О том, как я подвергся новому педагогическому воздействию и как один человек на глазах у всех совершил поступок, который вряд ли поддается объяснению. В этой главе я перекладываю свой калькулятор из кармана в ящик стола

В класс вошли три десятиклассника. Один вел за руку кроху, того самого, у которого папа знаток жизни: второй очутился возле меня, развернул за плечи и крепко стал держать за руки повыше локтей, а третий… у третьего руки остались свободными. Руки как руки, большие, загорелые. Самый противный из десятиклассников, тот, что кроху за руку держал, попросил «уважаемых пионеров» подойти поближе: сейчас будет проведена воспитательная двухминутка. Я его знал немного — с улыбочкой, к учителям подлизывается. До чего ж я не люблю таких: ведут себя тихонями только потому, что нет у них возможности повоображать. Но уж если представится случай… Как он выпендривался! Что голосом своим выделывал! Он сейчас не помнил, сколько сам подзатыльников малышам роздал.

— По какой щеке он тебя ударил? — спросил малыша тот, у которого руки были свободными.

Несмышленыш показал на правую щеку. Я хорошо помнил, что съездил его по левой. Но не поправлять же было! Я решил отбиваться ногами, но мои своевольные ноги меня подвели: вдруг засучили, начали лягаться, хотя я еще и готовности номер один не объявил. Десятиклассник обхватил своей ножищей (проклятый акселерат!) обе мои ретивые, и я получил по правой щеке гораздо сильнее мне досталось, чем крохе. Только тогда несмышленыш спохватился, что не на ту щеку показал.

— Нет, по этой, — сказал он.

Ему обязательно уточнить надо было. Эти мне любители правды!

— Это легко исправить, — сказал десятиклассник со свободными руками.

Но когда он сделал ко мне шаг, в лицо ему полетел учебник. Представляете, Чувал бросил! Еще и крикнул:

— Издеваться пришел!

Он побледнел, губы его дрожали — не знаю, от испуга или от возмущения; он поставил на парту портфель, чтобы, как гранаты, доставать из него учебники, но передумал и замахнулся на десятиклассника портфелем. Уже десятиклассник приблизился к нему, хотя Хиггинс и пытался помешать размахивал перед его носом линейкой.

— Я тебя бить не буду, — сказал десятиклассник, — ты и так заплачешь. Скажи маме, чтоб она тебе сегодня температуру измерила.

— Не заплачу! — сказал Чувал и всхлипнул. Такие передряги не для него.

Пшенка Подавалкин заулюлюкал, другие пшенки подхватили, весь класс их поддержал — вряд ли десятиклассники остались довольны воспитательной двухминуткой. Я ушел из класса, когда все толпились возле Чувала и обсуждали, устоял бы десятиклассник на ногах или нет, если бы получил портфелем по голове; кое-кто поднимал портфель и замахивался, чтоб прикинуть, каков получается удар. Уже наш историк шел на урок, я ему сказал:

— Ухожу. Не спрашивайте почему. Все равно не отвечу.

Наверно, вид у меня был аховый. Историк сказал:

— Иди.

Я побродил по городу, потом стал высматривать автомат, чтоб позвонить деду. Но позвонил я почему-то папе.

— Я ушел с урока, — сказал я. — Мне бойкот объявили. Ты доволен?

— Нет, конечно, — сказал он. — Иди домой, раз ушел. Вечером поговорим.

— Скажи еще что-нибудь, — попросил я. Мне нужно было, чтобы он сказал что-нибудь утешительное. Он понял.

— Ты стал уж очень толстокожим, — сказал он. — Вернее, был. Так что, может быть, это на пользу.

Я повесил трубку и пошел домой. Мне казалось, что как только я пойму поступок Чувала, то сразу же успокоюсь. Мне наплевать было, что Дербервиля унижали при всем классе, при Свете Подлубной; бойкот мне уже казался затеей наивных людей — папы, мамы Хиггинса и Светы Подлубной. А вот поступок Чувала — на калькуляторе его не высчитаешь. Скорее всего, это необъяснимый поступок — и нечего тут ломать голову. Но разве можно было об этом не думать? Не стал он смотреть, как будут наказывать его обидчика, а вступился. Но, может, он не за меня вступился? Пожалуй, не за меня. Он вступился потому, что десятиклассник поступал не по правде. Вроде бы я нашел объяснение, но оно меня не успокоило.

Тогда я для успокоения стал считать на калькуляторе. Я прикинул, сколько в нашем городе ворон, сколько воробьев, сколько человек каждый день появляется в городе в рубашке в полоску. У меня вышло тридцать две тысячи семьсот. От такой ясности на душе стало легче. Нельзя ли как-нибудь высчитать поступок Чувала? Но где взять цифры? Я высчитал, сколько Чувал в год съедает своих противных завтраков, сколько делает рисунков, я даже высчитал, сколько необъяснимых поступков за год может совершить такой человек, как Чувал, и хотя в этом тоже была ясность, но к тому, о чем я думал, эта ясность отношения не имела.

Пришел Хиггинс. Он принес мой портфель. Я пригласил его в свою комнату, чтобы показать, как я живу. Хиггинс сказал, что я живу хорошо. Ему понравилось, что в моей комнате два окна, что занимаюсь я за письменным столом, а захочу — могу в кресле посидеть. Хиггинс проверил, удобно ли сидеть в моем кресле, посмотрел, красивый ли вид из окна.

— Шмоточки смотреть будешь? — спросил я и раскрыл шкаф.

Телефонщики любят порыться в моем шкафу, примерить какую-нибудь из вещиц. Однажды Горбылевский ушел от меня в моей рубашке и носил ее два дня. Нам казалось это забавным. Но Хиггинс в шкаф заглядывать не захотел, даже отвернулся — так он себя вел, как будто рассердился на шкаф. Я закрыл дверцу, и Хиггинс успокоился.

— Вот так, Хиггинс, — сказал я. — Я-то думал, что ты будешь моим частым гостем.

Хиггинс ответил, что и ему так казалось, но, что поделаешь, отношения не получились, хотя, может быть, они еще и получатся.

— Хиггинс, ты же не ребенок, — сказал я. — Не получились — надо организовать. Когда мне надо было, я даже с одним старым дирижером организовал прекрасные отношения. Я могу хоть с курицей организовать отношения. Положись на меня.

Хиггинс меня не понял. Он даже стал поглядывать на меня как-то сбоку, как будто я тупица, которому простые вещи надо объяснять. И он мне долго объяснял, что отношения организовать нельзя, потому что это штука сложная. Его послушать, так надо было только прислушиваться и приглядываться, как эти отношения складываются. Он и правда все время прислушивался к себе, у него невероятная память была на то, что он испытывал и чувствовал. Наверно, если бы его спросить: «Что ты сегодня чувствовал в десять минут девятого?» — он бы без запинки ответил. Он рассказал, что сперва почувствовал ко мне симпатию, потому что у нас замечательный разговор получился — ни с кем ему еще не удавалось так здорово поговорить. Но потом он испытал разочарование: когда я начал ему говорить, чтобы он ни с кем в нашем классе не водился — он был рад, что его похитили пшенки. А после того, как я несправедливо обошелся с Чувалом, он испытал возмущение, а к Чувалу почувствовал нежность, жалость и еще что-то. А уж как эти чувства усилились, когда Чувал стоял и улыбался! Он целый день в этих чувствах разбирался, а ночью проснулся и понял, что ни к кому на свете еще не испытывал такого тепла…

— Короче, — сказал я, — какое чувство ты ко мне сейчас испытываешь?

Он ответил:

— Неопределенное, смешанное чувство симпатии и осуждения.

Он стал говорить, что все это не так просто, что в этом надо разобраться…

— Ладно, — сказал я, — разберешься — скажешь. Только имей в виду, Хиггинс: в классе у меня много недоброжелателей. Ты, наверно, заметил это сегодня. Не позволяй этим людям влиять на себя!

Мне хотелось, чтобы он еще со мной побыл в этот трудный для меня день, но он заторопился. Он сказал, что отправляется на поиски Чувала. Оказывается, Чувал вскоре после меня тоже ушел с урока и его до сих пор нет дома. Я посоветовал Хиггинсу искать Чувала в парке.

— Дербервиль, — сказал Хиггинс, — в классе говорят, что ты умеешь хорошие советы давать. Посоветуй мне, как успокоить Чувала: уж очень он был не в себе.

— Пусть делает домашнюю работу, — сразу же нашелся у меня совет. Пусть в квартире уберет, выбьет ковры. Это лучший способ привести себя в норму… Его изобрел мой дед.

Когда я открыл перед Хиггинсом дверь на лестницу, то вдруг оказалось, что он не замечает ни двери, ни меня. Я понял, что он обнаружил в себе новое чувство. Мне было интересно, что там ему подвернулось. Я подошел к двери кухни и сделал бабушке знак, чтоб она выключила радио.

— Ну что там, Хиггинс? — спросил я, когда он встрепенулся. Что-нибудь дельное?

Хиггинс ответил, что обнаружил в себе какое-то новое чувство ко мне.

— Хорошее? — спросил я.

— Неплохое! — ответил Хиггинс. — Очень интересное, сложное чувство. Должен тебе сказать, Дербервиль, никто не вызывает таких сложных чувств, как ты.

Я спросил:

— Может быть, пора организовывать отношения?

Но Хиггинс отмахнулся. По лестнице он спускался осторожно, чтобы не растрясти новое чувство. Я хотел ему крикнуть, чтоб он заходил и звонил, пока просто так, без отношений, но понял, что это бесполезно: все равно он будет поступать, как ему чувства подскажут.

Я решил, что мне, как и Чувалу, не помешает успокоиться при помощи домашней работы, и стал приводить в порядок свое рабочее место.

Я уже давно не занимаюсь за письменным столом. Когда мне надо писать, я усаживаюсь в кресло и кладу на колени портфель. Мой письменный стол заставлен любимыми вещами. Я стал переносить эти вещи со стола на диван.

Сперва я перенес папину пишущую машинку, которую я держу у себя, чтобы приходящие ко мне люди могли ее подержать, сказать: «Ух ты, тяжелая!» — и спросить: «Сколько стоит?» Потом я перенес со стола на диван деревянный домик с аистом на крыше, потом фарфоровую статуэтку, изображающую двух пьяных охотников, в другую руку я взял бронзовую охотничью собаку с хвостом на отлете — эти вещи надо переносить вместе, потому что хотя собака и бронзовая, но принадлежит она фарфоровым охотникам.

Потом я перенес зверей и птиц, которых охотники могли бы подстрелить, если бы не были такими пьяницами: деревянную лакированную цаплю, бронзовую львицу на мраморной подставке и деревянного медведя, играющего в футбол.

Теперь настала очередь переносить две вазочки, керамическую и стеклянную, — в них я держу совсем уж маленькие вещицы.

Я перенес еще бюст Пушкина, портрет Есенина и портрет еще какого-то поэта (фамилии не знаю: она не уместилась в рамке), китайскую настольную лампу, немецкий чернильный прибор, которым я не пользуюсь, коробку домино, которая всегда должна быть под рукой, и книжку стихов, которая неизвестно как на столе оказалась, скорей всего, папа положил в надежде, что я заинтересуюсь.

На диване мои любимые вещи тоже неплохо выглядят. Я пошел на кухню, попросил у бабушки тряпку и протер каждую вещицу. Папа говорит, что у меня дикарская привязанность к вещам. Этой же тряпкой я вытер стол и опять перенес на него вещи, соблюдая ту же последовательность, — теперь мое рабочее место было в порядке да и настроение вроде бы улучшилось.

Я сел в кресло и стал дожидаться папу.

Папа задержался. Оказывается, он заходил домой к маме Хиггинса. Он мне сообщил, что они с мамой Хиггинса посоветовались и решили, что бойкот завтра надо отменить, так как десятиклассники внесли в это дело непредвиденные осложнения. Он был в хорошем настроении и поглядывал на меня с интересом. Он, конечно, считал, что мероприятие удалось и я уже стал лучше. Он три раза по волосам моим провел рукой: я ему нравился в улучшенном виде.

— Вот и хорошо! — сказал он. — Нельзя же жить все время баловнем. Эта встряска была необходима.

Я ждал, когда он заговорит о главном. Но так и не дождался.

— Ты что, — спросил я, — так и не пойдешь меня защищать? Мне же по физиономии надавали! При всем классе!

Он, представьте, засмеялся и сказал, что все вышло как нельзя лучше: должен же я был испытать, каково беззащитному человеку, когда его бьют по лицу.

Я ушел в кухню, чтобы сказать бабушке то, чего не мог сказать ему.

— Совсем спятил! — сказал я. — Радуется, что меня при всем классе по лицу отшлепали.

Бабушка горько кивнула и поджала губы. Она меня утешила: за меня есть кому вступиться. Она уже все знает и уже позвонила родителям двух десятиклассников по телефону, а к родителям третьего, того, который бил, они пойдут вместе с дедом.

Я вернулся к папе и сказал, что старые люди должны брать на себя его работу.

— Напрасно они это, — сказал он и обнял меня за плечи. — Ну конечно, у тебя выражение глаз изменилось…

Я вздохнул: пусть тешится. Я сказал ему, чтобы он поменьше ходил к маме Хиггинса, а не то вынужден буду сообщить об этом дома: она же та самая, которая сунула ему свой платок. Папа расхохотался и сказал, что и правда учился с мамой Хиггинса в одной группе, но насчет платка — это я зря. Как он недавно понял, поразмыслив, платок этот принадлежал его маме, а папа по рассеянности положил его к себе в карман. Только после разговора о платке он почему-то стал серьезным.

Я занялся подсчетами на калькуляторе. Подсчеты получались все грустные. Сколько людей в нашем городе получают каждый день по физиономии? Сколько мы теряем в год из-за того, что папа до сих пор не защитил тему? Сколько мы будем терять в год после того, как дед уйдет на пенсию? Я вспомнил — Горбылевский мне недавно сказал, — что в нашем городе за день умирает в среднем двенадцать человек. Я подсчитал, сколько умрет в нашем городе за год, за пять, за десять лет. Я подумал, что если подсчитать за девяносто четыре года со дня моего рождения, то в полученное число покойников войду и я. Больше мне не хотелось заниматься подсчетами, я решил пока переложить калькулятор из кармана в ящик стола.

Загрузка...