II

У моей матери имелся небольшой жалкий домишко на нормандском побережье, где я каждый год проводил лето, так как мне следовало дышать здоровым воздухом во все время каникул. «Есть дачи покрасивее нашей, – признавала маман, – и гораздо более просторные, но нам здесь места хватает, а снобизмом мы, слава богу, не страдаем». Однако «здоровый воздух», коим мне надлежало дышать в течение двух месяцев, состоял не только из водяной пыли и запаха йода. В этой атмосфере содержалось еще нечто, привнесенное издавна приезжавшими в Кабур семьями, поселявшимися в больших, насквозь пропыленных виллах. Матери нравилось жить вблизи этих людей, которых она со временем стала считать своими знакомыми, даже если они ни разу в жизни не удостоили ее ни единым словом. О богатстве она не мечтала уже давно. А вот о респектабельности все еще грезила. Тем горше ей было сознавать, что ее сестра – гувернантка, что она «ходит в няньках» у каких-то иностранцев с сомнительной репутацией.

Итак, в тот день поезд уносил меня от Эллиты, и тут я впервые по-настоящему постиг ужасный смысл казалось бы вполне банального выражения «сердце разрывается»; каждый километр пути и в самом деле разрывал мне сердце, выворачивая внутренности. Как мог я удаляться от Эллиты, коль скоро она была частью меня самого, жила в моем теле и, постоянно занимая мои мысли, составляла со мной одно целое? Я приехал в Кабур весь истерзанный своим горем, преисполненный ненависти к матери, которая сидела рядом со мной вместо Эллиты, своим присутствием оскорбляя мои потаенные чувства.


Нас было полдюжины ребят-ровесников, встречавшихся в Кабуре каждое лето и пытавшихся разминуться со скукой на пляже, в казино, на теннисных кортах и в бесконечных разговорах о предполагаемых прелестях секса или о бессмысленности существования. Мы виделись лишь на протяжении этих двух месяцев и без всякого сожаления расставались. Так что каждый год наша дружба возрождалась, столь же непреложная, как весеннее появление листьев на ветвях деревьев, хотя и более эфемерная, поскольку, в отличие от листьев, она не дотягивала даже до осени.

Была там и группа девушек, как бы симметричная группе ребят. Сестра одного из моих приятелей являлась связующим звеном между двумя нашими небольшими ватагами, и мы часто встречались друг с другом, потому что дороги наших блужданий неизбежно приводили нас в одни и те же места. Однако до поры до времени эти контакты сводились к своего рода перекличке и обмену сигналами, как между матросами, находящимися на борту кораблей, встретившихся в открытом море: наши пути пока что не соединялись, и если мы даже и начали проявлять интерес друг к другу, то океан начинающим путешественникам казался пока еще бескрайним.

А вот тем летом почти сразу образовались две пары, и наша небольшая ватага лишилась этих перебежчиков из стана юношеской дружбы, полюбивших вдруг уединение и укромные уголки, где они могли удовлетворять свою новую потребность в головокружительных поцелуях и мимолетных ласках.

Что касается меня, то я не слишком внимательно прислушивался к разглагольствованиям одних и с некоторой снисходительностью смотрел на любовные интриги других, в коих предпочитал видеть всего лишь ненадежное средство от скуки. Я думал только об Эллите. Я беспрестанно думал о ее непостоянстве (хотя, по существу, единственная ее измена состояла в том, что она не знала меня, что она так быстро забыла застенчивого юношу, представленного ей однажды гувернанткой).

Довольно скоро, однако, мне удалось справиться с моими переживаниями: у меня была такая потребность мечтать об Эллите, я чувствовал себя в таком удалении от нее на своем опостылевшем морском берегу и казался себе таким одиноким среди моих пляжных приятелей, что совершенно забыл о существовании соперника, чье вторжение скоро перестало мешать воображаемому диалогу с моей любимой.

В кинотеатре местного казино регулярно показывали американские музыкальные комедии, модное в те времена развлечение, в которых можно было лицезреть, как пары обнимаются, совершают любовный ритуал вплоть до самых сладострастных движений, но выполняемых в танце, отчего даже жесты совокупления, приукрашенные хореографией, превращались в хитроумные фигуры танго или томного вальса, отнюдь, впрочем, не теряя своей нескромной выразительности. Все эти каникулярные недели я без ложной стыдливости и без устали наблюдал за любовными приключениями проворных длинных ног, едва прикрытых сеткой чулок, роскошных бюстов, украшенных фальшивыми драгоценностями и чудом умещающихся в шелках, блистательных округлостей, ослепительных белокуростей, и всякий раз то были ноги, бюст и белокурость только Эллиты, и никого больше. Я вовсе не надеялся, что когда-нибудь смогу заключить ее в свои объятья. Возможность увидеть ее, приблизиться к ней, разговаривать с ней принесла бы мне больше счастья, чем осуществление моих самых дерзких тогдашних устремлений. Парализованный мечтает не о том, чтобы однажды побежать, а только о том, как бы встать и сделать три шага по комнате. Однако, если он и не вынашивает самонадеянных мыслей о беге, не исключено, что в мечтах он способен даже взлететь со своей постели, дабы выполнять фигуры высшего пилотажа где-нибудь среди птиц: так вот и я, не осмеливавшийся поцеловать ее даже в мечтах, обладал ею, занимался с нею любовью, но как бы опосредованно, через танцора в фильме, в сооруженных из картона, клея и искусственного мрамора декорациях. Мне тогда и в голову не приходило, что я хочу ее; я не мог признаться себе в этом: настолько подобное желание показалось бы мне чудовищным, и мне было невдомек, почему я с таким удовольствием смотрю наивные феерии на экране, и я не мог бы сказать, какие сладострастные мгновения предчувствовал, наблюдая восхитительное соитие парящих в невесомости пар.

В течение тех недель было много разговоров о некоей Софи, кузине одного приятеля, которую в Кабуре никогда еще не видели, но о которой шептались, что она провела год в пансионе с очень строгим режимом за свое дурное поведение «с мужчинами». Сплетни вовсю распространялись как среди девушек, так и среди ребят, отчего та, чей приезд ожидался со дня на день, превратилась в наших видениях в нечто вроде химеры или сирены, в какое-то бесконечно соблазнительное и, возможно, опасное чудовище. И хотя это вслух не говорилось, было вполне естественным предположить, что кто-нибудь из составляющих нашу ватагу ребят непременно ее покорит.

Безотчетное стадное любопытство занесло меня в то утро на вокзал вместе с шестью другими подростками, пришедшими с горящими глазами золотоискателей поглядеть на особу, которая вскоре должна была сойти с парижского поезда; мы пришли задолго до его прибытия – настолько велика была праздность, превосходившая даже нетерпеливое желание увидеть ту, которой суждено было «посвятить» одного из нас, согласно непреложным законам Провидения и нашего воображения. Около часа слонялись мы по перрону, и каждый грезил, что именно его и никого другого судьба непременно вскоре возведет в ранг любовника Софи, чье лицо, уменьшенное до нескольких миллиметров, мы видели на групповой фотографии, которую под большим секретом согласился показать нам ее кузен. И вот, мало-помалу, по мере того как текли минуты этого нескончаемого часа, я вслед за другими тоже стал мечтать об этом, ощущая желание, которое, возможно, питалось моей обидой на недоступную Эллиту.

В те времена в Кабуре все жили, словно одна большая семья. Директор казино, куда мы каждый вечер ходили танцевать, никогда не брал входной платы с девочек из той маленькой стайки – при условии, что они придут не позже девяти, привнося шум и оживление в пустой еще зал. Часов в двенадцать он с отеческой твердостью прогонял нас, так как опасался, как бы наши матери, с которыми он был знаком, не упрекнули его в том, что он отнимает у своих маленьких клиентов не только карманные деньги, но еще и сон. То был час, когда юные поклонники амура начинали искать укромные уголки в подъездах или уходили в глубь самых тенистых аллей. Были там и дюны, растянувшиеся сразу за Английским бульваром и создававшие непроницаемые альковы из тени в нескольких десятках метров от последнего фонаря. Именно туда мечтали мои приятели отвести ту или иную из якобы покоренных ими девушек: место это символизировало в нашем сознании нечто вроде рая для любовной игры в классики. И именно туда мне, к моему собственному удивлению, удалось завлечь Софи, приехавшую всего несколько дней назад и еще делавшую вид, что ей не известен не подлежащий обжалованию приговор нашей коллективной похоти. Софи была маленькой смешливой девочкой, скорее приветливой, чем красивой. У нее были черные, коротко, почти под ежик стриженные волосы, подчеркивающие яркую белизну ее кожи. При своем тонком силуэте и едва обозначенных бедрах она походила бы на маленького мальчика, если бы не внушительная грудь, приставленная вопреки всем законам гармонии к ее маленькому торсу. В Софи не было ничего от прелестного и фатального создания, от того эталона женственности, который приготовились было увидеть, сгорая от желания, смешанного с чувством тревоги, ребята из нашей ватаги. Но зато был этот парадоксальный бюст, эти роскошные груди, невзначай попавшие на детское тело, которые вызывали многочисленные дифирамбы и быстро заставляли забыть первоначальное разочарование. Хотя Софи носила весьма скромные блузки, хотя манеры и речь у нее были скорее мальчишескими, это внешнее равнодушие к своей внешности постоянно опровергалось нескромным присутствием прекрасной груди. Было такое ощущение, словно маленькая девочка вырядилась в кружевное белье и шелка своей матери. Но мы-то знали, что Софи отнюдь не была маленькой девочкой. Мало того, мы много дней только об этом и толковали. Тем не менее желания я к ней не испытывал. Ведь во мне жило воспоминание об Эллите, воспоминание о чем-то прозрачном и лучезарном, имеющем не больше материальности, чем привидение.

Зато у Софи было одно немаловажное достоинство – ее реальность. Она просто-напросто существовала. Она являлась частью окружающего мира. Была ли она лишена загадочности именно поэтому или же душа женщины вообще не содержит в себе никаких иных тайн кроме тех, которыми наделяют ее наша любовь и тяга к чему-то неземному? За гребнем дюны, защищавшим нас от света дамбы, Софи сразу же улеглась на песок, лицом к морю. Я сел рядом, стараясь скрыть понемногу овладевавший мною страх, от которого мое тело начинало сковывать параличом. Этот страх был страхом перед образовавшимся во мне вакуумом, страхом перед внезапно увиденным расстоянием между моей совершенно абстрактной решимостью овладеть ею физически и способностью это намерение осуществить: в этот момент никакое желание не заполняло пропасть между тем и другим. Если бы еще Софи не тараторила без умолку; а то она все болтала и болтала, словно не лежала, распростертая, на песке рядом со мной, готовая, как мне думалось, к моим поцелуям и объятиям. Она говорила обо всем и ни о чем: сообщала мне, как красиво море при лунном свете, цитировала выученные в католическом пансионе стихи, а я ждал, когда же она замолкнет, стараясь, несмотря ни на что, разделить ее предполагаемые чувства, поскольку лично я в тот момент решительно не испытывал никаких чувств. Я честно пытался обнаружить красоту в луне, освещавшей горизонт своим похожим на пламя свечи светом, и внимательно вглядывался в рассыпанные по всему морю светлые блики. Потом вдруг, вероятно для того, чтобы заставить ее замолчать или, возможно, чтобы избежать уже почти совсем сковавшего меня паралича, я ринулся на нее с неловкими, скованными жестами актера, неохотно играющего не свою роль, попытался расстегнуть ей блузку, ринулся как какой-нибудь воришка, бросающийся к выдвинутому ящику кассы в лавке галантерейщицы, и все только потому, что некий плебисцит определил, что эта блузка является средоточием всех мыслимых наслаждений, которыми девушке надлежит осчастливить по крайней мере одного из нас. Из-за торопливости, выражавшей, возможно, всего лишь желание как можно скорее со всем этим покончить, я оторвал у нее пуговицу.

Ей не составило труда оттолкнуть меня, так как резкость моего нападения была всего лишь имитацией, лишенной внутреннего основания. И еще мне показалось, что Софи уклонилась не столь уж категорично, скорее просто потому, что ей не хотелось так скоро прерывать свою болтовню при лунном свете. Немного погодя она сама расстегнула на блузке еще несколько пуговиц, вероятно, по опыту зная, что ребята предпринимают атаку всегда на одном и том же участке ее тела, и наверняка опасаясь, что дома ей придется объяснять, каким-таким образом она опять лишилась пуговицы. В тот момент она напомнила мне кормилиц, машинально дающих своим сосункам грудь, чтобы иметь возможность спокойно поговорить или заняться каким-либо делом.

Она рассказала мне о парне, с которым встречалась раньше, о том первом учителе любви, из-за кого она провела год в пансионе, кто потом исчез, но кого она все еще продолжала любить. Я спросил ее, чувствует ли она себя несчастной и сожалеет ли, что вот так отдалась ему.

– Нет, – ласково ответила она, – если и сожалею, то только о том, что после него вы все бегаете за мной, как будто то, что я дала одному, я обязательно должна давать и остальным. – И еще добавила с горечью: – А я никому и ничего не должна; неужели теперь я не имею права отказывать? Разве я уже не принадлежу сама себе?

Она продолжала так рассуждать еще с минуту. Теперь ее болтовня уже не была лишена смысла, и мне стало стыдно, стыдно оттого, что я не люблю ее, оттого, что я даже не хочу ее, а просто жду, чтобы она занялась со мной любовью, потому что разделяю со своими приятелями из нашей маленькой ватаги странное убеждение, что по крайней мере одному из нас она что-то должна.

Пытаясь стать любовником, неважно чьим и пусть хотя бы на один вечер, я, вероятно, думал о том, чтобы как-то сократить дистанцию между собой и Эллитой, между собой и живущим во мне фантастическим представлением о ее превосходстве. Пусть я по-прежнему переживал, что мне придется в конце концов отказаться от нее, зато теперь я был по крайней мере освобожден от столь глубокого унижения. А тут я вдруг почувствовал себя черствым, мелочным, бесконечно не похожим на того юношу, каким я был последние недели, юношу, живущего во сне, в котором он надеется в свою очередь стать сновидением какой-нибудь влюбленной девушки.

Софи наконец умолкла; она продолжала смотреть на море, но привезенные из пансиона стихи наконец были забыты. Какое-то время мы молчали. Я прислушивался к последним вздохам волн, мягко накатывавшихся на гравий, прежде чем с легким шорохом затеряться в песке. Между каждой такой пульсацией время как бы уплотнялось, и мне начинало казаться, что меня от Эллиты отделяет не только пространство, но и многовековое тягостное ожидание. В то мгновение я почувствовал жалость и к Софи, уже не пытавшейся больше защищаться при помощи своего неустанного и ненужного щебетанья, и к самому себе, так быстро научившемуся ждать от женщин не счастья, а лишь некоего подобия утешения, – в этот вечер и во все иные вечера, которые опустятся на пляжи или куда-нибудь еще.

Потом, словно желая положить конец молчанию, обострившему у нее сознание нашей внутренней пустоты, смущения и стыда, Софи внезапно обняла меня и притянула к себе.


На следующий день мне пришлось отбиваться от дотошных приятельских расспросов. Я утверждал, что мы просто беседовали, Софи и я. «– В дюнах? Всю ночь? – Да, всю ночь». Я сказал им, что больше не нужно болтать о Софи, что это девушка – не про нас.

Приятели обиделись, потому что, по нашим правилам, я должен был поделиться своей победой, хотя бы на словах. Софи это прекрасно понимала, когда отдавалась мне, она сказала тогда, что знает, что в наших глазах является всего лишь общим и неделимым имуществом и соглашается с этим. Она признала, что ее свободу и неприкосновенность не должны больше уважать, поскольку она сама однажды принесла их в жертву. Она не ждала великодушия ни от нас, ни от кого-либо еще.

В последующие дни я находил самые различные предлоги, чтобы ускользнуть от ватаги, стряхнуть с себя узы нашего обязательного братства. Мои приятели вдруг наскучили мне. Они уже принадлежали прошлому. И у меня не было никакого желания в это прошлое возвращаться. Ни в тот момент, ни впредь.

Не испытывал желания я и вновь увидеться с Софи, хотя не встретиться так или иначе было просто невозможно: на дамбе ли, на Морской авеню или где-либо еще в том своеобразном коловращении, в котором я проводил каждое лето. Она, похоже, тоже избегала меня, отводила глаза, когда наши пути пересекались, или улыбалась мне какой-то отстраненной улыбкой. Она, наверное, думала, что я поделился с друзьями причитавшейся им долей успеха. И скорее всего, даже не сердилась на меня за это. Она отдалась мне, подчиняясь голосу смирения, как бы лишний раз признавая совершенную ошибку: после того как она помогла мне достичь некоего подобия унылого удовольствия, она стала твердить, что теперь я непременно буду презирать ее. Я же испытывал к ней скорее признательность за ее щедрость по отношению ко мне, да еще некоторое стеснение оттого, что принял от нее этот дар, принял подобно нищему, получившему милостыню от человека, еще более обездоленного, чем он сам. Эта безысходная щедрость и это смирение придавали в моем сознании образу Эллиты налет какого-то холодноватого торжества.


Как же я мог забыть, что в сказках добрые волшебницы исполняют три желания героя? Пока что моя дорогая Мелюзина, моя фея с перьями сотворила для меня только два чуда, поскольку мне удалось лицезреть Эллиту всего два раза.

Будучи связанным данной самому себе глупой клятвой, что я никому ни словом, ни намеком, не раскрою тайны моей страсти, я уже и не надеялся когда-либо увидеть ее, как волшебная палочка вдруг снова явила свое могущество.

– Матери лучше ничего не говорить, – вручая приглашение от Эллиты, посоветовала тетя Ирэн, и это было совершенно излишне.

Сначала я даже не мог вскрыть конверт – настолько велико было мое изумление, когда я прочел на нем свою фамилию. Перед фамилией стояло слово «господин», отчего она выглядела еще более странной: ощущение было такое, словно я вдруг увидел на странице газеты или иллюстрированного журнала свой портрет. Я надорвал конверт с таким чувством, будто даю волю нескромному любопытству, и хотя тетя Ирэн подбадривала меня улыбкой, содержавшей в себе квинтэссенцию именно нескромного любопытства, делавшую мое собственное любопытство весьма простительным, две короткие фразы приглашения я разобрал с нелепой убежденностью, что в этих столь обыденных словах речь действительно идет о дружбе, но что предназначены они скорее всего не мне, а кому-то другому.

Деревья на тротуарах возле ее дома показались мне еще более низкорослыми, чем это отложилось у меня в памяти, но, вероятно, они и должны всегда казаться не такими большими, какими им следовало быть. Один из изящных уличных фонарей слегка покосился, как плохо укрепленная в подсвечнике свеча, что усиливало ощущение нереальности, снова появившееся у меня в этом месте, столь напоминающем наскоро сооруженные театральные декорации с увенчанными бумажной листвой деревцами и фонарями из крашеной фанеры. Я извлек из кармана пригласительный билет и держал его перед собой, словно паспорт при переходе границы. Решетчатые ворота особняка Линков были открыты. Мне показалось, что я узнал этот дом, узнал облик этого фантастического Парфенона, который придавал ему прекрасный беломраморный фасад: два месяца назад я видел, как из этих ворот выезжал черный лимузин, скорее всего принадлежавший самому барону Линку; сейчас они снова были открыты, возможно, чтобы вывести на прогулку пекинеса.

Я почувствовал себя посторонним раньше, чем вошел во двор; еще большее смущение я испытал от зрелища, развернувшегося на лужайке перед беломраморным фасадом, фронтон и аттические колонны которого наводили на мысль, что все это было построено когда-то не для людей, но для богов. Сбоку от дома, в глубине лужайки стоял просторный шатер в красную полоску, где разместились, будто рог изобилия, буфеты. Я не удивился, что день рождения Эллиты отмечается с пышностью, подобающей коронационным или свадебным торжествам. Единственное, чего я пока еще не мог осознать, так это то, что на торжество пригласили и меня. Я чувствовал себя заблудившимся среди всего этого великолепия и изящества и походил на рабочего сцены, который не успел уйти с подмостков до поднятия занавеса и остался стоять среди артистов. Поскольку сделаться невидимым я не мог, мне не оставалось ничего иного, как притворяться, будто и у меня есть своя роль в спектакле. Между тем в действии на лужайке были заняты молодые люди и девушки необычайной красоты. Их разговоры, отрывочно долетавшие до моих ушей, казались мне не менее дивными, чем речи обитателей Олимпа в пересказе Гомера или Вергилия (блистательная рыжая Афродита в платье с разрезом почти до самого бедра попросила, чтобы ей положили льда в апельсиновый сок, и пожаловалась своему собеседнику, златокудрому Купидончику в рубашке с жабо под курткой матадора, что аргентинскому оркестру явно не хватает темпа и что поэтому «все танцуют, как вареные»). Среди гостей бегали три собачки, то ли грифоны, то ли спаниели, и их тявканье бесцеремонно дисгармонировало с упрямым ритмом южно-американской мелодии. Маленьких собачек такой породы я видел на одной из картин Веласкеса, и, стало быть, покинув Олимп, я оказался при старинном дворе испанских королей (это я-то, облаченный в свой школярский костюм, заботливо укрепленный на локтях лоскутами кожи и в претендующем на элегантность «клубном» галстуке, купленном в мою последнюю поездку в Англию). И тут я вдруг с ужасом подумал, что полученное мною приглашение исходило не от Эллиты, а что тетушка Ирэн, желая продвинуть меня немного вперед в романе, развивающемся у нее в голове, пригласила меня сама, ни с кем не посоветовавшись: да и узнает ли меня Эллита, когда я буду вручать ей свой подарок?

Я искал ее глазами, боясь, как бы мне не увидеть рядом с ней того юношу, которого я однажды уже заметил возле нее и чей образ – круглое лицо, слишком белокурые волосы и ироничное выражение лица (скорее всего, результат моей слепой ревности) – неотступно преследовал меня. Чем больше мои глаза искали Эллиту, тем отчетливее я представлял себе этого юношу, на физиономии которого от испытываемого мною унижения появилась презрительная, исполненная глупого тщеславия гримаса, тогда как во мне все нарастало ощущение собственной несостоятельности, и я укрепился в мысли, что оказался здесь всего лишь в качестве племянника гувернантки, заблудившегося среди гостей: я просачивался между группами истинных гостей, настоящих друзей дома, стараясь сделаться совсем тонким, совсем незаметным, как человек, которому в ожидании готового обрушиться на него удара хочется стать невидимым, как паутинка. Наконец я обнаружил Эллиту. На ней было белое платье, а когда я пошел в ее сторону, клонящееся к закату солнце засветилось диадемой в ее волосах. Я лицезрел ее в третий раз, и в третий раз это было видение. Я застыл в нескольких метрах от нее, не в силах ни подойти ближе, ни уйти, не смея покинуть этот дом, где я чувствовал себя чужаком, заблудившимся среди небожителей. Моего соперника рядом с ней не было. И я на какое-то мгновение воскрес. Эллита разговаривала с двумя девушками. Ее взгляд скользнул по мне, но не остановился: она не узнала меня, и этот взор, коснувшийся, словно луч солнца, моего лица, вероятно, предназначался не этому миру, а продолжил свой вечный путь, путь облаков в небе, плывущих в бесконечной выси у меня над головой.

К ней подошли два юноши и заслонили ее от меня. Один из них, тот, который был помоложе, одетый в белый смокинг, вручил ей небольшой, перетянутый лентой сверток. Одеяние этого подростка показалось мне просто великолепным, а в его свертке, конечно же, находилась редчайшая драгоценность. Юноши задержались на некоторое время возле Эллиты, продолжая загораживать ее от меня, а я все стоял, неподвижный и несуразный, ожидая, когда же у меня, наконец, появятся силы, чтобы уйти, покинуть это место, куда мне вообще не следовало приходить, стоял, начиная уже испытывать облегчение оттого, что больше никогда не увижу ее, а главным образом – оттого, что она не узнала меня, когда наши взгляды встретились. Один из ее друзей вспомнил о последнем ралли у «Киу», другой говорил о помолвке некоей «Виктории» с маленьким «Максимилианом». У этой Виктории фамилия была то ли «де Салями», то ли, может быть, «де Лепант». Мысли у меня путались. Я и в самом деле пребывал где-то между Грецией Фемистокла и Испанией Филиппа II, и книги по истории никак не способствовали моему пониманию таинственного языка, который звучал вокруг меня. Я почувствовал себя навеки чужим для той, кого любил. И помочь тут мне не мог ни один университет и ни одна библиотека. Я теперь думал лишь о том, как бы поскорее обрести то состояние забвения и покоя, что сопровождало меня в моей предшествующей жизни. Отныне я испытывал лишь смутную потребность в небытии и с удовольствием тут же забросил бы куда угодно скромный томик стихов, который столь самонадеянно принес с собой в качестве подарка.

Между тем маленький кружок вокруг Эллиты вдруг распался, и все мое существо, превратившись в чистую энергию, потянулось к чуду нового появления моей возлюбленной. Однако этот восторг тут же обернулся свинцом ужасного разочарования: Эллиты там уже не было. От нее остался, как в первое мгновение после ослепительной вспышки, лишь след ее отсутствующей тени.

В этот момент ко мне подскочили три собачки и с пронзительным тявканьем засуетились вокруг ног. Это не столько пугающее, сколько комическое перевоплощение свирепого Цербера заставило меня подняться по ступенькам к мраморному перистилю, где я укрылся между двумя колоннами. Собачки отстали от меня, найдя себе какую-то другую забаву. Из дома вышел привратник в долгополой ливрее и, проходя мимо, внимательно посмотрел на бедного Орфея, стоявшего у двери со сборником стихов в руке. Я испугался на какое-то мгновение, не спросит ли он сейчас у меня, что я здесь делаю. Почему же я не уходил сам, не дожидаясь, пока меня прогонят? Но ведь я мог показать привратнику свою книгу и уверенным тоном сказать: «Мне поручили передать вот это лично мадемуазель Эллите». Выражаясь таким образом, я бы ничуть не солгал, ибо юноша, стоявший перед высокой дверью из стекла и кованого железа, и в самом деле был посланцем другого человека, которому вовсе не следовало приходить на этот праздник, но которому хотелось вручить Эллите эту книгу и всю свою любовь.

Привратник прошел мимо и затерялся в неотчетливых движениях, там и сям взвихрявших лужайку, на которой догорали последние солнечные лучи. А сзади вдруг возникло яркое свечение, отбросив на ступени крыльца тень от колонн. С тревожным ощущением, словно этот свет прожектора уколол меня, я резко обернулся. Но на меня никто не смотрел. Я же, напротив, за стеклянной дверью узнал Эллиту. Узнал и юношу со светлыми волосами. Точнее, увидел лишь его руку, свободно лежавшую на плече моей любимой, и был этим потрясен. Хотя мне вовсе не следовало удивляться ни его присутствию, ни его позе, так как именно его больше, чем Эллиту, пытался я отыскать глазами в течение нескольких последних минут (как люди пытаются получше разглядеть самих себя, наблюдая за тем, что, возможно, делает других отличными от них, и мне, стоявшему в своем жалком школярском костюмчике с залоснившимися от парты рукавами, мой соперник казался воплощением элегантности. Он выглядел настолько же непринужденным, насколько я ощущал себя неловким. Он был вполне на своем месте рядом с Эллитой, в то время как я стоял, отделенный от нее стеклом). Толщина стекла мешала мне слышать мою любимую, но я видел, что она смеется. Ее окружали еще несколько юношей и девушек. Мне бы хотелось знать, что ее так насмешило. Какая-нибудь острота моего соперника, шутка в мой адрес? (Интересно, заметил он меня в тот раз или нет? Заметил ли, как мне было стыдно и как я убежал, надеясь, что Эллита не узнает меня?) Одна из стоявших в группе девушек случайно остановила на мне свой взгляд и некоторое время рассматривала меня с любопытством, да так пристально, что я почувствовал себя страшно униженным (может быть, она смотрела на меня так просто потому, что не различала моих черт, искаженных бликами на стекле, разделявшем нас: должно быть, я выглядел в ее глазах бесформенной тенью, одним из тех страдающих от голода призрачных субъектов – бродяг или нищих, прижимающихся иногда лицом к ресторанным окнам, за которыми ужинают люди). Полминуты спустя она отвела взгляд: в конце концов я перестал интересовать ее. Теперь она сосредоточила свое внимание на моей любимой и глядела на нее несколько секунд с какой-то странной кривой улыбкой. Затем посмотрела на светловолосого юношу все тем же обращенным чуть в сторону взглядом, после чего несколько раз быстро перевела взгляд на нее и обратно с улыбкой, которая становилась все более явной и в которой появилось выражение лукавого сообщничества. В облике этой немного раскрасневшейся девушки с тонкими насмешливыми глазами и косым взглядом, с беспорядочно рассыпанными по плечам кудрявыми волосами и пышной грудью, выглядывающей из-под откровенного декольте блузки, было нечто грубоватое и чувственное. Она напоминала «Цыганку» Франса Халса или что-то вроде «Сводницы» кисти какого-нибудь не очень крупного, питающего слабость к непристойностям художника. Я невольно продолжал смотреть на нее, тщетно пытаясь расшифровать ее улыбку или, точнее, изводя себя пьянящей уверенностью, что косой взгляд девушки, насмешливое выражение лица свидетельствуют о ее слегка циничном сообщничестве с Эллитой и светловолосым юношей, чья рука по-прежнему покоилась на плече моей любимой, причем жест этот выражал не столько дружеское расположение, сколько спокойное обладание, безмятежную удовлетворенность счастливого любовника.

И я прижался к колонне еще сильнее, словно террорист, спрятавший в складках одежды бомбу или кинжал и выжидающий момент, чтобы приблизиться к окруженной придворными королеве и выхватить укрытое под плащом оружие: подойти к Эллите и вручить ей подарок именно теперь было бы, казалось мне, нелепо, а главное – глупо. Я бы предпочел держать в руках бомбу или револьвер, так как только они позволили бы мне оказаться рядом с ней, несмотря на присутствие соперника, и засвидетельствовать ей глубину моей страсти. А то что этот стихотворный сборник? Неужели я сейчас стал бы читать ей сонеты, александрийские стихи? Единственная почесть, которую столь незначительное существо, как я, могло ей воздать, было бы посягательство на ее жизнь, убийство. (Сам того не ведая, благодаря внезапному озарению или помутнению рассудка, я обнаружил трагический путь осмеянных воздыхателей, скромных, недостойных обожателей, которые в один прекрасный день осознают, что отныне они уже не в состоянии предложить той, кого любят, не оскорбляя ее, ничего такого, что не показалось бы смехотворным, ничего – за исключением смерти.)

Другие гости проходили мимо и без колебаний открывали дверь, а я никак не мог к ней приблизиться. Когда я, наконец, смог повернуться лицом к тому подобию витрины, где были выставлены роскошные образчики недоступного мне мира и недоступного счастья, Эллита снова исчезла. Тогда я оторвался от мраморной колонны, резким движением распахнул стеклянную дверь и вошел в просторный, опустевший теперь холл: за широким фасадом моим глазам предстал развернутый полуротондой вестибюль. В четырех проемах, разделенных одинаковыми интервалами, сверкали облицованные зеркалами четыре двустворчатые двери. В центре холла зарождалась спираль монументальной лестницы. То празднество, что развертывалось на лужайке, выглядело безделицей в сравнении с этим вечным и безмолвным торжеством, которое вписывалось в мрамор стен и набирало темп в железных арабесках роскошных перил парадной лестницы в стиле барокко. Я чувствовал себя там профаном, который по ошибке или же нарочно забрел за ограду, защищающую в месте религиозного поклонения пространство, отведенное для священника и его утвари. Однако ощущение, что я таким вот образом преступаю некий едва ли не божественный запрет, вместо того чтобы испугать, внезапно вселило в меня нечто вроде отваги: я не колеблясь пересек пустой вестибюль и решительно распахнул одну из зеркальных дверей.

И оказался в библиотеке, почти столь же внушительной по размерам, как какой-нибудь церковный неф. По всему периметру, разделенному галереей на два этажа, она была уставлена книгами в роскошных переплетах. Через три высоких окна в помещение проникал свет сумерек, и его последние лучи переливались на паркете, на панелях вощеного дерева и на кожаных с золотым тиснением переплетах толстых фолиантов. Приглушенный гул празднества едва проникал в это святилище, где его окончательно поглощала плотная тишина. Небольшой письменный стол перед средним окном и вольтеровское кресло с высокой спинкой, которая только и была мне видна, составляли всю мебель этого просторного помещения. Я не без любопытства приблизился к полкам с рядами книг в старинных переплетах и вдруг невольно подумал: «И это обладателей подобных сокровищ моя матушка называет "темными личностями"!» (Впрочем, и тетя Ирэн, столь склонная к дифирамбам, всякий раз, когда рассказывала нам о Линках, тоже поджимала губы, когда скупо, как бы походя, упоминала об «интересной» библиотеке барона! Правда, следует сказать, что там, скорее всего, не было ни одного из тех дешевеньких романов, которыми она услаждала свою душу.)

Безмятежное спокойствие, царившее в помещении, было столь глубоким, что мне и в голову не могло прийти, что там кто-то есть, но я вдруг застыл на месте от четко обозначившегося в тишине звука сминаемой бумаги. На фоне окна от кресла отделился силуэт – китайская тень на экране из вечернего света. Ко мне приблизился человек. Он был высокого роста, очень сухощав, слегка сутуловат и казался пожилым. Его удлиненное лицо с тонкими, почти юношескими, несмотря на многочисленные морщины и седые волосы, чертами вырисовывалось постепенно, по мере того, как он выходил из полутьмы. Я увидел, что он улыбается. Он первый протянул руку и спросил:

– Вы, сударь, из одной с Эллитой школы конной езды? Или вы вместе занимаетесь рисованием?

Естественно, я не имел ни к тому, ни к другому никакого отношения. Я был всего лишь племянником гувернантки, и это являлось, к сожалению, единственной моей заслугой, благодаря которой я оказался в доме, где барон Линк протянул мне руку и выказал знаки внимания, приведшие меня в жуткое замешательство. Я ответил, показав сверток, в котором находилась книга:

– Я хотел вручить ей это. Вообще-то мы пока еще не очень хорошо знаем друг друга.

Барон с веселым любопытством посмотрел на молодого человека, наивно признающегося, что он не является другом Эллиты. Затем произнес с иронией, смягченной вежливостью или, возможно, природным добросердечием:

– Очень хорошо Эллиту не знает никто. В том числе и сама Эллита: она находится еще в стадии становления. – Он поколебался секунду, а потом скромно, почти смущенно добавил: – Я ее дедушка, – казалось, давая понять, что и он тоже не очень хорошо знает Эллиту и что по существу все мы находимся в одинаковом положении по отношению к этому необыкновенному созданию. Затем он пояснил, главным образом самому себе, словно убеждая себя в том, что его внучка не виновата в том, что является не просто ласковым и красивым ребенком: – Это я ее воспитал.

Тут он задумался, возможно, предавшись ностальгическим воспоминаниям: казалось, он припомнил множество смешных и очаровательных историй, причем все сразу. Потом на губах у него появилась лукавая улыбка и он продолжил:

– Хотя воспитывал я свою внучку в общем-то не один. Эллитой уже лет десять занимается одна дама, которая носит смешные шляпы с перьями, – что-то вроде учительницы или гувернантки, вы, может быть, приметили эту своеобразную женщину? Хотя нет! Вы ведь здесь впервые. Сначала она кажется немного смешной, но она замечательный человек, и я оставил ее у нас на службе, хотя моя внучка уже давно не нуждается в ее услугах. Когда-то она была замужем, но все равно это самая настоящая, до мозга костей, старая дева, и мы называем ее «Мадмуазелью».

При этих словах в комнату вихрем влетела слегка запыхавшаяся и смеющаяся Эллита, которая уже давно не нуждалась в услугах моей тетки. Вслед за ней вошли другие девушки, и в темное пространство библиотеки, словно поток воды через плохо задраенный люк корабля, ворвался поток веселья. Эта маленькая свита из нимф остановилась перед нами. Эллита узнала меня и, улыбнувшись, протянула руку, которую мне хотелось всю осыпать поцелуями, но которой «племянник Мадмуазели» не смел даже коснуться. Однако появление моей любимой в образе принцессы, окруженной придворными, среди которых, к счастью, не было девушки с косым взглядом, оказалось лучом солнца, избавившим спящего от дурного сна. Мгновенно все стало простым и ясным: я снова любил Эллиту, и в один прекрасный день она должна была полюбить меня. Лицо моего соперника растворилось в забвении, которое обычно следует за пробуждением: я начинал понимать, что этот юноша был всего лишь порождением моего беспокойного ума. Он перестал существовать в тот самый момент, когда Эллита остановила на мне свой взгляд, улыбкой прогнав злые чары ревности, порой населявшей мои грезы чудовищами: уже одно только присутствие моей любимой делало нелепыми тревоги, пошлость которых заставила меня вздрогнуть от стыда. (Хотя было неясно, проснулся я по-настоящему или же расстался с моим кошмаром лишь затем, чтобы поменять его на более приятный сон.) Эллита задержалась возле меня на мгновение, стоя с книгой в руке, еще не двигаясь, но уже подрагивая от предвкушения дальнейшего полета, словно опустившаяся на цветок бабочка. Она, казалось, вопрошала меня взглядом, может быть, ожидая, что я добавлю к своему подарку что-то вроде комплимента, но я молчал: я вдруг ощутил, как время несется мимо меня, словно распрямившаяся пружина, и чувствовал, что через секунду будет уже поздно, что Эллита уйдет прочь вместе с подругами, снова исчезнет в вечном танце грации и беспечности и окончательно забудет обо мне. Однако я словно окаменел: на самом деле я все еще спал и чувствовал, что я так же не в состоянии сдвинуться с места или произнести какую-нибудь фразу, как если бы я лежал в постели, объятый сном, лишенный возможности пошевелить рукой или ногой. Мне показалось, что я пробормотал, наконец, несколько слов, не помню уже – каких, в которые вложил всю свою страсть, и было ясно, что страсть эта тут же передалась Эллите, но я почувствовал, что разговариваю во сне, что по сути я ничего не сказал, и в это мгновение мне показалось, что я никогда не смогу встретить Эллиту иначе, как в глубинах моих сновидений, парализованный надеждой, что она сможет полюбить меня: каждое слово, которое я ей скажу, каждый жест, который я попытаюсь сделать, в сновидении тоже оборвется, и я навсегда останусь пленником того подобия сна, в котором пребывал из-за избытка страсти. Желание мое было столь велико, что оно реализовалось как бы в самом деле и само порождало иллюзию, некое подобие удовлетворения, которое я таким образом мог получать лишь во сне, с мрачным наслаждением наблюдая за собственным бессилием, тогда как Эллита и ее сопровождающие, позабыв о серьезности и о земном притяжении, снова завертелись вдали от меня в каком-то суетном и непреложном хороводе среди неведомо каких звезд; барон Линк смотрел им вслед, и в его взгляде были нежность и снисходительность.

Тут я обратил внимание, что в руке он держит мою книгу. Я даже не заметил, когда Эллита освободилась от моего подарка. Она надорвала бумагу, в которую была завернута книга, чтобы посмотреть название, но не вынула ее из свертка. Барон, в свою очередь, взглянул на книгу сквозь надорванный пакет, потом с улыбкой по памяти процитировал наизусть:

– Я, угрюмый и неутешный вдовец, принц Аквитанский, на башне разрушенной… – И добавил, подняв на меня глаза, потом обратив их к двери, за которой только что скрылись девушки: – Я тоже люблю поэзию Нерваля… – Его взгляд снова остановился на мне, словно оценивая, и наконец он сказал, как бы обращаясь к самому себе: – Но только избави вас Бог привязаться к Аурелии. А то вы познаете то самое одиночество, о котором, к сожалению, так хорошо говорил Нерваль.


Мне не хотелось расстраиваться по поводу равнодушного приема, оказанного моей книге: Эллита даже не потрудилась полностью развернуть сверток. Я и сам понимал, что мой подарок не достоин ее. Поспешив вернуться к своим подругам и к своим удовольствиям, Эллита подарила мне только один взгляд и одну рассеянную улыбку. Однако в глубине души я соглашался, что мое общество не могло ее интересовать – настолько скучным и неловким я выглядел в собственных глазах.

И все же домой я летел, как на крыльях. Словно кто-то забыл закрыть дверь, и мне было позволено мельком увидеть рай. Большего мне не требовалось. И я снова забыл про своего соперника. Сказать по правде, я ни на что не надеялся. Внутренняя и в то же время какая-то посторонняя сила, заставлявшая меня устремляться за Эллитой, не обещала мне никакого иного удовлетворения, кроме счастья когда-нибудь, быть может, поцеловать ее тень. Ну а дом, который я только что посетил, библиотека, этот сад были как бы атрибутами, как бы уже тенью Эллиты. В некотором роде я был допущен к ее жизни.

Кроме того, разве я не сделался другом барона Линка? Я без колебаний решил, что он отнесется благосклонно к моему чувству: Эллита предстала передо мной в образе юной властительницы недоступного королевства грации и безмятежности, зато мне удалось сблизиться с ее главным доверенным лицом. Переполняемый робостью, я нашел, таким образом, способ не ухаживать за той, которую любил, даже добровольно отказаться от возможности приблизиться к ней, предпочитая тайно договариваться о нашем будущем бракосочетании с ее камергером, министром и дедушкой. Порой я, естественно, говорил себе, что при устроенном так своеобразно браке остается весьма мало места для любви, но ведь речь тут шла о дипломатии высочайшего уровня, и застенчивый молодой человек, каковым я являлся, находил особое удовлетворение в том, чтобы поступиться любовью во имя неких «государственных интересов».

А между тем заглянувшая к нам через несколько дней тетя Ирэн возвратила меня к более трезвому восприятию происходящего: улучив момент, когда маман рядом не было, она доверительно сообщила мне:

– Ты покорил барона Линка. Я сказала ему, что ты блестящий ученик, и его это не удивило.

«Я блестящий ученик!» Я увидел себя разоблаченным, вновь осознав себя племянником Мадмуазели, школяром, который возомнил, что может на равных беседовать с бароном Линком, пусть хотя бы в грезах. Мое бракосочетание с Эллитой произойдет теперь без кареты, без артиллерийского залпа, без конной гвардии, без офицеров в расшитых шнурами мундирах с петлицами. Не будет, значит, и самого бракосочетания, ибо мое воображение не могло подсказать мне ничего другого, а моя застенчивость позволяла мне воспринимать любовь к Эллите лишь в обрамлении волшебной сказки для маленьких детей.

Тетя Ирэн довольно сурово вернула меня к действительности, хотя я тут же получил компенсацию в виде нового приглашения от Эллиты, которая предлагала мне в следующее воскресенье сопровождать ее на концерт в Плейель.

К несчастью, в последние дни я слишком размечтался. Я слишком охотно предавался своим заманчивым фантазиям о княжеском бракосочетании. Я привык к моей воображаемой удаче, и в мыслях моих не укладывалось, как мне теперь встречаться с Эллитой, коль скоро я лишился всех почестей и привилегий, пожалованных мною самому себе, как некогда монархи разукрашивали себя орденами и титулами лишь за то, что брали на себя труд их изобрести. Я казался себе двойным лжецом, потому что даже во сне выдавал себя за того, кем не являлся, и потому в своей лжи скомпрометировал и Эллиту, сделав ее карнавальной принцессой, в то время, как она представлялась мне чуть ли не королевой.

После того как я увидел ее дом в Нейи и лужайку, по которой прогуливались бесподобно элегантные и красивые существа, мне стало казаться, что встретиться с Эллитой я теперь смогу лишь в какой-нибудь чужой роли и в гриме, который, может быть, скрыл бы мою посредственность: дожидаясь воскресенья, я спрашивал себя, чье обличье мне следует принять, так, словно решал, какой костюм мне надлежит снять с вешалки. Однако поскольку теперь я уже не грезил и должен был соизмерять себя с реальным миром, причем мне нужно было играть не такого уж неправдоподобного героя, я вдруг обнаружил, что гардероб мой чрезвычайно скуден.

По здравом размышлении я остановил свой выбор на таком наряде, который более всех прочих способен был удивить мою любимую, так что, окинув меня взглядом, тетя Ирэн тихо, но весьма укоризненно заметила мне: «Бедное дитя! У тебя вид какого-то клошара! Мне стыдно за тебя».

Меня мало заботило, стыдно за меня Мадмуазели или нет. Собираясь, мало-помалу я принял обличье, вполне подходящее к моим стоптанным башмакам, безвкусному галстуку, неловким жестам, но в то же время приемлемое для человека, принесшего в качестве подарка книгу стихов. Неделю назад я изображал из себя принца. А тут превратился в декабриста, бомбометателя, бунтаря в духе героев Достоевского. Поскольку у меня никогда бы не получилось соблазнить Эллиту так, как это сделали бы благородные молодые люди с лужайки, я решил нарушить ее возмутительную безмятежность: читатель Нерваля, берущий уроки отчаяния у поэтов из моей антологии, я подавлю ее своей культурой. Кроме того, я не премину бросить несколько агрессивных замечаний по поводу роскоши, богачей, бесполезных людей, игроков в гольф: мой потрепанный пиджак станет в этом случае чертой характера, жизненным выбором.

Я слушал Шуберта и Брамса, а сердце мое трепетало в предвкушении возвышенного счастья и совершенной красоты, которым предстояло наполнить годы моей будущей жизни с Эллитой. В тот момент предчувствие блаженства исходило от руки Эллиты, лежащей на подлокотнике кресла и слегка касающейся моей руки. Усаживаясь, моя любимая сняла жилет (на ней была, как и в первую нашу встречу, юбка цвета морской волны и блузка ученицы из школы Девы Марии; я обратил внимание, что большинство находившихся в зале девушек одеты, как и она, в форму воспитанниц церковных школ). Получилось так, что обнаженная рука Эллиты покоилась совсем рядом с моей, существуя как бы отдельно от внимающей оркестру скромницы. Угадываемое в полумраке белое пятно принимало очертания то бедра, то отдавшегося во власть сна женского тела. Я старался не дышать, вообще не шевелиться, чтобы нечаянно не разбудить мою спящую красавицу.

Я не осмеливался даже посмотреть в ее сторону. (Тем не менее я угадывал ее профиль. Мне чудилось, будто я различаю мягкое крещендо ее блузки при каждом вздохе. И я боялся нарушить эту волнующую действительность, тот контраст между воспитанницей Девы Марии, внимательной прилежной меломанкой, подавшейся вперед, чтобы вобрать в себя звуки музыки, как прихожанка принимает облатку, и нимфой, сладострастно раскинувшейся в глубоком сне рядом с моей рукой.) И все же спустя какое-то время я не смог удержаться и, осмелев, прикоснулся тыльной стороной ладони к этой обнаженной плоти, дремлющей так близко от меня. (Меня в конце концов подтолкнуло к этому мощное фортиссимо струнных и духовых инструментов и грохот литавр, способных в какой-то мере смягчить «безграничность» моей дерзости, но мне показалось, что даже в сумятице слаженно взорвавшегося оркестра можно было услышать гул переполнявших меня чувств.) Лишь одно ослепительное мгновение ощутил я прикосновение к покрытой нежным пушком руке Эллиты: дремлющая нимфа плавно перевернулась, рука покинула подлокотник, Эллита отстранилась от меня. Я готов был прокричать ей, что это ничего не значит, что моя рука задела ее руку нечаянно, что она должна забыть мой достойный сожаления, возможно, безрассудный жест, да, конечно же, безрассудный, что в сущности ничего не произошло… Я не сводил глаз с оркестра, вцепившись в подлокотники, которые так некстати отвоевал, стараясь придать немного правдоподобия, видимость искренности моему немому протесту. Я почувствовал, что Эллита повернула голову в мою сторону, что она смотрит на меня. Борясь с собственным стыдом, я заставил себя тоже повернуться к ней и встретиться с ее взглядом: и я увидел, что она улыбается.

Когда мы вышли из зала, мне показалось, что теперь наш с Эллитой союз заключен раз и навсегда (даже если моя любимая еще не знала об этом): никакое слово и никакое объятие уже ничего не добавило бы к тому, что сейчас произошло между нами. Тетушка повела нас в кафе «Лотарингия», которому явно отдавала предпочтение перед всеми остальными. Я парил над тротуаром, достигнув какой-то прямо-таки головокружительной невесомости. Да и Эллита, похоже, тоже не касалась земли: я видел ее летящей вслед за улыбкой, улыбкой, которая не только играла у нее на губах, но как бы порхала в нескольких сантиметрах от нее, словно спроецированное в бесконечность мерцание радости, и она двигалась, подобная аллегорической Весне, сопровождаемой пестрой свитой из птиц и бабочек.

Однако счастье уже начинало отворачиваться от меня. Садясь, я вновь почувствовал свою неуклюжесть. Ко мне вернулась моя смехотворная решимость доблестно сопротивляться красоте и очарованию Эллиты: я заставил тетю Ирэн удержаться от похвал, в которые она, по заведенному обычаю, уже собиралась было обрядить меня, подобно тому, как втыкала перья в свою шляпу: мне было не так уж важно, что скоро я стану студентом Эколь Нормаль, а потом и профессором Сорбонны. Да и имела ли Эллита хоть малейшее представление о том, что означают такие термины, как «агреже» или «доцент». Эти звания, олицетворявшие самые честолюбивые устремления, какие я только мог себе позволить, не обладали в ее глазах ни ценностью, ни смыслом: они были лишь бумажными деньгами, не имевшими хождения в ее Эльдорадо. Совершенно очнувшись от опьянения музыкой, я теперь пытался упиваться собственными речами. Я, конечно, предполагал, что очень скоро мне придется содрогаться от стыда, вспоминая изрекаемые мною глупости, причем еще больше меня беспокоило то, что и сами слова, прозвучав, мгновенно выветрятся у меня из памяти, но в тот момент мне надо было любой ценой избежать той своеобразной ссылки, на которую меня обрекали в глазах Эллиты мои обычные достоинства. Мало того, что я с первого же дня начал сознавать свою принадлежность к более скромному, чем она, кругу. Теперь я обнаружил также, что по воле моей злополучной судьбы родился в таком отдалении от нее, что слова, переходя из одного мира в другой, меняли свой смысл, и чем больше я старался выразить свои мысли, тем сильнее убеждался, что Эллита меня не понимает. Впрочем, она меня слушала. Она сидела очень прямо и говорила не больше, чем обычно, даже когда я, дабы быть, наконец, замеченным ею, в провоцирующем усердии призывал ее высказать свое мнение. («Разве не является убийство, особенно беспричинное, самым ярким проявлением свободы? И разве можно уничтожить неравенство между людьми иначе, как отправив богачей на соляные копи?») В тот день мне показалось, что ее молчание выражало некоторое замешательство. Неужели мне и в самом деле удалось произвести на нее такое впечатление, что она, решаясь иногда ответить мне неуверенно звучавшим голосом, сначала спрашивала взглядом совета у Мадмуазели? Время от времени, однако, в ее взгляде появлялось выражение легкой иронии, заставлявшее вспомнить улыбку ее деда. («Да, мораль – это наша тюрьма! Каждый человек должен сам строить свою жизнь и подчиняться только собственному закону! Нам следовало бы жить голыми и исповедовать мораль свободной любви», – изрекал подросток, который вот уже месяцы даже мечтать не смел о том, чтобы поцеловать слишком красивую воспитанницу сестер святой Марии.)

Я находился в том возрасте, когда решительно хочется определенности – чтобы люди были либо такими, либо такими. Кротость в поведении Эллиты явилась для меня неожиданностью, в которую мне трудно было поверить. Она старалась понравиться, можно сказать, «как и любая другая девушка». Старалась быть в разговоре любезной и простой. Правда, говорила она очень мало. Причем, случалось, прерывала свою речь в нерешительности, как бы соизмеряя ее с тем впечатлением, которое она может произвести на меня. Эта трогательная нерешительность, к которой я был совершенно не готов, делала ее еще более очаровательной в моих глазах.

На этот раз тетя Ирэн была вынуждена слушать других: сбитая с толку, ошеломленная моим бессвязным, безумным монологом, пребывая в каком-то оцепенении, она узнавала, например, что спасительная и кровавая революция скоро сметет напрочь обломки нашего выродившегося мира, чтобы очистить место для грядущего варварского братства. Однако самым большим сюрпризом для нее явилось то, что с подобными речами соглашалась девушка, которую она в течение десяти лет пыталась воспитывать в духе благоговейного преклонения перед роскошью и несовершенным видом сослагательного наклонения.

Надо сказать, что мое собственное изумление от эффекта, произведенного моей черной, как сажа, риторикой, было никак не меньшим. Уж не мечтала ли втайне Эллита о революции и Великих Сумерках в те самые минуты, когда Мадмуазель обучала ее единственно правильному способу брать вилкой салат из тарелки? Вот уже более часа лицо девушки оставалось непроницаемым. Чаще всего взгляд ее опущенных глаз упирался в край стола, откуда она машинальным движением мизинца аккуратно сметала крошки от булочки и шоколадного печенья. Время от времени ее глаза останавливались на мне, но лишь на мгновение, – так ловец губок или добытчик кораллов поднимается наверх между двумя погружениями – а затем взгляд ее снова опускался к крошкам. Молчание Эллиты, механическое движение руки, смиренно опущенные веки придавали ей весьма скромный вид, так что в конце концов я чуть было не уверовал в то, что мои вдруг обретшие решительность манеры и энергичные речи заставили ее восхищаться мною. Прекрасная, горделивая, восхитительная Эллита покорилась анархисту, каковым я стал из любви к ней. Затем наступил момент расставания, так как, по словам Мадмуазели, которую уже не так сильно, как раньше, интересовала эта любовная история с зазвучавшими вдруг речами, взятыми явно не из ее любимых романов, то есть пришло время возвращаться домой.

И тут неожиданно, в тот самый момент, когда мы подымались из-за стола, словно чудом возникшая из этого пасмурного, клонящегося к закату дня улыбка Эллиты обласкала меня своим горячим светом, и я словно во сне услышал, что она приглашает меня сама, без содействия Мадмуазели и без помощи какой-то визитной карточки, встретиться в следующий четверг, «если мне будет не жаль потерять с ней пару часов».


Вот только интересно, слышала ли она хотя бы одно слово из всей моей речи? Не были ли и эта ее внешняя робость, и проникновенный взгляд с читаемой в нем страстной любознательностью на протяжении всего моего выступления, когда я рассказывал ей историю моей жизни и вывертывал наизнанку свою душу, всего лишь комедией? Прежде чем исчезнуть за решетчатыми воротами своего дома, куда я проводил ее и тетю Ирэн, Эллита сказала мне веселым голосом: «В четверг не забудьте захватить ракетку: мы пойдем вместе с двумя моими приятелями на теннисный корт Сент-Джеймс». И в тот момент, когда за ней захлопнулась калитка, я понял, что она не слушала меня ни единой секунды. А я-то старался высекать самые яркие искры своего ума – барышня все это время думала лишь о теннисной партии в ближайший четверг, и интересовало ее в лучшем случае лишь то, насколько точен у меня удар правой.

Тогда почему же она притворялась, что слушает? Да только из вежливости, из чистой вежливости, – удрученно осознал я. И тут мне открылась истинная натура Эллиты: она, конечно, старалась мне понравиться, но с моей стороны было бы весьма опрометчиво делать вывод, что я тоже ей нравлюсь. Просто так уж ее воспитали, научив всегда соответствовать тому, что от нее ждут. Потом, когда я узнал поближе ее деда, когда он стал проявлять ко мне явно дружеское внимание, эта интуитивная догадка, к сожалению, подтвердилась: барон Линк оказался бесконечно любезным человеком. Его хорошее воспитание, внимательность, простота вызывали у любого желание подойти к нему и без всякого стеснения поговорить. Несмотря на свое богатство и видное положение, барон Линк был человеком доступным. Однако в этой открытости, в этом всегда приветливом лице было что-то неприятное, и чем больше он выказывал дружеское расположение, тем больше, как это ни странно, человек чувствовал дистанцию. Простота барона Линка чересчур откровенно выдавала себя за простоту. Его обаятельная предупредительность выглядела немного слишком обаятельной. Причем барон вовсе не стремился вводить кого-то в заблуждение: напротив, эта едва заметная чрезмерность благожелательности по отношению к человеку, эта ненавязчивая выразительность любезности имели целью откровенно напомнить собеседнику, что ему оказывают милость, что его могли бы попросту не заметить и что интерес к нему связан вовсе не с его заслугами, а является всего лишь проявлением душевных качеств и широты взглядов самого барона.

И в этом смысле поведение Эллиты, в сущности, ничем не отличалось от поведения ее деда: я постепенно научился подмечать в ней ту же самую бесконечную и вместе с тем машинальную доброжелательность. Мне трудно сказать, был ли то некий атавизм или же результат воспитания. Скорее всего, немного одного, немного другого, подобно тому как птенцы, наделенные от рождения способностью летать, все-таки должны еще и научиться устремляться в пустоту. И я понял природу показавшейся мне поначалу необыкновенно трогательной скромности девушки: застенчивость Эллиты свидетельствовала всего лишь о том, что она являлась еще новичком в искусстве держать людей на расстоянии, еще неуверенно пользовалась своими привилегиями. Она опасалась, что не сумеет правильно вести себя с людьми, которые казались ей бесконечно далекими от нее. Жизнь других людей была для Эллиты иностранным языком, которым она еще не вполне овладела и в котором ее еще долго могла подстерегать опасность перепутать слова либо, обращаясь к ближнему, как-нибудь невзначай оскорбить его.


Ракетку я позаимствовал у соседа по лестничной площадке. Шорты мне одолжил лицейский товарищ, которому я взамен дал почитать совершенно новенький томик «Записок о Галльской войне». Белые парусиновые туфли пришлось купить, а что касается носков, то я без особых угрызений совести просто забыл предъявить их в кассу для оплаты.

В буфет теннисного корта «Сент-Джеймс», где была назначена встреча, я пришел первым. Какой-то очень светловолосый и очень загорелый молодой человек в белых брюках и белом жилете встал из-за столика, где он коротал время за веселым разговором с двумя такими же белокурыми и такими же загорелыми девушками в безукоризненно белоснежных блузках и юбочках, прошел вдруг за стойку бара и к вящему моему неудовольствию спросил меня, что я буду пить. Окинув немного растерянным взглядом стоявшие в ряд напитки, я отметил, что цены на них нигде не указаны, и, извинившись, смущенно сказал, что «пока ничего не хочу». Официант опять вернулся за столик к девушкам и вновь обрел свой первоначальный вид элегантного волокиты, а я вышел из буфета, испугавшись, быть может, как бы молодой человек снова не превратился в бармена и не предложил на этот раз мне выпить какой-нибудь самый дорогой коктейль.

Я погулял немного возле теннисных площадок, наблюдая за игроками в надежде увидеть хотя бы одного такого же неловкого, каковым считал себя. Прошло полчаса, а Эллита и ее друзья все не появлялись. Я продолжал ходить взад-вперед: моя ракетка болталась у меня в руке, придавая моей походке тоскливую неуклюжесть голубя со сломанным крылом. Однако я уже больше не беспокоился по поводу своей внешности, поскольку с каждой минутой все больше и больше убеждал себя, что Эллита не придет, что она забыла про наше свидание или в самый последний момент изменила свои планы, что она предпочла остаться дома с друзьями и даже не сочла нужным предупредить меня об этом. (Я заставлял себя не смотреть на решетчатые ворота, которые моя любимая должна была миновать уже давным-давно: если мне, как я старался себя убедить, удастся удержаться и не смотреть на них слишком долго, то, вполне возможно, Эллита все-таки придет. Мне казалось, именно не что иное, как мое жгучее желание увидеть ее, блокирует петли входных створок.) Один игрок, видя, как я брожу в неспортивном костюме с видом человека, потерявшего собственную тень, показал мне домик, где можно переодеться: я послушно пошел туда, надел шорты школьного товарища и украденные носки. Когда я выходил из раздевалки, на главной аллее остановилась длинная черная машина, и ее проехавшие по гравию шины издали звук, похожий на шум ливня, словно внушительный лимузин, больше напоминающий по своему виду пароход, чем автомобиль, сумел создать вокруг себя водную стихию.

Эллита была уже в теннисной форме, волосы ее были подобраны вверх в виде пучка; в своей юбочке, едва прикрывавшей длинные фарфоровые ноги, она несла в себе белое и стройное изящество саксонской статуэтки и рядом с огромной машиной, из которой вышла, казалась слишком миниатюрной. Однако водитель придержал дверцу с такой почтительностью, а сама она обнаружила столько естественности – ни дать, ни взять Клеопатра на колеснице, влекомой полусотней рабов, – что эта диспропорция лишь усилила впечатление непринужденности, даже величавости, которое она произвела на меня.

Там же оказался и тот, кого я опасался увидеть: я узнал его круглую голову, маленькие, очень широко поставленные глаза, а главное необыкновенно тонкие волосы, которые – за исключением свисавшей на лоб пряди, обязанной своей плотностью скорее всего густому слою фиксатора, – образовали на макушке нечто вроде тумана. Потом из этой слишком большой машины вышла довольно некрасивая толстая девушка с очень черными волосами. (Ни эта девушка, ни мой соперник не обладали грацией Эллиты, способной заставить забыть, что эти три подростка приехали в машине одного из папочек, подобно тому, как дети шутки ради щеголяют в одеждах взрослых, до которых еще недоросли.) Эллита подошла и поцеловала меня в обе щеки с радостно-удивленной улыбкой, словно старого друга, с которым не виделась много месяцев: неужели она забыла, что сама меня пригласила?

Потом она представила меня своим друзьям; некрасивую девушку звали Долорес, и она говорила только по-испански. Моего врага с пушистыми волосами звали Уго. Я уже давно пытался представить себе, на что будет похожа наша встреча. Он сердечно потряс мне руку, подавшись вперед, словно в броске за мячом, всей правой стороной тела. Я сначала даже подумал, что это у него какой-то физический дефект, – настолько его движения показались мне резкими и порывистыми, но быстро понял, что этот юноша, казавшийся хрупким, как хрустальный бокал, старался придать своим жестам больше весомости, усиливая их таким вот странным способом и с этой же целью злоупотребляя косметикой для волос. В течение трех дней я мечтал о том, как поставить в смешное положение в присутствии Эллиты моего еще не знакомого мне соперника, отнять у него уверенность в себе, сбить с него распиравшую его, как я полагал, спесь. И вот опасный враг рассыпался у меня на глазах: то был вовсе не тот блистательный и самоуверенный противник, с которым я готовился разделаться во что бы то ни стало. Интересно, передала ему Эллита мои колкие замечания в его адрес? Он смотрел на меня с любопытством, к которому примешивалась изрядная доля ужаса, как у миссионера, впервые встретившегося с людоедом. И в теннис он играл тоже не очень хорошо, если, конечно, не предположить, что он придумал новые правила, поскольку на протяжении всей партии довольствовался тем, что галантно отбивал краем ракетки мячи, рискующие попасть в Эллиту, его партнершу, нисколько не стремясь к тому, чтобы они упали на площадку. Маленькая испанка, которая, таким образом, составила пару мне, тоже не стремилась зарабатывать очки и без умолку болтала с Эллитой, действуя машинально и довольно неуклюже, как новобранец на строевых учениях.


Я был единственным, кто действительно играл эту партию, во всяком случае до тех пор, пока меня воодушевляла моя первоначальная агрессивность к герою, которого я предполагал встретить, и несколько раз отправлял поверх деревьев смэши, провожаемые огорченными взглядами моих партнеров, а потом и мне, в свою очередь, прискучила эта партия, которой явно не хватало азарта, и я принялся отбрасывать от себя мяч без прежнего нелепого энтузиазма, а просто потому, что оказался на теннисном корте, подобно человеку, оказавшемуся в лодке и осознающему, что ему не остается ничего иного, кроме как грести.

Таким образом, обстоятельства лишили меня дуэли, к которой я лихорадочно готовился. Уго не обнаруживал никакого намерения ни соревноваться со мной, ни демонстрировать перед Эллитой или кем-то еще свою доблесть. Впрочем, и других сколь-нибудь определенных намерений он не выражал. Он вроде был доволен тем, что находится в обществе Эллиты, но, вероятно, с не меньшим удовольствием оказался бы в этот момент где-нибудь в другом месте, а за мячами бросался подобно гончей, устремляющейся в погоню за зайцем, просто потому, что заяц или мяч пролетают мимо. Поскольку девушки постоянно переговаривались, я тоже решил поболтать с находившимся напротив меня противником. Однако мои несколько натужные попытки проявить к нему интерес, так же как и недавняя агрессивность, скользнули по нему, не встретив, если можно так выразиться, ни малейшей зацепки. Я не нашел в нем друга, как не нашел и врага; интересно, что даже кожа его лица, усеянная золотистыми веснушками, через какое-то время заставила меня подумать о мимикрии ящерицы, живущей в пустыне из розового гранита; вся его речь сводилась к выражениям, принесенным, судя по всему, из гостиных богатых кварталов, и в свою очередь тоже подчинялась законам мимикрии. Он не просто сливался, подобно хамелеону, в единое целое с приютившей его скалой или листвой; ему удавалось буквально раствориться в «окружающей среде», отчего он становился совершенно невидимым. (Позднее я убедился, что подобная бесхарактерность, бесцветная речь и постоянное подчеркивание собственной легкомысленности в той среде, где вращалась Эллита, были просто в моде. Скорее всего, Уго не был таким пустым, каким казался, но он прилагал столько усилий, чтобы ничего не выражать, что мне так и не удалось понять, был он влюблен в Эллиту или нет: проявить малейшую эмоциональность, сформулировать сколь-нибудь отчетливое мнение, должно быть, казалось этому юноше столь же предосудительным, как издать неприличный звук. Так что же, все мои страдания возникли на пустом месте? Взять Эллиту за руку выглядело в моих глазах необычайно дерзким поступком, который лично я совершил бы, дрожа от страха и сладострастия. Вполне возможно, что для Уго все обстояло совсем не так, и впоследствии я убедился в том, что чаще всего именно я наделял своими собственными эмоциями те жесты, которыми обменивались Эллита и ее друзья и в которых я обнаруживал смелость, тогда как они свидетельствовали всего лишь о раскрепощенности, о столь недостававшей мне непринужденности.)

После теннисной партии никто из нас не выглядел запыхавшимся и никто не мог бы сказать, кто выиграл. Тем не менее девушкам хотелось пить, и мы зашли в буфет, где они продолжали болтать по-испански. Я решил на некоторое время забыть про Эллиту, как она забыла про меня, и снова попытался завязать беседу с Уго. Я знал, что он проведет каникулы в Гштааде, где он скучает еще больше, чем в Сен-Морице, и что его «фатер» подарит ему на восемнадцатилетие машину только в том случае, если он сдаст экзамен на бакалавра. Пока он говорил о своем будущем кабриолете, я смотрел на несчастного шофера, который вот уже час ходил взад-вперед между черным лимузином и раздевалками, и у меня возникло что-то вроде легкой неприязни к Уго, к некрасивой испанке и даже к Эллите.


Той осенью мы еще не раз приходили на теннисный корт «Сент-Джеймс»: я был согласен сколько угодно колотить ракеткой по мячу, ибо, когда рядом была Эллита, не имело значения, что меня заставляют делать. Меня даже пригласили сесть на откидное сиденье черного лимузина, впереди моей любимой. В такие дни я не слишком много думал об участи шофера, который, прислонившись к дверце большой машины, скрестив руки, ждал нас с затерявшимся в вечном пространстве взглядом и без иллюзий относительно собственного существования. Я поменял лагерь: теперь я находился внутри машины, где жизнь повернулась ко мне своей хорошей стороной, поскольку рядом была Эллита.

Я стал завсегдатаем особняка Линков. Но, увы, я был не один: мы, юноши, составляли целую свиту. Из девушек обычно присутствовала только толстая Долорес, чья некрасивость усугублялась постоянно угрюмым выражением лица; она упорно говорила только по-испански, возможно, для того, чтобы не слышать всех тех комплиментов, из которых ни один не был обращен к ней. При этом она, должно быть, знала, что между собой ребята называют ее только «дуэньей» и никак иначе.

У Эллиты вроде бы было несколько хороших подруг, которыми она дорожила, поскольку говорила о них часто и с большим теплом. Но всякое упоминание о них было поводом посетовать: от одной у нее уже давно нет никаких известий, другая на несколько месяцев уехала в Америку… Я в течение долгого времени находил совершенно естественным, что подруги ревниво относятся к Эллите и не ищут ее общества. Никогда у меня не возникала мысль, что Эллита сама находит какие-то основания для того, чтобы единолично царить над своим маленьким двором влюбленных в нее юношей. Только гораздо позже я понял, что очень красивые женщины в некотором смысле похожи на монархов, властвующих над соперничающими нациями: они знают друг друга, уважают друг друга, так как красота – это единственное, что они ценят, иногда им даже удается любить друг друга, но лишь на расстоянии, потому что у них нет времени встречаться, у них слишком много важных дел – им нужно царить, и это занятие отнимает у них весь досуг, снедая душу.

Мне хотелось видеть Эллиту почаще, мне хотелось проводить с ней все отведенное мне судьбой время, до самого последнего моего часа. А ведь еще совсем недавно я не надеялся даже увидеть ее снова. Однако звонить ей я не осмеливался и скорее умер бы под пыткой, чем признался бы ей, что хочу ее видеть, что дышу только ради нее.

Наверное, в этом были и свои преимущества, так как каждая встреча с Эллитой, оказываясь случайной, невероятной, превращалась в чудесный сюрприз и доставляла мне счастье, соразмерное с моей тревогой. В общем, я ей не звонил. Я дожидался, пока она меня пригласит, и каждый раз со страхом и волнением ждал, буду ли допущен к ней снова. Обычно она присылала мне свою визитную карточку. Это было приглашением. На мое обожание Эллита отвечала бездушным кусочком картона. Мое счастье вскоре увидеть ее вновь, наконец-то увидеть слегка страдало от ледяной церемониальности способа приглашения. Все равно как если бы она позволила мне танцевать с ней, но лишь один из тех благородных, в старинном стиле вальсов, когда партнеры держат друг друга на длине вытянутой руки, и обожают лишь на почтительном расстоянии.


А впрочем, нет! Мы же и в самом деле танцевали вместе. Я припоминаю, что в этот день аллея, ведущая к дому Эллиты, была устлана золотистым ковром из опавших листьев. Я припоминаю, как Эллита, шутя, попросила меня танцевать только с ней, поскольку я признался, что плохо танцую. (Я пришел как раз в тот момент, когда подъехал пикапчик от кондитера Ленотра с пирожными и напитками, и мне пришлось блуждать полчаса по окрестным улицам, ругая себя за нетерпеливость, из-за которой я чуть было не заявился в дом одновременно с посыльными, доставлявшими продукты.) Эллита положила руку мне на плечо и подалась навстречу. На секунду я замер в растерянности, видя, как со сверхъестественной легкостью куда-то исчезает расстояние между нашими телами. На протяжении последних нескольких месяцев мое воображение немало поработало, изобретая самые что ни на есть замысловатые приемы, чтобы уничтожить когда-нибудь это несокрушимое расстояние, и вот мне оставалось лишь заключить Эллиту в свои объятия и тихонько развернуть так, чтобы ее грудь прижалась к моей груди, а волосы коснулись моей щеки. «Ты и в самом деле не умеешь танцевать?» – произнесла она, удивленная моим обескураженным видом. Разве могла она догадаться, сколько смелости мне потребовалось, чтобы совершить этот невероятный подвиг, который я ежедневно и еженощно мысленно репетировал с самой первой нашей встречи: заключить ее в свои объятья?

Танцевать с девушкой, держать ее за талию, чувствовать нежное прикосновение ее груди, дотрагиваться губами до локона волос или до пушка на ее щеке – как, однако, это просто! Эллите это должно было казаться самой естественной вещью, поскольку это именно она запросто обняла меня, увлекая с собой в медленном вращении танца, к счастью, походившего на мое собственное головокружение. «А ты действительно наступаешь мне на ноги», – с веселой снисходительностью произнесла она и крепче прижала меня к себе, чтобы управлять шатаниями этого робкого пьянчужки. И только тут я немного расслабился, просто отдавшись счастью этого невероятного и хрупкого объятия. Я чувствовал, как под тонкой тканью платья играют эллитины мышцы. Ее колени касались моих колен, а под растопыренными пальцами руки, среди легких выступов позвонков я нащупал одну, две, наконец три застежки бюстгальтера. Если бы не боязнь споткнуться, я предпочел бы закрыть глаза, чтобы полнее отдаться счастью этого объятия, хотя и иллюзорного, но такого легкого и действительно чудесного.

Нас было человек двадцать юношей и девушек в гостиной, откуда убрали ковры. Там были Уго и маленькая испанка. Других я плохо знал, но с того момента, как я подержал Эллиту в своих объятиях, они уже не внушали мне такого страха, как прежде. У меня уже почти не было ощущения, что я выделяюсь своей неуклюжестью среди горделивых молодых людей, с бесконечной естественностью поглощавших пирожные Эллиты. (Правда, иногда мне вдруг начинали лезть в голову всякие предположения, будто Эллита приглашает меня только «для количества», подобно тому, как моя мать однажды задержала на новогодний ужин нашу старую служанку, дабы за столом не оказалось тринадцать человек – я думаю, бедная женщина приняла это завуалированно-настоятельное приглашение хозяйки, категоричность которого усугублялась попытками представить его как редкую милость, вопреки собственной воле.)

До Нового года я видел Эллиту еще несколько раз, предварительно получив ритуальную маленькую карточку, где имя моей любимой (с двумя «Л», готовыми, как ноги балерины, расступиться в ножницах конечного «А»), казалось, составляло единое целое с исходившим от нее благоуханием: это имя и этот аромат как бы составляли вместе единую сущность Эллиты. Но она решительно не хотела пользоваться телефоном, чтобы общаться со мной, и на «ты» мы перешли очень нескоро. В нашем общении всегда присутствовал элемент церемониальности, причем даже тогда, когда мы уже достаточно сблизились и когда я стал допускать мысль, что, несмотря на внешнее безразличие, несмотря на барьер между нами, переступать который ей не позволяло целомудрие, возможно, она все же любит меня. И тогда мне удавалось убедить себя, что этот этикет, эта тщательно рассчитанная дистанция свидетельствуют о возвышенности наших чувств, говорят о чрезмерной потребности в чистоте у моей любимой.

Сила моей страсти запрещала мне предпринимать какие-либо действия, успех или неуспех которых позволил бы мне, наконец, понять, отвечает ли Эллита хоть в какой-то мере на мое чувство, и той осенью не произошло ничего такого, на что она могла бы согласиться или не согласиться.


Таким образом, болезненная убежденность, что она слишком хороша для меня, продолжала парализовать меня, отчего и зима тоже прошла, не принеся никаких результатов. В тот момент я был доволен уже тем, что мне позволялось быть рядом с ней среди молодых людей вроде Уго или маленькой испанки, посредственность которых, кстати, стала для меня еще более очевидной оттого, что совсем недавно я ими восхищался. А между тем мне было ясно, что ничто посредственное даже случайно не должно соотноситься с неизменно возвышенной Эллитой. Но коль скоро друзья ее никак не могли претендовать на то, чтобы встать вровень с нею, я без особого труда убедил себя, что у них с ней все же есть некая общая субстанция, поскольку уже само пребывание рядом с ней, каким бы мимолетным оно ни было, является столь редкой привилегией, что устраняет либо делает незначительными любые изъяны характера или ума.

Было ли все это результатом моей страсти? Мне казалось, что все находящиеся вблизи Эллиты молодые люди должны были думать только о том, чтобы покорить ее, и в каждом из них я обнаруживал достоинства, которых мне не хватало, чтобы быть любимым ею: один только что победил в ответственном соревновании по фехтованию, второй выучил английский в Итонском колледже, третий сломал ногу, когда участвовал прошлым летом в матче по водному поло. Этот игрок в поло носил фамилию, которая писалась точно так же, как название известной фармацевтической фабрики, у другого фамилия совпадала с названием одной освященной временем марки роскошного автомобиля, у третьего – с названием авиаконструкторской фирмы. Сейчас я уже не припомню, кого из них звали Шарлем, а кого Фредериком, кто из них носил цветастые жилеты, кто, сюсюкая, рассказывал о своих друзьях Фюрстенбергах, и кто катался на лыжах с сыном Муссолини. Всех этих молодых людей, одного за другим, я переставал отчетливо воспринимать по мере того, как убеждался, что Эллита их не любит. А чтобы окончательно разделаться со своими переживаниями, я старался опередить события и рано или поздно находил удобный случай похвалить в разговоре с моей любимой то или иное достоинство моего предполагаемого соперника. Эллита всегда соглашалась со мной. (Кстати, я ни разу не слышал, чтобы она о ком-нибудь говорила плохо: у нее не было в этом никакой необходимости. Она была слишком уверена в себе, чтобы находить удовольствие в злословии. Великодушие давалось ей легко, может быть, слишком легко.) В ее кивках, в манере подхватывать мои хвалебные речи я чувствовал определенную очень нравившуюся мне сдержанность, некую смесь любезности и грусти, которая означала: ну да, этот юноша и в самом деле обладает всеми достоинствами. Он, несомненно, заслуживает, чтобы я полюбила его, и я конечно же виновата, что нахожу его скучным. Она проникновенно смотрела на меня, словно я говорил с ней о преждевременной кончине ее дальнего родственника и мои слова напомнили ей о некой роковой неизбежности, против которой любая человеческая воля бессильна. Что же касается меня, то мне было далеко до ее доброты! Я был завистлив! Я ведь не царил над миром, подобно Эллите. Я казался себе самым последним в толпе ее обожателей, и ревность покидала меня лишь в тех случаях, когда я обретал уверенность, что мне не с кем соперничать.

Постепенно я стал испытывать нечто вроде дружеских чувств к Уго и теперь был согласен допустить его в мои грезы об Эллите. Я тем охотнее прощал ему его ничтожность и отсутствие обаяния, что постепенно все-таки убедился в безразличии к нему Эллиты. Он постоянно находился возле нее, но она, похоже, уделяла ему не больше внимания, чем цвету стен, с которым, как я уже сказал, у него была тенденция сливаться. Да и он реагировал на мою любимую не многим живее: конечно, он ходил за ней, как тень, но точно так же ходил бы за кем-нибудь другим, кто избавил бы его от необходимости решать, куда идти и что делать.

Он вовсе не питал по отношению ко мне того презрения, в котором я было заподозрил его вначале. К тому же он имел невероятно смутное представление не только о том, что такое бедность, но даже вообще о том, что значит не быть богатым, подобно людям его круга, и из-за полной неспособности оценить свои привилегии принимал меня за «ровню».

Я стал питать к нему почти дружеские чувства; поскольку он был лентяем, я волей-неволей привык делать за него по четвергам перевод с латыни: лицей явно оставался в его жизни одним из самых тяжких испытаний. Он не видел ни малейшей пользы в том, чтобы приобретать знания хоть в какой-то области: он был богат и полагал, что останется таковым всегда. Скорее всего он ждал, когда повзрослеет, лишь затем, чтобы вообще ничего не делать: тогда он стал бы в полной мере самим собой.

Благодаря мне учитель латыни на какое-то время перестал его мучить, за что я заслужил его наивную и искреннюю признательность, единственное сколько-нибудь живое чувство, которое мне вообще удалось заметить у этого юноши. Он, кому один слуга заправлял постель, а другой подавал завтрак, был поражен тем, что кто-то делает что-то для него, не будучи у него в услужении.

Жизнь Уго, собственно, не являлась жизнью, а он сам не являлся вполне реальным существом. Эта полуреальность, этот набор стереотипов, превращавших его в нечто вроде химеры, – химеры, где не оставалось места фантазии, где все, к несчастью, было правдоподобно, – не позволяли испытывать к нему чересчур враждебных чувств, несмотря на его чудовищное безразличие к людям. Разозлиться на него было невозможно: с таким же успехом можно было драться с его тенью.


К тому же он являлся частью окутывавшей Эллиту тайны, будучи временами таинственным и сам – в силу своей бессодержательности. Интересно, что почти всегда, когда я приходил к ней, оказывалось, что он уже у нее или собирается вот-вот появиться, или только что ушел, и я приходил в отчаяние от мысли, что Эллита, скорее всего, ценит меня не больше, чем его, что она любит его как раз за его ничтожность, что ему удастся легче, чем мне, добиться ее благосклонности именно потому, что он не умеет ничего хотеть. (Но не был ли в таком случае мой соперник несколько менее безопасным в моих глазах, чем я пытаюсь представить это сегодня? Не затем ли, чтобы мне было легче успокоить себя, считал я его столь пустым и никчемным? И не для того ли я делал за него переводы с латинского, чтобы лишний раз убедить в своем превосходстве над этим лодырем как самого себя, так и Эллиту?) Я только что признал, что временами он казался мне «таинственным»: истина же состоит в том, что он вообще никогда не переставал вызывать у меня смутное чувство тревоги. Он и в самом деле был таинственным и даже странным образом похожим на Эллиту: не обладая, разумеется, ни ее очарованием, ни ее грацией, он тем не менее разделял с ней то неизменно ровное настроение, которое сообщало и его, и ее характеру некую своеобразную неуязвимость. Ведь Эллита тоже никогда и никак не обнаруживала своих чувств и казалась неспособной чего-либо желать – сколько бы я ни повторял сказанное, я знаю, что мне никогда не удастся ни адекватно описать это ее, несмотря ни на что, любезное и очаровательное безразличие, ни тем более передать отчаяние, которое оно порождало у меня. Эта холодность делала мою любимую недоступной и чужой, что, разумеется, лишь усиливало мою страсть. Подобное отсутствие эмоций у Уго превращалось просто-напросто в глупость, так что моя «снисходительность» по отношению к нему была, по существу, результатом и как бы продолжением моей первоначальной враждебности. Точно так же я не смог избавиться от чувства ревности ни по отношению к юному Ф. при самолетах, ни по отношению к юному Р. при фармацевтических фабриках. Что-то в них ускользало от меня так же, как неотвратимо ускользала суть Эллиты. Все они обладали некой общей сущностью, которая не совпадала с моей, так что моя любовная ревность была одновременно еще и завистью. У меня имелись свои желания и планы. Но я знал, что эти желания и планы для них ничего не значат, что мои честолюбивые проекты вызвали бы у них лишь улыбку, вздумай я по наивности им о них поведать. Что бы я ни делал, Уго и другие юноши все равно находились ближе к Эллите, чем мне было дано когда-либо стать, даже если бы мне и удалось сделаться ее любовником, так как и в этом случае тоже я все равно остался бы для нее в той или иной мере чужаком. Эллита, даже не подозревая об этом, постоянно обманывала меня и унижала уже просто потому, что оставалась самой собой и делила с другими, моими соперниками, некую тайну, которую мне не удавалось постичь, несмотря на мои вялые усилия. Я слишком любил ее, со всей наивностью, а иногда и злостью юного темперамента, чтобы простить ей то, что она так отличалась от меня – провинность в моих глазах тем более серьезная, что она была непредумышленной и оттого казалась еще более непростительной. Решусь я наконец сказать прямо или нет? Мне думается, что временами я ненавидел внучку барона Линка, подругу Уго, Долорес и прочих, с такой же страстью, с какой любил Эллиту. Я представлял себе в такие минуты, что когда-нибудь она станет одной из тех женщин, которые, не слишком сопротивляясь, позволяют мужчине весьма и весьма многое, лишь бы он при этом не попортил им прическу или лишь бы из-за него не опоздать в театр; одной из тех женщин, которым любовник казался бы столь же приятным мужчиной, как и все остальные, если бы ему не приходила время от времени в голову фантазия как-то причудливо щекотать ее. «Безобидный» Уго воплощал собой одну из привычек Эллиты. Присутствие этого благодушного юноши неким образом участвовало и в том, как она укладывала волосы, и в том, что она думала о своей красоте, и она никому бы не позволила посягнуть на это присутствие.

Тем временем я стал писать пламенные стихи и вести дневник, раскаленный добела от страстных признаний. У себя в комнате за письменным столом я наконец-то остался наедине с Эллитой или, по крайней мере, наедине с моей любовью к ней. В установившейся тишине я сочинял вдохновенные оды ее отсутствию. Мне нужно было излить переполнявшую меня нежность, настойчивое подношение которой она не изволила замечать. В свои шестнадцать лет она уже настолько привыкла к всеобщему обожанию, что ничуть не удивлялась тому, что все без исключения мужчины чахнут и страдают от любви к ней, потому что несчастье это являлось неизбежным следствием ее красоты, и чем больше ее любили, тем меньше имели шансов на ответное чувство, так как внушенная ею страсть и в моем случае, и во всех остальных была слишком неотвратимой, чтобы задеть ее самое.

К этому времени мы уже виделись по нескольку раз в неделю. Моя жизнь теперь была посвящена этим встречам, которые, однако, пока еще не стали свиданиями: хотя я и мог видеть ее почти столько, сколько мне хотелось, это походило скорее на любование выставленным в музее произведением искусства, в равной мере доступным всем, но не принадлежащим никому. Так я был допущен в ее комнату, но только потому, что в ней мы никогда не оставались наедине: там для всех царил запах духов, столь волновавший меня на ее визитных карточках и, казалось, указывавший на некие тайные намерения. Между тем никакого тайного намерения и никакой тайны не существовало, потому что и Уго, и всем остальным точно так же дано было обонять этот аромат. Мало того, похоже, что он их совершенно не волновал. Возможно, они не обращали на него никакого внимания. Никто, кроме меня, не воспринимал или даже не замечал аромата, исходящего от Эллиты, который, как мне казалось, позволял мне приблизиться к самому сокровенному в ее личности, к своего рода метафоре ее наготы, которую я даже не смел себе представить. И тогда я начинал думать, что другие молодые люди, включая кроткого Уго, предпринимали не меньше, чем я, усилий, дабы, храня достоинство, скрыть свою страсть, равную моей страсти, столь же возвышенную и столь же несчастную. Но больше всего меня разбирала злость при мысли о том, что эти молодые люди, не испытывая, может быть, к Эллите никаких особых чувств, тем не менее получали от нее те же знаки внимания, что и я: она так же улыбалась им, так же, как и меня, принимала их в своей комнате, позволяла дышать благоуханием тех же духов, к чему они вовсе не стремились. Некоторые женщины, известные своим легким поведением и отдающиеся первому встречному, со странным упрямством, из своеобразной стыдливости, отказывают тому единственному, кто их любит; единственному, кто в полной мере оценил бы право обладать ими; единственному, кто совершенно не подозревает об их многочисленных и пошлых приключениях. Неужели им настолько приятно чувствовать себя наконец-то любимыми, что они боятся разрушить эту необычную страсть, даруя ей то, что она едва осмеливается просить, и что, как они догадываются, имеет ценность лишь в глазах несчастного поклонника, причем ценность, пропорциональную его лишениям? Или они мстят этим своим слишком многочисленным и флегматичным покорителям, мстят за свои неудачи, за то, что не смогли вызвать к себе настоящую любовь, мстят, отыгрываясь на том, чье счастье и чья судьба зависят наконец-то от них и от их фантазии? Роковая женщина является порой всего лишь оборотной стороной женщины доступной: роковая для того, кто ее любит, и доступная для всех остальных, но в любом случае неспособная любить, отдающаяся всем, чтобы не принадлежать кому-то одному, особенно тому, кто смог бы осквернить своей надоедливой страстью величавую пустоту ее души. Кто хотя бы раз в жизни не встречал на свою беду, пусть недолгую, такую женщину, женщину, которая оказывается вдруг безжалостной просто потому, что она любима? Кто не страдал вдвойне оттого, что видел, как легко достаются другим милости, в которых ему отказано? Поскольку мне раньше не приходилось попадать в подобную ситуацию, порой у меня возникало подозрение, что Эллита попросту играет со мной и находит Бог знает какое удовольствие в том, чтобы меня дурачить. Неужели она не догадывается, что подвергает меня пытке, принимая у себя в комнате Уго и многих других знакомых мне или незнакомых молодых людей? Иногда я воображал, что она дарит тому или другому, или, может быть, всем им то, о чем я даже не помышлял просить.

Комната Эллиты, смотревшая в сад, соединялась с балконом застекленной дверью. Летом, в хорошую погоду, к перекрытию над дверью подвешивалась выполненная в мавританском стиле птичья клетка. Ткачики расцветки, смахивающей на фантики от английских конфет, перелетали с жердочки на жердочку, и клетка время от времени наполнялась легкой суетой, которая невольно ассоциировалась у меня с шорохами и приглушенными смешками среди разбросанного белья и сбившихся простыней, усугубляя мое отчаяние мимолетной иллюзией, что это губы Эллиты шепчут мне слова желания.

А между тем, после нескольких месяцев знакомства, она еще не называла меня на «ты». Я был единственным, кого она держала на таком расстоянии. Мы как бы все еще оставались в стадии знакомства, когда нас только что представили друг другу, и если для меня уже один только факт, что я знаю Эллиту, что я имею право приближаться к ней, нес в себе вечно новые изумление и счастье нескончаемого первого раза, то «ты», такое легкое и естественное у нее при обращении с другими молодыми людьми, по контрасту казалось мне некой высшей и волшебной близостью, из которой я был исключен, которой меня, вероятно, сочли недостойным.

Однако, может быть, я сам создавал излишнюю церемонность и вносил ненужные осложнения в свои отношения с Эллитой. Я любил ее, я бы отдал жизнь за то, чтобы быть любимым ею, но я явно не был готов к тому, чтобы она просто уступила моей страсти, сразу бы на нее ответила, избавила бы меня от ожидания и страданий, так как я нуждался в неопределенности, в препятствиях, в могучих и ревнивых соперниках, в готовых меня уничтожить драконах.


– Раз Уго утверждает, что вы так сильны в латыни, – резко заметила мне Эллита, – почему бы вам не помочь и мне?

Я стоял уже на крыльце. И именно Уго ждал меня внизу. Мы уходили вместе. Эллита придержала стеклянную дверь, готовую уже было захлопнуться за мной, и глядела на меня с притворным вызовом. Я пробормотал, что она никогда не просила меня помочь ей в переводах, но этот аргумент вроде только усилил ее раздражение, так как она обиженно возразила мне, что «девушка не должна просить».

Я уже несколько недель искал предлога остаться с ней хоть ненадолго наедине. Я столь ревностно решал эту задачу, что не придумал решительно ничего, столь же неспособный представить себе это счастливое уединение, как Парсифаль или Ланселот – Святой Грааль. И вот теперь Эллита пригласила меня вернуться к ней в комнату, чтобы остаться со мной вдвоем, и, похоже, была недовольна тем, что эту инициативу не взял на себя я.

Я на мгновение замер на пороге ее комнаты, не в силах войти, ибо, покуда Эллита нехотя перебирала книги, грудой лежавшие на ее письменном столе, мне нужно было поверить в реальность происходившего. Какая-то частица меня так и осталась на крыльце. Мое воображение так давно трудилось, рисуя сцену, в которой я теперь участвовал, что вместо счастья, которое я должен был испытывать, я не испытывал ничего, кроме похожего на панику паралича недоверия. Мое воображение повело себя, как привратник, которому велено было никого ко мне не пускать и побеспокоить меня только в случае получения некоего письма, сообщающего о нетерпеливо ожидаемом мною визите, а тот, переусердствовав, выпроводил долгожданную гостью, проявившую неожиданную любезность и решившую, вопреки моим самым смелым ожиданиям, посетить меня лично, вместо того чтобы писать письмо.

Эллита нашла свой учебник латыни и с грохотом швырнула его на стол, после чего уселась ко мне спиной. Я наконец приблизился, словно решившись ступить на тонкий лед озера, еще не совсем скованного холодом. Взял стул и устроился рядом с моей ворчуньей, плохое настроение которой вроде бы не было простым кокетством; мне пришла в голову пьянящая мысль: Эллита сердится на меня за то, что я даже не попытался поцеловать ее. Я читал перевод, но голова моя была настолько занята невысказанными словами любви и мыслями об объятиях, подходящий момент для которых я, без сомнения, упустил, что по прошествии одной или двух минут моя Элоиза вдруг вскочила, раздраженно воскликнув: «У вас не получается! Вы что, не понимаете текст?»

Она отошла посмотреть на ткачиков, клетка которых на зиму была повешена сбоку от застекленной двери. Постучала пальцем по прутьям, вызвав небольшой шелест и пестрый переполох, потом потеряла интерес к своим птичкам и уселась на край кровати, неподвижно застыв и уставившись взглядом в ковер под ногами.

Я продолжал сидеть, по-прежнему пытаясь сообразить – то ли мне совершенно необходимо сейчас же ее поцеловать, то ли именно этого делать не следует. Я так долго мечтал о том, что происходило сегодня, но так, как мечтают отправиться на Амазонку или покорять Гималаи, и если я в конце концов поднялся и сел рядом с Эллитой на кровать, то сделал это почти против своей воли, сжимая в руке спасительный учебник латыни, готовый, возможно, использовать его, подобно заклинателю, выставляющему вперед икону, дабы прогнать прочь Сатану.

Я начал отважно бормотать слова Цицерона: «Quousque tandem abutere… До каких же пор, Каталина, ты будешь злоупотреблять нашим терпением?» Я боялся, что не смогу перевести эту страницу, хотя хорошо знал ее. Боялся также встретиться взглядом с Эллитой: тогда она могла бы прочитать мои мысли, догадаться о раздиравших мою душу сомнениях – поцеловать или не поцеловать? У меня было ощущение, что меня разоблачили еще до того, как я совершил малейший проступок, тогда как Эллита с каждой секундой все больше и больше ускользала от меня, становилась все более непроницаемой, угнетая меня своим устойчиво плохим настроением и ожидая, чтобы я решился наконец на нее посмотреть: я догадывался, что ее взгляд устремлен на меня. Я чувствовал, как она затаилась в своем спокойствии, в своей уверенности, что ее любят. Она следила за мной, как за какой-то дичью. Я начал переводить латинский текст. Постепенно я разошелся, и перевод, который теперь давался легко, помогал мне поддерживать, как шест канатоходцу, неустойчивое равновесие над бездной моих переживаний. Скрепя сердце, Эллита решилась начать писать под мою диктовку. Ей было приятно подвергать мое чувство испытаниям и продлевать мое замешательство. Очевидно, гораздо менее приятным для нее было то, что в конце концов ей пришлось заняться латынью, и уже после десятка строчек у нее разболелась голова.

В дверь постучали: это оказался барон Линк, только что встретившийся на бульваре с Уго.

– Этому бедняге никогда и в голову не придет кого-нибудь мистифицировать, – улыбаясь, сказал он мне, – но тут, когда он вдруг заявил, что Эллита решила подучиться латыни, я, прямо как Фома неверующий, захотел воочию увидеть это чудо, чтобы действительно в него поверить.

Почему я почувствовал себя так, будто меня застали на месте преступления? Разве мы с Эллитой занимались не переводом Цицерона, а чем-то другим? Разве мог барон угадать, какие меня мучили мысли? Да если бы даже и угадал, так ли уж они были преступны? Впрочем, лицо барона отнюдь не выражало той гордой непреклонности, какая бывает в трагедиях на лицах у стариков, явившихся посчитаться за нанесенное оскорбление. Вид у него, как мне показалось, был скорее насмешливый, а на губах витала легкая улыбка, которая совсем не вязалась с его суровым и элегантным обликом. Барон подошел к столу и окинул наше небольшое ученическое хозяйство скептическим взглядом, словно покупатель, открыто выражающий сомнение относительно качества предложенного ему товара.

– Ты позволишь? – обратился он к Эллите, беря в руки тетрадь и поправляя на переносице сделанные в виде полумесяца очки для чтения. Я смотрел, как он пробегает глазами строки, только что написанные его внучкой под мою диктовку. Увидев, что его лицо расплылось в веселой улыбке, я тут же решил, что допустил какую-то грубую и нелепую ошибку. Веселье деда тут же передалось и Эллите, доведя до предела степень моего унижения: значит, я, дутый латинист, не сумел перевести Цицерона! Разоблаченный, низведенный до того положения, которое, как мне всегда казалось, я занимал в этом доме, положения лжеца и интригана, я ждал саркастических насмешек или праведного гнева барона, который должен был навсегда лишить меня общества Эллиты, изгнать из этого прелестного и жестокого рая безответной любви. Но произошло совсем другое.

– Мой маленький учитель – недопа и недотё, – начал сквозь смех читать барон. – Он недотепа с большим Те и большим Па.

Барон вернул Эллите тетрадь и повернулся ко мне, окинув меня тем взглядом, полным доброжелательной снисходительности, каким обычно смотрят, прощая оплошность, на ребенка, который еще не научился себя вести.

– Вы очень и очень изменили мою Эллиту, – благодушно обратился он ко мне, – и хотя латынь ее по-прежнему не увлекает, я впервые обнаруживаю у нее недоумение по поводу того, что за ней недостаточно настойчиво ухаживают.

Произнеся эти слова, он удалился, оставив меня наедине с Эллитой, которая, к моему удивлению, казалось, даже обрадовалась, что таким образом я узнал о ее чувствах. Но каковы же они были, ее подлинные чувства? В том, что я только что услышал, звучала лишь насмешка. Я наконец взглянул на нее, словно для того, чтобы узнать, собирается ли китайский император даровать мне жизнь. Она смотрела на меня с вызовом. Я тогда и не подозревал, что с самого начала она инстинктивно чувствовала, до какой степени я робею перед ней, и ежеминутно наслаждалась этим. Я не знал, что моя неловкость волновала и смущала ее, возможно, даже гораздо больше, чем это могли бы сделать мои поцелуи. Я называл себя в душе трусом и дураком, не сумевшим вовремя понять, что Эллита не оттолкнула бы меня. Сможет ли она когда-нибудь простить мне мое малодушие? В какое-то мгновение мне захотелось заключить ее в объятия, прямо сейчас, чтобы удостовериться в моих догадках, хотя я понимал, что очарование неизвестности исчезло, что из-за вмешательства барона и его насмешливого взгляда я со всей своей затеей, скорее всего, поставил бы себя в неловкое положение и навсегда уронил бы себя в глазах Эллиты. Однако разве я и так не имел уже всего того, о чем можно только мечтать? Разве мне было недостаточно уже одного сознания того, что Эллита отвечает мне взаимностью, пусть даже и не вполне всерьез? Слишком поздно осознав, какая мне выпала удача, я теперь боялся, что упустил ее. Если бы Эллита сама бросилась ко мне в объятия и сказала, что любит меня, у меня, вероятно, и тогда нашлись бы причины в этом усомниться. Наверное, трудно радоваться одному счастью дважды, и поскольку мое воображение, мои мечты с первого же дня убедили меня в любви Эллиты, мне трудно было представить себе, как она, насмешница и задавака, бывшая для меня такой далекой, могла и в самом деле отдаться мне, что называется, с веселым смехом. Может быть, я слишком упивался своим ожиданием, чтобы действительно желать осуществления моей единственной мечты.


Возвращаясь домой пешком, я сделал большой крюк, но так и не смог ни успокоиться, ни начать наслаждаться счастьем от сознания того, что я не безразличен Эллите; оно скорее обжигало меня. В тот самый миг, когда я перешагнул порог моей комнаты, во мне осталось только нетерпеливое желание как можно скорее преодолеть этот миг, и я задыхался от одной только мысли о возможном блаженстве. Я отдал бы все, что у меня было, и многое другое за каждое проведенное с Эллитой мгновение, но ее присутствие постоянно мучило меня. Испытывая к женщине желание, я всегда попадал в затруднительное положение, поскольку постоянно вынужден был неуклюже изображать чувства, которые всего лишь за час до этого просто сжигали меня и снова начинали испепелять мне душу некоторое время спустя, но которых я не испытывал именно тогда, когда их следовало выказать. Таким образом, моему первому поцелую с Эллитой суждено было стать не естественным следствием моей страсти, а лишь результатом долгих, болезненных и неверных расчетов.

В тот вечер счастьем для меня было вернуться домой и, наедине, насладиться еще свежим воспоминанием о том, что я только что пережил. Так человек, не успевший как следует разглядеть покупки в магазине, испытывает наслаждение, распаковывая их у себя дома.

Ну а еще нужно было думать о том, как, поскорее захлопнув за собой дверь своей комнаты, избежать ворчания матери, от которой мне недолго удавалось скрывать единственную причину моей привязанности к Эллите и которая предсказывала мне самые разные неприятности оттого, что «эта девица не нашего круга». (Хотя маман и возненавидела моего отца едва ли не с первой встречи, оба они сходились, по крайней мере, в одном: в общей гордости за свою посредственность. «Мой стакан не велик, но я пью из своего стакана», – напыщенно говаривал отец, черпавший свою философию из цитат, собранных на розовых страничках Ларусса. Что касается моей матери, то ей не нужно было ссылаться на великих, чтобы выразить свой страх перед жизнью, свою зависть, свое мелочное раздражение, причем ей всегда удавалось найти точное слово, чтобы напророчить мне в моих отношениях с Эллитой все мыслимые и немыслимые беды. Сами того не желая, мои родители научили меня мечтать о жизни, которая была полной противоположностью того существования, которого желали мне они, а моя любовь к Эллите была моей самой прекрасной мечтой.)

Загрузка...