Разводились они прекрасным весенним днем. «Не горюй, милый, у тебя еще сто-олько всего впереди», — сказала жена на прощанье. Он посмотрел на ее задорный, весело вздернутый носик: «Но мы с тобой всегда будем друзьями?» — «А как же иначе?» — сказала она, и они рассмеялись. Вообще весь их брак прошел под знаком смеха. Со смехом объявили друзьям, что женятся. «Это шутка?» — спросили те, и тогда они оба в первый раз вдруг подумали: а почему бы и вправду не пожениться?
На третий год оба начали уставать. Ругались, но, помирившись, опять смеялись. Наконец она заявила: «Слушай, я старшая (она и вправду была на четыре месяца старше) и должна взять это в свои руки. Всерьез у нас ничего не получится, а время идет, и пора, не откладывая, подумать о будущем. В общем, я поняла: нам нужно развестись». — «Чудесная мысль», — сказал он. Болван! Что его дернуло? Мысль о Леле Панкратовой? Или желание еще два-три… пять лет пожить холостяком? На этот вопрос он так никогда и не смог ответить.
Развелись. Он вернулся к родителям, которые проявили себя замечательно и в рекордные сроки «выстроили» ему квартиру. Все было очень здорово и весело. Леля просто сияла, и он понимал, что долго это не выдержит. Вместо Лели явилась Светлана. Мысль «этой даю полгода» самого его ужаснула. Чтобы попробовать новенького, он на год поехал в командировку на горно-обогатительный комбинат в Тырныауз. Как Лермонтов — прочь, за хребты Кавказа. Год был неплохим, но следующая поездка (в Сибирь) тянулась, как страшный сон.
А тем временем бывшая жена снова вышла замуж. Увидев его на школьном вечере встречи, сказала задумчиво: «Ты повзрослел. Вот теперь я могла бы в тебя влюбиться». — «Правда?» Он осторожно протянул руку, чтобы погладить ее по щеке, но она вдруг рассмеялась, совсем как в прежние годы: «Нет, еще рано, сначала нужно повзрослеть и мне».
Погибла она в том самолете Ленинград — Киев, который рухнул, когда еще всем казалось, что катастрофы бывают только в кино. Летела всего на три дня — на шестидесятилетие свекра.
И потом много лет он хватался иногда за голову и в ужасе повторял: «Это ведь я убил ее. Не разведись мы, и ее не было бы в том самолете». В тяжелые минуты очень хотелось вспомнить ее смех. Но она уже никогда не смеялась. Приходила по первому зову и грустно смотрела большими тихими глазами.
Ситуация складывалась тоскливо-раздражающая. Я уже успела что-то заказать и что-то съесть, а тот, с кем мы условились встретиться в этом мерзком кафе ровно в три, все не шел. Спокойно, говорила я себе, спокойно, но уже чувствовала, как внутри все напряглось, как вылезли, толкаясь, мелкие и крупные обиды и завертелась в голове фраза: «Ничего страшного, конечно, но, если не ошибаюсь, это уже второй раз подряд». Идиотская фраза. А ответ на нее еще хуже: «По совести говоря, милая, мне сейчас надо не по кафе бегать, а работать не разгибаясь». Слышать этот ответ не хочется, и все-таки придержать язык не сумею. Хотя почему не сказать по-другому? Например: «Пустяки, милый, я знаю, что ты в запарке. Посмотри лучше, чем они кормят: салат с крабами». Кажется, выговорить это совсем не трудно, но я точно знаю, что выговорится взамен, а злюсь не потому, что ждать трудно или, ах-ах, унизительно, а потому, что слишком уж помню те времена, когда опаздывала — и солидно — всегда я (ума не приложу, почему так получалось), а он угадывал мое приближение раньше, чем мог меня разглядеть, и весь светился мне навстречу. В общем, банальнейшая история: роман продвигается строго по расписанию, и через два-три месяца мы неминуемо доберемся до станции вылезайки. Готовить себя к этому бесполезно, сопротивляться — тоже бесполезно, и поэтому можно хотя бы отчасти облегчить душу, приподняв брови и процедив, что опаздывать на свидания дважды подряд — просто хамство. Дойдя до этой немудреной мысли, я вдруг почувствовала, что рядом кто-то стоит. Подняла голову и увидела серый пиджак, под ним темный свитер с высоким воротом, выше — усталое лицо с грустно висящими усами. Мужчине было лет сорок. Интеллигентность облика понравилась. Застенчивая улыбка — тоже.
— Простите, — сказал человек, — простите, пожалуйста, но мне кажется, мы знакомы.
Я внимательно присмотрелась:
— Нет. Не знакомы. Возможно, сталкивались в Публичке, а если вы любите живопись, то и на выставках.
Он отрицательно покачал головой, выдохнул, словно готовясь прыгнуть с трамплина, и, пристально глядя мне прямо в глаза, отчеканил:
— Мне кажется, я был на вас женат. Больше того, я в этом уверен. Вы были когда-нибудь замужем?
Предположение о нашем совместном прошлом было нелепым. Но задело меня другое. «Вы были когда-нибудь замужем?» Что — у меня на лице написано, что сейчас я не замужем?
— Вы неудачно шутите, — сухо ответила я и, рискуя разорвать сумку, принялась торопливо вытаскивать из нее книгу.
— Габриель Гарсия Маркес, — молитвенно прошептал он. — Моя жена тоже любила Маркеса.
— Кроме нас с вашей женой его любят многие. Посмотрите, какой тираж, а достать можно только по знакомству.
Он промолчал. Я сделала вид, что полностью погрузилась в «Сто лет одиночества». «Нет, вы не представляете. Вы себе просто этого не представляете», — горячо убеждала кого-то сидевшая на другом конце зала явно немолодая и булькающая эмоциями особа. Похоже было, что мой странный собеседник тихо убрался восвояси. Пожалуй, и мне пора. Пусть-ка, милый, помается, гадая, ушла я или еще не приходила. Задумка показалась дельной. Усмехнувшись, я подняла глаза, ища официантку. Серый костюм по-прежнему стоял напротив. Поймав взгляд, смиренно спросил:
— Разрешите присесть?
Выглядел он хорошо, одет был тоже недурно. Может быть, дорогому полезно увидеть, что я не скучаю в его отсутствие? Да, так будет лучше, ведь если уйду, упаду в вырытую для него яму: не узнаю, когда он пришел, какие припас извинения, как собирался держаться. По телефону в этом не разберешься. По телефону мы сразу перейдем к колкостям, да еще и окажется, что все это — моя вина.
— Садитесь, — сказала я, напяливая улыбку, и вдруг осознала, что зря не вымыла вчера голову.
Но он уже не смотрел на меня. Сев за стол, он прилежно рассматривал скатерть.
— Я могу показаться настырным, но мне, простите, необходимо узнать: десять-двенадцать лет назад вы были замужем?
— Ну, если необходимо, пожалуйста: да, была. Развод оформлен официально.
Он просветлел и, оторвав взгляд от стола, с детской доверчивостью посмотрел мне в глаза.
— Я сидел там, в конце зала. Видел, как вы вошли — стремительно. Мне нравятся женщины с быстрой походкой, хотя обычно они ненадежны и, как ни странно, ленивы. Но в их движениях есть что-то от полета. Они зовут. Неясно, правда, куда. Так вот, я ел паштет, и все это пронеслось у меня в голове. От нечего делать я смотрел, как вы садитесь, как вешаете за спину сумку, как тянетесь рукой к меню. Постепенно у меня появилось ощущение, что все это я вижу не в первый раз…
— Так бывает, когда праздно глазеешь на что-то…
— Не перебивайте, прошу вас, все это для меня крайне важно. Да, так вот мне показалось, что все это я вижу не в первый раз. Кафе, женщина с сумкой через плечо, рука. Только кафе другое и сумка другая, а вот руку я сразу узнал, хоть она несколько огрубела…
Руки действительно испортились. Это было обидно и неожиданно. У мамы кисть оставалась красивой, а пальцы тонкими даже и в шестьдесят.
— …но пластика сохранилась. Волнуясь, моя жена всегда начинала жестикулировать. Это был удивительный танец рук. После развода я ни разу не встретил женщины с похожей жестикуляцией.
Он не казался сумасшедшим, не внушал никаких опасений, не был похож на жулика. Но все-таки следовало сохранять осторожность.
— Послушайте, — сказала я. — Если вы так подробно помните руки своей жены, то лицо, думаю, тоже помните, так что мне непонятно, о чем мы тут разговариваем.
— В том-то и дело, что нет. — Он значительно поднял палец, и я с любопытством на него поглядела. Хоть стреляйте, но я не помню рук бывшего мужа. Руки как руки. Наверно, крупнее, чем у этого моего собеседника. Форму пальцев, ногти не помню совсем. Волосы на запястьях иногда казались серебристыми — неудивительно, он был светлым блондином. Я вдруг почувствовала неприятный холодок и даже вздрогнула. Мужчина, сидевший напротив, все еще держал палец поднятым и строго смотрел на меня серьезными, цвета осенней воды глазами. Светлая прядь волос свешивалась на лоб. — В том-то и дело… Первое время после развода я старался не вспоминать о ней, и это удавалось. Потом пришла фраза «слава богу, отделался малой кровью». Я часто повторял ее, и поначалу казалось, что слова безусловно имеют отчетливо ясный смысл. А потом смысл начал стираться, я попытался заново отыскать его и вдруг обнаружил нечто совсем неожиданное. Лучше б не обнаруживал! Но было поздно. Слова плясали перед глазами, и от них было не спрятаться. Слова, разъяснявшие непроявленный, а потом стершийся смысл, были: «Отделался малой кровью от жизни». Я испугался. Попробовал ёрничать: «Ради бога, возьмите еще хоть жбан крови, но верните мне чуток жизни». Шутка была невеселая, не спасала. Я попробовал окунуться в работу, потом высмотрел симпатичную девушку — и женился. Что могло быть разумнее, чем заново жениться? Мы поехали в свадебное путешествие. В Палангу. И вот там, где я никогда прежде не был, на меня накатили воспоминания. Жизнь возвращалась, но не так, как я надеялся. Не думайте — медовый месяц удался на славу. Симпатичная девушка была очень довольна, а я лежал на песке, вдыхал запах сосен и изменял ей с моими воспоминаниями. Высоко в небе мелькали танцующие руки, летели по ветру волосы. Родинка на бедре, грудь, изгиб шеи, улыбка, нет, тень улыбки — и вдруг стало понятно, что я не помню ее лица. Это, конечно же, показалось невероятным, я напряг память, увидел панамку с загнутыми полями, черные солнечные очки — но не лицо. Она от меня отворачивалась, а когда я схватил ее за плечо и резким движением повернул к себе, разглядел только торжествующую ухмылку, да и то быстро сообразил, что это ухмылка одной студентки, которая дважды пыталась без всяких на то оснований добиться от меня вожделенной «тройки» и наконец-таки добилась.
Месяц на взморье закончился, мы вернулись, началась зимняя размеренная жизнь, и вскоре я расстался с симпатичной девушкой, наивно считавшей меня своим мужем. У нее вскоре все хорошо устроилось, так что тут совесть меня не мучила, а вот невозможность вспомнить лицо жены по-прежнему причиняла боль. Время от времени мелькала усмешка-ухмылка, но опять та, студенткина, и еще иногда выступали из темноты укоризненные глаза, но укоризненные глаза видишь так часто, и женские обиды так похожи. Укоризна была какая-то обобщенная, черты, которые принадлежали только ей, моей жене, по-прежнему ускользали. Невероятно! Ведь многое помнилось так отчетливо: и хорошее, и плохое. Например, розовая магнолия в Крыму, и она, вцепившаяся мне в руку: «Смотри!» А еще раньше, до свадьбы, служба в Лавре… Она отрешенная, бледная, кроме нас в гулком огромном соборе человек десять старух и калека на костылях. Я стою, вслушиваюсь в бормотанье дьячка — всегда раздражала его неразборчивость — и вдруг вижу, что с ней что-то творится. «Тебе нехорошо? Уйдем?» Лицо в слезах, губы трясутся. Выходим — и она говорит отчужденным голосом: «Все в порядке. Но ты иди. А я погуляю». И — прочь, одна, по пустому, почему-то совсем пустому Старо-Невскому.
Эта картинка долго стояла у меня перед глазами. Вопросы, сомнения… Как поступить? Я ни в чем не был уверен. Но хотел, чтобы ей было хорошо. Да, это так. В этом могу поклясться — все остальное как в тумане. Время шло. Были очень счастливые дни. Но были и другие: когда идет дождь, а всего остального как бы не существует. Наконец мы поженились, но то ли уже опоздали, то ли, наоборот, поспешили. Общая жизнь как-то не складывалась, и однажды я вдруг сказал: «Может быть, и не следовало жениться», а она вдруг кивнула: «Не следовало». А ведь я хотел просто обсудить что-то. Начал первыми на язык подвернувшимися словами. Но, похоже, эти слова решили многое. Хотя тянулось все еще долго…
Поняв, что лицо жены ускользнуло из памяти, я стал пытаться восстанавливать ее черты, внимательно всматриваясь во всех встречных женщин, но это не помогало. А вот сегодня увидел вас и сразу вспомнил. Вы — она. Или феноменально на нее похожи.
— А что для вас предпочтительнее?
— Феноменальное сходство. Ту партию я проиграл — встреча с вами дает еще один шанс. Другого, скорее всего, не будет. Как выяснилось за прошедшие годы, я из отряда однолюбов, то есть тех, кого привлекает только один тип женщин. Порой это приводит к несколько гротескным ситуациям: дочка от первого брака, подрастая, становится чуть ли не копией второй жены. Кто-то воспринимает это шутливо, а для другого это мучение. Если у человека сохранялась иллюзия поступательного движения, нелегко осознать, что топтался на одном месте. У меня, к счастью, такой иллюзии нет.
— Ну так и разыщите жену! Имя-фамилию-то вы помните?
— Разумеется. Но ведь я уже объяснил: та партия проиграна. А вы — это она из прошлого, ставшая старше, но прежняя.
— Тогда и со мной вы потерпите неудачу. Или, освободившись от иллюзии движения, вы сохранили иллюзию возможности учиться на своих ошибках? Посмотрите правде в глаза. Вы никогда не пытались найти жену, потому что — как ни старались — все-таки не сумели определить тот момент, те слова и поступки, которые сделались роковыми для вашего брака. Снова и снова прокручивали все в памяти, но так и не смогли найти таинственное нечто, заставившее ее согласиться с вашим вскользь брошенным «может быть, и не следовало жениться». А ведь сказали-то вы это не случайно. Вас раздражало, что она так спокойна. Не видит острых углов, на которые вы натыкаетесь, трясины, в которой, вам кажется, так легко утонуть. Вы хотели заставить ее встревожиться, засуетиться, начать выяснять отношения, перетряхивать прошлое. А она поняла что-то гораздо раньше вас и ясно видела безнадежность любых разговоров.
— Это — ты?
— Простите?
— Вы говорите так убежденно, словно речь о своем, известном до мелочей. Неужели я прав, и вы — она?
— Конечно нет. Но женские обиды так похожи. Вы сами это сказали.
— Ладно. Тогда объясните, что это было. Что она поняла гораздо раньше? Я хочу знать. Мне нужно понять и освободиться. Банально звучит. И к тому же эгоистично. Но я не могу вечно чувствовать себя связанным. Не важно, сколько в вас сходства с моей женой, важно, что вы понимаете в моем браке больше, чем мне удалось разглядеть за все годы. Объясните, что делать.
— Нашли оракула! Я-то откуда знаю? Впервые вас вижу. Делать вид, что умею гадать на кофейной гуще, не стану. «Лавра, слезы…» Вы были не рады, что забрели в эту Лавру. Осенний солнечный день, листопад, благолепие. И вдруг стало ясно, что она ждет чего-то, чего у вас нет, что вы дать не можете. Осознать это было неприятно. Возникло ощущение опасности. Необходимо было что-то предпринять. Вернуть уверенность в себе. Снова почувствовать себя дарителем. Но как? А самым простым способом: предложив «руку и сердце». Не очень хотелось жениться, но потерять ее было страшно. И почему не быть великодушным? Пусть получает свою фату, кольца, шампанское, поздравления… Такой вариант имел даже кое-какие плюсы. Приняв решение, вы приободрились, а она погрустнела.
Что я могу вам сказать? Не надо жениться, когда не хочется. Это не способ сохранить любовь или добиться счастья. Хотя путь проторенный и нередко приводит к прочному браку. Прочному, как кирпич. Многие именно к этому и тяготеют. А счастливый брак — это химера. Сколько вреда от неправильного употребления слов! Есть штамп, клише «счастливый брак». Те, кто в него уверует, часто бьются за счастье до полного озверения и неуклонно движутся к разрыву. А если бы клише не было и никакое видение счастья не путалось под ногами, все было бы и разумнее, и яснее, мы реже пили бы чужую кровь и чаще праздновали золотые свадьбы. Жалко, что я не додумалась до всего этого во времена первой молодости. Но ничего не поделаешь: вскормленным книгами детям простые мысли даются с трудом. А теперь мне пора идти. Мы с вами очень приятно побеседовали. Как в поезде.
Когда я вышла на улицу, было уже четверть шестого. Мой дорогой не пришел. Похоже, станция вылезайка и впрямь совсем близко, гораздо ближе, чем я думала.
Надо было решать, как разумно построить вечер. Ведь столько дел, и припев «ни на что не хватает времени» всегда с нами. Со злости я зашла в ближайшее кино. Какой-то вестерн. Отвлекал, пока не вспыхнул свет. Едва выйдя на улицу, я снова уткнулась в прежние мысли. «Конец. Вылезай-ка. Малая кровь». Вспомнилось почему-то, как я разводилась. Тогда действительно обошлось малой кровью. Но, может, я тоже отделалась малой кровью от жизни? Впала в анабиоз… А теперь что — проснулась? Из-за этого чудака? Светлые, будто выгоревшие, волосы. Глаза, тень счастливого дня. Что со мной? Разве можно так раскисать! Только из-за того, что тот, кого я ждала, не пришел… И тут резануло. Охнув, я припустила бегом. Троллейбус? Не надо троллейбуса, так быстрее. Я запыхавшись вбежала в уютно спрятанное за деревьями кафе. Официантка убирала посуду. Посмотрела на меня равнодушно. «Здесь? В сером костюме? Ушел вот только что. Наверно, минут пять».
Стараясь принять независимый вид, я быстро шагала по Старо-Невскому. Но каблуки (или кровь в ушах?) продолжали выстукивать «пришел, а я не поняла… пришел, а я не поняла…». Словно хватаясь за соломинку, я попыталась вспомнить его лицо. То, прежнее, или это, сегодняшнее. Но безнадежно: все расплывалось. Серый костюм, темный свитер, смешные, грустно висящие усы — и все. Я всматривалась до рези в глазах, но ничего было не разглядеть.
И только, взбесившись, мигал светофор: красный! еще раз красный! желтый! красный!
Трудно сказать, почему Александр Петрович Котельников так и не женился на Люсе. Они познакомились в тридцать восьмом, в Крыму, и мысль о женитьбе мелькнула чуть ли не сразу. Он помнил отчетливо, как сидел, поджидая ее, в Массандровском парке, а Люся шла к нему по прямой, темной от густой тени аллее, и, глядя на ее белое платье и легкий стремительный шаг, он, сам себе удивляясь, подумал: «Это моя жена, я женюсь на ней». Оказалось, что оба они — ленинградцы. Не такое уж необычное совпадение, но он и в нем разглядел указующий перст. Возвращались из Ялты вместе. Александру Петровичу не захотелось остаться в Крыму, хотя и мог бы пробыть у моря еще неделю.
Еды на дорогу купили, словно на семерых. Так что в пути шел сплошной пир горой. С соседями повезло: тощий и мрачновато-серьезный, но временами вдруг начинающий заразительно хохотать студент Толя готов был глотать съестное в любых количествах, а краснощекий Семен Афанасьевич и ему давал три очка форы. Самозабвенно поедая жареных цыплят, свежую баклажанную икру, помидоры, он радостно отдувался и поминутно крякал: «Молодожены! Эх, смотреть завидно!.. Ну, за ваше здоровье и все там такое прочее!» Они смеялись. Люся с азартом хозяйничала, двигалась беспрестанно, то открывая, то закрывая окно, извлекая из разных корзинок и сумок неисчерпаемые запасы снеди. Глаза ее весело танцевали, тонкие шелковистые брови задорно подпрыгивали, а Котельников снова и снова ловил себя на неприятной мысли, что смотрит на нее как-то со стороны, как Толя и как Семен Афанасьевич, и, как они, отмечает — будто не видел этого прежде (а ведь и в самом деле не видел), — что все в ней как-то на диво слаженно и гармонично и любой поворот головы, любой жест создает на миг в воздухе нежный, пленительный и дразнящий рисунок. Странным образом это не радовало, а вызывало едва уловимую и все-таки гложущую тревогу. К счастью, такое накатывало лишь изредка и почти сразу же забывалось, таяло в смехе, в счастливом, чуть кружащем голову ощущении праздника. А потом промелькнула Любань, старухи, продававшие пышные яркие георгины и астры, и вот уже все мельтешит, запаковывается, хлопочет и пробирается к выходу, а вот уже и Московский вокзал, перроны, сетка дождя…
Люся жила в конце Васильевского, у Смоленки, в маленькой или просто очень тесно заставленной мебелью комнате. Войдя туда следом за ней, Александр Петрович на миг усомнился, что эта худенькая женщина в сером плаще — та самая Люся, что так стремительно шла к нему в белом платье, а всего несколько часов назад смеялась и хлопотала в купе, еще пахнущем югом, морем и солнцем.
«Сейчас быстро переоденусь — и напою тебя чаем», — прерывая повисшую паузу, бодро сказала она, но Котельников заспешил и, торопливо поцеловав ее, ушел, пообещав позвонить вечером.
К этому времени Александр Петрович, закончив ординатуру, уже несколько лет работал в клинике известнейшего профессора Кромова. Попасть в институт Кромова было его мечтой, и когда эта мечта до странного легко, удачно, быстро воплотилась, он на минуту пришел в восторг, но, в общем-то, воспринял ход событий как закономерность и с жаром отдался поставленным задачам, с каждым днем увлекаясь все больше, все больше чувствуя трудность и дальность избранного пути. Работал почти без отдыха, редко брал отпуск, поездка в Крым была тут исключением, обычно он уезжал лишь на несколько дней в Архангельск, к родителям, и всегда торопился скорее вернуться, взяться за дело.
Знакомство с Люсей, их роман, в сущности, мало изменили жизнь Котельникова. Поздно вечером он приезжал к ней на Васильевский, привык постепенно к заставленной темной мебелью комнате, к портретам, строго глядевшим со стен, и к ленинградской Люсе: чуть настороженной, подтянутой, иногда грустно-робкой. Раскованность, легкость, присущие ей в начале знакомства, исчезли почти без следа, но ему это даже нравилось. Он с удовольствием приходил к ней, с удовольствием у нее оставался и все же с трудом представлял себе, что останется здесь навсегда. Идея женитьбы не отпадала, но торопиться было некуда, и не тянуло вдруг взять и шагнуть в непонятное будущее. Временами, в трамвае или на улице, он натыкался на мысль поменять ее комнату на Смоленке и его, на Халтурина, на что-нибудь общее (по возможности — рядом с клиникой). Надо было, конечно, обговорить это с Люсей, но каждый раз он в последний момент почему-то откладывал разговор на потом. О себе Люся почти ничего не рассказывала. Александр Петрович знал, что отец ее умер в двадцать девятом, а мама — несколькими годами позднее: у нее было больное сердце. К моменту знакомства с Котельниковым Люсе исполнилось двадцать пять и она уже некоторое время преподавала немецкий: в техникуме при Металлическом заводе.
В тот первый год они часто ездили за город. Как-то раз, в воскресенье, поехали в Сиверскую; долго бродили по лесу, накрапывало, но было видно, что дождик не разойдется, временами неожиданно пробивался сквозь тучи тонкий луч солнца, и тогда все сверкало, а капли на листьях казались бриллиантами. Притянув к себе мокрую ветку ольхи, Люся прижалась к ней лицом: «Ты знаешь, что это?.. Это „слова богов щедрым льются дождем, рождая отзвуки в рощах“». И, отвечая на его удивленный взгляд, пояснила: «Так можно перевести одну строчку из Гёльдерлина. Хочешь, прочту целиком?» — и, не дожидаясь ответа, ровным и тихим голосом стала читать стихи, а он увидел еще одну, незнакомую ему прежде Люсю: строгое отрешенное лицо словно прислушивалось к чему-то… прекрасное, но чужое. И как когда-то в вагоне, что увозил их из Крыма, встреча с вдруг проявившейся в ней новой гранью царапнула, и царапнула больно, уничтожая привычную простоту и устойчивость, — то, что ценил он превыше всего.
Их общие будни были для него полны прелести. Включали и нежность, и долгие задушевные разговоры. Люся прекрасно умела слушать; прочитав несколько книг по гематологии, с пониманием дела слушала его рассказы о ходе исследований, о трудностях, с которыми он сталкивался. «Твое лицо помогает мне найти нужный ответ, — говорил он, — ты так много даешь, что кроме тебя мне, пожалуй, вообще никого не надо». Когда появлялась потребность «насытить глаз» — ходили в театр. Больше всего Котельников любил Александринку. Певцов, Корчагина-Александровская, Черкасов… «Какая мастерская работа», — говорил он об их игре. В искусстве ценил серьезное, алгеброй поверял гармонию, от всего, намекавшего на возможность четвертого измерения, инстинктивно отшатывался, и сейчас, в этом осеннем лесу, глядя на побледневшее лицо читающей стихи Люси, вдруг заметил его опасную близость и внутренне сжался. «Я и не знал, что ты переводишь», — сказал он, когда ее голос умолк. «Когда-то переводила», — она пожала плечами и улыбнулась. «А что тебе помешало? Разве нельзя совмещать переводы с преподаванием?» — «Можно, но у меня это не получается», — очень спокойно сказала она и сразу заговорила о чем-то другом.
Летом тридцать девятого они задумали путешествие по Кавказу. Строили планы, как совместить Пятигорье, Боржоми, Тифлис. Что-то мы слишком жадничаем, в какой-то момент усмехнулся Котельников, и Люся, сидевшая на диване, плотнее закуталась в свой большой, темный, с кистями платок. А потом стало известно, что тяжело заболел отец Александра Петровича, и он, два года не видевший стариков, понял, что должен поехать домой не на несколько дней — на весь отпуск. Люся отправилась в Киев, где, как оказалось, жила ее престарелая тетка. Когда полтора месяца спустя оба вернулись в Ленинград, жизнь сразу, будто и не было перерыва, вошла в привычную колею. Котельников приходил на Смоленку и ночевал там, может быть даже чаще, чем прежде, но за город они ездили не так часто, и еще реже видна была в Люсе та крымская искристость и веселость, которая годом раньше нет-нет да и пугала Александра Петровича, а теперь вспоминалась с каким-то странным и сладковато-саднящим чувством, которое можно, наверно, назвать ностальгией. В мае сорокового, получив телеграмму о смерти отца, он сразу же, бросив все, отправился в Архангельск, пробыл там, сколько мог, с матерью, размышляя все это время, что надо бы, вероятно, уговорить ее продать дом — переехать к нему в Ленинград. Вернулся измученный, недовольный собой и, чтобы как-то забыться, еще глубже, чем раньше, ушел с головой в работу.
Здесь, правда, тоже хватало своих огорчений. Метод, предложенный им три года назад, давал, в общем, худшие и совершенно не совпадавшие с ожидаемым результаты. У исполнительных Левы Михальчука и Агеева дело по всем показателям двигалось лучше. «Вот вам и Котельников! Перехвалили, пора бы уже и одернуть», — довольно ясно читалось на лицах сотрудников. Старик Кромов продолжал, правда, подбадривать Александра Петровича, но ведь случается, нюх изменяет и старым зубрам. «Всё в Бонапарты лезем, в Пастеры, а надо-то тихо и скромно долбить камень каплей», — однажды сказал Котельников Люсе, когда зимним вечером — снег мягко падал — они после кино шли по Невскому. Она попробовала возразить, но он резко одернул: «Оставь. Я заранее знаю все, что ты скажешь».
Теперь они виделись редко. Донимающий непрерывно вопрос «где ошибка и как исправить?» заставлял его зачастую работать чуть ли не круглые сутки. На свой страх и риск, уже не советуясь даже с Кромовым, Котельников ставил новые серии опытов, спал в ординаторской, на обитом клеенкой черном диване. Ближе к весне начал ругать себя за эгоизм. Он не один и не имеет права превращать Люсину жизнь в придаток своих сумасшедших поисков. Да, ему трудно, но он выбрал этот путь, а за что мучается и терпит грубости она? Пытаясь вернуть ощущение крепкого тыла, он снова стал проводить много времени на Смоленке и с изумлением обнаружил, что Люсю это не радует. Или почти не радует. На столе высились стопки немецких книг. К Гёльдерлину прибавилось еще одно незнакомое имя: Новалис. «Ты хочешь переводить его?» — «Нет, пожалуй». Его вопрос вызван был искренним интересом, но она не поверила этой искренности, и он обиделся. Помолчал, привычно заговорил о своем; она слушала очень внимательно, но какой-то особенно ценный оттенок в этом внимании отсутствовал. Остановившись на полуслове, он сказал, что в последнее время читает на ночь Толстого. «Толстой как снотворное?» — уточнила она. «Да нет, ровно наоборот». — «Тогда давай почитаем вслух. — Она сняла с полки сильно, но как-то любовно затрепанные тома. — Что хочешь? „Войну и мир“? С какого места начать?»
Внешне все оставалось по-прежнему. Они не ссорились, но ясно было, что дело идет к концу: вода вытекала и вытекала через невидимые глазу трещины, и Котельников наблюдал это отстраненно и даже как бы лениво. Изменить что-то, остановить, переделать было ему не под силу, и оставалось лишь механически проживать день за днем и ждать, как, когда и на что переменится эта странно зависшая в воздухе неизменность.
В апреле он познакомил Кромова с новым планом исследований. «Думаю, это и выполнимо, и интересно. — Профессор задумчиво посмотрел на ученика. — Но знаете, дорогой, сначала вам нужно все-таки защититься. Смотрите, кто только вас не обходит! И не тяните, дружочек. Ведь я недолго смогу быть вам ширмой». Он улыбнулся, и Александр Петрович впервые увидел, что перед ним сидит очень старый, больной человек.
Мобилизован как врач Котельников был в первые дни войны. Двадцать седьмого в последний раз пришел к Люсе. Обоим было ясно, что прощаются навсегда, что война только ускорила то, что и так уже назревало. «Ты живи, — сказала она, строго глядя ему в глаза. — Это все будет страшно. Столько смертей, столько крови, но ты постарайся все-таки выжить, я тебя очень прошу, это моя последняя просьба. И ты не можешь ее не исполнить. Пообещай, что исполнишь».
Четыре года войны были для Александра Петровича годами тяжелой и беспрерывной работы. Время предельно сжалось, «вчера» и «завтра» исчезли, реальность, которую было никак не представить весной сорок первого, властно схватила и повела своими путями, не выпуская ни на минуту; люди мелькали вокруг, но он в них не всматривался, слишком несовместимым казалось то, что его окружало, с обычной жизнью, в которой есть место планам, раздумьям, находкам. В результате его не любили. Медведь, бирюк. Медсестры боялись его, врачи сторонились, раненые поглядывали с опаской, но уважением он пользовался: работал точно, с предельной сосредоточенностью, как раз навсегда заведенные, идеально правильные часы, и вытаскивал многих, кого без него было бы, вероятно, не вытащить. В августе сорок пятого он едва не попал на Дальний Восток, но неожиданно был отправлен в распоряжение Ленинградского военного округа, чему, к удивлению своему, не обрадовался. Дом, где он прежде жил, разбомбили, с Люсей все было кончено, Кромов умер в первые месяцы войны; институт, который он возглавлял, расформировали. Необходимо было начинать все заново, но для этого не было ни желания, ни сил.
Проблемы с жилплощадью он уладил практически без труда, но перспектива устраиваться одному — угнетала. Хотелось, впервые в жизни хотелось заботы, тепла. Однако предложив матери поселиться вместе, он получил очень твердый отказ. «Куда ж я поеду, — сказала она. — Здесь дом, здесь могила отца, здесь знакомые люди. А там у тебя все чужое». Конечно, она была трижды права, Котельников это прекрасно видел, был благодарен ей за чуткость и задним числом удивлялся, как сам-то он мог, вдруг поддавшись нелепому импульсу, едва не втянуть и ее, и себя в неприятнейшее положение. Обычная послевоенная лихорадка, думал он, стоя перед афишной тумбой. Ритм, в котором жил город, казалось, особенно не изменился, но тем отчетливее видны были то так, то этак проявлявшиеся отличия. «Что же готовит мне грядущий день?» — невесело усмехался он. Довоенная жизнь вспоминалась как безвозвратная молодость. Александр Петрович о ней не грустил. Ему было бы страшно вернуться в то время азарта, амбиций, обманных надежд. Теперь впереди была не бесконечность, а ровные, как столбы, годы, которые штабелями укладывались в десятилетия. Их нужно разумно и с толком прожить. Но как?
Встреча с Левкой Михальчуком сказочно быстро поставила все на место. «Неладно скроен, да крепко сшит», — в веселые минуты говорил о своем подопечном Кромов. Как-то, постукивая карандашом, задумчиво протянул: «И как исследователь, и как врач он ноль, но вот энергия… Вам бы такую! — И со смехом добавил: — Рассуждение в духе Агафьи Тихоновны. У Гоголя — помните? „Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича“…» Когда Михальчук защитил лихо состряпанную (и комар носа не подточит) кандидатскую, Кромов, с укором посмотрев на Александра Петровича, процедил мрачно: «Кто смел, тот и съел. А вы сидите, ждите второго пришествия». Теперь Михальчук, уже доктор наук, профессор, радостно хлопал Котельникова по плечу: «Что? Как? Еще не демобилизован? Ну, вероятно, ждать недолго. Как только освободишься — давай ко мне. Я тут получил кафедру. Не слышал?» И через полгода Котельников стал ассистентом кафедры Льва Кирилловича Михальчука.
Сказать, что осенью сорок шестого Александр Петрович был очень несчастен, так же неправильно, как и доказывать обратное. На рефлексии времени просто не оставалось: вхождение в новый коллектив, дебют на преподавательском поприще, какие-то хлопоты по устройству жилья, театр, по которому изголодался за войну. Ему было тридцать пять лет, и он как бы вышел на плоскогорье. Пейзаж, открывавшийся перед ним, был не особенно радостным, ясно было, что милостей от природы не ожидается и добиваться надо всего самому: приноровиться к исследованиям, которые продвигал у себя Михальчук, обзавестись, наконец, семьей, детьми. Теоретически стать мужем и отцом хотелось — до дела, однако, не доходило. «Вот уж я — точно Агафья Тихоновна, — с теплой улыбкой вспоминал он Кромова. — Хорошо пожил старик, много сделал». В памяти возникали два-три визита в квартиру на Петроградской. Кромов, естественно, приглашал чаще, но Александр Петрович под разными предлогами отказывался. В профессорском доме пахло глубокой укорененностью в какой-то совсем непонятный ему уклад, и Котельников, несмотря на радушие и гостеприимство хозяев, чувствовал себя там неуютно. Кромовы не были образцом той семьи, которую он собирался построить, родители — тоже. Не на что оглянуться, но как бы там ни было, главное — не спешить, постепенно врасти в эту новую послевоенную жизнь, осмотреться, лучше понять, какая она.
Осматриваться, впрочем, было некогда. Действуя по своему генеральному плану, Михальчук засадил его «быстренько написать диссертацию» и, несмотря на сопротивление Котельникова, в несколько месяцев добился требуемого результата. Став еще и доцентом, Александр Петрович сделался в институте женихом номер один. Лаборантки и аспирантки вились вокруг, заглядывали в глаза. Но их желание флиртовать вызывало одно лишь легкое раздражение. Вспоминая расхожее «эх, поменять бы одну жену в сорок на две по двадцать», он откровенно пожимал плечами. Однако и к дамам бальзаковских лет особенно не тянуло. Появлялись и обрывались не оставлявшие следа связи. Холостяцкая жизнь делалась постепенно привычной, как домашние туфли.
На Пятой Красноармейской, где он теперь обитал, в комнате рядом, стенка в стенку, жила красивая и еще чем-то неуловимо выделяющаяся из ряда женщина. «Анна Евгеньевна», — с удовольствием говорил он про себя, вдыхая легкий аромат ее духов. «Ваша комната — просто какой-то сказочный остров», — впервые попав к ней, непроизвольно воскликнул Котельников. Она плотно задернула оранжевые с легкими серебристыми разводами шторы: «Все объясняется очень просто. Я художник. По тканям». Он огляделся: соломенные циновки, веселые самодельные куклы на этажерке, яркие акварели на стенах. «Все это ваши работы?» Она кивнула: «Да, развлекаюсь в часы досуга». Насмешливо улыбнулась. Над ним? Над собой? Предложив чаю, в лицах рассказывала о разных знакомых художниках, о своей жизни во время эвакуации. Вечер прошел очень приятно, но уже назавтра Котельников поймал себя на нежелании как-либо продолжать это знакомство.
И все-таки судьба сумела их столкнуть. Как-то, придя в свою любимую Александринку, он вдруг увидел впереди Анну Евгеньевну и прежде всего обрадовался, что их разделяют целых три ряда, но почти тут же почувствовал странный укол: рядом с Анной Евгеньевной возвышался некто в солидном костюме, и Котельников с изумлением понял, что это ему неприятно. Весь вечер будет испорчен, успело мелькнуть в голове, но мужчина вдруг наклонился к сидевшей слева блондинке, и Александр Петрович вздохнул с облегчением: Анна Евгеньевна была в театре одна. После спектакля они столкнулись в дверях, и отступать было некуда Котельников весело поздоровался, улыбнулся. Погода стояла чудесная, и, без слов поддавшись порыву, они пошли к дому пешком. Говорили обо всем сразу, легко, не задумываясь. В увлечении прошли мимо собственного подъезда, свернули за угол, сделали круг, другой. Когда наконец поднялись к себе на площадку, Анна Евгеньевна предложила; «Идемте ко мне ужинать». Но Котельников отказался: «Увы, к сожалению — нет. Мне нужно еще посидеть над завтрашней лекцией». Через неделю он столкнулся с ней возле дома Подтянутая и оживленная, с приколотым к отвороту букетом фиалок она спешила куда-то и весело помахала ему рукой: «Нет, это не весна, а чудо, правда?» Он с трудом удержался, чтобы не обернуться, не проводить ее взглядом.
Весна будоражила. Михальчук, присмиревший в холодные зимние месяцы, заново начал произносить речи и суетиться, а потом, не откладывая, рванул в Москву: выбивать деньги, ставки и оборудование. Вернувшись, он вызвал к себе Котельникова и, приложив палец к губам, запер дверь: «Ты помнишь, конечно, тупицу Агеева? Так вот: он не только тупица, но и пройдоха. Черт его знает как, приобрел репутацию светила. Демонстрирует то, что ты делал перед войной. Ни тебя, ни Кромова даже не вспоминает и держится, как Колумб. А виной тому ваше, голубчики, чистоплюйство. Сколько раз говорил старику: „Николай Аристархович, публиковать надо каждое слово! Живем ведь не среди ангелов — среди людей“». — «Перестань горячиться. Все доведенное до конца было полностью опубликовано». — «Все, да не все. А теперь они заново изобретают велосипед и мечтают представить его открытием века. Не выйдет, голубчики. В худшем случае, мы заставим их поделиться. Ты бы послушал этих мазуриков! Словом, я уже дал заявку, и через месяц ты докладываешь в Академии».
Спорить с Михальчуком было бессмысленно, и Александр Петрович подчинился, хотя ощущал себя человеком, которого принуждают искать дорогу в разрушенный (отчасти и по его вине не спасенный) дом. С сорок первого года он не читал ни одной публикации по своей теме. А наука ведь не стояла на месте. В Штатах, в Англии сделано, надо думать, немало. А чтобы верно анализировать прошлые достижения и неудачи, надо хоть в общих чертах понять, как они выглядят с позиций дня сегодняшнего. Впрочем, сначала предстоит вспомнить день вчерашний. К счастью (на удивление?), архив скончавшейся не своей смертью клиники профессора Кромова был живехонек, и, просидев там около недели, он с уже разгоревшимся любопытством отправился смотреть новое: библиотека — стараниями Михальчука — пополнялась отлично.
Зарубежную периодику на дом не выдавали, и это Александра Петровича устраивало: все под рукой, все на месте, рядом необходимые справочники. Материал был огромный, результаты ошеломляюще интересные. «Как вы быстро читаете, — не то укорила, не то восхитилась библиотекарша, — откуда, если не секрет, у вас такой английский?» — «Английский у меня кошмарный, — отрезал Котельников, — но по своей специальности я, если нужно, прочту по-арабски». В пятницу он попросил очередной номер лондонского журнала, и девица — та самая — вдруг замялась. «К сожалению, он на руках». Александр Петрович обвел взглядом зал, и она покраснела: «Нет, он не здесь, он… выдан». — «Кому? Мне нет дела, что вы нарушаете правила Мне статья нужна: и не позже чем через час».
Выяснилось, что журнал у Ольги Степановны Зайцевой, но, к сожалению, Ольга Степановна больна. Вечером после работы девица готова была к ней съездить, так что, скорее всего, в понедельник… «Не в понедельник, а через час!» Попросив номер телефона Зайцевой, Александр Петрович сразу же набрал его, жестко уведомил болящую, что в шесть вечера заберет незаконно позаимствованный ею в читальном зале «London Medical Review», не слушая тут же бурно полившихся извинений, резко повесил трубку и, только уже отыскав нужный дом на Потемкинской и поднимаясь на третий этаж, осознал, что ведь, в сущности, он непростительно нагрубил не так уж и виноватой любительнице домашнего чтения научной литературы. Нужно было как-то исправить это, и когда Ольга Степановна, в теплом коричневом халате, с завязанным горлом и пылавшим не то от смущения, не то от жара лицом, произнесла, чуть задыхаясь: «Может быть, вы войдете хоть на минуту, отдохнете от нашей ужасной лестницы и вообще», — согласился чуть ли не с радостью: он совершит акт вежливости — и «инцидент будет исперчен». Вслед за горбившейся — наверно, все-таки от смущения — Ольгой Степановной он прошел в очень приятную, обставленную старинной мебелью комнату, соединенную распахнутыми двустворчатыми дверями с еще одной, соседней, кажется тоже большой и тоже очень приятной. Сев против него, Зайцева снова принялась извиняться, и тут он сообразил, что, конечно же, видел на заседаниях и в коридорах эту бесцветную аккуратистку. Впрочем, сейчас она не казалась такой бесцветной. Температура или волнение нежно окрасили щеки, и Александру Петровичу сделалось совестно: ведь он явно поднял ее с постели. «Нет-нет, — сказала Ольга Степановна, — я стараюсь немножко ходить. Температуру мы сбили. Но ангины противная вещь. Я с детства часто болею ангинами». Вид у нее был такой, словно и за ангины она должна перед ним извиняться. «Ну сколько же можно», — подумал Котельников и сделал решительную попытку сбить этот жалкий тон. «А я знаю прекрасный способ лечить ангину, — сказал он, прихлопнув ладонью по столу. — Надо полоскать горло армянским коньяком — и как рукой снимет. Я, правда, сам не пробовал, так как ангин никогда не бывало». — «Думаю, это действительно прекрасный способ», — прозвучал совсем близко грудной женский голос, и из соседней комнаты, откуда до той минуты не доносилось ни шороха, вышла очень немолодая, но стройная дама в темно-синем, до полу, мягком домашнем платье. «Моя мама Варвара Васильевна», — проговорила Ольга Степановна, еще сильнее заливаясь румянцем. Подойдя быстрыми решительными шагами, дама дружески протянула руку стремительно подскочившему Котельникову и пристально посмотрела ему в лицо блестящими живыми темными глазами. От взгляда и от пожатия веяло такой бодрой энергией, что Александр Петрович почувствовал нечто вроде прилива сил. Неужели все это вызвано седой женщиной пенсионного возраста, удивленно подумал он, но размышлять было некогда: отойдя к угловому шкафчику, Варвара Васильевна извлекла из него закупоренную бутылку «Армянского марочного» и, весело ею помахивая, спросила, можно ли полоскать горло за столом и в компании или и в самом деле нужно смотреть на коньяк как на настой ромашки. Котельников повторил, что своего опыта не имеет, и решено было, что Ольга Степановна сначала действительно уподобит коньяк настою лекарственных трав, а потом — вероятно, уже исцеленная наполовину — вернется в столовую, где Александр Петрович и Варвара Васильевна составят болящей компанию в полоскании горла, может, и менее эффективным, но куда более приятным способом. Бутылку откупорили, Ольга Степановна, взяв стакан, вышла, а Варвара Васильевна, расставляя тарелки и рюмки, сказала: «Очень приятно наконец с вами познакомиться. Муж, — легкий кивок на висевшую где-то в углу фотографию, — говорил мне, что Ника, он же Николай Аристархович, считал вас своим талантливейшим учеником». Она вдова Зайцева, наконец понял Котельников. Занудливейший был тип. И Кромов относился к нему без большого энтузиазма. Ника! Но они ведь ровесники. Может, вместе учились в гимназии или еще раньше — играли в песочек. Вернулась Ольга Степановна. «Ну как, лекарство подействовало? — спросила ее, чуть насмешливо, мать и, уже обращаясь к Котельникову, продолжила: — Терпеть не могу, когда возле меня болеют и лечатся; дух медицинский не выношу, даром что целую жизнь кручусь возле медиков». — «Мама доцент на кафедре химии в Педиатрическом», — прокомментировала эту реплику дочь.
Ушел Александр Петрович в тот вечер с Потемкинской, когда начало бить двенадцать. «Господи, вы же больны», — с шутливой растерянностью проговорил он, поспешно вставая. Мать и дочь засмеялись в ответ; прощаясь, одинаковым жестом подали руки. Когда через несколько дней, в институте, Котельников встретил выздоровевшую Ольгу Степановну, она уже не казалась ему бесцветной: была в ней своя миловидность, явственно проступавшая в минуты радости и волнения. До ночи просиживая над бумагами, Александр Петрович раза два вспомнил ее. Трогательная — да, это слово тут самое подходящее.
До московского совещания оставалось совсем уже мало времени. «Готово? Ну и как оно, прошлое, в свете новейших достижений?» — блестя глазами, спросил Михальчук, когда Александр Петрович принес ему текст. «Так же, как и в сороковом. За океаном делают то же, что делали мы. И с тем же отсутствием результата. Похоже, тут усердием не обойдешься. Либо мы все шли в тупик, либо, чтобы пробить барьер, нужен какой-то момент озарения». — «Так за чем дело стало? — Михальчук улыбнулся. — Знаешь, как называл тебя старик Кромов? Обыкновенный гений». — «Трепло ты», — попробовал отмахнуться Котельников. Но Михальчук, животом навалившись на стол, пробуравил его глазами: «Нет, Сашенька, он был прав. Поэтому я в тебя и вцепился». Котельников усмехнулся: «Напрасно. От меня толку не будет. Устал». — «Ну, усталый ты тоже неплох, — Михальчук весело подмигнул — А кроме того, вы, гении, непредсказуемы. Черт тебя знает, что еще выкинешь лет через десять!»
В этот день, выйдя из института, он вдруг увидел впереди Ольгу Степановну, догнал ее, взял под руку, а потом, на углу, купил ей букетик фиалок — точно такой же (странно, но время фиалок все продолжалось), как был приколот к жакету Анны Евгеньевны. «Не думайте, что это просто цветы — это взятка, чтобы вы палец в чернилах держали, когда я буду дрожать перед академиками», — сказал он, отчасти в шутку, а отчасти опасаясь, как бы Ольга Степановна по своей кроткой наивности не приняла цветочное подношение за что-то серьезное. Но когда он вернулся из Москвы (заседание, как и должно было, обернулось пустой говорильней) и Ольга Степановна с гордостью показала ему густо-лиловый палец, то не подумал «феноменально глупа», или «не по летам инфантильна», или еще что-нибудь, столь же разумное и подобающее случаю, а умилился всерьез и очень подробно рассказал ей, «как все было».
Летом, в конце июня, когда они вместе гуляли на Островах, он впервые подумал отчетливо: «А почему бы и нет? Всё ведь скорее „за“, чем „против“. И возраст у нее подходящий, и решено будет сразу много проблем». Он повернул к себе ее голову. Ее голубые глаза смотрели доверчиво и испуганно; и просяще. Губы были какие-то удивительно мягкие, и волосы мягкие, и очень нежной была молочная кожа плеча, а сердце испуганно колотилось. «Ну что ты, зайчишка?» — сказал ей Котельников и понял, что никогда, пожалуй, не относился к женщине вот так. Он вспомнил ее с завязанным горлом. Хрупкость и беззащитность. Она была первой за долгие годы женщиной, которая не пугала, не вызывала желания обороняться, и он неожиданно понял, что да, хочет идти по жизни рядом с этим забавным, слабым и милым существом. Подавить это желание было нетрудно. Но стоило ли? Чем, собственно говоря, мог быть чреват такой брак? Мягкая и, как оказалось при более близком знакомстве, вовсе не глупая женщина. Отчетливо хочет замуж; будет, скорее всего, хорошей женой и хорошей матерью его детям. Котельников на минуту нахмурился. В самом ли деле он хочет детей? Вернувшись из армии, он, правда, ясно определял свое будущее словами «женитьба», «дети», «семья», но был ли он вполне искренен в те моменты — точнее, осознавал ли весь смысл скрывавшегося за этими внешне простыми словами?
Он медлил какое-то время, боясь опрометчивого решения. Потом однажды вспомнились похороны отца. Жаркий день, синее небо. Провожающих было немало, но почему-то они смотрелись на кладбище маленькой серой кучкой. Он снова увидел все это словно со стороны и вдруг сказал вслух: «Я хочу иметь сына». И все-таки сделать решительный шаг было трудно. Что-то мешало. Уж не соседство ли Анны Евгеньевны? Как-то вечером он постучал к ней. Она была дома и, улыбнувшись, провела гостя в комнату. На круглом столе под низко висящей лампой разложены листы с эскизами, краски, кисточки. «Я помешал вам?» — «Нисколько. Я как раз собиралась передохнуть. Хотите рюмку напареули?» — «Да, с удовольствием». Плавными точными движениями она расставила ка столе рюмки, тарелку с печеньем, вино. Сколько в ней женственности и сколько силы. «Расскажите о вашем муже», — неожиданно попросил он. Она как будто не удивилась. «Его убили в декабре сорок первого. Мы поженились студентами. Вскоре стало понятно, что этот брак — ненадолго. Ссор не было: было какое-то постоянное напряжение. И разрешилось оно двухлетней разлукой. Его отправили на Урал, а я с ним не поехала. Но когда он вернулся, у нас был настоящий медовый месяц длиною в год. Прекрасный медовый месяц, который, однако, не мешал понимать, что пройдет сколько-то времени и мы все же расстанемся. Потом началась война. Он ушел, ушел, зная, что не вернется. Так оно и случилось». — «Экая вы инфернальная женщина», — растерянно выговорил Котельников. Хотел, чтобы вышло с иронией, но получилось с опаской. Ситуация складывалась дурацкая. Анна Евгеньевна, похоже, забавлялась его сомнениями, мучительным непониманием, как ему быть. Свободная, готовая к любому повороту событий, она была так хороша, что хотелось отключить все тормоза и предохранительные системы, разбежаться, нырнуть. Но трезвый голос предупреждал: «Осторожно. Подумай». И он не мог не прислушаться: этот роман способен был затянуть его, лишить сил, нужных, чтобы построить дом и вырастать детей. «У вас торжественное лицо, — ее голос звучал насмешливо и спокойно. — По-моему, вы приняли какое-то решение». — «Да, — подтвердил Котельников. — Вы пожелаете мне счастья?» Она кивнула, показала, чтобы он наполнил рюмки, и выпила свою до дна: «Пусть все получится так, как вы задумали!»
На следующий день он сделал Ольге Степановне предложение. Вечером, после концерта (фрагменты из «Спящей», «Франческа» и «Струнная серенада» Чайковского), они тихо шли по Потемкинской к ее дому. Воздух был обволакивающим и теплым: дурманящий запах цветов сливался с острым запахом летней, сильной, но еще совсем свежей листвы. Во всем этом ему вдруг почудилось что-то знакомое, и он вспомнил, как в тридцать девятом, семь лет назад, в прошлой жизни, шел с Люсей мимо решетки Летнего сада. Да-да, такой же, на удивление такой был вечер, такой же недвижный воздух, замершие на миг стрелки часов и — догадка, что Люся ждет от него… чего? формального предложения? Какая нелепость, кольнуло его тогда, неужели она не уверена в прочности наших отношений? А ведь если б он произнес тогда эта слова, она поехала бы с ним к заболевшему отцу, поехала бы как жена. Неужели именно та минута разрушила все дальнейшее? Нет, это было бы слишком глупо.
Они уже подходили к дому Ольги Степановны, звук шагов далеко разносился по тихой улице, и Александр Петрович вдруг понял, что они идут молча и слаженно, а объяснение должно состояться здесь и сейчас. «Оля», — начал он тихо. Может быть, все же не надо, успело мелькнуть в голове, но губы уже говорили невесть откуда взявшиеся слова, и, глядя на дрожащее лицо Ольги Степановны, он думал, что вся эта сцена словно взята из плесенью пропахшего романа, в котором немолодой чиновник, взвесивший все обстоятельства, решает наконец соединиться с девицей О. «Ты согласна? Ты хочешь этого?» — строго спросил Александр Петрович, изо всех сил пытаясь отодвинуть червяком извивающегося титулярного советника. «Да, — сказала она, прижимая руки к щекам, и, правильно чувствуя интонацию сцены, добавила: — Время еще не позднее. Может быть, ты зайдешь? Мама будет так рада».
Варвара Васильевна не спала, сразу же вышла навстречу, в том самом синем, до полу, платье, и на секунду Котельникову показалось, что она точно знает, что сейчас будет сказано, и хорошо подготовилась, а точнее сказать, и подготовила все сама. «Какие глупости могут вдруг иногда прийти в голову», — думал Александр Петрович, глядя на сдержанную и воспитанную даму, которая со смехом рассказывала о погасшем вдруг час назад свете, расспрашивала о концерте и предлагала пить чай с «тянучками от Елисеева». Все это быстро успокоило Котельникова и даже уничтожило неловкость, возникшую четверть часа назад, когда он просил Ольгу Степановну выйти за него замуж. Он уже чувствовал себя так, будто эти слова и не сказаны, и появилось ощущение, что ничто не потеряно, есть еще время обо всем хорошенько подумать, тянучки были отличные, за окном шумел сад, разговор приобрел лирический оттенок, и как раз тут Ольга Степановна сказала; «А мы должны сообщить тебе новость, мама». — «Да? — Варвара Васильевна весело повернулась к Котельникову. — И что же случилось?» Услышав, в чем дело, она так же весело и спокойно продолжила: «Ну, поздравляю, друзья мои, а также могу признаться, что я этого ожидала и очень рада. А теперь, думаю, самое верное — выпить немножечко коньяка». И, подмигнув Котельникову, она с ловкостью фокусника мгновенно вытащила тот самый «Армянский марочный».
Тут же, за коньяком, было легко и быстро решено все дальнейшее. Волынить незачем. Александр Петрович может переезжать к ним хоть завтра. В среду Варвара Васильевна уезжает на три недели в Сестрорецк. Если погода сохранится, то молодые смогут приезжать к ней — купаться в заливе. Помпезная свадьба — глупость. По мнению Варвары Васильевны, в ней присутствует даже оттенок вульгарности. Но вечеринку с оповещением о событии нужно будет, конечно, устроить, например в конце августа или в начале сентября, когда вернутся разъехавшиеся на лето. А пока Ольге Степановне с Александром Петровичем тоже надо куда-нибудь съездить. Начали строить планы, Варвара Васильевна расстелила на столе карту, время шло незаметно, и, случайно взглянув на часы, Александр Петрович испуганно подскочил, но Варвара Васильевна уговорила не торопиться: транспорт уже все равно не ходит, такси можно вызвать в любой час ночи.
Намеченную программу они выполнили до мелочей. Даже погода не подвела. В начале августа Ольга Степановна с Александром Петровичем съездили в Спасское-Лутовиново и в Ясную. Идею далекого путешествия отмели; разумно было, не откладывая, заняться вопросом обмена: в случае прибавления семейства двух смежных комнат на Потемкинской будет уже недостаточно, да и к чему пустовать восемнадцати метрам котельниковской жилплощади?
Хорошо отдохнувшая в Сестрорецке Варвара Васильевна со страстью занялась поиском новой квартиры, но в ноябре подходящий вариант еще не был найден. Первый нанятый маклер оказался «типичным мошенником». Второй заявил, что вариант — трудный, но он надеется. Ольга Степановна срочно готовилась к кандидатским экзаменам. Под пальто живот был еще незаметен, но стоило пальто снять, как наметанный глаз различал беременность моментально. Событие должно было произойти в конце мая. Почему это надо называть «событием», раздраженно думал Котельников. Он каждый день оставался в лаборатории допоздна. Ужинали в десять, и почти всякий раз застолье превращалось в нечто вроде военного совета: пункт за пунктом, серьезно и горячо обсуждались проблемы будущего. Когда заседание наконец закрывалось и общая жизнь разделялась на две сепаратные, Ольга Степановна, сияя, обращала к Котельникову свои переполненные любовью, доверчивые и восхищенные глаза. «Может, пока суд да дело, нам пожить у меня на Красноармейской, ведь тебе там понравилось?» — спросил он как-то, глядя на угрожающе ощетинившиеся в полутьме силуэты шкафов, но лежавшая рядом Ольга Степановна так испуганно вскинула голову, что сразу стало понятно: обсуждать это бесполезно.
«Но неужели нельзя что-нибудь предпринять?» — спросил он себя, выходя в черноту не то осеннего, не то зимнего вечера. Идти на совет в Филях не хотелось, и он, решив пройтись, двинулся наугад, но довольно скоро обнаружил, что держит путь к Васильевскому. Если так, то разумнее было воспользоваться трамваем. Но зачем я туда поеду? Ответа не было.
С предвоенных времен остановку перенесли, но Котельников, сделав небольшой крюк, подошел к дому Люси знакомым привычным путем. Странное было ощущение — как во сне, что ли? Он крепко провел рукой по лицу. Ощущение зыбкости сохранялось. Лестница до мельчайших подробностей — та же. Вот она, осязаемость воспоминаний. Сев на ступеньку, он долго сидел неподвижно и слушал звук где-то капающей воды. Потом встал, поднялся на четвертый этаж, узнал, что Люся умерла от голода в феврале или марте сорок второго (уточнить в жакте можно, туда сходите), и с отчетливой, пересмотру не подлежащей, сомнений не оставляющей ясностью понял, что и он сам давно уже — как давно? — мертв.
Я ничего не знала о своих родителях и никогда ими не интересовалась. Само слово «родители» воспринималось как что-то, относящееся, скорее, к простонародью. А я была королевской внучкой.
Люди, окружавшие меня, делились по должностям и званиям. У каждого были свои обязанности и свое место. Такой порядок вещей казался мне правильным. И, разумеется, единственно возможным.
По воскресеньям, когда мы с королевой-бабушкой объезжали в коляске город — бабушка считала необходимым регулярно показываться народу, — я видела вокруг совсем другую жизнь. Она была веселее моей, но я чувствовала к ней искреннее презрение. Ведь это была жизнь низших.
Сидя напротив бабушки на низенькой обитой бархатом скамейке (так полагалось по этикету), я резко вздергивала подбородок и застывала, как бы не удостаивая и взглядом копошащуюся внизу мелюзгу. Бабушка же, наоборот, одаряла толпу улыбками. Она считала монаршим долгом дарить улыбку даже самому жалкому из своих подданных. Чем ничтожнее человек, тем благосклоннее ты должна ему улыбаться, не раз повторяла она. А тем, кто предан, нужно оказывать милости. Преданность — редкое качество. И его нужно проверять.
Ближайшим бабушкиным советником был обер-гофмаршал Ансельм-Клаус. «Мой верный пес», — говорила ему королева в минуты хорошего настроения и ласково трепала по руке. Ради обер-гофмаршала она отличала и его внука Казимира, хотя иногда говорила со вздохом: «Боюсь, Ансельм-Клаус недостаточно строг с этим мальчиком».
Самыми лучшими были те вечера, которые мы проводили квартетом. «Клотильда! Сегодня у нас квартет», — сообщала мне бабушка, и у меня внутри все прыгало от радости, хотя, конечно, я этого не показывала. Квартет означал, что сразу же после ужина в маленькой синей гостиной начнется игра в лото. Играть будем мы с бабушкой, обер-гофмаршал и Казимир. В такие вечера бабушка строго-настрого запрещала тревожить ее любыми делами, даже и государственными. Лакеи в синих ливреях стояли, почти невидимые, у стен, а мы вчетвером сами кололи себе орехи и веселились, словно простые горожане. Обер-гофмаршал сидел напротив бабушки, Казимир в замечательном белом атласном костюме — напротив меня, и я, одетая в точно такое же, как у бабушки, вышитое парадное платье, чувствовала себя очень красивой и иногда даже жалела, что подданные не видят меня в это время. По воскресеньям, когда мы проезжали по городу, я всегда была в темном прогулочном рединготе и часто слышала из толпы возгласы: «Ну и принцесса! Мало того что дурнушка, даже и улыбнуться не умеет». Несчастные! Они не знали, что улыбка мне не положена по этикету. Улыбкой одаривает королева, принцесса олицетворяет скромность и послушание.
Времена года сменяли друг друга, но все оставалось по-прежнему. Так же почтительно приветствовали нас придворные, так же приятно улыбался обер-гофмаршал, и так же пахло от него дивными привораживающими духами. В этих духах, казалось, соединялся аромат всех цветов, какие только есть на свете. Он кружил голову, наполнял ноздри, но был так таинственно ускользающ, что запомнить его и сравнить, скажем, с запахом роз или гвоздик мне никогда не удавалось. Очень хотелось узнать у Ансельма-Клауса, что это за духи, и даже попросить его подарить мне флакончик, но мой статус не позволял и подумать об этом. Я же была принцесса, а не какая-нибудь фрейлина, которой простительны всякие вольности.
Своим знанием этикета я очень гордилась. Не меньше, наверное, чем участием в государственных делах, хотя и заседания Совета тоже очень любила и с удовольствием сидела рядом с бабушкой. Она — в пышном кресле под балдахином, я — в маленьком, но обе в пунцовых платьях с высокими воротниками и с одинаково сложенными на коленях руками. Приступая к чтению какой-либо из бумаг, члены Совета кланялись дважды. Сначала бабушке, потом мне. Таков был этикет, учрежденный, как я однажды с удивлением узнала, обер-гофмаршалом. Иногда заседания Совета бывали очень длинными, и я уставала сидеть так долго с прямой спиной и внимательным выражением лица Изредка возникало желание осторожно пошевелить пальцами, но я успевала напомнить себе о правилах и давила его без остатка.
Гораздо труднее, чем самые длинные заседания, мне давались торжественные приемы. Там недостаточно было сидеть подобающим образом, а полагалось вставать и делать соответствующие ритуалу движения и фигуры. И хоть я была твердо уверена в том, что все делаю правильно, меня то и дело точила какая-то мысль, воплотившаяся в слова, только когда мне уже исполнилось четырнадцать. «Принцессе следовало бы делать это изящнее». На миг показалось, что кто-то сказал это вслух. Разумеется, это было неправдой, и все-таки мысль обожгла и заставила покраснеть, а буквально через два дня, во время прогулки для размышлений (иду одна, сопровождающие дамы в трех шагах сзади), я неожиданно столкнулась у боскетов с Казимиром. Ловко сняв шляпу, он поклонился мне: «Добрый день, счастлив видеть Ваше Высочество». Голос звучал непринужденно, будто мы сталкивались в саду каждый день. На самом же деле это случилось впервые. В соответствии с этикетом во время прогулок для размышлений я не сталкивалась ни с кем. Государственный циркуляр предписывал мне в этот час самостоятельно думать о том, что прочла и услышала между завтраком и обедом. Но никто никогда не сказал, как надо вести себя, если в аллее встретится кто-нибудь из придворных. А кроме того, придворный ли Казимир? Я вдруг почувствовала, что никогда не задумывалась над его статусом, а он был необычным, да, в высшей степени необычным. Вконец растерявшись, я вскинула голову и, двумя пальцами придерживая юбку, молча прошла мимо. Сопровождавшие меня на положенном расстоянии дамы неодобрительно зашипели на Казимира, и я с радостью поняла, что оплошность совершил он, а я поступила правильно. Это открытие вызвало всплеск злорадной гордости, причину которой я поняла много позже, когда Казимир вернулся из ссылки за море, а мне было уже восемнадцать лет. Едва взглянув на его загорелое красивое лицо, я тогда вспомнила некоторые подробности, и они, покружившись у меня в голове, составили четко выписанную картину.
Вспомнилось, что за несколько дней до встречи возле боскетов я случайно услышала разговор двух служанок. «Красавец-мальчишка этот обер-гофмаршалов внук», — сказала одна. «Да и ловок почище взрослого», — отозвалась другая. Обе они рассмеялись. Это был смех, неприличный для слуха принцессы. А значит, вышивальщицы (я разглядела их, выглянув из-за ширмы) оскорбили меня. Я понимала, что могу потребовать их наказания, но почему-то подозревала и даже знала, что это требование оскорбит меня еще больше. Правильно было просто забыть услышанное, и я почти преуспела в этой задаче, когда Казимир (какое злосчастное соединение обстоятельств!) выступил мне навстречу из-за боскетов.
Теперь, вернувшись ко двору, он так же, как и тогда, снял шляпу и склонился в глубоком поклоне. И глаза так же сияли. И было в них что-то загадочное. В этот день я сидела уже в большом кресле под балдахином. Бабушка тяжело заболела и около полугода не вставала с постели. По совету обер-гофмаршала вышел указ, объявляющий, что во время ее болезни в монаршем кресле сидеть буду я. Ни послы, ни советники не должны видеть трон пустым, объяснил мне Ансельм-Клаус. Одних это испугает, других развратит. Итак, я сидела под балдахином, а Казимир стоял передо мной, изогнувшись в галантнейшем из поклонов. Знает ли он, что выслали его из-за меня? После нашей встречи в саду придворные дамы, конечно, не преминули доложить бабушке о случившемся, и мне велено было прийти к ней. Когда я вошла, там был и обер-гофмаршал: благоухание его нежных духов заполняло всю комнату. «Что приключилось сегодня во время прогулки для размышлений?» — спросила бабушка. Обер-гофмаршал поднес ей табакерку, и она открылась с хрустальным звоном. Благоухание и тишина наполняли фисташковый кабинет. «Так что же произошло?» — слегка нахмурившись, спросила бабушка. «Мелкое недоразумение, — наконец нашлась я. — Казимир почему-то оказался возле боскетов, подошел ко мне и сказал дерзость». — «Вот как! И что же именно он сказал?» Я молчала. «Ансельм-Клаус, оставьте нас», — тихо сказала бабушка, и обер-гофмаршал, отвесив глубокий поклон, исчез. «Слушаю», — бабушка пристально посмотрела на меня из-под суровых бровей. «Я не могу повторить этих слов», — ответила я, с радостью и удивлением чувствуя, что говорю правду. «Хорошо, можешь идти. Казимир завтра покинет страну. Здесь ему дали слишком много воли. Когда дело касается внука, обер-гофмаршал забывается».
На другой день я проснулась, когда едва рассвело, и видела, как Казимир садится в карету. Он уезжал оттого, что я так захотела Осознавать это было очень приятно. Я смотрела на Казимира из окна своей комнаты, находившейся в угловой башне. Стоя возле кареты, он казался маленьким, слабым и беззащитным. И я вдруг почувствовала острую жалость. Но жалко было не его, а себя. Что-то похожее испытывала я и теперь. «Рада вас видеть, шевалье Казимир», — сказала я, не понимая, откуда и как просочилась в голос насмешка. Он выпрямился, точно выполняя все, что предписывал этикет, но что-то похожее на уязвленность невольно сквозило в движениях, и я, ликуя, почувствовала свою власть. «Вы так давно не были при дворе, шевалье, и столько видели за это время, что мне хотелось бы послушать ваши рассказы. Добро пожаловать сегодня вечером к малому ужину». Малые ужины устраивались у постели бабушки. Присутствовали при них мы с обер-гофмаршалом. Быть приглашенным четвертым считалось великой честью. Человек, хоть единожды принявший участие в таком ужине, автоматически причислялся к когорте избранных. Я понимала, что оказываю Казимиру великую честь, и знала, что заставлю его отплатить за это.
После десерта я играла для бабушки на клавикордах, и Казимир, стоя рядом, переворачивал ноты. «Давайте будем друзьями, Клотильда, — сказал он так тихо, что я его едва расслышала — Мы оба жертвы. Пятнадцать лет назад после попытки мятежа ваша бабушка приказала отрубить голову не только моему отцу, но и вашему. Теперь ее время уходит, и мы, если будем вместе, сумеем еще совершить много доброго, справедливого, честного». Его голос звучал как музыка но слова раздосадовали. Он назвал вслух неназываемое. И зачем? Все эти страшные вещи были давно, задолго до того, как мир приобрел свои нынешние ясные и понятные очертания. Я не хотела слышать о безумцах, стремившихся к хаосу перемен. Их неразумные бессмысленные попытки не стоили моего внимания. И Казимир, предлагавший мне дружбу во имя их памяти, тоже не стоил. Но голос его звучал словно музыка, и я наслаждалась им с той же радостью, с какой наслаждалась и ароматом духов Ансельма-Клауса.
Прошло несколько дней, и бабушка, час от часу слабевшая, призвала меня для важного разговора. «Тебе восемнадцать лет, — сказала она. — И прежде чем я умру, нужно официально решить вопрос о твоем замужестве. Казимир очень красив. Красота будет способствовать его популярности, но тебе это может и повредить. Есть другой вариант. Карл, принц Аугсбургский, уже просил твоей руки. Разумеется, это камень на шее, но на фоне такого принца ты будешь истинной королевой. У меня мало времени. Решай!»
Решай… Это был лучший миг моей жизни. И отойдя к окну, я любовалась высоким голубым небом с легкими перьями облаков, изумрудной травой газона, ровными грядками гвоздик, кустами роз. В душе у меня все пело, и птичье пение в саду сливалось с этой ликующей музыкой сердца.
«Позвольте мне отказаться от брака и не делить трон ни с кем, — сказала я бабушке. — Мне очень хочется во всем следовать вам и править — ко благу подданных — единолично».
«Подойди сюда. — Бабушка заглянула мне в глаза. — А теперь позови обер-гофмаршала. Пусть он распорядится заготовить текст указа».
Я сама выбрала свою судьбу, и Казимир поступил так же. Он мог бы стать моим обер-гофмаршалом, но имел дерзость испросить разрешения покинуть двор. В ответ на лестное предложение он сказал дерзость, и таким образом та маленькая ложь, на которую он толкнул меня, нарушив этикет и неожиданно появившись во время моей прогулки возле боскетов, в конце концов оказалась правдой. И это вызвало радость. Ведь даже и малая ложь унизительна, а мой ранг приписывал мне всегда оставаться на высоте.
Отпустить Казимира было нельзя. С его взглядами и его красотой это, скорее всего, привело бы к волнениям. Не скрываю, отчасти мое решение вызвано было сугубо личными причинами, но государственные интересы играли не меньшую роль. Понимая, что новость, скорее всего, смутит ум, а то и отнимет жизнь у Ансельма-Клауса, я загодя прояснила давно занимавший меня вопрос.
«Господин обер-гофмаршал, я уже несколько лет безуспешно разгадываю тайну ваших духов». — «Но спрашиваете только сейчас. Это указывает на вашу мудрость, Ваше Величество». Ансельм-Клаус горько оплакивал бабушку, но в то же время с готовностью и даже с удовольствием называл меня Ваше Величество. Слабость и близость кончины королевы смущали его верноподданную душу. С моим восшествием на трон он снова обрел столь любимую им защищенность. «И все же: что это за духи?» — «Флорентийские. И несколько таинственного сорта. Аромат, с детства привлекавший Ваше Величество, — аромат преданности». — «То есть?» — «Их может использовать кто угодно. Запах будет приятным, но слишком сладким. Моим предшественникам на посту обер-гофмаршала даже казалось, что он вызывает подобие головной боли». Ансельм-Клаус позволил себе слегка улыбнуться. Я протянула ему руку, и «мой верный пес» почтительнейше коснулся ее губами.
На двадцатом году правления я в полном соответствии с законами решила вопрос о престолонаследии. Выбор пал на Сюзетту, дочку моей двоюродной племянницы. Девочке было всего пять лет, но она понимала, какую ответственность накладывает на нее сан принцессы, и доказала, что справится, просидев три часа не шелохнувшись и с прямой спиной. «Молодец, — говорила я ей. — Помни: со временем ты станешь королевой».
По воскресеньям мы с Сюзеттой неукоснительно объезжали в коляске весь город. Я, как и бабушка, считала необходимым регулярно показываться народу и милостиво приветствовать подданных Когда проезжали мимо замшелой сторожевой башни, в подвале которой некогда был казнен Казимир, я подавала Сюзетте знак, и она начинала с важным личиком горстями бросать в толпу деньги. Возле башни всегда собиралось много народа, и все кричали: «Да здравствует королева! Да здравствует маленькая принцесса!» Странно, но в эти минуты я опять чувствовала себя девочкой и словно слышала голос бабушки: «Клотильда! Сегодня у нас квартет».
Начиная с определенного возраста человек интересен тем, что уже сделал.
Моя беда в том, что и до сих пор занята мыслями о том, что сделаю. Сохранить верность себе, несмотря ни на что. Желающих обсуждать эту тему с дамой бальзаковского возраста, разумеется, не находится. Но я-то чувствую себя двадцатилетней. Особенно когда строю планы.
В двадцать лет у меня не было никаких мыслей о будущем. В двадцать я точно знала, что я не из тех, у кого будет будущее. И старалась вытягиваться в струну, чтобы об этом, не дай бог, не догадались.
А теперь?
Теперь меня вдруг схватил за шиворот вопрос. Почему, собственно? Чем я хуже других? Почему это всем «да», а мне «нет»? И я мельтешу, составляю проекты, продумываю вопросы стратегии и тактики. Беспредельная робость в быту и беспредельная активность в воображении, как сформулировала это в журнале «Постскриптум» талантливая журналистка Ольга Штокбант. Отчасти она права.
Перебираю в уме ситуации, когда растерялась и промолчала. Было на кончике языка, а сказать побоялась. Мучает, как изжога: ведь если б не упустила ту свыше дарованную, благословенную, единственную секунду…
То — что? Ну давай, что ли, рассмотрим случай с Володиным.
В далеких восьмидесятых тишайший классик (в узком кругу его уже начинали как бы шутя называть живым классиком) согласился — о чудо! — почитать мои рукописи. К этому времени я, хоть и писала совсем недавно, успела, однако, пройти три стадии. Первая прочно покоилась на фундаменте оптимизма (рядом с тем, что печаталось, мои рассказы явно не проигрывали). Вторая была окрашена беспокойством, мгновенно сменявшимся бурной надеждой, когда меня вдруг одаривали комплиментами и начинали сулить «голубые горы». Третья (не хочется даже обозначать ее) прочно вступила в свои права, когда стало наконец ясно, что похвалы, в том числе и развернутые, и тонкие, не стоят в базарный день ни копейки, то есть никоим образом не ведут к публикации опусов, торжественно вложенных в ящик редакторского стола. Надо было либо бросать все (но как жить дальше?), либо забыть об интеллигентских комплексах и пробиться к маститому литератору. Маститых, но еще и достойных было немного. И вдруг: «Хотите попробую показать ваши вещи Володину?» Еще бы не хотеть!
И вот Володин согласился. Взял. Читает. «Я, вероятно, прочту небыстро». Что это значило?
Несколько дней я пыталась «жить как обычно», потом сдалась и стала просто ждать, а когда истекло три недели, купила билет на поезд и уехала в Москву. Официально это была командировка для работы в библиотеках, и утром я выходила из дома, искренне полагая, что еду в «Иностранку» или в Фундаментальную, но потом просто болталась по городу или шла в Пушкинский музей и подолгу стояла перед «Красными виноградниками». Очень люблю Ван-Гога: его картины прибавляют мужества.
Далее кусок текста (написано в начале 90-х) утерян, но, думаю, сколько-нибудь внимательный читатель — а невнимательному и читать эти нервно бегающие по комнате воспоминания незачем — и сам догадается. Дело в том, что, пока я бродила по лужам и стояла перед картинами, в приютившей меня московской квартире вдруг зазвонил телефон и запинающийся мужской голос сказал, что он звонит из Ленинграда, не уверен, туда ли попал, но хотел бы, если это, конечно, возможно, поговорить… простите, я забыл фамилию… сейчас, сейчас, она где-то записана… наверно, на папке, в которой лежала рукопись. Успокоенный, что попал правильно, но в данный момент ленинградка, просившая его почитать свои рукописи, отсутствует, он сначала помялся, но потом вдруг заговорил.
Да. Это был Володин. Прочел, узнал, что я в Москве, и, не откладывая, позвонил. Рассказы понравились. В них живое. Да-да, в них живое. Больше всего (это мне так показалось, другому, может, иначе покажется), так вот больше всего живого там, где женщина и ожерелье. Там сердце стискивает. Да, и еще замечательный тот, где сидят за столом. Вроде ничего и не происходит, а ты все про них понимаешь. Очень хорошо сделано. Но сердце сжимает, где ожерелье.
«Говорил долго. Ему действительно очень понравилось. Просил тебя позвонить, как только вернешься», — сказала моя подруга.
«По-моему, стоит откупорить шампанское», — заявил, возникая с бутылкой в руках, ее муж.
«Где же была моя голова? Не шампанское пить надо было, а собрать чемодан — и на вокзал. Звонить назавтра, пока у него еще не остыло то первое впечатление, пока что-то другое не исказило, не вытеснило, не заслонило», — думала я, глядя, как растерянный Володин то мнет, то снова разглаживает скрепками сколотые странички моих рассказов.
Второпях я выскочила на улицу без зонтика. Теперь вода текла с волос, и наследила я тоже изрядно. «Хорошие, очень хорошие рассказы. Особенно вот этот (судорожный поиск), с ожерельем. По телефону я уже сказал. Вам передали. Живое. Пульсирует. Жилка на виске бьется. Мне кажется, что и другим должно понравиться. Но ведь кто знает… Я до сих пор не знаю, почему что-то принимают, а что-то нет. Жизнь странная. А я вот готовлю обед. Котлеты. Я сейчас один с ребенком».
Я была выше него на целую голову. И вид, наверно, был воинственный. Хотя какая уж тут воинственность, если с волос течет, и жизнь с оселка соскочила, и внутренний голос в смятении шепчет: «Что делать? Что делать-то? Ой, что же делать?» Маленький щупленький Володин смотрит испуганно. Я представляюсь ему коровой. Отбившейся от стада ошалевшей недоенной коровой, что вдруг перегородила дорогу и не дает пройти ему, измученному жизнью, но куда больше — мельканием. Образы и слова мельтешат в голове, тараторят, наскакивают друг на друга, но почему-то все реже находят свою, только им предназначенную оболочку. Зачем здесь эта корова? Отогнать ее, отогнать.
Я шаг за шагом отступала, что-то рушилось, и словно осенние листья падали в грязь те, сказанные по телефону три дня назад слова. Вместе с ними падала я, падая, понимала, что сейчас расшибусь в кровь, и только за дверью вдруг догадалась, что можно было, наверно, еще спасти все, сказав: «А давайте я сделаю вам котлеты. Они у меня хорошо получаются».
До сих пор в самые неожиданные моменты вдруг всплывает это воспоминание. Судьба послала мне шанс, я его упустила, как я могла упустить его… Господи, какой шанс? О чем вообще речь? «Володин назвал ваши вещи талантливыми? Да он всем так говорит. Добрый. Особенно когда выпьет».
Но нет, тут было другое. Ему в самом деле понравилось. Но потом я его напугала. Гремучая смесь решимости и отчаяния. Лучше бы я заплакала там, у него в квартире. Хотя, с другой стороны, ничего чудовищного не случилось. Но именно в этот момент я сломалась. Сломанные игрушки чинят в мастерских. Должны быть и мастерские для сломавшихся людей. Самое странное, что я их не искала. Сидела дома. Иногда снова ходила в редакции и издательства. Начав с самых крупных, не брезговала уже и маленькими. В них мне отказывали гораздо высокомернее. Иногда неожиданно хвалили. Но печать неудачи лежала на всем. Каждый раз что-то срывалось, и даже случайно мелькнувшая публикация не давала моим вещам состояться. «Кто сразу не попал в петлю, тому уже не застегнуться», — говаривал Козьма Прутков. «Нужно вовремя поддержать человека — дальше пойдет уже сам. А вот если не сделать этого…», — согласно кивал головой один из солидных редакторов. Глупость, конечно. Чему суждено сломаться, всяко сломается.
Так ли?
Володина этот вопрос тоже мучил. Пунктиром проходит через все творчество. И с наибольшей яркостью рассмотрен дважды. Мужской вариант — «Пять вечеров», Ильин. Женский — Надя Резаева в «Моей старшей сестре». Как он жалел ее! И как боялся покривить душой, сказать неправду.
Что ждет того, кто не заметил поворота? Дает ли жизнь второй шанс или все эти новые попытки — химера, леденец в утешение неудачнику? В «Пяти вечерах» Ильину удавалось отыскать точку ошибки и сквозь все невозвратные годы вернуться к себе, найти себя. А старшая сестра Надя Резаева раздваивалась. В опубликованном сценарии с коротким стоном падала на кровать и причитала, сжав веки: «Что делать? Ну что же делать? Ой, что же делать?», в фильме и в пьесе, поставленной у Товстоногова, — тасовала колоду, пока наконец не вытаскивала свою госпожу удачу. Царственная Доронина гримировалась перед зеркалом, готовясь с триумфом сыграть пушкинскую Лауру. Что это было — уступка цензуре? уступка жалости? Счастливый сон, приснившийся ослабевшей от слез бедной Наде?
Если жизнь длинная, годы проносятся очень быстро. Лет через десять после моего упущенного шанса снова настала осень, снова шел дождь, и в Пушкинском Лицее проходило вручение Царскосельских премий. Среди прочих вручали и Александру Володину. Проходя через зал, он смотрел прямо перед собой блестящими и, казалось, уже неживыми глазками. Их блеск был похож на блеск бусинок плюшевого медведя, хотя сам Александр Моисеевич, худенький, невысокий, в поношенном сером костюме, похож был, скорее, на старого волчека, одинокого дедушку, которого три поросенка, пожалев, угостили румяной поджаристой булочкой.
За столом, где сидели раздававшие премии люди, было даже не трое, а пятеро. Один из них — невысокий и быстрый, похожий на резвого зайца, — сказал, как много значит для него Александр Моисеевич и сколько еще есть на свете людей, для которых он значит не меньше. Володин взял в одну руку премию — застывшую на цокольной подставке даму в кринолине с пышными обнаженными плечами, а в другую — два тощих, сморщенных от холода букетика. Их худосочность была неизбежна: на дворе жалким образом мерз октябрь переходного периода. Куда переходим — к развитию или к упадку, было неясно.
В зале стоял лютый холод, холод непонимания, догниваем мы или, наоборот, готовимся расцвести. Зайцы в президиуме старались казаться бодрыми, но так как на роль Мазая никто из публики не годился, бодрость нет-нет да и оборачивалась испуганно прижатыми ушами. Как нужно вести себя в этой фальшиво-торжественной обстановке, было неясно, и, крепко стиснув сморщенные букетики, а также прикладывая усилия, чтобы не уронить тяжелую (но не бронза же!) пышнотелую Екатерину, Володин сказал, обращаясь ко всем: «Простите».
…Простите, что я здесь стою такой старый и пьяненький, давно не пишущий пьес, переживший — страшно подумать! — столько талантливых, сильных и молодых. Они куда лучше справлялись бы с получением премий, и с другими делами тоже, наверно, справлялись бы лучше, в то время как я уже… хотя раньше я тоже, я тоже, можно сказать, о-го-го, о-го-го…
«О-го-го» по каким-то причинам (физиология? психология?) прозвучало как «и-го-го», жеребячье, веселое. И слышать это было приятно, хотя и кольнуло разнообразными сожалениями. Приятно, потому что седой и облезлый волчок никогда не был волком, лисой или еще каким-нибудь хищником. Был олененком, чутко пасущимся на лугу у самого края леса, и еще осликом, который то долго несет навьюченную поклажу, то вдруг упирается, и уже никакой хлыст над ним не властен.
…Простите за то, что, случалось, я писал плохо, простите уж заодно и за то, что, случалось, писал хорошо. Простите, еще раз простите…
И ни разу «благодарю». То самое слово «благодарю», что прежде неудержимо рвалось с его губ в самых, казалось, неподходящих обстоятельствах, а сейчас было бы вроде весьма уместно, но вот, поди ж ты, выяснилось, что нет. Время «благодарю» прошло.
И-го-го! Топот конских копыт давно замер в прошлом. Смутно виднеется вдалеке вихрем пронесшийся табун. Он, правда, чувствовал себя в нем Коньком-горбунком, но прекрасные сильные кони и нежные, серые в яблоках кобылки, весело вея хвостами, на все голоса уверяли: ты наш, ты такой же, как мы, ты красив. И он, смущенный и радостный, скакал вместе со всеми, а потом делал рывок — и вновь оставался один, уходил в синие сумерки и тихо падающий снег, но даже туда до него долетали всплески аплодисментов. Услышав их, он испуганно затыкал уши: в этом звуке чудилось что-то издевательское, а то и угрожающее. И он боялся, что его — горбунка — схватят сейчас и начнут больно бить. Причем бить будут не только бронзовошкурые носороги, но и вот эти прекрасные породистые скакуны. Бить за то, что не хочет выкрикивать «дайте», а все бормочет «благодарю» и еще тихо шепчет «простите, простите, простите».
Умирал он один. «Беспредельная робость в быту»? Писатель, навестивший его в последней больнице, оставил душераздирающее описание засохшей булки и недопитого стакана кефира на тумбочке.
Недопитый кефир почему-то приводит на ум фронтовые сто грамм. Их нет сил выпить. Бой закончен.
И уже отстраняясь от тени классика, можно добавить только одно: «Не размахивайте руками. Не важно, состоялась драка или нет. Не размахивайте». Финита.
На другой день все было уже как обычно. Елена Петровна ушла на работу, приходящая домработница Васильевна стряпала в кухне. Звонки и поздравления прекратились.
Взяв коляску, Тата вышла из дому. Ветрено. Но говорят, что с ребенком надо гулять в любую погоду. Наклонившись, она подняла голубой, отделанный синими кисточками верх и повернула к набережной, но ветер противно задул в лицо, и пришлось изменить направление и двинуться на «тощий бульварчик». «Крип, крип», — противно скрипели колеса. Почему их не догадались смазать? Надо будет купить машинного масла. Господи, ну и скука. Гулять с ребенком… Что значит гулять с ребенком? Может, пойти к Кагарлицким? Не так уж и далеко. Она сразу повеселела, решительно крутанула коляску и, напевая «ну-ка, солнце, ярче брызни», бодро зацокала каблуками к Тучкову мосту.
У Кагарлицких их появление вызвало полный переполох. Марина Витальевна кинулась подставлять стул с подушкой. Марина всплескивала руками. Малышку извлекли из коляски и положили на стол. «Какая славненькая! Но как ты решилась идти через мост? Когда вас выписали?» — «Вчера». — «Боже мой! Коля счастлив?» — «Он в экспедиции. Уехал в прошлый вторник».
Приближалось время кормления.
«Ты непременно должна сначала что-нибудь съесть сама!» Марина Витальевна вышла и возвратилась с подносом, на котором стояли памятные еще с довоенных времен синие клетчатые чашки и тарелка с бутербродами. Марина смотрела на девочку влажными от умиления глазами. Она только что вышла замуж. И пока даже не думала, но… мечтала.
Обратный путь был менее приятным. Собрались тучи, в любую минуту могло полить. Поглядывая на небо, Тата пустилась бегом. «И о чем только думают эти молодые мамаши?..» — ворчала Агафья Васильевна. «Но я же успела!» — Тата сделала пируэт. Все хорошо! И… «Все выше, и выше, и выше!» — вдруг неожиданно для себя запела она звонким голосом. Девочка крякнула. До чего она все-таки похожа на Колю. Просто невероятно! Тата прыснула. Она всегда была очень смешливой.
Прошло два месяца, в городе стало томительно жарко. В середине июля в переулке вдруг появились киношники. Соседка принесла на хвосте, что снимать будут фильм «Академик Павлов». Из автобуса выгрузили целую толпу статистов. Дамы в платьях с длинными юбками и шляпах с цветами неспешно прогуливались под зонтиками по плиточному тротуару. Помреж что-то кричал рабочим, устанавливающим на тротуаре «старинный» фонарь. Привели лошадь. Лошадь ржала.
После обеда Тата еще раз высунулась в окно. Снимать так и не начинали. Время тянулось медленно.
Ближе к вечеру неожиданно пришла в гости Архарова. От жары она раскраснелась и все время обмахивалась платочком. Выпив чаю, заговорила о том, что ребенку вредно быть в городе: «Конечно, вы можете спорить, но в городе душно, это вам подтвердит кто угодно». После ухода Архаровой началось обсуждение. «Может, и правда следует выехать? Но ведь девочке меньше трех месяцев! На даче никаких удобств. Это будет мучение, а не отдых». Легли спать, порешив, что завтра после работы Елена Петровна зайдет к Ольге Павловне Сотниковой. У Сотниковых тоже новорожденный, и, кажется, они сняли дачу.
В последние годы Елена Петровна старалась минимизировать общение с Ольгой Павловной. Та была слишком болтлива, а излишняя болтливость в любой момент способна привести к неприятностям. Тактику поведения с болтунами Елена Петровна выработала давно. На любые, хоть сколько-нибудь двусмысленные высказывания не отвечать ничего, мычать. Но о детях и даче почему не поговорить? Перед войной Ольга Павловна работала под началом Елены Петровны. Теперь, во втором браке, расцвела и преуспевала. Муж был премерзким типом.
«Господи! Ну зачем столько думать? — воскликнула Сотникова, выслушав все сомнения бывшей начальницы и обиженно надув губы. — Приезжайте к нам погостить, и все сами увидите. Если понравится, снимете что-нибудь по соседству. Когда у вас начинается отпуск? Через неделю? У меня тоже».
И дней через десять две дамы, Тата и кружевной сверток в коляске приехали на Финляндский вокзал и благополучно погрузились в поезд. К счастью, вагон был не переполнен. За окном мелькали деревья. «А ведь когда-то мы этой дорогой ездили в Мустамяки», — проговорила Елена Петровна. «Мустамяки теперь называются Горьковское, — защебетала Ольга Павловна. — Я выучила уже все новые названия. Репино, Комарово, Зеленогорск…»
Разнежившись в лучах предзакатного солнца, Ольга Павловна начала говорить о муже. «Мм? — отвечала Елена Петровна. — Ммм…» Ольга Павловна замолчала и, похоже, немного обиделась. Но по дороге от станции все уже дружно веселились, представляя себе, как удивится Ляля. «Приготовьтесь к бедламу, ведь нянька выехала еще вчера, — заметила вдруг Ольга Павловна. — Завтра утром я сразу возьмусь за уборку. Костенька говорил, что вряд ли вырвется в воскресенье. У него столько работы. Но вдруг!»
«Зря мы, наверно, все это затеяли», — любезно улыбаясь ей, подумала Елена Петровна. Однако отступать было поздно.
Когда наконец добрались до места, Лялечка колдовала над керосинкой. Увидев гостей, издала вопль индейца и радостно замахала поварешкой. Обедали на веранде. Быт, разумеется, оставлял желать лучшего, но хорошему настроению это не помешало. «Я страшно рада, что вы приехали! — снова и снова повторяла Ольга Павловна. — Двое младенцев вдвое легче, чем один. Я пытаюсь внушить это Ляле, но она все не верит».
Детей выложили на кровать. Запеленутые, они были настолько похожи, что все невольно расхохотались. «Слава богу, что у нас мальчик, а у вас девочка, а то мы бы их обязательно перепутали», — вытирая глаза от смеха, снова и снова приговаривала Ольга Павловна. После чая они с Еленой Петровной отправились в лес: вдруг да удастся найти землянику.
«И как это только я влипла! — сказала Ляля, когда молодые мамы остались в доме одни. — Зарок давала: через пять лет после свадьбы — и ни днем раньше, а вот, пожалуйста!» Тату такой подход удивил. Она точно знала, что, выйдя замуж, скорее всего, через год-полтора родишь. Вот с замужеством надо было, наверно, повременить. Но все вышло как-то само собой.
В октябре Коля Громов вернулся из экспедиции, и в доме сразу же начался кавардак. От Колиного смеха тряслись стены. «Вот уж и вправду Громов», — улыбалась Агафья Васильевна. Елена Петровна терпела стоически. Татино настроение было не разгадать. «К счастью, через полгода будет весна, и он опять уедет на пять месяцев», — говорила Елена Петровна. Архарова сочувственно кивала. Васильевне эти слова хозяйки были не по душе. «Нечего Бога гневить, — ворчала она под нос. — Парень непьющий и дельный. А любит-то как! Воля его, день-деньской на руках бы носил. И собой хорош. Кровь с молоком, посмотреть любо-дорого». Достав носовой платочек, Архарова деликатно высморкалась. «Вы можете уже идти, Агафья Васильевна, — звучным и ясным голосом проговорила Елена Петровна и, когда дверь за домработницей закрылась, тихо добавила: — К счастью, она приходящая. И все равно: сколько всего приходится выслушивать!»
С ноября Тата пошла на работу. «А раньше где были? — не поднимая глаз осведомился кадровик. — Диплом, как я вижу, вы защитили давно». — «У меня маленькая дочка, — ответила Тата. — Хотела, чтобы ей исполнилось полгода». — «Ах вот как!» — серые глазки блеснули, гладко выбритый подбородок угрожающе дернулся. Но Тата была спокойна. У него не было права лишить ее места, полученного по распределению.
Секретность оформляли около трех месяцев. Все это время она провела в открытом отделе. Понимала, что она здесь ненадолго, но с интересом во все вникала. Наконец все печати и штампы были поставлены, и она с любопытством переступила порог святая святых. Сослуживцами оказались мужчины лет тридцати пяти — сорока. В основном, головастые, изобретательные, напористые. В первый момент она испугалась, но они были доброжелательны, умело вводили в курс дела, давали разумные советы, тактично указывали на огрехи.
Прошло несколько месяцев, и она с радостью поняла, что работает с полной отдачей и может за себя не краснеть. Ближайшее окружение составляли Борис Моисеевич, Борис Маркович и Рафаил Залманович. «Какой странный подбор, — удивлялась Елена Петровна. — А впрочем, ничего удивительного: большинство крупных физиков — евреи».
Все три мушкетера — шутка Бориса Марковича — были женаты, и все трое наперебой опекали Тату и чуть-чуть ухаживали за ней.
Уборные находились через площадку — в незасекреченной части здания. Чтобы пройти туда, нужно было отдать охраннику пропуск, а вернувшись, четко назвать его номер — Т-2364 — и получить обратно. Раза два в день Тата проделывала эту процедуру. Автоматически, почти не замечая. Увидеть все это со стороны заставил забавный маленький инцидент. Командированная на предприятие дамочка (кокетливые кудряшки, малиновый лак на ногтях) одновременно с Татой вышла из засекреченных помещений и, возвращаясь через площадку, мило прощебетала охраннику: «Вон из той норки, пожалуйста». — «Номер?» — хмуро осведомился страж порядка. «Да вот он лежит, я же вышла всего на минуту». — «Знаю, когда вы вышли. — Голос охранника стал накаляться. — Вот она, — жест в сторону Таты, — второй год здесь работает, но номер свой называет без разговоров. Так надо соблюдать дисциплину. Понятно?»
Он меня в лицо знает, а я его — нет. Он для меня не существует, с удовольствием думала Тата. Мелькнуло в голове что-то о знатных римлянках и рабах, но она уже подошла к установке и погрузилась в вычисления.
Каждый день она ставила будильник на 6.45. На сборы отводила 15 минут. В 7.00 выбегала из дома, в 8.00 пересекала черту проходной. Ее стол помещался в стеклянном отсеке, выгороженном среди установок и аппаратуры огромного помещения лаборатории. И каждое утро сюда, в стеклянный отсек, приходили Борис Моисеевич, Борис Маркович и Рафаил Залманович. Первый час отводился на анекдоты. «А как же? Делу — время, потехе — час», — с удовольствием повторял Борис Маркович. Он был женат на балерине и часто приносил всякие театральные новости. Борис Моисеевич остроумно их комментировал. Рафаил Залманович смеялся, но тут же ловко переводил разговор на дом и семью.
Два года назад он был страстно влюблен в Наташу Пичугину, но она предпочла другого. Работа и только работа — как раз начались испытания — спасла Рафаила Залмановича от прыжка с крыши или в Неву. Он уже приготовился до скончания века спасаться одной работой, но прошлой осенью Наташа вдруг позвонила ему домой. Она была на восьмом месяце и собиралась уйти от мужа, так как он оказался тираном. «Я так жалею о своей ошибке, — горько вздохнула она в трубку, — где только были мои глаза?» — «Подожди, — плохо веря мелькнувшему вдали счастью, воскликнул Рафаил Залманович, — подожди, но ведь если ты хочешь уйти от мужа, значит, еще не поздно». — «Ты забываешь, что я жду от него ребенка», — сурово прервала его Наташа. «Ну и что? — в исступлении выкрикнул Рафаил Залманович. — Это будет наш общий ребенок. Я буду любить его как своего!» Родившуюся девочку назвали Светочкой. Ведь она принесла свет и радость. «У нее такие чудесные глазки, — рассказывал Рафаил Залманович. — Наташа говорит, что она вылитый отец. Но этого не может быть. Тот негодяй, а она просто ангел». — «Да, Рафа, тебе повезло», — хлопал счастливого мужа по плечу Борис Маркович, десятый год томящийся под каблуком у тещи. Претензии, которые она к нему предъявляла, свидетельствовали о поистине недюжинной фантазии. «Как ты все это выносишь, Боря?» — попыхивая трубкой, осведомлялся Борис Моисеевич. «С помощью Черчилля», — невозмутимо ответствовал Борис Маркович. «Как так?» — «Непонятно? В войну у меня было четыре года свободы. Теперь, в свете международного положения, снова могу надеяться…»
В девять часов приходило начальство, и шуточки прекращались.
«Представляю, как вы целый день скучаете по своей маленькой», — говорил Рафаил Залманович Тате, спеша вместе с ней к автобусной остановке. Фраза была увертюрой к мгновенному переключению на Светочку. Тата симпатизировала Рафаилу, была уверена, что, взяв Наташу на сносях, он поступил как настоящий мужчина, но разговоры о ручках, пяточках, зубках считала скучными и приторными. Работала она с удовольствием и на протяжении дня, безусловно, ни разу не вспоминала о «маленькой». Маленькая принадлежала другому, домашнему миру. И этот мир с председательствующей за столом Еленой Петровной, громкоголосым, вечно лезущим обниматься Колей, жалующейся на баловницу-девчонку Агафьей и стучащей по всем предметам игрушками «маленькой» был куда менее интересным, чем работа. Когда Коля уезжал в экспедицию, дома делалось тише и приятнее. Но зато вскоре начиналась пресловутая дача.
Уже в четверг надо было начинать бегать по магазинам, делая недельные закупки, в субботу тащиться с тяжелыми сумками на работу, весь день следить, чтобы не текло мясо, после работы втискиваться в переполненную электричку, ехать, нередко стоя, полтора часа и, добравшись, выслушивать жалобы на хозяйку (новая, но еще хуже старой), на погоду (день заднем дождь), на быт… «Да, — добродушно посмеивался в понедельник утром Борис Маркович, — лучше бы вы не выезжали. Давно ведь известно, как в пять минут оказаться на даче. Отключи газ, перекрой воду, заколоти дверь и клозет — и все, наслаждайся». — «Борис, ты бездетный, тебе не понять. А ребенок не может проводить лето в асфальтовых джунглях! — подавал голос Рафаил Залманович. — До нашей Карташевки добираться два часа, но когда я приезжаю и эта кроха бежит мне навстречу…» — «Танечке уже хочется заткнуть уши!» — философически заявлял Борис Моисеевич и элегантно выпускал еще одно колечко дыма.
Он был прав. Встреча с Крохой, она же Мартышка, она же Детка, была страшнее всех мук переполненных электричек. Мартышка уже не лежала в коляске и не только крепко стояла на косолапых ножонках (не будет ли еще и кривоножкой?), но и все время стремилась куда-то перемещаться. За ней нужно было ходить шаг в шаг, иначе она умудрялась немедленно оказаться в том месте, где можно одновременно утонуть, обжечься, порезаться, расшибить лоб да еще и попортить что-нибудь из хозяйского имущества. «Танечка, дача безусловно идет вам на пользу. Она оттачивает ваше остроумие», — смеялись три мушкетера. «Все-таки на работе отдыхаешь. Слава богу, что я должна ходить на работу», — думала Тата. «Как там растет наша дочка? — писал Коля Громов. — Пришли мне ее фотографию. И твою. Я без тебя, сама знаешь, как скучаю. Эх, жизнь! Ты там цветешь, а я тут все дальше врубаюсь в тайгу. Целую тебя. Твой геолог». Каждая строчка раздражала. Как надоели все эти «эх!», «ух!» «ох, красавица!». Зимой у нее случилась ангина. Высокая температура, больно — не глотнуть. Елена Петровна ушла с Архаровой в театр. К счастью, малышка хоть что-то почуяла. Не подавала голоса, сидела смирно. Коля вбежал веселый, распахнул дверь, принялся прямо в комнате отряхиваться от снега. «Ну и метет! А ты что лежишь? Температура? Врача вызывали? Ай, незадача! Ведь я на минуту. У Шебутного день рожденья — просил принести патефон. Ну, я побежал!» Почему здесь, на работе, чужие люди понимают всё куда лучше? Все, даже Рафаил, которого трудно назвать эталоном тактичности…
Объект X находился на Северном Урале. Строили уже больше года. Параллельно вели наладку оборудования. В зависимости от хода дел в командировки посылали на два, четыре или шесть месяцев. Из Татиной группы пока не ездил никто. «Мы там не нужны. От нас больший прок здесь», — посасывая трубку, говорил Борис Моисеевич. «Может быть, есть и дополнительные соображения», — задумчиво добавлял Борис Маркович. «Какие?» — интересовалась Тата. Но три мушкетера только галантно улыбались и одинаково разводили руками.
На этом фоне вызов к начальству не стал неожиданностью. «Но лучше ехать Борису Марковичу или Борису Моисеевичу, — выслушав все разъяснения сказала Тата. — Они гораздо опытнее, я всегда с ними советуюсь». — «Вы превосходный инженер, у вас двухлетний стаж. Кроме того, там вами будет руководить Анисимов. Он возвращается на объект через месяц. Проблем у вас не будет. В поселке созданы все условия для удобной жизни сотрудников».
Вернувшись к себе в отдел, Тата сразу же собрала мушкетеров. «Закономерно. На этом этапе кто-то из нас им необходим». — «Но почему все-таки я?» — «Фамилия у вас хорошая». — «Не понимаю, при чем тут фамилия!» — «Ну и не надо понимать, Танечка». Борис Маркович, как всегда, был в отличнейшем настроении, но Рафаил Залманович вскипел: «Боря! Но как же она оставит малышку?» — «Ах да, малышку-мартышку…» — протянули оба Бориса, и только в этот момент Тата впервые про нее вспомнила.
Елена Петровна к известию отнеслась спокойно и деловито. «О маленькой не заботься, я все беру на себя. Агафья часто невыносима, но няня она хорошая. На Колю, конечно, надежд никаких, но он и не нужен. В общем, спокойно поезжай. Новое место, новое окружение — прекрасно!» Показывая, что разговор завершен, Елена Петровна поднялась, и Тата с радостью почувствовала, что тени тревог и сомнений отпали. Стало необыкновенно легко, и, разведя руки в стороны, она сделала пируэт и закружилась по комнате, как когда-то — бабочкой в школьном спектакле. Но вспоминалась при этом не школа, а что-то другое. Ах да, именно так она танцевала, успев до дождя вернуться от Кагарлицких с коляской, в которой лежал смешной белый батончик. Тогда внутри пело «все хорошо, все выше, выше, выше», и ведь действительно все замечательно, а сколько еще всего ждет впереди…
«Проблем у вас не будет». Но все равно подготовка нужна основательная. Там ведь морозы до сорока градусов. Покупая в Пассаже шапку-ушанку, она вдруг столкнулась с дочерью Ольги Павловны Лялей. Не виделись больше года. Не удивительно, семьи не слишком близки. В особенности теперь, когда Ольга Павловна вышла за этого типа…
«О! Да ведь это Тата! Как поживаешь?» — «Не поверишь, но собираюсь на Север». — «Как — и ты тоже?» К неудовольствию пожилых покупательниц, они громко и весело рассмеялись. Выяснилось, что Ляля едет к мужу. «Сколько же можно сидеть в соломенных вдовах! Беру наследника под мышку — и отправляемся». — «А ребенку это не вредно?» — «Что — вредно? Если уж он умудрился родиться, то пусть хоть пользуется полным комплектом родителей». — «Но в этих военных частях никаких бытовых удобств». — «Как и на дачах, где мы каждое лето торчим с младенцами».
Встреча с Лялей оставила неприятный осадок. «В чем дело? — спрашивала себя Тата. — Нелепо даже и думать о том, чтобы взять Мартышку. Ведь она едет работать, а не сидеть при муже-офицере. И как только Ляля решилась!» Жизнь без работы или учебы казалась Тате немыслимой. «Каприз и глупость, — сказала Елена Петровна, услышав о Лялиных планах. — Месяца через два вернется как миленькая. Но вот место в Русском музее к ней, боюсь, не вернется. Разве что всесильный муж Ольги Павловны воздействует через свои каналы».
«Мне нужно будет уехать в командировку, — сказала Тата малышке, укладывая ее спать. — Ты ведь не будешь скучать? Ты останешься с бабой, с няней и с папой». Малышка, ей было два с половиной года, сложив руки на одеяле, лежала, рассматривая потолок. Как странно, что детские ручки могут быть так похожи на мужские, подумала Тата. Ну чисто Колины! «Так ты не будешь без меня скучать? — настойчиво повторила она — Я уеду не очень надолго, а потом привезу тебе в подарок что-нибудь интересное». — «Что?» — «Увидишь, когда вернусь».
Анисимов был то в отгулах, то в местных командировках. Наконец Тате удалось его поймать. Крупный. Похожий не то на сибиряка, не то на медведя. «А как же! — закричал он. — Я уже знаю, что везу на объект прекрасного молодого специалиста!» — «С таким голосом вам бы фамилию Громов, — сказала Тата и тут же извинилась: — Простите, я что-то не то говорю. У меня к вам много разных вопросов». — «Само собой!» И не дав ей опомниться, он принялся загибать пальцы. Общежитие выстроено на славу. Топят так, что и в самый мороз спим с открытыми окнами. График работы обычный. Библиотека на пять с плюсом. Кино дважды в неделю. Лед на речке как зеркало. Лыжи. Да, лыжи на месте. Крепления подгонят, будь здоров. Словом, забот никаких. Да, самое главное! Кормят в столовой так, что пальчики оближешь. Я рестораны смолоду люблю. Но таких разносолов не пробовал. Повар готовит лучше, чем в «Астории». Татарин. Из заключенных.
А уже через несколько дней поезд несся через снега, унося Тату из Ленинграда. Попутчики были как на подбор, такие же крупные, крепкие, с мощными глотками, как Анисимов. Новый комплект мушкетеров, смеялась про себя Тата. Очень хотелось сказать это вслух, но что-то, похожее на осторожность, удерживало. Медведь — зверь опасный. Медведей надо не дразнить, а приручать. Когда все забрались под одеяла и потушили свет, в купе стало очень уютно. Синий ночник придавал всему сказочный вид. Казалось, вот-вот появятся гномы, или Оле-Лукойе, или какая-нибудь фея-крестная. От этих глупых мыслей стало как-то особенно хорошо, захотелось вскочить, разбежаться, подпрыгнуть. Но этого было нельзя, приходилось лежать и смотреть на вдруг набегающие невесть откуда стремительные полоски света и думать: «Прекрасно, отлично, чудесно, ну, словом, все выше, и выше, и выше… а завтра еще один замечательный день».
Мать умерла, когда мне было шестнадцать. На кладбище я стояла одна. Впереди меня была бабушка, которую с двух сторон поддерживали Борис Алексеевич и мамин крестный «седовласый Поссе». Бабушка провисала у них на руках, клонилась поочередно то вправо, то влево. Мне было страшно, что хилый Поссе ее не удержит. Ему ведь чуть ли не восемьдесят. Хотя нет, год назад Феня, посмеиваясь, сказала: «Я-то постарше вас буду, Дмитрий Иваныч. Мне уже семь десяточков набежало».
Феня стояла сбоку, и оттуда все время слышались ее тихие причитания. Где-то неподалеку сгрудились Захоржевские, Тата Львова, Елизавета Степановна Крафт. Рядом с ними, но как-то отдельно торчала длинная спина Саши. Большую часть провожающих составляли мамины сослуживцы. И в их толпе я увидела крупного человека с неприлично широкими плечами и густыми, как будто маслом смазанными волосами. Последний раз я видела его двенадцать лет назад. Сильнее, чем в детстве, царапнуло наше сходство. Я отвернулась и снова уставилась в спину бабушки и мерлушковый воротник Поссе. Люди в тулупах, с лопатами двигались медленно. И когда же это все кончится, думала я, разглядывая покрытые снегом верхушки сосен, и вдруг поняла: никогда. Начавшись во вторник утром, мамина смерть будет с нами всегда. От этой мысли меня затрясло, и я с опозданием полностью разделила ужас Манюси, шептавшей, вцепившись в мое плечо: «Но как же мы теперь, Катенька? Как же нам быть?» — «Пойди к себе и прими валерьянку», — сказала ей тогда бабушка, и Манюсь, сгорбившись, вышла и больше не появлялась. Хлопали двери, Саша дежурил у телефона, Борис Алексеевич уезжал, возвращался, уезжал снова — быстрый, в летящем пальто, молодой. Он был всего на четыре года моложе бабушки, казался ее ровесником, а тут вдруг неожиданно будто сбросил с плеч тяжесть. Интересно, увидит ли это он сам, если дать ему зеркало? Слово «зеркало» снова заставило вспомнить Манюсю, которая тогда, во вторник, вдруг вскрикнув, кинулась завешивать все зеркала, но сконфуженно уползла от окрика бабушки: «Немедленно снять эти тряпки!» На кладбище Манюси не было. Она боялась ехать, очень стыдилась этого, долго боролась с собой, потом подошла ко мне и, брызгая слюной, спросила: «Катя, скажи, ты простишь меня? Ты простишь меня, девочка?» Голос ее сорвался, и она горько заплакала. Слезы катились из выпуклых глаз на желтые в красных прожилках щеки. Кого-то она мне напоминала. Уродца из сказки? Какую-то из моих детских игрушек? Поняв, что вспомнить не удастся, я наконец ответила: «Ну что ты, Манюсь. Все в порядке». О чем мы говорим, стало понятно, только когда раздраженная бабушка жестко сказала: «Все. Хватит, Манюся. Мы, безусловно, без тебя обойдемся. Можешь быть совершенно спокойна». Явно обрадованная, Манюся с облегчением затрясла головой и, провожая нас у дверей, улыбалась, а потом осознала, что улыбается, и в ужасе прикрыла рот ладошкой.
Теперь она, вероятно, сидела на кухне и, пугливо оглядываясь, пила крепкий чай с чем-то вкусненьким.
Суматоха, царившая дома со вторника по четверг, больше всего напоминала праздничную. Нескончаемые звонки в дверь, рукопожатия, какие-то новости, чай, кофе, водка на смородиновых почках — все это создавало приподнятое настроение, и мрачный, скорбно-торжественный тон сохранялся только около бабушкиного кресла. Здесь говорили шепотом, особым голосом, подавленно. Сюда, сказав: «Нет, это все-таки невозможно, Екатерина Андревна, вам просто необходимо что-нибудь проглотить», иногда приносили поднос с едой, и я, наблюдавшая из угла, готова была поклясться, что бабушка куда охотнее ела бы вместе со всеми за столом, но что-то, против чего даже она была бессильна, препятствовало. «Катя! Где Катя?» — неожиданно вскрикивала она, и когда я подходила, «тщательно контролируя голос», спрашивала: «Чем ты занимаешься? Уроки сделала? Как физика?» Все это говорилось на публику, что было, в общем, и неизбежно, так как публика была всюду, и все это раздражало бабушку, наверное, не меньше, чем меня. Роль, в которой она оказалась, ей навязали. Навязал непонятно кто. И эта непонятность была для нее мучительной. Подчинение чужой воле было для бабушки непривычно, может быть, даже случилось впервые в жизни, и смертельная усталость, в которой она пребывала на кладбище, вызвана была, прежде всего, не горем, а полным изнеможением от этой три дня продлившейся подневольности.
Через неделю, самое большее через месяц стало понятно, что жизнь, в общем, не изменилась. Сделалась чуть приглушеннее, чем была раньше — до болезни мамы, — и чуть спокойнее, чем в последнее время. Но в целом осталась такой же. Меня это слегка удивило и очень обрадовало. То, что мы не позволили маминой смерти по-хозяйски расположиться в доме, вселяло что-то, похожее на надежду. Мы, как и прежде, обедали в семь часов, как и прежде, по понедельникам, средам и пятницам приходил Борис Алексеевич, и, сидя за столом, я с удовольствием переводила взгляд с него на бабушку, потом на Манюсю и, наконец, на Феню. Рядом с Феней стоял пустой «Асин стул». В первые дни после похорон я боялась, что теперь мы прибавим к нему еще один — мамин, но, к счастью, этого не случилось. Все оставалось на своих местах, и можно было жить как прежде. Это, отлично помню, принесло облегчение. Никаких перемен я не хотела и поэтому к появлению отца отнеслась так же, как бабушка, а может быть, и еще раздраженнее.
Он пришел вечером — для меня неожиданно и внезапно. Раздался звонок, я хотела пойти открыть дверь, но бабушка сухо остановила: «Пойди побудь у себя». Интонация не понравилась, и я охотно спряталась в своей комнате, но когда они перешли на повышенные тона, кое-какие клочки разговора все же услышала. «Я не пришел обсуждать с вами прошлое, Екатерина Андреевна, — раздался в какой-то момент мужской крепкий голос, и мне показалось, что это похоже на реплику из Достоевского. — Я пришел выяснить, не нужен ли я своей дочери. Теперь, когда обстоятельства так изменились». — «Ну, не настолько, чтобы вам вдруг открыли двери…» Нет, поразительно! Прямо цитата. Но вот откуда: из «Неточки», из «Подростка»? Голоса зазвучали еще возбужденнее, еще резче. «Да это просто бред!» — выкрикнул, стукнув чем-то, пришедший. Правильно, чистый бред, подумала я, крепко заткнула уши и умудрилась-таки дочитать до конца задачку по химии. Никогда не пойму, что значит бензольное кольцо, но решать это вроде бы надо вот так… Однако они не позволили мне расправиться с этой задачей. «Катя! — тряхнув меня за плечо, энергично сказала бабушка. — Не притворяйся, что ты оглохла! Идем. Твой отец хочет поговорить с тобой». Я вышла в столовую. Багровый человек, сидевший на стуле прямо посреди комнаты и сразу вскочивший, когда я вошла, был мне неприятен. Здоров и напоминает извозчика, вероятно, сказал бы Борис Алексеевич. Стало смешно, что «извозчик» только что говорил версиловским голосом. Но, в общем, мне было не до веселья. Я не хотела разговаривать с этим свалившимся на голову «отцом» и неожиданно для себя твердо и ясно это отчеканила. Бабушка торжествующе слушала. Посетитель молчал, багровость отхлынула, в серых медвежьих глазках дрожала растерянность. «Катя, — заговорил он, и это был еще один (третий?) голос, — если когда-нибудь тебе все же захочется повидаться, если у тебя будут трудности…» Он вытащил из кармана бумажник, оттуда — визитную карточку.
К сожалению, у меня не было настоящих подруг, и я даже не понимала, кому смогу рассказать эту сцену.
Уверенная, что «инцидент с отцом» исчерпан, я без особых усилий включила его в ряд курьезов, которые прячут в глухой угол памяти, и была просто обескуражена, когда через несколько дней Феня, поманив пальцем, зазвала меня на кухню и, усадив, таинственно прошептала: «Ну так вот, Катерина, ко мне приходил твой отец. Бабушка его выгнала, но он не гордый, и послушай, что я скажу…» — «Феня!..» — от затопившего меня негодования я просто лишилась слов. Этого еще не хватает! Да как она… Но Феня все продумала и отступать не собиралась. «Не бесись! — прикрикнула она строго. — Я его вон с каких пор знаю. Мать твоя только в ниверситет поступила, как он к нам ходить начал. Пять лет ходил кажный день, а потом еще жил здесь почитай столько же. И я как тогда говорила, так и сейчас повторю, что зря бабка так круто все развела. Жили и жили бы. Он парень видный. Да, из простых. Но ведь и тогда видно было, что простым не останется. Теперь стал начальником, ездит на черной „Волге“. Дашутка, тетка его, ну та, конечно, деревенская. Так ведь она один раз в году только наведывалась, неделю гостила. Ну а Екатерине Андреевне нашей и это много казалось. Только Дашутка за дверь, проветривать все приказывала, ну и на Митю кривилась. Конечно, Митя не Борис Алексеевич, да только Коте она жизнь сломала: страшно сказать, до сороковки девка не дотянула!» — «Феня, не смей!» — «А что? Ты сама меня завела. И нечего плакать! Разве мне твою маму не жалко? Я ж ее нянчила. Славненькая была, тихая. А как спросят, кого ты, Котенька, больше всех любишь, она сразу ко мне прижмется и: „Феню“. Ася, та была меньше ласкова. Зажмется в угол — и сидит. От нее иногда словца не дождешься… Да кончай плакать ты, Катерина. Ну что поделаешь, Бог дал, Бог взял. Ты, слава Христу, не сиротой на свете осталась. Есть кому за тобой присмотреть, выучить, в люди вывести. Вот даже, к слову сказать, отец…» — «Феня! — наконец-то я собралась с силами. — Ты несешь чушь, и я запрещаю тебе называть этого… моим отцом, слышишь?» — «Слышу, — Феня язвительно скривилась, — как же не слышать, если орешь. А с лица — прямо бабка. Вот уж порода одна, прости Господи. И то сказать, горбатого могила исправит».
В институт я поступила легко. Само собой разумеется, для страховки Борис Алексеевич сделал два-три звонка, но пятерки я заработала честно. Литература с историей — это не математика с химией, в которых, несмотря на титанические усилия бабушки и приглашенного репетитора, я так и осталась на уровне зайца, выученного играть на барабане. Официально это признали буквально в канун выпускных экзаменов; до этого тихо надеялись, что если уж не хватающий звезд с неба Саша успешно учится в Техноложке, я безусловно подтянусь и тоже пойду по пути пращуров. Увы! Однако сказав «увы», необходимо было срочно обрести альтернативу. Ошеломленная своей несостоятельностью, я тупо молчала, и тут-то Борис Алексеевич взял бразды в свои руки, и в результате…
«Катюша поступила в Театральный институт?! Это просто непостижимо!» — на все лады повторяли вернувшиеся из отпусков знакомые, а бабушка снисходительно разъясняла: «Все отнюдь не так страшно. Она будет театроведом. Напишет в свое время диссертацию. Скажем, о постановках Лопе де Веги у Акимова». В целом она была довольна. Если уж оказалось, что я не способна к серьезному делу, то должна заниматься чем-то экстравагантным, а не идти на филфак, где толпятся хихикающие девицы, за редкими исключениями обреченные стать унылыми школьными учительницами. Театроведческий — это пикантно и приближает к прекрасному. Приятное событие решено было отметить, устроив вечер с шампанским, Поссе, Захоржевскими, Елизаветой Степановной, ну и, само собой разумеется, Борисом Алексеевичем и Сашей. «Да, а из сверстников ты никого не хочешь позвать?» — в последний момент спросила вдруг бабушка. Вопрос неприятно кольнул, но я выдержала достойную мину и спокойно ответила: «Нет, пусть будут только свои». Бабушка одобрительно кивнула, Катя-студентка нравилась ей все больше. Мы с ней образовали что-то вроде тайного союза, по отношению к которому даже Борис Алексеевич был лицом внешним. Он, разумеется, это заметил, но был не против; напевал с удовольствием «Сердце красавицы…», много шутил, развлекал всех смешными историями, а уж на празднестве в честь моего поступления был просто великолепен. И вечер прошел на редкость приятно. Старые дамы Захоржевские подарили мне лаковую шкатулку, которой я любовалась в их доме с трехлетнего возраста. Ахи, охи, воспоминания. На некоторое время тема меня, трехлетней крошки, стала предметом общего разговора, но не успела разрастись до идиотизма, так как Елизавета Степановна Крафт оживленно заговорила о только что напечатанном романе Стейнбека — новинки американской литературы были предметом ее повышенного внимания, что неизменно давало пищу для шуток и розыгрышей. В общем, все получилось чудесно, но когда гости уже разошлись, а я рассматривала полученные подарки (лучшим был толстый том «Искусство итальянского Возрождения», который тоже принесли Захоржевские, — Павел Артемьевич специально искал и выискал у букинистов), дверь осторожно отворилась и впустила Манюсю. «Можно к тебе?» — прошептала она, тараща глаза и оглядываясь. Перспектива беседы с Манюсей не вдохновляла, но прогнать ее не хватало духу. Минувший день принес мне столько маленьких радостей, что не грех было и самой проявить великодушие. «Пошалуйста», — пригласила я, довольно точно имитируя Манюсину дикцию. В ответ она подпрыгнула, на цыпочках добежала до кресла и уютно устроилась в нем, подложив за спину подушку. «Давно мы с тобой так не разговаривали», — хихикнула она радостно, и я увидела, что в полутьме Манюсь вполне может сойти за девочку, этакую резвунью в роли феи, переодевшейся в костюм «простой старушки». «Что ты мне хочешь сказать?» — спросила я ее жестко, зная по опыту, что игривое настроение Манюси во избежание неприятных последствий следует пресекать как можно решительнее. Услышав мой тон, она посерьезнела, перестала плести косичку из бахромы, выпрямилась и, вдруг набрав в грудь воздуху, выпалила: «Катюня! Я сегодня смотрела и думала. Душечка, так нельзя…» — «Что нельзя?» — Моя жалость уже улетучилась без остатка. Единственное, чего хотелось, — как можно скорее и тише выдворить эту жалкую старую дуру из комнаты. «К двери, к двери», — молча внушала я ей, но она продолжала по-прежнему сидеть в кресле и только все больше и больше сжималась. «Манюсь, уже поздно, — начала я миролюбиво. — Давай отложим на завтра». Но она энергично затрясла головой: «Нет, я должна сказать это сегодня. Я только что увидела и поняла. Катюша, тебе нельзя быть все время со стариками. Это ужасно. Если ты будешь все время с ними, ты никогда… никогда не…» Она заплакала, но ее идиотские, крупные и обильные слезы только усилили мою ярость. Как смеет эта слабоумная говорить о вещах, которых и в мыслях нельзя касаться! «Немедленно иди к себе и прими валерьянку!» Голос у меня раскалился от ненависти. Гадина! Так испортить мой вечер!
Ребят из класса я не звала к себе по нескольким причинам, но в первую очередь из-за Манюси и ее рваных локтей. Эти рваные локти были настолько непобедимы, что даже бабушка еще до моего рождения исчерпала все способы борьбы с ними и вынуждена была отступиться. Иногда, впрочем, тема дырок снова всплывала на поверхность. «Манюся, вечно ты с обновкой…» — начинал вдруг напевать, раскладывая пасьянс, Борис Алексеевич. «Но это лионский шелк, — смущенно отвечала Манюся. — Разве теперь такой достанешь?» В другие дни локти вдруг начинали раздражать бабушку, и тогда мир водворял Борис Алексеевич. «Но это же стиль Манюси, — говорил он. — Надо привыкнуть к нему, chérie. И потом: разве дырки в кружевах нас смущают?» Все начинали смеяться, и всё заканчивалось благополучно. Но позвать к нам пусть даже Риту Носову, с которой мы пять лет сидели за одной партой, я не решалась. Драные локти Рита, может, и вынесла бы: мало ли кто ходит в рваном, но вот «туман», иногда окутывавший Манюсю, мог бы вызвать катастрофические (для меня) последствия. А ведь была еще и проблема Асиного места за столом.
К моменту смерти мамы «место» пустовало уже четверть века, но даже при максимальном наплыве гостей садиться на этот стул было нельзя. Если кто-нибудь подходил к нему, бабушка сразу же замечала и очень вежливо, быстро и вскользь проговаривала: нет-нет, пожалуйста, либо правее, либо левее. Не удивительно, что когда мама умерла, я со страхом ждала появления второго неприкасаемого стула. Асин меня не смущал — он был от века.
При этих особенностях нашей прекрасной жизни друзей в Театральном у меня, разумеется, не появилось. Группа была сплошь девичьей и очень активной: не только сами слились в компанию, но и тут же перезнакомились с кучей народа с других факультетов. Сказать, что они меня оттолкнули — неверно. Скорее, я делала это сама: не от заносчивости, а так: в порядке превентивной обороны, а потом, увидев, как быстро все обо мне забыли, еще и обиженно. Что еще стоит рассказать? Что скуки я, в общем, не чувствовала. Занималась в щадящем режиме, но в театр ходила с большим удовольствием. Было приятно осознавать, что я не как все, а работаю. Одну из моих рецензий неожиданно напечатали в толстом журнале. Дальше процесс застопорился, но, как ни странно, огорчений это не вызывало.
Раз или два в семестр звонила Рита Носова. Она поступила в ЛИАП, стала членом клуба «Гренада», ходила в агитпоходы и экспедиции. Сведения, поставляемые Ритой, звучали как сигналы с Марса. Я тут же пересказывала их чуть поджимающей губы бабушке и ахающей Манюсе. Когда приходил Борис Алексеевич, с каждой неделей делавшийся все оживленнее и бодрее, «новости молодежной жизни» обсуждалось заново, с удивлением и любопытством. «Все это как-то напоминает двадцатые годы», — сказала однажды задумчиво бабушка. «Ну, не совсем, Катишь, — возразил, прихлебывая из стакана, Борис Алексеевич, — энтузиазм и безалаберность, конечно, те же, но, слава богу, иконы они теперь не жгут, а фотографируют или скупают за трешки. Это прогресс. Нет, дорогая, я смотрю в будущее с оптимизмом. С полной ответственностью заявляю, что молодое поколение небесталанно. Вот, кстати, был я на вечере одного бунтаря с почтенной поповской фамилией и получил удовольствие… Своеобразное, но удовольствие. Конечно, он подражает никогда не пленявшему меня Маяковскому, но в его виршах — неоспоримость прилива. И сила. Сила, правда, младенческая, но младенцы растут! Впрочем, чтобы не быть голословным, я вам все это продемонстрирую». Борис Алексеевич быстро встал в позу, вытянул губы и, рубанув воздух, выкрикнул: «Оптимисты! Вас я зову — р-рах — волноваться, недосыпать! — пф — Раздувать молодую зарю! — р-рах — Поворачивать реки вспять!» Остановившись, он как бы в задумчивости почесал кончик носа: «Дальше помню не все, но надо еще от дождей не прятать лица и (!) хохотать в глаза дураку». Раскланявшись, он сел. Оторопевшая Манюся со страху уронила ложечку, а потом округлила глаза и рассыпалась мелким смехом, следом за ней рассмеялась бабушка, а потом к ним присоединилась и я, хотя нахлест эмоций был неожиданным и остро противоречивым. «Дядя Боря, а почему вы меня не взяли на этот вечер?» Отерший уже пот со лба и мирно вернувшийся к чаю Борис Алексеевич замычал что-то невразумительное: «Киска, не получилось. И сам-то не понимаю, зачем пошел… Пожалуй, неудобно было отказаться». Повисла пауза. Манюся, чуя неладное, низко согнулась над столом, но замешательство Бориса Алексеевича было недолгим. «Поздно уже, мне пора, но, может, сначала помузицировать на дорожку?» Сев к роялю, он заиграл «Ноктюрн» Грига. Бабушка слушала со смягченным лицом, Манюся тихо плакала.
И все же от одиночества я не страдала. Всегда находила себе занятие — к этому приучили с детства. Книга — твой лучший друг, интересному человеку никогда не бывает скучно. Банальности, но именно так я это и ощущала. Одиноко и скучно бывало в гостях. Хуже всего у Тани Доценко, дочки Таты. Поскольку мы с Таней были ровесницами, нам, естественно, полагалось дружить. Когда-то, давным-давно, это не было в тягость. Но потом давно разведенная Тата опять вышла замуж, и все изменилось: Таня стала смотреть на меня словно с легким недоумением, но раза три в год видеться все-таки полагалось.
В именинные дни приходила всегда одна Тата. Ее новый муж, хоть и был кандидатом наук, работал в учреждении, название которого, по словам Бориса Алексеевича, правильнее не упоминать всуе. «Он очень увлечен своей работой», — говорила иногда Тата, но эту тему никто не поддерживал, разговор сразу переводили на что-то другое. После маминой смерти Тата принялась энергично названивать и зазывать меня в гости. «Екатерина Андреевна, и вы, и Катя для меня родные», — без конца повторяла она, и меня немного подташнивало. Но бабушка относилась к Татиной экзальтации мягче и снисходительнее. Конечно, и она не упускала повод поиронизировать, но потом говорила задумчиво: «Съезди все-таки к ним. Когда ты была там в последний раз? Месяца полтора назад? Два?» И после очередного Татиного звонка я отправлялась. Заранее знала, как там все будет, но шла. И не только из послушания. При всей своей унизительности эти походы к Тане давали право не кривя душой сказать при случае «а когда я была в гостях…» или «вчера в одной компании…» — сказать если не Рите Носовой и не кому-то в группе, то хотя бы, так скажем, воображаемой собеседнице. Ради этого следовало претерпеть многое. И смесь изнурительного напряжения — вставала, садилась, смеялась я постоянно не так, а как надо, понять не могла, и скуку — все, что могло быть интересно мне, с полным недоумением встречалось Таней и ее подругами. Все мои реплики зависали. Можно было подумать, что я говорю по-китайски, а здесь принят какой-то другой, даже и по названию мне не известный язык.
Но еще тяжелее было потом. Когда я возвращалась, бабушка читала — в кресле или уже в постели. «Тата передает привет, все нормально, ничего интересного». Каждый раз я пыталась отделаться этой фразой, и каждый раз это не удавалось. «И о чем же вы говорили, что делали?» — тон был исполнен непонятно к кому относящейся иронии, и, словно оправдываясь, я подробно все пересказывала, влезая в лишние, ненужные подробности, выворачиваясь наизнанку, понимая, что этого можно было и избежать. Бабушка морщилась, пожимала плечами, вертела в пальцах закладку, и постепенно все раздражение, накопившееся за долгий, дурацкий, томительный вечер, изменив вектор, обращалось на нее. Еще договаривая, как навяз в ушах Карел Готт, которого, снова и снова, беспрерывно гоняли у Тани, я с беспощадной ясностью понимала, что еще больше, чем Таня и все с ней связанное, меня раздражает презрительное любопытство бабушки (презираешь, так не расспрашивай), ее железная уверенность, что все, не принятое у нас, вульгарно и низкопробно. «А вообще-то у них хорошо, — заявляла я, изо всех сил пытаясь уничтожить это ее самодовольство, эту всегда вызывавшую у меня неприязнь усмешку маркизы. — Они хоть не зануды (бабушка улыбалась), а у нас скука махровая, и я просто не понимаю, почему не иметь телевизор или кассетник — доблесть. Смотреть телевизор нисколько не хуже, чем целый вечер раскладывать „царский выход“ или острить „Манюся, вечно ты с обновкой!“».
Улыбка на лице бабушки оставалась по-прежнему снисходительно-безмятежной, но в глазах появлялось легкое любопытство: до чего я еще могу договориться. «В конце концов, Тата с Таней ничуть не глупее, чем мы, — я уже полностью теряла контроль над голосом, — а у нас, кроме спеси, одна пыль и плесень». Черт! Откуда только взялась эта глупая рифма! Неспособность говорить связно душила, я уже и сама не понимала, что доказываю и чего добиваюсь. «Не понимаю, почему ты горячишься, — удивленно приподнимала брови бабушка. — Тебе нравится Танин дом, ты там бываешь, все прекрасно».
«Событие» произошло на третьем курсе. Как-то раз в перерыве все лениво сидели в аудитории, и разговор, покрутившись вокруг духов «Cendrillon» и нового спектакля Шифферса, вдруг перекинулся на курсовые и сложности с получением книг, которые вроде и в каталоге числятся, и в руки не даются. «Например, мемуары Мгеброва, — внимательно разглядывая ногти, сказала красавица Ира Любарская (американская длинноногость и чисто французский шарм), — две недели пытаюсь добиться, но то ли прячут, то ли потеряли. А меня, как известно, препятствия разжигают». Ира хищно блеснула черными глазищами, и все рассмеялись, а когда смех затих, я вдруг внятно, так что всем было слышно, сказала: «А у нас Мгебров есть. Принести?» Эти полторы фразы были моей первой внятной репликой за два с половиной года обучения в институте, и не успела я еще обругать себя (зачем вылезла?), как Ира живо ко мне обернулась: «Правда? Тогда я зайду к тебе. Прямо после занятий, идет?» — «Как хочешь», — ответила я, пожимая плечами и с ужасом чувствуя приближение катастрофы. И действительно все получилось по худшему из вариантов.
Бабушка была дома и весьма светски настроена. Когда я сказала, что Ира к нам на минуту и только за книгой, она решительно перебила: «Почему это? Стол накрыт. Вы обе с занятий, а значит, голодные. Ира, я думаю, вы не откажетесь?» Я попыталась подать Ире знак, но она — блеск-треск-шарм — просто впилась глазами в бабушку, сказала «да, спасибо, с удовольствием» и, как-то неуловимо изменив пластику, превратилась в Элизу Дулиттл, впервые вошедшую в дом миссис Хиггинс. «У вас так красиво, — с восторгом прошептала звезда нашей группы. — Можно потрогать? Я обожаю антиквариат». — «Но здесь нет ничего особенного, — удивленно обведя комнату глазами, сказала бабушка. — Кроме разве коллекции холодного оружия. Мой отец вывез ее с Востока. Если хотите, можем потом взглянуть». — «О-о, с удовольствием!» — пропела Ира, и я с ужасом поняла, что, конечно, она издевается. Надо было немедленно выдать ей Мгеброва и распрощаться. Но в комнату уже вплыла Манюся в самой лионской из своих блузок, следом за ней, неся суп, вошла Феня, и мы уселись.
На другой день я твердо решила, что на занятия не пойду. Слишком отчетливо понимала, как Ира изобразит в лицах весь наш паноптикум, неприкасаемый Асин стул, локти Манюси и бабушкины комментарии по поводу «дамасской стали», купленной ее дедом в Александрии. Нет уж, пусть они вдоволь насмеются без меня и перейдут к чему-нибудь другому. Не пойду. Ни сегодня, ни завтра! Но ноги сами несли меня в сторону института Страх, что потом будет еще страшнее, спасал от бегства. Первой была поточная лекция. Я, как обычно, села в углу. «Слушай! — ко мне скользнула Алла Башлыкова. — Ирка в кайфе от вашей квартиры, говорит, бабушка — прямо серебряный век, и тетя тоже. А библиотека! Слушай, можно я тоже как-нибудь приду?»
Не веря своим ушам, я ждала подковырки. Но нет, все это было всерьез. Непредсказуемая Ира с первого взгляда влюбилась в наш дом и хоть и требовала разъяснений, но готова была принять всё. Ее доброжелательность была не меньше ее любопытства, и, чувствуя это, я умудрялась разматывать наш семейный клубок, находя подходящие и удобопонятные слова Кто такой Борис Алексеевич? Старый друг нашей семьи. Саша? Его племянник и воспитанник. Манюся — младшая сестра бабушки, дочка ее отца от второго брака. Потеряв жениха, она так полностью и не оправилась. Иногда заговаривается, теряет представление о времени. Но французский помнит на удивление хорошо. Впадая в транс, до бесконечности читает наизусть Гюго и Малларме. Феня попала к нам еще девочкой. Можно сказать, член семьи. Нянчила мою маму, потом меня. Асенька — мамина сестра. Погибла в блокаду от голода, и ее место за столом никто не должен занимать. «Потрясающе!» Ира смотрела на меня с восторгом. Нет, добром это не кончится, с ужасом думала я, пытаясь сообразить, как же можно обезопаситься, но в голове было как шаром покати — ни одной путной мысли. И ясно одно: нежданно-негаданно я превратилась в объект внимания и интереса, а попасть к нам в гости стало вопросом престижа. Конфуз, срыв, скандал были возможны в любую секунду. Чтобы минимизировать опасность, я запускала девиц по одной. Так у них хоть не будет возможности перемигиваться и выступать в роли двуликого Януса, а я легче смогу направлять разговор в нужную сторону. Бабушка старая театралка, они будущие театроведы, так что пусть-ка все крутится вокруг спектаклей былых времен и служит невинным довеском к лекциям и семинарам. Но и воспоминания о спектаклях частенько уводили не туда. «Бабушке можно доверять во всем, что касается фактов (память у нее безупречная), но опираться на ее обобщения не стоит. В них она не сильна», — разъясняла я одногруппницам. Беспокоилась об одном: чтобы все же не подняли на смех, и искренне удивилась, когда Рита Тучкевич кивнула многозначительно: «Ты права. И у стен есть уши».
Кое-кто из девчонок начал приживаться в нашем доме. Алла спросила, не согласится ли Мария Андреевна (я изумленно на нее воззрилась и далеко не сразу поняла, что это о Манюсе) почитать с ней по-французски Мольера, и впервые за много лет Манюсь оказалась при деле. Мало того, занятия шли с толком. Через два месяца Алла приобрела блестящий (мне это никогда не давалось) выговор, а приободренная Манюся объявила о своем желании вернуться к занятиям переводами — ведь она даже заключала договор с издательством Academia. (Тридцать пять лет, что прошли с того времени, разумеется, пустяки, улыбнулся Борис Алексеевич.)
От всех моих однокурсниц Манюся была в восторге. «Прелестна, — решительно заявляла она, после того как мы провожали очередную гостью, — нет, что ни говори, но современные девушки тоже чувствуют стиль». — «Ерунда, просто юные мордочки, — решительно откликалась бабушка, — но манеры гораздо лучше, чем я ожидала». Следствием этого заявления была самая шумная, яркая и многолюдная на моем веку Пасха. Решившись налить молодого вина в почти опустевшие старые мехи, бабушка пригласила всех хоть раз побывавших у нас студенток. Алла, уже три месяца щеголявшая обручальным кольцом, естественно, пришла с мужем, Иру Любарскую с благосклонного разрешения бабушки сопровождал Гарик Финн с режиссерского, а Риту Тучкевич — некто по имени Бен с цветком в петлице. Дальше пошло уже что-то вроде неуправляемой реакции. Захоржевские в полном составе (сам-шесть), Дмитрий Иванович Поссе (само собой), Тата — с Таней (простите, что я не предупредила, но Танечке так захотелось прийти к вам сегодня), Борис Алексеевич не только с Сашей, но и с приехавшим из Ташкента другом детства «Алешей» Сигристом, а одинокая как перст Елизавета Степановна Крафт в сопровождении ослепительного красавца почти двухметрового роста. «Мой ростовский племянник Илья, сын двоюродной сестры Нади». — «Отпад! Они что, все такие в Ростове? Надо поехать посмотреть», — шепнула мне Галя Чернявская, буквально в последний момент и, в общем, из стадного чувства влившаяся в ряды «паломниц в прошлое». Я немножко боялась ее прихода на Пасху, но теперь поняла: все в порядке, победа полная. Нет, уж когда что удается, то удается на славу. Телячий окорок пропекся идеально. Барашек из масла вызывал общий восторг, рукава Манюсиной блузки были удачно прикрыты шалью, и она, сидя рядом с лучащимся радостью Павлом Артемьевичем, тоже сияла и умудрялась кокетничать с «милым Алешей Сигристом», которого помнила еще мальчиком. Все были веселы. Младший сын Захоржевских и Гарик Финн успешно состязались в остроумии, но пальма первенства все же досталась Павлу Артемьевичу, который, чудом отбросив одышку, выступил с целой программой из Агнивцева, читая и даже напевая стихи в стиле пародии на Вертинского. Беседа не умолкала ни на минуту, и шум был такой, что Елизавете Степановне Крафт пришлось проявить недюжинную изобретательность, чтобы коронная фраза: «Куличи восхитительны, необходимо отметить, что Феня — блестящая ученица Анны Филипповны» — была всеми услышана и так, как надо, оценена. «Да, куличи — объедение. Пьем за здоровье Фени!» — с готовностью подхватил хор, и жаждущая разобраться во всех тонкостях, раскрасневшаяся и возбужденная Ира Любарская нагнулась к тихо сопящему старику Захоржевскому: «Феню я знаю, но кто такая Анна Филипповна?» — «Анна Филипповна — о-о! — загудел тот в ответ, накладывая себе на тарелку еще сырной пасхи. — Анна Филипповна — зависть богов Олимпа. Федор Андреевич не лукавил, настаивая, что мазурки Филипповны не посрамили бы и Фредерика». — «Мазурка — это тот плоский пирог, — крикнула я через стол ошарашенной Ире Любарской, — Анна Филипповна — тетка Фени, Федор Андреевич — мой родной дед. Семейные предания гласят, что юмором он не блистал и, напав вдруг на что-то вроде остроты, повторял ее бесконечно, а Фредерик, сама понимаешь, Шопен». — «Анна Филипповна — это поэма», — по-прежнему гудел Павел Артемьевич, и Ира, глядя на него, сияла восторженной благодарной улыбкой. Всеобщее оживление нарастало. Это поистине был триумф. И веди я дневник, впору было бы записать: «Пасха 1973 года — самый счастливый день моей жизни».
Почему ж все пошло насмарку? С занудством, унаследованным от деда Федора Андреевича, я много раз задавалась этим вопросом. На поверхности все шло нормально. Бабушка продолжала восхищать своей энергией, я окончила институт и тут же поступила в аспирантуру. Правда, Ира Любарская вышла за дипломата и уехала с ним в Тунис. Замкнулся у себя дома, а потом и скончался «седовласый Поссе». Реже стала бывать старшая Захоржевская. Но Борис Алексеевич появлялся все так же. Однажды зимой заболел воспалением легких, но, к счастью, лечили его хорошо, и он быстро встал на ноги. Когда пришел после болезни, все были оживлены, шутили, смеялись, рассматривали старые фотографии. Бабушка и Борис Алексеевич вспоминали, как в тридцать пятом впервые поехали в Коктебель. «Удивляюсь, как старые коктебельцы могут сейчас туда ездить, — сказала бабушка. — Ведь все так изменилось». — «Да, теперь это только воспоминания», — ответил Борис Алексеевич, и Манюся вдруг разрыдалась. — «Сейчас же пойди к себе и прими валерьянку, — велела ей бабушка, а потом тихо вздохнула: — Не знаю, прямо, что делать. Может быть, обратиться к врачу?» — «Не надо преувеличивать, — покачал головой Борис Алексеевич. — Ведь ровности не было никогда: неделю хуже, месяц лучше». Он сидел, положив ногу на ногу, и я вспомнила, как давно — мне было тогда лет восемь — мы так же сидели втроем, и речь, кажется, тоже шла о Манюсе. «Больница не панацея», — сказал тогда дядя Боря. Я вспомнила его серый костюм в полоску. Все было в тот день совсем как сейчас. Стол, скатерть, свет, их лица. «Иди-ка спать, Катя, — сказала бабушка очень устало. — Ведь тебе завтра к девяти».
Почему это запомнилось так отчетливо? Может быть, потому что назавтра пришло известие, никак практически не влиявшее на нашу жизнь, но резанувшее и надолго выбившее из колеи.
Позвонила чуть не на год исчезавшая с горизонта Тата Львова. Бабушка взяла трубку, я была тут же, рядом, и как бы это ни показалось невероятным, по первым же междометиям безошибочно поняла, о чем речь, так что когда со словами «ну, я тебя поздравляю и передай поздравления Тане» бабушка наконец повесила трубку, а потом, обернувшись, сказала: «Сенсация. Таня выходит замуж за Колю Сухотина» — внешне была уже совершенно спокойна.
В моем детстве Сухотины иногда приходили к нам на праздники. Старший внук Коля был моим ровесником. Держался солидно. И всегда припасал что-нибудь интересное. Например, лупу, с помощью которой мы прожгли диванную обивку. Потом исчез. «Мать его с кем-то спуталась и ушла», — подмигнув, сообщила мне Феня. «А Коля?» — «Что Коля? И его забрала, а как же!» Несколько лет о Коле не говорили. Но потом его начали отпускать к деду, и бабушка, возвращаясь от старых Сухотиных, приносила мне новости, как то: «А Коля стал очень хорош, к счастью, в мальчике чувствуется порода». Или, когда я поступила уже в институт: «Александр Викторович в отчаянии, Коля отбился от рук». — «И что это значит?» — «Связался с дурной компанией, пьет. Просто ужас». И еще года через два: «А сегодня я видела Колю. Опасный период закончился. Он очень мил. Расспрашивал о тебе. И знаешь, они всей семьей нагрянут к нам на именины». — «С чего бы это? Соскучились по лионским блузкам Манюси?» — «Катя, если бы ты вела себя проще!» Она сказала это с какой-то новой, совсем незнакомой мне интонацией. Повеяло непринужденностью. И, затаив дыхание, я стала ждать веселый праздник именин.
Он наступил. Сухотины явились. Коробки, поцелуи, поздравления. «Катюша, осторожно, это бьется! Дайте мне посмотреть на младшую Екатерину, ведь я ее пять лет не видела! Катенька, это тебе как специалисту по театру. Ужасно жалко, что Коля не смог прийти, он хотел, но в последний момент там что-то переменилось. Да-да, Катенька-старшая, я слушаю, да, как прикажете…»
След разочарования остался. Но неглубокий. А теперь было по-настоящему больно. Хотя с чего бы? Я едва помнила Колю Сухотина в клетчатой курточке. Вот мы с ним прыгаем около елки, вот он показывает мне жука, насаженного на булавку. Не было, ничего не было, никакой детской дружбы не было, но почему ему не жениться на ком-то, кого я не знаю и никогда не узнаю? Но в любом случае эти дурацкие переживания касаются меня, и никого другого. Так зачем бабушка горбится, словно в доме несчастье?
Апофеозом была фраза Фени: «И что же, Екатерина Андреевна? На свадьбу-то хоть позовут?» А самым невероятным — что не позвали.
Потом все покатилось под гору. Феня стала прихварывать и уже не справлялась с покупками. Работа над диссертацией шла через пень-колоду. Да и спешить с ней было, в общем, незачем. Вопрос «как у Катюши дела с диссертацией?» не смущал, а, наоборот, давал тему для разговора. Беспокоило — и чем дальше, тем больше — другое: сколько же это может тянуться и чем закончится.
«Куличи, как всегда, изумительны», — с чувством проговорила Елизавета Степановна, но некому было достойно отреагировать. Из старой гвардии Захоржевских не осталось уже никого, кроме Ольги Артемьевны. Боясь возвращаться затемно, она приходила с невесткой Ксюшей, но это не радовало, скорее наоборот. Ксюшина молчаливость, прежде почти незаметная на фоне говорливости большой семьи, висела теперь над столом как душный колпак. «А почему нет Таты?» — пытаясь нащупать тему для разговора, спросила Елизавета Степановна. «Ее никто не ждал. Она очень редко бывала на Пасху», — отрезала бабушка, и Саша, который принес известие, что Борис Алексеевич простудился и не приедет, испуганно вздрогнул. «Теперь все очень заняты, — вздохнула Ольга Артемьевна. — Юрик еще вчера был уверен, что придет с нами, но ему нужно сдавать статью, и оказалось, что он зашивается». — «Естественно, — бабушка даже и не пыталась спрятать сарказм. — Надежный мужчина — зверь, неизвестный зоологии». При этих словах безуспешно вжимавший голову в плечи Саша не выдержал и поперхнулся, хотя, само собой разумеется, никому в голову не пришло бы, что это замечание относится и к нему.
«Хвалили куличи, и вообще все прошло благополучно», — сказала бабушка, когда, вернувшись, Феня, как всегда, стала расспрашивать, кто сколько ел и что при этом говорил. На праздники она уходила к «татарке», и данью, которую мы все обязаны были ей заплатить, являлось выслушивание рассказов о том, как татаркин муж Рюха, конечно, опять перебрал, Люська орала песни, хотя ни слуху, ни голосу, а под конец все чуть ли не разодрались. Останавливать Феню на середине рассказа умел один только Борис Алексеевич, и поэтому она всякий раз дожидалась, пока он уйдет, а если не удавалось, переносила рассказы на завтра. На этот раз необходимости в отсрочке не было, и Феня разливалась всласть.
Теперь мы все чаще ужинали на кухне. Когда приходил Борис Алексеевич, бабушка спрашивала: «Ну что, будем перебираться в столовую?» — «Как хочешь, Катюша, — отвечал он. — По-моему, и здесь тоже уютно». Годы катились уже без задержки. Раньше их как-то приостанавливало то одно, то другое. События делили время на дольки и отрезки. Какие события? В общем так, пустяки. Как-то раз бабушка вышла в аптеку купить таблетки от кашля и уже через полчаса вернулась с огромной коробкой. «Ты понимаешь, увидела на витрине. И деньги как раз с собой были. Ну как, тебе нравится?» Сервиз был и в самом деле неплох. Не веджвуд, но вполне добротная фантазия на темы веджвуда. К тому же пришелся кстати: из старого ведь разбились две чашки. Историю спонтанного приобретения сервиза все долго пересказывали и обсуждали. Особенно нравилась она Фене, которая, открывая бабушке дверь, каждый раз восклицала: «Екатерина Андреевна! Да что ж это вы? Никак ничего не купили?» — «Да, ничего кроме кекса», — снимая пальто, отвечала ей бабушка. «Да разве ж это покупка?» — укоризненно разводила руками Феня. Глядя на это представление, мы с Манюсей тихонько хихикали, и даже дядя Боря слегка улыбался в свою эспаньолку. Так продолжалось много месяцев, пока однажды на Фенин обычный вопрос бабушка вдруг ответила: «Не только купила, но и в долг влезла. Дайте-ка мне три рубля», и при всеобщем молчании — прямо немая сцена из «Ревизора» — передала деньги вошедшему вслед за ней парню, тащившему что-то тяжелое. «И что же это?» — первая пришла в себя Феня. «Ни больше ни меньше чем пылесос», — бесстрастно ответила бабушка. «Ну вы уж найдете, на что деньги выкинуть», — в сердцах кинула ненавидящая любую технику Феня и, повернувшись сердито, ушла, а мы принялись хохотать. «Cherie, но это же просто жестоко с твоей стороны», — отсмеявшись, проговорил Борис Алексеевич. «Ничего, это отучит ее от дурацких вопросов», — железным тоном ответила бабушка.
Теперь смеяться над Феней было уже невесело. Ее мучил артрит, искривленные пальцы болели, не помогали ни мази, ни ванночки. Но что еще хуже, пропал ее кулинарный талант. Котлеты, одно из коронных блюд, были теперь нередко резиновыми, и — чтобы только не огорчать ее — мы с трудом доедали положенное на тарелки. Но Феня и сама понимала, что получается что-то не то, краснела, расстраивалась, хотя и пыталась держаться, ворча «ну и мясо теперь, не знаю уж, где такое берут». Приехавшая в отпуск Ира Малышева (бывшая Любарская), пытаясь поднять общий дух, говорила, мечтательно глядя на стены и как бы не замечая вылинявших обоев: «У вас все так же, все по-прежнему, тот же особый аромат, те же картины, та же… — она улыбнулась особенно широко, — коллекция холодного оружия». На какое-то время все вроде развеселились. «А знаете, Мария Андреевна, я вас все время вспоминала, ваши уроки очень мне помогли», — Ире хотелось сказать Манюсе приятное, но реакция получилась обратной желаемому. Манюсь разрыдалась, началось что-то вроде конвульсий, Иру быстро спровадили, вызвали жившую в нашем подъезде медсестру, и она ловко вколола успокоительное. «Катя, прости, конечно, но, может, тебе надо что-то предпринять?» — спросила позвонившая узнать, все ли в порядке, Ира Любарская-Малышева.
Ирин вопрос пробил последнюю защитную перегородку. «Дядя Боря, и как мы попали в эту ловушку?» — спросила я, когда (редкий случай) мы с ним остались дома вдвоем. Борис Алексеевич удивленно приподнял брови. «Чем ты недовольна? У тебя интересная тема, несколько публикаций. Руководитель не слишком удачный, но скоро ты защитишься и станешь самостоятельна». — «И что я стану самостоятельно делать — сходить с ума?» — «Не впадай в распущенство, моя хорошая. Толку от этого не бывает». Он смотрел на меня серьезно своими светлыми, спокойными глазами, и постепенно дышать становилось все легче. Подступившая было истерика растаяла. Борис Алексеевич, так больше ничего и не добавив, встал, погладил меня по руке и вышел из комнаты.
А через несколько месяцев в моей жизни возник Кирилл. Да, именно возник. В дверь позвонили, и, открыв, я увидела незнакомца, очень похожего на портрет молодого геолога, недавно виденный на выставке в зале Союза художников. Геолог улыбался так, словно мы с ним давно знакомы и видеть меня для него огромное удовольствие. Какое-то время мы с ним смотрели глаза в глаза, и я понимала, что взгляд запомнится, даже если все это — простая ошибка, и молодой человек извинится, еще раз улыбнется на прощание и уйдет навсегда. «Простите, вы к кому?» — спросила я наконец, пытаясь вернуться к реальности. «К вам», — сказал он. «Проходите». Шагнув в прихожую, он стал вытаскивать какую-то папку: «Я, к сожалению, не успел еще раз перепечатать… вставок две: на пятнадцатой и тридцать третьей». Наткнувшись на мой удивленный взгляд, он звонко расхохотался: «Разве Екатерина Андреевна не сказала, что я приду?» — «Нет». — «Так что ж вы впускаете неизвестного человека?» — «Вы не похожи на домушника». — «А на кого же я похож?» — «На доброго вестника. И теперь я понимаю, что, скорее всего, вы бабушкин аспирант Кирилл Мельников, правильно?» Он дурашливо поклонился и стукнул пяткой о пятку. «Еще что-нибудь передать ей?» — «Нет. Только папку и вот эти разъяснения о вставках». — «На страницах пятнадцать и тридцать три. Передам. До свиданья». — «Всего хорошего».
«Почему ты тогда выставила меня за дверь?» — спрашивал он три недели спустя. Мы шли по набережной, куда — непонятно, бродили так чуть ли не каждый день. Снег таял, в воздухе нагретом… Словом, погода благоприятствовала. На предложение посидеть где-нибудь я отвечала отказом. Бродить, просто бродить по городу. Боже, какое это было счастье! «Ну так все-таки, почему?» — «Что — почему?» — «Почему ты тогда выставила меня за дверь? Ведь я тебе сразу понравился. На лице было написано, причем крупными буквами». Мы знакомы всего три недели, а кажется, будто всю жизнь; фантастика, думала я. Хотелось раскинуть руки и полететь, запеть от счастья. Но он ждал ответа на свой вопрос. «Кира, пойми, я двадцать девять лет прожила в очень странном мире. Все сразу не объяснишь». — «А ты попробуй!» В голосе слышалось легкое раздражение, но ему было не испортить моего блаженства.
С первой же нашей прогулки я испытала удивительное, прежде мне незнакомое чувство слияния с людским потоком. Прежде, всегда, даже если толкали, я была не со всеми, а снаружи. Толпа могла быть отвратительной, или жалкой, или веселой — я всегда была вне. Рассматривала тех, кто рядом, с опаской, тоской, любопытством, иногда с плохо скрываемой завистью, но всегда только со стороны. А вот теперь вошла в общий круг. И лица мелькали со всех сторон, и все они мне нравились, и всех я принимала.
«Уверен, что ты даже не входила в тир», — голос Кирилла звучал солидно и покровительственно. Он теперь часто говорил со мной как старший. На самом деле был на три года моложе, но это ничуть меня не смущало. Он больше видел, больше испытал, он столько всего умеет. И я упоенно училась насаживать червяка на крючок, правильно подсекать леску, разжигать костер и печь в золе картошку. За короткое время я так изменилась, что с трудом себя узнавала. Иногда с любопытством думала: а что дальше? Но чаще жила только тем, что сегодня. Без колебаний взбиралась по провонявшей кошками лестнице на чердак, пролезала сквозь узкую щель окна и, с трудом удерживаясь на пружинящих под ногами листах железа, размахивая пивной бутылкой, приветствовала раскинувшийся у меня под ногами город. С восторгом — я ли это? — шла в мастерскую бородатого художника Армена Сакисяна, писавшего свои картины только киноварью (красный) и кобальтом (синий). Бешеный хоровод синих волков на фоне красного заката, взвившийся на дыбы красный конь — у синей воды. «Смотри, — кричал он, показывая холсты, — смотри!», а потом, выкрикнув «Вахх!», хватал нож и метал его в полотно, целя в глаз волку, коню, быку или оленю… «Арменчик, поспокойнее, тут дама», — говорил Кирилл. Но меня ничто не смущало. Ни когда Армен резал в пьяном угаре свои холсты, ни когда удавалось спровадить его куда-нибудь за город, и мы с Кириллом оставались в мастерской вдвоем.
Что делалось дома, я просто не замечала: впервые в жизни позволила себе роскошь — не замечать. Ни нахмуренных бровей бабушки, ни легкого неудовольствия на лице дяди Бори, ни охов и подмигиванья Фени, ни скорбно сжатых ручек Манюси. Но в то же время я была к ним внимательнее, чем прежде. Заметив в витрине блузку, отделанную кружевами, тут же купила ее для Манюси, а потом стала думать, что может порадовать бабушку. Ведь так хотелось показать, что я люблю их всех по-прежнему, так хотелось смягчить удар, который я им неминуемо нанесу.
Момент для объявления новости я готовила долго. Мелькала мысль посоветоваться с Борисом Алексеевичем, но я ее отмела. Нет, хватит советов. Я поступаю так, как считаю нужным. Никто не в праве меня отговаривать, осуждать, обсуждать. Мне все равно. Я решила.
«Сразу сказать ей, что мы женимся? — недоуменно спрашивал Кирилл. — Прости, Гулька, я просто не понимаю, к чему вообще были все эти тайны? Сказала бы для начала, что встретила Мельникова на Невском и вместе сходили в кино. Дальше — больше. Она постепенно привыкла бы к мысли, что у нас что-то вроде романа. И стоило бы позвать меня в дом: попросить что-то приколотить, переставить. Она ценит мою рукастость. Став зятем, я вам все хозяйство налажу». Нет, это не годилось. Я прекрасно помнила, как впервые услышала имя Кирилла, бабушкин голос просто звенел в ушах: «Звезд с неба не хватает. По правде говоря, специальность сдал на слабую четверку. Поставили „отлично“, так как уже заранее решили брать. Руки хорошие, будет налаживать установки». — «А откуда он взялся?» — спросила я из приличия. Пили вечерний чай, Бориса Алексеевича не было, настроение у всех вялое. «Из Саратова. Там учился и начал работать. Там осталась жена. Правда, он вроде хочет от нее избавиться. Во всяком случае, так говорит Никольский». Потом Кирилл нечасто возникал в разговорах. Что-то в нем бабушку раздражало, и чем дальше, тем больше. Ни в коем случае нельзя позволить ей догадаться о наших встречах. Почуяв хоть что-то, она заставит меня увидеть Кирилла их глазами. Не хочу. Не поддамся. Не позволю все уничтожить. «Гулька, ну что за детские страхи! — смеялся Кирилл. — До сих пор бабушку боишься? Да посмотри ты на вещи реально. Ей семьдесят пять. Ее ценят, конечно. Но прежде всего как музейную редкость». — «Ты не знаешь ее». — «Окстись! Я два года ее аспирант». — «И видишь только фасад». — «Но что-то ведь понимаю! Надо все-таки для начала подсластить и помаслить. Вдруг оказаться перед фактом для нее будет ударом. Для любой было бы ударом. А уж ей, с ее самолюбием!» — «Кирилл, тут нет альтернативы». — «Ну тогда поступай как знаешь. Твои родные. Я тебе тут не советчик». Он добродушно улыбался. Спокойный, уверенный. Ну прямо положительный герой из кинофильма. Из тех, что ветру навстречу, с гитарой и песней. «Все будет хорошо, — говорила я, зарываясь в его плечо, — все будет хорошо, но только нужно подождать».
Сколько бы это еще тянулось, сказать трудно, но как-то раз бабушка появилась из института очень довольной и благодушной. «Мой Мельников делает неплохие успехи, — заявила она, переодевшись и выходя в столовую. — Сегодня выступал на кафедральном семинаре, и хотя вечно всем недовольный Никольский пытался его распушить, не только выстоял, но и выстоял с честью. Каков волжанин! Времени даром не терял. Одна беда — пишет плохо». — «В этом я постараюсь помочь. Кирилл — мой муж». Казалось, это сказала не я, а кто-то другой. Бабушка резко вскинула голову, попыталась презрительно улыбнуться (что за дурацкая шутка!), но, стремясь быстро поставить все точки над «ё», я, холодея от ужаса, разъяснила: «Формально мы не женаты, но ведь важно не это». Теперь отступать было некуда. Мы стояли друг против друга. На ее лице полосами сменялись недоумение, брезгливость, страх. Наконец, не сказав мне ни слова, она с грохотом отодвинула стул и крупными шагами пошла к двери. «Ты куда?» Не оборачиваясь, она решительно подняла руку: «К себе. Никому за мной не ходить». Из комнаты Манюси уже вовсю несло валерьянкой. Она, как обычно, мгновенно почувствовала неладное. Нюх прямо как у собаки. Не зная, что предпринять, я моталась из угла в угол. «Ужинать-то когда?» — спросила вошедшая Феня. «Пойди спроси у бабушки». Я трусливо обрадовалась посредничеству, но принесенный ответ был: «Ужинайте без меня».
Тревога давала знать о себе все сильнее. Что можно сделать? Позвонив Борису Алексеевичу, я вкратце описала ситуацию. «Выезжаю», — коротко сказал он, и от этого «выезжаю» стало еще тревожнее. Хоть бы скорее приехал, хоть бы скорее приехал, шептала я, по-прежнему не находя себе места. «Ну, какая динамика?» — спросил он, как врач, входя к нам минут сорок спустя. «По-прежнему не откликается». Сняв пальто, Борис Алексеевич постучал к бабушке: «Катюша, можно к тебе?» — «Я просила не беспокоить», — донеслось слабо, но внятно. Мы тихо прошли в столовую, молча уселись и просидели так допоздна. «Дядя Боря, вы меня очень ругаете?» — спросила я, чувствуя себя маленькой набедокурившей девочкой. «Ну что ты, детка. Думаю, ты поступила правильно. Надо терпеть, увы». В половине двенадцатого он осторожно подошел к бабушкиной двери и тихо приоткрыл ее. Шуршанье голосов, потом резкое, чуть ли не истеричное: «Я же сказала, что мне ничего не нужно. Я скоро лягу». Борис Алексеевич возвратился ко мне в столовую. Постоял, крепко держась за спинку стула, прошелся, повертел в руках китайского божка, поставил его на место и, подойдя ко мне, поцеловал в висок: «Катенька, все обойдется. Реакция острая и наступила мгновенно. Она справится. Думаю, справится быстро».
Через три дня начались приготовления к свадьбе. «Фата, — говорила задумчиво бабушка, — нет, я не могу представить тебя в фате. И все же что-то на голову просится. Когда-то я знала модистку, которая справилась бы отлично. Знаешь! Попробую-ка ее разыскать. Может быть, и жива. Она примерно моя ровесница».
«Кирилл Мельников? — спрашивала по телефону Тата Львова. — Не родственник художника? Ах, нет? Прекрасно, говорят, тот был не слишком-то порядочен. А из какой семьи ваш юный Мельников?» — «Тата, я рада была бы видеть тебя на свадьбе, но у нас все будет очень камерно», — говорит бабушка. «Кто б мог подумать, что сумеем отплатить Тате Львовой ее монетой», — хмыкаю я. «А в чем дело?» — спрашивает Кирилл. Мы с бабушкой переглядываемся. «Кира, все это сразу не объяснишь», — говорю я. Но есть проблема, которая портит мне настроение по-настоящему. В Саратове мама, отчим, сводные брат и сестра. Что будем делать? К счастью, Кирилл уже все решил. «Нет, Гулька, они тяжелы на подъем. Поздравят по телефону — и баста». — «Очень разумно, — кивает бабушка. — Остается решить вопрос мебели. Думаю, Катя теперь будет пользоваться, — голос срывается на секунду, — маленьким письменным столом своей мамы, а вы, Кирилл, сможете заниматься в Катиной комнате. Туда нужно поставить широкое ложе, но места хватит — я промеряла». «Угу». — Кирилл захватил губами прядку моих волос и тянет тихонько к себе. Пошевелиться я не могу, кивать головой тоже трудно. «Покупать ничего не придется. Просто мы поменяем диваны. Так будет правильно», — заканчивает бабушка.
И вот настает этот день. С утра солнечно. В помощь Фене приглашена соседская Григорьевна, которая тоже «не лыком шита и раньше умела себя показать». Меня отправляют к модистке Матильде Романовне (отыскать ее было трудно, но мы и в этом преуспели). Шляпа для свадьбы была готова уже вчера вечером, но бабушка заявила, что мне удобнее будет заехать за ней в самый день церемонии, с утра. «Ты все успеешь, а нам без тебя гораздо вольготнее», — таинственно заявила она, и я не спорила, все шло само собой, а я только вертелась, откликаясь на указания, и была словно опутана лентами праздничного серпантина.
Разговорчивая Матильда Романовна неожиданно оказалась весьма озабоченной. «У меня есть одно опасение, — быстро заговорила она, — но даже если оно оправдается, мы найдем выход из положения. Милая! Вы — невеста! Дайте я вас поцелую». Она упорхнула — этакий ангелочек в белых кудряшках и с круглым розовым личиком, — и тут же вернулась, неся в растопыренных пальцах кружевную красавицу, очень похожую на легкокрылую белую птицу. Знаком велев мне сесть, она ловким движением прикрепила ее к моей голове, немного поколдовала и, сказав «оп!», повернула меня лицом к зеркалу.
В двенадцать с коробкой в руке я уже была дома. В прихожей — белые пионы. Запах цветов, кажется, наполняет всю квартиру. И еще что-то необычное. Как бы это определить? А вот как: все залито радостью. «Матильда уже звонила, — говорит бабушка. — Она считает, что шляпа — шедевр. Не перехвасталась?» — «Кажется, нет». — «Отлично. Иди одевайся. Через сорок минут мы ждем тебя в столовой». Открыв к себе дверь, я не сразу узнаю комнату. Тахта, переехавшая из маминой комнаты, накрыта чем-то коричнево-золотистым, шторы на окнах — из той же ткани. На туалете бронзовые безделушки. Я знаю их с детства, но они всегда стояли под стеклом и «ждали своего часа», а теперь словно улыбаются, приветствуя его. Письменный стол я освободила еще вчера — теперь это будет рабочее место Кирилла. А над столом, на стене, кинжальчики разных размеров и формы, в ножнах и без, то есть вся знаменитая коллекция холодного оружия. «Ну как. Нравится?» — спрашивает Манюся. «Поскольку это теперь отчасти кабинет Кирилла, думаю, место дамасской стали именно здесь», — улыбается бабушка.
Из столовой несутся веселые голоса. Отчетливо слышен бас Бориса Алексеевича, меццо-сопрано Ольги Артемьевны, рассыпчатый девичий смех Елизаветы Степановны Крафт. Мой белый костюм аккуратно выложен на тахте. Они обо всем позаботились, все приготовили. Я невольно зажмуриваюсь. Годы, как календарные листики, вальсом кружатся перед глазами. Девочка в белой шубке с туго завязанным голубым шарфом, та же девочка, но постарше, старательная, с аккуратными косами, а вот она уже выросла, губы кривятся от иронической полуулыбки. Улыбаться труднее, труднее, труднее. В отчаянии она сжимает голову, которая вот-вот треснет, как переспелый арбуз: «Мне больше не выдержать, нет, мне больше не выдержать». «Катя, поди-к сюда». — «Сейчас, Феня». И со всех ног прочь от этих видений. С чего они вдруг обступили? Ведь сегодня цветы, радость, праздник.
В кухне отчетливо ощутимая передышка. Намытые овощи сложены горками, мясо разделано, свадебный торт остывает на подоконнике, соус, который Феня вслед за Анной Филипповной называет «пике», готов и ждет рыбы, которая медленно поспевает в духовке. Григорьевна, очень довольная, щеки и розы на фартуке одного цвета, сидит у стола, отдыхая. «Ну, Катерина, — говорит Феня (Григорьевна, как болванчик, кивает на каждое слово), — ты думай, что хочешь, а я тебя по-христиански благословлю. Мать твою без иконы замуж выдали, вот оно вкривь да вкось и пошло, у тебя хоть пусть лучше все будет. Так что иди сюда. Я тебя от пеленок растила — греха не будет». Она снимает со стены образ, и я — будто ждала этого — становлюсь перед ней на колени. Все это из той же сферы немыслимого, как в одночасье преображенная комната или волшебным образом изменившая меня птица-шляпа с белыми крыльями. Фенины руки с иконой вершат надо мной ритуал, и он так же сложен и непонятен, как тот, что вершила модистка Матильда Романовна. «Ну, дай Бог, Катенька, счастья», — говорит мне Григорьевна. — «Я ведь и папу и маму знала, и тебя-кроху чуть ли не каждый день видела». Григорьевна всхлипывает — еще один ритуал, в который они меня пеленают. «Катя, поторопись», — говорит бабушка из-за двери, и я понимаю, что ей отлично известно, что здесь происходит, но она слышать не хочет об этих глупостях и в то же время считает, что сегодня каждый — и, разумеется, Феня тоже — должен иметь свою долю утех. Я бегу в ванную, а оттуда стремглав к себе. Колготки, крючки, молнии. А что делать с перчатками? Левую на руку, правую — пока нет. Шляпа. Я медленно подхожу к зеркалу и надеваю ее уверенным, будто годами отработанным движением. Приподняв бровь, улыбаюсь своему отражению, и оно снисходительно улыбается мне в ответ. «Катя, мы тебя ждем!» — «Иду!»
Дверь столовой открыта. И я вижу их сразу всех. На столе белая скатерть. Посередине — блюдо с клубникой. В ведерке бутылка шампанского. Возле нее застыл Саша. Он в темно-сером костюме, но вовсе не кажется, как всегда, серым. В нем что-то новое. Побледнел? Потемнели глаза? Сегодня все необычно. Сияющий молодой Борис Алексеевич делает шаг мне навстречу: «Мадам! — говорит он — Мадам!» — «Боря, рано! Ведь ты еще только ведешь ее под венец». Все смеются. «Катенька! — Ольга Артемьевна прижимает к глазам платочек. — Как радовались бы сейчас Паша и Рика! Господи, почему же я плачу? Это против всех правил!» — «Правило только одно, — весело говорит бабушка. — Жених не должен присутствовать перед свадьбой в доме невесты. И это правило мы соблюли». — «Ну что ж, пьем по бокалу за счастье невесты — и в путь», — торжественно провозглашает Борис Алексеевич. Он делает Саше знак — и пробка летит в потолок. «Ура!» — кричит Ольга Артемьевна. Я осторожно беру бокал в руку. Цзинь! цзинь! цзинь! «Ты сейчас очень похожа на Катюшу-старшую году этак в тридцать четвертом, тридцать пятом. А она была изумительна», — шепчет мне дядя Боря. «Катенька, я поздравляю тебя. Я так счастлива. Но поехать с тобой не могу. Ты простишь меня, девочка? Да, простишь?» — «Манюся, голубчик», — говорю я, и слезы кипят на ресницах. Зачем? за что? — стучит кто-то в висках.
Двадцатого августа мы с Кириллом вернулись из Крыма, а через полторы недели прибыли с дачи бабушка, Манюся и Феня. Приехали, как всегда, на Сашином драндулете, и дальше все потекло, как всегда, только бабушкина походка сделалась словно еще решительнее, Манюся чаще пряталась к себе, а Феня нудно жаловалась на ноги и на то, что ее теперь качает, будто пьяную. «Может, освободить ее от стряпни? Гулька справится. Она меня очень даже неплохо кормила», — небрежно бросил Кирилл после очередного Фениного «ну вот, качнуло и прям так в сторону понесло». — «О ком вы говорите? Кто кого кормил?» — спросила бабушка, и по ее интонации Кириллу следовало бы кое о чем догадаться. Но он широко улыбнулся, и я поняла: он ничего предгрозового в воздухе не чувствует. «О ком же говорить, как не о вашей внучке, Екатерина Андреевна», — со смехом имитируя почтительность, ответствовал Кирилл. Его рука была у меня на затылке, и я попробовала увернуться, сигналя, что стрелка барометра опасно приближается к отметке «буря». К несчастью, он сигнал не принял, а вот бабушка засекла его и нахмурилась. «Мою внучку, Кирилл, зовут Катей. Наедине называйте жену как угодно. Но в обществе не лишайте ее, пожалуйста, имени, данного при рождении». От жесткого тона Кирилл на секунду опешил, но почти сразу развеселился: «Хорошо, буду звать Катюсей». Он и сам понимал, что шутка не слишком удачная, но даже не предполагал, что это объявление войны. А бабушка именно так отнеслась к его реплике. Слегка склонив голову в подтверждение, что вызов принят, она с изумительной вежливостью разъяснила, что имя Екатерина присутствует в нашей семье во многих поколениях, но сокращение каждый раз новое. Были Китти, Катюша и Коточка. А ее внучка — Катенька или Катя. Придумывать что-то третье или четвертое — неуместно. «Сложно, — почмокал губами Кирилл, — с ходу и не усвоишь». Мне было непонятно, шутит он или уже дерзит. «Поможешь вызубрить?» — спросил он, запустив всю пятерню мне в волосы и резким движением поворачивая к себе.
«Пойми, есть что-то, чего она изменить не может, — говорила я позже, когда мы остались одни. — Въелось за долгую жизнь. И ты сам объяснял мне, что надо воспринимать ее легче, не относиться ко всей этой мишуре всерьез». — «Попробуй, когда она делает замечания, как пятилетнему!» — «И не кричи так. За стенкой слышно». — «Это точно. Гулька, а почему нам не перебраться в комнату твоей мамы?» Фразу «не слишком ли рано ты начал распоряжаться в чужой квартире» я, слава богу, произнесла про себя, но очень четко и со знаменитой бабушкиной интонацией.
Как легко было ожидать, я оказалась между молотом и наковальней. Наверно, чего-то похожего я и ждала, хотя никогда не додумывала до конца своих опасений. Все, что случилось между первым появлением Кирилла и нашим с ним возвращением домой из Крыма, существовало настолько за гранью обычной жизни, что немыслимо было вообразить, как это свяжется с нашим бытом, семейными недомолвками, семейной этикой. А связалось единственным из возможных способов. В дом, все клетки которого спаяны в неразрывное целое, я привела чужака. Почувствовав в нем разрушающий элемент, опасного врага, дом начал сопротивляться. Примирить их могла только я. В этом была моя задача. Решая ее, я чудовищно уставала и, как только мы оставались одни, срывала эту усталость на Кирилле. К счастью, у него было чувство юмора: «Женщина! Рядом с тобой твой муж. Убоись его. А еще лучше, расслабься». В первые месяцы все, даже самые неприятные разговоры кончались смехом. За смех мы прятались, как за ширму, но что-то копилось и выпадало в нерастворимый осадок. И это огорчало, но не удивляло. Удивляла сама реальность: то, что я вышла замуж, что у нас уже третий месяц живет пришелец с другой планеты, и дом не разваливается, а стоит. Это было так замечательно и сулило такие надежды, что ради них я готова была и терпеть, и бороться, и изворачиваться, принимая удары и справа, и слева.
Кирилл и бабушка вели себя, в общем, на равных. Каждый по-детски упрямо старался заставить другого делать все «так, как надо». Разница была в том, что Кирилл торопился обрушивать на меня все накопленные претензии, а бабушка неизменно уклонялась от разговоров наедине, но когда мы сидели все вместе, легким движением бровей указывала на промахи Кирилла, чтобы я, не дай бог, чего-то не пропустила. Предосторожность излишняя: я и так замечала все, вольно или невольно воспринимала происходящее глазами дома, просто готова была иногда проявить снисходительность. И очень часто акценты, которые бабушка делала на мелочах, настраивали меня против домашней традиции куда сильнее, чем против Кирилла. Все это волновало, но потом мягко отошло на второй план, так как со временем во мне крепла уверенность, что сдерживать огонь противников надо не только ради себя, но и ради кого-то еще. Делиться этими мыслями ни с Кириллом, ни с бабушкой не хотелось. Страшно было, что мои новости станут боевым козырем для каждой из враждующих сторон. Не время, не время вам это знать, думала я. Вот когда все утрясется и вы смиритесь наконец с тем, что все мы — одна семья, тогда скажу, тогда и порадуемся. Мелькала мысль поделиться с Манюсей. Ее, безусловно, следовало подбодрить. Ощущая летавшие в воздухе шаровые молнии, она каждый день ждала катастрофы и, стремясь оказаться подальше от эпицентра, объявила, что чувствует слабость и просит, чтобы ей разрешили не выходить к столу, а есть отдельно: в кухне или у себя. На это бабушка заявила, что так она только усугубит свое состояние, призвала ее немедленно взять себя в руки и неуклонно соблюдать режим. Манюся подчинилась, но с каждым днем мучилась все сильнее, и единственное, что я могла для нее сделать, — это почаще уводить куда-нибудь Кирилла и давать ее нервам хоть маленькую передышку. Но делать это было непросто. К моему удивлению, Кирилл на глазах превращался в законченного домоседа, и пикировка во время вечернего чая, похоже, давала ему куда большее удовольствие, чем поход в театр.
В первое время мне казалось, что добродушие и толстокожесть лишают его возможности осознать всю взрывоопасность ситуации, и хоть он и громит «салтычиху», но все-таки не замечает ничего, выходящего за пределы общих для всех семейных передряг. Потом узнала, что ошибаюсь. Придумывая, куда бы пойти с Кириллом в самый тяжелый день недели — воскресенье, я предложила ему съездить в Петергоф и в ответ вдруг услышала, что недурно бы пригласить к нам Армена Сакисяна. В былые дни мы недурно попользовались его мастерской, а долг, как известно, платежом красен. Идея, разумеется, не привела меня в восторг, но возражать было трудно, и я вяло кивнула: «Давай пригласим». Но выяснилось, что худшее впереди. Дня через три Кирилл сообщил, что Армен придет в пятницу, и поскольку ни чай, ни старые дамы не входят в сферу его интересов, принимать его надо не в столовой, а у нас в комнате: тихо-спокойно, с самой простой закуской и с бутылкой водки. «Посидим славненько, и прецедент будет создан», — хитро подмигнул он, высказав это предложение. «С ума сошел!» Я представила всю картину: бабушка и Манюся сидят одиноко в столовой, а мы… Но Кирилл хорошо читал мои мысли. «Я не случайно назвал пятницу. Придет Борис Алексеевич, так что все будут довольны — в обиде никто не останется». Я снова представила два параллельных застолья. Черта с два нам удастся посидеть тихо-спокойно. Громовой голос Армена и его крики «вах!» в конце концов затопят всю квартиру и попросту заткнут попытки светского общения в столовой. «Немыслимо», — обреченно сказала я, забиваясь в угол дивана. «Что же, мы с тобой никогда не сможем приглашать к себе друзей?» — «Не торопись. Ну давай подождем хоть полгода». — «И чего мы дождемся? Даже Борис Алексеевич посоветовал мне не ждать, а исподволь отвоевывать жизненное пространство». — «И когда же он это тебе посоветовал?» — «В прошлую среду. Помнишь, он попросил, чтобы я проводил его до остановки? А я проводил до дому. Познакомился с Анной Федоровной». — «Она его экономка». — «Вроде того. Но все-таки заодно и жена». — «Формально!» Он хмыкнул: «Да, в вашей семье особое отношение к браку».
В комнате не было холодно, но меня начало лихорадить, разве что зубы не стучали. Сев рядом, Кирилл по-взрослому, покровительственно обнял меня за плечи: «Гулька, мы должны создавать свою жизнь. По чужой мерке свое не построишь. Тебе нужно это понять, а то мы пропадем. Ты слышишь?» Я кивнула. Вспомнился почему-то «Портрет геолога». Если бы он заговорил, то, вероятно, сказал бы все так: слово в слово. Но к чему я придираюсь? Может быть, нам и правда удастся выстроить свою жизнь. Она началась так недавно, ей от роду-то пять месяцев. Как же ей сразу встать на ноги, обрести свой язык и свое отношение к миру. «Да, нам предстоит еще много работы», — сказала я под воздействием этих мыслей, и в ответ Кирилл беспардонно расхохотался: «Ты очень похожа на девочку из старшей группы детского сада. Знаешь, какая ты сейчас? Смотри!» Он надул щеки и свирепо скосил глаза к носу. Получилось и в самом деле смешно. Я рассмеялась, но тут же брызнули слезы. Мгновенно переменившись, Кирилл взял меня осторожно за подбородок: «Гулька, а ты не хочешь сказать мне что-то серьезное?» — «Нет», — ответила я, секунду поколебавшись. Было понятно, что, услышав новость, он сразу просияет и начнет рассказывать, как замечательно мы заживем, когда нас станет трое. Как он научит мальчишку плавать и кататься на велосипеде, а еще стрелять в тире, сбивая танк не с тридцать второго раза, как это делала его замечательная — лучшая на свете! — мама, а с первого, в крайнем случае со второго. В другой день я выслушала бы все это с восторгом, но сейчас что-то мешало, я не могла понять толком что и чувствовала одно: мне не хочется ничего говорить, я очень устала и хочу потеплее одеться и пойти погулять. Одна.
Именно с этого дня начались мои долгие прогулки по городу. «Беременным полезно проводить время на свежем воздухе». Вороша ногой палые листья, уже прихваченные первым морозцем, коричневые, я тихо приговаривала: «Беременным необходимо избегать зоны, в которой военные действия могут начаться в любую минуту». Осенний холод пробуждал зверский аппетит. Я покупала пирожки: съедала один, другой; сделав круг, опять подходила к киоску и, притворяясь, что я — не я, покупала еще и третий.
А дома обстановка делалась все напряженнее. Оттащить бабушку с Кириллом друг от друга было просто немыслимо. В мое отсутствие они сидели по своим комнатам, но стоило мне появиться, сразу возникали с двух сторон: полные воли к победе, азартные, непримиримые.
Месяц назад я кинулась бы за помощью к Борису Алексеевичу. Но теперь что-то останавливало, и я даже знала что. Дав Кириллу совет бороться за жизненное пространство, именно он спровоцировал углубление уже начавшегося разлада. С его умом явно предвидел последствия. Зачем же он это сделал? «Кирилл, вы меня не проводите? Я сдуру нагрузился как верблюд». Теперь он, конечно, держался на заднем плане. Мягкий, приветливый, улыбающийся, но не тот «дядя Боря», который отводит в сторону и тихо говорит: «Катенька-младшая, по-моему, ты хочешь чем-то со мной поделиться». Сколько раз становилось легче от одной этой фразы. Кто может проявить такое же участие? Мелькала кандидатура Ольги Артемьевны, но тут же и отпадала. Она искренне любит нас, но видит в каком-то раз навсегда установленном ею свете. Выработала свою версию и ни на йоту от нее не отступится. Разговор с ней пройдет по кругу и вернется в исходную точку. А чувство беспомощности усилится.
И неожиданно я вспомнила о Саше. Впервые захотелось с ним поговорить. А как же! Ведь он столько лет наблюдал нашу жизнь, помогал делать ремонт, двигал мебель и вешал карнизы, перевозил нас на дачу и с дачи, часто присутствовал при важных, подтекстом нафаршированных разговорах. Правда, в последнее время бывал у нас реже. Видела я его после свадьбы? Даже и не сообразить. Но ведь он в городе. Уже набрав Сашин номер, я вдруг испугалась, а не нарвусь ли на неприятный сюрприз. Что, собственно, я о нем знаю? Как нелепо было годами воспринимать его как придаток нашей семьи, само собой разумеющийся предмет обстановки. Но, к счастью, Саша прореагировал «правильно». «Понял. Конечно, приезжай. Когда тебе удобно?»
Как хорошо, что я о нем вспомнила, думала я, уже сидя в Сашиной комнате. Все оказалось ожидаемым: чисто, опрятно, безлико. Мелькнула старушка-родственница: «Я рада вас видеть, Катенька. Столько знаю обо всей вашей семье». Улыбнулась бесцветно и словно растаяла. Саша расставил чашки. Слушал, что я говорила, очень внимательно (пальцы сложенных домиком ладоней сомкнуты — любимый жест Бориса Алексеевича). Сбиваясь, путаясь, я рассказывала о наших делах. Старалась не сгущать красок, но сама слышала: звучит зловеще. Саша ни словом, ни взглядом не прерывал. Когда я закончила, резюмировал: «Главное — береги себя. Ведь ты ждешь ребенка. Я правильно понял?» Да, он понял правильно. И это было удивительно, потому что как раз о ребенке я ничего не сказала: почему-то не выговорилось. «Все будет хорошо, — сказал он, провожая меня до дверей. — Ты внучка Екатерины Андреевны. Значит, ты сильная».
Вопрос о смене научного руководителя подняла сама бабушка. На кафедре об этом даже не подумали. Но она, свято блюдущая правила научной этики, не стала дожидаться «полупрозрачных намеков» и заявила, что необходимо оформить все, не откладывая, когда до защиты еще целый год, а не позже, когда ситуация станет пикантной в силу того, что аспирант «чуть ли не половину срока проработал под началом родственницы». «Какая же вы мне родственница, Екатерина Андреевна? Мы только свойственники». Голос Кирилла был насмешлив, и бабушка оскорбилась. «Правильно говорить по-русски поучите меня в другой раз, — резко сказала она. — Сейчас надо решить вопрос, не терпящий отлагательства. Думаю, что вам следует в среду пойти к Никольскому и попросить его стать вашим руководителем». — «Он не глуп — и откажется. А если вдруг согласится, то просто из вредности заставит перелопачивать материал почти заново. И к сроку я диссертацию не подам». — «Ничего страшного. Ассистентское место мы для вас выбьем. А там и остепенитесь. Диссертации, сделанные в три года, — вообще бессмыслица». — «Что ж вы тогда поощряли меня на этом бессмысленном поприще?» Их взгляды скрещиваются. Секунда — и… Забытая всеми Манюся тихо икнула. А я встала и вышла в прихожую. Надела плащ, тихо прикрыла за собой дверь, спустилась по лестнице. На улице шел мелкий дождик. К счастью, плащ был с капюшоном. Подняв его, я побрела куда глаза глядят. Сказать, что мне было страшно, неверно. Чувства отмерли. И я просто шла, постукивая каблуками, разглядывая то, что вдруг оказывалось в поле зрения. Заметила новую вывеску на магазине «Овощи-фрукты». Вспомнила Пиросмани, и его переехавшие теперь в музеи вывески. Вспомнила, как за год до маминой смерти мы втроем ездили в Тбилиси, ходили на могилу Грибоедова. Помнилось почему-то, что рядом с могилой был ресторан, хотя вряд ли, наверное, аберрация…
Вернулась я поздно. В квартире тихо. Всюду темно, но из-под нашей двери — полоска света. Кирилл сидел за столом. Понял, что я вошла, но оборачиваться не спешил. Наконец отложил расчеты, крутанул стул и посмотрел мне в лицо. Выглядел бледным, измученным, похудевшим. «Это просто так кажется из-за зеленого абажура», — успела подумать я, но жалость и сострадание уже чисто физически давили грудь. В последние две-три недели молочные железы начали обостренно на все реагировать. На холод, на прикосновение… и на эмоции. Выяснилось, что чувства, рождающиеся в груди, — не метафора. Во всяком случае, для беременных женщин.
«Ты ждешь ребенка. Почему ты молчишь об этом?» — спросил Кирилл. Тон был обыденный, словно речь шла о покупке сыра или погоде. «Потому что не верю», — так же нейтрально ответила я, и сразу же ощутила колючий ледяной холодок, с пугающей определенностью подтверждающий, что это правда.
Стоит ли говорить, что моя беременность довела страсти до точки кипения. Теперь на карту было поставлено будущее. И каким оно станет, решалось здесь и сейчас. Бабушка энергично и деятельно закупала младенческое приданое. Борис Алексеевич, улыбаясь, принимал в этом участие. Манюся восторгалась. Феня одобрительно кивала. Ольга Артемьевна специально приехала, чтобы все рассмотреть. Приготовления разрастались, приобретали оттенок гротеска. Кирилл кривился, желваки так и ходили на скулах. После долгой беседы Никольский сказал, что готов взять его под свое руководство, но только при условии новой проверки эксперимента. «Нелепость полная. Он вообще мало смыслит в моей теме», — раздраженно сказал Кирилл. «В вашей теме? — Бабушка удивленно подняла брови. — Ваша тема крошечно малый кусок проблематики, которой занимаются в моей лаборатории. А мы с Павлом Гавриловичем всегда находили общий язык». — «Разумеется, на то были свои причины…» — улыбка Кирилла не предвещала ничего хорошего. «Давайте переменим тему», — попробовала вмешаться я, но вмешательство оказалось фатальным. «Давайте! — радостно закричал Кирилл. — Я, например, давно хочу сказать, что все эти погремушечки, чепчики, чашечки надо собрать и вынести вон. Отдать тем, кому нужно. А когда нам понадобится, я вполне справлюсь самостоятельно». — «Но вы не сможете купить все сразу!» — насмешка в бабушкином голосе была презрительной. «Смогу. Это не требует много усилий. В отличие от вас я молод и справлюсь быстро». — «Но почему вы против предварительных покупок? — В комнате уже явно пахло грозой. — В еврейских семьях это не принято. Но разве вы еврей?» И этот нелепый, учитывая посконно русское происхождение Кирилла, смешной и неожиданный вопрос вдруг произвел эффект разорвавшейся бомбы. «Ты так? Ну тогда и я так!» — проговорил он с каким-то бульканьем в горле, и это немыслимо-недопустимое «ты» словно прихлопнуло всю нашу прежнюю жизнь. «Мне не вынести этого», — вдруг услышала я какой-то придушенный жалобный голос и, оглянувшись, словно стараясь понять, кто же это сказал, медленно села на пол, хотя стул был рядом и в голове удивленно мелькнуло: почему на пол? зачем нужно садиться на пол?
Манюся с валерьянкой подбежала ко мне раньше всех. Борис Алексеевич хлопотал возле бабушки, а она, слабо отмахиваясь, без конца спрашивала твердым преподавательским голосом: «Не понимаю, в чем дело? Что я такого сказала? Что? Что я сказала?» — «Не нервничай, — тихо внушала мне Манюся. — Не нервничай. Думай о маленьком». Единственная из всех, она не теряла голову. Наверно, так же вела бы себя и Феня. Но Феня слегла. На предложение вызвать врача твердо ответила отказом и явно собиралась помирать, о чем таинственно сообщила Манюся накануне вечером. Всерьез эти слова, конечно, никто не воспринял. Но сейчас, сидя на полу и обняв в утешение ножку стула, я поняла вдруг, что это правда и что, наверное, мы эту правду почувствовали — просто сделали вид, что не верим, потому что если поверить, то надо что-то предпринимать, а что — непонятно. От врача она наотрез отказалась, значит — да, умирает. Встав с помощью Кирилла на ноги, я медленно побрела к Фене. Она лежала у себя, под образами, скрестив руки. Лицо было важным и деловитым. «Как в театре, — подумала я, — и поставлено даже неплохо». В голове у меня шумело, и прошло сколько-то времени, прежде чем я осознала: нет, это правда, это реальность. Феня действительно собралась умирать и умрет: не сегодня, так послезавтра. «Хочешь, мы позовем священника?» — спросила я, подходя к кровати с никелированными шишечками. Но она тихо покачала головой: «Не надо. Бог с ним. Сама справлюсь». — «Феня! А давай-ка я позвоню Марку Львовичу. Помнишь, как он отлично вылечил бабушку?» — «Да, Львович — голова. Только не надо. Ты, Катерина, не хлопочи. Мне пора уже на покой. Да и новому место освободится». — «Чему новому?» — «Тому, что в твоем пузе. Примета есть. Если в доме кто отойдет — новому путь открыт». — «Глупости. Я сейчас позвоню Марку Львовичу». Она промолчала. Презрение к нам, остающимся, чувство причастности высшему, свобода, лукавство играли на морщинистом, но теперь будто разгладившемся лице. «На бабку плюнь, — сказала она вдруг строго. — Дурит, ну и пусть дурит. А ты живи с мужем согласно. И мать твоя тоже с отцом бы жила, если б не командирша. Всё не по ней, всё не так. Один Борис ее в узде держит. Ох, грехи наши тяжкие. Иди, Катя, иди, не надо тебе тут стоять. И никого мне не надо — одна отходить буду».
Давно уже, много лет Феня была просто предметом домашнего обихода. Иногда раздражала, как раздражит вдруг заевшая мясорубка или куда-то запропастившийся консервный нож. Но сейчас, когда она собралась умирать, ясно вспомнилась вдруг живая Феня из раннего детства. Мы с ней идем куда-то «в кооператив». Что это или кто это, мне непонятно, я крепко держу Феню за руку, и мне не то что страшно, но как-то не по себе, и чтобы избавиться от этого неприятного чувства, я поднимаю голову и спрашиваю: «А мы не заблудимся?» Просто так спрашиваю, потому что вообще-то отлично знаю: раз Феня здесь, то все будет в порядке. Рядом с Феней я всегда чувствовала себя в безопасности, а теперь эта безопасность тает, снова тает, словно и не растаяла когда-то, двадцать с лишним лет назад. Пытаясь найти утешение, я кидаюсь к Кириллу, но он жестко и даже брезгливо меня отстраняет: «Немедленно успокойся и давай действовать здраво. Что с ней такое? Что значит — она уходит? Прекрати эту истерику. Если ей плохо, надо звать неотложку или как минимум этого вашего лейб-медика. Возьми платок! Ты меня слышишь?» У него страшное, злое лицо. Он не хочет понять и не хочет утешить. Я боюсь его. Он измучил меня. Он мне страшен. Почему они все меня мучают?
Кирилл сидит, свесив голову. Потом встает и подходит ко мне. «Не прикасайся!» Нет, это выкрикнула не я. Но что-то внутри меня содрогнулось, охваченное животным нелепым страхом, и я отпрянула, как от врага, а Кирилл в ту же неуловимую долю секунды в него, во врага, превратился. «Все очень просто, — заговорил он размеренно и спокойно. — Старуха сделалась непригодна к делу, и вы в трогательном согласии помогаете ей поскорее отправиться на тот свет. Всю жизнь обращались, как с крепостной, из милости выделяете кусок хлеба, а она тыщу лет на вашу семейку ишачила и, кстати, имеет право получить пенсию и послать вас всех к черту. Уехать, например, в деревню, а комнатенку свою сдать. При нынешнем дефиците жилья желающие найдутся. Какая-нибудь молодая семья с ребенком, а?» Эта картина привела его в полный восторг, и он громко расхохотался. «Подарок был бы Екатерине Великой отменный. А что? Вот выкарабкается Федосья Васильна, и я ее надоумлю. Только где уж ей выкарабкаться! Всех, кто больше не нужен, хозяйка умеет заставить конечки отбросить. Вот супруг, скажем, Федор Андреевич, начал мешать — и хоп, в сорок два года, в путь-дороженьку». — «Ты с ума сошел! Ты не слышишь, что говоришь!» — «Прекрасно слышу. И понимаю. Это ведь ясно, как дважды два. Феня, и та понимала. Только ты умудряешься не понимать. Не видеть, что под носом деется, не чувствовать, что тебя превращают в идиотку, как Манюсю!»
С грохотом перекатывая вещи, он плясал, как паяц на веревочке. Глаза чудовищно налились кровью. Он пьян? Да, пьян от бешенства. Наверное, он давно его сдерживал, а теперь бешенство вырвалось и разлилось. И надо скорее бежать, надо спрятаться. Но он загораживает мне дверь. «Нет уж, ты погоди! Бедный Федор Андреевич был болезненным? Будешь болезненным, вдруг оказавшись приживалой в своем доме. Борис всем тут заправлял, как хозяин. А бедного Феденьку как тряпичную куклу: то туда, то сюда. Лечиться в Ессентуки — прекрасно, но отправить болезного в Мурманск — это как? Ах, он очень любил работу! Предлог удобный, но сути-то не меняет. Год в Мурманске его и доконал!»
Он крупными шагами мерил комнату. Где бабушка, где Борис Алексеевич, где Манюся? Я не могу больше слышать весь этот бред. Снова вдруг захотелось сесть, нет, лечь на пол, но в этот момент звук исчез. Что-то лопнуло. Сделалось тихо, как под водой. Почему под водой? А, там рыбы. Они открывают рты, но беззвучно. Теперь я под водой (или в вате?). Странное чувство, но важно одно: я больше не слышу его нелепо-чудовищных обвинений. Хорошо. Почти хорошо. Но внезапно звук снова прорезался.
«Дальше — Ася! — Лицо Кирилла просто светилось торжеством. — Ася была строптивенькая. Всегда и со всеми спорила. Да нет, Ася просто отказывалась не верить своим глазам. Не прощала маркизе смерти отца. Не прощала — и поплатилась. Нет-нет, чуть правее или левее. Бабенька наложила на себя епитимью. Я не могла спасти обеих девочек, но одну я спасла. Знаешь, кого она подкармливала? Бориса!»
Всё. Это предел. Я убью его. Убью — и эти страшные слова исчезнут. Взгляд скользит по стене. Коллекция. Кинжалы. Хватаю самый большой и замахиваюсь… В первый момент он просто не понимает. На лице изумление, внезапная догадка. Расхохотавшись, он легко перехватывает мою руку. Но я не сдамся. Только… В голове мутится. Стежками, будто на цыпочках, пробежала вдоль всей спины горячая боль. Потом показалось, что сзади ударили чем-то тяжелым. Удар был так силен, что сразу перехватило дыхание. Еще удар. Что это? Боль. Мне не выдержать такой боли. Изумление. Страх. Еще удар. И все погасло.
Из больницы меня забрал Саша. Спокойный, надежный. Он умудрился не мельтешить, не говорить лишних слов, не подбадривать. Открыл дверцу своего «москвича», и, с удовольствием вдохнув слабый запах бензина, я удобно устроилась рядом с ним на переднем сиденье. «Знаешь, кто приготовил парадный обед в твою честь? — спросил он. — Манюся». — «Феню похоронили давно?» — «Неделю назад». Я кивнула. Расспрашивать не хотелось, и Саша понял. Молча смотрел на дорогу, спокойно переключал передачи. И странно: молчание не угнетало; молчать было даже уютно.
В дверях квартиры они встретили нас все вместе. «Стол накрыт — несу суп», — провозгласила румяная от волнения Манюся. «Может, ты все-таки хочешь прилечь?» — спросил меня дядя Боря. «Нет, зачем же? Я хорошо себя чувствую». Слабость, голова кружится немного, но ничего не болит. Странное чувство: уже совсем ничего не болит.
«В этом году Пасха ранняя», — сообщила, внеся суп, Манюся. «Не страшно. Мы, безусловно, успеем к ней подготовиться», — строго ответила бабушка. Мы все сидели на своих местах, и мартовские солнечные зайчики весело прыгали по скатерти. «У Захоржевских новости, — начал Борис Алексеевич. — Они решили завести собаку…» Привычная, неспешная, никого, собственно, не занимающая, но всем необходимая обеденная беседа. В конце сюрприз: песочный яблочный пирог. «Откуда?» — «К нам теперь дважды в неделю приходит Григорьевна». Вот как! Прекрасная иллюстрация к тезису «незаменимых нет». И все же как горько. И зачем Феня поторопилась? Ведь некому уступать место. Некому.
«Думаю, тебе все-таки лучше прилечь». Бабушка вместе со мной идет в комнату, и я вдруг вступаю в свой мир студенческих, если не школьных лет. Мой узенький диван, кресло, бахромку которого теребила, волнуясь, Манюся. На столе старая тетрадка. Что там — задачка про бензольное кольцо? «Два раза в жизни вела дневник, — говорит бабушка. — Несколько предвоенных записей, остальные блокадные. Прочти. Не сейчас, разумеется. Сейчас ты должна помнить об одном: самое страшное — позади. Не пройдет месяца, как ты совершенно окрепнешь. Все забудется. Кроме Кирилла на свете есть и другие мужчины. И ты непременно родишь. Я в этом не сомневаюсь. Ты слышишь, Катя? Ты меня поняла?»
Солнце светило вовсю. Старая толстая девочка Оля шла по улице Маяковского, бывшей Надеждинской. Утро прошло бестолково, и ей было грустно. Но вдруг отворилась дверь гастронома и появилась ее подружка-ровесница Соня. От неожиданности обе громко рассмеялись. Прохожие не оборачивались. Они шли по делам и на глупости не отвлекались.
— Куда это ты собралась? — отсмеявшись, сказала Соня.
— К тебе. Звоню с утра, а у тебя короткие гудки. Опять ты плохо положила трубку.
— Нет, это Китти ее сбила. Обожает прыгать на телефон.
— Если бы только на телефон! Помнишь, как чашки хвостом смахнула?
Всплывшая в памяти картина развеселила подруг еще больше. Стояли, перегородив весь тротуар, сверяли впечатления, восстанавливали детали. Красивая стройная женщина в красном платье с летящей юбкой, не сбавив темпа, обошла их и уже удалялась.
Оля не удержалась, завистливо посмотрела ей вслед. «О красный парус в зеленой дали», — тихо продекламировала Соня.
Стало как будто темнее. Туча? Нет, солнце палило по-прежнему. Надо было решать, куда же теперь, но тут из подъезда выскочила Коробейникова.
— Опять протечка! — с ликованием закричала она. — Бизнесмен залил. На этот раз по-настоящему. Так что попался заяц. Оргии! У него чуть не каждый день оргии. Заплатит как миленький. Вчера я видела обои итальянские. Такие краски, пальчики оближешь. Идемте, поможете выбрать. А вечером все ко мне. Отметим на славу!
Коробейникова отвлекла от мелькнувших печальных мыслей, и Оля с Соней были ей рады. Все вместе отправились в магазин «Дом».
Когда с делами было покончено, наступило время обеда, но жара начисто отбила аппетит: о котлетах и супе страшно было подумать. Купили мороженое и степенно двинулись в свой любимый «больничный садик». Как всегда, сели на угловую скамейку. Сладко пахло липовым цветом. Тень листвы колебалась, рисунок ее беспрестанно менялся.
— Вот точно так мы сидели когда-то с папой и обсуждали, куда поступать после школы, — сказала Соня. — Он очень хотел, чтобы я пошла в медицинский, а мне хотелось на искусствоведение.
— И ты сумела сделать по-своему, — одобрительно закивала Оля.
— Это было не трудно, — Соня задумчиво улыбнулась. — Родители посовещались за закрытыми дверями и решили, что в первую очередь надо учитывать мои желания. А зря. Думаю, из меня получился бы неплохой врач. Никому это не говорила. Тебе — первой. — Она застенчиво улыбнулась и ойкнула: мороженое подтаяло и уже капало на юбку.
— А у меня все решилось само собой. — Оля вытащила платок и старательно вытирала руки. — Сколько я себя помню, тетя Жака всегда твердила: «Химия, и только химия. Химия — лучшая профессия для женщины». — Оля сдвинула очки на нос и рассмеялась. Смех был заразительный: Соня тут же его подхватила. Старик на скамейке поодаль проснулся, повернул голову, посмотрел на них и снова задремал.
— Смеюсь с тобой столько, сколько, наверное, никогда не смеялась, — отирая глаза и отдуваясь, сказала Соня. От жары, ветра, возни с мороженым она выглядела совершенно растерзанной. Густые пряди со всех сторон выбились из прически. — Всю жизнь мечтала обрезать волосы, — сказала она, пытаясь заткнуть их на место. — Но так и не решилась.
— Почему? — задрав голову к небу, Оля смотрела на облака.
— Папа очень гордился моей косой. Да и вообще…
— Я понимаю, — перебила Оля. — У нас к этому было такое же отношение. Прощали только тетю Жаку. «У нее, бедной, такие скверные волосы, что, увы, приходится стричься». А ты зря не решилась. — Оля вдруг выпрямилась. В густой тени липы она была теперь больше похожа на энергичную, хотя и слишком полноватую студентку. — Тебе пойдет стрижка. Будешь смотреться моложе, честное слово.
Соня хихикнула.
— Точно-точно. У тебя волосы немного вьются — оттого ты и ходишь всегда растрепанной. А если тебя подстричь, они встанут короной. Послушай! Ты станешь почти красавицей. Соня, тут в двух шагах парикмахерская. Пошли. Вот так, не раздумывая. — Оля бурно вскочила. — Идем! Идем, я тебе говорю! Ты даже не представляешь, какая будет метаморфоза.
Схватив красную, как кумач, Соню за руку, она попыталась поднять ее со скамейки.
— Оставь! — в Сонином голосе явно слышались слезы. — Оставь меня, слышишь? — Щелкнув замочком сумки, она вытащила платок и принялась отчаянно сморкаться.
Оля сразу притихла и осторожно опустилась на скамейку. Потом нагнулась, подобрала прутик и начала чертить им по песку.
— Я хочу рассказать тебе одну историю, — сказала она, не глядя на Соню.
— Лучше потом. Хорошо?
— Хорошо.
Они помолчали. Почему-то было неловко, хотя вообще-то ничего и не случилось.
— А! Вот где вы спрятались! — Коробейникова налетела, как вихрь. — А я звоню-звоню — нет голубушек. Пошли скорее — стол накрыт.
Сопротивляться было бесполезно, да и не хотелось. Шустрая Коробейникова просто летела по Надеждинской, Оля и Соня с трудом за ней поспевали.
— Анна Петровна, помилосердствуйте, — взмолилась наконец Соня, но Коробейникова только рассмеялась. Белая блузка надувалась на ней пузырем и словно пощелкивала под ветром. Коротенькую седую косичку охватывала черная резинка. «Вперед! — кричала она, оборачиваясь. — На штурм!»
— Тебе не кажется, что она вылитый Суворов? — с трудом одолевая одышку, спросила Соня.
— А мы кто — суворовские солдаты?
С грохотом распахнулась дверь. Да, комната впечатляла.
Потолок в желто-бурых разводах. На полу куски штукатурки. Старые голубые обои и пузырятся, и свисают клочьями. Карниз на одном крюке. Плашки паркета покорежены. Но в центре стол, покрытый белоснежной скатертью, а на нем царственный арбуз, окруженный причудливым разноцветьем всех мыслимых и немыслимых яств.
— Пришлось, естественно, и самой поработать, — сияя, объясняла Коробейникова. — Но в основном это действительно протечка: он, видите ли, неплотно закрутил кран. Но как расплатился! Мне всегда нравились люди с размахом. Тут, правда, деньги шальные, хорошо, если не фальшивые. Иду завтра с утра и трачу до копейки. Ну а теперь рассаживайтесь.
— Анна Петровна! — говорит Оля, когда они поднимают бокалы. — Скажу прямо: вы меня восхищаете. Вы умеете идти к цели. Это такое редкое качество. Пользуйтесь им на здоровье!
— И пусть все льющиеся с потолка дожди непременно становятся золотыми! — весело кричит Соня.
Коробейникова церемонно раскланивается.
— А теперь время выпить за бизнесменов и бизнес, — рассудительно говорит она, наливая по новой.
Съесть все им, конечно, не удается, и Коробейникова заявляет, что продолжение праздника — завтра с утра. «Приходите пораньше, и будем сидеть до победного. Выставлю водочку и наконец-то поучу вас уму-разуму», — хохочет она вслед, глядя, как они осторожно, держась за перила, спускаются с лестницы.
Перспектива пить водочку старых девочек не привлекает, но они давно поняли, что сила — на стороне Коробейниковой. Она не злая, но очень уж любит командовать.
— Боюсь, она и меня заставит устроить протечку, — подавленно говорит Соня.
— Ты с ума сошла!
— Вот именно. Не подумала и сказала ей, что надо мной буянят.
— Так над тобой буянят алкаши. От них никакого толку.
— А ее принцип «брать за горло жилконтору»? Помнишь, как она с ними воевала?
Вечер теплый. Небо приобретает сиренево-нежный оттенок. Домой не хочется. Обе идут неторопливо. Проходят мимо дома, где жил Хармс.
— Оля, а ты мечтала когда-нибудь сделаться взрослой… В школе… или потом?
— Нет, — улыбаясь и глядя на флюгер, венчающий угловую башенку, говорит Оля. — Я знала: у меня не получится.
— Всегда знала?
— Пожалуй. — Оля какое-то время молчит, а потом начинает рассказывать: — Однажды к маме зашла сотрудница их института. Анна Аркадьевна. Имя-отчество как у Анны Карениной, а похожа на Анну Маньяни. Разумеется, ее сразу же усадили за стол. И она с ходу начала что-то расхваливать, не то посуду, не то скатерть. А когда протянула к тарелке руку, мы все вежливо отвернулись: ногти у нее были огненно-красные. В жизни потом не видела таких красных ногтей. Матиссовский красный? Не знаю. На ужин была запеканка. Она положила кусочек в рот (тоже, конечно, огненно-красный), взмахнула свободной рукой, затрясла пышной головой, сказала «м-м-м… восхитительно», и мы все трое как-то смущенно заулыбались. Словно она поставила нам пятерку. Хотя откуда у нее право расставлять нам оценки? Но это я уже потом подумала, а тогда просто слушала вместе со всеми. Она не рассказывала ничего интересного. Как собралась испечь пирог — и сожгла его, как на пари сама белила потолок. Ничего интересного, понимаешь? Но мы все слушали, раскрыв рты: и мама, и дед, и я. А потом она встала и, зашумев платьем, вышла. Это уж было полной нелепостью. Какой шум платья, когда она была в черной шерстяной юбке и свитере. Мама с дедом вышли за ней в прихожую, а я сидела насупившаяся и пыталась понять, чем она меня так задела. И вдруг догадалась: она была взрослая. Первая взрослая, которую я увидела не в кино, не на сцене, а в жизни: Подумать только: открытие! Но потом вдруг укололо и словно бы кто-то сказал: «Да, вот они какие, взрослые. А ты хоть сто лет проживи, а взрослой не будешь».
Молчали. Оля вся ушла в воспоминания, а Соня — в раздумья. Так дошли до Манежного и уселись возле собора.
— Ты ведь хотела рассказать какую-то историю, — с неожиданной жесткостью в голосе сказала Соня.
— Да. Но вообще-то рассказывать нечего. Просто однажды, один-единственный раз, я ездила в Дом отдыха, а потом срок закончился, я села в поезд и вернулась.
Соня фыркнула:
— Он тебя провожал?
— Нет, его срок закончился раньше.
— Он был женат?
— Не знаю.
Делалось поздно, и, не сговариваясь, они отправились в обратный путь. Пора было и по домам; пора.
— Оля, а ты когда-нибудь?..
— Нет.
— Откуда ты знаешь, что я хотела спросить?
— Догадалась.
— Правильно догадалась. А сейчас я спрошу о другом. Ты боишься смерти?
До Сониного дома оставалось всего несколько шагов.
— Нет, — отвечает Оля. — Не боюсь. Мне в нее не поверить. Как-то попробовала — и не получилось. Какая смерть, если я до сих пор ловлю на язык снежинки, да и снежки лепить люблю.
— И я люблю, — говорит Соня. — Раньше как-то не получалось, но прошлой зимой неожиданно выучилась. Вылеплю крепенький такой и целюсь в дерево.
— Попадаешь?
— А как же! Доживем до зимы — покажу.
Смеяться они начинают одновременно и так, смеясь, и расходятся, но какое-то время рассыпчатый тихий смех еще словно звучит над Надеждинской.
Просыпается Оля от страшного звона. Откуда-то с высоты низвергается водопадом и бьется вдребезги много-много посуды. Но у нее ведь нет кошки Китти… Господи, телефон! Оля хватает трубку. Сердце колотится, готовое не то выскочить, не то прямо в груди разлететься на сотню осколков. Соня! Что-то случилось. «Да!!!» — кричит она в панике, но в ответ слышит Сонин голос:
— Я тебя разбудила? Я только хотела спросить одну вещь.
Жива и даже говорит внятно. Значит, все обошлось? Оля судорожно хватает ртом воздух:
— Подожди, я приму корвалол.
В ужасе от того, что наделала, Соня слушает, как стучит бутылочка о стаканчик, как шумно и тяжело дышит Оля. Наконец дыхание начинает выравниваться:
— Ну, и о чем ты хотела меня спросить? — Оля пытается говорить саркастически, но голос звучит не язвительно, а по-детски жалобно.
Соня крепко сжимает трубку. Ей очень хотелось бы открутить время чуть-чуть назад. Какая она дура! Ведь надо было сначала подумать. Сколько раз папа говорил «всегда надо сначала подумать».
— Оля, — жалобно говорит она. — Когда ты рассказывала об Анне Аркадьевне…
— О ком?
— О даме с ярко-красными ногтями, которая за чем-то приходила к твоей маме… — Соня с трудом удерживает слезы. Все так глупо. Как можно было не посмотреть на часы! Да и зачем смотреть? Ведь она знала, что еще не утро.
— Соня, не мямли…
— Мне очень совестно.
— Мало похоже на вопрос.
Соня вздыхает. (Папа, сидящий в кресле, горько покачивает головой. Мама неодобрительно приподнимает брови.)
— Ты сказала: «Первая взрослая, которую я увидела не в кино, не на сцене, а в жизни». Правильно?
— Правильно.
— Ну а твои домашние? А учительницы?
Оля долго молчит и потом отвечает:
— Мне это как-то не приходило в голову. Но ты права, тут есть над чем подумать. Утром пойдем в Летний сад и все обсудим.
— Утром мы идем завтракать к Анне Петровне.
— Ничего, прогуляем. Прогулка в Летний сад как прогул завтрака у Коробейниковой. Звучит?
— Звучит, — отвечает Соня. Трубка уже повешена, но они все равно смеются вместе: каждая у своего телефона.
Жарким летом трудно почувствовать, как бежишь по Фонтанке, а ветер норовит залезть под шубу и мороз жжет колени.
Вчера я выдернула стул из-под упитанного и вальяжного Льва Валерьяновича, сидящего за письменным столом в мягкой домашней куртке, серых домашних брюках и плюшевых тапочках, схватила этого негодяя за ремень брюк и мощным ударом швырнула вперед, в окно.
Отчетливо вижу: растерянный Лев Валерьянович лбом разбивает стекло и стремительно вылетает на улицу. Перед глазами мелькает обтянутый брюками толстый зад. Очень похож на футбольный мяч, и я радостно кричу: «Гол!», а потом сразу берусь за дело и азартно выбрасываю вслед за хозяином все его достославное хозяйство. Статуэтка из Индии, подарок ныне покойного академика Горлова. «Эта вещица очень дорога мне». Ну и отлично, пусть отправляется в Индию или — что мелочиться? — прямо за Стикс. Старинный письменный прибор — память о деде. «Он часто сажал меня на колени, позволял все рассматривать, трогать, поднимать крышечки». Идиллия! Да и дед был, похоже, порядочным человеком, но внук — скотина, так что эта массивная бронзовая штуковина тоже летит в окно. Если сумеет попасть внуку в темечко, буду довольна. А тут в рамке что, фотография? Сволочь, я ведь готова была полюбить Петьку с Гошей. Но ты умудрился все испоганить, и я их возненавидела. А вот и главное: ящички с драгоценнейшей картотекой. Годами пыхтел над ней. А теперь несколько мгновений — и тютю. Дальше что? Сам многоуважаемый стол? Бог с ним, я, пожалуй, устала.
Иду к дверям — и сталкиваюсь с Серафимой Арнольдовной. Нос вперед, она входит в квартиру. В руках сумки, набитые доверху курами, огурцами и булками. Секундное колебание. Извиниться за все, что я здесь натворила? Но сразу же вспоминается масляная улыбка, поклоны и шарканье ножкой нашего Левушки, и я прохожу с гордо поднятой головой, презрительно бросив: «Стерва! Могла бы хоть намекнуть, что муж у тебя — дерьмо. Кто б его тогда пальцем тронул?»
Никогда не прощу обоих. Но она виновата больше. Умнее, и могла бы повлиять на ситуацию. Но сочла ниже своего достоинства, и я попалась. Для виду все еще хихикала над «покровителем молоденьких девиц», «сладкоголоснейшим из львов», «пампушечкой», но в душе-то была уверена, что одна я (одна я!) разглядела за маской этой раскормленной, хитро поблескивающей очками и вечно улыбающейся физиономии скорбного узника судьбы, принца в теле лягушки, поэта, томящегося без любви.
Она, законная половина, лучше всех знала, что это не так, но молчала. Бровью не повела. И вот результат: я не только всерьез связалась с этим стареющим любителем украдкой стащить конфету, но и вросла в него. Получился, как говорят врачи в таких случаях, неоперабельный рак.
Какое же наказание ей полагается?
Иногда кажется: пусть ей прикажут взять меня в дочки. Кто-то ведь должен обо мне заботиться! Если на это не способен намертво вросший в шкуру домашней собачки Лев Валерьянович, пусть берет дело в руки она. Я в капкане, у меня отняли уверенность в себе и чувство перспективы, так дайте взамен хоть уют. А что? Картинка получается. Например, Левушка сидит, закопавшись в труды Джироламо Кардано, а мы с ней перебираем на кухне гречу и тихо, неспешно, сплетничаем. «Седьмой год возится с комментарием. Думаете, когда-нибудь закончит?» — задумчиво спрашивает Серафима Арнольдовна. «Трудно сказать, его так отвлекают». — «Ну, разумеется! Он ведь рад любым отвлечениям!»
Там, в комнате, снова звонит телефон, и нам слышно, как Лев Валерьянович откликается на звонок ласковым с переливами тенором. «Я вас слушаю. Леночка?.. Что вы, я ждал». Птичка на том конце провода млеет: даже мы в кухне чувствуем ее прерывистое дыхание. Серафима резким движением сгребает крупу в кастрюльку и, дернув шеей, говорит: «Да, Катя. Лысина, нерешительность и очки нынче в моде. Бабы вокруг него так и вьются. И как видите — не устает». Бархатный тенор, все более оживляясь, читает по телефону стихи. Гумилева, свои, Коржавина. Потом начинает петь Окуджаву. Уже понятно, что добром это не кончится. Дальнейшее развитие событий предсказуемо, но все равно интересно: нюансы ведь разные.
Закончив разговаривать, разрумянившийся Лев Валерьянович, лучась и поблескивая от удовольствия, лодкой под алыми парусами вплывает в кухню. «Ну как, ужин у нас готов?» — мурлычет он, готовый изливать любовь на все и вся и уже в предвкушении глотая слюнку. «Ужин? А ты его приготовил?» — голос у Серафимы спокойный и металлический. Словно споткнувшись, Лев Валерьянович застывает, и жалко, что в этот момент рядом нет режиссера, командующего: «Мотор!» Потому что у нас на глазах без каких-либо спецэффектов происходят доподлинные метаморфозы Овидия. В первую же секунду лоск, блеск и лучи исчезают бесследно, а потом начинается трансформация всего тела, и мужчина в соку, только что соловьем разливавшийся у телефона, превращается в жалкого попрошайку, отлично знающего, что соваться некстати — опасно. «Выйди из кухни, — командует Серафима Арнольдовна. — Когда будет готово, я позову».
Убить его, убить, убить это животное, которое в присутственные дни с неожиданной для его возраста бодростью сделав зарядку, посвистывая, принимает душ, тщательно бреется и, аккуратно завязав галстук, пружинистой походкой двигается в Институт. Там ждет столько приятного. Общее чаепитие, дискуссии об инкунабулах и эльзевирах, кофе с бисквитным пирожным в буфете и, само собой, долгий разговор с Леночкой, той, что звонила вчера и теперь защебечет: «Лев Валерьянович, я хочу, чтобы вы посоветовали… Мне вчера было просто не уснуть…» Общение с молодежью приятно. Леночка так прелестно болтает ножкой. Так мило поправляет на груди кофточку… «Что прекрасно без изъятья, растяжимо, как понятье?..» В прежние годы он неизменно писал для капустников, а Ира Бинкина так лукаво читала его стихи. Говорят, дочка Иры выросла просто красавицей. Жаль, что они в Канаде. Но и здесь цыпочек хватает. «Леночка, я отказываюсь понять, почему вы так боитесь ехать на этот симпозиум? Доклад, конечно, немного недоработан, но с этими данными (игриво-отеческое похлопыванье по коленке) успех вам обеспечен. Полный!» Дура Леночка опускает ресницы. В голове быстро проносится что-то невнятное. Лев Валерянович последний и, как говорят, любимый ученик Горлова, многие это помнят, «Введение к комментарию» напечатано в Оксфорде, но и не в этом, не в этом дело…
В полном смятении чувств Леночка долго бродит по улицам, а Лев Валерьянович в это же время гуляет по Эрмитажу. Устав от дел, от жены, от меня, он мирно беседует с Клеопатрой Игнатьевной. Сорокалетняя старая дева, она по уши влюблена в «этого выдающегося ученого старой закалки». Однажды едва не открыла ему своих чувств — в письме, как Татьяна — но вовремя удержалась, так что у Льва Валерьяновича полное право не знать, почему она так краснеет при встречах, и со спокойной душой ехать с ней в Кисловодск, потому что «нарзан — это лучший естественный тонизатор». На что рассчитывала Клеопатра, обсуждать не берусь. После поездки к минеральным водам у нее появилась манера в самом простом разговоре закатывать вдруг глаза и торжественно говорить: «Нет! Меня больше не удивишь. Ничем!»
«Не понимаю, что с Клеопатрой?» — спрашивает общая знакомая. «У нее, вероятно, много работы», — невозмутимо отвечает Лев Валерьянович. «Да, Кисловодск был не слишком удачным, — признается он под давлением, — погода стояла неважная, Клеопатра Игнатьевна прихворнула. В результате гулял один и под зонтиком». — «Ждешь сострадания?» — «Твой сарказм неуместен. В этом году нам нельзя было ехать вместе. Я боялся, что Серафима Арнольдовна начала что-то подозревать. Необходимо было доказать, что она ошибается».
Убить, убить… Гирька вполне увесистая. Дать по лбу — и точка. У кого еще была гирька — у Дмитрия Карамазова? Или там ступка? Сколько ни перечитывай Достоевского, ускользает сквозь пальцы, туманится, расплывается. «Иностранцы его обожают, — говорили вокруг меня взрослые моего детства, — наивно предполагают, что он отражает русский характер. А разве русские — неврастеники? Почитайте Толстого, Пушкина». В любом случае встать надо за выступ. Шаги Льва Валерьяновича я узнаю. Ни слова не говоря размахнуться — и…
Узкий высокий пролет идет круто вниз, какие-то в этом доме очень крутые лестницы. Что я тут делаю — непонятно. С гирькой в кармане. Действительно думаю стукнуть? Так ведь промахнусь. Гирька ударит по пальцам — и будет больно. Помню, как было больно, когда ударил шар бильбоке. Мерзавец Левушка. Дверь внизу хлопает. Он. Почему-то без шапки. Плешь во всю голову. Медленно, тяжело поднимается по ступенькам. Ползет, как будто приговор уже зачитан. Поднявшись наконец на свой этаж, сразу же видит меня, но нисколько не удивляется. Лицо, как сырой блин; усталое, потухшее. Какая все-таки бабья рожа! В первый раз заметила это, когда он вымыл голову, обмотал ее полотенцем и, сев к столу, сказал: «Сметана — рыночная».
Мы молча смотрим друг на друга. Наконец я говорю: «Привет, дорогой, знаешь, зачем я пришла? Убить тебя». — «Убивай. — В тоне ни удивления, ни протеста. — Убивай, может быть, так и лучше. Если тебе станет легче — убей».
Эка! Нет, это потрясающе! «Если тебе станет легче…» А самой что — в тюрьму? Тебе, значит, гирькой по голове, а мне в «Кресты», к уголовницам? «Гад! — Толкаю не очень сильно, какие уж силы, когда все отнято в бесконечном кружении, снова и снова на одном и том же месте. — Мразь!» Он летит вниз с тихим шорохом, и мне вспоминается та летучая мышь. На даче, летом, я поднялась на чердак, и она, серая, гадкая, мягко коснулась щеки. Отвратительно… Изо всех сил отбиваясь, я бегу вниз. Загаженные ступеньки, какая-то дрянь под ногами, гниль. На улице ханыги, ящики, помойка. Ах да, у них тут винный магазин.
Как во сне, я тащусь к остановке троллейбуса. В кармане что-то тяжелое; гирька. И сейчас будет дырка, сейчас будет дырка… А я, как заезженная пластинка, а была ведь хорошая девочка. Да? Хорошая? В давние-давние времена одна из наших родственниц написала из Ленинграда в Ташкент: «Вы правы, она способная, но, увы, очень некрасивая. Серые крошечные глазки, почти полное отсутствие шеи, курносый нос, короткие пальцы и плоские ногти. Хороши только волосы: русые, очень густые, до конца юбочки, даже длиннее». Многие годы спустя М. Н. говорил: «Нет, я буду смотреть. Мне приятно. Мне нравится ваше лицо», и хоть он и был для меня в ту пору оракулом и кумиром, это уже не имело значения. «Ты разве не понимала, что я любил тебя?» — спрашивал позже Савич. Мы познакомились при странных обстоятельствах, и он долгое время ходил за мной по пятам. А сейчас я ходила убивать Льва Валерьяновича. Не очень хорошо помню, зачем мне это понадобилось. Просто нелепость.
Подходит троллейбус, потом еще один, и еще. Темно, тихо, но теперь почему-то нет морозов. Вот раньше были, и Дарья стояла и стыла, а потом так и замерзла в огромном, окутанном снегом лесу. Я очень плакала, когда мне об этом читали. Была тогда глупая, с толстым загривком, короткими пальцами и — чем еще? — кажется, плоским носом. Про ноги не помню, но обувь снашивала «не так». «Вот посмотрите! Можно ли поверить, что эти туфельки куплены две недели назад?» — изумленно взывали к гостье. «Да… ты у нас, похоже, косолапый мишка», — говорила пришедшая дама, и мне было не разобрать, хорошо это или плохо. Без разъяснений я все понимаю с трудом. И пока мне не скажут, убила я Льва Валерьяновича или, наоборот, он — меня, это так и останется тайной. Кого-то из нас уже нет. Но кого?
Какое чудесное утро! И это уже много лет: в первый день Нового года просыпаюсь, как новенькая. Нельзя сказать, чтобы так уж хотелось работать, но уже ясно: смогу.
Звонит Антон. Веселый. Та, с родинкой, все же пришла, и он остается у Витьки до вечера. А я могу не скучать: в семь часов будут показывать «Ва-банк». Так сказать, трогательная сыновняя забота. А что? Душу греет.
Неспешно приводя организм в рабочее состояние, занимаюсь хозяйственными делами. Соображаю: начать нужно с перевода. Сделать трехдневную норму (нагнать упущенное) и, если хватит сил, то перейти к «Страстям по Клюеву».
Полчетвертого — открываю компьютер. Почты нет — вот вам, пожалуйста, и первое разочарование наступившего года.
Отогнав ненужные мысли, вгрызаюсь наконец в Лилиан Браун и начинаю перелопачивать конец пятой главы. Постепенно темп возрастает (успею, успею), но тут просыпается телефон. Ксения Викторовна — длинный разговор, М. А. — короткий, Юля Лапина — договариваемся, что они с дочкой придут ко мне третьего, Феликс — «кокетничаю». Потом — вот уж подарок! — чикагский Флейшман. Речи льются, как Волга, нет, как Ниагара. У него много новостей. Он сейчас все мне расскажет. Сопротивляться бессмысленно — слушаю молча. Но и это не помогает. Несколько раз возникает надежда, что поток иссякает, но всякий раз это ошибка, и когда после очередного рассказа о младшем сыне и чтения цикла новых стихов он, умиротворенный, замолкает и прощается, я уже полностью выпотрошена, и единственный выход — лечь спать.
На ночь читаю Агату Кристи (в ужаснейшем переводе). Нелепо, но ладно, не буду себя ругать, ведь еще длится праздник.
Утро. Телефонный разговор с мамой и мое твердое заявление, что к «Любочке», куда мы с ней приглашены к семи, я приеду одна и позже. Решение вроде бы и разумное, но пугает его принудительность: ведь все это от страха, что с полной программой не справиться.
Сажусь к столу и начинаю переводить. Вроде идет неплохо, но на звонки отвлекаюсь с радостью. Антон забегает на полчаса. «Они отправляются за город». Кто «они» выяснить не удается. К счастью, снова звонит телефон. Длинный хороший разговор с Сильвией, дурашливый — с Зойкой.
В половине восьмого, когда я, наконец, одета и морально готова к выходу, звонит прилетевший с гастролей Бреслер. Переполнен обидами и хочет немедленно поделиться. Выкрикнув «С Новым годом! Сейчас не могу разговаривать — убегаю», хлопаю дверью и мчусь к автобусной остановке. За столом шестеро. Легкое ощущение бестолковости разговора: Ташкент, где у «Любочки» внук, положение негров в Америке, коррупция (вспомните Гоголя!), трудности воспитания детей — но в целом приятно: мы с мамой в гостях, и я с этим справляюсь.
Вернувшись, снова пытаюсь работать. Результат слабый. Начинаю раздражаться. Но тут судьба посылает палочку-выручалочку: звонит Нина Быстро покончив с поздравлениями, подробно расспрашивает о делах. Узнав, что воз и ныне там, предлагает поговорить с Левой Новиковым. Тот стал деканом и кое-что может. Заманчиво, разумеется, но бесполезно. Не могу я преподавать. Раз пять пробовала Или больше? (Неважно, результат неизменен.) А Нина трогательна. Готов ли уже рассказ «Страсти по Клюеву», о котором я ей говорила? Они с Мишей так ждут его. Ждут? Отправлю на днях.
И вопреки всякой логике ночь напролет читаю Агату Кристи. Сначала «Восточный экспресс», а потом и «Убийство лорда Экройда».
В 12 — Юля Лапина Дурацкий вопрос: не хочу ли я отменить или перенести их визит? «Ну почему же! Все остается в силе». Вешаю трубку — и сразу же лезу на стенку от раздражения. Зачем они мне? Почему не поймала Юлию на слове? Ведь — редкий случай — голова ясная и пальцы, так сказать, тянутся к перу. Можно отставить перевод, доделать «Клюева», отправить его в Америку и с новыми силами взяться за «День именин». А теперь… Бегаю по квартире, яко тигр в клетке. Потом затихаю и забираюсь в кресло. Читаю все ту же Агату («Разбилось зеркало, звеня…»).
Отвлекаюсь, чтобы взять телефонную трубку. А это Каленская. «С Новым годом… надеюсь, что мы и дальше… мне так приятно… независимо от любых дел…» Как птичка, а ведь она ровесница моей мамы. От разговора дух поднимается, но тело — нет. По-прежнему сижу в кресле, смотрю, как сеет за окном снежок. Наконец появляется Антон: «У нас ведь вроде гости. Где приготовления?»
Они приходят. Юля выглядит лучше, чем я боялась, лучше, чем год назад, хотя тогда разводом и не пахло. Теперь, когда плохо всё, она снова светская львица (даже не львица, а гепард, как говорит Катя Мищенко). А Юля-младшая — ангел в продранных джинсах и с металлическими браслетами на руках. Интересно, как мы споемся? Выступать в роли массовика-затейника не хочу и не буду. Но выясняется, что это ни к чему. Непредсказуемый Антон быстро выходит в лидеры. Острит, рассказывает смешные истории, с равной галантностью обхаживает и тарахтелку Юлю, и ее обаятельно-молчаливую дочь. Все бы прекрасно, но как-то царапает, что он, двадцатисемилетний, видит как в маме, так и в дочке возможный предмет ухаживания. Вспоминается… Но не будем о грустном. Давайте просто веселиться.
В разгар застолья — требовательный телефонный звонок. Выхожу в кухню, снимаю трубку и, еще продолжая досмеиваться, говорю «алло». Но это мама.
…Вот и опять разбилось зеркало, звеня.
Беда была в том, что я все же надеялась на передышку. На то, что перемирие продлится и мы научимся не причинять друг другу боль. На что надеялась она, не понимаю. Без предисловий, без вопроса, чем я занимаюсь, она голосом робота сообщает: «Из Москвы только что позвонил муж Ляли Обручевой. Ему нужны сведения о послевоенных концертах Рихтера. Программки в твоей квартире. Посмотри, сколько раз он играл в Ленинграде Шопена». Судя по тону, к делу надо приступить немедленно. Откуда эта бесцеремонность? И почему я не умею ее смягчить, а сразу же лезу в драку? Пытаясь спасти положение, мысленно вывожу маму за скобки и с яростной злостью обрушиваюсь на говоримое: «Он что — идиот? Что я могу посмотреть? В „моей“ квартире только наши филармонические программки, и сколько б я в них ни рылась, я выясню, сколько раз мы ходили на Рихтера, а не сколько раз Рихтер играл в Ленинграде Шопена, Шумана или Шуберта!» Шшш… Я разве что не плююсь змеиным ядом. Она, на том конце провода, слушает с огорчением и пониманием, с готовностью все терпеть и, взяв себя в руки, прощать. «Вике приходится нелегко, — говорит всем знакомым „Любочка“, — у дочки очень тяжелый характер, и к тому же еще плохо с нервами». — «Да, взрослые детки — большие бедки», — подцепляя кусок пирога, кивает ее сестра. «Но Викиной дочке сильно за сорок, пора, кажется, отучиться от молодежных манер». Возразить нечего. Все вздыхают. «Кому еще чаю?» — предлагает хозяйка.
Швырнув трубку, я вдруг понимаю, что впору завыть. Сколько мы продержались — полторы недели? Будь неладны эти проклятые Обручевы! Почему с их появлением всегда связано что-то нелепое и постыдное? Впрочем, чему удивляться? На фоне их безупречно работающей семейной машины очень уж бьют в глаза наши вывихи и переломы.
Дожидаюсь, пока хоть руки трястись перестанут, и возвращаюсь к столу. К счастью, Антон по-прежнему держит планку. Все смеются, вечер прошел на пять с плюсом.
А в полночь звонит подвыпивший Бреслер. Душа по-прежнему горит и жаждет утешения. Принял весьма основательно, но слова выговаривает отчетливо. Сама себе удивляясь, начинаю расспрашивать, часто ли Рйхтер играл Шопена. Романтик Бреслер немедленно загорается. Разговор перескакивает на Софроницкого, на недостаточно оцененного Станислава Нейгауза.
….Уже засыпая: а ведь и Бреслеру предсказывали яркое будущее. Сначала в училище, а потом и в Консерватории. Что помешало? То, что был паинька и слушался родителей?
Не встать. Что значит не встать? Сейчас встану. В кухне немытая посуда. Берусь за нее — и сразу роняю в раковину тарелку. Тарелка падает на блюдце. Выгребаю осколки и, разумеется, раню палец. Только вот плакать не надо, моя дорогая, плакать не надо, жалеть некому. Наплывает противное ощущение зыбкости, голова наливается чем-то вязким. Не выдержать мне этого, никак не выдержать. Сую валидол под язык и хватаюсь за телефон. Кому позвонить? Кому?
Несколько фраз с Катей Мищенко только усугубляют дело. Поморщившись, набираю Зойку. Но ее нет. Может быть, это и к лучшему. Гораздо больше хотелось бы слышать Ксению Викторовну. Но у нее сегодня лекционный день. Под влиянием возрастающей паники звоню Лапиной. Не хочется, но вчера ведь общались неплохо. Юлька рассеянно, вероятно, не отрываясь от компьютера: «На что ты жалуешься? У тебя такой прекрасный сын. Вот посади тебя на мое место…» Интонации директрисы, распекающей нерадивую подчиненную. Но зачем я звонила? И ругать некого — сама подставилась. Достаю носовой платок и реву уже не стесняясь. Но когда телефон проявляет решимость «перекричать», все-таки беру трубку. А там бодрый Бреслер. Готов приехать, готов развлекать, готов мыть посуду. Вот этот бы звонок — да часом раньше.
Читаю Агату. Из ушей лезет, но читаю. Впрочем, это еще не полная наркозависимость. Читаю — и все. Не надо никаких обобщений. Как я справлялась бы, будь у меня нормированный рабочий день? Но у меня его нет, так и думать об этом не надо. Имею право посидеть в кресле и почитать. «Мне бы такую жизнь!» — завистливо говорит Зойка. А мне бы хоть до какой дотянуться. Пытаюсь взяться за стирку, но нет, фиаско. Снова Агата. Болезненный след вчерашнего разговора с мамой. Вспоминается «Письмо Кафки отцу». Кривая усмешка. Но уже брезжит что-то вроде просвета. Вечер. Надо бы выйти за продуктами. Одеваюсь, спускаюсь на лифте. Погода рождественская. Неожиданно вижу Антона. Он только что заходил к маме, у нее «снова давление». Не результат ли вчерашнего? Да, скорее всего. Но угрызений не чувствую. Собственная обида сильнее. Жжет. За письменный стол не сесть, а так хочется довести до ума и послать Нине с Мишей «Страсти по Клюеву». Постройка ведь подведена под крышу. Или нет?
Лежу. Мысли, как тараканы. Соображаю вдруг, что исчез молодой человек из агентства по недвижимости, который твердо обещал позвонить третьего. Огорчаться? Ни в коем случае. Лучше принять как знак.
Уже совсем поздно вечером пишу три запоздалых поздравления. Смешно: ведь кажется, что Новый год был уже тысячу лет назад.
Переставила пуговицы на куртке. Отмыла соковыжималку. Уборку в шкафу отложила на завтра. И еще отложила, наконец, Агату. Перехожу к письмам Чайковского. Надо надеяться, это шаг вверх?
Катя Мищенко, совсем недавно поливавшая Юлю Лапину если не грязью, то весьма концентрированным неодобрением, пригласила ее к себе на сочельник. Юлю, которая «ужасно действует на нервы», пригласила, а меня, с которой «беседа — отдохновение», не пригласила. Может, сочельник — не время для отдыха? Вывод: обе — во всех отношениях дамы приятные. А я — Аманда… Господи, как же ее фамилия? Не хватает еще дырок в памяти!..
Не поддаваться, не поддаваться. Держать нос кверху.
Читаю Чайковского.
Извлекаю (зачем-то) связки старых программок и начинаю выискивать Рихтера. Странное погружение в «до мое» прошлое. В сорок шестом году у «нас» абонемент из произведений Чайковского. Выступают, сменяя друг друга, Небольсин, Козолупова, Гаук, играющая «на разрыв аорты» Галина Баринова, Игумнов. Рядом с ними как-то мистически выглядят имена, шагнувшие и в «мою эпоху»: Мравинский, Ойстрах, Роетропович. А вот забытое имя: 26 января 1947 года последний концерт Симфонического оркестра Филармонии под управлением дирижера Иосифа Крипса (Вена). Играют «Неоконченную» Шуберта, Вагнера, «Пятую» Людвига ван Бетховена. И слушает тот зал.
Халат. Выстирать бы уже этот халат. Или выбросить. Как там у Вяземского? И совестно носить, и бросить жалко. Впрочем, неважно. Сколько у нас тут писем Чайковского! Надежде Филаретовне фон Мекк, Танееву, Юргенсону, родным. Читаю до полной потери чувства реальности, до головокружения.
Уже темнеет, когда в первый раз за день звонит — неожиданно! — телефон. Бреслер: «Я только справиться о самочувствии. Пора уже собираться на выход». — «А что играете?» — «Ох! Целый вечер Петра Ильича». — «Можете сделать контрамарку?» — «Само собой. Но вы же больны?»
В Филармонии Мечин. Усталый, седобородый, сидит с каким-то пастозного вида юношей. В голове странным образом мелькает нехорошее предположение, но выясняется, что это его сын. Мечин-старший смотрит на мир очень мрачно. Придуманный им гигантский проект под угрозой. Нет денег, нет помещения. Я, бодрая и энергичная, снисходительно улыбаюсь и выражаю надежду, что все уладится.
А потом молодая певица (фамилию не запомнила, программку не купила — денег нет) поет сцену письма Татьяны. Полна студийной восторженности и очень хороша собой. Чистое русское лицо деревенской (в пушкинском смысле) девочки, гладко зачесанные в косу, на прямой пробор разделенные волосы. Глаза сияют, сама как свечечка. Странное чувство: впервые вижу Татьяну. В антракте кидаюсь с восторгами к Бреслеру. Но он слушает вяло. Глаза в красных прожилках, болят третий день. Завтра с утра идет сдаваться окулисту.
После антракта играют мою «Пятую». Но делают это плохо.
Вообще-то Рождество. Книги разбросаны по всей комнате. Продолжаю листать программки и виртуально идти от концерта к концерту. Вот уже шестьдесят первый год — год Гагарина. Да, было: солнце бьет в окна, Толик Свиридов несется по школьному коридору, размахивает руками и кричит: «Слушайте! Человек в космосе!!!» Недовольная Надя Высоцкая, зажав уши: «Ты спятил?» — «Нет! Точно! По радио объявили!!!» Лидия Марковна подтверждает. Но восторги Свиридова остаются неразделенными. Нам предстояла контрольная — было решительно не до космоса.
В тот год главным было другое. Незаметно и неосознанно взрослые начали брать меня на «вечерние мероприятия». Прежде всего, в Мариинский, в Филармонию. Все выходы воспринимались как событие. Запомнилось отнюдь не все. Но вот три арии Далилы, спетые в Малом зале Долухановой, — потрясение, не изжитое и до сих пор.
Невероятным усилием воли отрываюсь от жизни Чайковского и по странной цепочке ассоциаций — через Брамса, которого Петр Ильич не любил, — добираюсь до Брукнера Читаю о нем строгую, маленькую, советскую, но не противно-советскую книжку. Биография впечатляет. Событий, путешествий-приключений, женщин попросту нет; начало подлинного творчества — в 44 года. И — девять симфоний, прочно вошедших в корпус мировой классики.
От чтения-наркотика — к ТВ (бесспорный шаг вниз). По петербургскому каналу — «Дневной экспресс». Журналист — с виду двоюродный брат Делона — беседует с «известной писательницей Марией Семеновой». Мария Васильевна она, оказывается. Внешность чуть странноватая, нерезко мужеобразная; говорит медленно, гладко. Некая заданная (или естественная?) чревовещательность тона неожиданно заставляет вспомнить еще одну нашу пифию — Татьяну Москвину.
Шесть часов вечера, восемь, десять. Переключая каналы, смотрю все подряд. Тошнит. Выключаю звук. Теперь хоть не слышу всех этих глупостей. Неожиданно выплывает что-то знакомое. «Солярис». Но и от «Соляриса» тошнит. Надо немедленно оторваться от телевизора, ан нет, не получается. Каналы, каналы. Сколько же этих каналов? Постепенно они начинают гаснуть: тоненький писк и серая рябь. В три часа ночи по ОРТ начинается «Семеро смелых». Фильм о бравых советских ребятах, о бодрых тридцатых годах. Тамара Макарова в роскошных меховых комбинезонах, мужественные геологи в отлично связанных свитерах из натуральной шерсти. Встаю, шатаясь, дохожу до кровати. Дергаю покрывало — звук осторожный и глухой. Что это? Странным образом вдруг оказываюсь у компьютера и открываю «Страсти по Клюеву». (Разве я что-то могу сейчас?) Не доверяя себе, доверяя чему-то другому, вслепую, на ощупь перебираю волокна текста. Пытаюсь вернуться к мелькнувшей когда-то картинке. Как реставратор, снимаю позднейшие наслоения. Что-то вроде бы получается. Добираюсь до середины, но тут силы заканчиваются — и приходится отложить. На день? На год?
Не хочу, не хочу, не хочу смотреть телевизор. Но единственная альтернатива — телефон. А Зойка круглые сутки на работе. Катя — предательница, о Лапиной и вспоминать не хочется. Звоню Ксении Викторовне, но она (суховато?): «Я работаю, позвоню вам попозже». Что значит попозже? Сижу, тупо глядя на телефон. Когда через час он вдруг оживает, выдерживаю характер и беру трубку после пятого (!) звонка. «Я слушаю» (деловито и собранно). А в ответ мягкие придыхания старушки Рысс-Горбуновой, которая приглашает в ближайшее время, да-да, в ближайшее приехать к ней на дачу. Там дрова, печка, тепло. Можно с ночевкой. Прекрасно. Хотя, вероятно, не состоится, разделив участь прежних виртуальных приглашений. Едва вешаю трубку, звонит Каленская. Возмущена мемуарами дочери Марлен Дитрих. «О своей матери! Это немыслимо! Моя мама тоже была не сахар. И с первым мужем я, безусловно, разошлась из-за нее. Но так рассматривать под микроскопом! Быть такой безжалостной!» Разговор мечется, как кошка на раскаленной крыше. (Неужели прав Феликс, считающий, что до Уильямса этого выражения не было?)
С грехом пополам возвращаюсь к своим переводам, и вдруг вспоминаю, что Ксения Викторовна обещала, но так и не позвонила. Сигнал? Указание, чтобы я не звонила так часто? Пытаюсь вспомнить, как и когда разговаривали в последний раз. Хороший долгий разговор первого января. А потом? При первом знакомстве в издательстве «Логос» я показалась ей жизнерадостной и удачливой. Неужели наконец поняла что к чему и, боясь сложностей, предусмотрительно отгораживается?
Чтобы самой-то не быть сволочью, звоню Бреслеру выяснить, «что сказал окулист». С глазами получше, но общий тон грустно-вялый. Петляя, выходим на разговор о Моник де ла Брюшальри. «Вы ее, вероятно, не слушали». — «А вот и нет, слушала».
Маленькая некрасивая женщина в розовой кофточке и необыкновенно широкой, складками ложившейся на пол зеленой юбке первым аккордом решительно взяла в полон рояль и торжествующе подчинила его своей воле. Я была на концерте с бабушкой. Помню вполне осязаемо: мы сидим в середине партера, плечом к плечу, театрально одетые, приятно поддерживаемые бархатом кресел, колоннами, люстрами, дисциплинированно интеллигентной публикой, размеренным ходом программы: от вешалки («добрый вечер, давайте-давайте сюда, зачем же в рукав, я сюда вот, на полочку, ой, ну да что вы, спасибо») до выхода из широких дверей на площадь («прекрасная погода, и совсем не холодно, ну а теперь давай поговорим о завтрашних делах»).
Прощаюсь с Бреслером. На часах половина первого. Спать не хочу, но и работать не могу. Включаю телевизор и натыкаюсь на польский фильм «Прокаженная». Помещичий дом, гувернантка. Влюбленный аристократ-богач. Как сидит на нем фрак! Как он любит! Но даже этот баловень судьбы бессилен перед жестокостью общества, и юная героиня (как она хороша была в комнате, полной цветов) умирает.
Годовщина. С утра проверяю себя. Да, смогу, да, пойду. Принятое решение успокаивает. Сажусь за перевод. Сроки ведь поджимают. Сроки!!! Шестая глава. Впереди еще столько же. Зачем мне переводить эту Лилиан? Стоп, табу. Издатель заказал эту бредятину? Вот и не рыпайся.
«Петр Ильич, ну скажите, где же бывает работа, в которой нет ничего неприятного?» — сказала фон Мекк по поводу рекомендованного ей Чайковским и чем-то недовольного скрипача.
Неожиданно вызревает желание поставить свечку за упокой. И лучше прямо сейчас, чтобы потом не утонуть в сомнениях.
Как и после концерта Моник де ла Брюшальри, погода прекрасная. Сколько же лет прошло? Тридцать четыре. Было какое-то движение вперед? Пожалуй, нет. Ни опытнее, ни мудрее я не стала. Но кое-что успела. Например, забыть немецкий, разучиться играть на рояле, обрести белые пятна в собственной биографии. Появились не месяцы даже, а годы, которые, сколько ни морщи лоб, не вспомнишь. Странным песком равнодушия присыпаны лучшие воспоминания. Правда, и худшие тоже. Но это не утешает.
С приближением вечера на душе делается все муторнее и тяжелее. В семь часов звоню в мамину дверь. На столе старая, лучшие дни видавшая скатерть, в воздухе привкус затхлости, каких-то лежалых вещей, недовычищенных углов. Мама, уже окончательно загримированная под старушку, старые Глинские, Муся, Кира, Фадеева, Екатерина Илларионовна. Еды много, хорошей, и даже красивой, но тоже какой-то пожухлой. Всё как всегда. Пыль можно и не стирать. В борьбе неизменности с гигиеной неизменность выигрывает; с большим отрывом.
И все-таки почти сразу, глазом моргнуть не успев, я превращаюсь в девочку, которая «все-все рассказывает взрослым». В первую очередь то, что интересно бабушке. Например, сообщаю, что Феона, кудесник Феона, создавший в тридцатых годах в Музкомедии «истинно венскую оперетту», начинал драматическим актером в труппе Комиссаржевской, а отцом Милочки, младшей дочки Надежды Филаретовны, по некоторым сведениям, был не Карл Федорович фон Мекк, а Иолшин. «Моя дочь Иолшина», писала Надежда Филаретовна в письмах Чайковскому, и меня всегда изумляло, сколько металла «слышалось» в ее голосе. Металл в голосе — это они умели. Но бабушка не стала бы упрекать «Меккшу» за роман с женихом своей дочки, так как всегда повторяла, что и штамп в паспорте, и венчание еще далеко не свидетельство настоящего брака, и восхищалась Анной Карениной, растоптавшей сожительство без любви. «Все изменяли мужьям. Анна не захотела таиться — и этого ей не простили», — бабушкин голос звенел, она ратовала за честность. А постылых мужей презирала.
Все молча едят салат и селедку под шубой. Намазывают на булку икру. Хвалят пирог, который принесла Муся. Бабушке в этом году исполнилось бы сто лет. Не дожила совсем чуть-чуть. Звонил Михеев, говорит мама. Звонила Татьяна Аркадьевна. Хотела прийти, но ей неожиданно привезли внука. «А сколько лет ее внуку?» — интересуется Кира. Все погружаются в подсчеты. Пять, нет, все-таки еще четыре. Пять будет весной. Этой весной? Разумеется, а какой же?
«Ну, я пойду. Внуки — это еще не для меня». С грохотом отодвигаю стул. Нелепая демонстрация. Перед кем? Перед этим живым гербарием? Но мне действительно хочется вспоминать бабушку. Куда мне деться, я пожизненная внучка, застрявшая к тому же в переходном возрасте. Маму коробит моя выходка. Приправленные сарказмом слова так и просятся на язык, но она плотно сжимает тонкие губы и, растянув углы рта, улыбается. Она готова принимать меня такой, как есть. Она вежливо разрешает мне быть со странностями. Для этих странностей у нее давно найдено объяснение: «нервы». И что бы я ни делала, она сумеет взять себя в руки и будет терпеть, как Кола Брюньон, на которого тоже валились одно за другим несчастья, а он — держался. От всего этого я, естественно, прихожу в бешенство, и только перед уходом всплывает наконец чувство неловкости, злость на себя, голубушку, что все пытается наверстать то, что упущено чуть ли не тридцать лет назад.
Дома радостный и возбужденный Антон. Во-первых, в понедельник к ним прибудут новые компьютеры, во-вторых, удалось удачно продать без дела болтавшееся колесо. По этому поводу завтра будет устроена вечеруха. О том, что сегодня годовщина смерти бабушки, он, разумеется, не помнит. А я не напоминаю. Давным-давно постановила, что все это ассорти из Анны Карениной, Кола Брюньона и тишайших Тихонов («Гроза» Островского) не должно смолотить еще и его. Пошло ли это на пользу? Не знаю. В данный момент выясняется, что вечеруха намечена, а звать, в общем, некого. Та, с родинкой на переносице, оказывается, выходит замуж. Витя обещал быть, но может и подвести. Андрей под вопросом. Юлину Юльку, что ли, позвать? Господи, ей и шестнадцати нет! И снова шилом в бок мысль о давних-давних событиях. Не под даваться — срочно выставить заслон.
Как ни странно, но молодежная вечеринка обретает реальные контуры, и надо срочно понять, куда же мне сматываться. В афише ничего интересного, кроме, хм, «Дома, где разбиваются сердца». Идет в Театре Дождей, куда мне давно хотелось, но — лучше не надо. Куда же поехать? К изменнице Кате? К птичке Каленской? Нет, все не годится, и вдруг осеняет: Публичка! Давно ведь требуется заново почитать Гёльдерлина, над стихами которого сидит моя Люся, бледненький слепок с чеховской Анны Сергеевны из застывших «Страстей по Клюеву». Месяц пытаюсь понять, почему она так вцепилась именно в Гёльдерлина. Трагическая судьба привлекла? Или что-то иное? Как бы там ни было, я отправляюсь в Публичку.
Ушла в пять, оставив Антона в растрепанных чувствах. Строевым шагом к метро, бодро — по эскалатору, радостно — в сутолоку Невского. В ГПБ, разумеется, несколько изданий Гёльдерлина. Есть и билингва, прекрасно. Но едва углубилась — звонок. Ушам своим не поверила, но оказалось, все правильно: в субботу и воскресенье Публичка теперь закрывается в семь.
По мокрым от растаявшего снега тротуарам прошла к «Родине». Фильм «Пианистка» (Анни Жирардо, Изабель Юппер). Билет — 60 рублей. Не хватило. Может, и к лучшему. В кино не тянет, да и ждать сеанса почти час. Что дальше? Напрашиваться к кому-нибудь в гости? Нет, отпадает. И значит куда? Пока — прямо.
Словно турист в чужом городе шла по Фонтанке, Троицкой, Загородному, Московскому. Утробы магазинов за вымытыми до невидимого блеска витринами, химически-яркая прыгающая реклама, литые узорчатые решетки на окнах первого этажа (пожалуй, красиво), козырьки над подъездами (почти такие, как были здесь в «прежние времена»), подсветка — кое-где даже очень удачно. Красивый незнакомый город, по которому я иду непонятно куда. Или: еще один город, по которому я иду в никуда. Ну, это уже дешевая мелодрама. Рыдать над собой можно только до тридцати… девяти. А потом — принимать то, что дается.
Прогулка по городу — восхитительно. Одиночество — почему бы и нет? Любопытство к тому, что вокруг, не меньше, чем в Будапеште, Париже и Праге. Ходишь по незнакомым улицам? — Так ведь это же интересно!
Пешком через длинный Московский, бульон в чудом сохранившейся «Пирожковой» (тоска по советскому общепиту?). В одиннадцать возвращаюсь. Холодок страха под ложечкой. И что же? Веселье (ура!!!) идет полным ходом. Судя по голосам и наваленным курткам, веселящихся десять-двенадцать.
Прокрадываюсь к себе, робко сажусь за перевод. Идет, и очень неплохо. Господи, благодарю.
Антон отсыпается (песни и пляски закончились только под утро). Я у компьютера. Открыв почтовый ящик, нахожу там письмо от Аси. Снисходительно-милостивое. Что ж, и на том спасибо. Дальше — совсем хорошо. Звонит мой приблудный котенок Лена. У нее начались каникулы. Робкий вопрос: «Можно приехать к вам, пожить?» — «Да. — Осторожная пауза — Дня на три, думаю, можно». Прислушиваюсь к себе. «Все правильно», — подтверждает внутренний голос. Прошу Лену купить по дороге картошки, масла и соли, а сама запускаю стиральную машину и берусь за уборку. Вот и хозяйственные дела с места сдвинулись.
Вечером — с Леной на «Вишневый сад». Встречаю Аллочку, дочку Марины Сергеевны, и выясняю, что сосватанная мною переводчица в конце концов справилась и никто на меня не в претензии. Чувствую явное — несоразмерное опасениям — облегчение.
После концерта, дома, благодушный Антон и общий вечерний чай.
Может быть, этот удачный день выдаст еще один подарок?
Сажусь за перевод, но заклинивает мгновенно. И намертво.
Завтрак с Леной (весело и приятно). Вымыв посуду, она уходит до обеда, а я — прилив сил! — возвращаюсь к своим «Страстям». Выкидываю раздражавший кусок, легко и без колебаний навожу мостик, но потом снова начинаю буксовать. А ведь должно литься как песня. Читаю вслух. Исправляю с голоса. Точит мысль, что ошибка была заложена в самом начале. Эта история, скорее всего, повесть, а я ее обтесываю как рассказ. И в результате пот ручьем, а конца не видно. У Вампилова есть персонаж, музыкант Сарафанов. Вот уже много лет он пишет какое-то произведение, но так и не сдвинулся с первой страницы. Несколько раз перебирался на вторую, но потом снова возвращался и правил начало. Может быть, так и надо работать, говорит (в скобках) Вампилов. Вздох. И все-таки… Что «все-таки»?
Решив дать себе отдых, открываю почтовый ящик. Там замечательное письмо от Нины (оно подбадривает, но и сбивает, уводя в сторону реальной жизни). Понимая, что к «Страстям» лучше не возвращаться (только напорчу), пишу письмо Асе и кидаю его на дискету, чтобы Антон отпечатал у себя в конторе. Заодно попрошу его тиснуть и три рассказа из «Полетов и проводов»: пусть «книжка» лежит готовой к показу.
Звонит Дима. Завтра оставит на вахте две книги Lafcadio Hearn’a. Будем надеяться, что опусы восторженного греко-англо-американца послужат во благо моему переводу. Сдать бы уже! Сдать — и освободиться.
Снова и снова роюсь в папках. Бумаге доверяю больше, чем светящемуся экрану.
Может, оставить на время «Клюева» и вернуться к «Дню именин»? Или встряхнуть еще раз «Корзинку с яблоками»?
Как и вчера, приятный завтрак с Леной. Но ее заявление «мне теперь нужно по делам» встречаю с удовлетворением. Быстро же я притомилась.
Долго, но почти без усталости сижу над переводом. В какой-то момент вспоминаю, что собиралась в Публичку — за Hearn’ом.
Забрав его, иду пешком до Техноложки. На Сенном рынке покупаю Антону носки (уже в момент покупки вижу, что подсовывают не те, но сказать это вслух не решаюсь). Доехав до дому, запасаюсь продуктами и вдруг обнаруживаю, что в нашем «Татрусе» открылся чулочно-галантерейный отдел. Как удачно! Плачу сорок пять рублей — и становлюсь обладательницей трех пар хлопковых черных носков правильного (!) размера.
Возвращаюсь — и словно бы получив толчок в спину, немедленно открываю «Клюева». Переваливаю через два трудных места, но обнаруживается, что есть и другие шероховатости. Изо всех сил пытаюсь закончить, чтобы отправить Нине к 16-му, ее дню рождения. В трех дюймах от финиша все же скисаю.
В 1895 году, прочитав в рукописи новые рассказы Авиловой, Чехов писал ей: «Вы отяжелели, или, выражаясь вульгарно, отсырели…».
Пожалуй, похоже. Но ничего, попробую высохнуть.
Не утро, а красота. Бодро села к компьютеру, но сразу же позвонил Бреслер. Через час — снова Потом еще раз. Становится ясно, что спастись можно одним лишь способом: пригласив его прийти вечером. Кинула приглашение как кость и получила в награду блаженную тишину.
Когда пробило семь, а рассказ все еще не готов был сойти со стапелей, отправила поздравление без пристегнутого подарка и едва выключила компьютер, как в дверь позвонили. Разумеется, Бреслер. Бледен, торжествен, мертво зациклен на теме «люблю-ненавижу Марьяну» и поэтому скучен невыносимо. Но так как во времена Кости Шадрина я тоже надоедала всем разговорами о «люблю-ненавижу», совесть требует быть терпеливой. Чтобы не озвереть и не удавить престарелого Вертера, попробовала расширить тему до «Знаменитых любовных историй разных времен и народов». Удалось, но процентов на сорок.
Вставала, садилась, снова вставала. Словоохотливость влюбленных, говорящих о своем предмете, неиссякаема, как всем известно, в любом возрасте. И когда Бреслер наконец уходит, я с удивлением чувствую, как болят скулы. Необъяснимо с точки зрения физиологии, но, в общем, понятно: сочувствовала всерьез.
«Очень устали?» — спрашивает Лена и встает к раковине мыть посуду.
Долго взвешиваю, идти с Леной на выставку «Портрет XX века» или попробовать взяться за «День именин». Страх, что рассказ окажется насквозь проеденным молью, склоняет чашу весов в пользу живописи. Поднимаемся на второй этаж и сразу «до боли родное»: Бакст, Сомов, Гончарова, Фальк (перечислять имена — и то праздник) — физически возвращает к давним походам, юношеской нетерпеливости, стройности.
То медленно, то ускоряя шаг иду по залам. Калейдоскопом мелькают воспоминания. Голова чуть плывет. Ощущение легкости бытия не только выносимо, но и дарит счастье. Захлебываюсь, обрушивая на Лену эмоции, факты, теории. Жестикулирую, распахиваю руки и вдруг с ужасом замечаю неподалеку знакомую элегантную пару: почтенно седоватый Кулис, а рядом Елена Вадимовна — хорошо сохранившаяся, породистая, холеная. Единственное желание — немедленно провалиться сквозь пол и вернуть время на десять минут назад: стереть все только что сказанное. Ведь, наверно, они меня слышали! А плела я какую-то чушь, да еще и с восторженностью подростка. И все было как в прошлый раз.
Тогда, на Луврской выставке в Эрмитаже, я тоже бурно делилась восторгами в теснившейся перед картинами группе зрителей и вдруг обратила внимание на стоявшую впереди блондинку. Спортивная, молодая, руки в карманах широкой юбки, затылок танцует. Бах! Да ведь это Елена Вадимовна Спрятаться? Поздороваться? Но, похоже, она не одна, а с этим вот низеньким, в пышной шапке дыбом стоящих волос. Смешной человечек. «Как, вы не знаете Кулиса? — сказал кто-то чуть позже. — Он очень хороший поэт и прекрасный филолог». То, что они супружеская пара, узнала еще позже. И вот прошло двадцать лет, на их лицах — печать благородных «трудов и дней», а я так и осталась нелепо безвозрастной, непонятно где обретающейся особой, которую деликатный редактор Елена Вадимовна тактично и ловко отвадила от посещений «Прометея», а заодно и всех других редакций.
Конечно, они меня не узнали, да если и узнали, что с того? Все сражения я проиграла, ни в каких списках не значусь; так, чучело огородное, о котором и анекдот-то рассказывать незачем. Сплетничать интересно о людях известных.
Дома опять берусь за «Клюева», опять двигается, и даже неплохо, но все еще не конец. Завтра? Может быть, завтра удастся поставить точку?
От волнения не уснуть, и, поворочавшись, начинаю читать Lafcadio Hearn’а.
Крах.
Катастрофа.
Вспышки на солнце, что ли, или лунное затмение? Или фатальное нерасположение звезд?
Пытаюсь еще сесть к компьютеру, но уже понимаю, что толку не будет. Гляжу в окно. Прямо под окнами развилка. Едут направо и едут прямо. Притормозив у перекрестка, поворачивают. Направо, снова направо, прямо. Нет, так нельзя, не враг же я себе. Ухожу в комнату напротив и смотрю в парк. В парке темным-темно. Вдалеке, за домами-кварталами, освещенный купол Исаакия. Подсветка страшная: колоннада гротескно напоминает челюсть с методично выбитыми зубами. Те, что остались, скалятся.
Когда вечером появляется хмурый усталый Антон, пристраиваюсь рядом с ним к телевизору (хорошо, что не гонит), а потом — когда он ложится — сижу у «ящика» одна, до четырех часов. Смотрю английский фильм о террористах, грозящих взорвать нефтяную платформу, смотрю футбол, потом, кажется, новости. Смотрю, быстро переключая каналы, как носятся по экрану зловеще-игрушечные фигурки. Стреляют, дерутся, орут. Кто-то падает в пропасть, кто-то в постель. Оратор шевелит ртом (звук выключен). А потом в поле зрения появляется интеллигентное лицо. В два или три часа ночи нам предлагают беседу с психотерапевтом — доктором Шатровым. Доктор довольно обаятелен и ненавязчиво остроумен. Напарник-ведущий пытается от него не отстать, но каждый раз безнадежно промазывает. Похоже на клоунов у ковра, но не так скучно, и это мнение — коллективное. Несмотря на глубокую ночь, народ смотрит. Пейджер и телефон без устали несут в эфир непрекращающийся поток вопросов.
Дыра. Беспросветность. Хотя нет, иначе. Не беспросветность, а кокон серого света. В халате, накинутом на ночную рубашку, сижу у стола и ем хлеб. Один кусок посыпаю солью, а другой — сахаром. Маленький перерыв, и снова все повторяется. Живем — хлеб жуем. Соль жуем, стол жуем.
Четверть века назад Вера Скалкина занималась обменом. Обошла массу квартир и вынесла много ошеломивших ее впечатлений. Инвалиды, заики, какие-то полуголые старики. Но страшнее всего оказалась квартира с женщиной непонятного возраста, которая, открыв дверь, глянула пьяным, не то сумасшедшим взглядом, кивнула в сторону комнаты, а сама села к заляпанному кухонному столу и, тупо двигая челюстями, ела из банки рыбу в томате, часто не донося куски до рта и капая на халат.
Консервов у меня нет. А так сходство полное. Что ж, приехали? Всё? Кранты? Попробовала выжать из глаз слезы — и наткнулась на полное их отсутствие. Удивилась, но минут через пять ревела уже белугой (вот вам и рыба).
Плакала долго, кусая пальцы, стуча кулаками по столу. Утешала себя: «Ничего страшного, ведь взрыв уже произошел». Пыталась вспомнить, откуда эта дурацкая фраза. От слез и попыток откупорить заклинивший отсек памяти отвлек телефонный звонок. Разозлил. Какие уж тут телефоны и разговоры! Но звон продолжался и был повелительным. Высморкалась, прочистила горло, сглотнула: «Алло!» А в ответ бодро, весело и деловито: «Здравствуйте! Это Вася! — Господи, какой Вася? — Вы извините, что я так исчез. Замотался немного. Но, скажем, сегодня, если удобно, подъеду». Он радостно ставит голосом точку, и я наконец понимаю, что Вася — это агент по недвижимости, которого я приглашала для разговоров о размене квартиры. Еще осенью пришло в голову, что нам с Антоном правильнее жить врозь. Без меня он наконец-то почувствует себя взрослым, а я избавлюсь от ложной подпорки: роли кормящей матери, несколько неуместной, когда ребенку уже двадцать семь. Осенью показалось, что все это можно осуществить. Теперь… Но теперь я не в состоянии рассуждать. «Так что скажете? приезжать?» — «Давайте, Вася, жду». Только повесила трубку — Катя Мищенко. «До меня дошли слухи…» О чем она? Ах да, понятно, Юлия рассказала о моем американце. «Катя, у тебя ложная информация… Нет-нет, ты неправильно поняла… Хорошо, приезжай… В среду? Пусть будет в среду». Снова звонок. Соседка с пятого этажа. «Прояснить нашу позицию перед общим собранием кооператива». Жизнь просто ломится в дверь. Принимать это за хороший знак? Не понимаю. Голова не работает. Душа в ступоре. «Я не могу думать об этом сейчас, я подумаю об этом завтра». Да, конечно. И вот еще: раньше, чем Скарлетт О’Хара, это сказала Анна Каренина. Но никто не заметил.
Ровно в пять с королевской точностью в дверь постучался сияющий бодрый Вася. Стремясь оказаться на высоте, беседовала с ним бойко и деловито и потом, оставшись одна, еще сколько-то времени оставалась серьезной, решительной, легко берущей любые барьеры молодой женщиной. Потом вдруг снова нырнула в до смерти перепуганную девочку. Захотелось немедленно посоветоваться с кем-то из старших. Да, разумеется, с кем-то из старших. Ау, старшие, где вы? Предельно суженные возможности толкнули на звонок Каленской, и выбор оказался правильным. «Птичка» внимательно меня выслушала и взглянула на дело до легкомыслия просто: «У вас замечательная квартира. Куда вам ехать? Зачем?»
И все-таки с утра паника (можно подумать, что меня кто-то гонит). Звоню Кате, М. А., Зойке, Феликсу. Булькая, объясняю ситуацию. Злобно выслушиваю советы. Не то, не то! Они все ничего не понимают! Пытаюсь остудить себя пустырником, холодной водой, мытьем пола, чтением. Безуспешно. В отчаянии обсуждаю проблему с Антоном. Он мягок, добр, но отказывается подыгрывать. «Вася берется подыскать нам две квартиры? Прекрасно, пусть подыщет. Посмотрим, как они выглядят, и тогда все решим». Повесив на плечо сумку, он куда-то уходит, а я, пометавшись из угла в угол, подхожу к телефону и, еще не осознавая, что делаю, набираю четыре, четыре, восемь… Это номер мамы. Полная сдача позиций, полный конфуз, полный срам. Пытаюсь говорить нейтрально, даже насмешливо — и почти тут же сбиваюсь, бормочу что-то, перехожу к оправданиям. А в ответ ее набирающий силу голос, готовность взвалить на плечи и эту напасть. Если кому-то так удобнее, она готова обсуждать любые варианты. «Удивляюсь, не одобряю, но принимаю, но, да, готова», — слышится в ее голосе. Ради детей она готова на любые жертвы. Но мне не жертвы нужны, а нормальные человеческие отношения. Если надо, я и сама буду жертвовать. Это в тысячу раз приятнее!!!
…Вешаю трубку, сижу, сжав голову. В висках стучит. Стучит противно. Только бы не сойти с ума, да-да, только бы не сойти с ума. Что для этого нужно? Прежде всего выйти вон. «Встань и иди» назывался роман о парализованной девушке. Француженка Констанция, несмотря на болезнь, до конца радовалась жизни. А также заражала радостью других. Героизм, вероятно, форма невроза. А жизнь с неврозом — героизм?
Малый зал Филармонии. Квартетный вечер. Стравинского просто не слышу. Ноты сбежали с нотного стана и перепутались. Искореженные обрывки доносятся как сквозь вату. Что-то похожее было, наверно, у бабушки, когда за несколько дней до смерти она попыталась слушать «Патетическую» и потом раздраженно махнула рукой: «Выключи это. Они играют что-то неблагозвучное. И совсем не похоже на Чайковского».
Больно ушам, больно затылку, разноцветная «зебра» перед глазами. Шуберт немного успокаивает, предметы в поле зрения снова приобретают реальные очертания.
В антракте — загранично-элегантная, подтянутая Ира Зотова. Увидела издали и подошла: «Как удачно! Я как раз собиралась вам позвонить…» Все правильно: доброе слово и кошке приятно. Улыбка — тоже.
Утро.
Плохо. Какое-то полное омертвение. С трудом ползаю по квартире. Сутулюсь. Вот такой буду в старости. Если, конечно, доживу до этой старости.
Как пьяница к бутылке, привязана к телеэкрану. Вечером придет Лена. Надо дождаться. До вечера не так уж и далеко.
И все же дальше, чем хотелось бы. Одной не выдержать. Звоню Каленской — молчание. Зойке — «ой, убегаю». Других телефонных попыток не делаю. Сжавшись в комок, посылаю сигналы SOS. На что-то надеюсь. Ни на что не надеюсь. До тошноты смотрю телевизор. Когда отравление уже полное, вдруг появляется надпись: «Титаник. 1912». И сразу же ощущение кислородной ванны.
Туда, туда — dahin…
Хожу, держась за стенки. Впрочем, больше лежу. Смотрю в потолок. Ну что ж, это бывало. А вот боли в левом боку — новинка. Может, и правда, без элегических затей, конец близок?
Засыпаю. Снится что-то тяжелое, мутное. Если напрячься, можно, наверно, вспомнить. Но лучше не надо.
Телефон молчит целую вечность. Нечего впадать в панику. Совпадение. Какое, собственно? Чего с чем?
Все то же. Антон позвонил с работы, что ночевать будет не дома. В каком-то смысле это и к лучшему. Если все-все-все выбросить из головы, может, удастся отдохнуть, а завтра встать молодой и здоровой или — скромнее — такой, как в хорошие дни.
Лежу — руки по швам. Пытаюсь если не рассмеяться, то хоть чуть-чуть улыбнуться. Не получается. С каждым часом все больше когтит проглотивший язык телефон. Пытаюсь приманить тех, чей голос, может быть, придал бы силы. Бреслер, Ксения Викторовна, М. А… Что — больше никого не хочу услышать? Неправильно, и еще кто-то есть. Ну-ка, давай пороемся в закромах: переберем всех, кто был близок. В детстве, и в юности, и… Резкое «дз-з-з» мгновенно уничтожает робко поплывшие перед глазами картины. Следуя «указанию свыше», снимаю трубку. Мама. Веселым и даже игривым тоном она сообщает, что после некоторых раздумий все-таки пригласила на 25-е несколько человек. Манкировать именинами не годится. Итак, народ зван к шести. Если я вдруг захочу и смогу прийти, она будет очень рада, если же нет — ничего страшного и никаких претензий.
«Правда? — говорю я, леденея. — Как трогательно! А вот у меня претензии есть!» Запоздавший на тридцать пять лет подростковый бунт накаляет провод и сотрясает стены. Тогда, в подростковом возрасте, организм вынес бы такие крики, не чихнув, но нынешний, не подростковый, с ходу идет вразнос. «Это серьезно, — предупреждает испуганный внутренний голос, — так нельзя, ты можешь убить ее, ты сама можешь не выдержать». Ну и пусть! В голове с оглушительным треском взрываются электрические разряды. Сейчас мозг лопнет, лопнет в самом прямом смысле слова. Но прежде я все же скажу и заставлю ее услышать. Пусть знает. У меня было право на жизнь. Его подло отняли. И отняла она, ее непонимание, что кто-то устроен иначе, а значит, просто не в состоянии дышать той смесью, которая для нее — чистый воздух. По ее милости я задыхалась, но теперь кончено, и я требую, да, я требую! Она в ответ тихо плачет. Плачет уже не впервые за эти последние месяцы. И все это безнадежно и совершенно непоправимо. А жизнь прошла. И другой, сколько ты ни проси, не будет. Жилы на шее отчаянно пульсируют, в висках стучит, ладони липкие от пота. Упасть головой на стол — и отключиться. Исчезнуть, не быть. Без всяких гамлетовских вопросов. Не быть — и все. Но тут же снова звонит телефон, и мгновенно вспыхивающая ненависть переносится на того гада, на сволочь, которая… «Алло!!!» — ору я. А в ответ едва слышный, словно осенние листья шуршащий женский голос: «Здравствуйте. Это говорит Аннелоре Ничке». Пожалуй, голос с того света удивил бы меньше. Ведь она почти год молчала. Я давно потеряла надежду. А добросовестная немецкая пчелка, оказывается, все это время помнила обо мне. На данный момент: с «Volk und Welt» сладить не удалось, и вообще у них собственные проблемы, но она, Аннелоре, предполагает, что можно договориться с издательством «Suhrkamp Verlag». Оно очень солидное, лучше, чем «Volk und Welt». Так что, возможно, все к лучшему. «Гарантий нет, но будем надеяться. Я отправила ваши рассказы Катарине Раабе, она их читает». Понятия не имею, кто эта Катарина, но — жизнь продолжается, мы еще повоюем, на Марсе будут цвести яблони и надо зайти к маме, посмотреть, как она.
Просыпаюсь в одиннадцать. Звонит Бреслер. Рассказываю о вчерашнем дне. Но он слушает плохо, а я вязну в ненужных подробностях и, что хуже всего, не могу найти слов, которые в состоянии передать цвет, нет, вкус надежды, родившейся в ответ на шелест Аннелоре Ничке. «Это было как в „Неоконченной“ Шуберта», — говорю я и сама чувствую, что фальшивлю. «Знаете, я давно собирался сказать вам: необходимо быть серьезнее», — с апломбом изрекает Бреслер. Господи, почему бы мне не послать его к черту? Боюсь остаться без контрамарок? Нет, тут другое. С кем еще я смогу играть роль утешительницы?
Звонит агент Вася. Не хочу ли взглянуть на одну квартирку? Хочу. И сразу после смотрин поеду на новоселье. «Логосы» осенью переехали в новое помещение и давно приглашают в гости.
«Квартирка» на 11-й линии. Чудесный дом, наискосок от Латвийского консульства. Легкое омерзение рождает двор, через который проходим к железобетонной, словно в каптерку ведущей двери. Квартира, наоборот, хороша. Высокие потолки!!! Просторный холл, широкий коридор. Маленькие, почти подслеповатые окна не только не пугают, но даже придают свой шарм. Эта квартира может стать убежищем и настоящим домом. (Нереально, конечно, но почему бы не помечтать?)
А вот издательство «Логос» въехало в шестикомнатную квартиру, что была чьим-то домом когда-то, давным-давно. Потом здесь поселился коммунальный быт. «Дом» разрушался постепенно и попал в лапы запустения и алкоголиков, наверное, лет пятнадцать-двадцать назад. Теперь здесь все отремонтировано и очень разумно устроено. Но петербургский дух выветрен окончательно. Вместо него приятная деловая атмосфера достойного предприятия, которое будет уместно в любой точке земного шара. Данное предприятие выпускает хорошие книги. Это большая редкость, чтобы издательство стремилось выпускать исключительно только хорошие книги. Так чего же мне не хватает — аромата тринадцатого года? Ничего, тринадцатый год совсем скоро. Еще несколько лет — и вот он. Дожить? Уклониться от встречи? Решать, скорее всего, не мне.
Несколько лет назад в «Логосе» выпустили мою первую книгу. Она прошла незамеченной. Правда, чуть было не дали премию и чуть было не перевели на немецкий. Но «чуть» не считается. Издательство держит меня в поле зрения, на большее я и претендовать не могу. Еще год-другой — и всем станет ясно, что я — Сарафанов, Бланш Дюбуа и Жюль Сандо в одном лице. Впрочем, Сандо тут ни причем. Он, правда, не написал почти ничего, кроме воспоминаний. Но в отличие от своей знаменитой подруги не провалился на выборах в Академию. Так что в ряды неудачников вписывается с трудом.
Неспешно иду вдоль полок. Прекрасная библиотека, прекрасные словари. А этот шкаф — своя продукция. Беру в руки толстый том Герхарда. Да, говорит Анна Евгеньевна, как видите, все-таки удалось. Но работа была колоссальная, просто безумная.
Книгу приятно взять в руки. Листаю. В конце предисловия: «И в заключение хочу сердечно поблагодарить профессора Ксению Викторовну Алабышеву, без чьей энергии и настойчивости этот труд вряд ли увидел бы свет в России».
«Ксения Викторовна это видела?» — «Боюсь, что нет. Почти весь тираж еще в типографии». Больше вопросов не задаю. Радея за общее дело, все они умудрились всерьез перессориться. А все же Герхард — молодец. И довести это до Ксении необходимо.
На обратном пути гнуснейшее настроение. Сколько времени все это будет продолжаться? Чего я жду? На что надеюсь? Кто я? Кому нужны мои рассказы? А те, кому они нравятся, что — сумасшедшие?
За полночь звонит Бреслер. «Я должен сказать вам вот что…» Говорит минут сорок. Монолог слитный. Даже и в поощрительных междометиях не нуждается. А я слушаю. Это ведь тоже «доброе слово».
Осторожно раскрыла компьютер. Со страхом взялась перечитывать великомученика «Клюева». Первое место преткновения на третьей странице. На губе выступил пот, но оказалось — нет, напрасно. Не то последняя правка была удачной, не то и раньше я придиралась сама не знаю к чему. Неужели и дальше так? Прочитала до половины — да, все в порядке. Страницы уверенно и неспешно затягивают в свой мир. Господи, помоги. Встала, пошла пить кефир. Вернувшись, залпом прочла до конца. Клюев, голубчик, да неужели и правда финиш? Неужели мы с тобой выиграли? Заново вывела текст на принтер. Разложила семнадцать листочков. Всего-то! Но так не надо. Ведь не на вес сдаем. Главное, чтобы дышало. Чтобы рассказ оставался живым и вечером, когда вернусь от мамы, и завтра утром, и через месяц.
И все-таки вечером не решаюсь взять листки в руки и вместо «Клюева» читаю Герхарда. Нравится, очень нравится. Перевод удался. А комментарии просто великолепны, читаешь с таким же большим удовольствием, как и сами эссе.
Просыпаюсь — и сразу же говорю себе: все, никаких оттяжек и проволочек, берись читать «Страсти по Клюеву». «Но душ принять можно?» — пищит малодушие. «Да, только быстро».
Страшно так, что в висках колет. Сажусь к столу, залпом прочитываю от первого до последнего слова и воплю: «Аллилуйя! Ура!!! Получилось! Сделано!» Только фамилия Клюева — Черемисин, а рассказ называется «Желтый аист». Минут пять-десять чистого восторга. Потом отрезвление. Во-первых, не ошибаюсь ли. Во-вторых, даже если не ошибаюсь, где основания для оваций? Как там сказал художник Рябовский? «Это мило, конечно, но и сегодня этюд, и в прошлом году этюд, и через месяц будет этюд…» Все верно, разве что у меня не этюд, а рассказик… Задумано, правда, как новая книга рассказов, но когда она еще сложится, эта книга?
Филармония. Виолончельный концерт Сен-Санса (играет Иван Монигетти). Блаженное ощущение беспредельности красоты и легкое беспокойство: а не поверхностная ли это красивость.
«Седьмая» Малера. Музыка выворачивает наизнанку и словно вскрывает нарыв. Слезы брызжут из глаз. К счастью, с финалом оркестр справляется плоховато (дирижирует «наш милый суслик»), и я успокаиваюсь.
По предвесенней погоде неторопливо иду домой. Все правильно. В первый раз запах весны ощущается в воздухе в самых последних числах января.
Достаю томик Чехова.
Засыпаю и сквозь сон слышу, как Антон возвращается от неизвестной мне девушки — студентки журфака Нади.
Неожиданно звонит Мечин. Приглашает в Мариинский: посмотреть одноактные балеты, пообедать в служебной столовой и обсудить некоторые дела. Что, интересно, он теперь задумал? Размах проектов «старика» Мечина ошеломляет. Почти все они с треском проваливаются, но он тут же придумывает новые. И его «Школа живописи», как ни странно, работает до сих пор. Подозреваю, что о ней-то и пойдет сейчас речь. И он предложит мне что-нибудь несуразное. А я, хоть работать придется на голом энтузиазме (он же и голый идиотизм), скорее всего, соглашусь. От Мечина, несмотря на его дурацкие амбиции, жлобство и дубоватость, веет какой-то жизненной силой. Тем, чего мне так катастрофически не хватает.
Просидев несколько часов над переводом, вспоминаю о принятом позавчера решении позвонить Ксении Викторовне. В последнее время она ведет себя как-то странно, но это еще не повод и мне впадать в странности. Выход книги, сердечная фраза Герхарда не могут ее не порадовать, а узнать все с опозданием из совсем чужих рук будет больно. В общем, «спешите делать добро».
Спешу. Откликается ее муж. Холодно: «Ксения Викторовна у дочери». Да что это, ей-богу? Ведь всегда радостно приветствовал. Но его настроение — его дело. Удваиваю любезность: «Передайте, пожалуйста, что у меня для нее хорошая новость». Еще холоднее: «Благодарю вас. Передам».
Вот уж действительно не угадать, «как наше слово отзовется». Разговор с мужем К. В. оставляет мерзкий осадок. Заново вспоминается вчерашняя встреча с Мечиным. Энтузиаст попросил составить текст писем, призывающих разных влиятельных людей поддержать его новую затею — музей деревянной скульптуры. Основой экспозиции станут работы его сына (пастозного юноши, виденного мной в Филармонии). Никогда раньше не было речи о его талантах. Что они — только что проклюнулись и уже тянут на экспонирование в музее? Да и вообще затея — бред. Но ведь меня никто не просит в ней участвовать. У меня только одна задача: составить убедительное прошение и отправиться восвояси. Что надо было делать — отказаться? Да, разумеется. Но после спектакля (сидели в директорской ложе) и только что съеденного обеда твердости для отказа не нашлось.
Тяжкое ощущение своей бездарности, нелепости всего вокруг, тревоги. Антон всю ночь кашлял. Пыталась заставить его померить температуру. Но он спал крепко, во сне отпихивал мою руку. Жалость к нему и страх за него. Больше, наверное, чем когда он был маленьким. Тогда мы, взрослые, хоть как-то могли защитить. А теперь? Кто теперь взрослый? И чего можно ждать от этой Нади? Голос по телефону у нее неприятный. Журфак, работа в рекламном агентстве, какие-то бесконечные поездки за границу… Антон для нее — экзотический эпизод? Понимает он это? А главное, что дать от кашля? Когда-то я топила на огне сахар. Но нельзя ж разбудить его и заставить сосать леденцы?
Проснулась с чугунной башкой. Антон на работе. Температуру не мерил — градусник так и лежит в футляре, а на нем 35,8.
Беспомощность. Откуда это чувство беспомощности? «Желтый аист» дописан, но от этого только хуже. Чем больше написано, тем меньше сделано. Не могу объяснить почему, но похоже, что это так. Двигаюсь, но не в том направлении. Как брейгелевские слепые — к обрыву…
Звонок. Ну конечно, любезный друг Бреслер. «Я должен немедленно к вам приехать. Ночью решил, что мне нужно уйти из оркестра. А может быть, и расстаться с этой страной». — «Даня, мне со своей-то жизнью не разобраться, не то что с вашей». — «А что случилось?» — «Всё!!!»
Господи, начинаю орать на него, как на маму. Он что-то лопочет, а я бью, бью, бью. Вот шведы орут куда меньше. Самое сильное впечатление от «Сцен супружеской жизни» — отсутствие истерик Марианны. Так ни разу и не зашлась в крике. А ведь причин было ох как достаточно.
Свербит мысль о Бреслере. Конечно, похожее повторяется чуть ли не каждый месяц. Когда он впервые сказал, что отбросил все колебания и решил вопрос в пользу «не быть», мы разговаривали до утра. Но каждый раз начинать все сначала — немыслимо. Человек бесконечно грозится наложить на себя руки, а потом доживает до девяноста. Но вероятие, что и в самом деле удавится, тоже есть. Когда все уже привыкают к его угрозам и почти их не слушают, он вдруг действительно отталкивает табуретку и превращается в самый что ни на есть натуральный труп.
Ну и что делать?
Телефон. Господи, пусть бы это был кто-то свой, но хоть сколько-нибудь благополучный. «Алло!» В трубке даже не ледяной, а каменный голос Ксении Викторовны: «Муж передал, что вы хотели о чем-то мне рассказать». Что ж, это будет наш последний разговор, но «доброе дело» я все-таки доведу до конца: «Все правильно, Ксения Викторовна, я хочу вас порадовать, а если вы уже в курсе — поздравить». — «С чем же?» — «С тем, что „Эссе“ опубликованы, и Герхард признает, что вы сыграли тут решающую роль». Молчание. Она явно подыскивает слова. И вдруг — отчаянное: «Вы знаете, как они обошлись со мной? Стали третировать, будто какую-то студентку-троечницу. Тыкали пальцем, взялись за проверку! Кто в состоянии проверить мое толкование Герхарда? Кто понимает хоть что-то в его философии? Я занимаюсь этим полжизни. Если бы не мое имя, он с ними и разговаривать бы не стал. А теперь он в претензии, что я, я сорвала все сроки. Мне до сих пор не опомниться. Почему вы звоните? Это они вас подослали?» Если б не ее слезы, я тут же швырнула бы трубку. А так: «Ксения Викторовна! Я все понимаю. Подозревала, что вы не видели книги. Звоню, чтоб вы знали о благодарности Герхарда. Звоню, потому что книжка вышла отличная, а ваш комментарий — просто великолепен. А все неприятности в „Логосе“ — дело житейское». Ловлю себя на том, что говорю как взрослая, утешающая ребенка. Но маститая Ксения Викторовна по-прежнему булькает от обиды. «Они просто мошенники, но и я, вероятно, человек трудный. Родная дочка не хочет со мной разговаривать. Я всем в тягость. Вам тоже. Мы ведь планировали вместе ходить в Филармонию, а вы предпочли сделать вид, что забыли».
Боже, какие мы все несчастные сукины дети. Как от нас ничего не зависит, как от нас все зависит.
«Ксения Викторовна! — говорю я, вдруг чувствуя, что все могу, все сдюжу: — Ксения Викторовна! Вы свободны сегодня? Идемте слушать Пуленка!» Произнося это, вижу свое отражение в зеркале. Растрепанная, в старой вязаной кофте, в раскисших домашних тапочках. «Как?» — Ксения замирает, видимо, ошарашенная. Потом обретает преподавательскую уверенность. «Спасибо. Это очень заманчиво, но невозможно. Ко всему надо готовиться заранее. Я не одета. Чудовищно выгляжу. Волосы ни на что не похожи». — «Ксения Викторовна! Мы ведь не на эстраду, а в зал. На сборы у вас больше часа. Вы все успеете». — «Но как?..» — «Действуйте. В половине седьмого встречаемся в вестибюле».
«Все ваши болезни — чистая выдумка», — менторски говорит иногда Даня Бреслер, выпив три рюмочки коньяку. Не совсем точная формулировка, но что-то в ней есть. Положив телефонную трубку, кидаюсь в душ, потом к шкафу. Коричневое не годится, светлое тоже, а вот юбка с джемпером подойдет. Три-четыре — и я выбегаю, а навстречу уже несется упругий, задорный, мечтательный и, как ни странно, местами сентиментальный Пуленк. Знакомый по книгам и фильмам Париж тридцатых плывет и радужно переливается перед глазами. Лента Сены не то вопреки, не то в соответствии с географией безмятежно вливается в ленту Луары; барки скользят по реке, блики солнца играют на голубой речной зыби, а где-то там дальше, у горизонта, тает в воздухе паровозный дымок. И все это настоящее, и всего этого не отнять, хотя колокол где-то вверху звонит громче и громче, и его монотонный, торжественный (?) гул с конечной необратимостью покрывает разноголосый шум Города
«А вы знаете, в этой квартире я прежде часто бывала». Но, к счастью, никто моих слов не услышал. Они провожали меня всей семьей, Гизи лаяла, и поэтому остальные кричали. «Так вы не забудете передать мне Стругацких или Азимова?» — «Завтра я позвоню в половине второго, а может, и раньше». — «У вас жакет очень красивый. Вы сами вяжете?»
Стоит ли удивляться, что мою фразу «в этой квартире я прежде часто бывала» никто не услышал. Вообще-то все это глупости, мелочи, и все же как раз в ту секунду я ощутила, как мне не хочется, чтобы ее услышала, например, Юля. Хотя в общем-то Юля здесь ни при чем. Независимо ни от какой Юли мне не хотелось быть уличенной в фальши, притворной сентиментальности или еще в чем-то столь же несимпатичном. К тому же ведь это было бы совершенно несправедливо. Я абсолютно не собиралась темнить, готовить сюрприз или тем более врать. Просто когда я пришла и Юля с матерью (одного роста, одного цвета глаз) встретили меня в этой прихожей, мне показалось необязательным, скучным и, если хотите, претенциозным вдаваться в подробности. Степки (разбойника восьми лет) в тот момент дома не было (он как раз вывел Гизи), и в результате квартира казалась наполненной тишиной. Каждая фраза звучала с особой отчетливостью. «Моя дочь Юля», — сказала Наташа веселым шутливым тоном. «Я очень рада. Ваша мама мне столько рассказывала о вас». Работая рядом с Наташей целых семь лет, я никогда не была с ней близка. Всегда ощущала: милая женщина, но безусловно чужая. Отчетливо чувствовала симпатию, но категорически не могла найти общего языка. И вот теперь она, улыбаясь, стояла передо мной, засунув руки в карманы широкой юбки, премило выставив вперед ножку в голубой туфельке, гостеприимно впуская в свой дом, к своим детям, а у меня внутри все дрожало. Я была словно разрезана пополам, и половина меня (та, о которой я не часто вспоминала) в считаные секунды отнесена была ветром воспоминаний во времена невозможные. Если точнее, на четверть века назад. Конечно же, нужно было скрыть это, нужно было сказать что-то очень спокойное, вежливое. И я сообщила, что без труда нашла дом, так как лет двадцать назад бывала в этих краях у подруги. Говоря это, я почему-то даже махнула рукой, как бы указывая, где эта подруга жила.
«Ну и чудесно, а то я боялась, что вы заблудитесь в здешних дворах», — легко кивнула Наташа и провела меня в комнату, где мы устроились возле журнального столика и сразу же оживленно заговорили о конференции. Юля пришла вслед за нами, села напротив старинного (куплено в комиссионке, и вы не поверите даже как дешево!) зеркала и принялась наводить марафет. Делала она это очень серьезно, но в то же время не забывала о нас. Взгляд из зеркала был небрежный, но строгий. Так иногда смотрели на нас, надзирая, солидные дамы-мамы из нашего детства. Вплотную мне довелось столкнуться только с одной из них, мамой Оли Марениной, но память о том, как неловко было «играть» под надзором все замечающего глаза, как оказалось, была жива до сих пор. «Сейчас мы нарежем цветную бумагу и накрошим ее в эту кастрюльку», — приятно-отчетливым голосом говорила мне Оля. «И это будет кукольный суп», — отвечала я, очень стараясь во всем соответствовать и для проверки оглядываясь на профиль сидевшей с шитьем у стола Марениной-старшей.
Сейчас все было похоже, хотя и наоборот. Дело, которым мы занимались с Наташей, в восьмой раз перебирая листки заявок, было вообще-то важным (программу большой конференции утрясти нелегко), однако пристальный Юлин взгляд из глубины мутноватого зеркала и Юлины в зеркале отраженные вытянутые губы, которые она тщательно обводила темным контуром, а потом красила легкими и уверенными движениями, как-то сбивали вполне естественный деловой настрой и превращали наше с Наташей занятие в смешную и глуповатую, нам одним почему-то понадобившуюся игру. Чтобы хоть как-то сбить это дурацкое ощущение, я начала говорить вдруг каким-то чужим «взрослым» голосом. «Юмор в творчестве Сэлинджера и Воннегута, доклад Хамко, кандидата наук из Киева», — сказала я громко, предполагая, наверно, что Сэлинджер с Воннегутом вызовут уважение Юли. «Ирочка, воля ваша, но этого киевлянина просто некуда ставить», — пропела в ответ мне Наташа. Ее ответы звучали почти так же глупо, как мои реплики, и поэтому, когда Юля, кончив наконец «делать лицо», встала от зеркала и подошла к нам, семнадцатилетняя, стройная, очень уверенная в себе, я вся внутренне сжалась, ожидая услышать, как она спросит нас, добродушно и снисходительно: «А не кривляться вы, девочки, можете? Ну-ка, кончайте все эти глупости и постарайтесь придумать что-то поинтереснее».
«Чай приготовить?» — спросила Юля, слегка обняв мать и положив руку мне на плечо. Ее рука была много приятней, чем рука мамы Оли Марениной, и я это отметила с благодарностью, подняла голову, посмотрела на Юлю и встретилась с чуть прищуренными глазами, напомнившими мне взгляд Сергея Анатольевича Ознобишина, жившего в этой квартире эпоху назад. «Какая у вас чудесная девочка!» — сказала я торопливо Наташе, как только Юля отправилась ставить чайник. «Да? Правда? — Наташа сняла очки, которые надевала всегда для работы, и стала похожа на славного старого воробья, только что счастливо спасшегося от кошки. — Она ужасно самостоятельная, но никакой дисциплины. Одни способности. Просто не знаю, что делать». Смотреть на Наташу было сплошным удовольствием, и мне до сих пор непонятно, почему именно в эту минуту я не сказала ей, что вот здесь, в этой комнате, где мы сейчас с ней сидим, я провела, вероятно, счастливейшие часы своей жизни. Ведь вся обстановка, казалось, располагала к признанию, и так легко было сказать, что в передней, которая, в целом, осталась такой же, как и была, хотя, конечно же, раньше там не висели гравюры «под старину», и с потолка не свешивался китайский фонарик, а в углу не было календаря с голой красоткой, приобретенного — как сообщили мне Юля с Наташей — по просьбе «любителя всех фантастик» Степки, — в этой передней я попросту онемела от изумления. Еще бы: ведь окно, например, как было, так и осталось на месте. Хотя вообще окна в передних встречаются редко, и непонятно, почему капитальный ремонт не внес в данном случае коррективы. Окно на месте, и подоконник облуплен, как и когда-то. И по нему можно провести пальцем, нащупать «те самые» шероховатости, прикоснуться, в точности так же, как двадцать шесть лет назад, когда, в первый раз уходя из этого дома, я не просто до них дотронулась, а благодарно погладила, чтобы хоть как-то сказать спасибо за тот феерический праздник, в который я здесь окунулась. Все это можно было, наверное, объяснить. Наташа кивала бы своей воробьиной головкой, а потом, когда Юля пришла бы с подносом, уставленным пиалами и вазочками с вареньем, прощебетала бы: «Юлька, ты слышишь? Оказывается, Ирина Евгеньевна бывала давным-давно в нашей квартире, а жила здесь очень большая семья, и гости ходили почти каждый день, и стол накрывали во всю длину комнаты. Наверно, здорово было. А? Как ты считаешь?»
И если бы Юля, поставив поднос на вертушку у пианино, взглянула на меня вопросительно, я, может быть, рассказала бы о семье Ознобишиных, и эта семья еще раз соединилась бы под родной кровлей, и еще раз на десять или пятнадцать минут жизнь стала бы крепкой, веселой и настоящей. А такой, да, такой, я клянусь, была жизнь в этом доме. И каждый сюда приходивший сразу же ощущал себя в безопасности.
Живший в квартире сверчок на печи, а может быть, дух традиций, а может, обычный стол, раздвинутый от стены до стены, давали хозяевам и гостям это дивное ощущение. И время текло здесь как-то иначе, чем в другом месте: не дергало, не давило и было привольным. Смогла ли бы я рассказать про все это? А впрочем, к чему рассказывать? Ведь на самом-то деле все оказалось неправдой. Прочное не было прочным, если в квартире живут незнакомые люди, наспех пьют чай у трехногого столика, держат включенным бормочущий телевизор, вешают под китайский фонарик японских красоток, а семьи Ознобишиных больше не существует, хотя живы и здравствуют все. Нет только мальчика Лёли, глазастого Лёлика, который вертелся всегда под ногами, встречая гостей (ура! еще кто-то пришел!), считал тарелки (пятнадцать, шестнадцать, семнадцать), а, став постарше, донимал всех разговорами о Ницше и Соловьеве.
Мальчик Лёля был сыном двоюродного брата Сергея Анатольевича Ознобишина. Его мать умерла, когда Лёле было три года. Отец вскоре женился на умной и милой женщине, но почему-то, хотя ночевал Лёлик дома, жил он все-таки здесь, на Гагаринской. Я помню его в щегольской аккуратной матроске, помню в пижонском вельветовом синем костюмчике (Лёля! Ты у нас франт. Ты просто маркиз при дворе Луи Кэнза!), помню, как он запихивал в рот куски торта, и млел, и стонал от блаженства, а стол умолкал на минуту, и иронично-спокойный Сергей Анатольевич говорил с расстановкой: «Нет, это все же неподражаемо. Голубчик, ты, безусловно, раблезианец». Чтобы все было понятней, надо, наверно, добавить, что Лёлик был не толстяк, а типичная прорвочка. Хрупкий ангелок в детстве, он стал потом длинным худым подростком, а еще позже тонким, на древко флага похожим юнцом. После университета его оставили в аспирантуре, он успел опубликовать вполне дельную, но кое-кого раздражившую («пустое оригинальничанье!») статью о символистах, а потом вдруг все бросил. Но это уже другая история, и ее ни к чему знать жильцам этой квартиры.
А вот историю торта «Мальвина», который так любил Лёля, мне, в общем, хотелось бы рассказать. Торт пекла Александра Андреевна, мать Киры Павловны. Рецепт она получила от легендарной Анели, умершей совсем незадолго до того времени, когда я, придя в новую школу, сразу же познакомилась и почти подружилась с Анютой (смешная фамилия — Ознобишина) и очень скоро попала к ней в дом. В каком-то невероятном, как будто из фильма позаимствованном прошлом Анеля служила в кондитерской на Свентицкой (в Варшаве). Торт «Мальвина» был гордостью этой кондитерской, Анеля — признанной мастерицей. Все тридцать лет в семье Ознобишиных Анеля пекла «Мальвину» по большим праздникам, в последний же год сказала: «Вы, Александра Андреевна, как хотите, а мне не поднять ее больше. Продукты не те, да и сил уже нету». И тогда Александра Андреевна встала к плите сама.
Прежде она не стряпала. В экстренной ситуации могла сварить суп, но невкусный. И вот теперь — твердо, без колебаний — она взялась за «Мальвину», и торт (многослойное чудо, увенчанное ажурными фестонами из теста, среди которых кокетливо поднимали головки нежнейших цветов маргаритки) вышел не хуже, чем всегда. Попробовав, медленно прожевав и потом проглотив небольшой треугольный кусочек, Анеля сказала: «Ну что же. В хорошие руки передала».
Эту историю вспоминали, когда вносили «Мальвину». Иногда вслух, чаще молча. И наступала минута, рассказать о которой я, вероятней всего, не смогла бы. «Впору, наверно, поднять польский флаг», — сказала однажды в такой момент Мила (сестра Анюты). «Или спеть хором, что Польска еще не сгинела», — подхватил кто-то, и все рассмеялись, но этот смех не убил предыдущего настроения; оно оставалось, оно было с нами.
Разве расскажешь об этом? Так же как разве расскажешь о красном свитере Милы?
Миле в тот год было пятнадцать или шестнадцать, она неожиданно резко, рывком, повзрослела и делала все, чтобы взрослость продемонстрировать. Ну, скажем, второго мая, в день рождения Сергея Анатольевича, пришла с компанией поздно, когда именинный обед клонился уже к концу и Лёля сопел над последним куском «Мальвины». Они пришли шумной толпой, вчетвером. Олега и Игоря у Ознобишиных знали давно, впервые появившаяся девушка была очень хорошенькой, но рядом с Милой в красном в обтяжку шерстяном свитере ее было как-то не разглядеть.
«Просим, просим!» Сидевшие за столом с искренней радостью приветствовали компанию, но в то же время не нарушали своих бесед и занятий. Боря Журавкин, взъерошенно-возбужденный, влюбленный в старшую сестру Ознобишиных, Катю, рассказывал уморительные истории, от которых Анюта взахлеб и навзрыд смеялась и чуть в тарелку не падала, а рыжий Петя Горфункель, Катин второй поклонник, яростно спорил с Сергеем Анатольевичем, доказывая, что «Звездный билет» — начало нового этапа в русской литературе, и язык Аксенова — это язык нашего завтра. «Скорее всего, ведь Чуковский тоже считает, что „шмакодявка“ и „клёво“ станут словами широкого обихода», — смеялась Мила-большая, подруга Киры Павловны, весело и на равных державшаяся как со старшими, так и с младшими Ознобишиными, но смертельно боявшаяся Александры Андреевны, чем подавала, конечно, повод для шуток и розыгрышей. «Милочек, ты понимаешь Чуковского упрощенно», — возражала ей Кира Павловна, мягким красивым движением поправляя свои прекрасные светлые волосы, и уже изгибалась, чтобы достать из буфета тарелки для Милы и ее свиты: Олега и Игоря, с места в карьер ввязавшихся в спор о «Звездном билете», и хорошенькой Тани, слегка оглушенной и шумом, и многолюдством, но весело и с любопытством оглядывавшейся.
«Ну и где же вы были?» — привычно насмешливо щурясь, спросил Сергей Анатольевич, глядя на Милу, усевшуюся как раз напротив него. То, что Мила была отцовской любимицей, не составляло секрета в семье Ознобишиных. И все же ни старшая Катя, ни младшенькая Анюта, обе Сергея Анатольевича боготворившие, не ревновали и не сердились. «Как это: где были? Везде!» — убежденно ответила Мила, тряхнув собранными на макушке в хвост блестящими каштановыми волосами. «Везде?» — «Да, везде», — ответила она с вызовом, готовая — если кто не согласен — до хрипоты стоять на своем. Но Сергей Анатольевич только мягко, себе под нос улыбнулся, сказал: «Мне нравится Таня. Я рад, что ты привела ее к нам». — «Она просто прелесть, — воскликнула Мила, — и я велела Олегу влюбиться в нее. Не веришь?» Она хотела было начать доказывать это серьезно, но вдруг махнула рукой, рассмеялась, блестя глазами и демонстрируя все свои ярко-белые зубы, радуясь случаю выплеснуть хоть часть смеха, который переполнял ее не меньше, чем Наташу Ростову.
Смеялась она удивительно; и красный свитер пламенел факелом; и хотя всем было совершенно неясно, отчего она так смеется, не поддержать ее было немыслимо, и смех заполнил всю комнату. Откинув голову, хохотала Мила-большая, упав на плечо Журавкину, взвизгивал Петя Горфункель; Анюта, вконец изнемогшая, просто рыдала от смеха, а Лёля, парадный, в шелковой белой рубашке и с белой салфеткой за воротом, вспрыгнув на стул, кричал, громко ликуя: «Ур-ра!»
Об этом я не сумела бы рассказать. И к тому же зачем? Ведь каждый несет в кулаке, как конфету, свое «лучшее в жизни воспоминание». И все же не совсем так. Было, я в этом уверена, было что-то особое в ознобишинском доме, а теперь нет и в помине, хотя Сергей Анатольевич так же спокоен и так же насмешливо щурится, и Кира Павловна, в общем, все так же красива и даже не изменила прическу. Есть перемены: Анюта и Мила давно уже замужем, но есть и новые дети, Вася и Ксюша. Правда, в связи с капитальным ремонтом всем пришлось перебираться в район Гражданки и разместиться там в точечном доме. Но в момент переезда никто не считал это драмой. Семья получила трехкомнатные квартиры (на пятом и на шестом этаже), и вскоре было уже непонятно, как они раньше теснились все на Гагаринской. Квартира-то ведь была из двух комнат: ниша при кухне не в счет, закуток Александры Андреевны сделан теперь кладовкой вполне справедливо.
Когда-то в закутке этом было очень уютно. Стояло большое, зеленым бархатом крытое кресло и квадратный стол под гобеленовой скатертью. На этой скатерти я однажды увидела книгу «Доктор Живаго». Шел шестьдесят третий год; я помнила отголоски скандала, интеллигентно произнесенную фразу «он замечательный переводчик, только зачем он вдруг взялся за прозу? писать роман — дело нелегкое», еще какие-то вздохи, пожатие плеч, разговоры, но все это не волновало, когда я брала в руки книгу, лежащую на гобеленовой скатерти. Мне захотелось взять ее в руки, потому что вдруг потянуло к себе это имя — Живаго. «Можешь прочесть, если хочешь», — сказала мне Александра Андреевна, и когда я, уже дома, прочла о смерти Анны Андреевны Громеко, мне показалось, что умирает, что вот-вот умрет Александра Андреевна, и я бурно плакала, потому что без Александры Андреевны дом Ознобишиных стал бы уже другим, а мне было страшно представить себе такое, и я со слезами просила кого-то, чтобы Он дал ей жить долго-долго. И можно, наверно, сказать, что молитва подействовала. Ведь Александра Андреевна до сих пор два раза в год печет «Мальвину». Использует для простоты новый крем, которому научила ее свекровь Анюты (мастер по тортам и пирогам), но это — по общему мнению — вкуса не портит. Свекровь довольна. Она регулярно бывает на всех ознобишинских праздниках и неизменно привозит в больших количествах разные яства. «Смерть моя! — с ужасом кричит Мила, глядя на изобилие на столе. — Ну что вы творите? Я уже не влезаю ни в одно платье!» Фигура у Милы великолепная, зубы по-прежнему ослепительно белые, кожа, как южный персик. Однажды, встретившись с ней в Гостином, я сразу ее не узнала, успела подумать: «Роскошные жены у наших полковников!» Произошло это несколько лет назад, и тогда же, буквально на другой день, в толчее у «Владимирской», я неожиданно налетела на Лёлика. Обрадовалась ужасно. «Лёлька!» Он долго вертел головой, не понимая, кто окликает. «Лёлик! У тебя такой вид, будто ты потерялся, и тебя сейчас выведут». И, тормоша его, я принялась вспоминать, как мы ходили втроем на «Щелкунчика» (мне и Анюте было уже по двенадцать, а ему — восемь), и в первом антракте толпа в фойе сразу нас разделила, и он исчез, прямо как провалился, и мы стали бегать по всему театру (было и страшно, и весело), и нашли его — совершенно дрожащего — только когда свет уже гасили и всех торопили: скорее, скорее. Но зато в следующем антракте мы все ходили в буфет. И Лёлик звонко кричал: «Эклеры! Ура!!» «Помнишь?» — допрашивала я теперь Лёльку. «Я помню, что больше всего мне понравился танец пастушек и пастушка, — ответил он, глядя поверх моей головы на дом Дельвига. — Пастушок был пониже, чем его девочки, но очень лихо с ними справлялся». «Лёлька, да неужели тебя огорчало, что мы с Анютой — верзилы? Ведь ты нас, в общем-то, в грош не ставил». Он усмехнулся. «Я был влюблен в вас обеих, в Катю и в Милу. Но еще больше я был влюблен в Киру Павловну». Смотреть на Лёлика было невыносимо. Казалось, он так и качался от ветра. Куртка была на рыбьем меху, на голове — идиотская лыжная шапочка. «Ты бы зашел к Александре Андреевне, — предложила я деловито. — Взял и исчез с горизонта. В конце концов, неприлично». — «Я иногда брожу возле дома», — ответил Лёлик. «Так вот и зайди», — бодро крикнула я, убегая, и потом только сообразила, что бродит он по Гагаринской, где уже много лет ни следа Ознобишиных. Желание рассказать всем, то есть Наташе и Юле, и даже вернувшемуся наконец с улицы Степке про мальчика Лёлю сделалось вдруг почти нестерпимым.
Остановило меня, как ни странно, Евангелие. Оно лежало корешком вверх, рядом с газетой «Час Пик» и сильно потрепанным альбомом гравюр Хокусая. «Кто-то у вас увлекается не на шутку японским искусством?» — спросила я у Наташи. «Юлька была без ума. Потом помешалась и на буддизме. У нас даже бывали собрания их кружка. Все приходили, садились на пол…» — «Смешно садились, вот так». — И Степка, сев на ковер по-турецки, принялся хлопать в ладоши, раскачиваясь из стороны в сторону. «Но все это — этап уже пройденный, — пояснила Наташа. — Теперь она вдруг ударилась в православие. Верите? Соблюдает посты». Я кивнула и промолчала, но на Наташу напало вдруг любопытство. «Ирочка, а как вы относитесь к этому?» — в лоб спросила она, но, к счастью, тут вошла Юля, села, положив ногу на ногу, на тахту, спросила: «Так вы работаете? Или страда завершилась?» — «Да, была ведь проблема с докладом из Киева», — встрепенулась Наташа.
Юля встала, подошла к нам, нагнулась над расписанием. Светлые брюки сидели на ней изумительно, наманикюренный палец красиво скользил по строчкам. «Поставьте его седьмым. Вот сюда, — предложила она, подумав. — Если у него есть что сказать, то послушают, нет — разойдутся». — «Но ведь весь этот день отдан классике!» — возразила Наташа. «А Сэлинджер разве не классик? — пробормотала задумчиво Юля. — Молчит уже тысячу лет. Чистая затоваренная бочкотара». Она иронически улыбнулась, и я услышала, как хохочет Сергей Анатольевич Ознобишин.
«Вот это уел так уел! — кричал он Боре Журавкину и трепал по плечу покрасневшего, злого Горфункеля. — Аксенов делает переводы даже не с Сэлинджера, а с Райт-Ковалевой. Вот это довод! Вот это удар: прямо в яблочко». Он хохотал от души, и каждый раскат его смеха вливал все новую силу и бодрость в Борю Журавкина, еще не знающего, что Катя не выйдет замуж ни за него, ни за Петю, а просто побудет короткое время женой спецкора «Известий» Попова, избравшего псевдоним Горбунов, а потом разведется и будет жить неприкаянно на Средней Рогатке в такой же, как у меня, однокомнатной тесной квартирке. Все это было неизвестно в тот миг прорвавшему линию обороны противника Боре Журавкину, и он, гордый, счастливый, подошел к Кате, победоносно взглянул на нее и сказал дружелюбно Горфункелю: «А давай, Петька, больше не спорить. Время рассудит. А если захочешь, вернемся к этому разговору лет через двадцать». — «Ура!» — крикнул Лёля и потянулся к «Мальвине». «Милый, живот заболит», — сказал Сергей Анатольевич.
«А вот и нет, вот и нет», — закричал Степка, распахивая дверь. Гизи влетела с лаем. «Перестань мучать собаку!» — взвизгнула Юля. «А я и не мучаю. А она спорит!» — «Кто спорит? У меня от вас голова идет кругом», — пыталась вмешаться Наташа. «Кругом? Как бумеранг? — завопил вдруг, перекрывая весь гвалт, Степан. — Хотите покажу?» — «У тебя есть бумеранг?» — изумленно откликнулась мать. «Ты забываешь, что он любитель фантастики», — фыркнула Юля. «Фантастика, Юлечка, тут ни при чем. Идемте, я вам покажу!» И мы вместе пошли по длинному, чуть ли не всю квартиру опоясывающему коридору. Здесь Боря Журавкин целовал Катю, в то время как Петя, беснуясь, читал за стеной Маяковского (стены дрожали), здесь Кира Павловна объясняла мне и Анюте, почему мы должны быть особенно добры к Лёлику, здесь Мила, Олег и Игорь простаивали часами, как в подворотне. Хорошенькой Тани давно уже не было и помину, Мила была совсем взрослой, но еще больше, чем прежде, любила игру в кошки-мышки, и то, что происходило с нею и князьями русскими Игорем и Олегом (так называл их, подсмеиваясь, Сергей Анатольевич), в общем, изрядно перекорежило несколько жизней, но это выяснилось потом, а тогда все казалось отличнейшей игрой в драму, в разрывы, ведь где-то рядом были все время старшие Ознобишины, и всем казалось: мы под надежной охраной, нас берегут (как иначе?), нам создали жизнь, в которой плохое случиться не может.
«Осторожнее, здесь порог», — сказала мне Юля, и вслед за Степкой мы всей гурьбой вошли к нему в комнату. «Садитесь», — распорядился он с важностью. И мы послушно уселись, и даже Юля казалась заинтригованной. «Настоящий», — заверил Степка, предъявляя оружие австралийцев. «Но он же тебя стукнет по лбу», — предположила с тревогой Наташа. «Нет, это маловероятно», — со знанием дела откликнулась Юля. «Постойте, но куда же он собирается целиться?» — «Все сейчас станет ясно, — солидно заверил Степа. — Три-четыре!» Бумеранг был замечательный. Он выписывал в воздухе петли, восьмерки и сальто. Гизи с лаем гонялась за ним. Степка и Юля с трудом ее укрощали. Все это было ужасно забавно, и мы с Наташей смеялись чуть не до колик. «Дамы, может быть, вам воды принести?» — спросила, остановившись и глядя на нас заботливо, Юля. Наконец я спохватилась: уже половина двенадцатого. «Наташа! Ведь мы не кончили!» — «Да, это ужас какой-то. Гизи, на место! Степан, немедленно спать!» Мы кинулись к нашим бумажкам и обнаружили, что эта подлая Гизи успела над ними порядочно поработать. «Не беспокойтесь, я сейчас все соберу, не ругайте ее, — кричал Степка, ползая на коленках. — Держите!» «Мне кажется, было еще две заявки…» — сказала Наташа с сомнением. «Да что вы? Какие?» — «Не помню». «Ну так и нечего помнить», — откликнулась Юля, и мы рассмеялись и так, смеясь, высыпали в прихожую, куда проникал тусклый свет хмуро-пасмурной белой ночи.
«Секунду!» — Наташа нащупала выключатель, и я увидела, каким жалким и сиротливым стоял облупленный подоконник. Мне захотелось его погладить, но почему-то я не смогла. Было неловко перед Наташей и Юлей, но еще больше смущала стоявшая здесь же, рядом с гравюрой «Сенная», Александра Андреевна. Она смотрела на меня с грустным укором, и укор был заслужен. До сих пор непонятно, как это случилось, но я потеряла «Живаго», того, тамиздатского, с гобеленовой скатерти. Он так никогда и не нашелся, хотя я искала его повсюду. Сначала мне было мучительно стыдно, но потом угрызения прекратились, тем более что живущая на Гражданке, активно следящая за всеми сегодняшними событиями бабушка Ознобишиных тоже давно забыла о книге.
«А вы знаете, в этой квартире я прежде часто бывала», — сказала я, глядя прямо в глаза спокойной и строгой, волосок к волоску причесанной Александре Андреевне. Юля с недоумением на меня покосилась, а может, мне это и показалось. Гизи истошно лаяла, Степка требовал, чтобы я не забыла передать ему что-нибудь из фантастики. Наташа соображала вслух, как она свяжется со мной завтра, и сама Юля решила на всякий случай уточнить происхождение жакета, который ей приглянулся, еще когда я входила. Значит, скорее всего, и Юля ничего не услышала. Да, в конце концов, это действительно не имело значения.
Спустившись с мокрого после дождя крыльца, пройдя дворами вдоль плачущих стен, я вышла на улицу — к перекрестку. Слепо мигали огни светофоров, асфальт чернел, машин не было, людей тоже. Странная пустота, подумала я, и тут же их и увидела. Возле пивного ларька на углу Гагаринской и Чайковского стояла словно из допотопного мюзик-холла сбежавшая компания. Женщина была толстая, в длинном, плотно обтягивающем сиреневом платье. Один из кавалеров хлипкий, сильно пониже нее, в котелке. Другой, наоборот, высокий и чуть не квадратный. Все трое держали огромные кружки пива и яростно сдували с него пену. А ведь ларек вроде закрыт, не то подумала, не то сказала я, и циркачи, как по команде, оторвались от своих кружек и мрачно, с угрозой, глянули. Бежать было поздно. Стараясь не сбиваться с шага, я улыбаясь подошла к ним. Метавшийся в груди страх нашептывал, что заговорить нужно первой. Они по-прежнему сверлили меня взглядами, но я вдруг почему-то успокоилась. «Полная пустота: ничего нет, — заверила я их, сразу почувствовав несказанное облегчение. — Уверяю вас. Можете убедиться». Щелкнув замком, я раскрыла сумку. На дне что-то блеснуло. От камня (был ли это камень?) шло сияние. «Ха!» — выкрикнула великанша, хватая добычу, и они вмиг исчезли. А я так и осталась с позабытой на лице улыбкой. Утренний свет настойчиво пробивался сквозь плотную штору. Первое, что попалось на глаза, были разбросанные листки — расписание конференции, тезисы. Пора было вставать и идти на работу.
Все вылеты почему-то задерживали. Стеклянное здание аэропорта, казалось, вот-вот расплавится. В буфете скандалили, надсадно плакали дети, в воздухе расплывалась сонная одурь.
Между ними сидели четверо. Старик грузин, от которого сильно несло чесноком, рыхлая женщина, увешанная раздражающей глаз бижутерией, толстая ноющая девочка и военный в зеркально начищенных сапогах.
Он пытался читать. Это был Кортасар, рассказ о пробке на дороге, томящихся от жары людях, торжестве раскаленного железа над слабой и бренной плотью. Рожденный в пампасах рассказ кипел и пенился в стеклянном кубе затерянного среди бескрайних песков транзитно-нелепого советского аэропорта и бурно выплескивался со страниц, перелицовывая действительность на фантастически-фантазийный, трагикомически-киношный лад. Грузин превратился в грузина из фильма Данелии, ярко раскрашенная толстуха с дочкой явно принадлежали к толпе персонажей Феллини, а военный, пожалуй, имел отношение к мистеру Питкину в тылу врага.
Он попробовал усмехнуться, но усмешка не получилась. Ирреальное намагниченное пространство все жестче втягивало в свой круг. Пытаясь сбросить с себя этот морок, он еще раз посмотрел на соседей. Грузин так и сидел, уставившись в пространство, обливающаяся потом мама Рома вытащила из сумки яблоко и попыталась сунуть его дочке, но та, оттолкнув ее руку, захныкала еще громче. Странные жесты, странные реакции… Гротескная полнота девочки была, вероятно, болезненной. Перед глазами мелькнул вдруг странный младенец-урод. Господи, только «Соляриса» не хватало. Вздрогнув, он торопливо перевел взгляд дальше. Военный, положив левую ногу на правую, сосредоточенно созерцал свой сапог. Почему-то возникло желание встать, подойти и щелкнуть его по макушке. Глядя на эту макушку и прикидывая, что будет, если он в самом деле позволит себе встать и щелкнуть, он вдруг увидел позади военного пушистую черную шапочку и словно серебряным грифелем нарисованный в воздухе профиль. Посадка головы казалась гордой, нежной, но как можно в такую жару сидеть в вязаной шапочке? Он моргнул. Нет, это, конечно, не шапка, а волосы. Грива курчавых волос вокруг тонкого, белого, или же нет, именно серебристого и словно тающего в воздухе лица. У него дух захватило. Снова повеяло чем-то инопланетным. Синдром жары, мираж. Опустив голову, он трусливо спрятался в Аргентине. Крики рожавшей там, на шоссе, женщины слились с криками в углу зала. Блеснули глаза, блеснул нож. Он устало откинулся на неудобную жесткую спинку красного дерматинового сиденья. Последние месяцы приходилось работать чуть ли не сутками. Вымотался, устал, а тут еще эта задержка. «Остановка в пустыне». Через несколько лет Бродский даст это название первой книге стихов, созданных там — в другом полушарии, в эмиграции.
Уснуть. Но кудлатая черная голова, прозрачное лицо и длинная нежная шея сразу вошли в полудрему. Глаза, едва намеченные острым кончиком карандаша, загадочно улыбнулись. «Оставь меня, — попросил он, — ведь тебя нет, ты просто мне померещилась». Она молчала, но все вокруг искрилось от ее улыбки, улыбка благоухала — тонкие, чуть прорисованные губы были по-прежнему плотно сжаты.
Хватит. Он встал, крутанул шеей, нагнулся, разминая затекшее тело, положил книжку на протертый дерматин и медленно пошел вдоль кресел. Колени грузина были на удивление худые и острые, ноги расплывшейся мамаши изуродованы узлами вен, сандалии дочки покрыты серым налетом пыли, и блеск сапог военного удивительно контрастирует с ними, но белая юбка сидящей рядом с ним девушки контрастна всему, что есть в этом зале. По другую сторону от нее сидела старуха с лицом в веселых морщинках и гусем в клетке, потом двое подростков, наверное, братьев, один из них спал, запрокинув голову и широко раскрыв рот. Рядом с братьями пожилой человек в старомодном, кажется, чесучовом костюме и очках в золотой оправе. Прямо чеховский доктор или дедушка Коли Колокольчикова из допотопного фильма «Тимур и его команда». Может, и доктор ему мерещится? Постояв возле киоска, где могли бы продавать соки и минеральную воду, он дал себе слово все же набраться храбрости и взглянуть ей в лицо, вздохнул, собирая волю в кулак, и двинулся прежним путем обратно. Дедушка Колокольчиков дремал, спавший подросток, наоборот, проснулся и, сладко зевая, оглядывался. Гусь шипел. Белая юбка девушки походила на парус, военный изменил позу: сидел теперь, положив правую ногу на левую… «Господи, и когда это кончится!» — вздыхала, обмахиваясь газетой, толстуха, девочка ела шоколад и причмокивала, облизывая перепачканные пальцы, грузин вежливо подтянул тощие ноги, давая ему пройти. «Спасибо», — сказал он и, обессиленный, плюхнулся в свое кресло. Чертовски хотелось набить себе морду, но он аккуратно открыл Кортасара и сумел сфокусировать взгляд на странице.
Пытаясь прорваться вперед, машины карабкались друг на друга. Совокупляясь, тут же производили на свет новенькие блестящие разноцветные особи. Крик рожающей женщины, хрип умирающего — все смешалось. Вопли и ругань неслись к небу, но небо — сверкающее и гладкое небо — молчало. «Да где ж тут начальство? — взвизгнула вдруг толстуха. — Пусть дадут жалобную книгу! Они что, за людей нас не считают?» «Да теперь уже скоро», — успокоил ее грузин.
«Трус, трус, трус, — стучало в мозгу. — Чего я боюсь? Чего?» Он пытался сосредоточиться, но мешал скрежет металла и крики женщин. Жара, пыль, асфальт, пустыня до горизонта.
Где-то над головой захрюкал, пытаясь прочистить горло, динамик. Значит, сейчас или никогда.
Он быстро поднялся, прошел мимо четырех кресел, огромным усилием воли сократил мышцы ног и остановился. Лоб серьезный. Скулы высокие и вылеплены на славу. Брови вразлет — нежные, тонкие и… птичьи. Носик чуть длинноват. Девушка улыбнулась, глаза смотрели доверчиво и спокойно. Где-то, когда-то он видел, да, видел это лицо.
«Внимание! Граждане пассажиры!..» Все сразу зашевелилось. Просыпались, отряхивались, хлопали себя по карманам, подкрашивали губы. Рев моторов перекрывал уже голос, объявляющий номера рейсов, но еще можно было успеть, она была еще здесь. «Ну наконец-то», — толстуха с дочкой, проходя, умудрилась наступить ему на ногу, кто-то ткнул в спину чемоданом — и он невольно обернулся. Наверное, как раз в этот момент девушка встала. Прижимая к груди Кортасара, он смотрел, как она идет прочь. Силуэт, словно очерченный серебристым карандашом, мелькнул еще раз в толпе и скрылся.
Четверть века спустя после этого томительного ожидания в аэропорту он сидел у себя на даче и с некоторым раздражением смотрел, как его дочь Наташа, только что выкупавшись, лежит животом на траве в липнущем к телу платье (точь-в-точь кадр из «Лолиты» с Джереми Айронсом, который снимут уже совсем скоро), и размышлял, почему, собственно, эта девочка так ему неприятна. Хамит, но они все теперь хамят. Вертит задом, но они все теперь вертят. Нет, не все. И если бы она была дочкой той девушки из аэропорта… Пресекая эту нелепую мысль, он встал и, подойдя к дочке, попытался увидеть, что она там читает. Наверно, какую-то дрянь. Но все-таки это книга, а не журнал, рекламирующий прокладки. Он нагнулся — и не поверил своим глазам. «Вот уж не думал, что тебе нравится Кортасар», — небрежно сказал он, стараясь не выдать волнения. Девочка обернулась. Словно завешенные шторками серо-зеленые глаза медленно поднялись ему навстречу. «Писателя Кортасара не существует, папочка. Это писатель Кортасар».
— Не выйдет. В понедельник я лечу в Сочи. — Пауза. Тихо гудит вентилятор. — В командировку! Чем ты изумлена? Впервые слышишь о биостанции в Мысине? Единственный путь туда, извини, через Сочи. Я говорил ведь, что, вероятно, придется поехать.
— Угу.
— По-твоему, я еду развлекаться? Станция — это работа. Тяжелая и монотонная. Юрка Плаксин отсидел там два месяца — вернулся черный.
— От загара?
— Ты меня бесишь! Ладно — сарказм. Но ведь еще и поза невинной страдалицы!
Мне было легче. Стоя возле плиты, я лепила котлеты, а он мотался из угла в угол и все не мог ухватить нужный тон. Выбирать приходилось между ролью несчастного мужа ревнивой жены и ролью первопроходца-ученого, готового всем пожертвовать ради великой цели. Теоретически годились обе, практически не удавалась ни одна. Да, незавидное положение. Мой благоверный даже взмок — лето стояло на редкость жаркое, а чувство «так больше нельзя» висело в воздухе с осени.
— Ты плохо выглядишь, тебе и правда надо отдохнуть, — услышала я вдруг свой голос.
— Нет, это черт знает что! — взвыл он и, развернувшись, выбежал из кухни.
За стеной заиграли «Баркаролу» Чайковского, там жила старенькая учительница музыки, хозяйка прелестного фокстерьера Тубо. Слушая музыкальную разработку призыва «Выйди на берег, там волны будут нам ноги лобзать…», я вспоминала, как, прорываясь через помехи, Плаксин месяц назад кричал в трубку: «Ты меня слышишь? Приезжай немедленно. От станции до берега — рукой подать. Дом для приезжих в соседнем флигеле. Работы на два часа утром и еще меньше вечером. Паспорт никто не требует. Алло! Чего ты боишься? Ведь на лбу у тебя не написано, кто твой муж!»
Несколько дней этот звонок невольно бередил душу. Никаких продолжений истории с Плаксиным не хотелось, да и истории-то никакой, по сути, не было. И все-таки жутко тянуло поехать. Снился балкон, выходящий на море, полосатый шезлонг, плоские камушки с прожилками, по которым читаешь судьбу…
Я так и стояла с котлетой в руке, пока дверь не хлопнула. Макс ушел, не простившись. Что-то он говорил о каких-то делах, но нет, не помню. Я все еще занималась обедом, когда зазвонил телефон и в трубке раздался очень интеллигентный, несколько приторный голос Ильи Аркадьевича Кондрашова.
— Нинука, добрый день. Муж дома? Нет? Прекрасно! Я как раз и рассчитывал побеседовать с вами, не доводя, так сказать… Дело вот в чем. Наш ненаглядный Макс в последнее время чудит. Долго выдумывал предлоги, чтобы не ехать в Мысино, хотя ехать надо, а кроме того, в июле там просто рай. Разве что некоторые проблемы с питанием… Я предложил ему ехать с вами, но он взорвался и закричал что-то несообразное о нежелании подливать масло в огонь. Ему, мол, и так надоели все эти толки о превращении станции в дачу для фаворитов начальства. Вы меня слышите? Да… Так вот, стоит ли говорить, что все это, безусловно, не имеет под собой почвы. Я знаю, что были какие-то возражения, но исключительно против кричащих детей и, так сказать, мм… неофициальных дам. Вы, как жена, можете ехать смело. Объясните это своему чистоплюю.
— Благодарю вас, Илья Аркадьевич, мне летом юг вреден.
Повесив трубку, я взяла со стола тяжеленную вазу, которую год назад подарила свекровь, и с наслаждением шваркнула ее об пол, а потом тщательно замела черепки на совок.
Вечер прошел спокойно. Макс вызвался помогать с посудой. Ловко орудуя полотенцем, спросил:
— Ты помнишь, что у Сашки день рожденья?
— Да, но меня никто не звал.
— Чушь. Во-первых, у нас пожизненное приглашение, а во-вторых, на этот раз мы именно званы, и не просто так, а во фраках. Предстоит раут с французо-поляками.
— Господи, это еще что за звери?
— Пан профессор Коханьский с супругой, урожденной Одиль Деврие, сестрой очень известной, как говорят, французской актрисы.
— Звучит внушительно. А кто представляет наше отечество?
— Рысевичи, Глотовы, Маша, Старик — увы, без супруги, опять хворают-с, — мы и хозяева.
— Кондратов — в роли свадебного генерала?
— Ничуть. Они с паном профессором старинные приятели. Кстати, Коханьский хорошо говорит по-русски. Проблему может представить только супруга. На великом-могучем — ни слова и по-английски — с трудом. Так что, скорее всего, я весь вечер буду служить переводчиком или чирикать с прелестной Одиль в уголке на диване.
Странно, вертелось в голове. У него с языками полный порядок. Свободно говорит по-английски и по-французски, в крайнем случае объяснится и на немецком, а все не может к этому привыкнуть: хвастается при каждом удобном и неудобном случае. И опять, как и утром, мне стало его очень жалко, и опять я порадовалась, что стремление сделать больно, наказать, отомстить если и не совсем ушло, то уж, по крайней мере, отступило.
— Как хорошо! — сказала я вслух.
— Что? — обернулся он озадаченно.
— То, что завтра у меня целый день свободен. Съемки отменены. Могу без помех предаться воскресному отдыху. Поедем куда-нибудь подышать?
Он удивился, насупился и вдруг выпалил:
— А давай-ка в Шувалово!
Бомс! — стукнуло что-то у меня внутри. Я помедлила, но потом все же сказала:
— Давай. Поехали.
В течение девяти месяцев слово «Шувалово» было у нас под запретом. Да, пересчитала я еще раз, в течение девяти месяцев. Бывают странные сближения, как сказал классик.
Тогда, осенью, все получилось спонтанно. У меня приближался выпуск новой программы, и приходилось работать без выходных. Это не огорчало, а скорее радовало: у меня были свои причины уклоняться от неторопливых разговоров с Максом.
В то воскресное утро я проснулась безбожно рано. Глянула на часы — половина шестого. Такого со мной никогда не бывало. Что ж, и отлично: как раз будет время подумать. Сложив руки на одеяле, я попыталась запустить мыслительный процесс, но мысли разбегались (спать, наверно, хотели), а вместо них голову наполняла звенящая пустота. Звон был приятный. В какой-то момент мне показалось, что у него форма шара. Тонко звенящий шар спустился откуда-то сверху и принес удивительный покой. Покой, похожий на лебяжий пух. Я рассмеялась и тут же зажала ладонью рот — не надо будить Максима, пусть выспится. Но во мне-то бурлила энергия. И тихонько выбравшись из кровати, я отправилась печь пироги, а когда они были готовы, взялась за стирку!
Макс вышел в кухню заспанный и хмурый. «Никаких пирогов! Голова, как чугун. Дай кофе. Надо, наверно, выехать на природу. Ins Grüne. А? Поехали?»
— В Выборг?
— Ты все-таки сумасшедшая! Выборг-обратно — шесть часов. Придет же такое в голову!
— Но ведь мы собирались!
— И съездим. Когда обстоятельства сложатся благоприятственно.
— Они уже сложились. Макси, ты знаешь, сегодняшний день — необычный.
В ответ он поморщился:
— Какой же? Фетовский? Тютчевский? Что тебя гонит все время к черту на куличики, хотя совсем рядом прекраснейшие места, в которых ты никогда не бывала. Шуваловский парк, например. Скоро застроят всякой дрянью — и с приветом, уже никогда не увидишь.
Вот так мы и поехали в Шувалово. Там было пусто, тишина, «багряных листьев томный, легкий шелест». Пробежала собака — рыжая с белым.
— Как лев с гобелена.
— Что?
— Собака, как лев с гобелена.
— А! — Макс поднял палку и, размахнувшись, подбросил вверх. Она врезалась в крону дерева, листья посыпались гуще.
— Макс, послушай…
— Нет, уволь, стихов слушать не буду.
— Но я вовсе не собиралась читать стихи.
Какое-то время мы шли в угрюмом молчании.
Но потом он вдруг встрепенулся:
— Знаешь, тут где-то неподалеку есть пруд, который я называл «Треуголка Наполеона».
Он резко свернул в боковую аллею. И вот тут-то мы их и увидели. Учитывая влияние, оказанное этими незнакомцами на нашу жизнь, «их» следовало бы, наверное, писать с заглавной, но, в общем, они были самой обыкновенной молодой парой. Женщину, правда, отличала какая-то особенная рыжеволосость, заставлявшая вспомнить то ли Елену Троянскую, то ли Елену Тальберг. Она была на сносях, и он, из породы чудаковатых очкариков, бережно, но неловко держал ее под руку. Максово оживление сразу пропало.
— Хорошо, что хоть этих проблем у нас нет, — фыркнул он раздраженно.
Все это вспомнилось, пока мы ехали в Шувалове, прокрутилось, словно кусочек фильма, грустного, старого, черно-белого…
— Смотри-ка, а здесь появился план, — с радостным изумлением воскликнул Макс. — Сейчас отыщем на нем «Треуголку Наполеона».
«Треуголок» не обнаружилось, но он отнесся к этому философски.
— Наверное, пруд был в той, отгороженной части. Не удивлюсь, если засыпали. Или Наполеон померещился. Ты просто не представляешь, как я ему поклонялся. С детства и лет до шестнадцати. Каждый вечер торжественно повторял «Воздушный корабль». Иногда даже слезы катились.
— Именно это ты рассказал мне, когда пошел провожать от Дурасовых. Когда смотрели картины, когда потом пили, сидел в углу и приглядывался. Подойти не решался. А может, соображал: стоит — не стоит. Как уж там думал, не знаю. Но неведомые подсчеты выдали положительный результат. Я уходила с Поповским, но тут ты вдруг выскочил и схватил за рукав: «Нет, провожать вас буду я». Все это показалось забавным, но скоро сменилось скукой. Ты бубнил что-то про свои неудачи, я машинально сказала «мы все глядим в Наполеоны», и вот тут тебя понесло. Увлекся, начал размахивать руками. Потом спохватился, поправил очки и снова сделался чопорным отличником-аспирантом. Извинился и за себя, и за Наполеона. А когда мы дошли до Фонтанки, я уже точно знала, что ты сделаешь мне предложение и я выйду за тебя замуж.
— Назло себе?
— Нет. Просто чтобы найти хоть какую-то точку опоры.
— И что ж? Нашла ее?
Твердо решив быть честной, я помедлила:
— Пожалуй, нет.
— Хм… девочку учили говорить правду и только правду, — задумчиво протянул Макс. — Впрочем, и возразить-то нечего. Я тоже не могу сказать, что наши шесть лет пролетели, как дивный сон, но мы ведь и появились на этой грешной земле для жизни, а не для… сладостных сновидений.
Слушая эти не слишком оригинальные рассуждения, я подкидывала носком сапога опавшие листья и думала, что ведь мне всего двадцать семь, но уже никуда не спрятаться от противного ощущения стремительно и впустую протекающего между пальцами времени. Кажется, что я лет сто уже живу на свете, да и не живу вовсе, а так, функционирую: звоночки звенят, что-то крутится, что-то щелкает. На работе я введена в разряд «знающих и опытных», от носа к углам губ пролегли две морщинки; пора знакомиться с массажем и питательными масками. «В нашем возрасте проморгать год — потерять десять», — всегда повторяет моя напарница по редакции Даша Суворова. Вообще-то, она окончила школу, когда я пошла в первый класс, но обе мы об этом искренне не помним. Недавно разойдясь с мужем, Даша активно готовится к новому браку. «Освобожденная от иллюзий, я стала стройнее и могу кое-что себе позволить», — говорит она, с удовольствием налегая на пирожные.
— Подожди, Нулька, — Макс крепко держал меня за руку. — Здесь, да, точно, здесь мы встретили тогда эту пару.
— Какую?
— Ты должна помнить. Она была беременна, а он — с восторгом нес груз ответственности.
— И в чем это выражалось?
Макс искоса посмотрел на меня.
— Знаешь, ты бесподобна. Успехи по службе достались тебе более чем заслуженно.
Саша Ломакин, собравшийся светски отметить свой день рожденья, был старым врагом-другом Макса еще с университета. Курсе на третьем они стали соревноваться, то бишь соперничать. Оба метили в аспиранты к Илье Аркадьевичу Кондрашову, а ясно было, что двоих Кондратов взять не сможет. Потом все-таки взял, но они уже не могли успокоиться: продолжали толкаться — хотя и дружить продолжали. Женился Сашка на серьезной, но преданно глядевшей ему в рот Оле Козицкой. Думаю, как раз глядя на них, Макс и надумал на мне жениться. На той вечеринке, где мы познакомились, я была лет на пять моложе всех и в целях безопасности играла в благоговейное отношение к «старшим товарищам». Через неделю после наполеоновских проводов Макс привел меня в гости к Ломакиным, и преданная Оля разглядела во мне что-то, очень ей не понравившееся, и, по-моему, даже пыталась «открыть Максу глаза», но тот отмахнулся, а потом искренне забыл об этом разговоре. Я же все время чувствовала исходившую от Оли враждебность и в первые месяцы после свадьбы из кожи лезла, пытаясь растопить холодок и стать своей в их мирке. Потом поняла, что нужно переменить тактику. Пусть не я завоевываю их, а они меня. Ценят успех? Хорошо, я добьюсь успеха На поверхностном уровне это вполне достижимо. Что вы сказали — самонадеянно? Но оказалось, что я как раз рассчитала все очень правильно. Мое продвижение на телевидении вызвало почтительное одобрение Макса (это было смешно, и я это прощала) и полностью изменило мое положение в компании. Но это была пиррова победа. К этому времени я почти наизусть знала и Сашу с Олей, и Рысевичей, умела справляться с любыми поворотами в их отношениях и с улыбкой терпела их всех как составляющую своей супружеской жизни. «Макс молодец. Какую жену воспитал!» — говорил Сашка в подпитии. — «А я сплоховал! Хотя разве тут можно кого-то винить? Ольга всем хороша, но размаха в ней нет». Все смеялись. Ада Рысевич опускала ресницы, томно затягивалась сигаретой. Оля сидела тут же, улыбалась. Расходились в приятнейшем ощущении хорошо проведенного вечера.
— Пан профессор Коханьский — действительно шишка? — спросила я, глядя на Макса, сосредоточенно перебирающего галстуки.
— Шишка. И я очень хотел бы получить от него приглашение поработать у них в Варшаве.
— Жалко, что день рожденья не у тебя, а у Сашки.
— Ничего, я свезу его в Петергоф.
— А Сашка — куда?
Он хотел что-то ответить, но промолчал, а на меня напала вдруг бесшабашность. Надев красное с желтым платье, сшитое исключительно для курорта, я словно сменила кожу. «Шампанское бросилось в голову до того, как откупорили бутылку», — говаривала в таких случаях Даша Суворова. Макс с выбранным наконец галстуком посмотрел на меня удивленно:
— Может, ты лучше наденешь то, в чем была на кондратьевском юбилее?
— Ни за что, — щелкнула я его по носу. — Сегодня жара, как в Сочи. Хоть таким способом почувствую себя на юге.
Максинька сразу сник, с фальшивой сосредоточенностью начал что-то искать в шкафу. Ну зачем я его довожу? Ведь что бы там ни было, дураку ясно: сейчас ему нелегко.
Мы приехали, когда все были в сборе. Не хватало одних только франко-поляков.
Дверь на балкон стояла распахнутой. Где-то вдали играл духовой оркестр. Уставленный тарелками и бутылками стол был придвинут к стене: все сделано для организации приема «на европейский лад».
— Как в кино, — подмигнула я Сашке, взяла стакан сока и отошла в уголок. Точка для обозрения площадки оказалась правильной, композиция кадра возражений не вызывала. Стоя около книжных шкафов, Илья Аркадьевич что-то рассказывал Косте Глотову и милейшей, хотя и удручающе длинноносой Аде Рысевич, броско задрапированной в платье типа «огни фейерверка». В углу на широком зеленом диване Боря Рысевич развлекал байками Костину жену Юлю и Машу Амелину. Маша была несравненно эффектнее Юльки, но они замечательно дополняли друг друга, и жаль было, что в данный момент я оказалась единственной зрительницей «прелестной картинки». Углубившись в свои наблюдения, я не заметила, как ко мне подошел именинник. Вид у него был очень решительный.
— Вот что, — с места в карьер начал Сашка, — кончай-ка ты есть Макса поедом. Ни с какой бабой он не крутит и на станцию едет работать, а не разлеживаться на пляже. Ему надо наверстывать, и он это прекрасно понимает.
— Наверстывать?
— Нуля, не надо ломать комедию. Да! Был у него роман с Машкой Амелиной. Был. И в Мысино он с ней ездил. Но все давно кончилось. Кончилось, потому что он понял, как ты ему необходима. И теперь думает только о том, чтобы все наладить. И о работе, конечно.
Маша Амелина… Никогда не пришло бы в голову. А в общем, ситуация классическая: даже и догадавшись первой, что-то жена все равно узнает последней. Маша Амелина. Эффектна — и здесь же, под боком, в соседней лаборатории. Работе не мешает, наоборот, стимулирует. Больше всего раздражало, как он суетился, начинал вдруг оправдываться, что-то объяснять. Заночевав после банкета у Рысевичей, просил Аду звонить мне, подтверждать, что он там. А впрочем, разве все это имело значение? Звонок — и…
Bon soir, добрый вечер, профессор Коханьский, очень приятно, professor speaks English, я говорю и по-русски, моя жена Одиль, I’m so glad you could come… Вертелись вокруг Коханьского очень по-нашенски. У Оли пылали щеки. Ломакин, не переставая, похлопывал бедного пана по длинной сутулой спине. Борька, вечно считавший себя чем-то обделенным, старался держаться независимо и явно расстраивался, что никто этого не замечает. Когда общие восклицания потеряли уже вообще всякий смысл, над путаницей междометий вдруг взмыл голос Ады, заговорившей с профессором на прекрасном французском, но слишком громко и четко, как гид, обращающийся к стаду туристов. Это было так неожиданно, что все замолкли и принялись напряженно смотреть ей в рот. Ситуация складывалась преуморительная, и как раз в этот момент Макс сумел подойти к несколько ошалевшей пани Коханьской и увлечь ее (молодец!) к столу с закусками. Прекрасно, значит, не зря мы все-таки пришли! Чувствуя себя на голову умнее и прозорливее всех собравшихся, я приготовилась уже вежливо проскучать весь вечер, но тут Илье Аркадьевичу удалось наконец нейтрализовать Аду какой-то шутливой фразой, все рассмеялись, вздохнули свободнее, снова разбились на группы, и я увидела незнакомую девушку в джинсах. Широко улыбаясь, она весело и с любопытством оглядывала присутствующих, а я смотрела на нее, словно на диво дивное. Чем, собственно, эта юница так отличалась от прочих, собранных в этой комнате молодых женщин? Столкнувшись со мной взглядом, она шутливо развела руками:
— Меня забыли представить.
— И кто же вы? — Мне было безразлично, что она скажет. Мы уже были в каком-то ином мире, уже пробирались через какой-то залитый солнцем лес.
— Алена, племянница пана профессора.
— Вы хорошо говорите по-русски.
— Не удивительно, я москвичка, — она шутливо пожала плечами, — очень запутанная семейная история.
— Прихватываем бутылку, перемещаемся в соседнюю комнату и вы мне ее рассказываете.
Что это было? Почему воспринималось как мгновения настоящего счастья? Почему сразу чувство «мы сто лет знакомы» или «я жду вас сто лет, где вы прятались?» Мы чокнулись за знакомство, и я почти сразу сказала: «Как с вами легко дышится. Я ведь боялась задохнуться, но никогда не понимала — чего именно боюсь». Ни малейшего желания перейти на «ты», ни малейшего смущения, ни тени вопроса, к чему все это и не приведет ли к какой-то неловкости. Одна мажорная уверенность. Да, именно мажорная уверенность, что распахнули наконец двери или убрали с окон шторы.
Распить бутылку мы не успели. Дверь открылась и показался взволнованный Сашка:
— Алена, вот вы где! А мы уже просто не знаем, что думать.
— Сейчас иду. У нас тут замечательно интересное фракционное совещание. — И как только Сашкина голова скрылась: — Слушайте, а давайте смоемся. Я в Питере лет восемь не была, и у меня есть одно давнее желание…
— Поехать в Выборг?
— Да, — она энергично кивнула. — Еще по бокалу — и в Монрепо!
Гости все были при деле. С некоторым удивлением я отметила, что Макс все еще обхаживает мадам Коханьскую, и мадам явно довольна. Явно доволен был и Илья Аркадьевич, привольно раскинувшийся «на софе» между Машей, сверкающей фейерверком Адой и Юлькой. Ощущений Коханьского было не разобрать. Его даже не разглядеть было. Радушный хозяин, Рысевич и Костя, взяв его в клещи, увлеченно соперничали в любезностях и остротах. Я прошла в кухню, где Оля спешно заканчивала какие-то приготовления.
— Оленька, я потихоньку убегаю. И забираю с собой Алену — ей хочется посмотреть ночной город. Когда будет удачный момент, попрощайся за нас — сейчас все слишком заняты.
— Но…
— Извини. — У меня возникло желание то ли погладить ее по голове, то ли чмокнуть в щеку. Бедная! Через минуту мы с Аленой были уже на лестнице.
— В Зеленогорск отвезу, а дальше уж как хотите, — сказал таксист.
Отлично. В Зеленогорске было открыто ночное кафе. Хрустящие скатерти. Красавица официантка. Влюбленная пара в углу.
— Скандинавия. И даже лучше, — сказала, оглядываясь, Алена.
— Это вы ее создали!
Господи, как я могла не бояться говорить столько глупостей! Но я в эту ночь вообще ничего не боялась. В Выборг нас довез частник. Рассвет встречали действительно в Монрепо. Волны плескались у ног. Обелиски, беседки, мостики, скользящие под ногой гранитные валуны.
То, что она художница, работает в издательстве, я узнала уже под утро. Участвует в выставках? Да. Но, в общем, свободна и от амбиций.
— Значит, вам удается и это?
— С легкостью. От амбиций меня спасла одна фраза. Одна-единственная. Услышала, когда мне было четырнадцать лет. В гостях, куда пришла с родителями, известный поэт-переводчик, любуясь собой, рассуждал об оттенках жизненной философии. Говорил долго, убедительно, складно, а потом вдруг откинулся на спинку стула: «Чушь. Чушь, все это доводы. А жизнь, дитя, — повернулся ко мне, — это езда в незнаемое». Потом раскатисто говорил еще что-то. Подбородок у него был напудрен. Толстые щеки прыгали. Но все это было уже неважно. «Жизнь — это езда в незнаемое». Вошло в кровь, да так в крови и осталось.
Птицы на все голоса громко приветствовали утро. Их хотелось слушать как музыку.
— Утренний птичий концерт специально для нас, и я ведь слушаю его впервые в жизни!
Тропинка поднималась круто вверх. Алена шла впереди. Белая блузка мелькала среди деревьев. А я как будто видела ее лицо. На нем играла улыбка. Моцартовская улыбка.
— Алена, — сказала я, когда мы поднялись на холм. — Я почему-то чувствую себя обязанной признаться вам в очень стыдном.
— Давайте! — ее лицо искрилось смехом.
— Думаю, это многое объясняет. — Я сделала паузу. Усеянный островками залив расстилался внизу, сколько хватало глаз. — Видите ли… Я. Не люблю. Моцарта.
Сорвав травинку, она задумчиво кусала ее ровными зубами. Ветер играл густыми прядями светлых волос.
— Даже сейчас не любите?
— Сейчас — люблю.
— Главное, не зацикливаться на ерунде, — говорила она, когда мы уже бродили по городу. Круглая сторожевая башня, брусчатка мостовой, две статуи у входа в гавань.
— На сроках, интригах, табельных датах и сборищах, похожих на то, с которого мы сбежали?
— Да, конечно. Но и на мыслях о неизбежной старости. О том, что к ней надо готовиться.
— Трудясь в поте лица?
— И соблюдая обязательства, взятые на себя тысячу лет назад по давно забытым причинам.
— Намек, что мне следует высвободиться из пут замужества?
Быстрый взгляд. Молчание. Жест, указывающий на вывеску кафе. И уже там, когда нам принесли оладьи со сметаной:
— А вы что — всерьез думаете, что вы замужем?
— Если решитесь оборвать удила, приезжайте. Приют в моей холостяцкой квартире вам обеспечен. А там — езда в незнаемое. — Она рассмеялась и, перед тем как войти в холл гостиницы, помахала мне на прощанье рукой. А я поехала дальше. Домой?
Город был уже по-дневному оживленный и деловитый. Яркое солнце придавало оттенок праздничности. И все-таки в движении толп преобладала целеустремленность. Механизм жизни заведен, и все работает как часы.
— Остановите, пожалуйста, — не доезжая, я расплатилась. Медленно пошла по тротуару.
В двадцать семь лет невольно вспоминается, что в этом возрасте погиб Лермонтов. Первая жизнь закончилась — и пора начинать вторую. Но в дневной толчее эта мысль показалась напыщенной. А то, что «курортное» красно-желтое платье измято, с каждой минутой беспокоило все сильнее. «Прийти домой, принять душ, переодеться, и только потом решать: быть — не быть, изменить — сохранить, остаться на берегу — отплыть… Да! Еще надо выспаться. На свежую голову все виднее».
С этим я и пришла. Макс был дома. Гладковыбритый, в светлой рубашке, в блестящих очках. Заговорил, не дав мне сказать ни слова:
— Знаешь, я почему-то сегодня… да, ведь сегодня началось в двенадцать ночи… так вот я сегодня все думал над выражением «отцовская шишка». Интересно, где она помещается? Я биолог, а даже предположить не могу. Но это неважно. Другое. Никто ведь не говорит «материнская шишка». Предполагается, что тяга к материнству впрыснута с рождения, что это физиологическая тяга.
Почему я была так уверена, что его тянет упасть на колени и завопить «только не уходи!» Может, он в самом деле говорил только о рефлексах и синдромах? Лицо у него было жалким. Чего он боялся? Может, об этом и надо было спросить? Но вместо этого я, с удивлением слушая собственный голос, сказала:
— Прошлой осенью, возле несуществующей «Треуголки Наполеона» ты уже знал, что я была беременна?
— Догадывался.
— И сознательно искал случая подтолкнуть меня к устранению этой проблемы?
— Ответить «да» будет не большей правдой, чем ответить «нет».
Вот этой фразой он и сохранил наш брак. В ней был весь Макс. За это я вышла замуж. Сама надумала. Никто не уговаривал и не подталкивал.
Но теперь что?
— Я очень хочу ребенка…
Он выглядел очень беспомощным и несчастным. Но уже было ясно, что на колени не рухнет. В плоть и в кровь въевшиеся представления о чувстве собственного достоинства никогда этого не позволят.
С Аленой мы семнадцать лет спустя столкнулись в Праге. Я участвовала в симпозиуме «Восток-Запад. Пути и проблемы сотрудничества», она прилетела с мужем — издателем из Нью-Йорка Во время ланча поговорили. У нее тоже были сын и дочь, моложе моих, родились уже в Штатах. Америкой она довольна. С эмигрантами не общается, занимается слаломом и конным спортом. Собственно, все это я уже знала от Макса, давно наладившего постоянные контакты с бодрым, недавно отметившим восемьдесят паном (месье) Коханьским. Выглядела Алена прекрасно, казалась еще стройнее, чем прежде, но ничего похожего на ту девушку в джинсах, что так поразила меня своей непохожестью на других и чуть не подтолкнула «к езде в незнаемое», в ней не осталось. Возможен ли был тогда поворот на тропинку, ведущую в заколдованный лес? Не знаю. Да и знать не надо. «Хочешь уверенно чувствовать себя в жизни, собери все проблемы в узелок и выброси в мусорную корзинку», — как любит повторять моя подруга Даша Суворова, недавно в третий раз, очень удачно, вышедшая замуж.
Мой первый друг — Мануэль — был скрипачом в оркестре фон Караяна. Поэтому я ходила не только на все концерты, но даже на репетиции.
Хорошее время… И сколько я успевала! Слушала курсы сразу на трех факультетах, всерьез занималась лингвистикой, социологией. Деррида, Барт… Сами их имена волновали. Ну и, конечно, я была «левой». Чего только мы не устраивали тогда — в шестьдесят восьмом! Маршировали по Курфюрстендамм, кричали, пели, переворачивали дорогие машины. Однажды провели целую ночь в участке. Скандировали «дайте свободу», топали. Полицейские пригрозили, что обольют нас водой, но все закончилось мирно. А вот на демонстрации и в самом деле чем-то облили. Запах был просто чудовищный; джинсы я выбросила, а куртку пришлось отдавать в химчистку.
Вообще-то, было мне нелегко. Из дому помощи — ноль. Отец прямо сказал: что? университет? Ну, тогда это твоя забота. И он был прав, я на него не в обиде. Главное — это я вырвалась из дома. Мне так все там надоело, что на вокзал я бежала бегом, как говорится, ног под собой не чуяла. В Берлине сняла маленькую комнату под крышей. Вместе с другой студенткой. Она была странная, может быть, даже и ненормальная. Не хочу ее вспоминать. В бюро, предлагавшем студентам работу, было из чего выбрать, и я схватила сколько могла. По ночам расклеивала афиши. По утрам разносила почту. Во многих домах еще не было лифтов, но тогда это не смущало. Вверх-вниз, низ, верх — в глазах просто мелькало. Не понимаю, как я все успевала?! Спала по четыре-пять часов в сутки, но лекции слушала очень внимательно. Выступала с докладами. Доктор Вернер — он был тогда молодой, но уже знаменитый — очень хвалил меня. Да… А потом я закончила университет и получила работу в Гамбурге.
Мануэль? Я же сказала: он был в Берлине, в оркестре фон Караяна. Потом, кажется, умер, но точно не знаю. Вообще, с мужчинами мне не везло. Я целых пять лет была связана с Рольфом фон Раушенбахом. Вы знаете эту фамилию? Нет? В самом деле? Немножечко странно. Раушенбахи известны со времен Карла Великого. Дед Рольфа был министром, тетка — писательница (правда, печаталась под псевдонимом). В свое время у нее был знаменитый литературный салон. Но я застала уже обломки. И, кроме того, она мне очень не нравилась. Глаза желтые, злые. Бессердечная старая немка. Терпеть таких не могу. А Рольф был как воск. И очень носился со своим внутренним миром, попортившим мне, прямо скажем, немало крови.
Год за годом я спала просто как на вулкане. Когда Рольфу делалось «совершенно невыносимо», он звонил мне немедленно. Обычно это бывало часа в два ночи. «Ги! — кричал он, и знаете, просто шнур плавился. — Ги, слышишь меня? Я покойник: до утра мне не дотянуть!» О том, что мне утром не воскресать, а идти на работу, он в эти минуты, конечно, не помнил. Ему было, видите ли, тяжелее всех, он требовал сострадания, и я просто из кожи лезла, пытаясь ему помочь, хотя спать хотелось ужасно и страшно злило, что столько денег летит на ветер: разговоры-то были междугородные. Конечно, деньги его, и он волен их тратить как хочет, но в любом деле нужна осмысленность. А прощаясь, Рольф всегда заявлял мне: «Ладно, детка, давай закончим этот бессмысленный разговор». Прекрасное заключение, правда? Я приходила в бешенство, но телефон не отключала. Рольфу не в чем меня упрекнуть. Я много раз уговаривала его сходить к врачу. И знаете, что он мне отвечал? Что ему не нужна медицина, а нужна только любовь.
Говорили, что в математике «молодой Раушенбах» — гений. Не знаю. В живописи, которую он считал своим главным делом, таланта было не много, и я старалась не говорить о его картинах. Но как бы не так! Он требовал, чтобы я ими восхищалась. Сцены происходили жуткие: он сжимал кулаки, бледнел, на лбу выступали крупные капли пота. Я обтирала ему лицо полотенцем, давала успокоительное… Лето мы чаще всего проводили в Швейцарии. Он обожал тамошний воздух. Ходил босиком, по утрам пил молоко. А мне все казалось, что в доме пахнет коровами. Но ради него я терпела. Правда, и путешествовали мы много. Ездили в Грецию, в Египет.
А потом я узнала, что у него давным-давно есть другая женщина, и когда я не могу приехать по первому требованию, он вызывает ее — какую-то журналистку из «Франкфуртер цайтунг». «Все, — подумала я тогда, — с меня хватит». И правильно поступила. Позже выяснилось, что у него была и еще одна связь — с художницей из Дюссельдорфа. Тоже, наверно, пот со лба утирала.
Я очень удачно поставила тогда точку. Как раз появилась возможность начать все сначала. Можно налить вам еще бокальчик? Это вино совсем легкое, в нем, можно сказать, почти нет алкоголя, а букет — замечательный. Если б наши врачи хоть что-нибудь понимали, то уж конечно прописывали бы не снотворное, а два-три глотка хорошего вина. Так вот, о моей новой жизни. Я была не совсем довольна тем, что мне приходилось делать в гамбургской «Лингве». Работа была не творческая, и я регулярно просматривала объявления в надежде найти себе что-то попривлекательнее. Преподавать мне не хотелось, сидеть в библиотеке — тоже. Так тянулось года два-три, и вдруг я прочла о создании Центра. Всякие иммигрантские проблемы ощущались уже повсюду. И Центр должен был помогать их решению. Я сразу же поняла, как это для меня интересно. Но такая же мысль пришла в голову многим. Желающих было гораздо больше, чем вакансий. Конкурс — как у вас в театральный институт. Испытания проходили в три тура, и я с ними справилась на отлично!.. Простите, куда же пропал мой платок? Моменточку. Нет-нет, не беспокойтесь, я сама. Что стало с моими нервами? А ведь были прекрасные. Иначе как бы я выдержала такие экзамены да еще и попала в список счастливчиков!.. Да, замечательное вино. Я всегда держу основательный запас. Можно сказать «основательный»? Раньше я говорила гораздо увереннее, а теперь и французский начинает забываться.
Так вот. Поначалу Центр финансировали очень щедро. Минна — это моя сестра — когда узнала, сколько я буду там получать, то просто позеленела. Ведь в семье все считали меня… как это говорится?., не с поклоном, а… с приветом. Да, именно с приветом. Когда Минну спрашивали, какая у меня профессия, она всегда только закатывала глаза и отмалчивалась. Вы удивляетесь? А почему? Ost-Studien — это для буржуа звучало очень странно. И зарабатывала я в Гамбурге скромно, и замуж не выходила. Но теперь, когда вдруг оказалось, что я занимаю «высокий пост», все изменилось, как в сказке. «Ты должна приезжать к нам почаще. Ведь все мы одна семья…» От слова «семья» у меня почему-то мурашки бежали по коже. Но, к счастью, задумываться об этом времени не было. Чтобы всюду быть первой, я работала чуть не круглые сутки, но — вот удивительно! — снова, как в юности, совсем не уставала. Участвовала в разных проектах, заседаниях комиссий, ночами готовилась к секционным дискуссиям. И все время казалось, что я вскарабкалась на гору и бояться мне нечего: если и будут трудности, я с ними справлюсь. Ведь успех у меня заслуженный и я уверенно иду вперед: свободная, элегантная (честно-честно, я покажу фотографии), современная, стройная.
Приходилось много летать, бывать в разных странах, и это мне нравилось. Страсть к путешествиям у меня — наследство по отцовской линии. Они там все время переезжали — ну прямо цыгане. Дед родился в Баварии, перебрался в Голштинию, после женитьбы махнул в Саксонию, а в тридцатом году — уж совсем неожиданно — в Бельгию. Когда я была еще девочкой, на отца временами накатывало, и он начинал разглагольствовать о «процветающем семейном бизнесе в Антверпене». Говорил всегда очень напыщенно, но туманно, я так и не разобралась, что это был за бизнес. Иногда начинает мерещиться что-то невероятное, но, думаю, все было проще: никаким процветанием там и не пахло. Оттого в тридцать шестом они и вернулись. В Германии-то как раз процветали: уничтожена безработица, экономика на подъеме, порядок. Мне страшно думать об этом, и всем страшно, и все гонят это из головы, но ведь на самом деле Гитлер не устраивал только интеллигентов, голубых и евреев. Все остальные были довольны. Как любил говорить ваш Сталин? Жить стало лучше, жить стало веселее? Ну-ну, не сердитесь. Конечно, он не ваш Сталин. Сталин — не ваш, Гитлер — не наш. Откуда только взялись? Не иначе как создало ЦРУ по заказу проклятых американских империалистов. Да не смотрите вы так серьезно! Иногда можно и посмеяться, не всегда же обмениваться корректными улыбками, да еще беспокоиться, все ли пуговицы застегнуты. Когда я слушаю политкорректные высказывания, мне всегда вспоминается учитель Беликов. Почему вы так удивляетесь? Я хорошо знаю русскую литературу. И люблю Чехова. Только вот почему он все время жалуется на скуку? Может быть, потому что ему повезло и он жил в скучное время? Да, может, итак.
…Но я сбилась с мысли. О чем мы говорили? Да, об отце. Он вернулся из плена в пятидесятом. До его возвращения мы тоже жили невесело, но тут и вовсе все разладилось. Глядя на нас с сестрой, отец каждый раз будто спрашивал: а это еще откуда? За год до конца войны он приехал в отпуск, потом мать написала ему на фронт, что беременна, и он стал ждать сына. То, что вместо него родились две девочки, возмутило его вдвойне. И когда нам исполнилось по шесть лет, мать попыталась исправить досадный промах. Врачи не советовали — нелады с почками были уже серьезные, — но она все-таки пошла на риск. А в результате что? Едва не стоивший ей жизни выкидыш. Но хуже всего, что этот невыношенный младенец и в самом деле оказался мальчиком. С того момента отец невзлюбил нас в открытую. Придирался, кричал, но чаще будто и вовсе не видел, и всегда ходил хмурый. Дела в магазине шли скверно. Он торговал антиквариатом, толк в старинных вещах действительно знал, но дельцом был паршивым.
Родителей я вспоминаю редко. Иногда вижу отца во сне. Он всегда смотрит на меня так презрительно, говорит разные неприятные вещи, и хотя чаще всего я помню, что он давно умер, все равно настроение портится чуть не на целый день. В последние годы все это как-то отодвинулось, но лет десять назад, даже проснувшись рядом с Жан-Полем, я продолжала чувствовать этот презрительный отцовский взгляд. И мне становилось холодно. Дайте-ка я подолью нам еще.
Жан-Поль? Как? Разве я не рассказывала? Мы познакомились на симпозиуме. Тогда они еще не казались такими нудными, да и с полит — корректностью было попроще. Я сделала доклад. Он подошел, представился, предложил вместе поужинать. Я ответила: «С удовольствием, мне очень нравятся ваши книги, в особенности последняя монография о конвергенции европейских культур».
Жан-Поль был родом из Перпиньяна (это у самой границы с Испанией). На обложках и телеэкране выглядит этаким замкнутым холеным европейцем, но при знакомстве напомнил мне Мануэля — его живость манер и жизнерадостность. Потом ощущение сходства стерлось, но тогда, в первый день, мне было и смешно и радостно, казалось, кто-то ударил в литавры и выкрикнул «он вернулся!»… Прошло месяца два, мы с Жан-Полем поехали отдыхать в Арденны, и оттуда я неожиданно для себя написала вдруг Мануэлю. Спрашивала, как он живет, говорила, с какой благодарностью вспоминаю берлинские годы, просила откликнуться — на адрес Центра. Ответ пришел через два месяца. Гуго Штольц, тоже скрипач, сообщил мне, что Мануэля давным-давно нет в Германии; какое-то время он жил в Аргентине и (по неточным данным) там и умер. До сих пор я не знаю, так это или нет, и мне это совершенно не интересно.
Думаю, вас удивляет такое мое равнодушие. Подождите, я сейчас принесу еще бутылку — и все вам объясню. Смешно, но я очень разволновалась. Как жаль, что вы не знаете немецкого. Иногда даже легче разговаривать на чужом языке (с Жан-Полем, например, я всегда говорила по-французски), а иногда так тянет на родной… Но ничего не поделаешь. Так вот. После известия о смерти Мануэля — далеко, на другом конце света — я вдруг опять почувствовала его близость. Заново вспомнилось все хорошее. И веселые вечера в кафе, и тихие вечера у него в Шарлоттенбурге. У Мануэля была замечательная квартира — всегда идеальный порядок, нигде ни пылинки. А в моей комнате — я жила возле университета — наоборот, всегда был бардак (да-да, вы не первая отмечаете, что я мастер по разговорному языку, и когда меня спрашивают, у кого я ему научилась, я всегда отвечаю: у жизни). Жизнь учит, но мы-то не всегда учимся. Мануэль часто говорил, что просто не понимает, как я могу находиться в такой обстановке. А я смеялась и отвечала: не всем же быть такими образцовыми хозяйками, как ты. Случались моменты, когда мне ужасно хотелось, чтобы мы поселились вместе, но потом я вдруг представляла себе, как он ходит и собирает мои разбросанные тетрадки, завинчивает тюбики с кремом, аккуратно стирает пыль, и понимала: нет, лучше не надо. Но теперь, после известия о его смерти (я почему-то не сомневалась, что он действительно умер, хоть Гуго Штольц и написал «по неточным данным») меня вдруг замучили угрызения совести. Я всегда думала о себе. А чего хотел он? Называл меня почему-то «моя малышка». А я высокая, на каблуках почти что его роста. Может, ему хотелось семьи, детей? Мы никогда об этом не разговаривали. Друзья, кино, книги, политика. Конечно, я была совсем зеленой, но он был старше и давно не студент, музыкант в знаменитом оркестре. Почему все это пришло в голову с таким опозданием? Почему я так глупо смеялась, глядя, как он драит свои кастрюльки или ползает по ковру и чистит его «новейшим безотказным пятновыводителем»? Ведь многое мне и тогда нравилось. Скажем, его любовь к цветам, умение составлять букеты. Каждому он давал какое-нибудь название, например «мавританский», или «готический», или «моя длинноногая Ги».
Постепенно память о Мануэле превратилась в воспоминания о горько загубленной большой любви. И я — только не смейтесь — начала ее возрождать. В старых бумагах нашлись фотографии Мануэля. Лучше всего он получился на маленькой, шесть на девять. Я отдала ее увеличить, окантовала, повесила над столом. Жан-Поль спросил: «Кто это?» И я ответила: «C’est Manuel, la grand amour de ma jeunesse».
Гранд амур… «Касабланка», «Шербурские зонтики». Теперь это кажется невероятным, но как я плакала, снова и снова прокручивая кассеты. С Жан-Полем-то все шло не очень гладко. Пасху и Рождество он проводил со своим семейством. Да, я ведь вам не сказала, что он был женат. Поначалу меня это совсем не трогало: в Париже ведь он жил один, и я приезжала когда хотела. Казалось, что мне за дело до жены, которую он и видит-то раз в два месяца. Но ему было до нее дело, и ему нравилось соблюдать заведенный порядок. Праздники — только в семье, а мне, значит, сидеть одной под елочкой и слушать, как все кричат «счастливого Рождества»! Неудивительно, что я сделалась нервной, у меня стала портиться кожа, и характер тоже испортился, а утешало только одно — «возвращение к Мануэлю». Я покупала пластинки с записями концертов тех лет, перечла Унамуно, который прежде казался мне скучным и которого он обожал. Купила пылесос новой конструкции, — полностью изменила интерьер гостиной. И постепенно создала дом, который наверняка понравился бы Мануэлю. Этот дом стал мне защитой от всех обид, которые наносил Жан-Поль. И теперь, когда он ускользал от меня в свою жизнь, где многое было для меня непонятно, — я ускользала к «нам с Мануэлем»; жила и насыщенно, и спокойно.
Мануэль как бы всегда был со мной. Например, я шла покупать себе шарф и вдруг вспоминала, как он однажды сказал: «Нет-нет, только не этот. Цвет бордо будет тебе к лицу много позже, лет через двадцать». Тогда это смешило, а теперь оказалось правдой. Я так привыкла к «присутствию» Мануэля, что совершенно не удивилась, когда в пансионе, где я проводила рождественские каникулы, моим соседом по столу оказался флейтист, помнивший Мануэля еще по Мадридской консерватории. «Вы тоже его знали? Ну да, разумеется, ведь он несколько лет работал в Берлине». Мне не понравился тогда взгляд, которым окинул меня этот Карлос. Надо было бы встать и уйти. Но любопытство не позволило. Скольких женщин оно сгубило. Но чужой опыт никому не подмога. От Карлоса я узнала, что в последние годы Мануэль не только играл в оркестре, но и преподавал. Обнаружил способности к педагогике, с удовольствием занимался ею. «Но от чего он умер?». — «Не возражаете, если я закурю?» — спросил Карлос, затянулся, выпустил струю дыма, пожал плечами. «От чего все умирают? Думаю, от нехватки жизненных сил». — «Но судя по вашим словам, у него все было хорошо». — «Нет, Мануэль сломался еще в юности». — «Простите, но это не так. Он был веселым. Его все любили!» Я была полностью уверена, что флейтист несет чушь. Но возражать ему было непросто. Выяснилось, что он знаком с родными Мануэля — я видела только его сестру, однажды приезжавшую в Берлин. Она мне не понравилась, я ей, наверно, тоже. О родителях Мануэль никогда не рассказывал, так что теперь я впервые узнавала от этого незнакомца, что Мануэль обожал свою мать, чтил умершего в эмиграции деда. «Может быть, в память о нем и отправился в Аргентину?» — «Возможно», — Карлос странновато улыбнулся, и я перестала расспрашивать, почувствовав вдруг опасность любых расспросов. И все-таки назавтра, когда мы снова оказались вместе за столом и побеседовали о Прадо, Веласкесе, Альмодоваре, я — словно бес толкал — не удержалась и спросила Карлоса, что же, по его мнению, сломало Мануэля. Он помолчал, делая вид, что колеблется, говорить или нет, но в глазах плясал нехороший огонек, он вдруг весь как-то преобразился, и я будто впервые его увидела: красные губы, словно приклеенные усы. Меня бросило в жар, а он усмехнулся, кивнул и, играя ножом, сказал: «Мануэлю не повезло. Кудесник маэстро Эрэра взял его под свое покровительство, пробудил в нем талант, о котором сам Мануэль даже и не подозревал, а через два года бросил его — увлекся новым юношей-первокурсником. Житейская ситуация, но Мануэль не стерпел и повел себя как какой-то оперный ревнивец. Никогда полностью не оправился от этой истории. Ничего не поделаешь: grand amour».
Простите, я всегда плачу, когда вспоминаю этот момент. Даже если б он дал мне пощечину, это было бы менее больно и унизительно. Grand amour! Извините, я сейчас успокоюсь. Вы меня так внимательно слушали, и вот я все это рассказала, хотя и не собиралась. Думаю, надо открыть еще бутылку. Почему вы так мало пьете? Это очень хорошая марка, гораздо лучше, чем то вино, которым вчера угощал вас Фриц Ланге. Ну и что же, что вам понравилось? Не обижайтесь, но я заметила: вы совершенно не разбираетесь в винах и еще зря пьете вместо вина кока-колу. Кока-кола — отрава, как и многое, что идет от американцев. Как? Вы уже заметили, что я их недолюбливаю? О! Школьницей я была от них без ума. Джаз, свобода, Америка — все это пьянило. Потом стало казаться, что «настоящая» свобода — это Советский Союз. В студенческие годы все мы были левыми, но это я уже рассказывала. Вообще, веришь в то, во что хочется верить. После злосчастной встречи с Карлосом меня больше всего терзало: как же сама-то не догадалась? Ведь все было на ладони. «Венеция», куда мы хаживали после концертов, была известным местом сбора геев. Они проводили там вечера, знакомились, строили глазки. Но меня это не смущало. Туда приходили не только мужчины, но и обыкновенные парочки. Мы все очень любили выставлять напоказ широту своих взглядов. И потом: многие из голубых талантливы, артистичны; мне самой было интересно с ними. Ночью, после того как этот мерзавец Карлос выплеснул мне в лицо всю правду о Мануэле, я кусала подушку, вспоминая, как мы частенько сиживали вчетвером, смеялись, шутили, и я любовалась пластичностью Маттиаса, густыми ресницами Ханса… С кем из этих двоих он спал? С обоими? Или он все-таки не унижал меня так жестоко, и связи были с другими, кого я не знала и кто не знал обо мне. В том, что были, теперь сомневаться не приходилось. Его торопливость. Нежность. «Нет-нет, я пойду, ведь тебе завтра рано вставать», — говорил он, проводив меня до дому, и я умилялась. Дура! Почему я не догадалась тогда?! И почему все это должно было всплыть сейчас, когда берлинские воспоминания были моим единственным прибежищем. Моя сияющая юность, моя grand amour! Если всего этого не было, что у меня оставалось?
Я так завелась, что долго еще не могла успокоиться. Снова вспомнилось все, что я вытерпела от Рольфа фон Раушенбаха; мои усилия, мои жертвы, и потом этот knock-down, когда вдруг выясняется, что утонченный страдалец пользуется отнюдь не только моими услугами. Все это было, конечно, в далеком прошлом, но ведь и настоящее не радовало. Когда миф о великой любви с Мануэлем рассеялся — я оказалась в незавидном положении. Работа с какого-то времени начала утомлять, раздражать. Бюрократия, горы бумажного хлама. Ребенку было понятно, что если программы, которые мы создавали, и помогали чьей-то там адаптации, то выглядело это все куда скромнее, чем мы расписывали в отчетах. Но как не расписывать? Чем убедительнее рапортуем, тем больше выделят денег. Думать об этом было противно, я старалась переключаться — и сразу же натыкалась на мысль о Жан-Поле, который даже и не пытался скрывать, что плюет на мои интересы, и очень исправно заботится о своих. Это было несправедливо, хотелось сквитаться. Но как?
Оба мы понимали, что разрыв будет болезненнее для меня. Жан-Поль и так был прочно встроен в жизнь, новые повороты ему нравились, он готов был приноровиться к чему угодно и, мало того, умел всегда захватить первенство, отведя окружающим этакие служебные функции. Очень удобное положение, но и опасное. Занявший его нередко теряет способность видеть себя со стороны. Потерял ее и Жан-Поль. Обласканный и захваленный, он, несмотря на свой ум, заболел примитивнейшим нарциссизмом. Наверное, это было и раньше, но развивалось уже у меня на глазах. В сорок пять лет он буквально влюбился в свое, вообще говоря, абсолютно обыкновенное тело. Гордился своей стройностью. Грудью, ногами, животом, ляжками. Когда речь заходила о его статях, он терял всякий здравый смысл. Проглатывал любые комплименты, пил их, даже не удивляясь, что они хлещут словно из рога изобилия. А я, сохраняя серьезный вид, в душе заходилась от смеха, глядя, как он тихо млеет и раздувается. То, что в эти моменты он абсолютно беспомощен и пляшет под мою дудку, на какое-то время давало мне ощущение передышки… Но этот театр для себя я устраивала нечасто. Ведь я любила его. Больше, чем Мануэля, больше, чем Рольфа. Моя покойная подруга Лиззи уверяла, что страсти по-шекспировски — результат недостаточного сексуального опыта. Она была сексопатологом, и опыта у нее было значительно меньше, чем у меня.
А мой опыт, что уж тут говорить, был грустным.
Жан-Поль сумел привлечь меня к проекту, который они проводили вместе с американцами, и мы дважды вместе летали в Штаты. А потом я поехала одна. Имела успех (в общем, неудивительно, я была неплохим специалистом и вполне привлекательной женщиной: не забудьте напомнить мне показать фотографии, вы должны это видеть), и Джерри, этнограф-африканист, сразу начал ко мне присматриваться. У него были великолепные зубы, и однажды на вечеринке я вдруг подумала: а почему бы и нет? Я никогда не давала Жан-Полю клятв верности, он, безусловно, не блюдет верность мне. Смущало, что все мы коллеги, но было уже не до тонкостей: просто вихрь подхватил, да и сама идея увлекала. Джерри повез меня в мотель. Все было прекрасно, луна светила, но он оказался ужасно плох как любовник. Никогда не поверила бы, что в постели можно просто зевать от скуки. А Джерри этого не заметил. Был весел и пел, как птичка. На другой день спросил, куда мы поедем ужинать. Я сказала, что никуда: у меня начались обильные месячные. Он был шокирован, дал понять, что в таких случаях надо ссылаться на мигрень. А мне ни на что не хотелось ссылаться. До сих пор не пойму, почему эта идиотская история так сильно на меня подействовала. С тех пор я не откликалась ни на какие авансы, но и надутую морду не делала. Просто кокетничала, все сводила к игре, а потом вдруг узнала, что у меня создалась репутация опасной женщины. Это было забавно и даже немного польстило. Решив поднять ставки, я купила обтягивающий костюм: довольно откровенный, но формально строгий. Этот костюм стал соломинкой, сломившей спину верблюда, а именно моего шефа, имевшего репутацию безупречного семьянина. Он пригласил меня в загородный ресторан. Прямо скажем: вечер был неприятный и трудный, но мне показалось, что я сумела все свести к шутке. А месяца через три меня перевели в другой отдел, и я оказалось на нудной и абсолютно бесперспективной работе. И вот тогда я и возненавидела Жан-Поля.
Вдруг стало ясно, что по его милости я уже много лет живу неестественной смешной жизнью, а маскируя ее, делаю массу глупостей. Он же имеет все, что хочет. Все выстроено так, как удобно ему. Каким-то образом он убедил меня, что иначе и быть не может, я согласилась, и вот теперь так ужасно расплачиваюсь. Нужно немедленно это исправить. Пусть выплатит мне компенсацию, пусть поможет найти другую работу, пусть сделает что-нибудь!
Я вся кипела, но внешне все оставалось по-прежнему. Два раза в месяц я приезжала к нему в Париж. Гуляли, ужинали, ходили в кино. И однажды, когда мы сидели в «Château de Fleur» и Жан-Поль с каким-то особенным удовольствием ел рыбу под белым соусом, я вдруг с отчетливой ясностью поняла, что моя жизнь — бесконечно старый и уже много раз прокрученный фильм. Протестовать — поздно, исправлять — тоже. Потому что меня больше нет, я пыль, которую можно ладонью стряхнуть со стола и скатерть останется чистой. «У тебя что — дурное настроение?» — спросил Жан-Поль, когда мы вернулись уже домой и лежали. Я ничего не ответила, встала и пошла в ванную. Я даже не отдавала себе отчет в том, что делаю. Просто хотелось уйти от него, не видеть, не слышать голоса. Я плотно закрыла за собой дверь, подошла к раковине, посмотрела в зеркало. Лицо, которое я увидела, было бледным и неприятным. Отупелым, безжизненным. Как давно оно у меня такое? Я всматривалась в себя, стараясь заполучить ответ, я что-то вытягивала из себя и вдруг почувствовала, как к горлу подкатил мерзкий, тяжелый комок. Пытаясь избавиться от него, я низко нагнулась над раковиной, включила воду, чтобы заглушить это утробное, собачье, лающее.
Он вошел, только когда никакие звуки уже не сопровождали звук льющейся из-под крана воды. Весьма импозантный в длинном махровом халате. В меру, пристойно озабоченный. «Это наверняка шоколадный десерт, — сказал он, — я ведь предупреждал тебя, в него явно была намешана всякая дрянь». Он стоял у меня за спиной. Корректный, воспитанный, неуязвимый. Хотелось взвыть, кинуться на него с кулаками. Но мы же все вежливые, а это было бы так невежливо.
Как ни мсти, отомстишь только самой себе. В ту ночь он был у меня как жук на булавке, извивался, стонал: «Ги, Ги…» А я была словно фурия: била, щипала, царапала. Уничтожала-а! Сколько во мне было ненависти! И я ее всю вбивала, вбивала, вбивала. Потом, как ни странно, заснула. Мгновенно, как вырубилась. А когда открыла глаза, было уже такое la-la веселое утро и стоял поднос с завтраком: кофе, мед, масло, croissants. А Жан-Поль, выбритый и пахнущий лосьоном, сидел на краю кровати в том самом вчерашнем халате и ждал, пока я проснусь. Прелестная до тошноты картинка. Но, к счастью, у меня все чувства притупились. Хотелось только одного: собрать свой чемодан и ехать прямо на вокзал. Но оказалось, что сделать это непросто. Жан-Поль, всегда такой пунктуальный, принялся уговаривать меня остаться еще на сутки. «Зачем?» — спросила я. «Ну хотя бы затем, чтобы иметь еще одну такую ночь». В голосе у него уже слышалось раздражение, действительно, как же так, почему я не проявляю восторга, но сомнения в том, что такая же ночь может быть в ноль минут устроена по заказу, не было даже и тени. Раз была, значит, может быть снова, французы очень рациональны. «А что же тебе так понравилось этой ночью?» — я задала этот вопрос через силу, понимала, что он сейчас скажет что-то, от чего мне всегда будет больно, и все же спросила. Он нагнулся и попытался меня обнять: «Это был восхитительный секс». — «Не дотрагивайся!» — я отшатнулась от него, как от лягушки, и поднос с завтраком опрокинулся. Кофе, мед, масло… И всё. Больше не было ни звонка, ни даже открытки на Рождество. Конечно же, я ушла от него сама, но если б не Мартин, не знаю, как бы я тогда выжила.
Кажется, я сегодня выплачусь на год вперед. Знаете, так внимательно меня еще никогда не слушали. Хотя нет, Мартин слушал. Мы познакомились с ним на концерте. Публика очень консервативна, и когда исполняют Веберна или Булёза, народу в зале — кот наплакал. Но Мануэль развил мой вкус, во время нашей «заочной встречи» я продвинулась еще дальше, а Мартин просто любил современную музыку и прекрасно в ней разбирался. В профиль он показался мне юношей вертеровского типа, хотя волосы — с проседью, лоб — в глубоких морщинах. Пятьдесят или даже за пятьдесят. И все-таки было что-то такое во взгляде и — словно облачко, легкое романтическое облачко… Вы сейчас думаете: сентиментальная немка, да еще выпила липшего. Но это не так: я могу много пить и никогда не пьянею. А что касается немки, то это я помню крепко, так что сентиментальность всегда контролирую, а сейчас и вообще не сентиментальна и на историю с Мартином смотрю трезво, может быть, даже чересчур трезво. Выпьем еще по бокальчику?
С Мартином я всегда чувствовала себя легко. Все было с ним совсем иначе, чем с Жан-Полем. Тот был гурманом. Еда и вино — главные темы бесед. Они мне, пожалуй, и нравились: со специалистом высокого класса всегда интересно. Поговорить об устрицах и сыре «бри» — ну что ж, прекрасно. Но вообще-то я клевещу на Жан-Поля. Конечно, мы разговаривали о многом, он ведь был настоящий интеллектуал. И все-таки о чем бы мы ни говорили, это был кулинарный диалог мы препарировали тему, как можно препарировать овощи или мясо. А когда Мартин рассказывал о свиных отбивных, которые его бабушка всегда жарила по воскресеньям, — это был разговор о детстве, о Шварцвальде, о смешных стариках, живших в их городке. И вспоминалось собственное детство, а самое главное, вспоминалось только хорошее и смешное. Мартин умел поднять настроение. И все-таки спать с ним я начала не потому, что нам было хорошо вместе, и не потому, что мне не хватало той сексуальной жизни, что мог дать Жан-Поль, а потому, что он был немного горбат и чудовищно, безобразно хром. Смесь Вертера с Квазимодо — как вам такой кентавр?
Кажется, наконец-то мне удалось вас удивить. Но чем, собственно? Разве эмансипированная женщина не может иметь романа с калекой? Шучу (впрочем, не очень удачно). А если серьезно, то легла с ним в постель я не чтобы попробовать, каково это — обнимать горбуна, а чтобы получить секретное оружие против Жан-Поля. Я знала, как его унизит, что ему изменяли с хромоногим горбуном, и когда было особенно горько и тяжело, утешалась, рисуя себе в подробностях, как выдам ему напоследок этот подарочек, полюбуюсь на его отвалившуюся челюсть и уйду, посмеиваясь. Но куда уйду — к Мартину? Нет, конечно, — в работу. Я ведь считала тогда, что еще иду вверх. У меня было много оригинальных идей. Казалось, что, освободившись от Жан-Поля, я все их реализую. «Ты такая здоровая!» — кричал Рольф, но я и тогда не была уже так здорова, и, в отличие от него, не имела никакой помощи. Никто не трясся над моими нервами, но я верила, что сама справлюсь. Жан-Поль хотел, чтобы я была всегда в форме. Как-то сказал: «Держи себя в узде, Ги. Немки часто бывают квашнями и распустехами». То, что я немка, он не забывал. Временами брезгливо кривился: «Ну, это уже что-то вагнеровское!» Да, немцы большое зло. В немцев чуть что тычут пальцами. Немцы поднапряглись и все вместе родили Гитлера. Родили австрийцы, но об этом все как-то помалкивают. Да, был фашизм, да, здесь есть наша вина, и мы каемся, полвека каемся, все, даже те, кому в сорок пятом было два месяца. Мы каемся, а австрийцы что, лучше? А голландцы, которые отдавали своих евреев? Теперь вот королева Беатрикс покаялась, и все очень довольны. Простите, не знаю, с чего это я завела о политике. Ведь мы говорили о Мартине. Я расскажу вам о нем сейчас, как еще никому не рассказывала. Да и с кем откровенничать? Моя подруга Лиззи умерла, с Минной и Клаусом я рассорилась. Все это шло постепенно. Я не рассказывала им о неприятностях у себя на работе. Но они сами разглядели или кто-то на хвосте донес. И сразу все изменилось. Тоже, можно сказать, повели себя по-немецки. Ни тени прежнего заискивания, никаких тебе сладких улыбочек. Я опять сделалась белой вороной, черной овцой, уродом в семье. Как-то на Рождестве Минна стала вдруг выяснять, почему я не выхожу замуж. Очень хотелось сказать: потому что гляжу на вас с Клаусом, но я сдержалась, перевела разговор на другое. Потом за обедом — были еще брат Клауса с женой — поехало: феминизм, турки, наркотики. Мне надоело, я что-то ответила, и тут Клаус изрек: «Конечно, в этих проблемах ты разбираешься лучше нас, Ги». Правильно было ответить, что в наркотиках лучше всех разбирается их обожаемый сынок, но у меня уже совсем слетели тормоза Это ужасно смешно. Выпьем, и я вам расскажу все в подробностях.
Когда у нас в Центре сменилось начальство и появился тот самый шеф, что загнал меня в гнусный Отдел статистической обработки, начались, кроме всего прочего, бесконечные методические заседания. Лажа это, конечно, полная, и все понимали, что лажа, но пикнуть боялись, а значит, вставали и с умным видом несли ахинею. А остальные слушали. С внимательно-заинтересованными лицами. Какие актеры, думала я, какие замечательные актеры, и где это они так натренировались! У меня внутри просто булькало все от злости. «Как показали проведенные в третьем квартале исследования… тенденции развития… математический обсчет данных… условный индекс…» Они сами не понимали, что говорят, и каждый раз, когда мне задавали вопрос или же «приглашали присоединиться к обсуждению», единственное, что хотелось сказать: «Слушайте, а идите вы в задницу!» Но я понимала, что так нельзя. Ведь каждый решил бы, что это намек на его «обстоятельства». Голубые обиделись бы как голубые, турки как турки, гэдээровцы как гэдээровцы, ну и так далее. А зачем обижать людей, если они и так закомплексованы? И вот тут на семейном обеде у Минны и Клауса я осмотрелась и вдруг поняла: да! можно! «Слушайте, а идите вы в задницу!» Слова грохнули будто выстрел, и прежде, чем они Опомнились, я уже вышла из-за стола и сразу же уехала. Отличная была минута, но где теперь проводить «теплый семейный праздник Рождество»?
Я тогда словно мосты за собой сожгла. Долго еще никого не хотела видеть. Вечерами сидела у телевизора или решала какие-нибудь кроссворды. Было понятно, что я одна, и одна уже на всю жизнь. Коллега посоветовала мне сходить к врачу, но я и к врачу идти не хотела. Мартин звонил мне, я объясняла, что занята. Зачем мне был Мартин? Но он проявлял большую настойчивость. Рассказал, что работает над статьей «Символика растений» и ему нужна помощь. Для изучения растений в полевых условиях стал возить меня в разные живописные места. Несмотря на свою хромоту, он ходил хорошо, и часто я уставала первая. Тогда он расстилал плащ. Мы садились, слушали, как жужжат насекомые. Однажды вспомнилось, как в детстве я часто ходила в гости к сторожу яблоневого сада. Он был одноногий, сидел у себя в хибарке и замечательно вырезал ножом кукол. Минна его боялась, и я ходила к нему одна, а он угощал меня постным сахаром и говорил: «Какая радость, Дик! Наша красавица пришла». Дик — это был его пес. Большой и очень мохнатый. Когда к нам вернулся отец, мать запретила мне ходить к этому одноногому, и я даже не спрашивала почему, а потом вскоре и сторожа, и его сад, и Дика забыла. Но сидя, прислонясь к толстому стволу, и слушая, как Мартин подпевает полевым птицам, вдруг вспомнила, как мне там было хорошо, и спросила у Мартина: «А кукол из дерева ты вырезать не умеешь?» — «Нет. Почему ты спросила?» — «Да просто так!» Я посмотрела на часы, и мы пошли в Швалленберг, где оставалась машина и куда мы собирались вернуться обедать. А потом прошло две-три недели, и он позвонил мне и сказал: «Ги, у меня для тебя подарок. Я рядом. Можно зайти?» Голос звучал как-то странно. Я немного встревожилась и сказала: «Извини, Мартин, но мне не до гостей». — «Я всего на минуту».
Он появился так быстро, что я не успела даже переодеться. И это меня раздосадовало. Я провела его в гостиную, села возле стола, а он поклонился, сказал: «Gnädige Frau, я хочу кое-что показать вам» — и, как фокусник, вынул откуда-то длинную, завернутую в рождественскую бумагу коробку. «Но ведь до Рождества еще далеко!» — удивилась я. Он ничего не ответил и только весело улыбнулся. А я открыла коробку и вынула из нее деревянную куклу. Пиноккио? Но нос у куклы не был особенно длинным, а улыбка… морщины на лбу да и все лицо, безусловно, напоминало Мартина. «Можно его подарить тебе?» — спросил Мартин, и мне стало страшно.
Когда он заговорил о женитьбе, я рассердилась. «Да что с тобой, Мартин? Детей нам заводить поздно. Покупать дом? А зачем? У меня очень хорошая квартира. Мне в ней нравится. У тебя тоже очень хорошая квартира. Если мы вдруг поселимся вместе, то начнем ссориться. Посмотри на своих друзей Хайнеке. Они даже и при гостях шипят друг на друга». Но Мартин не унимался. Просил, умолял. И в конце концов так надоел мне разговорами о свадьбе, что я вскипела и велела ему никогда не затрагивать этой темы. «Ты меня так в могилу сведешь», — сказала я. «Замуж!» — от этого слова у меня начинается сердцебиение, а я уже не так здорова, чтобы позволить себе это. Доктор при нашем Центре говорил: «Ничего угрожающего, фрау Везелер, но вы должны быть внимательны и беречь сердце». Два раза в год мне прописывали инъекции. Мартин знал это… и все же смотрел иногда такими глазами, что было не выдержать. И когда захотел поехать со мной на море, я отказалась. Возможно, и его хромота роль сыграла. Надеюсь, он так не думал. Иначе зачем бы стал рисковать?
После моего возвращения мы виделись уже редко. Я постаралась разумно заполнить жизнь. Регулярно ходила в бассейн, слушала курс архитектуры в Вечернем университете для взрослых. Там все занятия бесплатные, иначе, конечно, я не могла бы это позволить. И все-таки иногда делалось тяжело. Я открывала бутылочку, садилась к телевизору, смотрела все равно что… Однажды в такой вечер пришел молодой человек, который присматривает за электричеством. Как это называется? Да, да, монтер. Что-то он объяснил, какая-то профилактика. Мы немножко поговорили. Он был поляк, в Германии только год. Много проблем, но он надеется со временем их все решить. Я предложила ему глоток виски. Просто так, за успех. Он выпил, потом подошел ко мне, обнял за плечи и сказал: «Я могу остаться… на полчасика». Надо было ответить шуткой или сказать: «Нет, нельзя, ко мне сейчас придут», а я взяла да брякнула: «О чем ты! Ведь я гожусь тебе в матери». Он извинился и ушел, а я расплакалась. Этот парень точно годился мне в сыновья. У меня мог быть такой взрослый сын. Несколько месяцев я надеялась, что он все же придет. Я занималась бы с ним немецким. Давала бы полезные советы. Иногда мне казалось, я чувствую на плече его руку. А потом вдруг сообщили, что Мартин покончил с собой. Повесился в своей квартире. Просто так, без причины. Говорят, что его сестра обвиняет во всем меня. Это глупо! Мне очень жаль Мартина. Я ведь сказала, что мы познакомились на концерте? Он, как и я, любил музыку. Но понимал ее лучше. На другой год после знакомства мы вместе слушали Малера. Дирижировал Эшенбах. Потрясающе. На обратном пути, в машине, мы оба молчали, а потом Мартин сказал вдруг: «Какой жестокий и страшный мир, но как он прекрасен». Aber wie schön… Я сказала, что только музыка schön, и он ничего не ответил. Я плохо помню его, он был какой-то странный. Хромал с детства, может быть, из-за этого.
В прошлом году я попыталась помириться с сестрой и зятем. Съездила даже к ним на Рождество. Но ничего из этого не получилось. Они мещане. У меня с ними ничего общего. Я говорила вам, что доктор Вернер сулил мне блестящее будущее? Что ж, и большие ученые иногда ошибаются. «Когда на то нет Божьего согласья…» — ничего не получится. Странно, что мне вдруг вспомнилось это. Никогда не верила в Бога. Да… Неисповедимы пути Его.
Бывает полоса, когда цветы дарят каждый день. Но тебе этого все равно мало. Каждый день получаешь по букету, а проходя мимо рынка, изо всех сил стараешься не смотреть на торговок, не слышать призывных возгласов, не видеть великолепия цветочного урожая. Нелепо, каждый день получая цветы, все-таки думать, что никто никогда не дарил тебе ведро лилий, или охапку ромашек, или воз одуванчиков. Глупо, но лезут в голову мысли о Пиросмани, завалившем цветами улицу, на которой жила возлюбленная, или о Маяковском, подарившем незнакомке в Ялте целый цветочный киоск. Почему-то снова и снова приходит в голову: цветы и мера — несовместимо. В крайнем случае, мера должна быть сверхмерной: я дарю тебе луг маргариток, поле ирисов, сад, полный роз, и цветы, которые ты сейчас возьмешь в руки, — их символ. Да, так: дарить надо символ, а не разумно выбранный букет. Разумно выбранный — оскорбление и цветам, и акту дарения. Если хочешь дарить, даришь всё. Границы и рамки зачеркивают дарение, и все превращается в ложь.
Разумная взвешенность почему-то всегда ощущается. Сегодня ты заслужила хороший букет, а завтра с тебя хватит меньшего. Цветы становятся чем-то вроде отметок. Головки цветов — баллами. Но они так не могут, противятся; они не хотят быть отрезанными от корня, от того, что питает, от своей почвы, от моря цветов. Как только их изолируют, превращая в цветочно-подарочную единицу, они сразу никнут. И не спасают ни кинутый в воду сахар, ни аспирин, ни возня с листьями и стебельками. И очень отчетливо помнится смерть цветов.
Когда-то давным-давно это были нарциссы. Я получила их в феврале. Букет был большим и тщательно запакованным. «Открой, но осторожно, они на морозе завянут. Или давай лучше зайдем сюда на секунду: ты быстро посмотришь, мы снова их запакуем, и тогда они простоят дней пять-шесть, может быть, и неделю». Да, конечно же, это разумно, и мы входим в толчею булочной, и я уже чувствую у себя на лице крепко приклеенную улыбку фальшивой радости. Мы входим в булочную и аккуратными, показно бережными движениями я разворачиваю бумагу. Она пахучая — запах почти приятный, — и когда я наклоняюсь к нарциссам, они тоже пахнут этой бумагой. Ввезенные через час в дом, поставленные с предосторожностями в широкую — раструбом — вазу, они уже с первой минуты кажутся обреченными, и очень скоро лепестки скручиваются в сухие трубочки, но этого надо стараться не замечать. «Все-таки они очень красивые». — «Конечно». — «А кроме того, что ты хочешь? Февраль, минус двадцать». — «Да, покупать зимой цветы — опасно». — «Но ты не расстраивайся. Ведь вначале они были совершенно весенними». И самое трудное — выбрать момент, когда можно их выбросить в мусорное ведро.
А эти розы? Гордый букет был так хорош, что захотелось обмануть себя — сказать: живой, а не отрезанно-отмеренно-убитый. Так ли? Я то и дело бросала на него встревоженные взгляды, и хотя поначалу все было в порядке, увидев, как поникла головка кремовой розы, не удивилась и не восприняла это как неожиданность. Стало понятно, что я это знала с той первой минуты, когда мне протянули красивый, со знанием дела подобранный букет роз. «Глупости, — говорю я, — все знают: розы капризны. На ночь их надо положить в ванну, и утром все будет отлично». Открутив кран до отказа, я, торопясь, наполняю ванну водой. Приношу розы; они обреченно-спокойны. Сосредоточившись на обычных делах, я стараюсь не думать об их жалком виде. Ведь это нелепо! Завяла только одна, все остальные по-прежнему великолепны. Я получила в подарок красивые розы, я получила в подарок красивые розы… Не надо дарить, потому что этого требует воспитание, надо дарить, когда хочется, ну а мне так никогда не дарили. Стоп! А мальчишка из Еревана, который спросил, как пройти в Эрмитаж, а потом выкрикнул: «Минутку!» — и куда-то исчез, а я дура-дурой стояла на тротуаре и вдруг увидела, как он бежит через Невский, размахивая пионом, а потом, улыбаясь, протягивает: «Держи!» Пион был громадный, мохнатый и розовый. И я носила его в руке целый день, а потом, дома, поставила в воду, и он, чуть нахохлившийся после дневных испытаний, мгновенно оправился, похорошел, глянул весело, и утром, когда я проснулась, приветствовал меня так ликующе, что вспомнилось и другое давно забытое ликование: букет подснежников, который мне подарила баба-яга, она же бабушка Лены Сытиной, на другой день после того, как мне исполнилось восемь лет.
Баба-яга каждый день приходила за Леной в школу, сидела в углу на лавке, вся черная, с носом-крючком, с клюкой, и я каждый раз старалась проскользнуть мимо, чтобы ее почти не заметить: смотреть на нее было страшно, даже когда она шла по улице и вела Лену за руку, а в полутьме раздевалки и вовсе невыносимо. В тот день я, как всегда, пыталась и в самом деле ее не заметить, но она зацепила меня концом палки: «Иди сюда. Это тебе». И она протянула мне белый букет подснежников, а я взяла его и спросила: «А это за что?» — «За то, что вчера у тебя был день рожденья», — сказала она назидательно и рассмеялась тихонько: хе-хе. А я оказалась перед распахнутой дверью (только что прочитала «Тони и волшебная дверь») и увидела чудеса вроде маленьких чертиков, смеясь прыгающих перед глазами. Раньше я знала, что цветы можно получить в день рожденья, их покупают, когда идут в гости, на юге — потому что дешевы, первого сентября — потому что так принято. А значит, все может быть и иначе. Можно дарить цветы, потому что вчера был день рожденья, и потому, что будет через месяц, и потому, что вообще бывает. Я шла домой, держа перед собой подснежники. Они были крупные, веселые, яркие. Пройдя по Съездовской, я повернула за угол у дома Саши Зингера, вышла в Тучков переулок, прошла мимо Девятнадцатой школы, в которой сейчас разместился Институт языкознания, хотя всегда и навечно здесь школа, во дворе которой Алеша Мигунов будет играть в снежки с девочкой Ирой. Это случится через семь лет, а сейчас я спокойно огибаю угол Девятнадцатой, иду по Волховскому мимо дома, где живут Вова Балаев и Лида Медведева, мимо прядильной фабрики — окна ее на одном уровне с плиточным тротуаром — к себе на Биржевой.
Счастье, испытанное тогда, каждый раз воскресает при виде поляны подснежников. Мне никогда не хочется их рвать, они и так мои, они мне подарены. Но чтобы это чувство появилось, понадобился импульсивный порыв худого смуглого мальчишки, углядевшего тетку с цветами, жмущуюся у Казанского, и подарившего мне пион, посланец всех пионов. Мохнатый, пышный, сладко-сладко пахнущий, он высветил подснежное воспоминание и подарил его мне на всю оставшуюся жизнь.
«Позвольте подарить вам цветы». Человек выглядел странновато, в длинном пальто, с до отказа набитым книгами порыжелым портфелем. Случайная встреча, случайный разговор, но после того букетика все фиалки в мире — мои. И ромашки — мои. Ромашки — это другая история, грустная, но пронизанная добротой и теплом. Все это было, и все это есть, и нечего плакать над розами, даже если они в самом деле погибли и, когда утром ты вынешь их из воды, сникнут, не оставляя ни грана надежды.
Я встаю, иду в ванную, после минутного колебания нажимаю на выключатель. Яркий свет заливает сверкающее кафельное пространство, и в нем чудится что-то больничное. «Ах, что же это?» — испуганно шепчут розы. Усталые, замученные, они покорно плавают чуть не на самом дне. «Наверно, я плохо заткнула отверстие пробкой», — бормочу я, извиняясь, и опять до краев наполняю ванну. За жизнь борются до конца.
За все десять лет, прошедшие после разрыва, он не снился ни разу. И это казалось закономерным. Расстались с холодной вежливостью, надежнее всего оберегающей от рецидивов, и к тому же гораздо позднее, чем следовало. К моменту, когда он собрал и унес за долгие годы осевшие у меня вещи, а я вынесла на помойку его домашние тапочки, мы были уже чужими, и наше совместное прошлое раскрошилось в труху. Оставалось взять веник и вымести.
Рассказывать о финальном гонге тоже, как оказалось, было некому. Из друзей, знавших нас как стабильную пару, оставалась, по существу, одна Манька, считавшая, правда, необходимым рассказывать мне о его «новой жизни». Успешно съездил в Америку, получил крупный грант, выпустил две монографии, в том числе ту, над которой работал все годы нашей совместности. Пытаясь определить словами наши отношения, я в свое время наткнулась на формулу, казавшуюся весьма привлекательной. «Женаты в той же степени, как Сартр и Симона», — говорила я в тот период, когда сохранялась еще и охота шутить, и часть уверенности, что «все к лучшему».
В известных кругах он считался крупным ученым. По существу, был зануда и въедливый трудоголик. Так мне казалось вначале и так казалось в конце. Но в середине было солнечное лето. Долгое лето, членившееся на многомесячный июнь, знойный июль и неспешно ступающий август. «Хроники», которыми он занимался, всегда оставались мне совершенно не интересны, но в течение нескольких лет я внимательно слушала все его рассуждения, вникала в гипотезы и догадки, усердно лазила по справочникам и специальной литературе: уточняла, сверяла. Зачем? Чтобы помочь ему? Чтобы при случае поддеть? Его скрупулезнейшие исследования за редкими исключениями казались никому не нужными и ничего не проясняющими, но ловить его на повторах и неряшестве композиции, указывать на излишнее многословие, находить слабину в аргументах, предлагать альтернативные варианты доставляло немалое удовольствие. «Я не уверена, конечно, но мне кажется…» Он надолго задумывался, иногда бормотал «это надо обдумать, возможно» и, взяв ручку, разборчиво отмечал сказанное на полях. Получив беловой вариант, я с жадностью проверяла, учтены ли мои замечания, и с удивлением обнаруживала, что да. Иногда это было в форме диалога с воображаемым оппонентом, иногда в виде разъяснения в скобках.
Оттиски, которые он дарил мне, поначалу сопровождались забавными и только нам двоим понятными шуточными инскриптами. Потом их вытеснило стандартно: «Дорогой Эн от дружески преданного ей Эс». Как-то раз он пожаловался, что оттисков дали мало, и я, под воздействием смешанных чувств, предложила использовать «мой» экземпляр в разумно деловых целях. Преданный Эс ухватился за это с такой неприличной поспешностью, что когда год спустя вышли «Некоторые типологические особенности анализа стиля и композиции памятников средневекового права», наотрез отказалась получать дарственный экземпляр. Эс серьезно обиделся: «Это глупо! Фактически, ты редактор. И, если угодно, тебе полагается экземпляр». — «Разумеется. Я куплю его на Литейном, а ты так и напишешь: „Моему дорогому редактору Эн от дружески преданного ей Эс“». Уговаривать пришлось долго, и сдался он неохотно. Ведь это было несправедливо, а он гордился тем, что всегда проявляет безукоризненную справедливость. «В подражание Робеспьеру», — сказала я как-то в пылу пикировки. «Робеспьер был не справедлив, а неподкупен», — поправил он, поморщившись. «Где неподкупность, там и справедливость», — огрызнулась я, и в ответ он прочел мне длинную лекцию о преступности некорректного употребления терминов всюду, и в особенности в вопросах, непосредственно касающихся этики. Цитируя Витгенштейна, ошибся, и я поправила. Эта цитата встречалась в одной из его работ, и я ее отлично помнила.
Америка, похвалы, премии — все это он заслужил. Несмотря на нелепую громоздкость названий и занудливую избыточность комментариев, он действительно сделался крупнейшим специалистом в своей узкой области. А в том, что мне это не казалось достаточным, чтобы приблизить душу к блаженному Свету Фаворскому, виноват, безусловно, не был. «Стать профессионалом — это всего лишь первая ступень», — пробовала я обратить его в свою веру. «Но и она не всем доступна, — снисходительно улыбался он. — Ты, например, при всех своих достоинствах вряд ли когда-нибудь станешь настоящим профессионалом». Ему очень нравилось видеть меня «милой деткой». Рядом с таким непригодным к серьезным делам нескладенышем он ощущал себя взрослым и сильным, а также щедрым и любящим. Говорил: «Ну-с, и куда вам, сударыня, хочется: в цирк или в театр?»
Порвав с ним, я долгое время училась дышать. Это давалось с трудом — ведь мне было уже почти сорок. Дыхательная система снова и снова давала сбои. В горле саднило. Я горько оплакивала бездарно уплывшие в Лету долгие годы и спешила — ведь нужно было наверстывать. Слепо кидаясь в разные стороны, я нигде не могла найти точку опоры. Ладила только с детьми; пытаясь сблизиться со взрослыми, терялась. Удивлялась: а раньше-то как оно было? И неожиданно поняла, что всегда только с детьми и общалась. Неважно, сколько им было лет и какими учеными степенями они прикрывали свою инфантильность. Моим любимым детским возрастом было лет пятьдесят, и именно эта любовь с неизбежностью привела в мир преданного Эс, в тот мир, где на радость себе и близким виртуозно владеют соединениями слов-смыслов-понятий и даже не знают, что за пределами этих расчерченных геометрических фигур есть еще что-то, что можно условно назвать морем жизни, или — гораздо прозаичнее — житейским морем.
Плавать в этом житейском море я не умела. Идти ко дну не хотелось. Приходилось учиться: и в сорок лет я с трудом натянула на спину ранец и пошла первый раз в первый класс. Учительницей была жизнь или тот суррогат, что слывет ею. Строгая, она каждый день задавала поистине головоломные задачи. Например, как отличить, врет собеседник (начальник, друг, подчиненный) или говорит правду. В том мире, где я росла, а потом жила с преданным Эс, такой вопрос не вставал. Там всегда дважды два было четыре, книга — лучший подарок, труд — радость, честность — закон. Конечно, все это плохо вписывалась в окружающую действительность, но от нее ведь не так сложно спрятаться: скажем, в достойную профессию или в четкое следование инструкциям.
Я металась, словно зверь в клетке, хотя на деле все было наоборот: дверцу клетки открыли (или сама взломала?), и густой голос, идущий откуда-то сверху, сказал: ты свободна, ступай куда хочешь. «А в каком направлении?» — спросила я, поеживаясь, но, разумеется, ответа не было.
Учиться жить лучше всего помогали заботы, и прежде всего заботы чисто практического свойства. Например, как заработать денег. С наступлением постсоветской эпохи этот вопрос приобрел небывалую прежде значимость, и для меня это было удачей. «На паек больше не проживешь, надо вкалывать». Этот лозунг не вдохновлял, но служил замечательной подпоркой. Занятая заботой о хлебе насущном, я даже не вздрогнула, включив как-то вечером телевизор и вдруг увидев на экране несколько располневшего, но вполне элегантного Эс. Вальяжно утопая в кресле, он, гость какого-то канала, спокойно и безмятежно отвечал на вопросы ведущего. Говорил грамотно и красиво, но так уклончиво, что журчащие ручейками слова не собрала бы в единое целое не только вся королевская конница, но даже и вся изощренная университетская рать. Как и в случае с дарственными, он хорошо страховался от компромата. Цельная личность, думала я, слегка сочувствуя усилиям ведущего ухватить уважаемого профессора не так, так этак и всматриваясь в почти не изменившееся лицо моего старого друга Эс. Чужой, да, чужой. Я была совершенно спокойна. Прочным ли было это спокойствие, сказать трудно. К счастью, буквально через минуту передача закончилась, а еще через пять я, хмыкнув: «Надо ж какая встреча», — выбросила все это из головы.
Прошло еще несколько лет, и как-то, спускаясь по эскалатору, я вдруг сообразила, что достигла уже того возраста, в котором почтеннейший Эс пребывал в первый год нашей связи. Мысль кольнула: он ведь тогда казался очень немолодым, и только моя восторженная «любовь аспиранточки» могла простить и брюшко, и седины, и бесконечные воспоминания про кинувшие дни и битвы, где вместе рубились они, когда я еще только ходила пешком под стол и горько плакала, ударившись лбом о что-нибудь твердое. Теперь лоб был в куда более страшных шишках, но потребности листать книгу воспоминаний еще не возникло, возраст грустно-блаженных вздохов о «нашем времени» галантно держался на расстоянии. И все-таки факт оставался фактом: я была точной ровесницей того признавшегося мне в своей любви к мороженому пожилого профессора. Плюнуть и растереть, разорвать в мелкие клочки и выбросить, а можно и спокойнее: уголком рта улыбнуться и забыть. И я действительно забыла, и забыла не только о глупых и никому не нужных возрастных сравнениях, но и о нем. Конечно, судьба посмеялась жестоко. Просьба, с которой я когда-то жарко обращалась к Богу, выполнена была на все сто. Но услышанные молитвы вызывают куда больше слез, чем те, что не достигли своей цели. Святая Тереза Авильская знала об этом уже в четырнадцатом веке. И мне, возлюбленной медиевиста, недурно было бы об этом помнить. Или хотя бы — вспомним «Сталкера» — понимать трудность точного обозначения своих желаний.
В жарких сумбурных молитвах я просила Всевышнего подарить густо усыпанному академической пылью преданному Эс недополученную им молодость. В том, что он не использовал ее во имя мое, винить некого: этого в просьбе не было.
Выздоровление шло тягуче и медленно. И все-таки каждый год я праздновала какую-нибудь победу. Пусть маленькую, но подлинную. Легче стало общаться с людьми, появилось умение с юмором относиться к своим неудачам. «Как тебе это удается?» — с удивлением пробурчала однажды Манька. «Что именно?» — «Всегда висеть на волоске, но сохранять при этом олимпийское спокойствие». Даже и олимпийское! Похоже, маска приклеилась крепко и, более того, была к лицу. Настолько, что неожиданно встреченный Алексей Мысин, с которым не виделись со студенческих дней, с ходу ударился в ностальгию и заявил, что, столкнув нас в доме, куда мы оба попали случайно, судьба подает нам сигнал, проигнорировать который было бы преступно. «Сейчас, сейчас, а не когда-нибудь», — восклицал он. А дело было в том, что бедолага Мысин только что развелся и с ужасом осознавал, как трудно будет одному. Значение нашего «романа» на втором курсе он явно преувеличивал. Но почва для сближения имелась. Намек на какое-то общее прошлое давал возможность перекинуть мостик через временной поток, протянуть через жизнь единую нить, обрести стержень. Формально мы продолжали жить в разных квартирах, фактически общий дом уже складывался. Кирпичик за кирпичиком. Мы играли в строителей, но строили по-настоящему. И вот тогда, да, именно тогда — через десять лет и семь месяцев после нашего расставания мне вдруг впервые приснился преданный Эс.
Я стояла в толпе. Не то в большом зале, не то на площади. Все мы чего-то ждали, и вдруг я не столько увидела, сколько почувствовала его присутствие. Поднимаясь на цыпочки (или подпрыгивая?), он взмывал над толпой и приветственно махал мне. К счастью, был далеко, и я сразу же отвернулась, сделала вид, что не заметила, — и сон растаял. Было уже светло, девять часов, пора вставать. «Надо же, что привидится, — хмыкнула я под душем, — кстати, надо сегодня зайти к Удальцову и сказать, что я думаю об этих новых министерских директивах».
Вторично он пришел буквально через несколько ночей. Комната. Я сидела и зашивала прореху на каком-то куске белой ткани. Зашивала старательно, но почему-то не получалось: ткань разъезжалась, и было страшно, что кто-то видит это и подсмеивается. Он подошел неслышно. Застенчивая плутоватая улыбка, такая, как в те времена, когда он еще не знал, получится у нас что-нибудь или нет, изредка думал «а вдруг?» и внутренне смеялся, оттого что никто не догадывается, какие странные, дерзкие и неприличные мысли посещают его во время научного заседания. Внутренний голос просигналил, что вступать в разговор с игривым Эс нельзя, но обижать его тоже не захотелось, и, подхватив шитье, я поспешно встала, сделала легкий приветственно-отстраняющий жест и вышла в ту дверь, через которую он только что вошел. Что было за ней? Какие-то серые сумерки. Я ни во что не всматривалась, но прежде чем проснуться, успела подумать: как правильно я поступила, это, конечно же, только сон, и все же не надо и тени контакта. Похвалив себя, я проснулась. На этот раз было еще темно. На часах половина шестого. Зыбко, сумерки.
Когда он пришел в третий раз — берег реки, плакучие ивы, сквозь ветки посверкивают его прикрытые толстыми стеклами очков глаза (этакий пятидесятилетний фавн, да и не пятьдесят ему, сообразила я, без труда справившись с простейшими арифметическими операциями), вопрос, заинтересовавший меня, был единственный: как это все получается. Я не видела человека больше десяти лет, он меня не волнует, не занимает, я никогда не вспоминаю о нем днем, а во сне — нате вам! — третий раз за две недели. Раздумывая над всем этим, я рассматривала песок, усеянный мелкими белыми речными ракушками, и почти не обращала внимания на круглое, наивно-простодушное, но отчетливо похотливое и подмаргивающее лицо, которое тянулось ко мне сквозь ветки и вместе с ветками. Все эти плакучие ивы были какой-то декорацией, легко перемещаемой им в мою сторону (на колесиках, что ли?). Впрочем, все эти трюки тоже были не интересны. Страха не было никакого, я знала, что смогу, как и в прошлый раз, улизнуть, не позволив коснуться себя ни рукой, ни словом. Ускользну. Пока я никак на него не прореагировала, он мне не опасен. Но как все-таки умудряется проникать в мои сны? Предположение, что обратился к знахарке и попросил приворотного зелья, решительно отпадало. С его-то рациональным умом! В свое время, поняв, что влюбился в меня сильнее, чем запланировал, он пошел прямо к врачу: «Доктор, сделайте так, чтобы эта женщина ушла из моих мыслей!» Такой поступок казался ему осмысленным и действительно дал результаты.
Годы спустя я узнала, что как раз после этого визита он стал надписывать свои оттиски «дорогой Эн от дружески преданного Эс». Но все это в прошлом, и прошлое выцвело, полиняло, подернулось пеплом. «Сгинь!» — говорю я дурацкой, оплетенной ветвями фигуре. Господи, да ведь это не ветки ивы, а лавровые венки. Толстый римлянин, только очки из другой эпохи. Смех и грех, надо скорее проснуться. Что-то меняется в освещении, это другая река, другой берег. Но он еще ближе. Сон, но все-таки лучше не рисковать, и, резко повернувшись, я ныряю в воду. Просыпаюсь уже в своей комнате. Темно, середина ночи. «Нет, больше я это терпеть не намерена! Какого ляда ты привязался? С чего? По какому праву? Вот только попробуй сунуться еще раз, попробуй — и увидишь!» Что, собственно, он увидит, мне и самой непонятно, но намерения самые воинственные.
Наутро все это было уже в разряде «забавные мелочи». Но появилось искушение кому-то рассказать. Не Алексею и не Маньке. Может быть, Оле Скоротич? Мы с преданным Эс иногда у нее бывали. Однажды ездили втроем в Пушшры. После ее замужества почти не виделись. Пойти к ней сейчас? Но серьезная Оля посмотрит недоуменно и будет права.
Дневная жизнь между тем продолжала набирать обороты. В центре внимания теперь стойл вопрос, успеем ли мы завести детей. У Алексея была дочь от первого брака, но он страстно хотел еще одного ребенка. «Ты боишься рожать? Но можно усыновить!» Уговорив, привел меня однажды в детский дом. Ватага мальчиков-девочек мгновенно облепила нас со всех сторон. Заглядывают в глаза, гладят по волосам, прижимаются боком. Воспитательницы кивают. «Юра у нас самый ласковый. Смотрите, глазки как васильки». Вынутые конфеты мгновенно исчезают. То ли в кармашках, то ли во рту. Но мы для них интереснее, чем конфеты. «По-моему, этот голубоглазый лучше всех», — говорит на обратном пути Алексей. «Черт тебя дернул развестись с женой, — бормочу я в ответ. — Леша! Ты бредишь. Какие дети?» С детдомовской дачи мы шли по узкой, обсаженной тополями аллее. Уж небо осенью дышало. Было прохладно и сыро. Но чего мне пугаться? Я люблю осень, я больше всего люблю осень!
Вот так обстояли дела, когда он появился в последний раз.
Теперь местом действия была кухня. Не моя. Очень просторная и насквозь залитая светом. Солнечные лучи плясали по рифленым стеклам кухонных шкафчиков, вспыхивали огнем на гладких металлических поверхностях, водили хоровод. На столе был букет, гроздья огненно-красных ягод на сухих стеблях. «Вот теперь можно выпить вина», — сказал он печальным голосом. Голос прозвучал рядом, но в кухне никого не было. На столе, возле вазы с букетом из красных ягод, стояла раскрашенная фигурка: не то фарфоровая, не то глиняная. Полностью сознавая абсурдность такого предположения, я вдруг поняла, что это — он. Фарфорово-глиняный рот шевелился. «Ты хочешь вина?» — спросил он еще печальнее. «Я хочу, чтобы ты наконец исчез», — отчеканила я. «Нет, это невозможно», — выдыхает он. «Глупости. Тебя нет в моей жизни. Нет давно! И если ты не уйдешь, я тебя уничтожу! Не веришь? Пеняй на себя».
Волна омерзения захватила меня с новой силой, и, схватив эту странную, с карандаш ростом фигурку, я что есть силы швырнула ее об стену, заранее предвкушая, как она разобьется вдребезги. Но она не разбилась. В руке у меня ничего больше не было, на столе тоже, но и осколков не появилось. Это еще что за фокусы? Меня вдруг начало мутить. Не было чувства освобождения, совсем наоборот: чувство капкана и медленно поднимающееся подозрение, что все это — не сон, беспокойство от пребывания в чужой квартире. Как я сюда попала, как выбраться? Я на цыпочках подошла к двери, открыла. «Вам сюда», — строго сказал человек в серой фетровой шляпе. Повинуясь ему, я шагнула, полетела куда-то вниз и проснулась.
Встала с тяжелой головой. И внутри все подрагивало. Заболеваю? Прошла к аптечке, взяла аспирин и, бросив в стакан с водой большую белую таблетку, долго смотрела, как поднимаются на поверхность пузырьки воздуха.
Четверть двенадцатого позвонила Манька. Часы были перед глазами, и во все время нашего разговора я смотрела на них неотрывно. «У меня невеселая новость», — сказала она, помедлив. Секунду мы обе молчали. И потом я сказала: «Умер наш общий друг. Наш трижды преданный Эс». — «Как? Ты уже знаешь?» — изумление перекрыло в ней все остальные эмоции. «Да, знаю. Извини, мне пора уходить».
Повесив трубку, я так и осталась около телефона. Что ж, все мы смертны. И многие предпочтут, чтобы это было скоропостижно. Он прожил удачную жизнь, удостоился легкой смерти. Аминь. Я словно подвела черту. «Похороны в четверг», — сообщил вечером Алик Гордин, один из призраков той, прежней жизни. — «Откуда ты взялся? Ты ведь, я слышала, в Чикаго». — «И там, и тут. Все собирался позвонить. Но пока жареный петух не клюнет… Ты знаешь, я ценил его». — «Называл пустомелей». — «Чего не скажешь от зависти. У меня к тебе просьба: положи там цветочков и от меня». — «А я не пойду на похороны». Он даже не сразу понял. Потом вздохнул: «Ну и суки вы, бабы».
Было ли страшно, что ночью он придет снова? Ведь для снов смерть — не преграда. А кроме того, теперь-то он поселился в моем подсознании. Как ни крути, но в каком-то смысле… Конечно, это простое совпадение. Сколько мужчин умирает скоропостижно. Но все же: я до сих пор помню это желание уничтожить и пробежавшую по телу судорогу ненависти. Будет ли он обвинять? Или, наоборот, смотреть собачьими глазами?
Но время шло, а он не появлялся. На смену тревожному ожиданию пришло удивление. В какой-то момент я поймала себя на дурацком желании сходить к гадалке или ясновидящей. Вспомнился Вячеслав Иванов, общавшийся с духом умершей жены. Параллель показалась обидной. Для меня. Время Башни и заклинаний, соединявших шизобред и поэзию, давно закончилось. И вообще не о чем говорить. Что было? Несколько нелепых, но как на грех отчетливо запомнившихся снов. Морок как налетел, так и сгинул. На конференцию, устроенную к шестидесятилетию Эс, я не пошла по вполне прозаическим причинам: дел много и неохота.
А потом как-то утром, поджаривая яичницу, я вдруг услышала, как он сказал: «Сегодня годовщина». Да, правильно: семнадцатое. Три дня назад я, договариваясь со студенткой, на всякий случай уточнила: «Значит, приходите в среду, семнадцатого», и никаких ассоциаций это число не вызвало. А теперь — нате вам: загробный голос. «Ну и чего же ты хочешь? — тоскливо спросила я. — Один раз уже расплатился жизнью, теперь чем расплатишься?» Молчание. И тихий звон. И вздох упрека.
Выйдя из дома, я еще совершенно не понимала, куда и зачем иду. Что-то толкало вперед, и я шла, не задумываясь, целиком подчинившись со всех сторон охватившим меня волнам: теплого воздуха? раскаянья? воспоминаний? Вспомнилось, как в такой же вот солнечный день мы забрели на Серафимовское кладбище. Был еще тот период отношений, когда после ссоры кажется, что теперь — навсегда хорошо: никаких глупостей, ни обид, ни придирок, а только это вот золотистое свечение в воздухе и благодарность Богу, потому что он и есть любовь. Медленно проходя по дорожкам, мы почему-то остановились около старой, заросшей лишайниками могилы. Надпись на камне была почти стерта, но он — рефлекс текстолога — попробовал ее прочесть, а потом вдруг сказал тонким голосом: «А неужели ты никогда не придешь туда… где я буду валяться?» Странный вопрос; неуместное слово «валяться» — малоудачная попытка сбить ненужный пафос, искреннюю горечь. На миг стало его очень жалко, но потом все вернулось на заданные позиции, и, мешая язвительность с шуткой, я небрежно сказала: «Кто знает? Может, это тебе придется топтать башмаки?»
…Найти могилу было не так-то легко, но, проявив терпение, я преуспела. Положила цветы, постояла, снова и снова перечитывая имя… даты… Все было каким-то ненастоящим. И памятник странный: только что был аккуратный и словно игрушечный и вдруг начал темнеть, пошел трещинами. Галлюцинация? Или я сплю? Стараясь стряхнуть наваждение, я покрутила головой и, глубоко вдохнув, сказала: «Видишь, все же пришла туда, где ты валяешься. Правда, похоже, это обман, и тебя здесь вовсе нет». — «Трудно сказать, — ответил голос (похоже, что он и за гробом остался мастером околичностей). — Но это неважно. Выпьешь бокал вина?» — «За упокой души?» — «Нет. Я же атеист». Голос звучал печально; печаль заполнила все вокруг. Была ли она светла? Не ответить. Все мысли выкачало, как насосом. Странное ощущение пустоты. И радости. Легкости. Свежий холодный воздух коснулся щеки, лба, подбородка, и, медленно отведя рукой прядь волос, я взяла чашу и осторожно пригубила.
Искренность чувств, передаваемая фальшью слов, — неизбежная ежедневность и ежедневная неизбежность. (Избыток шипящих слегка насто-раж-ж-живает, но в остальном все правильно.)
И все-таки не оставить попыток отыскать верные слова, раскидать так, как надо, и с помощью акварельных эскизов показать, что же это такое было, точнее, чем это сделают даже прекрасно и грамотно обработанные документы.
Подлинность документов часто сомнительна. Не верите, спросите Тома Стоппарда. У него целая пьеса об этом, «Аркадия».
Долгие годы мы жили огороженные крепостными стенами.
Стены защищали от сквозняка, именуемого еще свежий ветер, разумно ограничивали площадь возможностей и наделяли временем для сладких и терпких мечтаний.
Стены способствовали образованию особого — как стало теперь понятно, оранжерейного — климата.
Многое было неладно в этой оранжерее, и лучшие бутоны засыхали, не раскрывшись. Воспоминания о надеждах, которые мы с ними связывали, давали пищу для разговоров. Долгих, витиеватых, со ссылками на философов и поэтов.
Культ зачахших бутонов был главным для всех, кто, уверенно полагая, что он — соль земли, на деле алкал сладости и получал ее вволю. Воспоминания о несбывшемся были сладки, и мы питались этим медом.
Сладкое было наркотиком, защищавшим от боли и погружавшим в цветной полусон.
В полусне мы хихикали и чувствовали себя путешественниками, давно застрявшими где-то на промежуточной станции и неплохо ее обжившими.
Теперь станция, на которой прожито столько лет, безнадежно скрылась из глаз. Теперь ее можно лишь вспоминать, споря до хрипоты, как оно все же было. Сколько сахару клали в стакан, какая чаще играла музыка и от кого зависело, стоять поезду или ехать. А также: действительно были поломки или все это результат чьей-то злой воли?
Сколько людей, столько мнений, и все-таки с каждым днем очевиднее, что смеялись и пели, как дети, и были счастливы, как юродивые, купившие себе эту радость за тридцать сребреников. И еще: что эта культура может, пожалуй, с большим основанием называться культурой «хи-хи».
Казалось, что это время дано нам навек. Ахматову чтили, но у кого не бывает промахов?
С усмешкой вздыхали, что бега времени не дождаться. Есть только застывшая глыба, в которую все мы вмурованы, к которой худо-бедно или даже неплохо приспособились.
Чего вы так боитесь? — спрашивал Вахтин за год до смерти. — Если не лезть на рожон, никого теперь не сажают. С работы выгонят? Из Ленинграда придется уехать? — Он задумывался, потом добавлял: — Почему мы так страшимся своей страны?
Сказать, что первых рывков не заметили, — будет неверно. Заметили, но не поверили, что всерьез. Думали, началась веселая игра — игра как бы в движение. «Чух-чух-чух», — надували мы щеки и вдруг увидели, что все за окнами стремительно меняется. Мамочки! Но ничего не поделать. Время действительно сдвинулось с места и понеслось, как международный экспресс.
Если задаться вопросом, откуда, что и как, то выстроится примерно такая цепочка:
Время ГУЛАГа закончилось.
Но еще прежде образовался один большой лагерь.
Все мы в нем пожили и знаем, что лагерные радости острее вольных, хотя и не перестают от этого быть лагерными. Стены, которыми обнесен лагерь, защищают от сквозняка В ограде растут удивительные цветы. Но унавоженная трупами земля коварна Тучна, конечно, но ядовита Поэтому роскошные бутоны вянут, не раскрывшись. И оставляют только воспоминания о несбывшемся.
Воспоминания о несбывшемся были такими роскошными, что их цветение со временем стало желаннее цветения живых растений. Воспоминаниями мы упивались, в сладком экстазе расцарапывая душу. Очередной увядший до срока бутон наполнял сердце грядущей радостью.
Когда один из бутонов раскрылся, мы сразу насторожились. И правда: цветок оказался уродом.
Люди культуры «хи-хи» навсегда деформированы августом шестьдесят восьмого. В том августе они (мы) захлебнулись дерьмом своей трусости, но не утонули, а приспособились.
Мученичеству мы предпочли анабиоз и то ли не поняли, что это самоубийство, то ли поняли, но — защищаясь хихиканьем — не убоялись.
Упустив шанс выйти на баррикады — потому что хоть слово и отдает дурным романтизмом, это и в самом деле было время баррикад — и отсидевшись за стенами чужого здравого смысла, расплатились за это сполна. Своей жизнью.
Не хочется признаваться, но куда денешься? «Мы» выбрали Танатос. Но не смерть, а летаргический (наркотический) сон.
Так что и в этом смысле мы — общество наркоманов.
К чему все это запоздалое самобичевание?
А к тому, что иным жизнь уже не наполнить.
«А вы, вы зачем здесь остаетесь? — восклицал в семьдесят шестом Марк Анатольевич Певзнер. — Ваше место в Париже. Если где-то есть люди, вам родственные, то там».
В Париж я попала лет через двадцать после того разговора. Июль, жара африканская. В кафе грязновато. В Сорбонне почему-то пахнет дезинфекцией. Осатаневшие от жары туристы бредут, раздевшись по пояс, по Елисейским Полям, сидят, свесив ноги в бассейн фонтана. Перед Джокондой фотографируется толпа японцев. Одни уходят, и на их место тут же встают другие. За час, вероятно, сфотографировалось сто пятьдесят три тысячи семьсот шестнадцать японцев. «Знаете, а вот в Питере я не была ни разу», — хитровато прищуриваясь, смеется Галя Лилье. Она москвичка из Пскова, замужем за французом, дочь родила от другого, которого терпит: он вроде няньки. По дороге в Венсенский лес охотно рассказывает: «Как мужик, Жерар был зеро — чистый ноль, я немного поколебалась, и все же ушла к Лорану; жмот, как и все французы, но квартиру купить мне помог. Я въехала, а тут является мой первый хахаль, смех да и только, описаться можно».
В Париже Европы было не отыскать. Ладно, скажем иначе. В Париже мне было Европы не отыскать. Париж показался частью современного мира — курортом pax americana.
Чего удивляться? Еще Иван Карамазов собирался поехать в Европу, чтобы поплакать над ее могилой.
И мое детство подготавливало к тому же. На мечтательное: «Вот поехать бы в Грецию» — следовал строгий ответ: «Зачем? Там уже ничего не осталось. Все разрушено или вывезено».
Вена и Петербург… И там и здесь культура (аура) реальнее «подлинной» жизни. Неудивительно, ведь оба города — рухнувшие имперские столицы. И там и здесь гибель предчувствовалась задолго до наступления катастрофы. И там и здесь до сих пор ищут среди развалин обломки былого.
Ретроспективно.
В начале века все жители всех слоев — петербуржцы. Потом появляются чужеродные пятна. Они расползаются, чуждого и чужого все больше. Но если в начале шестидесятых посидеть на скамеечке рядом с Двенадцатью коллегиями, поток деловито идущих мимо людей вызовет изумляющее чувство: нет, город цел, цел несмотря ни на что.
Потом третья стадия. Пожилых дам иногда останавливают на улице. «Простите, вы ведь коренная ленинградка?» Как редко можно увидеть теперь настоящие петербургские лица. Тогда же в поезде Ташкент — Алма-Ата: «Вы, вероятно, ленинградцы?» — «Да. Почему вы подумали?» Слегка пожимает плечами: «Есть что-то узнаваемое».
Четвертая стадия наступила на грани семидесятых-восьмидесятых. Город вдруг (?) оказался заполнен толпой, даже не знающей, что есть такое понятие «петербуржец». Тогда же случайно услышала в очереди: «Конечно, будет в Москве. А как же? Столица…» — и перешли к обсуждению мелких домашних дел. Им было лет по тридцать, они были «современные женщины». Из тех, что сидят в НИИ и КБ, вяжут шапочки, варят обед на три дня, по блату покупают «импорт», ладят с мужем и иногда ходят на сторону.
В 79-м году, в ГДР (разговор идет по-английски).
— Откуда вы?
— Я из Чехословакии.
Стыдно было признаться, что из Советского Союза, что это наши танки тут, за воротами с красными звездами. И еще. Это было бы примерно такой же неправдой. Разве я из Советского Союза? А если нет — то откуда?
«У меня классовое чутье, и я вижу ее насквозь. Это внутренняя эмиграция», — сказала Любовь Васильевна. Мне передали. Я, студентка второго курса, по-моему, даже рот приоткрыла от изумления. Слова «внутренняя эмиграция» я слышала в первый раз. К обычной эмиграции в нашей семье относились сдержанно. Не повторяли и даже не вспоминали ахматовских строк, но твердо знали, что «не с теми я, кто бросил землю…».
Слово Россия — боль о давно ушедшем. Лица солдат второй Отечественной войны (забыли, что она так называлась?), лица рабочих Путиловского завода, лица сотрудников физиолога Павлова и слушателей Дантовского семинария в Эрмитаже. Лица членов Государственного совета — похуже.
— Какую культуру вы чувствуете своей? — спрашивает меня любознательный иностранец.
— Культуру петербургского периода русской истории. Вопрос об ее хронологических рамках — спорный. Чаще всего считается, что она перестала существовать — обрубленная — в семнадцатом, а если так, то родилась я через три с лишним десятилетия после гибели питавшей меня почвы, и странное мое сиротство при до сих пор здравствующих родителях — логично и закономерно.
Но, думаю, правильнее расставить вехи иначе. Затянутая в корсет, эта культура выдержала удар в тридцатых, магически воскресла после блокады и начала безнадежно терять себя только в начале семидесятых: естественный уход из жизни старых петербуржцев, массовые отъезды интеллигенции (в эмиграцию и в Москву), выход на жизненную арену лимитчиков, которых уже не сумела ассимилировать петербургская ноосфера.
Несколько лет назад московский экскурсовод упоенно: «Городские усадьбы с хозяйственными постройками, поросшие травой дворики, кривые переулки — это было давно. Теперь наша столица — ультрасовременный благоустроенный европейский город».
Современный — не спорим. Огромный. (Хотя и не дотягивает до Мехико, Токио или Нью-Йорка.) Но вот европейскостью здесь как не пахло, так и не пахнет. Огорчаться не обязательно. Что такое теперешняя Европа? Заморская провинция Нового Света.
Но оттепель (весна) все же была.
Споры о физиках и лириках, аксеновские мальчики, белозубые улыбки Гагарина и Урбанского, поэтические кафе, песни в лесу под гитару. Все это завораживало. Сказочное, небывалое, ну прямо как заграница.
Иногда ощущала себя бабой-колхозницей, наблюдавшей в селе за съемкой «Кубанских казаков» и якобы спросившей: «Милок, а это… того… из какой жисти снимаете?»
Гиппиус в «Петербургском дневнике» писала: «Большевики и сами знают, что будут свалены так или иначе, — но когда?.. Если большевики падут лишь „в конце концов“ — то, пожалуй, под свалившимися окажется „пустое место“». Написано в 1919 году, издано в России и прочитано мной в 1991-м. Вспомнилось полгода спустя зимой, когда, вернувшись домой, записала:
Заброшенный темный Невский. Косой взгляд в витрины — увы, как и следовало ожидать, — пусто. Потом во второй или третьей по счету булочной — вдруг оживление. Хлеба и булки нет, но в кондитерском — пряники и печенье.
Очередь — человек десять. Пытаюсь встать в хвост, но знаками мне показывают: не то. Оказывается, очередь — все находящиеся в магазине, а просвет — выход для отоварившихся. Очередь молчалива, но общая напряженность велика. К счастью, по словам взмокших от непрерывной работы продавщиц, пряников хватит всем — завоз большой. Это, естественно, удивляет. От кассы — периодически: «Можно еще пробивать? Пряники не кончаются?» И в ответ странное: «Пробивай-пробивай. До закрытия хватит».
Я могла в эту очередь не вставать. Встала, в общем, случайно. Просто не разобравшись в ситуации. Без пряников можно было и обойтись, никто не мешал испечь, скажем, лепешки. Но хлеба и булки мне было сегодня, 11 января, не купить. Свидетельствую. Чтобы купить, нужно было сознательно встать в очередь на два часа (час с лишним на улице).
С пряниками в руках снова иду по Невскому. В почти пустых кассах предварительной продажи билетов в окошечке под стеклом записка: продажи на февраль нет. «Почему?» — спрашивает подошедшая за мной женщина. Я ухожу прежде, чем она получает ответ. Логическое предположение: в феврале будут снова повышены цены. Когда решат, насколько именно, тогда и будут продавать. А пока я за полминуты покупаю билет до Даугавпилса. Плачу 40 рублей: вчетверо больше, чем заплатила бы месяц назад, вдвое меньше, чем стоит сейчас коробка печенья.
Не память, а прапамять: город пуст. Вся жизненная начинка смыта, и парусом реет легкость. Гениальный чертеж сверкает во всей ослепительной наготе. Видевшие его в девятнадцатом году писали об этом не раз.
Пустым и легким город был и в моем детстве. Уже исчезли все следы войны, еще не появилась накипь жизни. Голубой бархат Мариинского, гранатовый — Александринки, сосредоточенность университетских лабораторий, запах невской воды, доктор с седой бородкой клинышком, дворник, усердно поливающий клумбу из шланга, учительница, накинувшая на зябкие плечи пуховый платок, — они все оттуда, из той давно не существующей, но еще дышащей страны.
Потом — словно прилив. На улицах многолюднее. Много веселых, молодых. Студенты, слетевшиеся, как птицы; как птицы, вьющие себе здесь гнезда. В это время город заполнен любящими его людьми.
Когда, как появилось чужое и вязкое?
«Ладно, нет Петербурга. Но Ленинград хоть остался?» Помню эти слова, но смысл ускользал. Когда в восемьдесят восьмом побывала во Львове, больно ударило: люди, живущие в этом городе, его просто не видят. Дивный барочный город занят оккупантами. Больно было за Львов, но еще не пришло понимание, что эту судьбу разделил и мой город.
Неосимвол (вместо адмиралтейского кораблика): старуха в кружевных панталонах, скрытых юбкой из полосатого маркизета, сидит на скамейке в Летнем саду и читает французский роман — увлеченно, как пушкинская Татьяна.
Противоречивость всегда и во всем. С одной стороны, лучше поздно, чем никогда, с другой — все же бывает too late. И благостная возможность выбора, на какое из утверждений в данный момент опереться.
«А вы знаете? — прячет глаза, теребит угол тетрадки. — Девочка в нашем классе сказала, что правильнее, чтобы столицей был Ленинград». — «И что ты об этом думаешь?» Неуверенный взгляд снизу вверх, уши, как свекла, тетрадка скручена в жгут: «Я думаю, это правда».
И мое горькое (молча): «Вряд ли. Теперь уже нет». Смешно, но «вспоминается» еще одна картинка. На отвальной Белинского Аксаков, не выдержав, хлопнул тарелку об пол: «Ну и езжай в свой свинский Петербург!»
Всякому овощу — свое время.
Нельзя сказать, что нас не волнует то, что случается к востоку от страны, в которой мы живем. Волнует, но абстрактно, а не как реальность, которая может коснуться и нас.
Трагедия немцев, прошедших через фашизм, — это и наша трагедия. Слушая о режиме Пол Пота или «Культурной революции» в Китае, мы пожимаем плечами: что вы хотите? азиаты.
По отношению к Америке мы все восточнее. Это факт, с которым, как говорит Остап Бендер, нельзя не считаться. Для Америки человеческий мир — это Америка. Все остальное — Восток, и его желательно цивилизовать. Была когда-то пародия на пионерскую песенку: «Не можешь — научим, не хочешь — заставим». Если отбросить шуточность — опасная теория.
Одно из самых страшных впечатлений: приготовленный к Рождеству пустой лондонский супермаркет, сверкающий разноцветными красками и ломящийся от изобилия. Вижу его на экране телевизора. Если бы в этот момент спросили: «Как ты представляешь себе апокалипсис?» — ответила бы: «Вот так».
Чтобы набраться сил, прячу, как страус, голову в песок. Но нельзя вечно жить с закрытыми глазами. После долгого добровольного заточенья я вышла на улицу. Вокруг ходили хорошо взнузданные девки с беспрестанно жующими ртами. Парни с коротко стриженными затылками расправляли обтянутые искусственной кожей плечи и выразительно поигрывали мускулами. Нищие пели, стучали культяпками и хватали прохожих за жалость. Дети ныли и требовали чупа-чупс. Куда ни глянь, всюду пенилась и растекалась торговля. Пахло отбросами, пахло жизнью…
Говорим «Ленин» — подразумеваем «партия», говорим «Россия» подразумеваем «Москва».
А вот Россия Бунина просторна. И не пугает бескрайностью, потому что она обжита. Залитый ослепительным светом юг — Николаев, Полтава; веселый, даже праздничный Орел (редакция, оркестр в городском саду, концерты — всё, может быть, и камерное, но уж никак не захолустное); Москва — извозчичьи крики, театральные курсы, на которых учится Митина любовь Катя, раздолье, кипение, круто замешанные на дрожжах патриархальности и безалаберности. Далее Петербург, серый, строгий. Заставляющий как-то тянуться в струнку, чопорный, страшноватый. А дальше Одесса, симбиоз юга с Европой, гостиница «Лондон», художники, дачи Большого Фонтана, запах пряных цветов, вино, музыка. И Крым как часть общей жизни, и харьковские помещики, и екатеринодарские гимназистки. А белоснежные пароходы на Волге, миллионные сделки, официанты, накрывающие столы на палубе. Ну и, конечно, деревня, сама деревня, с грязью и грубостью и недоверчивостью мужиков, для которых все господа — иностранцы, с нежным цветением черемухи и жужжанием пчел. И все это перемешано. Все это части огромного, многоцветного, многоликого.
Ну а теперь, хоть и рухнул наш достославный Союз, неистребимым осталось желание говорить «партия», а подразумевать «Ленин» и радоваться, что безжалостно содранный с безграничных пространств культурный слой сумел удачно задрапировать разъевшуюся старушку столицу.
«Зенит» в полуфинале кубка UEFA сыграл с «Баварией» 4:0. Ничего не смыслю в футболе, никогда им не интересовалась, но это впечатлило. Главное чувство: «Теперь уж москвичи заткнутся».
Когда «Зенит» стал чемпионом страны, ситуация обсуждалась в ТВ-программе, и кто-то «столичный» важно сказал: «„Зенит“, пусть уж меня простят его болельщики, не завоевал титул, а поднял его». И дальше развил эту мысль, объясняя, что какая-то московская команда не играла, а какая-то по объективным причинам была не в лучшей форме и т. д. Нежелание москвичей допустить, что кто-то в стране может быть лучше, чем они, любимые, бесит меня на уровне эмоций и тревожит на куда более серьезном. Желание столицы топтать собственную страну и объявлять все, что за пределами Москвы, провинцией или просто московскими пригородами, скверно с экономической, культурной, да и демографической точки зрения. Париж гордится тем, что он столица Франции. Америка неизмеримо больше Вашингтона, а Москве, до сих пор изживающей комплекс неполноценности (на 200 лет корону с головы сорвали!), все больше хочется доказывать, что она — Третий Рим, хотя империи уже давно нет.
Одиннадцать лет назад: «Несмотря на кровь, смрад, Чечню, нищих, безграмотность, непотребство, сейчас идет жизнь. И я всей грудью вдыхаю в себя этот запах».
А теперь — снова сон, только чугунный? Жизнь куда-то умчалась, мы снова на прежней станции. Презирать ее, тыкать пальцами в виноватых немыслимо: нельзя второй раз войти в ту же реку.
Что делать?
Работать бы надо. Не зарабатывать, а работать. Где они, русские инженеры, земские врачи, народные учителя? К сожалению, вокруг только официанты, превратившиеся в топ-менеджеров и директоров компаний.
А годы идут, и сопротивляемость падает. Жизнь вытеснила меня из города, и теперь я живу в деревне. Деревня прямоугольна. С двух сторон ограничена проспектами, с двух — улицами. Парк, вид на который открывается из окна, находится за околицей, и бываю я там очень редко. Мечтаю гулять по зеленым аллеям, или шуршать осенними листьями, или слушать скрип снега под каблуком. Мечты не болезненны и проносятся тенью.
Иногда я подолгу смотрю из окна. Там, за парком, вдали, видно много чудес: золотой купол Исаакия, синий — Троицкого, пестрая маковка церкви Спаса на Крови (да, и она видна), и шпиль Петропавловки. Там вдали изуродованный город и толпы странных, преимущественно одетых в черное людей. Хозяйничают в этом прежде-прекрасном-городе стада машин. Тупые и тупорылые, несущиеся вдоль по улицам грязными мутными потоками.
Кроме четырех окон квартиры — два на север и два на юг — есть еще пятое: телевизор. Желая узнать, что все-таки происходит вокруг деревни, нажимаешь на кнопку и — если лето и ночь — видишь на одном из каналов тот юный град, полнощных стран красу и диво. Попытка в него проникнуть обречена. Стоит выехать на метро из деревни, как сразу же попадаешь в Лас-Вегас — Новокузнецк. Назойливо мигающая реклама, уродство витрин, с хамской наглостью выставляющие себя на всеобщее обозрение белые пластиковые окна, ржавые трубы, все подминающие дома-монстры, жалкая дребедень «прогулочных зон», синие металлические будки общественных уборных. Все это вылезло в первый ряд и с наглостью оккупантов уверенно вытеснило на обочину и строгость, и стройность, и небесную линию, и «самые красивые в мире фасады».
Город с вывихнутыми суставами. Город с вытекающим на панель мозгом. Город в кровавых и разноцветных лужах бензина.
И остается одно: вернуться в свою деревню, включить канал, с помощью хитрых технических средств меняющий безобразное на гармоническое, и смотреть на табличку, указывающую нам время разводки мостов, и одновременно намекающую, что жизнь в изуродованном и поруганном СПб-Питере, бывшем Ленинграде, бывшем Петербурге, бывшем Петрополе, если сойти с ума и смотреть на все сумасшедшим глазом, как бы еще продолжается.