Эта краткая встреча с обитателями Виленского гетто на одной из его жалких улочек навсегда запечатлелась в памяти Герцля: незначительное, казалось бы, событие, крошечная крапинка на поверхности линзы, резко меняющая, однако же, общую панораму.
Продолжив путь, Герцль обнаружил, что находится под постоянным наблюдением. Для этого ему не понадобилось даже выделять в толпе бросающихся в глаза именно неброскостью своей одежды агентов тайного сыска, их взгляды буквально буравили ему спину. В одном из донесений, отправленных по инстанции уже после отъезда Герцля из Вильны, можно найти чуть ли не поминутное расписание его перемещений по городу:
“Проходя по главной улице, я заметил у Екатерининской площади толпу молодых евреев, насчитывающую около трехсот человек. Поговорив с некоторыми из них, я установил, что они собрались в связи с приездом Герцля и намереваются выразить ему сочувствие и поддержку, когда он проедет здесь мимо них, направляясь в главную синагогу, благо та находится как раз рядом... Объявив столпившимся, что скопление на улицах и в иных местах запрещено, я призвал их разойтись. Что и воспоследовало. Сам же я отправился к синагоге, у входа в которую вновь обнаружил толпу евреев... Зайдя в примыкающее помещение, я заметил, что всему внутреннему убранству придан праздничный вид. Присутствующие — а находились здесь члены правления синагоги, представители виленской еврейской интеллигенции и евреи из других городов, специально приехавшие поприветствовать Герцля, — были во фраках и смокингах, в белых галстуках и цилиндрах. Как посетители заведения, так и люди, оставшиеся на улице, пребывали в приподнятом, можно даже сказать, восторженном настроении по случаю приезда Герцля”.
О тщательности, с которой велось наблюдение, свидетельствует приложенный к рапорту список участников торжественной встречи: “Прибывшего Герцля сердечно приветствовали члены синагогального правления Зольц (председатель), Яков Парнис, Арие Найшуль, Абрам Каценеленбоген, Марк Эстерман, Давид Слонимский и Арон Липиц, раввин Марк Немзер, раввин Клячко и помощник раввина Самуил Шрайберг представляли раввинат, купцы Шварц, Шецкин, Гольдберг, Марецкий, Израиль Бунимович, Апатов, Бен-Якоб и Адольф Гордон, врачи Выгодский (в настоящее время депутат сейма) и Кон, владелец типографии Пирожников, помощники присяжного поверенного Фридман и Штейнберг — интеллигенцию”.
Собравшиеся приветствовали Герцля длительными аплодисментами и восторженными восклицаниями; причем особенно часто звучала формула “великий сын еврейского народа”, — и вновь это вызывало у него неоднозначные чувства. Однако Герцль чувствовал искренность этих слов — и этих людей, приветствующих его от имени всего Виленского еврейства. А когда старый виленский раввин благословил его и староста еврейской общины преподнес в дар начертанный на пергаменте свиток Торы в футляре из резного дуба, у Герцля возникло ощущение, будто он находится в кругу собственной семьи. Он ответил собравшимся взволнованной благодарственной речью. Слишком велика оказанная ему честь, сказал он, и поэтому им еще не заслужена, — и подумал при этом о здешних мастеровых, с которыми он успел обменяться всего несколькими словами, тогда как наверняка стоило бы поговорить с ними пообстоятельней, и подумал о том, что великое дело всей его жизни, в котором он видит единственное решение еврейского вопроса, еще далеко не доведено до конца, хотя он и не позволяет себе хотя бы на мгновение усомниться в конечной победе. И, сказал Герцль, он прекрасно понимает, что страдания, испытываемые еврейским народом, слишком велики, чтобы у того оставалось достаточно терпения.
Благодарственная речь была задумана им самим как предельно краткая, но, глядя в лица собравшихся, ловя устремленные к нему взоры людей, которые не только внимали словам, но и, казалось, читали их у него по губам, Герцль (с отдельной оглядкой на предстоящий Базельский конгресс) решил призвать к единству и к совместной деятельности в интересах еврейской нации всю здешнюю публику, в которой, наряду с сионистами, были, разумеется, и несионисты, а может быть даже, и антисионисты. И на какие-то минуты словно забыл о том, что стоит не на трибуне Базельского конгресса... “Передайте всем нашим братьям, — воззвал он, — что я прибыл сюда, чтобы выразить вам свою неколебимую уверенность в том, что из имеющихся способов окончательного решения еврейского вопроса возвращение в Сион является не только самым правильным путем, но и самым коротким!”
На обратном пути в гостиницу Герцль не без досады осознал, что сорвался в риторику, в литературщину, что словно бы вернулся в те годы, когда был не политиком, а публицистом и драматургом, но — как порой бывало с ним после произнесения чересчур пламенных речей и раньше — он утешил себя стандартной отговоркой политиков любого рода и ранга: если хочешь в чем-нибудь убедить людей, преподнеси свое мнение предельно эмоционально, зарази их не логикой рассуждений, а красотой и блеском пророчества. И если уж этим людям угодно видеть в нем пророка — пусть, разумеется, пророка современного, пророка во фраке и в цилиндре, — что ж, он готов сыграть и эту роль, лишь бы втолковать им — столь разным и разноречивым, — что они представляют собой единое целое и должны стремиться к общей цели независимо от того, близка ли она или еще невероятно далека. Эти люди нужны ему — и будут нужны и впредь. За каждым из них маячат тысячелетние тени угнетенного и затравленного российского еврейства, проживающего в самом большом в мире гетто, которое называется чертой оседлости. И пусть эти сотни тысяч, эти миллионы представляют собой всего лишь аморфную массу, когда-нибудь она станет могущественным воинством, которое под знаменем Сиона колонизирует палестинскую пустыню и учредит собственное суверенное государство. Или и это — надежда откровенно утопического свойства, — особенно если сравнить ее с реальностью, которая предстает и разворачивается перед ним прямо здесь, в Вильне?
Герцль видел людей, по-прежнему стоящих на тротуарах, видел горящие глаза, слышал восторженные выклики. Но и перемежаемые бранью крики полицейских, вытесняющих толпу с улиц, он слышал тоже. Он положил Тору в футляре из резного дуба себе на колени и сейчас вцепился обеими руками в деревянную поверхность, словно ему, просвещенному и высокообразованному еврею, стоило немалых трудов не разразиться гневом или не разрыдаться от бессилия при виде грубой расправы над беззащитной массой простого еврейства на улицах Вильны, подвергшейся нападению сводных сил полиции и казачества только потому, что она выплеснулась из домов, приветствуя именно его, Герцля.
В Петербурге, садясь в поезд, он представлял себе свой приезд в Вильну совершенно иначе. После изнурительных, но в целом далеко не безуспешных переговоров с царскими министрами Плеве и Витте, после тщательно продуманной и превосходно, как по нотам, разыгранной сдержанной учтивости, которую проявила в связи с его визитом столичная полиция. Но здесь, в провинции (и, не в последнюю очередь,— в черте оседлости!), никто не церемонился, никто не возводил потемкинских деревень, здесь власть в открытую демонстрировала жестокость и силу. Ему казалось, будто чья-то невидимая рука отдернула занавеску, явив ему полный и окончательный образ царской России и беспросветность ситуации, в которой находится тамошнее еврейство. Тот образ, который так и не сумели внушить ему в достаточной мере ни сообщения русских сионистов, ни подробнейшие описания в венских, парижских и лондонских газетах. “Россия велика, а царь — далеко”, — Герцль начал понимать зловещий смысл этой поговорки. Не просто красного словца, оперируя которым губернаторы самодурствовали у себя в губерниях, но целой системы поведения и управления, при помощи которой Николай II и его сатрапы, не пачкая собственных рук кровью, молча благословляли погромы вроде кишиневского и, в худшем для себя случае, возлагали ответственность за них на каких-нибудь мелких чиновников на местах. А доводилось ли высшим лицам и чинам государства бывать в той же Вильне? Совершали ли они инспекционные поездки по гигантскому гетто, расположенному в черте оседлости, эти господа министры Плеве и Витте? Наверняка нет. Если и знали что-нибудь о подлинном положении вещей, то лишь из подобострастных отчетов или заведомо пристрастных донесений агентов тайной полиции, да и сами эти донесения наверняка фильтруют, прежде чем они попадут на стол в министерский кабинет. И Герцль вспомнил шикарную кожаную папку с золотым обрезом, с которой в его присутствии не раз сверялся Плеве.
День в Вильне подходил к концу. Предстоял еще, правда, заключительный банкет на даче у одного из вожаков Виленского сионизма купца Бен-Якоба, расположенной в нескольких километрах от города в деревне Верки. Виленский полицмейстер позаботился и о том, чтобы воспрепятствовать притоку восторженных городских евреев в сельскую местность. Приверженцам Герцля надлежало оставаться дома!
Здешний пристав ни на мгновение не упустил высокого гостя из виду. И отчитался позднее перед начальником городской полиции: “В шесть вечера Герцль в сопровождении братьев Гольдбергов проехал по Георгиевскому проспекту... а затем вверх по улицам Кавалерийская и Лагерная. В конце Лагерной... Герцль вошел в один из домишек, в которых обитают мастеровые иудейского вероисповедания, и расспросил их о том, как им живется.
Проезжая мимо плаца, на котором в прошлом году был казнен государственный преступник Лекерт, Герцль встретился с также сидящим в дрожках Сегалем, и они провели короткую беседу. После чего Сегаль поехал в Вильну, а Герцль — в противоположную сторону, в поместье Верки. Там он остановился у купальни Ерусалимка и проследовал на дачу лесопромышленника Бен-Якоба. Там был дан обед на тридцать персон. Обед был приготовлен поваром Плотниковым, проживающим в Вильне, на улице Широкая, в доходном доме Адамовича.
Вплоть до начала трапезы вся компания, человек примерно тридцать, пребывала в саду, где доктор Герцль держал речь на немецком языке, выслушанную с большим вниманием. Из слов Герцля мне удалось уловить и записать следующее: “Нам необходимо занять твердую позицию и категорически потребовать... в противном случае, и мы и наши... как выжатые лимоны”. Среди собравшихся были лесопромышленник Марецкий, банкир Элиашсон, доктор Кон, доктор Выгодский и домовладельцы Зольц и Парнис. Остальных мне опознать не удалось.
По окончании речей гости и хозяева проследовали на веранду, где был сервирован обед на тридцать кувертов. В числе гостей была молодежь обоих полов, распевавшая песни на языке идиш, в тексте которых часто встречалось слово “Сион”.
Из села Верки Герцль примерно в полдвенадцатого вернулся в гостиницу “Георгий” и уже оттуда отправился на вокзал к отходящему в час ночи поезду”.
Когда Герцль далеко за полночь отправился на вокзал, ему показалось, будто в городе никто не спит. Бесчисленные евреи высыпали на улицу, вышли на балкон или прильнули к окнам. Их приветственные возгласы заглушали скрип колес экипажа. И, как в час приезда Герцля, особенно большая толпа собралась на привокзальной площади. Но и здесь виленское начальство предусмотрело подобный поворот событий заранее. Пешие полицейские и конные казаки разгоняли толпу палочными тычками и ударами нагайкой. Герцль с ужасом наблюдал за этим. Смертельно-бледный, в состоянии, близком к обморочному, вошел он наконец в здание вокзала, герметически закупоренное полицией. Лишь немногим из виленских сионистов удалось не мытьем так катаньем преодолеть заградительный барьер. Они, предусмотрительно запасшись ручной кладью, выдали себя за отъезжающих и благодаря этому оказались пропущены на перрон. Однако Герцль, сдерживая бессильную ярость из-за событий, разыгрывающихся на привокзальной площади, отказался от каких бы то ни было демонстративных жестов. Не без труда дались ему и простые слова прощания: “Господа, не теряйте мужества. Грядут лучшие времена, грядут непременно, за это мы и боремся”.
Еще раз он обменялся рукопожатиями и дружескими объятиями с остающимися на перроне и, не произнеся больше ни слова, зашел в вагон. Резко прозвучал гудок, извещающий об отправлении поезда. Состав тронулся с места. За окошком купе еще раз поплыла ночная Вильна. Но вот она осталась позади, растаяла во тьме. Последний свет в последнем окошке, последний взмах руки на прощанье —и вдоль дороги потянулись густые литовские леса.
О том, какое глубокое и длительное впечатление произвел визит Герцля на жителей Вильни, причем не только на евреев, можно прочитать в поданном год спустя на имя Виленского губернатора отчете о деятельности литовских сионистов. Здесь, наряду с прочим, значится: “Влияние на еврейские массы, приобретенное сионистским учением, стало особенно очевидным в ходе кратковременного визита доктора Герцля. Для Вильны с ее стотысячным еврейством это событие стало воистину всенародным торжеством: множество евреев в праздничной одежде приветствовали его, как члена царской семьи; понадобились чрезвычайные полицейские мероприятия, чтобы тогда и в дальнейшем предотвратить целый ряд еврейских национальных сходок”.
Пребывание в Вильне закончилось, оставшись всего лишь берущим за душу воспоминанием, печальным последним аккордом всего путешествия в Россию. Теперь Герцлю нужно было время для обработки тамошних впечатлений и составления развернутых выводов из проведенных в Петербурге переговоров, а по результатам всего этого — для нового анализа. Но как раз времени-то у него и не было. Всего день проведя в Вене, в кругу семьи, он вновь сел в поезд и отправился в Базель на открывающийся там шестой Всемирный конгресс сионистов.
Политику не выстраивают на эмоциях! В Санкт-Петербурге Герцль неукоснительно придерживался этого правила. А вот в Вильне, по меньшей мере на какое-то время, чуть было не изменил ему. Но теперь Герцлю вновь следовало разместить этот девиз у себя на щите и бесстрашно выступить против тех, кто отрицательно отнесся к его русской миссии еще до начала путешествия в Россию или как минимум не скрывал скептического отношения и к нему самому, и к ней. Провести переговоры с министром внутренних дел России — и не в какое-нибудь нейтральное время, а сразу же после кишиневских событий! Разумеется, ахи и охи послышатся и сейчас, причем куда более дружные, чем после его точно так же с трудом переваренных оппонентами переговоров в Англии. И громче всех прозвучит голос российских членов исполнительного комитета. Но разве Герцль не вправе похвастаться успехами, разве не может предъявить им более чем примечательные результаты? Конечно, слова остаются словами, а ничем не подкрепленные заверения — пустыми обещаниями, однако эти обещания были даны ведущими политическими деятелями России, и их заранее в существенной мере одобрил (как заверил Герцля Плеве) сам русский царь. И сейчас обрушиться на Герцля с упреками и предъявить ему претензии по поводу того, чего он мог достигнуть, однако же не достиг, в поездке по России, предпринятой исключительно на собственный страх и риск, означало бы проявить преступную близорукость. Кроме того, нет ничего легче, чем судить издалека,— о Плеве, о Витте, о России и о ее еврейской политике как таковой; он ведь и сам грешил той же расплывчатостью суждений, пока не отправился в путь и не повидался в Санкт-Петербурге с министром внутренних дел. Но, конечно, имеется и определенная разница. В его случае речь ни на одно мгновенье не шла ни о скепсисе, ни о предрассудках; Герцль с самого начала осознавал, что и тот и другие — самые дурные советчики.
Разумеется, он отдавал себе отчет в том, что никаких письменных обязательств ему добиться не удалось, а значит, царское правительство, согласившись с ним на словах, не дало ровным счетом никаких гарантий. В некотором смысле ему придется подняться на базельскую трибуну с пустыми руками, не предъявив депутам конгресса ничего, кроме собственной уверенности в том, что и в России ему удалось приступить к решению еврейского вопроса, хотя бы в известной мере рассеяв господствующие там предубеждения против намерений и целей сионистского движения. И, не в последнюю очередь, царское правительство должно теперь несколько по-иному посмотреть на стремление русских евреев колонизовать Палестину. По меньшей мере, это должны признать и оценить скептики, которые наверняка отыщутся среди участников конгресса.
Однако они не признали и не оценили. Напротив, нашли как минимум маловероятным тот факт, что не кто-нибудь другой, а министр внутренних дел Плеве, кишиневский “мясник”, как они его называли, способен пошевелить хотя бы мизинцем для облегчения участи российских евреев. Герцль, по словам оппонентов, попался на удочку министра внутренних дел России и позволил себя одурачить, как они и предсказывали заранее. 14 тщетно пытался Герцль уверить их в том, что, хотя отрицательное отношение Турции к палестинскому проекту и впрямь объясняется ближневосточной политикой России, но эта политика может и измениться в сторону поддержки сионистских планов и прямого заступничества перед Константинополем, о чем сказал и что прямо пообещал ему Плеве. В большом зале базельского казино Герцль призвал делегатов признать взвешенность и достоинство аргументации, предъявленной им в Петербурге министру Плеве, как признал серьезность этой аргументации сам министр, причем по всем трем основополагающим пунктам:
1) облегчение, по возможности, положения евреев в России;
2) необходимость заступничества царя при переговорах с султаном; 3) обеспечение большего оперативного простора русскому сионизму и деятельности сионистского движения в России. 14 подобное обещание, вырванное у Плеве, вне всякого сомнения, означает дипломатическую победу, которую вот так, за здорово живешь, со счетов не сбросить. Тем самым, говорил Герцль, не просто устранено неодолимое, казалось бы, препятствие, но и созданы предпосылки для единовременного кардинального изменения общего положения вещей. И если непосредственных результатов предстоит еще ждать и ждать, то оптимизма у приверженцев возвращения в Эрец-Исраэль должно прибавиться.
Оппоненты Герцля ответили дружным смехом; теперь его называли не только фантазером, но и лунатиком. Даже верные соратники, на понимание и поддержку которых он твердо рассчитывал, задумчиво покачали головами. Испытывая разочарование и досаду, Герцль с горечью осознал, что большинство делегатов конгресса не хочет или не может уловить главную мысль в его рассуждениях и потому отказывается хотя бы обсудить результаты поездки в Россию. И понял, почему: у этих людей, в отличие от него, не было надлежащего, хотя и невыносимого опыта — они не видели расправу над ликующей толпой в Вильне, они не заглядывали в глаза изверившимся и отчаявшимся российским евреям; у них просто-напросто отсутствовало реальное представление о размахе полицейского произвола и масштабах угнетения и подавления. Как же внушить им, что настало самое время указать многомиллионному еврейству России, влачащему самое жалкое существование, единственную и кратчайшую дорогу к спасению?
Наряду со светом в конце тоннеля (а именно так воспринимал Герцль устную договоренность с Плеве), имелось предложение Англии предоставить евреям для поселения с последующей колонизацией находящуюся в восточной Африке Уганду, на которое сионисты еще не дали ответа. В разговоре с Плеве Герцль об этом даже не упомянул. Но здесь, на конгрессе, приложил все ораторское мастерство, для того чтобы убедить депутатов в том, что, не забывая, разумеется, о палестинской перспективе, нельзя отвергать с порога и такую возможность. Конечно, Уганда не Палестина, однако она может представлять собой разумный компромисс на пути к конечной цели. Ведь подобное предложение означает, что английское правительство наконец-то признало сионистское движение, подчеркнул Герцль, а значит, тем самым заложен первый камень еврейской государственности, пусть пока и на правах автономии. И прежде всего, это предоставляет никогда ранее не существовавший шанс отчаявшейся в стране обитания и стремящейся в эмиграцию основной массе российского еврейства, хотя, напомнил Герцль, и не только ей.
Конгресс проголосовал за отправку в Уганду целой комиссии, чтобы на месте выяснить тамошние условия и предпосылки для еврейской колонизации; однако окончательное решение по данному вопросу было перенесено на следующий конгресс. Причем сто семьдесят семь оппозиционеров, в большинстве своем — из России, проголосовали даже против создания комиссии по Уганде. Для них сама мысль о “еврейской Уганде” означала отказ от претензий на Палестину, которые (и которая) единственно могли искупить страдания, испытываемые еврейскими массами на Востоке. Хуже того, усмотрев в компромиссном решении предательство самой идеи сионизма, они с криками “Позор!” покинули зал конгресса.
Означало ли подобное поведение без малого двухсот делегатов всего лишь временный кризис, с какими Герцлю не раз доводилось сталкиваться и ранее, был ли протестный уход из зала угрожающим жестом — и только им, или и впрямь возникла (с тем чтобы набрать силу впоследствии) опасность раскола всего движения? С горечью и гневом наблюдал Герцль за "исходом русских" из зала, выслушивая слово "предатель”, адресованное, несомненно, лично ему. Конечно, в эти минуты было бы бессмысленно сойти с трибуны и броситься к покидающим зал с распростертыми объятиями и со словами утешения и примирения. Эти люди уже не были способными отреагировать на разумные доводы оппонентов, они превратились в одержимых слепой ненавистью противников, судя по всему, всерьез вознамерившихся обрушить с такими муками возведенное здание всемирного сионизма. Ярость охватила и самого Герцля, быть может, это заговорила ущемленная гордость, но уже через несколько часов он взял себя в руки и сумел трезво и тщательно обдумать происшедшее. Преодолев антипатию, он первым обратился к "мятежникам” и в конце концов уговорил их вернуться в зал заседаний. И он понимал, чем и как следует взять этих людей. По-актерски воздев правую руку, он обратился к залу, и прежде всего, к "мятежникам”, со словами клятвы: "Да отсохнет моя правая рука, если я забуду о Тебе, Иерусалим!” Делегаты встретили эти слова бешеными рукоплесканиями, и Герцль почувствовал, что худшее осталось уже позади. Позади, но как знать, на какое время оно миновало? Наверняка следует исходить из предположения, что непримиримый спор по вопросу об Уганде еще не раз разгорится вновь.
Шестой Всемирный конгресс приобрел для Герцля воистину судьбоносное значение. Хотя опасность явного раскола движения оказалась до поры до времени преодолена, но саму эту болезнь всего лишь загнали внутрь. Никогда раньше Герцлю не доводилось терпеть в рамках собственного движения столь унизительной неудачи. И это поражение потрясло его не только как признанного вождя и всемирного глашатая сионизма, но и как гордого и сильного человека; потрясло как личность. К собственному разочарованию, он понял, что яростные возражения оппонентов находят отклик и у него в сердце, его самого одолевают сомнения, причем в такой мере, в какой ему не доводилось их ощущать никогда. На спешно созванном заседании фракции он сообщил своим самым верным соратникам о том, что подумывает уйти со всех официальных постов в структурах сионистского движения. Слишком уж отчетливо он ощутил на конгрессе, что само движение находится на грани окончательного раскола, причем роковая трещина проходит, по слову поэта, через его сердце. “Я должен отойти от руководства, — сказал он товарищам. — Если вам хочется, я готов напоследок провести данный конгресс до конца, но затем следует избрать два отдельных исполкома — один по Уганде и другой по Палестине. А я не собираюсь входить ни в тот, ни в другой. Однако если члены любого из исполкомов когда-нибудь обратятся ко мне за советом, им в этом никогда не будет отказано. И, конечно, моя моральная поддержка всегда будет на стороне тех, кто стремится к исполнению заветной мечты”.
В этих словах, как в зеркале, отражается овладевшее Герцлем на Шестом конгрессе смятение. Он чувствует себя опустошенным, выжатым досуха, как бы выжженным изнутри. Но неужели он и впрямь мог бы заставить себя в этот решающий для судеб движения момент отойти в сторону и погрузиться в частную жизнь, предоставив другим завершать то, что начато и, по сути дела, создано им самим? Реакция ближайших соратников на эти слова избавила Герцля от необходимости подвергнуть серьезность своего решения практической проверке. Потому что они идею его отставки категорически отклонили. И все же последнее голосование на конгрессе, в ходе которого Герцль вновь был избран президентом движения и всего три голоса было отдано против него, пусть и пролило бальзам на полученные в дни заседаний конгресса раны, но, разумеется, заживить их не сумело.
В подавленном состоянии покинул он Базель. У него не было никаких сомнений в том, что лишь в самый последний миг достигнутое примирение с оппозицией — успех только мнимый. В Палестину или в Уганду —это были не только дорожные указатели, подле которых столпились две стремящиеся в разные стороны фракции делегатов очередного конгресса. Решающий водораздел, по обе стороны которого бушует — и бушевала всегда — непримиримость, — вот что это такое; две взаимоисключающие концепции, возникшие одновременно с зарождением самого сионизма. На одной стороне “чистые” сионисты, появившиеся гораздо раньше, чем примкнул к движению сам Герцль, и неизменно стремящиеся водрузить на земле предков религиозно-ортодоксальное знамя идеалистически настроенного еврейства. На другой — те, кто готовы следовать за Герцлем по усеянному каменьями и все же куда более реалистическому пути политического сионизма. О каком единении здесь может идти речь даже чисто теоретически? Однако при помощи палестинского проекта — и Герцль понимал это — он мог бы привлечь на свою сторону подавляющее большинство русских сионистов. А вот промежуточное (оно же компромиссное) “угандийское” решение вопроса они отвергли в еще более категоричной форме, чем остальные представители сложившейся на конгрессе оппозиции. Герцль сознавал, что выбор исключительно труден, потому что в одинаковой опасности оказались как единство движения, так и его переговоры с правительствами великих держав, прежде всего, с Англией и с Россией. А что с Германией?
Герцль решил перед возвращением в Австрию заехать в замок Майнау. Там он встретился со своим старинным знакомцем и всегдашним покровителем великим герцогом Баденским. В ходе краткой беседы он проинформировал герцога о текущем состоянии дел и попытался убедить его в том, что теперь, после того как Россия и Англия выказали готовность к сотрудничеству, самое время взять политическую инициативу на себя германскому императору. Великий герцог отвечал весьма уклончиво: Германии следует выждать, пока Россия не предпримет чего-нибудь по итогам петербургских встреч Герцля. Этот ответ представлял собой, по сути дела, замаскированный вопрос. Вопрос, на который у самого Герцля не нашлось однозначного ответа. Но в самое кратчайшее время, сказал он герцогу, он обратится к царскому министру внутренних дел Плеве с напоминанием о данном тем обещании. Вот и хорошо, сказал герцог, тогда и вернемся к этому разговору.
Герцль уже давно привык к тому, что каждый, с кем он ведет переговоры или доверительные беседы, оставляет себе запасной выход и, получив мяч, тут же отпасовывает его обратно. Так было в Лондоне и в палаточном лагере германского императора у въезда в Иерусалим, не иначе обстояло дело и в Константинополе, и, разумеется, в Петербурге. Устное одобрение и фактическое согласие противоположной стороны всякий раз звучали двусмысленно, и практическая реализация вроде бы достигнутых соглашений неизменно требовала дополнительной работы на уровне чисто дипломатической рутины.
Но оставались ли у Герцля на это силы после всего, что пришлось ему пережить на конгрессе?
Герцль вернулся домой тяжело больным человеком. Испытания и потрясения, обусловленные поездкой в Россию и практически сразу же вслед за ней начавшимся и продлившимся целую неделю Базельским конгрессом, не прошли для него даром. Прежде всего, это отразилось на сердце. Тем не менее, он уделил столь необходимому сейчас отдыху всего несколько часов. Прогулки по идиллическим окрестностям летнего курорта Альт-Осси и по тамошнему променаду были омрачены ни на мгновенье не оставляющими думами и сомнениями.
Разве не он сам перед отъездом из Базеля серьезно взвешивал возможность сложить с себя все полномочия в рамках сионистского движения, выбив тем самым главный козырь из рук политических оппонентов? Но такой поступок оказался бы равнозначен капитуляции, драматическое эхо которой прокатилось бы не только по рядам сионистов, но непременно отозвалось бы повсюду — от Лондона до Санкт-Петербурга. Герцль сдался, вождь всемирного сионизма вывесил белый флаг! Герцль живо представил себе, как Плеве у себя в кабинете снимает с полки роскошную папку с золотым обрезом и, презрительно улыбаясь, хотя, не исключено, испытывая и некоторую досаду, разбирает переложенные закладками документы. Да, именно так, — с презрением и досадой! И разве поняли бы Герцля разогнанные полицией в день его приезда, но так и не ушедшие с улиц виленские евреи? Их пророк, их Моисей (одному Богу ведомо, кем на самом деле они его считают) бросает их в годину опасности и губит тем самым прекрасную мечту о Сионе!
Герцль улыбнулся — мучительно и, вместе с тем, снисходительно к самому себе: то была минута слабости, но никак не более. Уже в Майнау ему удалось полностью восстановить уверенность в собственных силах. Бросив взгляд из окна кабинета на горную вершину, маячащую на горизонте, Герцль подвел трезвый и честный баланс:
Россию, имея в виду переговоры с Плеве и Витте, надо несомненно записать себе в актив. И здесь железо следует ковать, пока оно горячо. Сюжетный замысел, пусть и проработанный во всех деталях, это еще не пьеса, постановка которой обернется театральным триумфом. И течение конгресса лишний раз доказало ему это. Возможно, отправившись в Базель сразу же по возвращении из России, он несколько переоценил свои тамошние достижения или, как минимум, то впечатление, которое они должны произвести на делегатов конгресса. Вообразил себя чуть ли не ангелом — то есть высшим существом, приносящим благую весть! А ведь ничего, кроме двусмысленной, на делегатский слух, вести, он преподнести им не смог или не сумел. Значит, победоносный подход к делу оказался тактической ошибкой. И хотя его достижения в России и впрямь оказались весомыми (по меньшей мере, для тех, кто не решил загодя, еще до начала конгресса, утверждать прямо противоположное), руками-то их было не пощупать! А вот альтернативное предложение английской стороны оказалось более чем осязаемым. Конечно, неоднозначное и, в известной мере, сомнительное предложение, однако как раз поэтому его имело смысл сделать отправной точкой дальнейших переговоров. 14, скорее всего, угандийский вариант куда реалистичнее, чем упомянутые Англией в этой связи ранее Кипр или “египетская Палестина”, против которой, разумеется, категорически выступило бы египетское правительство. И понятна (до некоторой степени понятна) реакция русских делегатов конгресса и прежде всего — сионистов из Кишинева. Они — в самооценке — повели себя честно и благородно. Правда, но это уже на его собственный, Герцля, взгляд, — близоруко. 14 все же ему следовало проявить большую гибкость. И главное, ни в коем случае не допустить столь резкой конфронтации. Конечно, дело сионизма не разбилось по итогам конгресса вдребезги, однако пошло трещинами, наспех и кое-как залатанными и залепленными — и способными в любой момент обрушить всю конструкцию, если он сам не примет достаточно энергичных контрмер. Ну и какой же из всего этого следует вывод? Взять себя в руки, забыть обиду, пренебречь собственной гордостью, избавиться от разочарования и гнева, — и сосредоточиться на главном, на насущном, на сугубо конкретном. И продолжать продвижение вперед без оглядки на то, сколько горных вершин еще предстоит покорить и сколько пропастей перепрыгнуть одним прыжком.
Герцль уселся за письменный стол и принялся за письмо: “Его светлости господину Плеве, государственному секретарю и министру внутренних дел России”.
Исписав несколько страниц, он подробно изложил русскому министру драматическое течение Базельского конгресса и конфликтную ситуацию, сложившуюся в результате “угандийского” предложения Англии, пренебрежительно и гневно отвергнутого представителями “палестинской” фракции, состоящей чуть ли не полностью из русских сионистов. Его самого, не утаил от министра Герцль, обвинили в измене общему делу. А те немногие делегаты из России, которые проголосовали за принятие английского предложения, сделали это исключительно из личной симпатии к Герцлю и веры в то, что, даже согласившись на восточно-африканский вариант на словах, он никогда не даст сигнала к общему исходу в означенном направлении. И Герцль вновь напомнил Плеве о согласии того выступить ходатаем перед Николаем II, с тем чтобы самодержец, в свою очередь, повлиял на турецкого султана. Сейчас, подчеркнул Герцль, все зависит от этого и только от этого. И на этом же основываются все его надежды. А если они не сбудутся, то с ним самим, равно как и с политическим сионизмом, будет покончено — и верх возьмет партия, ориентирующаяся на революцию в России. Герцль прекрасно понимал, что подобный поворот событий никак не может устроить хитрого лиса Плеве. И вновь попросил министра внутренних дел о протекции перед государем:
“Заступничество Его Величества перед турецким султаном наверняка окажет решающее воздействие... Я представляю себе это вмешательство следующим образом: если Его Величеству самодержцу соблагорассудится передать мне грамоту, одобряющую палестинский проект, я предъявлю ее Его Величеству султану, соблаговолившему предоставить мне аудиенцию еще в 1901 году. И если одновременно и наряду с этим посол России в Константинополе получит инструкцию поддержать мой демарш, я немедленно отправлюсь в Константинополь, питая надежду на успех, переходящую в полную уверенность... Что касается Германии, то, как мне представляется, с ее стороны препятствий возникнуть не должно. Я имел честь получить в замке Майнау аудиенцию у великого герцога Баденского, и его королевское высочесто соизволили дать мне понять, что немецкое правительство не будет иметь ничего против исхода русских евреев в Палестину, хотя и не готово взять инициативу в свои руки.
И наконец, наверняка не будет преувеличением подчеркнуть, что английский кабинет, уже доказавший сделанным им великодушным предложением свое небезразличие к судьбе нашего несчастного народа, поможет нам и в деле колонизации Палестины.
Так что все зависит исключительно от действий кабинета Его Императорского Величества, причем, по возможности, безотлагательных... Как мне представляется, вопрос поддается решению в кратчайшие сроки, если, разумеется, мои усилия будут надлежащим образом поддержаны. И это означает, что еврейская эмиграция из России может начаться уже через несколько месяцев.
Нижайше ожидаю решения кабинета Его Величества”.
Этим письмом к Плеве Герцль куда решительнее и безоговорочнее, чем в предыдущие две недели, вывел на авансцену палестинский проект, прекрасно понимая, однако же, что тем самым ни в коей мере не отказывается от промежуточного и компромиссного угандийского. Прежде всего следовало оказать помощь влачащей жалчайшее существование массе российского еврейства — причем сделать это надо было как можно быстрее. Их отчаяние и надежды ни в коем случае нельзя было откладывать в долгий ящик. Царю и царскому правительству надлежало наконец-то понять это — или они окажутся выставлены на посмешище перед всей Европой. Но в такой поворот событий
Герцлю верить не хотелось, по меньшей мере, с тех пор, как ему довелось побывать в Петербурге и побеседовать с глазу на глаз сперва с Плеве, а потом с Витте. Потенциал загнанной в глубь агрессии, накопленный угнетаемым еврейством России, был настолько велик, что не заметить это мог разве что слепец, а слепцами оба всесильных министра не были. До сих пор русские евреи безропотно покорялись бесчинству кишиневской черни и произволу виленской полиции, но такое положение не могло сохраниться надолго. И кто возьмется предсказать, много ли времени потребуется евреям на то, чтобы вместо замышляемого ими ныне панического бегства из России — в любую европейскую страну и даже за пределы Европы, где они в любом случае оказались бы — хотя бы на первых порах — отверженными, с еще большей решимостью, чем сейчас, влиться в революционное движение, и без того набирающее силу в России, или в массовом порядке перейти к вооруженной самообороне? Решить эту проблему можно лишь совместными усилиями сионистов и царского правительства. А тот факт, что при подобном стечении обстоятельств большинство покидающих Россию евреев устремится в Палестину, на Землю обетованную, не вызывал ни малейшего сомнения.
Вспомнив свои разговоры с генералом в отставке Киреевым и с начальником департамента Министерства иностранных дел Гартвигом и не желая пренебречь малейшей возможностью дополнительного заступничества в Санкт-Петербурге, Герцль написал сейчас так же им обоим. Никогда ранее, даже в ходе дискуссии с российскими делегатами, развернувшейся на последнем конгрессе, он не ощущал себя подлинным заступником русского еврейства сильнее, чем сейчас. Вослед за письмами в Россию, были написаны и отправлены и другие — послу Германии в Вене, великому герцогу Баденскому, лондонским банкирам. В конце концов Герцль обратился даже к папе римскому, испросив согласия на еврейскую колонизацию Палестины и, разумеется, дав гарантию неприкосновенности тамошних католических святынь. Казалось, он ощутил приток свежих сил. Даже подпись под письмами стала столь же самоуверенно-размашистой, как прежде.
Но как раз в этой фазе Герцля поджидал предательский удар в спину, угроза которого выявилась, впрочем, еще в ходе конгресса. Один из ведущих русских сионистов инженер Усыскин из Екатеринославля не приехал на конгресс, ограничившись отправкой приветственной телеграммы, текст которой сам Герцль, однако же, принял к сведению с явным неудовольствием. Усыскин еще в июне побывал в Палестине и развил там активность, так сказать, на собственный страх и риск. В компании с несколькими единомышленниками и, разумеется, с колонистами он созвал альтернативный, так называемый “палестинский” конгресс и вдобавок к этому принялся в частном порядке скупать у арабов землю. Герцль раздраженно прореагировал на обе инициативы Усыскина, успевшего к тому времени выступить в печати с острой критикой трактата “Еврейское государство” как произведения более чем поверхностного и не делавшего секрета из категорического неприятия им угандийского проекта. Герцль в резкой форме отклонил и осудил “самодеятельность” Усыскина в статье, опубликованной во влиятельном журнале “Вельт”. Деятельность Усыскина приносит делу сионизма только вред, написал он. Приобретение сионистами земельных участков в Палестине может и должно проводиться исключительно на основе международных правовых гарантий, как это и сформулировано в “Базельской программе”. В той же статье Герцль вновь выступил в поддержку угандийского проекта, руководствуясь доводами разума, поскольку душа не лежала к такому и у него самого, и назвал его вполне уместным промежуточным решением на пути к конечной цели, которой, конечно же, является защищенное международными гарантиями независимое еврейское государство в Палестине. Однако этой статье откровенно не хватало всегдашней у прежнего Герцля неумолимой логики, одни ее постулаты приходили в противоречие с другими. Кроме того, раздражение самоуправством Усыскина подвигло Герцля на формулировки, граничащие с личными оскорблениями. Поэтому и отклики на статью в “Вельт” оказались как минимум неоднозначными. Конечно, в стане сионистов к мнению Герцля еще прислушивались, однако и число противников неумолимо росло. Трещина, возникшая на конгрессе, углублялась и расползалась.
И это был уже не первый поединок Герцля с “неистовым Роландом”, как порой именовали Усыскина, и его укорененными в религиозной традиции идеями. Еще в написанном на рубеже веков утопическом романе Герцля “Древняя новая родина” высмеивается узколобость некоего фанатичного еврейского националиста, которому вольно или невольно приданы многие черты Усыскина.
Герцль и сам в эти дни пребывал в полной растерянности. Самоуверенно-размашистая подпись под письмами была своего рода самообманом. Смятение охватило его ничуть не в меньшей мере, чем в Базеле, — в те часы, когда он объявил ближайшим сподвижникам о том, что покидает все посты в сионистском движении. Именно в таком настроении он и набросал черновик “Обращения к еврейскому народу”. В этом “Обращении” речь идет о трещине, проходящей через сердце вождя сионизма, и о последствиях, со всей непреложностью из такой ситуации вытекающих. И, еще раз изложив собственную позицию и поклявшись в верности идеям сионизма, Герцль со всей откровенностью пишет далее, что Палестина, которую можно было обрести еще в 1901 году, прислушайся тогда кто-нибудь к его словам, обернулась недостижимой целью и останется таковой в обозримом будущем. Это был серьезный упрек как соратникам, так и оппонентам, и Герцль усугубил его следующим пассажем: “Раз вы этого сами не желаете, то сказка в наше время не станет былью!” Разумеется, остается в высшей степени сомнительным, что Турция согласилась бы в 1901 году на массовую колонизацию Палестины евреями, даже если бы те смогли изыскать на нее у своих богатых европейских соплеменников и единоверцев достаточные финансовые средства. Необходимо также задаться вопросом, искренни ли были эти сетования вождя мирового сионизма или же упоминание нереализованной возможности являлось всего лишь отчаянным жестом утопающего, хватающегося за соломинку. Но как бы то ни было, Герцль в очередной раз (и, не исключено, с оглядкой на виленские впечатления) призвал сионистов сделать хоть что-нибудь для облегчения участи порабощенной еврейской массы. Уточнив, что это будет возможно только после обретения твердой почвы под ногами, — собственной территории, которая, на его взгляд, может находиться хоть в Уганде. Тогда как категорическое противопоставление угандийского и палестинского проектов неминуемо приведет к расколу, уменьшить масштабы которого он, Герцль, сможет единственно собственной отставкой: “Тогда я покину движение, не потребовав ничего взамен, и мое решение не будет предосудительным. Сообразно своим скромным силам, мне удалось разбудить еврейский народ и создать для него организационную структуру. Я уйду, не ожесточившись и не обидевшись. Конечно, со мной боролись, на меня клеветали, меня оскорбляли, но, поскольку даже злейшие враги не могут попрекнуть меня тем, что я преследовал личные цели или искал материальную выгоду, не говоря уж о том, чтобы и впрямь извлечь ее, все остальные нападки я имею полное право оставить без внимания и ответа”.
Это исповедальное письмо так и осталось черновиком и, возможно, не в последнюю очередь, не было предано огласке потому, что Герцль, едва вернувшись в Вену, получил тревожные сообщения из России. В Харькове прошла конференция ведущих сионистов России, равнозначная мятежу против него самого. В ходе жарких дебатов на конференции, участники которой с самого начала отказались рассматривать какой бы то ни было проект, кроме палестинского, подверглись уничижительной критике стиль руководства, практикуемый Герцлем, его переговоры с министрами царского правительства и, как это было сформулировано, его безответственное шараханье из стороны в сторону в вопросе о территориальном решении еврейской проблемы. Под сомнение оказалась поставлена деятельность всего центрального исполкома всемирного сионистского движения и прежде всего она была осуждена как антидемократическая. Конференция подавляющим большинством голосов потребовала предоставления русским сионистам большей самостоятельности, потому что, как было подчеркнуто, им одним известно, что хорошо, а что плохо для всего российского еврейства, предъявив Герцлю тем самым ультиматум. Это было равнозначно объявлению войны — да еще той стороной или, если угодно, той страной, за освобождение которой Герцль так отчаянно и неустанно сражался в Петербурге! Что же можно было теперь к этому добавить? Разве раскол движения не приобрел необратимые очертания? И разве не превратились отныне письма, которыми с недавних пор Герцль начал обмениваться с русским министром внутренних дел Плеве, в ничего не стоящую бумагу?
Правда, и в России у Герцля оставалось немало сторонников. Но и они начали выказывать теперь свою озабоченность. Так, в одном читательском письме, опубликованном в петербургской “Будущности”, значилось: “Ходят слухи, будто кое-кто из полномочных представителей всемирного сионистского движения в России, будучи недовольны решениями Шестого конгресса и желая спасти “чистый” сионизм, решили предъявить д-ру Герцлю ультиматум, оскорбительный не только для нашего достославного вождя, но и для всех, кто остается верен ему. Поговаривают также, что сам этот ультиматум является простой формальностью, потому что д-р Герцль непременно должен отклонить его, в результате чего полный и окончательный разрыв с ним станет уже неизбежен”.
Герцль оказался в безвыходной, на первый взгляд, ситуации. Конечно, он понимал, что делегаты Харьковской конференции искренне озабочены судьбой движения, однако их нелепые требования, сводящиеся, по сути дела, к переходу всего всемирного движения во власть русского сионизма, были, разумеется, неприемлемы. И когда к нему в Вену прибыли представители харьковских мятежников — и прибыли именно затем, чтобы предъявить ему ультиматум прямо в лицо, он просто-напросто распорядился их не пускать. И далось это ему тем легче, что другая непосильная ноша внезапно свалилась у него с плеч: Англия ни с того ни с сего резко разочаровалась в угандийском проекте.
Вновь на авансцену выдвинулась Палестина, а значит, у Герцля появилась возможность опереться в решающем вопросе на поддержку большинства сионистов. Правда, раскол движения вовсе не оказался тем самым преодолен. Прежде всего — в кругу русских сионистов; новые, половинчатые и уклончивые предложения английской стороны — в любом случае, однако же, исключавшие малейший намек на Палестину, — были в этом контексте предельно взрывоопасны. В письмах на имя Плеве Герцль настойчиво призывал царского министра внутренних дел сделать наконец все от него зависящее и давным-давно обещанное и добиться заступничества Николая перед турецким султаном. Ответ Плеве, согласно которому министр поручил русскому послу в Константинополе предпринять соответствующие шаги в турецкую сторону, его не устроил. Герцль по-прежнему цеплялся за высказанную еще в Петербурге мысль о личном посредничестве царя, а если и об отказе от такового, то тоже личном. Только так можно было запустить турецкую бюрократическую машину. И хотя Герцль ни на минуту не усомнился в том, что Плеве прекрасно информирован об истинном положении дел в России, в очередном письме к министру он сослался на донесшиеся даже до него в Вене слухи об ожидающихся в России погромах. И не имеет значения, действительно ли Герцль прослышал нечто соответствующее действительности или использовал откровенно паникерские разговоры и настроения для дополнительного давления на Плеве, в любом случае не мытьем так катаньем он решил принудить русского царя и правительство начать наконец действовать. И, чтобы придать всем этим усилиям дополнительный вес, Герцль послал в Петербург в качестве своего доверенного лица все того же Кацнельсона, чтобы тот, действуя прямо на месте, добился все еще не полученного разрешения на открытие филиала Еврейского колониального банка.
В эти месяцы Герцль вел войну на несколько фронтов сразу. И проявлял при этом активность, практически непосильную для его изнуренного тела и пошатнувшейся психики. И все же вошел в новую фазу уверенности в собственных силах. В письме великому герцогу Баденскому он известил своего постоянного благожелателя об ожидающихся шагах русского правительства в Константинополе и попросил его замолвить словечко в Берлине перед Вильгельмом, с тем чтобы немецкий посол в Турции получил указание поддержать инициативу российского. Одновременно он еще раз обратился к своим турецким партнерам по когдатошним переговорам в Константинополе и выехал в Италию, вознамерившись заручиться поддержкой палестинского проекта у папы Пия X и короля Виктора-Эммануила III. Но и в Риме, даже если отвлечься от явного нежелания папы выстлать пухом дорогу в Палестину для не верующих в Христа евреев, все свелось к тому, что первый шаг надлежит сделать России, а уж потом и остальные могли бы призадуматься над тем, не предпринять ли что-нибудь в том же духе.
Борьба, которую продолжал вести Герцль, одолеваемый кошмарами, в которых все предпринимаемые им усилия, да и вся его жизнь казались никому не нужными и бессмысленными, все больше походила на схватку с ветряными мельницами, в которую вступил воспетый Сервантесом Рыцарь Печального Образа. А после поездки в Италию Герцль, по свидетельствам очевидцев, стал походить на Дон Кихота даже внешне — причем на Дон Кихота в самом конце его долгих странствий. Вот как описывает Герцля один из немногих допущенных к нему в те дни посетителей: “На смену гордой осанке пришла сутулость, лицо стало болезненно-желтым, глаза, зеркало высокой души, — бесконечно печальными, уста искривлены страдальческой усмешкой”.
В нем почти ничего не осталось от того Теодора Герцля, который, будучи полон уверенности в собственных силах, отправился в начале августа 1903 года из Вены в Санкт-Петербург — в пресловутое “русское путешествие”, на которое он возлагал тогда столько надежд. Но у него еще доставало сил, чтобы предпринять последнюю отчаянную попытку спасти дело своей жизни и добиться основанного на взаимопонимании примирения со своими оппонентами в рамках всемирного сионистского движения. Через полгода после поездки в Россию он созвал в Вену и сторонников, и противников на чрезвычайное заседание расширенного исполкома.
Речь, произнесенная им на этом заседании, входит в число лучших, какие он держал когда-либо, и кое-кому показалось, будто Герцль огласил собравшимся свое политическое завещание. Он начал эту речь такими словами: “Я решил обратиться к вам со словами мира — и только мира. Я знаю, какой разброд идет сейчас в массе наших отважных и достойнейших сионистов по всему миру, а в особенности — в России... Что касается лично меня, то я отказываюсь от каких бы то ни было обид и претензий, я забываю о них и впредь не вернусь к ним хотя бы словом. Но память возвращается ко мне, когда речь заходит о сохранности и целостности нашей организации, о направлении наших усилий, о стремлении к общей цели и о решении конкретных задач, чем мы, собственно говоря, и обязаны заниматься на основе мандата, выданного нам Конгрессом”.
Герцль еще раз упомянул ход и характер прений на последнем Базельском конгрессе, дополнительно проаргументировал собственное приятие угандийского проекта как временного или же переходного решения и категорически подчеркнул, что и на мгновение в мыслях не держал отказываться от проекта палестинского как от вымечтанной и единственно желанной окончательной цели.
Прения по его докладу, опять-таки бурные и противоречивые, растянулись на два дня. С удивительным для него терпением выслушивал Герцль непреклонных оппонентов, сглаживая в ответных репликах остроту полемики и переводя разговор исключительно на существо дела. И кое-кто из участников конференции, отличающийся достаточной наблюдательностью, с изумлением и не без тревоги констатировал, что “венский” Герцль разительно отличается от “базельского”. Конечно же, вне всякого сомнения, он оставался все тем же общепризнанным вождем всемирного сионистского движения. И все же — далеко не тем же... В звучании его речей, в жестикуляции, которыми они сопровождались, отсутствовал всегдашний блеск или, вернее, тот ветхозаветный огонь, которым былой Герцль умел воспламенить слушателей и заставить в ужасе отпрянуть еще недавно выглядевших предельно самоуверенными оппонентов. Огня не было, но жар еще оставался, могучий жар, не ощутить которого не смог бы никто из членов расширенного исполнительного комитета, съехавшихся в Вену, будь он приверженцем Герцля или его противником. Нынешний Герцль чрезвычайно аккуратно выбирал выражения, семь раз отмерял, прежде чем отрезать, он защищал дело своей жизни перед теми, каждый из которых так или иначе внес в это дело свою лепту, он признавал прошлые ошибки, в том числе и собственные, и тем решительнее призывал к единству. Он боролся за утраченное было единодушное доверие сионистов, обретенное им еще в ходе Первого базельского конгресса и пошедшее столь драматическими трещинами в самые последние месяцы.
Никакого единения ему добиться не удалось, да вряд ли он на это и рассчитывал. Но легкое дыхание примирения веяло над головами уже засобиравшихся по домам делегатов. Герцль с удовлетворением записал себе в актив тот факт, что даже русские сионисты избавились от предубеждения против него в качестве единственного вождя всемирного движения. Теперь мысленный взор каждого устремился к предстоящему Седьмому конгрессу, и все согласились с Герцлем в том, что остающиеся острыми вопросы должны быть обсуждены там без какой бы то ни было предвзятости.
Лишь ближайшие сподвижники Герцля осознавали, чего стоили ему титанические усилия, предпринятые в эти дни. 14 все же он строил новые планы, он замышлял поездку в Париж и отдельно — в Лондон. Слишком многое оставалось в подвешенном состоянии, дожидаясь окончательного решения в ту или в другую сторону. Но больное сердце Герцля уже не выдерживало подобной перегрузки. По настоятельному совету врачей он отправился на отдых и лечение во Франценсбад. 14 оттуда вновь разослал серию писем — в Рим, в Вену, в Санкт-Петербург. В петербургском письме, адресованном Плеве, речь, как и в прошлые разы, шла о необходимости сделать хоть что-нибудь для облегчения участи российского еврейства. Что же касается собственной участи, то на сей счет — после очередного и крайне тяжелого сердечного приступа — у Герцля уже не оставалось никаких иллюзий. Заехавшему во Франценсбад проведать Герцля Кацнельсону он с усталой усмешкой на губах объявил: “К чему обманываться? В моем случае третий звонок уже прозвенел. Я не ослаб духом и ожидаю близкого конца совершенно спокойно, тем более что последние годы жизни оказались потрачены далеко не впустую. Я ведь не оказался нерадивым служкою во храме нашего движения, не правда ли?”
После того, как стало ясно, что лечение не увенчалось успехом и состояние здоровья Герцля только ухудшилось, он вернулся в Вену — физически сломленный и уже носящий на челе печать смерти. Однако климат в австрийской столице подходил ему еще меньше, и вот, в начале июня 1904 года, он в сопровождении преданно и самоотверженно заботящейся о нем супруги выехал в Эдлах на горе Земмеринг. Это был один из популярнейших горных курортов, и здесь ему и впрямь несколько полегчало, и он преисполнился новым оптимизмом. Увы, напрасным... Это был последний всплеск жизненных сил. И 4 июля 1904 года земной путь Теодора Герцля завершился. Было ему тогда сорок четыре года.
И, по случайному совпадению или же в силу часто поминаемой поговорки о том, что несчастья ходят парой, через три недели в Петербурге бомбист-революционер убил министра внутренних дел Плеве. Разрыв бомбы прозвучал дальним зловещим салютом над могилой Герцля.
Мир не содрогнулся, когда скорбная весть из Вены распространилась по странам и континентам. Он был слишком занят самим собою. Лишь в нескольких столицах — в Париже, в Лондоне, в Берлине и в Санкт-Петербурге — вздохнули, возможно, тамошние чиновники: “Ах да, Герцль... Значительный человек. Пожалуй, это потеря". Газеты — да и то далеко не все — поместили более или менее краткие сообщения — в зависимости от собственного политического курса. В стане сионистов на время (пусть и на весьма недолгое) забыли о кричащих противоречиях и облачились в приличествующий обстоятельствам траур. Друзья и сподвижники горевали; к тому же, они сразу же начали догадываться, что с кончиной Герцля сионистское движение расколется окончательно. Горькие вздохи и безысходные стенания прокатились однако повсюду — от Франции до России и от Палестины до Америки, — где во градах и весях жили евреи, величайшая надежда которых была связана с именем Теодора Герцля, посулившего им не только независимое еврейское государство, но и новое — справедливое и гуманное — общественное устройство, при котором все они почувствовали бы себя воистину свободными людьми.
В санкт-петербургском русско-еврейском журнале “Будущность” в нескольких номерах подряд печатались слова прощания и преклонения — последняя дань российского еврейства великому современнику и вместе с тем первые отклики на страшную потерю. Едва ли не самым прочувствованным оказался опубликованный раньше остальных, тогда как в последующих — и куда более трезвых — порой предпринимались попытки подвергнуть деятельность вождя сионизма критическому анализу:
“...Невозможно передать ощущение воистину невыносимого страдания, охватившего евреев, сионисты они или нет, при известии о безвременной кончине. Все были потрясены и смогли в смятении твердо и горько осознать лишь одно: для всего еврейского народа этот уход обернется катастрофой, масштабы и последствия которой непременно окажутся ужасными. Прошло всего несколько дней — и всеобщая печаль многократно возросла. Всему еврейству разом снится словно бы невыносимо страшный сон. Следует признать, что ничья смерть не потрясала еще еврейство столь сильно и единодушно. Плач и стенания охватили наш народ и раскатились по небу над крышами домов, в которых живут рассеянные по свету евреи. И это вовсе не истерия, сформировавшаяся и накопившаяся за годы и столетия адских мучений в гетто и теперь выплеснувшаяся наружу. Это совершенно естественное явление. Смерть Герцля означает уход не только создателя и вождя сионистского движения, но и великого предсказателя горьких несчастий всего еврейства...
Герцля нет с нами — и люди плачут. Да, нам и нужно плакать, потому что так велика потеря. Но нельзя отчаиваться. Герцль был первым, но конечно же не единственным из подлинно народных еврейских вождей... Разумеется, сейчас не видно никого, кто мог бы занять оставленное им место. Среди нас нет никого, достойного хотя бы приблизиться к этому гиганту, безвременно покинувшему нас в эту решающую годину. Но пройдет какое-то время — и из гущи народной непременно поднимется новый герой. Лишь бы уцелел народ, а за вождем дело не станет!
...Но над этим надо работать всем, кто чувствует себя воистину ответственным за судьбы соплеменников. Храня благоговейную память о нашем первом всенародном герое, нельзя пренебречь и его заветом, а значит, нам требуется отдать все силы начатому им делу объединения народа. Да осенит нас и наши труды его великая тень, да вдохновит она нас на новые усилия, да вдохнет в наши сердца новое мужество.
Такова лучшая дань наша новому Маккавею, единственному в своем роде герою, вождю воссоединяющейся нации.
Да останутся он и память о нем с нашим народом навсегда!”
Однако даже в этих бесчисленных читательских откликах на кончину вождя никто и словом не обмолвился о пребывании Герцля в Санкт-Петербурге и в Вильне. Возможно, соответствующие строки вычеркивала из писем и статей с оглядкой на неизбежную цензуру сама редакция “Будущности”. Однако ведь можно было хотя бы упомянуть о встрече Герцля в ходе в целом неофициальной поездки с представителями еврейской журналистики, прошедшей в гостинице “Европейская” и освещенной, наряду с прочим, в той же “Будущности”. Как бы то ни было, кончина Герцля стала для униженного и преследуемого русского еврейства не только мучительной потерей, она развеяла в прах надежду и нанесла удар, оправиться от которого оно сумело лишь три четверти столетия спустя.
Своей русской миссией, которая в случае успеха увенчала бы собой его многолетние дипломатические усилия, Теодор Герцль указал направление дальнейших поисков и стремлений, проторил путь в Сион не одним только российским евреям. Но Россия с ее огромным, пусть так и не реализованным в надлежащей мере, потенциалом давления на Турцию, могла сыграть в этом деле решающую роль. Но что мог поделать Герцль и в ходе самой поездки, и в дальнейшей переписке с министром внутренних дел Плеве с безучастной, самое меньшее, позицией, занятой по этому вопросу самодержцем? Сейчас известно, что как раз в те дни, когда Герцль в апартаментах гостиницы “Европейская” тщетно дожидался известия о предоставлении ему высочайшей аудиенции, Николай II неофициально принял председателя реакционного “Союза русского народа” и одного из вожаков пресловутой “Черной сотни”, печатные издания которой просто дышали зоологическим антисемитизмом. А когда один из высокопоставленных вельмож указал государю на рискованность столь доверительных приватных аудиенций, царь с обескураживающей наивностью ответил: “Разве я не имею права поинтересоваться тем, что думают люди воистину верноподданные и без каких либо оговорок мне лично преданные?”
Так что же, русская миссия Герцля завершилась провалом? Вне всякого сомнения, ему в ходе двух личных встреч с Плеве так и не удалось добиться решающего прорыва; более того, даже по вопросам, находящимся исключительно в ведении министра внутренних дел, Герцль, несмотря на достигнутое вроде бы взаимопонимание, не получил ничего, кроме устных уверений, да и то практическая реализация соглашения могла бы, по словам Плеве, начаться лишь по одобрении его инициатив царем — по одобрении уже на тот момент гадательном и в конце концов так и не полученном. И оптимизму, с которым Герцль, вопреки всему этому, выступил на Всемирном конгрессе всего неделю спустя — по меньшей мере, в части, касающейся договоренностей с Плеве и якобы неизбежного заступничества России перед Турцией, — могут иметься два объяснения. Во-первых, Герцлю надо было оправдать перед оппонентами поездку в Россию и, главное, переговоры с “палачом Кишинева”. Во-вторых, и это вытекает из его дальнейшей переписки с Плеве, Герцль до самого конца надеялся на успех начатых им в Петербурге переговоров.
Если посмотреть на вещи честно и непредвзято, Герцль потерпел поражение по всему кругу своих дипломатических усилий. Нигде ему не удалось убедить представителей великих держав в том, что их собственные интересы совпадают с интересами еврейского народа в форме политического сионизма, который создал, пропагандировал и олицетворял сам Герцль. У тогдашних властителей не хватило политической и философской зрелости, а может быть, для подобного поворота событий еще просто не пришло время. Не исключено, что и сам Герцль — человек исключительный и в силу своей исключительности склонный прислушиваться, в первую очередь, к самому себе — кое-что не так понял, не так истолковал, а значит, и не вполне правильные выводы сделал. Разумеется, это ни в коей мере не умаляет ни общего смысла его деятельности, ни достигнутых им впечатляющих результатов, как это порой случается с другими великими мечтателями, так и остающимися в плену у несбыточных видений. Подлинные пророки — во фраке или в библейском одеянии — обречены на то, чтобы не доживать до исполнения собственных прорицаний.
И разве не имеют расширительного смысла строки, сложенные Бертольтом Брехтом о великом Сократе:
Пусть понял мир, чуть ночь пришла,
Всю мудрость предсказания,
Да только участь тяжела
Того, кто знал заранее!