Прощание с телом (Роман)

Н. С.

Эксперт-аналитик д-р Фаина Бек — супервизору д-ру Алле Балаян

Вот несколько необходимых слов и ключевых эмоций, имеющих непосредственное отношение к обстоятельствам получения мною рукописи, которую я посылаю Вам вместе со своими теоретическими комментариями. Я потратила много времени и сил на ее изучение и надеюсь, что мне удалось пролить свет как на причину ее написания, так и на тот вопрос, воплощением которого она является. Буду весьма заинтересована в Вашем мнении о предлагаемой реконструкции психического портрета автора, а также о сделанных мною по его поводу предположениях.


Я встретила этого мужчину в лифте. Дело было так. Я вошла в огромную и сумрачную парадную на Офицерской вслед за чьей-то спиной и услышала снизу, как он говорит явно смущенной девице у лифта: «Если вы боитесь, я могу подождать». Девица пискнула: «Спасибо» и, действительно, одна укатила поскрипывая и погромыхивая. Я поднялась на площадку и предположительно дружески улыбнулась плохоосвещенному лицу джентльмена, желая заверить его в том, что ему не придется ждать еще пять минут. После чего дверь открылась и мы вошли в кабину.

Надо заметить, что к этому, весьма знаменательному для меня, моменту, я уже ровно неделю работала во впервые созданной при институте Бехтерева «службе психиатрического контроля», в задачу которой входила экспертиза антисоциальных психопатов. Я пишу диссертацию об агрессии в любви, поэтому страшно обрадовалась возможности поработать с живым материалом — группе экспертов большую часть времени надлежало проводить в «Крестах» и прочих узилищах.

Так вот, мы входим в тесную коробку, где от запаха аммиака перехватывает дыхание, сначала я, он за мной. Я говорю: «Мне до конца» и располагаюсь к нему вполоборота, еще продолжая внутренне улыбаться ироническим обстоятельствам, подсвечивающим мое новое увлечение. Когда створки отрезают нас от мира и конструкция приходит в движение, я слышу обращенное ко мне: «Повернитесь, пожалуйста», при этом замечая краем глаза, как его рука нажимает какую-то отдельно расположенную кнопку. Пол под ногами дергается и как-то страшно неустойчиво замирает, я, мгновенно покрывшись холодным потом, почему-то поворачиваюсь, и мне вдруг становится совершенно ясно, что мой спутник страшно возбужден, хотя и пытается это скрыть. Тогда я совершаю над собой усилие и спокойно говорю:

— Не пытайтесь меня испугать. У вас нет никакой проблемы. Поверьте мне. Я это знаю.

Я смотрю в его расширенные зрачки, впившиеся в мои, вероятно, тоже стремительно расширяющиеся, а он качает головой, как медведь-каталептик в нашем зоопарке, и хрипловато так, явно с трудом разжимая челюсти, произносит:

— Ты-по-смот-ри, она знает! Да откуда же, позвольте спросить? А что такое преступление, вы тоже знаете? Да вы, похоже, интересный человек, — и тут он вдруг совершенно безостановочно принимается нести кошмарную околесицу: — А что у меня руки в крови, вы тоже знаете? А член мой, постоянно эрегированный, видите? А как у нее пальчики с дурацким маникюром из воды торчали, тоже можете представить? И то, что вы похожи на нее до ужаса, особенно, когда вот так молчите, а?..

И тут вдруг лифт опять тронулся, наверное, мужчина отпустил кнопку или что-то само по себе сработало. Он внезапно замолчал, откинулся на грязную стену кабины, которую я всегда боялась даже задеть, как-то весь осел и продолжал смотреть на меня пустым, отсутствующим взглядом. Лифт прибыл, дверь открылась, я протянула ему свою визитку и покинула озонированное аффектом пространство, уже не ощущая запаха мочи. Надо заметить, это была первая в жизни врученная мною собственная визитка, — твердые маленькие карточки были получены только утром.

Той же ночью я видела сон о том, что могу фотографироваться голой. Я должна сниматься в роли мертвой. Я очень переживаю за результат, то есть, чтобы все получилось. Снимают почему-то только лицо, а я лежу на песке совершенно раздетой и испытываю разочарование. Пляж абсолютно пустой, но кругом много людей. Он очень длинный, я смотрю на него со стороны моря. В прозрачной воде — рыбы, какие-то называются линь, а какие-то — отшельники. Я знаю, что их не следует трогать, как нельзя трогать чужие вещи, потому что у них есть хозяева. Совершенно непонятно, где я оставила свое платье.


Он позвонил и пришел на следующий день. Я услышала, что его зовут Кузьма, — он вообще-то не очень боится за свою репутацию, но имени достаточно, — что с ним произошла странная история, что, может быть, я смогу понять, что он говорит чистую правду, что он надеется на это и вообще рассчитывает на мою помощь.

Людям нашей профессии приходится много слушать, мы, можно сказать, таким способом существуем: смотрим и слушаем, слушаем и смотрим. Часто бывает скучно, но я уже давно придерживаюсь правила: чем скучнее, тем интереснее. Но все же, глядя на него, я была чуть-чуть разочарована: где острая внезапность движений, где интонация, так свободно скользившая вчера в диапазоне от вкрадчивости до твердой осмысленной жестокости? Обыкновенный совестливый обыватель, разве что… Может быть, оттого, что он был довольно большим, от него веяло какой-то невероятной силой и властью. Я еще подумала, что на таких тетки страшно западают.

— Дело в том, что я перестал врать, — сказал он. — Вы не поверите, как это легко и как сладко. Иногда мне казалось, что я уже умер и пребываю в раю. Впервые за многие десятки лет я не испытывал неудобств. Нет, я нисколько собой не гордился, я даже не наслаждался независимостью, но мне завидовали, причем совершенно искренне. Потом все мы вляпались в одну историю — всякий по-своему, — и я оказался в совершенном кошмаре. Вы смотрели когда-нибудь «Расёмон»? Но не суть. Там между тремя людьми что-то произошло, и никто не знает что именно. То, что рассказывает один, никак не соответствует рассказам других, понимаете, не противоречит, а вообще не соответствует! Вот и у меня такая же неразбериха: она говорила, что все было совершенно иначе. Ну, например, я отлично помню, как она появилась тогда в моем номере, а по ее утверждению, мы встретились в баре. Я своими руками положил ей фаршированного поросенка, а она уверяла, что мы ели такие маленькие пельмени с чем-то непонятным внутри. Ну и так далее. Меня это немного удивляло, я не придавал этому особого значения до самого конца… А эти… эти тоже все путают. Ладно, я дам вам дискету. Там записано, как все было на самом деле.

Он вынул из кармана жестянку от cafe creme noir, раскрыл ее и показал так, словно предлагал разделить с ним это невинное удовольствие. Это был не мой кабинет: я неловко вылезла из-за компьютера, потому что стул будто приклеился к полу. Мне нужно было обогнуть стол, и я наткнулась, по меньшей мере, на два угла. Его взгляд тут же нашел эти болезненные точки и уже не отпускал. Я сделала шаг, другой, третий — мне хотелось непринужденно подойти и запросто взять этот черный квадратик, кстати, мне подарили дивные итальянские ботиночки, но с каждым движением, приближаясь к нему, я становилась все меньше и меньше — и когда протянула руку, то не смогла дотянуться. Двинулась еще и опять не рассчитала — теперь коробочка почти уперлась мне в живот. Я вздрогнула от того, что дискета оказалась огненно-красной. Он молчал, но я мгновенно покрылась холодным потом, как тогда, в лифте, я даже на мгновение почувствовала запах аммиака и как под ногами зыбко замер пол.

Это оттого, подумала я, что я так близко, а он не извинился за вчерашнее. Ты посмотри, он же по-прежнему совсем, совсем не в порядке.

— Только не говорите, что у меня нет никаких проблем, — медленно проговорил он. — Все очень серьезно, иначе бы я к вам не пришел. Мне нужен мотив.

Я решила снять напряжение и весело улыбнулась:

— А вы что — пишете слова?

— Нет, — он отрицательно покачал головой. — Я хочу покончить с собой.

Я стояла совсем рядом с ним, и потому мне было нетрудно, чуть качнувшись на носки ботиночек, плотно прижать ухо к его груди, так что я почти минуту могла слышать гулкие и неровные удары под просторным сводом грудной клетки, одновременно ощущая и ее неправильную форму, и новый — так пахнут только новые шерстяные вещи — английский пуловер.

— Мерцалка, — сказала я, отступив на шаг. — Левое предсердие. И давно она вас беспокоит?

Теперь я смогла наконец заглянуть ему в лицо, но ничего хорошего в нем не увидела. Ну, и где же эрегированный пенис? — подумала я и, как бы безразлично, хотя меня все еще немного колотило, поглядела на брюки.

— Ах, вот как, — проговорил он, уставившись в пол. — Значит, мы широкого профиля… И нас тоже занимают причины, а не следствия. Интересно, наверно?

— Еще бы, — машинально отозвалась я и предложила: — Давайте назначим нашу следующую встречу. Когда вам удобно: утро, день, вечер?

Я взяла ежедневник, присела на край стола, нашарила за спиной ручку, пролистала текущую неделю, стала смотреть, что у меня на будущей, — не знаю, копушей меня ни разу никто не называл, — но когда я подняла на него вопросительный взгляд: «Так когда?», то он уже был в дверях.

В тот же вечер я села читать это, вроде бы простодушное, повествование, поначалу пытаясь разобраться, что злит меня больше всего — его дурацкое исчезновение, или, не менее дурацкие, картины природы, или вызывающий обсценный жаргон? Текст казался, с одной стороны, сильно запутанным, а с другой — отвратительно достоверным. У меня даже появилось ощущение, что меня одурачили, то есть вместо хроники невезухи или исповеди неуравновешенного мне всучили чужую любовную историю. И почему я должна про это читать? Почему именно я?

О рыбаке и птичке

И восплачут рыбаки, и возрыдают все, бросающие уду в реку, и ставящие сети в воде впадут в уныние…

Ис 19:8

1

Этот день я никогда не забуду. Мы сидели в теплом песке на дюне голые и босые, а наши ботинки валялись там, у воды. Внизу бриз морщил море и гонял пляжный мусор: кугу, тростинки, серые пряди высохшей тины. Серебристые кустики с желтыми цветками попахивали уриной. Я объяснил, что это лох, а он всегда так пахнет, оторвал и сунул под нос ей веточку. Она отстранилась, зажмурилась. Мне захотелось поцеловать ее щеку. В меленьких морщинках у глаз блестели кварцевые песчинки. Запах нагретых солнцем волос, шелест воды. Все это было именно так.

Потом моя птичка шепнула:

— Ты знаешь, как это называется?

— Кем?

— Балда. Это называется: любовь с первого… Чего?

— Раза, — сказал я и потянулся к бутылке с водой. Она покорно отпустила мою шею, но руку удержала твердо. Кое-как я достал сигарету и с трудом, отвернувшись, поймал огонек зажигалки. У меня внутри будто все загорелось, меня охватила какая-то оторопь, что ли.

— Ага, испугался? — рассмеялась она. — Признавайся!

— Еще бы! — признался я, хотя еще не мог понять, что же меня так достало.

Сегодня мы решили провести день на море. Я обещал показать ей шишкинские места. Мы выскочили из устья и полетели вдоль кромки прибоя. Сначала она судорожно хваталась за борт, хотя волны никакой не было, просто от непривычки, от рева мотора, от стремительного глиссирования, от пронизывающей утренней прохлады, рвущейся нам навстречу, от маневров среди камней на опасно малой глубине, от крутых поворотов. Иногда мы тыкались носом в берег и поднимались на дюны, чтобы посмотреть, например, сосну, которую великий мастер пейзажа запечатлел чуть не сто лет назад, или карабкались на синюю кручу, где он ставил свой мольберт, — там, правда, все заросло дремучим орешником, и оттуда ни хрена не видно, ни обрыва, ни моря. Ей все нравилось, она постоянно указывала куда-нибудь: «Смотри, смотри!» или «Ой, как красиво!» Потом под скалой я развел костерок, приказал ей вскипятить полкотелка воды, а сам за пятнадцать минут выловил между камней на крохотную блесенку трех неплохих окуней. Ушица получилась — просто атас, а когда я извлек из рундука ложки, фляжку и местный тминный хлеб, моя птичка даже зааплодировала. От тепленькой водки, которую мы пили глоточками прямо из металлического горлышка, ее охватила нега. Она положила свои ступни ко мне на колени и сказала:

— У меня такое ощущение, что ты позвал меня в гости, ну, как будто это твой дом, где все у тебя под рукой. Вот, рыбу достал, будто из холодильника, огонь сделал, суп какой вкусный. Как ты думаешь, — она азартно блеснула глазками по сторонам, — нам сейчас никто не помешает?!

Я отрицательно покачал головой и объяснил, что за мысом обычно стоит балаган браконьеров, они караулят свои ставники и обязательно припрутся стрельнуть закурить.

— Не знаю как тебе, а мне будет трудно сосредоточиться, — усмехнулся я.

Она рассмеялась:

— У-у, вредина, — и серьезно добавила: — С тобой мне не страшны никакие браконьеры, я ничего не боюсь, давай скорей поедем в другое место, только не так быстро.

И вот теперь мы сидели в серебристых кустиках. На обратном пути мы нашли себе нишу, чтобы укрыться от ветра, стали валяться на солнце и купаться, но купаться — это одно название, потому что вода еще очень холодная. Я откровенно любовался ее белизной. Ручки, шейка, неожиданно молодой животик и ангельские титечки, круглая попка, которую задницей уж никак не назовешь, при том, что ей уже не двадцать лет. Когда я впервые провел рукой по ее шелковой — именно шелковой, вот клянусь! — ляшечке, я вдруг понял, что она никакая не шлюха. Когда ее испуганные грудки ткнулись ко мне в ладошку, я снова об этом подумал: да мало ли что болтают! Тетки — злые, ребята — циничные, — только и слышно: эта — дура, та — полоумная, те — бляди, (впрочем, где нормальные-то сейчас?), а все ради красного словца, и еще, потому что никто за нее тебе по зубам не заедет, чтобы язык прикусил. Кого они называют блядью? Ту, у которой ротик пахнет, как у школьницы? Они не знают ее дыхания — они не могли настолько к ней приблизиться — они даже не догадываются, что она никогда в жизни не курила. Вот и теперь, она специально меня отпустила, чтобы я мог ее видеть, но удержала, чтобы я мог ее касаться.

— Нет, ты не вредный, — сказала моя маленькая птичка, покачав коленочкой. — Ты обратил внимание, что я перестала пользоваться кремом? А все из-за тебя. Ты полезный.

Впрочем, действительно, последнее время у нас творилось что-то из ряда вон выходящее. Мы стали абсолютно неразлучны, хотя в мои первоначальные планы это никак не входило, я предполагал только присматривать за ней, держать в поле зрения, чтобы, в случае чего, не застали врасплох. Потому что мы не знали, чего нам бояться.


Когда Ивашка — о, есть у меня в том гадюшнике один верный человек — сказал мне, чтобы я немедленно сматывался из города, иначе — хана, я даже обрадовался, что у меня наконец появилась возможность приехать сюда именно сейчас. Ведь целый год, бывало, только и думаешь о середине июня. Потому что постоянно тебя достают, то те, то эти, то тем, то этим, то вообще неизвестно кто, неизвестно чем, а побед никаких не одерживаешь — понятно, чем себя чувствуешь. Вот и думаешь: ничего, придет пора — выскочу пулечкой в первый же вечер на пограничный причал и отчалю. Встречу кого-нибудь еще по дороге туда: как, мол, там? Да ерунда, отмахнется, нет судака, а сам на плече мешок прет! Вот уроды! Лодок уже в устье немерено — тягают. Тут уже сразу видно будет: на секуху, на рыбку или на хвост, можно даже из города салаки взять, чтобы там не бегать за ней. Каждый раз ведь одно и то же: клев есть — наживки нет — не ловят прибрежники, а живцов искать, так тоже известно: судак идет — уклейка куда-то девается, ищи ее; опять же лишнюю палку с собой тащить, червей где-то надо нарыть, булку не забыть или тесто делать, а терпежки-то не хватает, всю ж зиму мечтал! Но уже за пять, наверно, лет я так ни разу и не выбрался. С одной стороны, мне было понятно, что Ванятка не станет напрасно поднимать панику, однако, все бросить и спасаться бегством я посчитал бы неприличным. Но спорить с упрямой Анькой было бесполезно. Нет, я отнюдь не считаю себя храбрецом — не те года, да и кое-чему научились, — просто некая смутная уверенность, что пули, как правило, летают мимо моей головы, то есть кому суждено быть повешенным, тот не утонет, и наоборот, и потом: линии на ладони мне сулили долгую жизнь. Короче, я посмотрел в календарь и вспомнил, что означает середина июня.

В первый день все так и было. Я прибежал на пограничный причал с горстью салаки, которую привез из Питера, но тут оказалось, что без лицензии (Где их берут, у какого инспектора?) в лодке на реке лучше не показываться — новая власть, новые порядки, — оштрафуют или вообще чего-нибудь нужное конфискуют, доказывай потом, что ты не местный. То есть лови с берега. Солнце еще торчало достаточно высоко, с моря катила волна, прямо напротив, на фарватере, болтались всего две резинки, борт о борт, а основная толпа добытчиков маячила выше. Я вежливо поговорил с местным пограничным начальником, и он равнодушно кивнул: валяйте. Дрожащими руками я отрезал первые три хвоста, нацепил и закинул донки прямо с причала: одну повыше мужиков, другую прямо под них, а последнюю пониже — там где-то подводный уступ, но не попал, груз все несло и несло, и у меня размотало катушку почти до узла, метров, наверное, восемьдесят. Леска стояла вот так, чуть не вдоль старых свай, но там тоже глубина — метров шестнадцать. Короче, закинул и раскурил трубку. Обычно я беру на рыбалку махорку. Очень удобно — руки-то в рыбе, сигареты в момент изговняешь, и будет потом зажигалка вонять, а так черпанешь прямо трубкой и спичечкой — чирк.

Эх, твою мать! Наконец-то! — вздохнул я, чувствуя, как меня пробирает густая крепость, и оглянулся. Флюгер качается с запада на юго-запад, по российскому берегу прибой бьет, туча ползет на закат — к ветру назавтра. Даже не верится! Тогда потрогай песок, потрогай перила, спустись, опусти руки в реку, умой разгоряченную морду, потяни носом: это же дым коптильни ползет с рыбзавода! Поверил теперь? И пошло оно все остальное!

А мужики на резинках, между прочим, время от времени кого-то тягали. Мои же снасти пока абсолютно не работали. Ни одной поклевки — тихо, как в морге. Ну, ничего, заработают — не сейчас, так через час. Всю нервотрепку последних дней у меня как ветром сдуло, стал я завидовать тем мужикам, стал размышлять, что предпринять. До них было метров пятьдесят, они, видно, яму нащупали. Что ж, я туда не доброшу? Выбрал две снасти, проверил наживку и снова давай кидать. Раз кинул — не попал, сносит, два — то же самое, словом, увлекся так, что они мне оттуда пальцем крутят: ты что, рехнулся, убьешь ведь. А тут траулер с моря подходит швартоваться, я две эти донки вытянул, потому что иначе он бы мне их отрезал, глянул на третью и вижу мощный удар, потом второй. Ё-моё! Подбежал к ней, подсек и чувствую: кто-то сидит. Хороший! Посмотрел на часы — просто так, машинально — половина десятого. Стал выбирать, а там метров восемьдесят, кручу — упирается, черт, — пальцы с непривычки сводит! Тут его, главное, ото дна оторвать, вывести наверх. Палкой качнул, смотрю — пошло легче. И вдруг он мне метров за сорок ка-ак даст винтом. Солнце на контре, ничего не видно, только фонтан, — судак себя так на крючке не ведет. Кто ж это, думаю, такой? Да не ушел бы, а то ведь и не узнаем! Подвожу под причал и глазам не верю: вот это подарок! Рыбаки с траулера тоже увидели и кричат: угорь, угорь! Оказался на кило шестьсот, девяносто пять сантиметров — я мерил потом — и толстый. Ох и намаялся я с ним на причале — попробуй-ка такого угря в пакет затолкать, это ж зверюга! — народ просто подыхал со смеху. Да, а трубку я все это время сжимал в зубах — забыл про нее — и только потом сообразил, отчего так горько во рту. Скоро солнце село, дождик заморосил, мужики незаметно убрались с фарватера, и тут у меня покатило. Пока одного судака вынимаешь да отцепляешь, на другом удилище уже конец прыгает — только поспевай поводки вязать и хвосты цеплять. Впрочем, они быстро кончились, и я поехал домой. По дороге я заглянул на городской причал, а там народу с удочками — немерено. Как судак, спрашиваю, ребята, пошел? Да, что там судак, отвечают, тут на пограничном сегодня один угря поймал! Представляешь, шестнадцатого июня, в половине десятого! Где это видано?

А на следующий раз, это было уже восемнадцатого, потому что пока я купил лицензию, пока нашел салаку, пока катер на воду поставил, с мотором возился — все-таки пять лет провалялся без дела, я увидел, как моя птичка голая купается. Ей-богу.


Тогда, в устье, когда я случайно покосился на берег и увидел двух блядей, которые лезли в воду, она была какая-то синяя и скрюченная. Никак Бабайка, подумал я и вытащил монокуляр, чтобы убедиться. Я ее почему-то сразу узнал, хотя стоял на якоре довольно далеко — в самом конце старых свай — и бросал то вправо, на глубину, то влево, по урезу, и поклевки шли одна за другой — наверное, метрах в семьдесяти, причем я ее прежде никогда без одежды не видел. В заливе-то в июне вода — ноги сводит, но тут, в устье, между молом и остатками старых причалов — укромный огороженный пляжик — метров, наверное, сорок — с теплой речной водой. В речке-то, если судак, отметав, скатывается, всяко больше двадцати градусов, вот и повадились тетки. Придут, окунутся, поплещутся, а там сразу достаточно глубоко, не то что на большом пляже, и выбегают к своим полотенцам, не обращая на нас никакого внимания, будто мы не посторонние мужчины, а просто детали пейзажа, как деревья на том берегу и их отражения, как сваи и запах мазута — кого стесняться?

Вот холера, и чего ее принесло? — подумал я с некоторой досадой, потому что еще три дня назад она нас так достала, что мы не знали, куда от нее деваться. Впрочем, не столько меня, сколько Аньку, но все равно мне не хотелось бы, чтобы пакостные питерские разборки имели продолжение здесь, вот тут вот, где я сижу посередине реки, которая прямо на глазах превращается в море, где я охочусь в соседней среде на дивных перламутровых хищников с пустыми крокодильими глазами.

Что это за выходки? — подумал я. Что это значит? У меня внутри даже что-то защемило, мне и в голову никогда не приходило, что кто-нибудь из тех уродов может опоганить своей рожей эти прекрасные приморские ландшафты, я учуял угрозу грубого вторжения чужой воли. Ну уж хер вам, а не поэтическая справедливость!

Энергичная поклевка вывела меня из отчаяния. Я отложил оптический прибор и резко подсек, не дожидаясь конца потяжки, — надо давать разбойнику шанс: если он проявит характер, то при вываживании может запросто выкинуть крючок из челюсти. А если заглотит, то ему не за что бороться, он тупо идет на убой, как корова, потому что ему больно — крючок-то сидит у него в глотке или еще глубже, — я так не люблю, и потом, неохота вязать новый поводок — не будешь же рвать с мясом, придется перерезать леску, поцеловать в лобик и уложить баинькать в сумочку с крючком в животе. Но при этом каждый становится личностью, получает гордое прозвище, например, Первый, Второй и так далее, или просто Довесок (на кило триста), или Здоровенный — понятно за что? или Засранец — если попался за задницу, при отвесном блеснении бывает и так, или Мерзавец — это который запутал снасть, один раз у меня такой парень намотался на якорный конец. Я их всех помню. Вот и этого ни за что не забуду, думал я, выбирая леску. А он ходил подо мной на течении, как воздушный змей ветреным утром, норовя создать катастрофическую ситуацию, то заходя далеко в край, то обратно, но я ему слабины не давал. Между прочим, в тот раз я зацепил четырнадцать хвостов, а этого упустил — ушел вместе с поводком, когда я его уже поднимал на борт, — подсачник-то на судака у нас тут никто не берет. Хороший был, черт, килограмма, наверно, на два с половиной, не меньше. Во-от такой лапоть, честное слово.

Потом я еще раз оглянулся на берег. Эти еще плавали, по-собачьи задрав головы. В монокуляр я заметил, что она держится на воде не очень уверенно, боится замочить лицо, вытягивает шею. Можно, конечно, быстренько выбрать якорь, запустить двигатель, развернуться, влететь на скорости в заводь, покататься там у них перед носом, отрезать от берега и прямо спросить, зачем приехала? Я уже даже потянулся к лебедке, но остановился. Зачем? — передумал я. Мы же решили из лесу смотреть. Несмотря на то, что мне жутко хотелось все бросить и пойти поесть, я все-таки выдержал паузу. Они стали выходить. Я внимательно рассмотрел сзади одну и вторую, а когда они стали одеваться, и спереди. Вторая была покрупней, в незагорелых местах очень развитая, и Бабайка, вся беленькая телом, выглядела возле нее просто школьницей. Отвернувшись от своей приятельницы, которую я вроде где-то видел, она, только слегка промокнув тут и там, первым делом натянула майку, следом — предварительно оценив и расправив перед собой — трусы и шорты. Мигом вырядившись в динамовские цвета, она долго и тщательно расчесывалась, о чем-то переговариваясь через плечо, с некоторой тревогой оглядывая речку, дюну и кусты ивняка на ней, подозрительно щурясь на море и высокие облака. Вторая дура долго светила голой жопой с полотенцем на шее, копалась в сумке, наверно, забыла взять что-то нужное, а потом просто накинула на себя цветной балахон и они стали подниматься по песку, держа обувь в руках. Все понятно, усмехнулся я. Теперь надо узнать, где она остановилась. Судя по всему, они не подружки, эта, вторая, просто случайная попутчица. Изучая в тридцатикратный прибор лунки ее следов, я тогда даже не предполагал, что скоро буду целовать пальчики и пяточки, которые их оставляют. Я в жизни не видел таких узеньких, легких ступней, таких тоненьких щиколоток.


Анна сильно нахмурилась, когда я им рассказал, кого видел. Они с Колькой как раз перед этим приехали, у меня угорь еще елозил по судакам в пустом холодильнике, все рука на него не поднималась — дожидался, пока сам уснет. Но от Анькиного внимания к своей персоне — она заявила, что копченый угорь — это ее греза, что она помнит, какой он вкусный, и каждые пять минут заглядывала в холодильник, искренне желая немедленной гибели бедному водному животному, — от ее трогательного нетерпения он разбушевался, и я его приколол. Но, наверно, Анька врет, что помнит. В последний раз я поймал такого, когда ей было пять лет, ровно тридцать лет назад. Колька сказал, что если я сохраню такие темпы, то популяции данного вида практически ничего не угрожает. Мы выпотрошили этого, как выразилась Анька, славненького толстячка, натерли солью и оставили в пакете на кухне, чтобы скорей просолился для коптилки. «Как Жирного», — усмехнулся Колька, а Анька сказала: «Прекрати, или я кушать не буду».

Это не случайно вызвало у нее неприятные ассоциации. Дело в том, что директора нашего «Аквариуса», Веню Глебова, по кличке Жирный, накануне тоже зарезали. Кто, за что? — неизвестно, но, наверное, нет у нас ни одного издателя, которого не за что было бы зарезать. Колька тогда сказал, мол, правильно сделали, иначе я его сам бы удавил, он же мне полгода голову морочит: завтра, послезавтра, на той неделе обязательно, а сам и не думал рассчитываться, засранец; книги выходят, продаются, а он ни авторам, ни переводчикам, ни научным редакторам — живым людям! — никому не платит, что с ним еще делать после этого, если на него нет другой управы? Анька говорит, что Колька вообще-то совсем не кровожадный, это он только орет: «Негодяев надо вешать!», а сам не сторонник насилия, он даже фильмы не смотрит, где кого-нибудь режут или обманывают. Она же — наоборот, ей только дай кино про каких-нибудь подонков, два раза подряд прокрутит, а потом, конечно, и не заснуть, и в уборную пойти — целая проблема — в коридоре темно, но ничего поделать с собой не может. Колька говорит, что это влечение из области бессознательного, а там у ней сам черт ногу сломит.

Анька с Жирным, конечно, никаких дел не имела, она только помнила, что у него морда сиськой, глазки тухлые, ума не видно — он у нее учился на первом курсе, занятия пропускал, все сидел с пивом в вестибюле на подоконнике, толстел, пока не отчислили, — понятно, что она по нему плакать не стала, но закуску какую-то выставила, раз Колька приказал, и даже чего-то пекла в духовке, пока мы скорбели за рюмочкой. Народу было немного, в основном наши приятели, кому Жирный тоже должен остался, и несколько теток из издательства. А та сволота, которая через него бабки отмывала — Левики, Гарики, Жорики и новая баба Жирного, Ирмочка Эдуардовна, — попылили на своих серебристых «утюгах» в свою сторону. Мы вежливо отклонили их предложение присоединиться — я им еще накануне сказал, что все равно в их конторе работать не стану, кого бы они вместо Жирного ни поставили, хватит уже, а Колька шепнул, что ему еще бабушка не советовала пить с ворами, ну и публика, конечно, набилась к нам. Бабайки я в крематории не видел. Она потом появилась у Аньки на кухне, когда тетки уже стали стаскивать к мойке посуду, и давай им подробности про Венькино убийство рассказывать: каким образом зарезали, где обнаружила тело его нынешняя мымра, сколько крови и тому подобное. Ужас! Бабайка-то чуть не год за ним замужем, или что-то в этом роде, была и все знает, потому что ее уже вызывали куда следует. Это вторжение показалось Аньке очень подозрительным, и она на всякий случай ее заблокировала. Я-то все видел.

«Представляете, девочки, — горестно воскликнула Бабайка, отчаявшись проникнуть в гостиную, потому что Анна ее категорически не пустила дальше кухни, и та, присев на край кухонного стола, пустилась в откровения. Анька говорит, что Бабайка явилась, уже сильно дунувши, и, поскольку сама Анна из кухни отойти не могла, одной Бабайке возле подвыпившего Кольки, на ее взгляд, делать было абсолютно нечего. А та продолжала: — Я его холила, как царя небесного, я ему носки покупала, а он? Какие-то копейки сраные — в Грецию съездить на десять дней — с таким скандалом! А сам каждый день, каждый божий день на рогах. И твой, между прочим, — обратилась она к Аньке, — тоже с ним частенько колбасил. Только и слышно бывало: „Николай Васильевич, Николай Васильевич!“. Венечке-то — тут уж, наверное, никто не скажет, что я про покойника плохо скажу, — ему карман денег пропить было — раз плюнуть. В „Ливерпуль“ какого-нибудь старого забулдыгу — судачка покушать под музычку — пожалуста, а меня по субботам в „Баскин-Роббинс“ — в мороженицу сраную, да? Я ему сейчас все скажу! Пусти меня!» Но Анна мягко пресекла и эту попытку — сунула ей в руки стакан и плеснула в него из кухонной бутылочки мадеры, которая хранилась у ней в шкапчике для кулинарных надобностей.

Тетки просто поехали со смеху, они Бабайку не очень любили. Ну, во-первых, им было непонятно, что она делает на работе, почему без конца катается по заграницам, а во-вторых, потому что — блядь, так, во всяком случае, они ее определяли, хотя знали, что она занимается издательскими правами. Одевалась она, надо сказать, очень тщательно, тут уж ничего не скажешь, и этого они ей, разумеется, простить не могли. «Прости меня, Аня, но твой Коля, старый козел, тоже слабоват на халяву, — подмигнула Бабайка и тут же отмахнулась: — Ай, все они такие, все сволочи…»

Анька, конечно, виду не подала, Колька-то с Жирным действительно частенько так набирался, что больно видеть, — он же у этого недоучки был свадебным генералом, Венька его всюду показывал, он, вообще-то, всех нужных людей так обхаживал. Да, казалось бы, ради бога, только этому-то засранцу от силы лет двадцать пять, а Коле-то — в два раза больше, но они пили на равных — потому что по-другому Коля не умеет — до трех ночи. Впрочем, мы-то знаем, что Жирный ни хрена никому даром не делал. Если он ставит тебе или куда-нибудь приглашает, значит, ничего выплачивать не собирается. Он с тобой лучше десять штук пропьет, чем пять заплатит. Нет, конечно, он рассчитается когда-нибудь, но этого, точно, три года ждать.

«В люди вывела! — вдруг запричитала Бабайка. — Ничего не жалела, нос вытирала как родному, всему научила, с людьми познакомила. Он был такой доверчивый, бывало, скажешь ему, мол, все, хватит, ты уже пьяный, а он уткнется в сиську и спит». При этом она даже потянула из сумки носовой платок. Тетки просто покатились, а Анна, не зная куда деваться, полезла в духовку проверять, как там печется.

«Эти, — Бабайка кивнула в сторону гостиной, — все говорят, что он их обманывал. А сколько раз они его кидали? И на бабки, и по срокам — никто же вовремя ничего не сдает, у всех объективные причины находятся. И аванс никто не вернул еще! Что, не так? То-то! А он такой одинокий. Я его, девочки, очень жалела».

Анна извлекла из духовки противень с пирогом и высадила его на доску. Все заохали по поводу золотистой корочки, на которой густо румянились выпуклые буквы слова «хуй», сделанные по Колькиному распоряжению. Бабайка презрительно фыркнула и спросила у Аньки:

«Слушай, а Коля твой… что-то его давно нигде не видно, ты его, говорят, крепко мандой привязала… как он, вообще, себя чувствует?»

Ну, Бабайка — баба вредная, это все знают, она еще с прежней Колькиной женой водилась, поэтому Анна пропустила и это хамство мимо ушей.

«А чего ему сделается? — пожала она плечами. — Не мальчик уже: проблема досуга для него не актуальна: в трех или в четырех местах читает, в публичке вечерами сидит, дома чего-то чиркает, бабки, правда, часто задерживают, а из вашего аквариума, похоже, и вовсе накрылись — какие, к лешему, обязательства по договору, когда заказчик теперь на арфе играет?»

«И не говори, — подхватила Бабайка. — Да и какие договора, когда все в черную? А сам-то, сам-то как? Я вот слышала, что он пить не может. Печенка, что ли, или так, здоровьичко бережет?»

«Будешь тут беречь, когда после литра наутро ему хоть неотложную вызывай. С ребятами-то, выходит, по-хорошему уже не посидеть, оттого и раздражительный. Так что, считайте — не пьет».

«Ну, ничего, запьет. Он же еще не знает, что случилось с Вышенским! — заржала Бабайка. — Вот черт! Чуть не забыла! Николай Васильевич! — завопила она. — У меня для вас есть новость!»

«Колечка, — поспешила вмешаться Анька, — тут говорят, что у Вышенского что-то случилось и он не придет!»

«Слава Богу! — отозвался Колька. — Я его и не ждал. А что с ним?»

«Откуда я знаю?»

«А кто сказал?»

«Ирина Матвеевна. Она говорит, что у нее к тебе какое-то важное дело».

«Скажи ей, что я занят».

«Я не говорила, что он не придет, — обиженно протянула Бабайка. — Я только хотела сказать, что его тоже нашли мертвым. Пусти меня…»

«Как — мертвым? Где? — воскликнула Анька, она немножко обалдела, но дверь в гостиную собой заслонила. В отличие от Жирного, Мишку-то Вышенского она прекрасно знала, сто раз видела и столько бы раз не видела, потому что тот являлся всегда без звонка, как будто так и надо, постоянно нарывался, хамил всем женщинам подряд, запросто мог заявить совершенно незнакомому человеку в компании: хочешь, я угадаю какого цвета волосы у тебя на пизде? И тому подобное, за что и регулярно получал. Однажды какой-то кавалер, вступившись за свою спутницу, так залепил ему по морде, что Мишкины очки улетели через дорогу. — Его что, тоже убили?» — с надеждой спросила Анна.

Тетки с изумлением смотрели на все происходящее, так, как будто это было по телевизору, они бросили мыть посуду, и вода даром текла в мойку и брызгала на пол.

«Где? У себя дома, вот где. Думаешь, я чего опоздала? О! Меня в ментовку вызывали, у Вышенского-то фотки в конверте нашли, типа некрофильских примочек, со всякой трупятиной».

«Ну и что? — усмехнулась Анька. — Он все время таскал с собой какие-то похабные картиночки и всем показывал то кошек рубленых, то каких-то покойников. Он же, кроме всего прочего, был еще и модный критик: „Франкфуртер Альгемайне“, „Вечерний Петербург“…»

«Во, во, — подхватила Бабайка. — Эти тоже так думали, потом смотрят, матер-фатер, труп-то знакомый, и дата совпадает!»

«Какая дата? — всполошились тетки. — Дата чего?»

«Дата убийства и цифры на фотографии! Вениамина не просто зарезали, его сфотографировали! Пусти, мне надо твоему Кольке кое-что сказать по секрету! — Бабайка спрыгнула со стола, но тут же, как на стенку, натолкнулась на Анькину твердость. — Ты что, не понимаешь? — горячо зашептала она. — Это же фундаменталисты… Проект „Чертовы вирши“… Веня — издатель, Вышенский — переводчик; они уже покойники, а Колька-то твой — научным редактором был на этом переводе! Ну, отгадай, кого следующего кокнут?»

Анька говорит, что она в этот момент думала только об одном: Коля — двое поминок подряд — реанимация — и некому будет на нее орать по утрам из-за того, что она не хочет кушать кашу.

«Ага, — злорадно сказала она, — значит, если это связано с издательством, то следующей жертвой будете вы, Ирина Матвеевна — вы же тоже, наверно, занимались этим проектом. Ой, как я вам завидую, это же так классно: настоящее убийство! Представьте, как опасный маньяк или наемный убийца разглядывает вас с крыши в оптический прицел, а вы делаете эксесайзы на коврике, вся такая уязвимая!..»

«Я? Меня? Даты чокнутая! — завопила Бабайка. — Что ты несешь? Я тут совершенно ни при чем. Меня заставили, мои обязанности — вести переговоры и все, я же не выбираю эти дурацкие книжки, я в этом ничего не понимаю! Фу, глупость какая!»

Тетки просто запрыгали от восторга, а Анька поняла, что перехватила инициативу, и уже не могла остановиться. Нет, Анька, конечно, никакая не чокнутая, она просто так выглядит или, бывает, сморозит что-нибудь малопонятное. Колька говорит, что у нее проблемы с альтернативами, что он на это долго смотрел, а после известной истории строго-настрого запретил ей совать нос не в свое дело и водиться с идиотами, пригрозил арапником. А что еще делать, когда у нее на работе постоянно пропагандируют автономию поступка, выбор выбора и прочую херню, а она это все принимает всерьез, хотя сама пальцем указать, какой взвесить ей колбасы или печенья, не в состоянии, хоть убей? Но тогда она точно знала что делает: от Бабайки надо было срочно избавиться, а потому сказала:

«Ну, это надо не мне объяснять, я тут ничего не могу поделать: таковы объективные закономерности психической жизни, а также законы функционирования человеческих сообществ. Хорошо если это будет маньяк — он убивает не человека, а предмет своих фантазий — садистическая проекция, сами понимаете. Его можно обескуражить неожиданной ассоциацией, про яйца что-нибудь задвинуть или, например, боль внезапно причинить, и он обидится, как ребенок. Вы это умеете, Ирина Матвеевна. А вот если речь идет о киллере, то эмоциональная спонтанность вам не поможет. Главный признак нового поколения профессионалов — астенический синдром. Они, Ирина Матвеевна, очень добросовестно делают свою работу. Тут никаких фантазий, одна железная логика, в соответствии с которой ваша гибель — необходимый элемент обозначенной конфигурации. Вы кино любите?» — тетки слушали ее открыв рот, потому что Анькина способность к преображению перед аудиторией может заворожить кого угодно. Откуда эта хозяйка, которая тут возится с пирогами, знает такие слова? Кто она? — скорей всего думали они. Бабайка тоже слегка опешила, а потом оправилась и зашипела:

«Что ты мне голову морочишь каким-то кино? Я тебе серьезно говорю: замочат Кольку! Ты слышишь? Это не шутки. Мне с ним нужно срочно поговорить, понимаешь? Что ты тут, как шлагбаум, пусти!»

«Да бросьте вы, — спокойно сказала Анька. — Ему эти сюжеты абсолютно по барабану, он не приколется, у него и времени-то сейчас нет — столько работы накопилось. Я ему потом… Где ваш плащ? Давайте я вам пирожка с собой заверну, я у свекрови научилась печь, Николай Васильевич говорит, что даже лучше, чем у нее получается, с зубаточкой, горяченький, возьмите».

А на следующий день мы уехали: я — прямо на дачу, а Колька с Анькой решили колбаситься по окружной дороге через Псков и Печоры.


Я присмотрелся к ним и не заметил никаких признаков паники. Анька всегда вызывала у меня самые серьезные опасения, за ней числилась известная непредсказуемость, и что там у ней в башке — абсолютно никому неизвестно. Я же, в свое время, из-за нее чуть не рехнулся, ей-богу! Но теперь она у нас дамочка, то есть выступает в парном разряде, и Колька у них на байдарке — капитан. До сих пор она рассуждала достаточно здраво: это же ее идея — не играть в казаки-разбойники с настоящим убийцей, а съехать на дачу и, как говорится, из лесу смотреть. Она сказала: пусть его ловят без нас, а мы там переждем в полной безопасности. Во-первых, никто не узнает, где мы. Во-вторых, туда просто так не попасть: нужна виза, а если он пойдет ее оформлять, так его сразу и зацапают. И местных радикальных фундаменталистов опасаться не придется, там даже мирного татарина не найдешь — всех выжили горячие финно-угорские парни — это в-третьих. У нас с Колькой не нашлось никакой альтернативы. Что мы могли возразить? Куда еще было деваться? Мы развели жуткую конспирацию: всем наврали — кто что, всем наобещали — кто чего, и скрытно, тайно, порознь покинули город, потирая руки, что нас теперь уже точно никто не найдет. Приехали, а тут — здрассте вам! Наверное, если бы я обнаружил у нас на участке небритого боевика, это бы меньше испортило нам настроение. Но Бабайка? Что это значит? Впрочем, что б это ни значило, это, конечно, дурная примета.


Вообще, одному мне до их приезда в доме было сильно тоскливо. Я все храбрился, а тут вдруг почувствовал какую-то непоправимость утраты близких. Нашел в сарае велосипеды — холодный руль, шершавое седло, спущенные колеса, на ободах брызги засохшей грязи, но не вспомнить, когда последний раз катались, в какой приезд? Ну, уж не в прошлом и не в позапрошлом, это точно. Раньше, бывало, специально выкатим, сядем и едем, хотя никуда не надо, и не просто так, а как берем на речку собаку — пусть пройдется с нами, чтобы не обижался, не скучал один, не подумал, что надоел или его наказали. Может, из-за этого и не хочется сюда приезжать, потому что ничего уже не поделать: вон — некошеный газон, беседка, облупленные рамы веранды, замусоренный коврик, деревянные башмаки на заднем крыльце, качели — все заросло, только флюгер держится молодцом. Красные лилии кто-то украл — так бывает, — просто выкопали и унесли к себе в огород, они думали, что нас уже нет. И никого нет. Вот такая картина.

Я обошел все комнаты и не нашел ничего, кроме вещей. Они покорно дожидались применения, но я искал только опилки, чтобы коптить угря, и старался больше ничего не трогать. Почти все эти штуки вышли из обихода, например, резиновые бигуди, стиральная машина «Рига-1», электробритвы, книжки Пришвина и прочих, словарь иностранных слов, пластмассовые игрушки, лосьен для загара, пишущая машинка «Рейнметалл», дамская сумочка из свиной кожи, шелковое кашне, желтые бразильские сандалеты, запонки, хрустальная конфетница, шейкер, веер, — я не могу стать им новым хозяином, а потому не стану их приручать. Все это — хлам. Жалко. Это довольно мучительное ощущение долго не отпускало меня. Чтобы забыться, я открыл пиво и сел на веранде с жареной кровяной колбасой, стал жевать и листать новый журнал, посвященный рыбной ловле. Кстати, мужики говорят, что перловка из местной кашной кровянки — отличная насадка для язя и леща. Надо будет попробовать, когда судака не будет, если мы, конечно, до этого доживем. У меня есть шикарные норвежские крючки.

Внезапно во дворе раздался истошный женский вопль: «Осторожно, моя машина поехала задним ходом! Осторожно, моя машина поехала задним ходом! Осторожно!..» — и так десять раз подряд. Это означало, что Колька с Анькой скрытно прибыли в наше тайное убежище и прячут машину в гараж. Вот конспираторы, неужели нельзя было пищалку отключить, здесь этот ее прикол знает каждая собака.


В разгар вечеринки я бросил Кольку и Аньку и отправился на разведку. Мы ужинали в гостиной, потом перешли на веранду, потом снова решили выпить под деликатес и вернулись, и все было хорошо. Но ближе к ночи эта идиллия стала меня раздражать, миленькие супруги напоминали мне обезьян, которые переплелись хвостами и ищут блох друг у друга, как будто они одни, как будто и не за столом, где мы кушаем! Я им так и сказал и вышел из дома с поднятым воротником. Все равно надо было что-то делать: Колька покою не даст до утра, он на полдороге останавливаться не любит, а выпили мы уже, надо сказать, изрядно, и завтра не то что за рыбой, а будет вообще не встать. К тому же у меня были некие смутные предчувствия.


Теперь моя птичка действительно ничего не боялась, верней, перестала бояться и не сидела одна взаперти в зашторенной комнате с вечною лампочкой. Мы как ни в чем не бывало ходили в обнимку, гуляли, сидели в пивной, по ночам посещали местные забегаловки. Я ей объяснил, что тут бесполезно скрываться — все на виду. Мне на причале ребята сразу сказали, что вчера какая-то баба из Питера приехала в маленький пансионат, — теперь отдыхающих можно по пальцам пересчитать, не то что раньше. Ей нравилось, что с нами здороваются продавщицы, буфетчицы и хозяева заведений, что можно запросто перекинуться словом с пограничником или полицейским. Я ей рассказывал о стеклянных шарах, о Папаше и Мариванне, о придурошном перевозчике и той стороне, о черных лягушатах, которые падают с неба у этого пруда, о выброшенном на берег дохлом чудовище и о том, какие загадочные события за этим последовали. Я даже признался ей в том, как обнаружил ее местонахождение. Это как раз тогда и случилось, в ту ночь.


Когда я выбрался наконец и дотащился до моря, солнце уже завалилось, но темноты не прибавилось. В голубеньких сумерках под ясным розовым небом можно было запросто привязывать крючки, а вести скрытое наблюдение совершенно не представлялось возможным. Едва я обошел спальный корпус пансионата, украдкой заглядывая в редкие светящиеся окна, как меня тут же окликнули с улицы, и я увидел компанию мужиков, с которыми еще утром рыбачил в устье.

«Бодает, — заорали они. — Мы думали, он — рыбак, а он — ходок! Хо-хо! С землячкой пошел знакомиться, видали? Угря поел, и шишка зачесалась! Ха-ха-ха!» — и тому подобное. Могу спорить, что их услышали во всех номерах.

«Да тише, вы!» — вырвалось у меня. Заметив, что я сконфузился, они развеселились еще пуще, и мне пришлось перелезть к ним через бордюр и живую еловую изгородь — еще не хватало, чтобы явилась встревоженная дежурная, или кто там в пансионатах надзирает за порядком в ночное время, например, какой-нибудь охранник. Стоило мне оказаться с ними, как они перешли на шепот:

«Умарас катер купил. Они сейчас должны с моря прийти. Пошли, он тебя тоже звал», — при этом они как-то неопределенно указывали налево, хотя там, по моим сведениям, никаких серьезных заведений не было. Однако, приглядевшись, я заметил в створе улицы, выходящей на пляж, крохотный желтый огонек на лиловой сверкающей глади, перемещавшийся в сторону маяка.

Обратно я возвращался по кромке прибоя. Пока мы квасили, вечерний бриз сменился порывистым южным ветром, который терзал деревья на дюне и швырял на песок сосновые сучья. Налезли черные тучи, где-то забухало, стало темно, как зимой, — все по прогнозу — обещали грозу. Мужики уверяли: отлично, ветер с берега — после грозы рыба под берег. В один прекрасный момент каким-то гигантским усилием воли я заставил себя выбраться из прокуренной кандейки за пограничным причалом. Мне стало скучно слушать байки про каких-то местных авторитетов — Некрасовых, Кругловых и Тимбергов, потому что Эдика Некрасова, как мне говорили, точно, убили, пока я был в армии, Витька Круглов тоже сто лет как умер, а Петька, наверно, уехал в Израиль и там утонул. Что вы несете? Ах, это их сынки! Бедные сиротки! Бедные сукины дети! Я смеялся над ними, я снял одежду, прыгнул в реку, вылез, оделся и ушел, ни с кем не попрощавшись.

Мне казалось правильным так и идти босиком до рынка, а там только свернуть к дому. «Чего бояться на родной улице? — повторял я нашу бравую детскую поговорку. — Отпиздят — отпиздят, не отпиздят — не отпиздят». На огромном пустом темном пляже я чувствовал себя сильным, ловким и абсолютно бесстрашным, как будто только вчера перестал быть солдатом. Может быть, от холодного песка под ногами или от ветра и всполохов молний мне все наши страхи и суета казались проявлениями непростительного малодушия. Что значит «хана»? От кого мы бежали? Мы же лишили себя, может быть, самого главного приключения: пусть бы кто-нибудь выпрыгнул ко мне с ножом, пусть хоть со шпалером — еще неизвестно, кого бы потом поминали? Удар снизу встречаю двумя руками, захват за кисть атакующей руки, шаг влево, рывок — и он мордой припечатывается к паркету, переворот, болевой прием на локтевом суставе до хруста; а если слева, то встречаем руку с ножом левой, захват, нокаутирующий удар ногой в пах, удар в голову, заворачиваем кисть за спину, болевой прием и — небо в звездах. Вот так. Все, решил я, завтра же возвращаюсь в город. Надо положить конец этой катавасии. Ну, суки, держитесь! Но где-то в районе аптеки на меня с неба так ливануло, что я, прикрывая башку башмаками, заметался в поисках укрытия. Увязая в песке и спотыкаясь о брошенные бутылки, я кое-как добрался до полуразбитых ступеней спуска и вскарабкался на асфальт.

Под деревьями я отдышался, утерся и огляделся. Меня окружала шипящая тьма. Уличное освещение перестало существовать. Сквозь черную пелену кое-где мутно желтели редкие пятна. Эта, наверное, лампочка над входом в бывший колхозный санаторий, дальше — подсветка в бассейне, над самой землей, а напротив, в маленьком пансионате, тоже что-то как будто светилось. И тут я вспомнил о своей разведывательной миссии. Окуная ступни в поток посередине дороги, я перешел на ту сторону и снова попал под прямой ливень, но это меня, мокрого, уже не могло остановить, отвага воина сменилась в моем сердце азартом охотника. Однажды мне был сон, в котором я заглядываю ночью в чужое окно, и все так, как сейчас, ну, словом, дежа вю. Посмотрим, кто там не спит, решил я, и осторожно отодвинул колючую ветку шиповника.

Окно оказалось зашторенным, но справа желтой гардине мешала низкая створка форточки, и в этой щелке я разглядел темную глубину комнаты, деревянную спинку стула, латунные детали настенного светильника. Я попытался увеличить угол обзора, но ржавый подоконник больно уперся мне в шею. Даже поднявшись на цыпочки мне было большего не разглядеть. Во сне было совсем по-другому, там не было никаких занавесок, и все было прямо передо мной. Дождь по-прежнему громко шипел, ветер свистел, пахло мокрым песком, мокрым железом и хвоей, но через все это нагромождение я явственно уловил проникающие, скорее всего через фортку, какие-то знакомые флюиды — о, я помню, чем пахнет ночью у них в спальне — чуть-чуть ночным кремом, чуть-чуть подмышечкой, снятым бельем, короче, блядями. От этого открытия волна адреналина прокатилась по моим жилам так, что в ушах зашумело, и тем не менее я неизвестно чем — может, услышал, может, еще как — почуял движение за этим стеклом. Что это? Я закрыл глаза и сосредоточился. Так: шелест постели и дыхание. Нет, все как во сне. Черт побери! Где тут какой-нибудь ящик, чурбан, лестница? Мне не хватает всего-то десяти сантиметров, проклятье! Мне нужно их видеть, а вдруг там Бабайка, я должен знать, с кем она спит, с кем она приехала! Я отпустил ветку шиповника и осмотрелся в темноте. Ночь, хоть выколи глаза, и льет, как из крана. У меня под босыми ступнями я чувствовал только битое стекло, кусочки замазки и все. Я отбежал в сторону и обулся. И тут меня осенило: бордюр! Чинят бордюр! Я бросился к изгороди и нашел там, где видел еще накануне, кучку плитняка, а потом с трофеем килограмм на шестнадцать вернулся обратно. Только бы не погас свет, молился я по дороге, пыхтя и задыхаясь. Кстати, в том сне баба заметила меня и все норовила выключить бра, а парень, который ее принудил к совокуплению, хотел при свете, и тут же шлепал по руке или по щеке, стоило ей потянуться к выключателю. Как можно тише я установил булыган, теперь подоконник был на уровне груди. Первое, что я услышал, было женское возбужденное дыхание и сдавленное поскуливание. В щелку я видел подушку, поставленную почти вертикально, а под ней прямо на простыне профиль с раскиданными волосенками, который сразу узнал. Голову и плечо. Но мало того, я еще мигом понял, что такая мимика бывает у женщины только во время коитуса. Ах ты умница, да тебя дрючат! Значит, ты не одна приехала. Вот это кино! Щечки у нее были красные, и все лицо отражало какие-то процессы внутренней жизни. То озарялось высокомерной улыбкой, то застывало в муке с закушенной губкой и сжатыми веками, то неожиданно широко раскрывались глазки и округлялся ротик. То есть было видно, что баба не просто дала, а именно трахается от души, что ее тащит, что она борется за ощущения и переживает такие сладкие мгновения, что нам и не снилось. А кто ж это так хорошо делает нашей птичке? Я лихорадочно задвигал башкой, чтобы что-нибудь еще разглядеть, и треснулся об раму, но ничего, кроме плечика и личика, мне было не видно, ну, разве что немножко одеяла. Вот тебе и раз! Это же кружева от ночной сорочки! Она укрылась почти до подбородка, она в рубашке! Да, что он, лижет у ней, что ли? Стоп, а почему обязательно он? Что-то про нее говорили, точно — она в Грецию ездила с какой-то девкой! Нет, в Италию. И вовсе не про нее… Наплевать… Башню у меня явно заклинило, сердце лупило так, что нечем дышать, я уже не чувствовал, ни как потоки с крыши барабанят по голове и текут за ворот, ни как судорога сводит икру. Мне страшно захотелось сигарету, я зашарил по мокрым брюкам и не нашел ничего, кроме жуткой щемящей истомы и горячего покалывания. От ослепительной догадки пальцы сами расстегнули зиппер, но я даже не успел ничего вытащить наружу. Идиот, у нее нет никого, она же мастурбирует там, она дрочит, сказал я себе и тут же малодушно кончил, как двоечник. Но это было, как молния — разряд получился такой силы, что я потерял равновесие и тихо пополз вниз, меня буквально прострелило от копчика носа, через грудь, через зад куда-то навылет — лицо онемело, ноги не держали. Я ехал мордой по дощатой стенке, пытаясь нащупать опору, и с какой-то немыслимой радостью услышал из форточки ее глубокое «о-ох!», а потом сдавленное рычание. Когда мне снова удалось прильнуть к щели, она каталась затылком по спутанным волосам, — у меня на глазах эхо еще несколько раз встряхивало ее и заставило даже горестно вскрикнуть, честное слово!

Потом моя птичка мне сказала, что в первую ночь вообще не могла заснуть.

2

Наутро ни о какой рыбалке не могло быть и речи. Я проснулся чуть живой в половине десятого, когда нормальный человек уже возвращается с уловом, с обветренным лицом, с твердой верой в благосклонность фортуны и безотказность эрекции.

Эти все спали. Я им накануне устроил разнос, потому что, когда я явился среди ночи, они проявляли беспечность: Колька ничком сопел на веранде с дымящейся сигаретой, Анька у себя на втором этаже смотрела кино, на дворе бушевала гроза, а все было настежь, всюду горел свет и кишели крылатые насекомые, то есть парочка вела себя так, как будто они приехали оттянуться на выходные, а не спасать свои шкуры. Занавески не задернуты, ворота не закрыты, ключ в замке зажигания — значит, кто-то без спросу ездил на моей машине, потому что я ключи всегда вешаю на гвоздик за дверью, комаров напустили полный дом — это же кого угодно достанет, и я им объяснил все, что думаю по этому поводу. «А ты орешь, как идиот», — сказала мне Анна, давая понять, что я тоже не без греха. Тогда я сказал, что раз так, то я уезжаю. Колька тут же открыл глаза и предложил мне посошок на дорожку. Уезжать мне мигом расхотелось. Мы обнялись с ним, как две бляди, — он же не виноват, что Анька такая дура, — и с пением воинственных песен приступили к организации обороны: закрыли ворота на засов, опустили шторы, выбрали в сарае по увесистой штакетине с гвоздями и только после этого ушли (подальше от Аньки) в дозор, в беседку, и выпили по рюмочке. Что было дальше — покрыто мраком, сколько мы выпили, о чем беседовали — абсолютно неизвестно, а жаль, потому что в таком состоянии нам с Колькой обычно открываются бездны тайн и все становится очевидным, как покой над вершинами.

С этой мыслью я вылез из койки и огляделся: уже не воняло пылью, плесенью и старыми тряпками. Несмотря на прошедший ливень дом выглядел сухим и уютным — чистые блестящие полы, помытые окна, кефир в холодильнике, новое мыло на полочке, и на каждом столе, на каждом подоконнике, под каждым стулом и креслом кучками или по одной валялись какие-то книжки, ручки, стопки, рукописи и отдельные листы, зажигалки, чайные чашки, очки, фотографии столетней давности, часы, ножи, ножницы, дискеты, кассеты и тому подобное. В саду — листья, трава, машины — все было в каплях. Небо было ярким. Грозовой фронт принес устойчивое тепло. Флюгер указывал на юго-восток. Выйдя из-за дерева, поплескав ладонями в бочке, я описал традиционную утреннюю дугу: от красной смородины через черную, через крыжовник, не торопясь, к малине — сладость по возрастающей, впрочем, кому как нравится — некоторые любят прямо в малину. Раньше всегда было интересно по дороге найти под шершавыми листьями колючий огурец, потыкать тыкву, набить рот сладким горохом, но у нас же давно некому сажать, и грядки сравнялись. Ягоды — вот, сами растут, но в июне они еще мутно-зеленые — я потрогал их твердые шарики, — а малинник, похоже, заглох. Только кучи пионов, как будто им все нипочем, чуть-чуть пахли розовым. И вдруг до меня и дошло, почему я накануне оказался свидетелем удивительного явления природы, — меня осенило.

Я вынес кефир на теплое крыльцо. В сторону моря по ветру боком проскользили три чайки. Как только проснулся, я сразу подумал: а что моя птичка делает? В смысле, пошла завтракать, или спит, или ходит растрепанная, например, выбирает, что надеть — перекладывает футболки, шорты, отражается в зеркале голенькой и «…пуст и тепел и нескрытен срам». Черт побери! Там ведь все так обнажено и ранимо, если раздвинуть. Я все понял: пусть эти дрыхнут, а мне надо к ней! Она там одна боится быть! Я просто физически ощутил ее страх, у меня даже мурашки забегали.

Впрочем, чего ей бояться, успокаивал я себя, какой опасности, беды или несправедливости, когда она сама — форменная чума? Но что я тогда о ней знал?


— Чего ты тогда боялась? — спросил я. — В смысле — ночью, когда меня еще не было.

Она согнула ножку, запустила пальчики в песок, покачала коленочкой и помахала ручкой:

— Иди сюда.

— Не хитри, — погрозил я и решительно взял ее за щиколотку.

— Иди, иди, — прошептала она. — На ушко. По секрету.

Прежде чем лечь, я внимательно огляделся. Вокруг не было ни души, даже чайки, которые еще недавно топтались возле нашего катера, куда-то исчезли. Полдень давно прошел, и обеденный зной навалился на душные сосны, пахло хвоей, живицей, горькой корой. В нашу нишу не залетал бриз, не лупило солнце — нас прикрывала прозрачная тень легких ив, и только пляжные мушки время от времени садились на влажные места.

— Ну, пришел, — сказал я. — Давай, колись.

Но вместо ответа она притянула меня за шею, и мы соединились губами. Можно разыграть страсть, можно прикинуться сукой, но трогательность имитировать невозможно, и почти детскую скованность — тоже. Меня охватила досада за эту мою растерянность, из-за чего я только что сидел к ней спиной и смотрел на глупое море. Я испугался какого-то слова — пусть оно даже и не из этого мира, пусть мы его не употребляем без иронии, пусть у тебя язык не повернется его проговорить, — но ведь надо было видеть, кто тебе его сказал и зачем — контекст просечь, идиот! (Я не очень люблю целоваться просто так, то есть не в кровати или где-нибудь в этом роде, когда уже ничего помешать не может, потому что стоит с бабой немножко повозиться — и он уже готов, а куда ты с ним таким денешься где-нибудь в общественном месте, что, так и ходить? Этим-то — хоть бы хны, они могут тебе на лавочке целый час усы мусолить, а потом, как ни в чем не бывало, одернут юбочку, застегнут пуговки и говорят: мне пора, — я же помню). Но в ее поцелуе была только нежность. Чем еще я мог на это ответить? И вообще, даже если мы просто касались друг друга, например, когда смотрели на водопады или она говорила мне: с добрым утром, и мы сталкивались носами, или я поглаживал ее ляшечку, когда мы катили по шоссе, она не скрывала своего блаженства, а я куда-то улетал.

Я уже забыл о своем вопросе и вдруг почувствовал, что она стала таять у меня в руках, как масло. Мы за мгновение перевели дух, и она что-то горячо зашептала мне в ухо.

— Чего, чего? — не удержался спросить я, потому что почти ничего не слышал из-за ее дыхания, только интонацию. Моя птичка сверкнула глазками и снова зашептала. Кое-как мне удалось разобрать несколько слов:

— Что ты… изнасилуешь… меня…

— Как это? С какой стати… Почему я?

Но она уже ничего не ответила, а ловко просунула мне свою ножку и крепко прижалась вся-вся-вся.


Конечно же, я об этом даже не догадывался. В то утро я прикончил кефир, сел и поехал в маленький пансионат. При дневном освещении и корпус, и живая изгородь с бордюром выглядели совершенно иначе. Мне сразу вспомнилось, что когда-то на этой территории был пионерский лагерь, и нас, то ли за проказы, то ли потому, что некому было с нами заниматься, несколько раз заключали в него на какое-то время. Я помню, что кроме здания со шпилем, столовой, спального корпуса для девок и малолеток и изолятора, где-то тут стоял целый ряд огромных палаток, в которых жили мальчики. Ох, как это было здорово! Тогда мы не променяли бы ни за какие коврижки свои солдатские койки под трепыхавшейся на ветру парусиновой кровлей на детсадовские кроватки в сильно смахивавших на больничные палатах, где постоянно болтались разные воспитательницы. Особенно меня расстрогала алебастровая группа «Квартет», сохранившаяся на клумбе, нынче сильно заросшей дремучими кустами и елками. Теперь тут не было слышно ни гама голосов, ни грома барабанов, ни сигналов горна. Меня встретила какая-то фальшивая тишина, которая прежде бывала лишь в тихий час, и пугающее безлюдье пересмены, но носом я уловил запах кухни.

«Полный покой, свежий воздух, хороший повар, теннисный корт, сауна, бар, бильярд на втором этаже», — так представила мне хозяйка достоинства своего заведения, когда я ее наконец отыскал и вызвал в просторный холл. «А я вас сразу узнала», — сказала она, и тут выяснилось, что двадцать лет назад эту девушку звали Линда, что ее бабушка имела какие-то дела с нашей Мариванной, что лет тридцать назад они даже приходили к нам не то за цветами, не то за семенами, что я ей несколько лет назад на приеме в мэрии подарил журнал с каким-то своим текстом. Но пока мы оживленно обменивались впечатлениями от жизни, я подглядел в журнале регистрации, что Бабайка живет одна в третьем номере на первом этаже, и потому спросил себе соседний. Остальные фамилии никакого подозрения у меня не вызвали вследствие своей шведской или финской нечитабельности. «Вообще-то я не ожидала увидеть вас в нашем пансионатике. Последнее время у нас гостят исключительно девочки, — Линда кивнула на постер со словами „Лесбийский материализм“. — Вы ждете друга или, может быть, ищете?» — почему-то спросила она, протягивая мне ключ. «Ищу только покоя, — буркнул я. — Кстати, как тут у вас с парковкой?» — «О, парковка у нас охраняемая, с той стороны, — сказала она, — а я позвоню в волостную управу, и вам выпишут пропуск для проезда в приморский квартал на весь срок проживания, иначе нельзя, у нас теперь все очень строго». Во время нашего разговора я напряженно размышлял над тем, как мне быть дальше и что я скажу Бабайке, когда мы столкнемся с ней где-нибудь в сауне или в баре.

Как я и рассчитал, интерьер моего номера был зеркальным отражением соседнего, то есть наши постели располагались голова к голове, ванна стояла к ванне, горшок к горшку и так далее. Оказавшись в своих апартаментах, я первым делом на цыпочках подобрался к стене и приложил ухо. Потом, стараясь не скрипнуть дверью, прокрался в ванную и все обследовал, не зажигая лампочки, но практически ничего нужного не нашел, нигде не пробивался свет, не было слышно ни звука, только у меня внутри сердце гулко стучало об ребра. Мне было трудно представить себе отчет в своих действиях, я их мог объяснить только тем, что меня неудержимо тянет к ней, и со смешанным чувством досады и благоговения смотрел на разделяющую нас переборку и репродукцию в деревянной рамке — сопротивляться этому влечению не представлялось возможным. И я подумал: если бы она жила в этом номере, то я бы ничего не увидел, здесь форточка с другой стороны, а у кровати — шторы до самой стены. И ничего бы не узнал. Черт побери, почему я раньше ее избегал? Сколько сталкивались в городе… Наверно, потому что с Жирным водилась, а я и его избегал; потому что она была просто чужой, как те бабы, которые ходят мимо, и все пялятся им на задницы, или те, что заходят в кабинет, или где-нибудь привяжутся с какой-нибудь дурью и строят из себя неизвестно что. И еще, потому что раньше не видел, как блестит у нее слюнка на подбородке, когда она мотает головой в сладостном изнеможении; не понимал, что она беззащитна. Впрочем, едва ли она избавится от страхов, если за ней подсматривать через дырку и спускать себе в штаны.

А о Кольке с Анькой, равно как и об остальных обстоятельствах, я тогда напрочь забыл, потому что повторял одно и то же, приколовшись: «И этой светлой жизни тьма до капли вместилась в рюмку узкую пупка», пока мне и вправду не захотелось ощутить какую-нибудь рюмку, а еще лучше — холодную тяжелую кружку. За стенкой было по-прежнему тихо. Я обнаружил, что в поэтическом угаре машинально достал папку с рукописями и разложил на столе. Между тем за желтыми шторами солнце уже поднялось к полудню. До обеденного гонга, или горна — интересно, чем тут теперь призывают на обед? — оставалось еще какое-то время, и я, здраво рассудив, что если она проспала завтрак, то уж до обеда-то никуда не денется, решил пойти поискать бар.

Но в тот момент, когда я уже завязывал шнурки, кто-то повернул ручку двери, и она немного приоткрылась. Я увидел знакомую майку и шорты. Она протиснулась в эту щель почему-то задом наперед, наверно, кого-то еще высматривая в коридоре, тщательно закрыла дверь, опустила на пол желтую пляжную кошелку, повернулась ко мне, на мгновение замерла с вытаращенными глазами, запустила пальцы в волосы и взвизгнула не своим голосом: «И-и-и-и-и-и-и-и-и! — дернула к себе дверь, хотя та открывалась наружу, шарахнулась в стенной шкаф, в ванную, но и туда почему-то не попала, потом у нее от отчаяния подкосились ноги, она опустилась на ковер, съежилась в углу, закрыла лицо руками и запричитала: — Не трогайте меня, уходите, пожалуйста, я вас очень прошу, не надо меня… умоляю, не надо…» «Господи, что случилось? — удивился я. — Вы, что, Ирина, меня не узнаете?»

«Не подходи ко мне! — закричала она. — Уходи немедленно, убирайся прочь! Сейчас же!»

Значит, узнала, подумал я и совершенно инстинктивно шагнул к ней, мне хотелось погладить ее по головке, успокоить, прижать к себе, но она выставила вперед ладошку и заорала: «Не прикасайся ко мне! Выйди и закрой дверь!»

«Ладно, — сказал я, — я уйду, но это, вообще-то, мой номер. Если сочтете возможным что-нибудь мне сказать, то я буду в баре». И подумал: как трудно быть нежным.

Устройство заведения я приблизительно помнил: когда-то на втором этаже в доме под шпилем стоял бильярдный стол. Туда можно было попасть из библиотеки, где мы читали Сабанеева, Татищева, Ключевского, например, про Петра: «Пьют, бывало, до тех пор, пока генерал-адмирал старик Апраксин начнет плакать-разливаться горючими слезами, что вот он на старости лет остался сиротою круглым, без отца, без матери» и тому подобное. Или разглядывали на вклейках в старинной энциклопедии медуз, морских звезд, млекопитающих семейства псовых, соцветия, знакомились с устройством крематория, паровой машины, сепаратора молока. Новых книжек было мало, скорей всего в собрание, оставшееся от довоенных хозяев, пионервожатые в последний момент пожертвовали собственные «Приключения майора Пронина», «Тихий Дон», «Огонёк» и «Веселые картинки». Но больше всего нам нравился двухтомник Плосса с картинками, изображавшими женщин разных народов в национальных костюмах и без, сзади и спереди. Теперь в бильярдной появились пивные краны и высокие табуреты.

Она ворвалась, как ветер, я даже не успел ополовинить желанную кружку На ней было чудное летнее платьице, под мышкой она сжимала все ту же тростниковую кошелку.

«Лодейников, что тут делаешь, идиот? — зашипела она, оглядываясь на стойку, за которой маячила все та же Линда. — Что это значит? Как ты тут оказался?»

Что я мог ей ответить? С одной стороны, разумеется, нельзя было раскрывать наши карты, а с другой — у меня язык не поворачивался наврать ей, поэтому я только пробормотал, что приехал порыбачить, что моя дача занята — она же действительно занята, я, правда, не сказал кем — и мне приходится жить в пансионате.

«Ой, как ты меня напугал», — сказала наконец она, и мы мирно разговорились. Я держался как джентльмен, но она потом мне призналась, что выглядел я довольно отталкивающе: весь какой-то помятый, липкий, омерзительно вонял пивом и нес несусветную ерунду про эту бильярдную, про стол, который когда-то принадлежал маршалу Пилсудскому, про пионерский лагерь, про какие-то стеклянные шары, про угря, про судаков и миноги, но она, как выяснилось впоследствии, ничего не понимала и не знала, куда от меня деваться, а меня, видно, понесло. Машинально я выпил за разговорами кружки три.

Когда мы спустились к обеду, я взялся за ней ухаживать, положил ей салат из груш, авокадо и дыни, яйца в мешочек, выбрал кусочек жареного молочного поросенка, а к нему моченой брусники и ложечку грибов, жареных баклажан, картофеля в молоке, немного поколебавшись, я решил предложить ей еще ломтик семги с майонезом и бокал мёрфиса — неотразимый удар. Это была настоящая атака, которая произвела на нее сильное впечатление, так, во всяком случае, мне казалось, мне и в голову не приходило, что изумление на ее лице происходит вовсе не от симфонии вкуса на языке, а оттого, что я, чавкая, пожираю тушеную кислую капусту с горохом и свиными ножками, шумно прихлебываю туборг, ни на секунду не прекращая разговаривать с полным ртом. Ну, это, похмельная эйфория, это оттого, что мне хотелось наполнять ее удовольствиями. А потом мы пошли гулять.


— С тобой надо было что-то делать, — объяснила моя птичка. — Я была готова сквозь землю провалиться. Эти лесбиянки смотрели на нас вот такими глазами, особенно, когда ты принялся хватать меня под столом.


Теперь-то я представляю ее отчаяние, но тогда я был в ударе и собрался показать ей скульптурную группу «Квартет»: с нами в баню ходил один приятель — теперь он в Филадельфийском симфоническом оркестре — ну вылитый козел с альтом, да и обезьяна мне тоже напоминала одну бабу из первых скрипок Заслуженного коллектива, которая жила на канале Грибоедова (Боже, когда это было!); я тут же вспомнил про дачу Мравинского, про мемориальную доску на месте дома Направника, мне просто захотелось поделиться духовным богатством, а она уверяет, что я затащил ее в кусты, прямо напротив входа, и изнасиловал.

Ну, не знаю, как можно такое вообразить? Там, между алебастровыми уродами, помещалась заплеванная площадочка — два на два, засыпанная пивными пробками и окурками, и лавочка, где мы впервые стали близки. Это как-то внезапно случилось. Я только вдохнул ее волосы и сразу потерял сознание. Она описывала это так, что я схватил ее сзади и стал лапать везде, слюнявить шею и кусать мочку уха. Нет, на самом деле я ее нежно обнял, а когда она почувствовала, что ей упирается в попку, то сама склонила головку, чтобы я смог дотронуться губами до ее шейки и ямочки. А потом, словно желая убедиться, что ее не надули, скользнула ладошкой за спину, бесстрашно прижала ее спереди к моим шортам и слегка покачала головой, очевидно, в знак восхищения.


— А что мне оставалось? — сказала моя птичка. — Как я могла сопротивляться, когда ты весишь сто килограмм и стиснул меня, как цыпленка? Кричать, звать на помощь, чтоб надо мной потом все смеялись?


Неправда, она сама повернулась и прильнула ко мне, а я опустил нос в ее чудные волосы, осторожно нашел ягодички, бережно провел по ляшечкам и внизу живота, не веря своим ощущениям: клянусь, такой круглый и твердый лобок может быть только у девственницы, а не у женщины, которая десять лет назад закончила университет. Я ее изнасиловал! Бред! Она просто потребовала, чтобы я спустил с нее трусики, — они это умеют, причем без слова и жеста, — и властно подергала меня за ремень. Я поспешил расстегнуть пряжку и молнию. Тем временем она опустилась на лавку, подняла одной рукой платье, а другой забралась себе во вьющиеся волоски, при этом она смотрела на меня исподлобья. Я замер перед ней в замешательстве, без штанов, и простоял так несколько мгновений, пока она вдруг не отвернула к плечу лицо — я обомлел, оказывается, она там у себя раздвинула пальцами складочки и развела коленки, чтобы я увидел ее крохотные розовые лепестки. «Осторожно, у меня все очень узенькое…» — прошептала она, когда я второпях ломился в открытые двери, а когда наконец ощутил до конца ее внутреннее тепло и она пережила первую волну сладостных судорог, подумал, что так, наверное, и происходит с детьми, впервые открывающими друг другу свои половые свойства.


— И-и, все получилось, как ты… х-х-хотела? — заикаясь, спросил я.

Она промолчала, уткнувшись в мое плечо, а через некоторое время все-таки кивнула. О, это вызвало у меня несказанное умиление, я весь покрылся пупырышками. Все окружающее нас — солнце, тень, море, ветер, песок и маленькие мошки — мгновенно перестало существовать. Я знал, что за этим последует: в эти минуты — я даже не знаю, как это назвать, в общем, когда мне доводилось ощущать такую мягкость и пить такую сладость — она в исступлении шептала удивительные слова. Например, там, на лавочке, уже перед самым-самым, она вдруг слегка отстранилась и отчетливо проговорила: «В следующий раз ты мне просто скажи: Ирка, я хочу тебя выебать…», ей-богу, так и сказала. Мне еще показалось, что без этого она бы и не кончила вовсе, все-таки первое свидание — никакой эротики, просто покорность. Мы вообще часто шептались обнявшись, разгоняя себя до немыслимой силы переживания откровений. О, мы разыгрывали настоящие трагедии. Так я узнал про ее отчима-монстра, про глубоко извращенные отношения с Жирным, про каких-то еще безымянных жестоких насильников или любовников. Но когда я, изводясь жгучим бесстыжим любопытством, например, за обедом или в машине, отваживался уточнить какие-нибудь подробности, услышанного буквально накануне — потому что каждая эта история, после того как грезы рассеивались и мир принимал прежние очертания, оставалась во мне занозой и не давала сердцу покоя, — она счастливо смеялась: «Отчиму? Ты что, с ума сошел? Ему было просто насрать: есть я или нет, он меня даже не замечал, но я постоянно боялась, что он ко мне прикоснется», или: «Фу, глупость какая, у Вениамина бы на это и ума не хватило», или что-нибудь в этом роде, а я не находил себе места. «Не обращай внимания, — говорила она, — я сама не знаю, почему мне хочется говорить тебе эти глупости».


Но про питерские дела мы почти не разговаривали, поэтому мои отчеты Кольке и Аньке их совершенно не удовлетворяли. «Тебе надо во что бы то ни стало узнать, как она разнюхала, что мы здесь, и кто ее послал», — наставляла меня Анна, а я отродясь не был любопытным и никому вопросов не задавал: если человек хочет поделиться, так сам тебе все расскажет, а если не хочет, то ни в жизнь не расколется, хоть спрашивай его, хоть не спрашивай, — и спорить тут нечего. И можно на меня обижаться сколько угодно. Я, например, считаю, что Аньке не надо знать, ни про то, что мы делали в кустах, ни про то, как мы вылезли оттуда и пошли ко мне в номер. Что это ей добавит в картину мира? И потом, она же все переиначит, и Колька будет скабрезно подмигивать. Слава богу, ей и в голову не придет спросить: так ты с ней спал или нет? Уж что-что, а до фамильярности у нас в доме еще не дошло. Я просто не представляю себе такую ситуацию, и мы никогда так не разговаривали. Ведь играть в театр желаний могут только по-настоящему близкие люди. То есть не мать и дитя, не брат и сестра, и не дядя с племянницей. Анька сама говорит, что близость возникает только при соединении в эротической реальности. Так что в первый день мне им совершенно нечего было доложить.

3

После «прогулки» мы с моей птичкой вырубились у меня в номере. Я все-таки явно перестарался с туборгом на старые дрожжи, а она — ночь не спала и, опять же, черное пиво. Она, конечно, потом уверяла, что никакого мёрфиса в глаза не видела, но, когда я проснулся, она, не открывая глаз, дотронулась пальчиком до виска и тихо сказала: «Боже, как я надралась!» Ее головка покоилась у меня на груди. А мне только что снился мой катер, до неузнаваемости трансформированный природою сна. И вся акватория — от рыбокомбината до устья — была как на ладони: фарватер и структура дна — мели, глубины, пороги, остовы затонувших плавсредств, подводные коммуникации, донный хлам, тросы миножников, оборванные якоря, старые сваи, топляки, трубы, спинки от коек, кастрюли и чайники. Стоянки рыб, пути их миграций, места кормежки были совершенно отчетливы, потому что толща воды представлялась абсолютно проницаемой, или ее не было вовсе. Мелочь толкалась под берегом, чуть ниже ее караулила резидентура окуней, на урезе елозила густера — грамм по триста, а на самом дне, в каждой яме, за каждым уступом и камнем был рассыпан судак, как дрова из поленницы. Это они днем тут, а ночью, небось, кинутся жировать на отмель у русского берега. Главный лещ тусовался у бани и на той стороне, где впадает Рассонь. Кроме того, я насчитал в самых разных местах штук сорок возлюбленных Анькою толстячков — ух, у меня прямо руки зачесались, а за молом вполводы сверкали серебром бока лососей! Вот это да! Эх, где мои английские мушки, где мои финские вертушки? И надо-то всего стать на волну под входную вешку, чтобы кидать в струю, где закручиваются барашки, и уповать. Как там учил Славка-рыбинспектор: лосося ловить нельзя: запрещается, а если попадется, то ты должен доставить его в инспекцию, желательно в соленом виде, так, кажется? Впрочем, за истекшие сорок лет у нас никто из удильщиков такой добычей не хвастался, а я бы Славку угостил, обязательно.

Я почувствовал, как ее пальчики гладят меня по губам. На часах было уже семь. «Настоящий любовник всегда куда-нибудь торопится», — заметила она, очевидно, уловив мое нетерпеливое движение руки к носу. Очертания ее милой головки, мягкость попки и гибкость талии были по-прежнему пленительны, но я все еще переживал необыкновенную легкость скольжения чудо-катера и простоту проникновения в тайны подводной среды, а потому невольно поискал глазами свои башмаки. «Да отчего же? — сказал я. — При чем тут торопится? Просто я смотрю, что дело к ужину». Она тихонько выскользнула из-под моей руки, нагнулась, поцеловала меня, строго предупредила: «Не смей шевелиться!» и скрылась за дверью, куда и мне тоже давно было надо. Я обнаружил, что мы спали на диване одетыми. Впрочем, ничего удивительного: она же сначала рыдала, а я утешал ее по головке: «Что за горе? Что такого? Ну, полно, полно», вытирал носик и собирал со щечек горючие слезки. Потом мы говорили о какой-то несправедливости, о поражениях, и она плакала и смеялась одновременно, а я отчетливо произносил слова, стараясь не отклоняться от грамматической конструкции, в которой они предположительно нуждались, и бесконечно откладывал завершение предложения, но сам в это время не слышал ничего, захваченный пугающим ощущением бесконечного соприкосновения — грандиозного природного инцеста, преступной и невозможной связи морского чудовища и матроса. Кто здесь был кто? Что это было? То ли морское чудовище любило матроса, то ли матрос? Я по-настоящему испугался собственного бессознательного: откуда эти глубины, а как же акватория на ладони? Почему потом все было прозрачно и отдельно, как в грезе Сталкера? Я же никогда в жизни ничего не видел так отчетливо! Может, я вообще не спал? Мгновенно измучившись вопросами, я лежал весь в пупырышках и смотрел прямо перед собой, пытаясь сосредоточиться. «Ты храпел, как грузовик, — вспоминала она. — Я чуть не оглохла».

Она выскочила из ванной, прижимая к груди скомканное платье, бросила его в кресло, откинула покрывало и юркнула в постель. «Иди, освежись, — услышал я уже из-под одеяла. — Я тебя жду». Честно сказать, меня это не сильно обрадовало. Дело в том, что я уже решил, на что буду сегодня ловить угря, но во сколько у них тут закрывают супермаркет, забыл, меня тут пять лет не было. Сейчас восьмой час, между прочим, а у меня только gering[1]. Можно, конечно, поискать выползков (кстати, ночью был дождь), но эти банальности нам ничего не гарантируют: ночью хвосты рейхсфюреру, как правило, обсасывает густера, и размеры выползка мало кого испугают, набежит разной большеротой сволочи — в лучшем случае получишь какого-нибудь окушка или ершика с палец — знаменитый русский размер. А мне сегодня непременно нужно совершить подвиг во имя любви — вот такого вот зацепить — во-о-о! Я его обязательно отдам Линде на кухню — судя по тому, как тут обращаются с яйцами в мешочек, повар у них есть. Кстати, надо еще поужинать. Я поднялся, стянул прилипшую футболку и пошел в туалет. Надо только скорей переодеться и тикать.

Но я все-таки угодил в ее тенета. Ну, во-первых, чистое белье так и лежало в чемодане под окном. Во-вторых, после душа мне из зеркала подмигнул один небритый парень, мол, три глотка не превратят умного человека в дурака. И, в-третьих, она просто схватила меня, когда я проходил голый мимо кровати. Короче, я выбрался из ее цепких объятий чуть не в девять часов, бросился в вестибюль и заорал Кольке по телефону: «Все бросайте, летите пулечкой в магазин — возьмите полдюжины раков!» Теперь спешить уже было некуда, ни на какой ужин я, конечно, не успел, а потому вернулся в номер. «Иди к черту. Я сплю», — пробормотала она, когда я чмокнул ее в попку, хотя у меня и мыслей никаких не было.


«А я смотрю, некоторые хорошо оттянулись и выспались, — сказал Колька. — Мне же девочка даже пива не разрешила, говорит: надо работать».

Я его пожалел и взял с собой под честное слово, что мы не будем продолжать. Умело обозначенная перспектива получить еще одного угря произвела на Анну неотразимое действие, и она потеряла бдительность. К тому же, мне кажется, у нее давно появилась идея приобщить Кольку к рыбной ловле, чтобы в своем бесконечном стяжании чувственных удовольствий не зависеть впредь от капризов рыночного ассортимента и благосклонностей родственничков вроде меня.

Мы пришли на пустой городской причал и сели на правый угол, где лещовая яма. На ночь из речки все равно выгонят пограничники, решил я, а то, что мы делаем на берегу, никого не касается. В солнечных сумерках на пристань то и дело спускались какие-то компании с пивом и отдельные личности, и каждый считал своим долгом известить, что судака нет, будто я не знаю, что при восточном ветре он скатывается вниз. Все складывалось как нельзя миленько: ни толкучки, ни суеты — кидай куда хочешь, светло и тепло, но в такую погоду в речке и насморка не поймаешь — это уж как пить дать. Я сказал, что сегодня можно было бы и Аньку с собой привезти — пусть погуляет, покупается, выпьет с нами рюмочку, главное — не замерзнет и ничего не испортит, а то я как-то весной взял ее на ход плотвы, так она без конца жаловалась, то, что нигде не сесть — грязно, то, что дует — в ушах колет, все ныла: поехали домой, поехали. Мало того: «Фу, — сморщилась Анечка, когда вытащила первую рыбину, — я такую не ем, она костлявая!» — и брезгливо, двумя пальчиками, бросила ее обратно. Пришлось сворачивать удочки, а клев был сумасшедший — рыбу багажниками вывозили! Плотву она не любит! Как бы не так: а провесную кто лопает — только давай, а икру ее свежепосоленную? Представляете: багажник весенней плотвы, крупненькой — вот такой! Да ей бы до нового года хватило.

Вот так, иронически обсуждая одну знакомую, мы с ним приготовили орудия лова и какое-то подобие застолья, причем Колька к снастям даже не притронулся. То есть когда я настраивал поплавки и грузы, он расставлял посуду и нарезал хлеб, а когда я привязывал поводки, он ввинчивал штопор и вытаскивал пробки, я насаживал наживку, а он разливал вино. «Ну что такое полдюжины? — серьезно заметил Колька, оценивая запах хереса. — Вы меня извините, но у вас совершенно нет чувства реальности. Коробка, вот это я понимаю, и то это нам на один зуб, потому что они не крупные. Будем здоровы», — и, положив в рот раковую шейку, коротко пригубил хрустальный стаканчик. Все показалось мне очень вкусным, но я приказал сделать паузу: надо было торопиться, пока речку не выключили. Колька, конечно, ничего не понял, а я собрал рачьи очистки: лапки, скорлупки, растер их, смешал с речным песком и забросил на прикормку — пусть несет до самого устья, пусть почуют, чем сегодня мы угощаемся и угощаем. Тем временем солнце село, и над самыми кронами далеких сосен показалась робкая звезда, сильно запахло водой. Я плюхнул для проформы одну донку в лещовую яму, а вторую просто спустил под причал, туда, где мое странное видение открыло мне тайну груды автомобильных покрышек между сваями, — на крючки я нацепил мясо из клешней. Лески туго натянулись, оставалось только подвесить колокольчики. Теперь мы сидели в складных креслах и пускали над плоской и красной от неба рекой сигаретный дым.

И все-таки, думал я, что это было? Что означает ощущение бесконечного скольжения по касательной какого-то тела? Я что, спал, как утомленный любовник, или галлюцинировал, как возбужденный бесплодной погоней преследователь?

Колька же, не прерывая раздумий, ловко разламывал панцири, шумно высасывал сок, откусывал хлеб, жевал, запивал, смаковал, время от времени оглядывая светлый полуночный пейзаж рассеянным взором, поднимал бровь и шевелил губами, очевидно, пребывая с кем-то в диалоге, скорей всего с Анной.

«Ну, а вы верите во всю эту чушь?» — спросил он вдруг вслух, и я не нашелся что ответить. Что значит: веришь, не веришь? Жирного-то взаправду убили, и Вышенского тоже. Причем не в парадной и не трубой, как у нас теперь принято. «Нет, — сказал Колька, — я имею в виду: вам не страшно?» Мне? А чего это мне страшно будет? Знаете, как говорят бывалые люди: не страшно быть дедушкой, страшно спать с бабушкой. Вот, например, Аньке есть чего бояться, потому что есть что терять, больше всего она дорожит близостью с вами, вы для нее и муж, и сын, и брат, и отец, и любовник, и кучер, и повар, и собеседник — я же помню, каким она была раньше чудовищем. А у меня нет тут сокровищ. «Чего смешного? — сказал я. — Да, я такой».

И вспомнил о своей птичке. Спит, наверно, подумал я, и тоже ничего не боится. Когда она затащила меня под одеяло, то я напрочь забыл о всяких раках — мы же впервые оказались в постели, где нас ничего не разделяло. Теперь мы могли по-настоящему познакомиться. «Я хочу попробовать тебя на вкус», — сказала она, но там еще пробовать было нечего, я совершенно растаял в ослепительном свете своих открытий: родинка возле пупочка, волосок у сосочка, трогательная живая неровность кружочков, будто посаженных артистической рукой, легкие голубоватые тени под сахарной белизной кожи, горячее биение глубинных жилок и прохладная гладкость покровов. Она нисколько не стеснялась, а даже наоборот — всячески потакала моему любопытству, хотя и призналась, что всегда считала себя страшно некрасивой. Я кинулся уверять ее в обратном, но она не слушала меня. «С некрасивыми девочками у нас, знаешь, как поступали на факультете… — услышал я ее горячий шепот, — …на черной лестнице, где русская кафедра… надо просто прийти и сидеть там… а некоторые нехорошие мальчики знают про это место… он подходит… просто погладит по головке… она отвернется… он тогда расстегивает…»

Сбивчивое бормотание походило на репортаж, то есть как будто она действительно была не со мной, а в прокуренных закоулках зеленого здания факультета, свидетелем или участником — пока непонятно — событий, совершенно невероятных и неожиданных.

У меня внутри что-то пронзительно заныло, будто я глянул вниз с немыслимой высоты на эти самые замызганные ступени, хотя такого ракурса не существует — уж я-то знал факультет, все-таки почти десять лет там проболтался — потому что эта крохотная лесенка в пять ступеней ведет из коридора второго этажа к заколоченной двери на чердак. Это — бред, но так же, как вчера под дождем, шумная волна адреналина снова накрыла меня с головой. «К ней нужно подойти с какими-нибудь пустяками, — продолжала она, — и, если она не посмотрит в глаза, как бы между прочим погладить по голове… и расстегнуть брюки… она может даже отвернуться, но это ничего не значит… как только он коснется ее лица, она возьмет его в ладошку… член!., о, какая подвижность оболочки на твердеющем сердечнике… она прижимает его пальчиками к щеке, обхватывает у основания и сдвигает губами с него крайнюю плоть…»

А после она смеялась: «Ты что, с ума сошел? Я туда даже не поднималась, я же никогда не курила».


В Кольке тем временем проснулся ветхозаветный пафос, и он, не забывая о любимой рюмочке, обличал, проклинал, прорицал:

«Грабитель грабит, опустошитель опустошает! У либералов — полные карманы неучтенной налички, — обличал он. — Ни одинокая гора, ни рыночная площадь нас уже не спасут, — взваливайте своих покойников на плечи и отправляйтесь куда глаза глядят! Женщины беспечные! Не будет у вас сбора винограда, а будет только изумительное и ужасное». Ну И далее в том же духе. Он скакал без оглядки.

Я ничего не понимал. Что значит: Вышенского подставили, когда он, как говорят, сам книжку принес? И грант на перевод, и грант на издание тоже он нашел. Но я не стал возражать. Тем более что течение остановилось и нужно было поменять снасть.

«Смотрите, — схватил я Кольку за рукав, прервав его страстный монолог, и указал в воду. — Как интересно». Конечно, он сначала ничего не заметил и тупо глядел на провисшие лески, на полузатопленный салачий ящик, который замер в реке прямо напротив причала. Потом спросил: «Чем мотивируем?» — «Ее теперь на ночь выключают, чтобы вода даром не пропадала, — ответил я. — Рыночная экономика. Они же хотят быть, как немцы». — «И эти — туда же!» — буркнул Колька.

Я велел ему очистить пару клешней, взял пятиметровый матч, привязал под последнюю картечину длиннющий поводок из плетенки, нацепил на поплавок «светляка». В этот момент сверху на нас засветили фары — какой-то дурак решил съехать на причал, я еще подумал: уж не Анька ли пожаловала с проверкой? Машина на мгновение замерла на спуске, а потом ринулась прямо к нам, угрожающе скрежеща щебенкой и завывая дизелем. Нет, это не Анька, подумал я.

«Так вот, — продолжал Колька, не обращая внимания на это обстоятельство. — Вышенский назвал того человека, который ему привез оригинал и показал грант в интернете…» — но договорить у него не вышло, потому что я толкнул его ногой в плечо, чтобы он опрокинулся, и сам еле успел увернуться от бампера. Раздался всплеск и звук удара. Машина ткнулась колесами в причальный брус, подпрыгнула и замерла прямо на том месте, где мы только что сидели, где стояли мои снасти. Ослепленный светом, я с трудом разглядел в темноте, что это пятнистый армейский джип. Он заглох.

«Вы живы? — крикнул я Кольке в реку. — Тогда в темпе вылезайте!» — я слышал, как он там отфыркивается. В машине сначало было тихо, а потом водитель сделал попытку запустить двигатель, но я ему этого сделать не дал. Вытащить его наружу было не так-то просто: он оказался голый до пояса и абсолютно лысый, в смысле, стриженный под машинку. Чтобы завладеть ключами, мне сначала пришлось бросить удочку и буквально выдавить этого козла с сиденья на рычаги передачи, ручника и мультипликатора. Второй, тоже голый и лысый, выскочил со своей стороны, стал дергать меня за ногу и орать с кошмарным местным акцентом: «Претьявите токументы! Поетем в тапо!» От водителя сильно пахло водкой, от второго, похоже, тоже. Наощупь они были еще совсем пацаны, один, водитель, пожилистей, а другой слегка рыхловатый, но оба сытые. Пока я барахтался с ними, Колька выбрался на причал. Шлепая мокрыми башмаками и шурша штанами, он со всего размаху налетел на рыхловатого, от чего тот выпустил мою ногу и, потеряв равновесие, бухнулся в воду. «Что, и второй там? — прохрипел Колька, тяжело дыша. — Ну-ка, давайте его сюда». От его решительности мне даже стало не по себе. «Обождите, — сказал я. — Отойдите! Я с ним поговорю! Он мне на удочки наехал!» — но Кольку это еще сильней завело, он даже зарычал, а когда я выволок, наконец, упиравшегося шоферюгу и придавил к капоту, Колька схватил его за глотку и заорал: «Ты на кого наехал, урод? Это же член Союза писателей Санкт-Петербурга! Ты сломал удочки русскому писателю! Все, парень, тебе — хана!» Морда у парня была вся в чем-то перемазана, и глаза разъезжались в разные стороны, он довольно плохо соображал, что происходит, потому что даже в таком, несколько неудобном, положении, пытался выкрикивать по-своему что-то, совершенно непохожее на извинения. «Что ты пиздишь? Ты же на бабки попал, родной, на бабки, понимаешь? — продолжал Колька. — Что он пиздит?» Я мало что разобрал, но выходило, что этот чумазый обзывал нас русскими свиньями и требовал, чтобы мы немедленно покинули его землю. «Кто свинья? — заорал Колька. — Я?» — и ткнул себя пальцами в грудь, а шофер в это время, почуяв свободу, попытался улизнуть, но качнулся к краю, нетрезво попятился и ухнул в реку, как свая. Мы не успели его удержать. Убедившись, что он выплыл, что обе головы торчат из водной глади, я оставил Кольку присматривать за ними, чтобы не утонули, а сам поспешил в полицию.


К моему изумлению за столом дежурного сидела сама Сильва. Когда-то я ей ловил тритонов в пруду у санэпидстанции. С тех пор она сильно выросла и стала похожа на свою мать, Веру Яковлевну, особенно сзади. Но полицейская форма ей была очень к лицу, я вовремя вспомнил, что уже отпускал на этот счет комплименты, когда приходил за лицензией, и ограничился только приятным изумлением, мол, с каких это пор госпожа-начальница не спит по ночам? «Ты что, всех уволила?» — спросил я. «Нет, — усмехнулась Сильва, — гулять послала». За пятнадцать лет своей учительской практики она выучила тут грамоте всех — и казаков, и разбойников, так что, когда дети кончились и школу закрыли, ей предложили возглавить местный полицейский околоток, чтобы она и дальше занималась их воспитанием, теперь уже с помощью пистолета и наручников.

«Так где, ты говоришь, видел зеленый „ниссан-патрол“? — оживилась Сильва. — Куда они поехали?» Я вынул из кармана трофейные ключи. Она увидела мои перепачканные в крови руки и строго спросила: «Ты применял насилие? Им нужна медицинская помощь?» В ответ я только усмехнулся: «Что ты, что ты. Я просто помог им покинуть автомобиль, когда они наехали на мое имущество. У меня есть свидетели».

Вообще-то с местными органами правопорядка у меня с младых ногтей были проблемы. Рассказывают, что когда нас совсем маленькими бабушка привела в церковь, то я испугался батюшку и убежал, и меня ловили с милицией на мотоциклах. Потом меня постоянно ловили: когда мы лазили на кедры за шишками, когда мы бросали в костер патроны, когда мы удили в пруду карасей, когда мы курили в каких-то елках, когда мы распивали портвейн в беседке, когда мы катались по парку на чьей-то «победе», короче, каждый год и по многу раз, и мне казалось, что кто-то их специально на нас науськивает — мать, Мариванна, соседские дамочки или кто-то еще, но не суть. Просто и на этот раз мне показалось, что Сильва откровенно дожидалась именно моего прихода.

Тут же появились люди в зеленом, и мы поехали обратно на причал, где обнаружили почтенного профессора в роли охотничьего кобеля, загнавшего кролика в терновый куст, — он мрачно ходил вокруг непролазного шиповника, откуда торчали две пары ног.

«Они меня называли „Вана кера“, — поведал мне Колька. — Что это значит?» Я ему объяснил, что на местном наречии так принято величать олддерьменов, вроде нас, и он, похоже, остался очень доволен.

4

Анька чуть не упала, когда увидела совершенно мокрого Кольку. Мы с ним изображали ей все случившееся исключительно с водевильной стороны, руководствуясь, прежде всего, намерением оправдать свое появление среди ночи с литрухой, но без улова. Мы хохотали и показывали ей сломанное удилище — подумаешь, «Catana», всего-то сто долларов — чего горевать? — а она расстраивалась все сильней совсем по другому поводу. «Где они? — вдруг спросила она. — Я сейчас пойду и спрошу, кто их послал». Мы ей попытались втолковать, что никто их не посылал, — эти солдатики сами удрали из казармы, сами напились, сами подрались с дежурным офицериком, сами свистнули штабную машину и поехали кататься. Одним словом — простые горячие парни. С кем воюем, они же — дети! Бога мать! Но Анька не на шутку возбудилась и, плюнув на наши приглашения снять стресс самым примитивным способом — хорошенько закусить рюмочку-другую в круге дружеского, нацепила строгую черную маечку «Order is all we need», хлопнула дверцей и укатила, как мы поняли, в полицию, к Сильве. Они с ней старые приятельницы, вон ее забор, прямо напротив нашего кухонного крыльца. А за ним клематисы, флоксы, огромные розовые пионы, настурции, огурцы, помидоры, клубника. Я бы на месте Аньки дождался, когда она явится с дежурства и пойдет с лейкой, и все бы узнал, если бы придавал этому значение.

Странно, но и та, кого я, вернувшись под утро, чмокнул в попку, тоже неожиданно озаботилась произошедшим. Я нашел ее у себя в кровати и стал на нее охотиться. «Кто это были? Ты уверен, что мальчики? — почему-то спросила она, делая попытки ускользнуть из моих цепких лап. — Отвечай, я тебя серьезно… Прекрати!» — «Не знаю, не знаю, — пробормотал я, — но у них, кажется, не было вот таких чудненьких голеньких титечек, таких гладеньких ляшечек, таких дивных ямочек, таких мокреньких губочек…» Она взвизгнула, отстранила мою руку и соскочила на пол.

А что, могли быть девочки? — подумал я и развеселился. «Что ты смеешься?» — спросила она через плечо, просовывая ножки в трусы. А я просто представил себе, как Колька, обнаружив, что побросал в реку не пьяных скинхедов, а каких-то девиц, кинется следом, а потом будет выходить на песок с добычею на плечах, раздвигая крепкими коленями черно-красную воду. «Вот, родной, каких рыбок я поймал, причем голыми руками», — весело крикнет он и похлопает по мокрым задницам. Вот так.

«Это уже слишком, — сказала она. — Ты обращаешься со мной, как с уличной девкой. А я, между прочим, до тебя жила, как монашка!» Ну, на это я не нашелся, что и ответить: какие она культивировала духовные практики, я не знаю, но тогда, накануне рыбалки, она показала мне такую нежность к ближнему, такую любовь к его грешным причиндалам, что я, прости меня Господи, вспомнил о Царстве Божьем. Спорить с ней было лень, в постельке оказалось прохладно, я обнял подушку, хранящую флюиды хорошей девочки, прижался до истомы к шелковистой простынке, и меня потащило в путаницу реальностей. Откуда-то вспомнилось: «Следуя естественному порядку, мы должны после смешанных удовольствий перейти к несмешанным» — и я очутился на солнечной стороне Фонтанки, в левом ряду, как раз перед мостом Ломоносова, хотя мне нужно на Разъезжую. Сократ что-то сказал про завтра, и это было ключом к разгадке сложной дорожной ситуации. Короче, я заснул еще до того, как она хлопнула дверью.


Нам с Колькой, конечно, не дали прикончить литруху, уже где-то на последней четверти явилась хмурая Анька и разрушила наше собрание — загнала Кольку в кровать, а меня попросту вышвырнула, как барсика, в росистые травы. Так что я заснул вовсе не пьяным, а скорей усталым от приключений и умиротворенным застольной беседой — четыреста грамм — это лучшая Колькина доза, когда он приобретает удивительную проницательность и патологическую гуманитарность. Слово за слово мы вернулись к разговору на причале, прерванному вторжением автомобиля.

«Вот вы, современные писатели, которые пренебрегают психоанализом и так поверхностно любят греков, — занюхав рюмочку и обращаясь к кому-то за моей спиной, велеречиво начал Колька, — задумывались ли вы всерьез над фундаментальным процессом судьбы? Знакомы ли вам маски, под которыми она вмешивается в размеренное течение человеческой жизни?»

Вопрос вышел совершенно идиотский, что мне было отвечать? Конечно, знакомы: аритмия, ишемическая болезнь, алкоголизм, бляди какие-нибудь.

«Бляди — оно обязательно, — сдвинул брови Колька. — Но не какие-нибудь. Вы, голубчики, мыслите вторыми сущностями. Маска для судьбы не есть нечто отыменное, они скорее соименны. Как „бык“ и „человек“ оба суть „живое существо“, так же процесс судьбы и некая особа, которая ее воплощает, указывают нам не друг на друга, но на нечто третье. Почему так завораживающи макбетовы ведьмы? Не потому, что он таких не видел, не из-за хтонического ужаса и даже не потому, что он парализован картинами собственного будущего — он созерцает перемену участи. Несубстанциальность перипетии открывается его пониманию, чего он, конечно, даже вербализовать не может».

Я сильно испугался энергичного Колькиного движения прямо к путанице моих телесных переживаний. Потому что это «воплощение» я сейчас знал губами, покровами, всеми своими пульсациями и, действительно, всерьез задумывался над этой, как ее, соименностью чему-то там, и хотел понять — чему. Я даже оглянулся. Мы сидели на веранде. Каминные угли и редкие всполохи головешек мерцали в гранях на столике. Снаружи, за черными стеклами, на бледном небе отчетливо рисовались силуэты знакомых деревьев: остроконечная ель, ажурные рябины. Во влажную от росы кучу шиповника падал слабый свет неизвестного окна. От этой картины у меня внутри что-то защемило: тонкий предательский лучик — как это волнительно посреди ночи! И Колька вдруг отодвинулся со своей риторикой безнадежно далеко. Я даже подумал, что, возможно, он — идиот, или бесчувственный дурак — во всяком случае, таким он казался на расстоянии — как можно с ним говорить? Что я тут вообще делаю? Бежать!

Но мне стало жаль его, я шагнул навстречу в ярко освещенный круг научной полемики и деловито объявил: «Шум смерти не помеха. Бывает блядь покруче любого Эдипа. Помните Олю Мещерскую, у Ивана Алексеевича?»

«Как же, как же. Промозглый апрель. История соблазнения. Бессмысленность и ничтожество жизни. Любовь, убийство, смерть на вокзале. Казачий офицер. Чопорные дамы. Вальяжные русские помещики. Портрет молодого царя во весь рост», — Колька покосился на меня, явно ожидая восхищения точностью пересказа.

Я искренне веселился: «Да вы, похоже, не любите русскую литературу. А зачем нам эту историю рассказали, вы можете мне сказать?» Колька в ответ только состроил рожу. Я предостерегающе поднял палец. «Они все знакомы! Существуют по отдельности, но все друг друга знают! Это, между прочим, поразительно. Мне, например, всегда казалось, что „Легкое дыхание“ — детектив и что главный герой здесь — совсем не бедная девочка, хотя, конечно, и она тоже». — «А кто? — нахмурился Колька. — Эта мымра, что ли? Та, что под портретом молодого царя?» — «Дался вам этот молодой царь. И никакая она не мымра. Что она за баба, сказать трудно. Если брать во внимание выходку ее братца — трахнул дочку приятеля, — то не исключено, что она тоже может иметь по жизни повышенные сексуальные потребности (это их семейная черта), иными словами, может не ограничиваться половой жизнью в браке, если замужем, но, скорее всего, она вдова или старая дева (черт их знает, этих начальниц гимназий, замужние дамы в те времена не работали). И совершенно ясно, что она любовница Олиного папаши, иначе с какой стати ей придираться к девчонке из-за туфель, дорогих гребней? В ее речи сквозит откровенная ревность: подарки отца — дочери, этой сопливой девчонке, ее раздражают: она воспринимает сие как знаки внимания своего возлюбленного — сопернице. Для влюбленного — все соперники, кто может приблизиться к его возлюбленному, а тем более те, кто имеют к нему неограниченный доступ — жена, дочери и тому подобное. Она ничего не может с этим поделать и в отместку демонстрирует свое превосходство над ученицей, заключающееся уже в том, что она — не только ее начальница, а настоящая женщина, живущая половой жизнью, тогда как та, по ее представлениям, конечно, еще нет. Эта стерва явно гордится своей сексуальной полноценностью, значит, ее половые свойства оказались востребованными относительно недавно, она еще по уши влюблена, и букет ландышей, присланный любовником, бесстыже выставляется напоказ. Скорей всего, она специально пригласила Олю, чтобы продемонстрировать свой триумф, потому что ее подчеркнуто благопристойный вид, ее идеально чистый рабочий стол, ее цветочки, портрет Николая Второго по сути — не что иное, как вербализация эротического переживания».

Реакция девочки Оли на такой «наезд» вполне понятна, она все мгновенно по-женски прорюхала и поставила зарвавшуюся папашину любовницу на место: нашла чем хвастаться, я тоже трахаюсь, и, знаете, кто у меня был первый — ваш братец. Она подчеркивает: друг моего отца и ваш брат, то есть — мы с вами почти родственницы! И ее тоже захватывает идея вербализации чувственного путем раскрытия тайны интимной жизни.

Теперь посмотрим в ее дневник. Она пишет, что заснула среди дня в кабинете отца, что перед этим одна гуляла («мне казалось, что я одна во всем мире»), обедала, играла на фортепиано целый час, а потом пошла в кабинет отца. То есть, когда все уехали, Оля постепенно пришла в состояние сексуального возбуждения — одной гулять в поле и в лесу очень эротично, — она вся такая беззащитная, предполагается возможность какой-нибудь встречи, она может оказаться один на один с каким-нибудь незнакомцем, короче — неопределенные грезы. Далее, она не пошла ни к себе в спальню, потому что там просто нечего днем делать, ни в спальню матери, ни в спальню отца, потому что там сохраняются флюиды матери (даже мысль об их близости вызывает у нее отвращение, она же воспринимает мать как соперницу). Она пришла в кабинет, все там облазила и прилегла на диван со своей эротической добычей — в книжном шкафу наверняка нашлись книги, где можно отыскать подтверждения своим молочным догадкам о самом потаенном, например, двухтомник того же Плосса «Женщина», и прочитать, как дикие народы зашивают девочкам половые губы, или отрезают клитор, или лишают девственности нефритовым лингамом, полюбоваться уже в тысячный раз в анатомическом атласе на мужской половой хуй, порассматривать фривольные японские литографии и французские открытки. То есть она описывает прелюдию к любовной игре. Конечно, после этого она уже не может удержаться: одно дело регулярная мастурбация перед сном в узенькой девичьей постельке, а у папы на диване среди бела дня — совсем другое, это вам каждая гимназистка скажет. Ладно, не будем далеко забираться, да еще с фонарем, в эти потемки. И вот, раскрасневшаяся после «сна», она выбегает навстречу Алексею Михайловичу.

Ну, во-первых, случайно ли он приехал, когда родителей не было дома? Не исключено, что у него был дерзкий план эротического приключения: побыть с девочкой тет-а-тет, пока никого нет, потому что еще давно заметил, что Оля неравнодушна к взрослым мужчинам — кокетничает, норовит невзначай прикоснуться и тому подобное. Конечно, у него не было умысла трахнуть дочку приятеля, ему просто нравилось ее возбуждать — это, знаете ли, бывает очень славно и длится, длится. А коитус что? Коитус он будет иметь в другом месте, оживляя его пережитой близостью к этой девочке. Он же не мальчик и знает, что сколько стоит.

Но как же вышло, что он ее трахнул? Да очень просто — при его появлении девочку снова «потащило», она, как настоящая сука, захотела нового эксцесса, и уже все, что они с Алексеем Михайловичем делали: гуляли, чаевничали и т. д. — воспринимала опять же как прелюдию, не ощущая границ грезы. Короче, от нее шел такой дух, что было слышно за десять футов, и несчастный Алексей Михайлович, совершенно естественно, повел себя, как дворовый кобелек. Вот и все: он себя не контролировал, она абсолютно ничего не соображала.

Потом Оля напишет: «Я не понимаю, как это могло случиться? Я не знала, что я такая! Я чувствую к нему такое отвращение, что не смогу пережить этого». Где уж ей понять! Она столкнулась в себе с областью бессознательного, а потом ужаснулась, что кто-то проник в ее грезы, узнал потаенные желания — отсюда и неприязненное к этой персоне отношение.

Итак, запись сделана. Теперь подумаем, зачем она показала дневник офицеру? В той ситуации, когда их связь автоматически распадалась, нормальные девушки держат язык за зубами, им и в голову не приходит признаваться в цинизме. Однако Олю снова преследовало стойкое желание эротического переживания. У нее уже был опыт с гимназической начальницей: раз — и поставила ее на место тем, что шокировала, — очевидно, та просто онемела и не пошла рассказывать Олиному папе, чтобы не подставлять братца, — но этого ей было недостаточно. Да, без сомнения, она хотела чего-то подобного, но кто перед ней, не знала. А что же офицер? Он застрелил ее. Может быть, в его плебейской голове появилась идея выгодной женитьбы на богатой невесте, у которой папаша, небось, какой-нибудь влиятельный человек в уезде или губернии, а тут — раз, и все рухнуло. Какая у казака главная заповедь? Саблю, люльку, коня и жену не отдам никому! То есть убил «за измену» (и саблю бы сломал, и коня бы зарезал). Он, варвар, просто не понял, что перед ним наивный ребенок в маске взрослой женщины. Да, она, как настоящая, доставляла в постели удовольствие, но откуда ему было знать о том, что у девиц половые свойства появляются раньше, чем сердце и умишко.

Колька славился своим умением слушать даже то, что представлялось ему полной околесицей, и терпеливо ждал паузу, чтобы возразить. Но я не давал ему раскрыть рта, хотя сейчас был как раз такой случай — я это видел по его лицу, — и знал, о чем он хочет сказать.

Тогда я приплел еще трансцендентальную мотивацию, как в «Махабхарате», где вступление юной Кунти в добрачные половые отношения с Сурьей и тайное рождение Карны приводит к гибели как пан-давов, так и кауравов. Представляете, крушение великих родов начинается с потачки девчачьей похоти, с, вроде бы, невинной шалости, с маленькой слабинки, с нарушения честного слова, с недопустимого, с точки зрения морали, поступка, за которым все развивается в направлении, указанном катастрофой.

«Нет, это ересь какая-то, а не дискурс! — заорал вдруг Колька. — Что же, их и не ебать, что ли?»

Да нет, конечно, ебать, кто же их еще… хотел сказать я, но, в очередной раз оглянувшись, увидел, что Анька торчит в дверях и даже во мраке видно, что у нее очень недовольное лицо. Она большими шагами подошла к выключателю, зажгла абажур, потом также решительно подхватила со стола бутылку и объявила: «Коля, спать». Зажмурившись, он еще что-то пытался объяснять про весьма остроумное решение маленькой шарады, скрывающей имя рассказчика, без которого этот бунинский текст не имеет смысла, и про то, что я разработал замечательный метод анализа литературного произведения, но его взяли за рукав, а мне показали на дверь.


Я проснулся сильным, упругим, голодным, полным холодного ума. Солнце стояло где-то на половине девятого. За занавеской качались мелкие веточки, пляж шелестел плёской волной, пахло чистыми морскими далями и горячими булочками. Потом я увидел синие сандалики, которые валялись в разных углах, и подумал: «Черт побери! Я же едва не сдал Кольку!» Мне стало совершенно очевидно, что у меня в жизни совсем другая роль, а тут за два дня столько историй. И я понял, что меня так тяготит в этой ситуации: мне опять приходится врать, ну, то есть о чем-то молчать, что-то недоговаривать, обходить некие имена, которые, кстати, мне очень трудно не употреблять, потому что это Колька и Анька, а не просто какие-то знакомые уроды. Ну, это еще полбеды, а что я буду делать, если Бабайка меня, не дай бог, спросит: «Ну, и где твой дружочек Николай Васильевич? А Анька? Куда они делись?», или: «Покажи, где твой дом», а? Нет, к черту тайны, к черту конспирацию! Или я уеду к ебене матери!

У меня, кстати, действительно много дел: перевод несчастного Burgess’a сделан только наполовину, даже меньше; к августу я наобещал закончить своего «Катастрофиста», но застрял в четвертой главе; потом, Анька требует предисловие к дурацким Колькиным афоризмам — немедленно! Когда все будет делаться? И в первую голову нужно поехать поднять спиннинги — они же свалились с причала — катушки жалко. Сезон жалко, всё прахом! Нет, за завтраком придется ей что-нибудь наплести про крайнюю занятость и сваливать. Во всяком случае, установить пристойную дистанцию.

Но в столовой я ее не увидел. Мне было неловко справляться, да и у кого, не у этих же шведских куриц, которые вылупились на меня, будто я какой-нибудь артист или футболист — просто глаз не сводили, и я решил сам провести негласное дознание. Наскоро откушав благопристойной кашки с ломтиком маасдама и парой скромных яиц, выцедив с расстановкой стаканчик с четвертью оранджджуса под бесстыжими взглядами, я одарил все стадо сияющей улыбкой и поспешил в наш темный коридорчик.

Другой бы на моем месте просто вежливо постучался в дверь: «Не дрейфь, детка, открывай — папочка пришел», а мне почему-то захотелось подойти на цыпочках и прислушаться. Кстати, первое, что я заметил на подходе, это легкие, почти незаметные следы кроссовочек тридцать шестого размера. Свет проникал через стеклянную дверь в том конце коридора, и у крохотных невидимых песчинок перед ее номером появились тени. Их было буквально несколько штук по окружности и намек на расходящиеся лучи — я ее подошвы видел. У меня опять все застучало внутри — знаете ли, всякие маленькие детали могут открывать великие тайны. Я в этом уже убедился. Тем более что следы свежие — здесь протирают пол чуть не на рассвете, во всяком случае, до завтрака, потому что полы и тарелки моет одна тетка. Значит, моя чудненькая игрушечка уже куда-то выходила и возвращалась. И сейчас ее тоже нет. Для верности я слегка повернул ручку замка — дверь не поддалась. «Черт, где ее носит?» Нет, я не терзался ревностью и вообще нисколько не волновался из-за ее отсутствия — может, купаться пошла, может — гулять — куда она денется? Я еще раз тряхнул ручку, и тут меня осенило: идиот, а если она!.. — и кинулся к своей двери. Но и в моем номере было пусто, только воздух помещения наполнял никем не занятую постель, кресла, диван, холодную ванну и прочее.

Мне захотелось немедленно избавиться от горького разочарования, которое затопило меня по самые, можно сказать, помидоры. Я даже скрючился на мгновение, а потом вскочил и пулечкой выбежал в коридор — прочь от этих синих босоножек, бесстыже раскинутых на полу в разные стороны. Где мой верный катер, где мой безотказный мотор? — думал я. Сейчас поставлю, оформлю выход, поднимусь до городского пирса и забагрю кошкой свои снасти. Я их, знаете ли, не на помойке нашел — это настоящие катушки Okuma и палки Catana, если это кому-нибудь что-нибудь говорит — чистый карбон.

На пограничном причале я оказался в половине десятого. По дороге от моего внимания не ускользнула ни одна из редких загорающих задниц на огромном пустом пляже. Не имея даже понятия, какого цвета у нее купальник, я, главным образом глядя сверху, отыскивал знакомую пляжную кошелку. Но это совершенно невольно, потому что мысленно расстался с ее хозяйкой на некоторое время. Словом, скакал по дюне, пока не остановился на самом краю с разинутым ртом.

В устье, к моему изумлению, кишели лодки. Народ энергично сек по фарватеру, начиная приблизительно с траверза дозорной вышки на российском берегу и почти до середины мола. Причем то один, то другой бросали удильники и начинали проворно выбирать леску. Это означало только одно: клев! Не веря в такую удачу, я чуть не кубарем скатился с откоса и помчался в кандейку. Какие, к лешему, кошелки? Какие сандалики? Какие, вообще, бабы, когда судак берет на секуху? В половине десятого! Да в жопу эти спиннинги, после достану! Короче, я плюнул на спасение своего потонувшего имущества и присоединился к ловле.

Черт побери, как здорово, когда река тебя несет со скоростью трамвая, а ты играешь тяжелой граненой секухой у самого дна! Дерг, дерг, дерг и вдруг — опа! — они там хватают ее — только так, — ну и тащи. Бывало, случалось за один проход и двух заарканить, хотя этот кусок фарватера проскакиваешь, дрейфуя, от силы за две-три минуты — такое течение, — и потом пилишь обратно уже минут двадцать, если на веслах. Без мотора тут, как я давно понял, делать нечего.

В этот раз первым попался какой-то недомерок — не больше килограмма, потом вообще — окунь, и только после него уже все пошло как надо. В конце концов я затащил на борт штук пять увесистых хвостов: Хорошего, Матерого, Волчару и так далее — все хватали напротив большой черемухи, — и решил, что этого довольно — а куда их больше? — что пора заканчивать. Но вырваться из карусели оказалось не так-то просто: когда я, в очередной раз скатившись в залив, разворачивался возвращаться на базу, какая-то неведомая сила внезапно толкала сектор газа до отказа, и катер с ревом проскакивал наши причальные сваи, пограничный причал, затон рыбзавода, стоянки траулеров, мотоботов, рефрижераторов, возвращаясь на исходную, где мои руки сами собой нетерпеливо изготавливали к бою глубинную снасть. Ну, ладно, рассуждал я раз за разом, прислушиваясь к тому, что происходит на том конце лески: еще одного возьму и — домой. И этаким образом малодушие торжествовало бы, наверное, до обеда, но в какой-то момент мой глаз зацепил краешком на берегу знакомые динамовские цвета. Только теперь — синий верх, белый низ. Приглядевшись, я увидел, что мне машут ручкой.

«Хватит кататься, — сказала моя птичка, когда я выключил двигатель, ткнувшись в песок у самых ее кроссовочек. — Смотри, что я тебе принесла», — и вытащила из кошелки какой-то предмет одежды.

Я протянул ей грязные руки — в рыбе и вообще, — но и отсюда было видно, что это настоящая «Nike» — классная тенниска долларов за тридцать, ей-богу! Заметив мое недоумение, она пояснила:

«Вот в этом, — и показала мне на грудь, — я с тобой никуда не пойду. — Действительно, моя маечка выглядела далеко не свежей: бурые выделения из разбитых носов вчерашних солдатиков, чешуя, слизь и кровь сегодняшних судачков. И потом: я в ней спал. Неудивительно, что на меня пялились в столовой. — Я сегодня, наконец, хочу поужинать».

Широким жестом я показал на свои трофеи: «Вот тебе ужин».

«Ой, что это? — удивилась она. — Где ты их взял? Поймал, что ли? Сам? Тут водятся такие рыбы? Ничего себе. Но ты меня не понял: мы пойдем в ресторан. Тут, говорят, есть один на берегу — вполне пристойный. Там, — она махнула в сторону моря. — Только надень, пожалуйста, какие-нибудь другие штаны. У тебя есть?»

Я только пожал плечами: «Не знаю, — и предложил: — Слушай, давай сейчас пойдем в мой номер и хорошенько перетряхнем гардероб».

«В твой? И не подумаю!»

«Ну, что ж, — сказал я, — тогда пойдем к тебе». Моя птичка только фыркнула в ответ, бросила тенниску обратно в кошелку, вскинула ее на плечо и сказала: «Чао-какао. Можешь катиться обратно в свою речку. Не желаю тебя видеть до половины восьмого».

Я с удовольствием глядел как она, поминутно оглядываясь, удаляется по берегу, обходя играющих у воды детей, — совершенно чужой, казалось бы, человек, то есть просто какая-то блядь, идущая краем моря. Но мне стало от этого как-то спокойно: ну, какое же это вторжение, когда она так органично вписывается в солнечный пейзаж? Тень на чистом песочном откосе, сверху — кусты ивняка, внизу — синяя до черноты глубокая река, здоровые золотистые детки с перепачканными руками и коленками, выбеленные сваи, крупные чайки, лодки, удильщики, а посередине, на самой кромочке — ее узенькие следы и летящая наискось юбочка. Моя птичка шла по границе двух сред, слегка балансируя, а у меня в голове вдруг зазвучал Анькин голос — не тот, которым она разговаривает со мной, с Колькой, с собаками, а чужой, когда она шпарит на лекции или на конференции про Гуссерля или Фрейда, сдержанно улыбаясь кому-то, кого совершенно очевидно и нет в аудитории, — низкий, уверенный, отчетливый. «Влюбленные пройдут по паутинке и не сорвутся — суета легка», — процитировала Анька неизвестно что, а потом вдруг перешла к другому, но знакомому фрагменту: «Ночь бурная была. Там, где мы спали, свалило трубы. Говорят, рыданья звучали в воздухе… Сумрачная птица всю ночь вопила…» Тут я испытал смутное беспокойство. Удерживая взглядом быстро уменьшающуюся фигурку, я изо всех сил пытался разобраться с подступившим совсем близко ощущением понимания происходящего. Оставался последний вопрос: мы прибились друг к дружке, как беглые бобики, или же мы персонажи совсем разных историй, вдруг пересекающихся в одной точке? Но тогда почему эти темы звучат одновременно, какая из них важнее? «Давайте сядем наземь и припомним», — предложил Анькин голос. Сине-белое пятно выскользнуло из пейзажа, напряжение мгновенно покинуло меня, и я мысленно погрозил Аньке кулаком.

А потом сложил рыбу в ящик, сходил с ведерком к заводскому фризеру, принес снега и высыпал на свою добычу. Старый Юла заверил, что она так простоит в кандейке хоть до вечера и ничего ей не сделается. Анна-то решила с сегодняшнего дня никуда не выходить, даже в лавку, и Кольку не выпускать. Словом, обстановка у них в доме должна сделаться чрезвычайно аскетической и высокодуховной, как у первых катакомбных христиан. Вот им и отвезу потом, чтобы они ноги не протянули. Это все, конечно, смешно, но я ее понимаю. Заодно возьму у Кольки брюки — они ему все равно в заточении не нужны.

И еще, когда я с удовлетворением оглядывал содеянное — расставленные по местам в кандейке мотор, бензобак, аккумулятор и текущий под мокрым брезентом ящик с судаками, — Юла неожиданно, ни с того ни с сего сказал: «Вы правильно сделали. Этих мальчишек нужно наказывать, а не драться с ними. Надо бы отослать их обратно в деревню, чтобы им отцы хорошенько надрали задницу, — это же очень стыдно, когда твой сын не годится даже в солдаты».

Мы? Я даже открыл рот: подумать только, все уже всё знают! Аньку бы удар хватил. Впрочем, с другой стороны, мало ли с кем я оказался на причале? Это Аньку тут каждая собака знает еще с тех пор, когда она там, у воды, лепила куличики. И я подумал: хорошо, что Бабайка убралась восвояси, а то, не дай бог, мы бы подошли вместе. Как бы я ей откомментировал это личное местоимение множественного числа? То есть все оборачивается, как я и предполагал!

Но едва я добрался по жаре до своего пансионата, и мне в лицо из холла пахнуло свежестью кондишена, все, кто там был — финки, шведки и прочие участницы семинара, — вскочили со своих насестов, а хозяйка кинулась ко мне чуть не со слезами: «Мы уже в курсе! Это чудовищно!» Мои брови недоуменно поползли по лбу: «Где чудовища, Линда? Что случилось?» — «Эти бритоголовые, — пояснила она. — Мы так не оставим. Они ставят под угрозу наш бизнес: если на отдыхающих будут нападать пьяные скинхеды, кто же захочет к нам приезжать? Подумать только: чуть не задавили профессора Санкт-Петербургского государственного университета!»

Яркий полдень померк в моих глазах, будто выключенный. Напоследок я заметил, что Бабайки не видно, впрочем, это уже не имело значения: то, что известно одной курице, известно всему курятнику, а тут — еще хуже. Бедная Анна, подумал я. Бедная крошка.


С тех пор как она связалась с Колькой, мой рейтинг в этом доме сильно упал. Но я не думаю, что на моем месте и ее высокоученый благоверный продвинулся бы за один день дальше меня. Я привез им рыбу, а она стала морочить мне голову сначала расспросами, а потом нотациями. Причем дальше кухни пускать явно не собиралась. А я хотел пошептаться с Колькой насчет брюк. Она приказала мне разделать судаков на филе и сложить в морозильную камеру, головы, хвосты и хребты тоже заморозить для ухи. Что было делать, я только чистил рыбу и кивал: да, я знаю, что международный синдикат фундаменталистов уже ухлопал каких-то итальяшек и австрияков, которые пытались выпустить эти «Чертовы вирши», нет, мне совершенно не хочется, чтобы ты, Анечка, овдовела (Ну, прежде всего потому, что с появлением Николая Васильевича в нашем семействе прекратился бедлам, а если, не дай бог, что с ним случится, все начнется сначала.), и тому подобное.

Я с удивлением заметил, что холодильник у Аньки не пустой — много овощей, фруктов, мяса, свинины, каких-то копченостей, минеральной воды, пива и всякой местной молочной ерунды. Сначала я решил, что это дело рук Сильвы, но на такой подбор сыров ни у какой Сильвы фантазии бы не хватило, значит, Анька сама делает вылазки.

«Да, — сказала она, — кое-как справляюсь, так что ходи к нам пореже. Ты, наверно, просто не понимаешь, что сейчас нужно быть предельно осторожным, но поверь мне на слово: так будет лучше».

Мне, конечно, было странно слышать от Аньки упреки в легкомыслии — чья бы корова мычала, — но, как говорила наша бабушка Парасковья Федоровна, царство ей небесное: кто спорит, тот говна не стоит. И Кольки почему-то нигде было не видно — она его, наверное, где-нибудь заперла, и я прямо сказал: «Попроси у него какие-нибудь чистые штаны и принеси мне. Я хочу вечером пойти в „Норус“». — «С этой, что ли? — спросила она и, не дожидаясь ответа, брезгливо скривилась. — Я так и знала. Я предчувствовала… Как тебе не стыдно?» Мне стало вовсе не стыдно, а противно: в жизни не видел, чтобы Анька так ханжески поджимала губки, и мне захотелось немедленно рассказать ей о том, как там, на лавочке в кустах, вчера, когда я решил по-джентльменски кончить Бабайке не in, а на сладкий прыгающий животик, то из меня так брызнуло, что вся порция угодила ей прямо в моську и залепила солнечные очочки, которые оставались у нее на носике, и как я, сильно сконфузившись, стал протирать стеклышко указательным пальцем, — правда, смешно? Ну, то есть рассказать и посмотреть, какая у нее от этого станет рожа. Но у Аньки и так задрожал подбородок. Поэтому «Ко-ля, — заорал я на весь дом, — где вы там прячетесь? Какого черта? Вы можете мне одолжить брюки? Или тут все с ума посходили?»

5

Мы договаривались на половину восьмого, но я заказал ужин на половину десятого, ни с кем ровным счетом не посоветовавшись, потому что придумал сюрприз. Я этот час люблю. Еще в незапамятном отрочестве, когда мы только выявляли закономерности в природе моря, неба, поведения людей, деревьев и собственных организмов, предзакатная пора выделялась из прочих особой окраской переживаний. Каждый вечер, занимая места на дюне, разглядывая над головой и на горизонте фигуры облаков, пронзительные лучи, череду волн, лица зевак, завороженных этой картиной, мы надеялись отгадать название — нам казалось, еще чуть-чуть — и станет все очевидно. Но ни разу так и не высидели, потому что каждый раз в какой-то миг все вокруг преображалось, и мы забывали об основном вопросе.

И мне не стоило большого труда протянуть резину — я затащил мою птичку в сауну под честное слово, что не полезу с глупостями (Дурочка, мы же там будем не одни!); и на глазах у распаренных краснорожих скандинавок, прогрев хорошенечко полотенчиком, сделал своей голенькой курочке деликатный массажик от кончиков пальчиков до самой шейки — и ножки, и спинку, от чего в ней проснулся волчий голод. Она бегом кинулась к себе, а потом мигом выскочила обратно с припудренным носиком, в чулочках, в невесомом платьице с рискованным вырезом, и уже через четверть часа с чувством мела под стопочку и маринованную миножку, и мидий, и горькушечки со сметаной, хотя накануне уверяла, что водку на дух не переносит, довольно мурлыкала, поглядывала по сторонам, щурилась от ветра, жмурилась от низкого солнца, с интересом следила за тем, что я рисую в широкой пепельнице толстым окурком. Мы даже не разговаривали. Меня захватила та самая нежная детская тоска — этакое ожидание ожидания неизвестно чего — чего-то, — хотя я прекрасно знал, что произойдет в следующую минуту, потому что вечеринка катилась по моему сценарию.

Так или иначе, но они сделали все, как обещали: столик на террасе под надутым ветром парусиновым пологом — подальше от глупой музычки, легкая плетеная мебель, тяжелые приборы, тугая, а не одноразовая скатерка, и самое главное, в нужный момент из дымных глубин, где пустоголовое юношество трясло титями и дуло пиво, как белый бомбардировщик из капонира, выплыло овальное, тускло сияющее блюдо. «Сутак со щавелем», — скромно объявил белобрысый дылда, берясь за крышку. И в этот момент все стихло, то есть шелест волн, шорох песка, хлопки парусины — нам на головы обрушилась дивная тишина, посреди которой кто-то на том конце террасы отчетливо проговорил: «Элла, не будь сукой, Элла, мне неприятно!» Я покосился в ту сторону, но ничего интересного не обнаружил — каких-то безнадежных девушек немецкого вида, терзавших, судя по всему, друг друга чувствами, а пока я раздумывал над тем, кто из них названная Элла, моя золотая птичка получила рыбки и защебетала на жердочке: «Водки, водки!» — «Это не водка, — сказал я. — Это „Русский стандарт“!»

Вот, собственно, и все, что у нас было за ужином. Нет, после десерта мы, конечно же, выпили в баре кофе и кальвадоса, постояли, обнявшись, под дикую музыку на танцполе, посмотрели друг на друга влажными глазами и побрели, держась за руки, по пляжу в сторону маяка с бутылочкой минеральной воды.

«Почему ты мне ничего не скажешь? — спросила она. — Ты что, обижаешься?» Я промолчал. Но ни о какой обиде и речи не было (Как говорила одна знакомая девочка: «Папа, умные не обижаются»), просто было трудно передать мотивы своей досады, поселившейся во мне посередине застолья. Да, мне нравились ее способности переживать прикосновения, вкусно откусывать, с чувством отпивать, выгибать спинку и прочие склонности к гедонизму — я уже привык, и вдруг на этом фоне обнаруживается тупая слепота и бесчувствие, какая-то эмоциональная бескрылость и бабская зашоренность ощущений. Подумать только, она даже не заметила смены бриза! Я не понимаю, как можно, сидя у моря, не удивиться тому, что поступательное движение его вдруг прекращается и все становится гладким и сверкающим до самого горизонта, как можно проворонить изменение атмосферы, куда вторгаются прелые водоросли, потные пески, смолистые кроны, обосранные кустики? Судак? Конечно, она так увлеклась им, но нечего было назначать подачу именно на это мгновение, я ведь специально оговаривал детали! И потом, рыба у них вышла очень здорово — я даже не ожидал. Как они, черт побери, делают такой соус? Короче, сам виноват.

Потом она уверяла, что я напился, как дурак, и нажопился. Да ничего подобного, может, я просто углубился в себя. Но я взял себя в руки, схватил ее в охапку, закружил и стал целовать, а потом подбросил в ясное небо минералку и завопил свою любимую солдатскую песню: «В жопу клюнул жареный петух! Расцвела в огороде акация…» И тащившиеся, как оказалось, за нами те самые безнадежные девушки, которые озадачили меня на террасе, с матом шарахнулись в море. «Послушай, — сказал я, мгновенно забыв о них, и повернул ее лицом к устью, туда, где солнце, провалившись в пучину, подавало последние сигналы бедствия маяку, — его стекла блеснули в высоте золотым огнем и погасли. И тотчас ожили серебристые ивы, потом шевельнулись верхушки сосен, а потом прилетел призрак запаха далекого шашлычка и наших щек коснулось первое приторно теплое дуновение. — Это начинается ночной бриз, он зовет нас на кроватку. Пойдем скорей». В ответ она утвердительно потерлась затылком о мой подбородок.


Но потом, наутро, я все-таки разобрался в истинных причинах своей досады, пока моя птичка отлеживалась в ванне у себя в номере, потому что всю ночь воображала себя ненасытной гиеной, а я тоже не мог долго кончить, что совершенно немудрено после такого количества Стандарта, и тоже валялся у себя, в своей разоренной постельке, вконец умудоханный. Тем не менее все мое существо стремилось туда, в тот номер, разделить с ней удовольствие в пене (кстати, удовольствие — это единственное, что при делении пополам не уменьшается вдвое, а во столько же раз увеличивается), но вход к ней в ванную мне был категорически запрещен. Проклятье!

Я бы с удовольствием чего-нибудь съел, но мне было лень шевелиться, и потом, я лелеял надежду на то, что нам наконец удастся вместе позавтракать — поехали бы куда-нибудь, например, в крепость. В первый день, рассуждал я, мы уже имели бурный обед, вчера — задумчивый ужин, я думал, что и ланч будет не менее знаменательным. И от голода мне в голову лезло разное, например, вспомнилось, как мы, в рамках борьбы с Анькиным аутизмом, посылали ее, маленькую, разбираться с молочницей, бабушкой Салой, и как она, бывало, сияла от счастья, неся от калитки тарелочку с творогом и баночку со сметаной, а иногда нет. Сложненькой она была девочкой, да и сейчас с ней не всегда просто. Я вдруг понял, что моя вчерашняя досада — из-за нее, то есть вызвана тем, что я о ней думал, вернее, о ее словах, и чувствовал себя так, как будто она где-то поблизости, а кому приятно, когда на него смотрят с осуждением? — лопатками чувствовал, макушкой. Между прочим, с Анечки станется, она запросто может вооружиться моим монокуляром, она вообще все что угодно может выкинуть. Даже явиться сюда прямо сейчас и помешать мне наслаждаться желанием и ревностью, ведь помимо голода меня еще терзала мысль о Жирном: я представлял себе его тело, хуй и прочее, и как он, засранец, наваливался на мою крохотную птичку-невеличку своим огромным животом. Слава тебе Господи, что его уже нет, а то я даже не знаю, что бы с ним сделал. Она, правда, обмолвилась, что писька у этого недоноска была — два сантиметра, но это — не важно, я бы все равно нашел повод при случае треснуть его по морде. И еще меня жутко злило то, что она ни в какую не признавалась ни как они с ним что делали, ни когда, ни где, сколько бы я ее ни упрашивал этой ночью в эротическом угаре. «Э, — говорила она, — а вот этого я тебе не скажу», или «Отстань, не твое дело», или «Я не помню», и я трясся от негодования и любопытства. А сейчас я вдруг сообразил, что это, наверно, не каприз, что она мне просто не доверяет — темная ведь история вышла с Жирным: его же в ванной нашли — а я спрашивал, трахалась ли она с ним в ванне. О, нет! И потом, это уже обсуждалось: когда все это произошло, она еще была за границей, ее менты по мобильнику отыскали только на следующий день, да и вообще как, каким образом крошечка-козявочка сможет зарезать здоровенного бугаину?

Вот меня, например, подумал я, ощупывая себя тут и там. Тело мое было гладким и прохладным, покровы чистыми и неповрежденными, а где-то в глубине постукивал с привычными перебоями на холостых оборотах пламенный мотор. Как ты его остановишь, моя ненаглядная, куда нанесешь удар? Сюда? А вот и мимо! Ты его отсюда не достанешь, это только дураки думают, что оно слева. Перережешь горло? Давай. Ах, тоже не получается? Конечно, для этого нужно родиться чеченом. В животик? В глазик? А я убегу. Ты меня свяжешь? Нет, нет, нет, мы договорились: как Жирного, а Жирного твоего никто не связывал.

«Эй, — закричал я, — эй, в ванне! Завтракать поедем?» — и прислушался. За стенкой монотонно бежала вода, потом что-то плеснуло, и она ответила мне с легким вздохом: «Нет. — Потом подумала и добавила: — Принеси швепсу и катись на все четыре стороны. Я сегодня никуда не пойду, я буду очухиваться».

Я потихоньку вырулил со стоянки, толком еще не зная куда ехать. Можно было, конечно, расспросить Аньку, что нового в нашем деле и не выяснились ли какие-нибудь подробности — она же с кем-то перезванивается в Питере, но мне русским языком объявили, что мои визиты в тот дом нежелательны. Днем тут совершенно нечего делать, поэтому я ограничился тем, что пошлялся по базару, купил корзиночку клубники, взял в супермаркете бутылку тоника, сливки и поехал обратно. Она долго не открывала, потом высунула носик, предупредила, чтобы я и не думал переступать порог, ахнула при виде ягод, чмокнула меня, сгребла все в охапку и, ножкой прикрыв дверь, щелкнула замком. Ну что ж, понятно. Она мне как-то сказала, что я уничтожаю ее личность, а это для нее крайне мучительно. Я решил, что это комплимент, хотя так и не понял, что она имела в виду.


И здесь, в нашей ямке на дюне, когда она уже взяла меня проворной ручкой и задвинула себе между ляшечек, и сжала, и задвигалась — просто так, как играют невинные влюбленные, Дафнис и Хлоя, — и горячо зашептала мне в ушко какие-то отдельные слова, я наконец сообразил, что это значит: то есть, говоря о личности и сущности, она признавалась мне в том, что очень остро переживает освобождение бессознательного. А, с другой стороны, кто не переживает? Кто не краснеет (внутренне) при мысли о том, куда его накануне занесло в эротическом бреду? Кошмар, глаз не поднять! Но кошмар в том, что тебя снова и снова тащит обратно, в угар, в доводящую до тошноты истому и судороги сердцебиения.

— Ху-уй!.. пиз-ду-у!.. е-бать-ся!.. — наконец выдохнула она в исступлении и замолчала. Мне захотелось ее пожалеть, я осторожно освободился и стал целовать во вспотевший животик.

Отосланный на все четыре стороны, никому ненужный и рассеяный, я потащился к причалу Мне совершенно не хотелось обедать в одиночестве под любопытными взглядами тучных скандинавских коров, — они же, наверняка, слышали наши ночные вопли — вот и нечего им показывать мою помятую наружность. Птичка-то моя, скорее всего, тоже об этом думает. А на причале можно чудесно посидеть в тенечке, возьму у Валентины Семеновны кружечку сакуского и жареную кровянку, посмотрю, как пацаны ловят подлещиков и густерок, — иногда там такие чудеса случаются, один при мне вытащил леща на килограмм, а сам — вот такой, лет восемь, — просто взял удочку на плечо и пошел от берега, так и выволок его на песок. И даже не улыбнулся. Я прикинул свою реакцию на удачу и понял, что это никуда не годится: каждый день, перед завтраком, вместо «Отче наш» или после него, нужно повторять, закрыв глаза: «Все, что мы побеждаем — малость, нас унижает наш успех…» и так далее — кстати, скверный перевод, но не суть, — чтобы не гордился, не чванился, мол, какой я герой, а смирненько выловил кого выловил — и неси домой: «Вот, мама, Господь нам чего послал, сыты будем!» Да, она любила свежую рыбку, и Мариванна любила, чистить только не любили, а так — пожалуйста. Но где моя мамочка, где Мариванна? — Царство им Небесное. Нет их теперь у меня, и никого уже нет — ни отца, ни Папаши, одна Анька-жаба осталась, которая в дом не пускает — совсем чокнулась со своим Колькой, — тут вот, на лавочке, сирота, буду кушать, в речке руки мыть, под кустик ходить! И еще я испугался: вдруг и эта, моя игрушечка, куда-нибудь денется? Не знаю — уйдет, или умрет, или еще что-нибудь? Почему я такой беспечный? Ведь она же — единственное мое тепло, она так и сказала: «Я хочу, чтобы ты в меня влюбился по-настоящему». Да, я ей ничего не сказал — в конце концов, что такое слова? — но разве ее желание не исполнилось? Что же я тут стою?

Короче, я, не дойдя до причала совсем чуть-чуть, повернул обратно: конечно, нужно скорей вернуться и лечь у двери, подумаешь, не пускает — охранять, караулить, оберегать! Да провались эти судаки, мы уедем с ней отсюда куда-нибудь, например, в Тоилу, снимем домик, будем вместе ловить форелей, кушать марципаны, я буду осторожно сжимать ее в зубах, как косточку, я ей все объясню!

Но тут моему затуманенному взору явилась чья-то козлиная рожа в металлических очках. «Ты что, тоже свихнулся, что ты бормочешь? — спросил этот мутный тип, пихая мне пятерню. Я инстинктивно принял ее и тут же узнал Паршивца, а потому не стал украдкой смахивать слезу — он на такие пустяки внимание не обращает. — Как раз про тебя думал, — завопил он. — Помнишь, как мы тут пили на траулере и чуть не уплыли в Данию, или куда там? Какая была мадера, какие свиные ребра! У тебя, говорят, новая книжка вышла, поздравляю! Ты что, правда в пионерлагере? Мне Анька сказала… И как там? Вы что, поругались? Она какая-то неадекватная, ей-богу: прихожу, а у вас на калитке — замок, я звоню, так она и не вышла даже, только крикнула с веранды: „Он в пансионате!“ и все. Что это значит?»

А что это значит, я говорить не хотел, но Борьке-Паршивцу можно было не отвечать — не затем он задает вопросы, мы с ним обнялись, похлопали друг дружку по лопаткам — я про себя отметил, что за годы, которые мы не виделись, он совершенно не поправился, такой же дохляк, и решил, что, поскольку от него так просто не отделаешься, можно все-таки пообедать у тети Вали. Надо же с ним что-то делать, и потом, с его появлением паника моя прекратилась сама собой, мир перестал быть шатким, будто его укрепили хорошим гвоздем. Нет, я не собирался отступать от намеченного, просто включил в него один из пунктов пансионатского распорядка — обед. Время почти соответствовало. Ну и немного пива.


Мы сели за столик на открытой террасе над обрывом, с чудным видом на водокачку, на устье Рассони за плесом, на редкие ватные облака.

«Шаляпин с Коровиным над Волгой, — сказал Борька, оценив панораму. — Сейчас закажем горячий калач, белужьей икры и самовар. Эй, услужающий! Ты, кстати, кем сегодня будешь: первым или вторым? Выбирай».

А что мне было выбирать, я знал этого фигляра еще с его пяти лет, они жили напротив, он без конца развлекал нас какими-то сомнительными куплетами типа: «Папа наш давно в командиро-воч-ке, и не скоро будет дома он. А когда приходит дядя Во-воч-ка, мамочка заводит патефон», и так далее — ария младшего сына из оперы «Трудное детство». За это и все остальное его в отчем доме звали Паршивцем, а мы — Шаляпиным. Репертуар его был неисчерпаем, и мы только диву давались, откуда маленький мальчик набирается глупостей: не мать же с бабушкой сочиняют ему «Пошла я раз купаться», или «Томатный сок»? Не иначе, думали мы, к ним и вправду заходит некий весельчак и балагур, с которым мама танцует ночные фокстроты в лунном саду. А пока дети не спят, он играет им на рояле и поет всякие песенки, не вынимая изо рта папироски: «Тра-та-та, тра-та-та в синем море, тра-та-та, тра-та-та на просторе, тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та!» — наверно, бывший моряк. Пианино у них время от времени брякало по вечерам, впрочем, у нас тоже, но утром и днем. И мы жалели его — этого несчастного сына легкомысленной матери, никогда не прогоняли, хотя совершенно непонятно, почему он за нами таскается хвостом: наших увлечений Паршивец никоим образом не разделял, а мы копали патроны, собирали на пляже стеклянные шары, исследовали явления заката над морем и тумана в пойме, строили флюгера. Похоже, из-за Аньки — в ее присутствии он даже переставал кривляться.

«Как — замуж вышла? — вытаращился Борька, когда я попытался объяснить ему странности Анькиного поведения. — Не может быть! Я же ее совсем недавно видел — лет семь, или сколько, перед отъездом, — у нее и в мыслях такого не было!» Ну да, не было! Да уже, наверное, десять лет назад она всех называла по имени своего научного руководителя — Николаями Васильевичами, тоже была неадекватная и водку пила без закуски, мы с тем же Бориской еще над ней прикалывались, называя друг друга Колями. «Фу-у, дураки какие», — сердилась она, а мы отвечали: «Отнюдь, лишь бы вам было удобно, сударыня!»

«Понятно, в общем: в этом доме жил Радищев, а теперь — Лука Мудищев! Ну, раз так, — сказал Борька, — тогда я начинаю себя губить. Зачем жить, когда ничего не светит? Смотри, что у меня есть, купил в дьюти-фри, исключительно для нее, хотел посвататься, — и выволок из внутреннего кармана жилетки здоровый ботл. На этикетке стояло: Poteen, 140 pruf. — Помнил ведь, что она виски любит, собрался было взять гленфидиш сингл, но этого добра и у нас хватает, а такого — хрен найдешь. Давай стаканы!»

Я посмотрел на солнце: было от силы начало четвертого, я еще толком ничего не ел, подумаешь, какой-то салат и три ломтика копченой форельки — то есть практически ничего, а потому я, на правах старейшины, распорядился по-своему: идея хорошая, но сначала примем на зуб, тяпнем по стопочке-другой-третьей чего-нибудь нашенского, а эту — уже на сладкое — со льдом, с сигарой. И Бориска согласился, поворчал, но согласился, потому что тоже сообразил простую вещь: ну выхлебаем мы эту ваксу за полчаса, ну — за сорок минут, и что потом? Будет всего пятый час — вся жизнь впереди, второй такой семидесятиградусной игрушки у нас нет, и нам придется догоняться обычной, то есть пойдем на понижение, а это никуда не годится. Мы так не делаем, точно так же, как не останавливаемся на полдороге.

«Ну, ты там не спеша приходи в себя, — мысленно обратился я к своей возлюбленной куропаточке, — а мы тут чего-нибудь перекусим — у меня почему-то после излишеств зверский апетит, — и я приду к тебе под крылышко. Смотри, не шали без меня. Знаешь, давай отныне все удовольствия делить поровну, а в разлуке себя изнурять». И я попросил себе уху из миноги с кислой капустой, поросячьи ножки с горохом и салаку в молоке. Борька же, очевидно, приняв мой выбор за жест политкорректности и не желая отставать, потребовал копченого угря, кровяной колбасы, местной водки, от чего даже у меня побежали мурашки.


В следующий раз я обнаружил солнце уже в районе маяка, его синеватая плоть суетливо приседала за ивы, над ним висел багровый полог грозового фронта. Я протянул руку к кофейной чашке и отпил остывшей жижи. Пир был в самом разгаре: я насчитал штук шесть початых бутылок всевозможных напитков, самым безобидным из которых выглядел ополовиненный Гордон. Разгоряченный Бориска поглаживал разведенные колени хохочущей пухленькой шатеночки, устроившейся с ногами в пластмассовом кресле боком к столу с нашей бутылочкой Poteen в мягких ручках, а длинная узкая брюнетка с мальчишеской стрижкой — напротив меня — с деланым равнодушием нюхала коньяк и косила на них злыми глазками сквозь маленькие золотые очочки. «Твой Коровин проснулся», — сказала она, явно желая отвлечь приятельницу, и ее голос показался мне знакомым. «Ну, наконец-то, — живо откликнулась та и, повернувшись ко мне и состроив серьезную мину, заворковала с блядским московским наездом: — А скажите мне, знаменитый Коровин, как это вам удается… и вообще, откуда такие печальные глаза? Нет ли в вашей жизни какой-нибудь тайны? Расскажите о себе: кто вы, загадочный Коровин?»

Кто? Я бы этой суке, конечно, сказал: кто тут в пальто, как это принято в таких случаях, — терпеть не могу салонных прошмандовок, но Борька меня опередил: «Мы — Николай Васильевич! — вдруг объявил он и пояснил: — Понимаете? Мы — одно лицо. Когда наши близкие убедились, что мы — Николай Васильевич, то они, чтобы не путать нас, его назвали Коровиным, а меня — Шаляпиным! Это так просто! А тайна жизни у нас такая: мы очень одиноки, особенно я». — «Ты мне уже об этом говорил два раза, — погрозила ему пальчиком пухленькая. — Не мешай, что ты не даешь человеку слова сказать, пусть сам, мне интересно, он же пи-са-тель, он средоточие русской души, где его волнующий логос?! У меня надежда тает. Не дуйтесь, гениальный Коровин, давайте выпьем ирландской самогонки, а потом я возьму у вас интервью. Пустите, Шаляпин!» — при этом она сбросила Борькины лапы, шарившие в поисках радости выше известного предела, выбралась из кресла и, навалившись на стол, приблизила ко мне свою круглую мордочку. На меня повеяло мокрым ветром, будто где-то внизу, по речке, прошел шумный шквал.

Я вздрогнул, огляделся и увидел то тут, то там отблески молний над вересковой пустошью. Что за блядство? «Эй, ответьте, если вы способны»… — заорал я не своим голосом и тут же у меня над головой раскололся черный гром. Эти дико захохотали, а потом, успокоившись, пухленькая сказала, кивнув на меня длинной: «Молодец! Какая отточенность слова! Действительно, великий литератор! Давайте выпьем за него». Я помотал головой, из последних сил сопротивляясь тьме, медленно расползающейся во внутричерепном пространстве, и прошептал: «Кто вы? Кто ваши родители?»

Я машинально проглотил налитое мне ведьмами зелье. Оно было дьявольски крепкое, но вкусненькое — слабенький такой, миленький привкус первачка, насколько я разобрал, потому что махнул залпом граммов, наверное, сто. Длинная прищурилась в мою сторону своими злыми очочками и процедила сквозь зубы: «Здоровенный какой, ненавижу!» Вокруг хлынул дождь. «Ухнула жаба. Летим!» — взмахнула рукавами пухленькая, и все стало меркнуть. «Сама ты — жаба, — равнодушно проговорила из темноты ее длинная подружка, — опять за свое. Ты мне что обещала, вспомни?» — «А ты мне что обещала? — в тон ей ответила пухленькая. — Вот и давай без сцен. А то заладила: ненавижу, ненавижу. Не прикидывайся аутичной, как можно не полюбить такого зайку? Хочешь быть его музой? Ты же хотела, или передумала, а? — захихикала она и пропела: — Ох, называют меня все фригидною, для чего же он ходит за мной…» — «Какая ты сука, Элла, какая ты гадина!» — обиделась длинная.

А меня поразила догадка: Элла! Знакомое имя — вот что значит вовремя тяпнуть добрую стопку, она отлично прочищает мозги, — значит, это те, вчерашние безнадежные девки, я вспомнил их, и сегодня, кажется, уже видел: не то в холле пансионата, не то на базаре, не то в супермаркете — поселок-то маленький, только вчера их было трое. Или сколько? Не вижу! Держись, Шаляпин, у меня вылетели предохранители.

Борька вдруг заорал: «Стоп, стоп! Обождите, почему вы так говорите? Все только про него, а мне?» — «Ты менее счастливый, но счастливей, — успокоила его пухленькая. Ветер унес ее слова куда-то к водокачке, потом долго ничего не было слышно, кроме дождя, и наконец она снова где-то прорезалась: — Это у меня — груди, Шаляпин, — сказала она сильно изменившимся голосом, — парные органы. Я — самка млекопитающего».

Не дрейфь, Шаляпин, — мысленно поддержал я его, уже ясно понимая, кто перед нами, — пощупай ее снизу, посмотри, как там у них обстоит с этим делом: как у блядей или поперек? Ты классно придумал! Сделаем этих грязных шлюх! Жаль только, не вижу, где вторая.

И я повел в темноте рукой по краю стола. Сначала мне попалась зажигалка, потом вилка, огрызок булки, сигаретка, мокрое пятно. Я понюхал палец — оно пахло рыбой — вытер об шорты. И тут же обнаружил под столом чью-то холодную ногу, она была, как железная. Ага, подумал я, пройдемся по клавиатуре! Нога мгновенно покрылась гусиной кожей, редкие волоски поднялись дыбом. Я прикинул и определил, что моим достоянием оказалась правая ляжка — leg, вернее, ее часть, и все, потому что дальше было не достать, она было какой-то лошадиной длины, хотя на ощупь — совершенно блядиная, только твердая. Я, чисто машинально, стал за ней слегка ухаживать — поглаживать и потаскивать со значением. Еще какое-то время нога притворялась нечеловеческой, а потом завиляла и поехала в мою сторону, как отрезанная. Но странное дело, она уже уперлась коленом мне в яйца, а я все не мог дотянуться до ее конца, в смысле, начала — до того места, где она переходит, короче, где конец перспективы.

«Он упал мордой в салат, — откуда-то хихикнула шатенка. — Убери от него тарелку». — «Пусть так, — охрипшим голосом отозвалась ее длинная подружка, — не трогай его».

Нога оставалась ледяной, но сделалась какой-то пластилиновой, а с внутренней стороны и вовсе, как заливное, и на ней не было ни штанины, ни подола, ничего такого — никакой преграды, но я вязнул, проваливался в липкую мякоть, пальцы цедили какие-то холодные комки, чего-то кусочки, а тыльная сторона ладони обжигалась до боли невидимым черным источником высокой температуры. Сжигаемый любопытством, я поднял из тарелки один глаз.

Мой жест остался незамеченным: эта с этим о чем-то шептались, упершись лбами, а длинная, как и была в коричневом глухом свитере, отвернувшись, таращилась во тьму внешнюю и машинально жевала лавровый лист.

«Да ты ей засунул, наверно, до локтя», — шепнул Борька, но все было, конечно, не так. Я просто заблудился во мраке, я даже не понял, в чем дело, когда длинная вдруг заявила: «Хорош меня лапать, писатель!», и я сказал им: «А вы не сказали мне, кто вы. Ну, назовитесь какими-нибудь хорошими именами!» Пухленькая блеснула по сторонам хитрыми щелками, навалилась на стол своими оладьями. «Хорошо, если вы так настаиваете, то я скажу, — быстро проговорила она. — Я — нежная Роза, а эта — безжалостная Иродиада! Мы — еврейки!» — и захохотала, откинувшись в кресле. Борька вытаращил глаза и тоже заржал, я взорвался следом, потом фыркнула длинная.

Мы так хохотали, что на столе разливались бутылки, катались рюмки и лопались блюдца. Я знаю, почему смеялся Борька, — он смеялся всегда, чему веселились эти ведьмы — совершенно непонятно, а у меня был настоящий повод. Я кое-как выбрался из кресла и, пятясь, скрючившись от боли в животе, шарахнулся в дверь туалета. Дощатый пол террасы качался, в щелях мерцали тусклые огни преисподней, оттуда несло серой и жабами, и, уже затворив за собой дверь, я опять услышал: «Элла, не будь сукой! Элла, мне неприятно!»

Все, и больше я Борьку не видел.


На следующее утро мы с моей канареечкой наконец вместе позавтракали. Она появилась в моей светелке ни свет ни заря с охапкой штанов, носков и прочего. Ну уж не знаю, чем она меня, болезного, пользовала, но проснулся я совершенно здоровым, даже во рту было так, будто я уже зубы почистил. Меня подергали за нос, чмокнули в глазик. «Давай, — сказала она, — ты сегодня не будешь бриться. Мне кажется, тебе так идет». Я поскреб седую щетину и только пожал плечами, потом взял ее ручку и поцеловал. «Бедные пальчики, как же вы все это стирали, не устали?» — спросил я у них. «Нет, — сказала она, присаживаясь на корточки возле моей кроватки, — наши пальчики нисколько не устали. Вот эти — побросали твои грязные обноски в барабан, эти — захлопнули крышку, этот — нажал кнопочку и все, а сейчас я достала оттуда уже все сухое. Ты купишь нам такую машину, у меня есть какая-то, но в ней нет сушилки, купишь?»

Я, разумеется, кивнул, и мне вдруг вспомнилось, как я увидел ее на какой-то служебной тусовке, где она занималась с очередной нерусской чухной, — неизвестно, на кой чорт меня туда пригласили, очевидно, для мебели. Обычно в таких ситуациях я развлекаюсь тем, что рисую в блокноте затейливые буквы в разных проекциях, например, букву «эх» или «уй», или что-нибудь в этом роде, и стараюсь по сторонам не смотреть, а тут среди хвостов и затылков, за которыми я скрывался в своем углу, мне бросилось в глаза чье-то совершенно человеческое лицо душевной какой-то, как мне показалось, непростоты. И я стал его оттуда украдкой любить — смотрел в него и углублялся, хотя они там о чем-то оживленно собачились. А бошки моих сослуживцев все время качались туда-сюда, и мне доставались то лекало уха, то треугольник глаза, то только щека, но это мне нисколько не мешало въехать в его проблемы — въехать и утешать, в воображении еле-еле касаясь губами то краешка умной улыбки, то грустного века, то веселого носа — я даже чувствовал фактуру кожи, вкус и запах. Причем мне было совершенно все равно, что там к нему приделано, в смысле, какие бабские атрибуты, и как ее звать, и кто она такая. Я после собрания сразу убрался к себе в кабинет, чтобы ничего не испортить.

Может, потому у меня и хуй сразу встал на той лавочке, в кустах, что она уже была для меня совсем родной. Счастливое стечение обстоятельств.

«Еще бы, — сказал я. — Но тогда прямо сейчас сажусь за работу. Если я допишу к сентябрю еще два листа, то мне отвалят семьсот зеленых, а этого как раз хватит». — «Фигушки, — сказала она, — сначала мы пойдем завтракать, потом поедем гулять — тут, говорят, есть какой-то фантастический водопад — ты мне его покажешь».

«Как хорошо, что ты про меня все сразу понимаешь», — шепнула она потом, когда мы катили обратно по узенькой дорожке, связывавшей тутошние населенные пункты. Временное нездоровье превратило ее в маленькую домашнюю девочку — мягкую, трогательную и доверчивую. Теперь мы с ней стали разъезжать по окрестностям, любоваться ландшафтами и руинами, целомудренно целоваться, фотографироваться, словом, вести себя так, будто известен день помолвки. «Как бы не так, — возразил я. — До меня плохо доходит. Я туп головой». — «А ты понимаешь не умом», — объяснила она.

Я ей все показал, мы посетили бывшие водопады, облазили замок Германа, поднялись на башню, обошли ратушу и еще много где побывали: веселились на каком-то деревенском празднике, слушали хор, пробовали домашнее пиво, встречались с проницательными читательницами в уездной библиотеке, кормили чаек, даже поплевали с моста в речку, где некогда ловил своих лососек Игорь Северянин. Я взял в обычай ежедневно садиться заниматься — загромоздил стол рукописями и книжками, листал, психовал, изводил кофе литрами, но как ни бился, так и не сумел прибавить ни строки, ни к переводу, ни к своему тексту, ни вообще к чему бы то ни было. Мало того, само содержание утруждений казалось абсолютно чужим, пустым и ненужным, причем даже эти свои ощущения мне никак не удавалось вербализовать — у меня не было слов, я их утратил, и пред компьютером мог только яростно мычать. Но стоило ей подкрасться незаметно и закрыть мне глаза торопливыми ладошками, как страдания сменялись тихим умилением, и я со слезами на глазах умолял ее дать мне какую-нибудь заднюю ножку, чтобы я мог ее немножно полобызать. Какие сроки? Какие деньги? Какие Кольки и Аньки? Какие лещи, судаки? Что это все по сравнению с ровненькой, как яичко, холодной пяточной, с ангельским сводом, с крохотными пальчиками узенькой легкой ступни? Она обязательно говорила: «Фу, ну, что ты придумал? Это же ноги».

О чем мы вообще разговаривали? Да много о чем. Она меня часто спрашивала: «А вот скажи мне, Лодейников…», будто мы с ней учимся на одном курсе, и мне приходилось рассказывать ей, то об устройстве инжекторного двигателя, то пересказывать «Рамаяну», то объяснять, что такое повествовательные позиции — ее прорвало, будто у нее вопросы копились с детства и их некому было задавать. «Почему в реке глубоко, а в море мелко?», «Что означают три льва на монетах?», «Кто изобрел марципаны?»… Наши прогулки превратились в сплошную викторину, где я неуклонно набирал очки. Мы только не касались ни Кольки, ни Аньки, ни последних событий. Она этим подчеркнуто не интересовалась. Как, впрочем, и я забыл о них думать. Мы были одни на всем свете.

И вот однажды, когда я уже набрал достаточно очков и собрался получать главный приз — по всем рассчетам выходило, что сегодня уже можно, — к нам постучала Линда: «Ефкений, фас к телефону!» Я, конечно, выругался про себя, шепнул птичке: «Не двигайся!», поцеловал ее в клювик, выскользнул из койки, кое-как задрапировал признаки своего возбуждения, пошлепал в холл, прижался передом к стойке, чтобы не так торчало, и взял трубку.

«Где ключ от сейфа?» — странным голосом спросила Анна, не сказав даже здрассте. «От чего? От сейфа? Понятия не имею. А чего вам там понадобилось?» — удивился я. «Ружье». — «Не валяйте дурака, еще не сезон». — «Ты что, не знаешь — Левина убили». — «Убили? Ну зачем теперь ружье, когда уже убили? Кстати, напомни, кто это?» — «Идиот! — заорала Анна. — Борю нашего убили! Соседа! Паршивца! Шаляпина… Мне страшно!»

Эксперт-аналитик д-р Фаина Бек — супервизору д-ру Алле Балаян

В моей диссертации я сделала попытку классифицировать основные типы антисоциального психопатического поведения. Эта своеобразная классификация маньяков пришла мне сейчас в голову, и я привожу Вам ее основные тезисы. Первый тип садистов-психопатов (условная маркировка: «Чикатило»), широко известный нам по уголовным хроникам, чаще встречается на обширных территориях России. В нашей стране, с ее неразвитыми социальными связями, низким культурным уровнем, неопределенной семейной структурой, частыми отклонениями в сексуальном развитии, сексуальная агрессия, по преимуществу, является выражением властных стремлений. Антисоциальный психопат ощущает себя господином и хозяином жизни, когда может видеть в каждом из окружающих его людей свою потенциальную жертву; ему недостаточно самого агрессивного акта, он остро нуждается в мотивации, и потому неизменным симптомом его внутренней жизни становится примитивное метафизическое творчество: создание всевозможных философских систем, трансляция религиозных откровений, поэтические экстазы. Другими словами, подлинная причина его агрессивных импульсов — непреодоленная личностная и социальная ущербность, влекущая за собой невозможность признания со стороны других людей. Ресентиментные чувства формируют фундамент неадекватной сверхкомпенсации.

Другая разновидность социально-дестабилизированного поведения не имеет столь широкого распространения, но, напротив, прецедентна. Встречается в развитых европейских странах, либо в Соединенных Штатах, где абсолютизация семейных ценностей противостоит крайней лабильности социальных процессов. Условная маркировка типа — «доктор Гэннибал». Характеризуется высоким интеллектуальным уровнем, образование обычно — гуманитарное, очень вероятна профессия психолога. Трансгрессивные действия подобных субъектов целиком определяются категорией «интереса» и возникают как следствие своеобразного когнитивного любопытства и нигилистического пафоса. Они любят подчинять свои преступления причудливым закономерностям, превращая их в эстетический акт. Коммуникация с ними весьма затруднительна, они отлично контролируют собственное поведение, поведение жертвы и любые попытки поставить их суверенитет под сомнение. Они не интересуются абсолютными истинами, безразличны к этике, а тем или иным трансгрессивным актом склонны выражать какую-либо конкретную мысль.

Еще один, очень редкий и, на мой взгляд, самый ценный в научном отношении тип антисоциальной психопатии имеет условную маркировку «Раскольников». Четких корреляций с той или иной культурной средой не имеет. Характеризуется сильно выраженным расщеплением трансгрессивного действия и его мотива. Беспрецедентные акты насилия совершаются этими «страдающими» маньяками или в полном неведении, или во власти ложной мотивации. Эти люди не знают, почему они убивают. Они склонны к рефлексии, но не в состоянии зафиксировать ее результаты; способны к эмпатии, но в их душевном мире причудливо чередуются сострадание и жестокость. Они долго готовятся к совершению преступления, однако сам акт трансгрессии для такого субъекта всегда спонтанен и чаще всего случается именно тогда, когда «бледный преступник» наименее способен к действию. Они стремятся создавать подробные обоснования, но при аналитическом вмешательстве такие вторичные рационализации быстро обнаруживают свою несостоятельность. Раздел в тексте моей диссертации, посвященный «страдающим» маньякам, заканчивался словами: «Подлинная причина компульсивного поведения этих несчастных скрыта глубоко в бессознательном и представляет собой настоящую загадку для аналитика».

6

В детстве мы постоянно болтались на причале. Там была деревянная будка портнадзора и еще какая-то, с пограничниками. Эти зеленые солдаты спрыгивали, придерживая за спиной автоматы, на каждый подходивший баркас или траулер, и что-то там делали, наверно, искали шпионов. Потом, когда они возвращались в свою будку оформлять документы, мы тоже спускались на вибрирующий под ногой деревянный настил — жадно вдыхать дивные запахи горячей машины, невидимого камбуза, мокрой дели, пустой и наполненной тары. То, что извлекалось из моря, интересовало нас более всего. Неисчислимые кильки и салаки мягко растекались в ящиках расплавленным оловом, шершавые двуличные камбалы плющили друг друга, а крупные рыбины, особенно лососи, молча переживали трагедии личной гибели, каждая по отдельности. Нам и в голову не приходило, что пред нами горы трупов, мы воспринимали сие как богатство и завидовали их завоевателям. Что такое рыба, если присмотреться? Еда и все. Мы, например, никогда не могли равнодушно пройти мимо корюшки, потому что у нее прозрачная голова и все там видно: какие-то тонкие ниточки нервных стволов и сосудов, шарики мозга, полушария мозжечка — все что угодно, только не ум, не сердце. Да что там, по ней и сбоку видно, что она — не идеал современника, кошмарные зубы и злющие глаза. Мариванна рассказывала, что корюшки обгладывают лица утонувшим купальщикам, делая их неузнаваемыми, — отвратительные повадки. Впрочем, и остальные не лучше. Но какие они жареные! Может быть, наше благородное чувство справедливости, с одной стороны, и их недоступность для нас, с другой, делали обитателей моря желанными — нам хотелось ими обладать, и потому мы никогда не отказывались, но сильно смущались, когда вдруг кто-нибудь из рыбаков ни с того ни с сего говорил: «А ну, снимай майку! — завязывал ее узлом снизу и наполнял из ящика рыбами. — Снеси домой».

А еще море приносило нам стеклянные шары. Но эту щедрость оно обнаруживало крайне редко, скорей можно было поймать голыми руками во время отлива заблудившегося налима. Впрочем, это не шло ни в какое сравнение. Налим — не подарок судьбы. Что нам про него скажут? Наверно, как всегда: «О, боже мой! Они опять притащили какую-то гадость! Уберите его от меня, отнесите обратно, положите на место!» С салакой проще: мы ее солили в игрушечном ведре или коптили в костре и пожирали без хлеба за смородиной. А что было делать с налимами — мы не могли сами освоить добычу: ей нужна была масштабная тепловая обработка. Другое дело шары — они доставались нам уже во всем своем таинственном совершенстве.

Об их свойствах мы были наслышаны очень давно — чего только ни разузнаешь за летний оздоровительный период на этих улицах, на причалах, в беседках, в очередях за керосином, или около ларька, где на черных бочках заседали с кружками вечные персонажи местного сарафанного радио: уволенные в запас майоры и капитаны, доктора, профессора, штурманы, заслуженные и не очень артисты и прочие, отставной козы барабанщики, вольно или невольно получившие возможность в будний день выпить жигулевского в половине девятого утра в дачном поселке на берегу прохладного моря «залив». Но сделавшись счастливчиками, не могли ими воспользоваться, большей частью потому, что не смели заглянуть ни в прошлое, ни в будущее, ни за ту невидимую черту, отделявшую нас от наших родителей: матери, Мариванны, Гаврилыча или от той же Борькиной — старухи Кэт, любительницы ночных фокстротов. Даже когда случилась та история с Анькиной матерью, когда всех мучили страшные догадки о причинах человеческой гибели, произошедшей где-то совсем рядом с нами, мы все равно не отважились воспользоваться своими магическими предметами, ни чтобы рискнуть исправить ошибку судьбы, ни чтобы открыть обстоятельства и указать злоумышленника.

Теперь все объясняется просто, мы потом сами додумались, вернее, Папаша сказал, что она была очень красивой, и мы просто боялись увидеть ее голой, потому что очень любили.

«Так у тебя что, был старший брат?» — удивилась она.

Да, конечно, но это я просто к слову.

Понятно, что уже ни о каком призе и речи не могло быть. Мы вышли на берег, причем это как-то само собой получилось: я, вернувшись из холла, стал одеваться, то есть отыскал свое белье, штаны, обулся, и она, несколько удивленная моими действиями, тоже вылезла из койки. Потом мы обнаружили себя уже перед входом в пансионат, потом — сразу на пляже. Совершенно непонятно, где я начал ей объяснять про шары. Вдоль кромки тихой воды как обычно гуляли парочки, по песку скакали собаки, из устья плыли редкие гудки маяка. Мы прошли туда пару кварталов, выбрались на кривую улицу Вейбрике, пошли обратно, дошли до нашей живой изгороди, повернули к аптеке. И вот там, у аптеки, она вдруг сунула мне в ладонь холодные пальцы и сказала: «Ладно, тебе пора идти. Ступай, а я тебя буду ждать». Получилось, что она меня провожала, хотя я, по-моему, никак не обмолвился ни про Анькин звонок, ни про то, что случилось, а про Борьку рассказал только, как он однажды рассмешил нас. Скорей всего я явился к ней с изменившимся лицом.

Так вот, этот бесстыжий паршивец как-то свистнул одно из наших сокровищ и позже, конечно, признался, что хотел, как он выразился, поколдовать. Он сказал, что мамаша посулила отправить его в интернат для неуравновешенных, если он не прекратит болтать разные глупости. А он только ляпнул ей, что видел во сне, как его вместе с какими-то животными загнали в загородку. Шаляпину тогда было лет семь, или что-то в этом роде, тем не менее он очень подробно передал всякие детали увиденного. Мы, конечно, смеялись, но нам было жутко от этой картины, где кого-то вместе со свиньями ведут по коридорчику к живодеру на глазах у множества людей — знакомых и незнакомых, которые совершенно к нему равнодушны, и мало того, обсуждают при нем подробности предстоящего ему аутодафе. Тем более мы догадались, что он это видел не во сне, а этак объяснил Кэт, потому что иначе та ничего бы не поняла.

Теперь его дом выглядел серой кучей. Когда-то это была стильная каменная постройка с большим балконом на втором этаже, с железными ставнями. Его окружали сосны, ели, здоровенная осина. Сегодня из ряда заколоченных на улице он выделялся разве что высокой кровлей — такая же некрашеная ограда, некошеная лужайка, оборванные качели, замусоренные дорожки. Я подергал нашу калитку — она оказалась запертой — и, вернувшись к началу забора, юркнул в незаметную дырку, которой мы пользовались всю свою сознательную жизнь.

Ключ от ружейного ящика отыскался на самом видном месте, под плюшевой салфеткой. Анька где-то скрывалась, и Колька, разгуливавший по дому в моем купальном халате, позванивая в стакане кубиком льда, поведал мне шепотом жуткую историю о том, как он не выспался, потому что к ним среди ночи прибежала какая-то немолодая леди и закатила истерику. От него вкусно пахнуло хорошей выпивкой и шоколадом.

Я покрутил носом: мне еще с порога показалось, что в доме кто-то посторонний. «Значит, Борька приехал с маминькой, — решил я, — это вполне в его духе» и спросил тоже шепотом: «Эта леди такая… такая… с этими? Она и сейчас в доме? — Колька кивнул в конец коридора. — И Анна?» Он снова кивнул. Вообще-то эту Екатерину Самойловну, в отличие от самого Борьки, мать с Мариванной не сильно любили — она постоянно совала нос куда не следует, приставала с дурацкими вопросами, короче, дальше веранды не пускали, да и то, только когда дождь и преферанс.

«Как это случилось?» — спросил я. «Что?» — не понял Колька. «Что она у нас в доме?» — Колька пожал плечами: «Наверно, Анна… корвалол… валидол… Не знаю». — «А почему мы — шепотом?» — осведомился я. Колька молча показал стакан. Морда у него была — так себе, можно сказать, не выспавшаяся, в пепельницах громоздились вперемешку недокуренные сигарки, сигаретки, кучки трубочного пепла. Среди обычного состава книжек, раскиданных по креслам, столам и подоконникам, я заметил желтого Харро фон Зенгера с закладками. Понятно, подумал я, готовимся к войне. И виски, стало быть, тоже туда же — для возгонки духа воинственности. «Нет, — сказал я, — спасибо. Мы на просушке». Колька сокрушенно развел руками и налил себе еще.

Тут пришла Анна, вернее, она проходила с салфеткой в ванную и заглянула к нам на веранду. «Ага, — сказала она, — вот ты-то мне и нужен. Ты рыбу привез? Ах так, тогда вынь мороженое филе. Мы сегодня совершенно неевши — какой-то сумасшедший дом. Я тебя умоляю: просто свари, ну и соус, какой ты обычно делаешь. Да, у меня там картошка есть молодая — можно не чистить, просто помой. Давай, иначе я сдохну, ей-богу! А ты, Коля, иди к себе. Не шляйся тут, не шляйся! Я не понимаю: тебе делать нечего, что ли? Мы же договорились не шляться, вот и не шляйся. Возьми с собой бутылку и сиди там». Она даже подошла и приложилась к моей щеке, а потом поспешила своей дорогой, судя по всему, снимать компрессами гипертонический криз этой старой вонючке. Уж чего-чего, а это Анна умеет: у нас в доме сие высокое искусство передавалось из поколения в поколение.

Потом она пришла ко мне на кухню, вытащила из морозильника бутылку водки, налила две стопки — она всегда любила смотреть, как готовят еду, и что-нибудь тихонько пробовать. Теперь Анька выглядела очень хорошо, от паники не осталось и следа, во всяком случае, движения стали точными — горлышко не звякнуло и ни капли не пролилось. Ей вообще к лицу крайняя занятость — напряженное расписание, жесткие сроки, глубокие переживания, немыслимые задачи, полный цейтнот — эти обстоятельства делают ее страшно красивой. «Бедная Кэт, — сказала она. — Я не знаю, что с ней делать», а у меня уже булькали картошки, филе было полито лимоном, масло растоплено, лук нарезан, яйца накрошены, вода с пряностями близка к закипанию. «Ну вот, — показал я, — дашь ей поесть, потом стакан корвалолу и пусть спит», хотя прекрасно знал, что она имеет в виду: Борькина мамаша всегда была к ней неравнодушна, особенно к маленькой, и когда видела ее, то теряла от умиления голову. «Наш Боря — говно-ребенок, весь в отца. Давай ты у меня будешь доченькой», — сюсюкала Кэт. Она шила ей платьица, дарила ленточки и бусы. А Анечка была угрюмой девочкой, ходила в штанах, стриглась наголо, бывало, целыми днями жила на дереве. Анька называла Екатерину Самойловну Мадам-липучка и благодаря ей научилась отказывать людям, которые ей надоедали. «Извините, пожалуйста, — вежливо говорила она, — но сейчас я, к сожалению, очень занята». Действительно, бедная Кэт.

Ну уж не знаю, каким образом Анна убедила ее что-нибудь съесть, но за столом я увидел старуху Кэт. Она припала к моему плечу, и я понес какую-то околесицу о том, что теперь, там, он будет вести себя хорошо, что уныние — грех и тому подобное. Потом она согласилась даже на рюмочку коньяку. Вообще Кэт казалась довольно благополучной, и старухой ее трудно было назвать, впрочем, это прозвище она носила уже почти тридцать лет. Да и что такое шестьдесят? У них в Америке в ее элегантном возрасте дамочки обычно начинают новую жизнь. Но горе! Я это просто физически ощущал — незнакомый взгляд, незастегнутая пуговка, некоординированные движения туфлями, неизмеримое отчаяние в слабых руках.

По ее рассказу выходило, что Борьку убили из-за бабок, потому что чего-то искали. Они приехали продавать дачу, причем все делала сама Кэт — ездила по разным учрежденим, собирала бумаги, возилась с агентами, с покупателями. Борька явился только к нотариусу, подписал купчую, пересчитал денежки и отнес в банк. Остальное время он болтался с блядями. То есть его укокошили зря — наличности в доме никакой не было.

Мне стало как-то зябко от этой истории, и я не решился отговаривать Аньку от ружья. Хрен с ним, подумал я, если его не вешать на стенку, а сунуть куда-нибудь за буфет, то оно, глядишь, и не выстрелит. Мы открыли железную дверцу, достали футляр, вытянули содержимое на газету. Последний раз я чистил его лет, наверное, двадцать назад. Тогда мне Папаша велел по телефону, а так бы и в голову не пришло: считают, что если часто чистить, то кучности не будет. «Вот, — сказал я, — теперь смотри, как его собирают», но Анна даже не взглянула на ружье, она снова полезла в сейф, вывалила на стол все, что там было: коробки с патронами, банки с порохом, дроби, пыжи, закрутки и прочее, а потом подняла металлический полик, подцепила его с краю и вытащила из какого-то углубления под ним здоровенный пистолет. Мне осталось только присвистнуть: «Фью-тю-тю!» Я знал эту штуку — настоящий довоенный Токарев тридцать девятого года — чума! Вот уж не думал, что я его снова увижу.

«На, — сказала Анька, — сделай, чтобы работал», — и протянула его мне стволом вперед. Я машинально отстранил ее руку в сторону. «Положи, пожалуйста, на стол, — попросил я. — Подержи вот это», — и сунул ей ружье. Анька нахмурилась, но подчинилась, потом подумала и тоже грохнула его на газету. Она и сама прекрасно понимала, что эти железки ей совершенно не подходят, — то же самое было в свое время с велосипедом, с автомобилем, с компьютером, — и уже предчувствовала долгий унизительный процесс обучения. Она сообразила, что совершила какую-то грубую ошибку, но не знала какую.

Я взял пушку, осмотрел, вытащил магазин, оттянул ствольную коробку, вставил магазин обратно — он был пустой. «Возьми, пожалуйста, — сказал я и протянул его рукояткой вперед. Анька приняла. — Теперь дай мне». Она на мгновение замерла, а потом, озарившись улыбкой, взяла за ствол и подала его уже как положено. Ура! Урок начался: я показал ей способ разборки, объяснил принцип работы, про затвор, патроны и тому подобное, но скажу честно: мне было как-то противно — все это представлялось совершенно ненужным, мало того — вооружая Аньку, я совершал преступление, ведь, если вдуматься, дать женщине заряженный пистолет — это все равно что посадить на трассе за руль плохо дрессированную обезьяну.

Она сказала: «Обидно, что я не вышла к нему, не пригласила зайти и вообще. Но, сам понимаешь…» Я пытался представить.


Да, Борькина гибель тогда вызывала у меня непонятные ощущения — правда, она пока существовала исключительно в языке, я же не видел его мертвым, — то есть ее фактически не было. Во мне даже не поселилось ни чувство досады, ни тревога, ни жажда мести. Если бы не горе старухи Кэт, то я бы и не поверил, что с ним что-то случилось — просто очередная дурацкая выходка Паршивца, он же однажды даже сделал вид, что повесился, чтобы напугать ее, чтобы хоть как-то достать.

После Анны я подумал о Сильве, пошел искать и тут же обнаружил ее в оранжерее с лейкой. Забавно видеть полицейского, орошающего огурцы, особенно, если на нем кроме формы желтые резиновые сапоги и такие же перчатки. Об этом я ей сразу же доложил, а она сказала: «Слушай, будь другом, добей их, тут осталось всего два ряда, а я пока что-нибудь съем. Ей-богу, маковой росинки с утра не было — просто какой-то сумасшедший дом». Я взял у нее лейку и пошел к бочке, она сбросила перчатки и убежала.

Когда я потом зашел к ней на кухню, она уже размешивала чай в огромной кружке и кого-то слушала в телефоне. Я вымыл руки и сел, не дожидаясь приглашения, под огромное комнатное растение. У них почему-то все равно пахло не дачей, а деревенским домом, хотя прямо посередине сияла новая плита, в углу скромно белела посудомоечная машина, матовый бак гигантского водогрея тихо светил красным фонариком. Наверно, из-за печки — дымит, запах въелся, думал я, глядя на Сильву, которая молча кому-то кивала и что-то записывала карандашом, время от времени явно неодобрительно поглядывая на мои кроссовки. «Рая звонила, — наконец сказала она и выключила трубку. — Помнишь ее? Она прислала заключение: Борис погиб от потери крови — ранение аорты. Дальше пока непонятно: орудие, говорит, нетривиальное, на шее — след, похоже, от электрошокера, — ужас какой-то! Но ты никому ничего не говори. Да, как там Екатерина Самойловна? Вот, пусть Аня с ней побудет — мне кажется, они подружились, я за нее тоже очень переживаю. Кошмар! — И замотала своими кудряшками: — Кошмар, кошмар, кошмар! — а потом вдруг встрепенулась: — У тебя документы с собой? Отлично, поехали — там уже вся прокуратура — прямо сегодня расскажешь им, когда ты Бориса видел последний раз, с кем, что он говорил и где ты был прошлой ночью, и хватит мне тут топтать грязными ногами».

А что мне стоило изложить подробности неожиданной попойки у Валентины Семеновны? Десять минут — я только не вспомнил дату, по-моему, в тот день, когда моя свистулечка занедужила — за числами не уследишь, — нетерпение томило вечность, и еще я объяснил, что за отчетный период мы видели тех потаскух, наверно, десять раз — в магазине, на пляже, на почте, в новом ресторане у базара, где-то еще, и его с ними тоже видели, но не разговаривали, он только подмигивал издали и делал за спиной у них знаки, мол, киряем — чума! Притом они оставались в тех же ролях: благодушный Шаляпин с редкой непосредственностью прилюдно лазил у пухленькой под майкой, та хохотала, а длинная таскалась за ними с изжогой на морде.


Я нашел свою птичку-незабудочку крайне фрустрированной. Она лежала у меня в номере на диване, укрывшись пледом, совершенно одетая, даже в туфлях. «Я чуть не умерла тут одна, — шептала она, целуя меня и крепко обнимая, — страшно». Войдя, я обратил внимание, что горели все лампы: в прихожей, в ванной, над кроватью, на столе, у дивана и под потолком. «Вот дурочка, — сказал я, — чего тебе бояться?» — «Думала, что ты больше не придешь».

Я отпустил ее хрупкую спинку и потянулся к выключателю. «Не надо, не надо, — попросила она, — пусть все будет, как в первый раз».

Мы долго стояли обнявшись, с трудом удерживая равновесие, и пожирали друг друга. В конце концов я, не прерывая поцелуй, залез к ней под юбочку. Она, конечно, раздвинула ножки, чтобы мне было удобно разделить пополам шелковую шубку ее зверюшки, и впилась ноготками в мою лопатку. Ее крохотные причиндалы плавали в неге и влаге, даже вход был немного открыт, мои дерзкие пальцы увидели жаркий соломенный свет из него. Там — небытие, подумал я. Почему все считают, что это — мрак? Сияние!

Тихо мяукавшее музыкой радио неожиданно громко объявило: «Ветер — в окно». Я покосился на занавески — ничего подобного, только из форточки пахло цветами шиповника. «Не верь, — шепнул я, — это выдумки». Она открыла глаза и хихикнула. А из радио кто-то пожаловался Колькиным голосом: «Дух оказывается так беден, что для своего оживления он как будто лишь томится по скудному чувству божественного вообще, как в песчаной пустыне путник — по глотку простой воды. По тому, чем довольствуется дух, можно судить о величине его потери».

Тем временем один из бесстыжих искателей обнаружил в складочке тайную игрушку, обогнул ее головку несколько раз и отступил. Моя птичка чуть-чуть отстранилась от меня, ее ротик округлился в настороженном удивлении. Я повторил движение по окружности, потом еще и еще, но очень медленно, и уже не останавливался. «Как маленькую…» — прошептала она и оцепенела, будто прислушиваясь к эху своего слова, будто еще не веря в реальность прикосновения, будто еще сомневаясь в серьезности намерений экспансиониста или в его способности. Недоверие моей голубки таяло медленно, тревога на губах постепенно сменялась удовлетворением — в какой-то миг она даже слегка кивнула: «Правильно, правильно», и уже без опаски стала жадненько потреблять только прикосновения — вот такие, во-от такие, во-от таки-ие… По тому, как бровки поехали вверх, я угадал о ее желании, чтобы это длилось вечно. А мне? Да, мне тоже хотелось провести остаток дней в упоительном обладании, в шелковом коконе, в хрупком целлофане, на одной ноге.

Но мир снова обнаружил свое присутствие: теперь послышался Анькин голос: «Желая пребывать в самом средоточии и в самых глубинах, он наделе стремится лишь к неопределенному наслаждению неопределенной божественностью… — последовала небольшая пауза, и, вероятно, перехватив воздуха, как будто ей от волнения недостало дыхания, Анна продолжила: — Жизнь бога и божественное познавание можно, конечно, провозгласить некоторой игрой любви с самой собой; однако эта идея опускается до назидательности и даже до пошлости, если при этом недостает серьезности, страдания, терпения и работы негативного». «Какие дураки, нашли время!» — вознегодовал я, и у меня сразу практически свело предплечье, потому что милые коленочки моей рыбки давно подгибались, и мне приходилось буквально удерживать крошечку одной рукой за спинку, чтобы она не осела на пол, а другой — трогать снизу; эту кисть тоже прихватывала судорога, и трусики мешали, а тут еще этот безумный культпросвет (Анька-сука со своим Гегелем) — это же надо, да? Но это сейчас я так обстоятельно передаю, а тогда я мало что соображал и мое сердце просто выскакивало из груди, я только говорил себе: «Терпи», и терпел по примеру великих отшельников, изнурявших себя сотни сотен лет на вершине горы Меру.

Потом мы уже никогда не делали этого стоя — или лежали, или сидели, например, в машине, или она садилась ко мне на колени и обнимала ножками за пояс, и я мог трогать ее снизу обеими руками, ловить ртом сосочки, ушки, целовать уплывающее лицо. И обязательно выключали приемник.

А тогда я все думал о том, как бы ее к чему-нибудь прислонить, что ли, чтобы это продолжалось и продолжалось. И все-таки я поторопил ее — чуть-чуть прибавил, так сказать, оборотов, и сразу ожили притихшие было ноготки — они стали управлять мною: задавали темп манипуляциям, требовали то решительности, то нежности, а иногда — секунды покоя. Я подчинялся. Это оказалось так просто, по ее дыханию я даже научился предугадывать желания и верно поймал момент, в который уже не нужно останавливаться, вопреки команде. Но фабула грезы, летящая над дрожащими веками, без сомнения, содержала такое действие, и моя золотая ласточка покорно отдала себя неведомому мне насильнику. «Как маленькую» — едва успела прошептать она, жадно схватила ртом воздух и медленно, трудно выдохнула, потом опять схватила, потом еще — казалось, она умирает у меня на руках. Тут я повел себя как настоящий подонок и, сколько бы ни умоляли меня слабые ладошки прекратить пытку, заставлял содрогаться ее раз за разом без счета, не выпуская из своих цепких лап, пока мы не грохнулись на паркет. «Боже, — простонала она, — я забралась так высоко, как никогда в жизни. Ты — гадина, — и тут же проворно вскочила, сдернула и отбросила трусики, присела на самый край дивана, откинулась, приказала, указывая в себя пальцем: — Войди немедленно!» Что мне оставалось? Я кое-как вывалил все из штанов, стал перед диваном на колени, полюбовался ее обморочной растерзанностью, откинул платьице, насладился стыдным смятением, поцеловал сладкий животик, погладил мокрые волоски, раскинул безвольные ножки в разные стороны, вдохнул флюиды, исполнился лютой нежности и, взяв за ляшечки, торопливо надвинул на себя, как тряпичную куколку.


Потом мы поехали ужинать, сидели при свечке на террасе у причала, кушали, пили вино. Мы были очень внимательны друг к другу, но молчали: понятно, что она ни о чем не спрашивала, только смотрела на меня сияющими глазами, а я все прикидывал, как бы ей сказать о своей проблеме: ну, что близость, как я понимаю, она или есть, или нет, то есть если не с ней, то с кем буду разговаривать теперь? Например, про старуху Кэт — которая упорно не шла у меня из головы, про Кольку и Аньку, про Борьку. Впрочем, что Борька? Борьку уже поздно жалеть, теперь надо молиться о душе его. (Кстати, не был ли он, случайно, крещен? Мало ли? Может, позвонить в морг, пусть припомнят, был на теле крестик или нет?) И об этом тоже, и обо всем остальном, но вовсе не с тем, чтобы грузить чужими бедами, а чтобы мы оказались с ней в одном экзистенциальном пространстве, что ли. И вот тут, сидя и глядя вместе с ней на проходящие огни рефрижератора, на черную челку сосен российского берега, на краски северной половины неба, на освещенные пламенем пальцы, я почувствовал, что не хочу ничего отдельного от этой женщины.

И я придумал: я рассказал, как Анька однажды призналась мне, что всегда мечтала вместе с Колькой вслух читать Гегеля, она говорила, что Гегель очень тонкий и аналитичный, что у него разум и переживание совпадают, и это значит, что нежность — прежде всего, логический факт, а потому — самый простой способ достичь метафизического совершенства их с Колькой чувства — это брести интонационными тропами «Феноменологии духа», внося эпическую устойчивость в их эфемерную страсть. (Анька всегда стремилась к какой-нибудь онтологической необратимости, потому что была абсолютно уверена в своей женской неполноценности и до ужаса боялась настоящих баб, которые ходят на каблуках, говорят о платьях, завивают волосы, ездят в оперу, делают аборты и прочее.) А сегодня, как мы могли убедиться, ее идиотское желание наконец претворилось; или начало претворяться — кто знает, может, они теперь каждый вечер будут развлекать радиослушателей таким образом?

В ответ моя птичка иронично хмыкнула, но в том, как она слегка покраснела и отвела взгляд, мне почудился укор за то, что я в общественном месте, походя, упоминаю некоторые подробности нашей интимной жизни. Я даже оглянулся, чтобы убедиться, что мы тут совершенно одни, развел руками, мол, видишь, ничего страшного, но так и застыл. Да, кроме нас, на террасе никого не было, а вот на лестнице, ведущей от причала, явственно угадывалось чье-то присутствие — слышались шаги, возня, и женский голос с чувством проговорил: «Ненавижу ячменное пиво!» — «Отпусти, Элла, мне больно!» — отозвался другой. У меня, конечно, мелькнула шальная мысль о дурацком розыгрыше — я даже вскочил, но над перилами показались всего две головы.

«Извини меня, родненькая, я скоро вернусь», — поспешно вырвалось у меня, и я большими шагами направился в туалет. Мне, вообще-то, давно нужно было его посетить, однако, войдя, я даже не подумал расстегивать брюки, а осторожно припал к узкой щели незапертой двери и стал наблюдать, как моя птичка безмятежно кушает зеленые оливки и сыр. Я с удовольствием видел у нее на лице тихую улыбку — шумного вторжения незнакомок она просто не замечала, и те, в свою очередь, не обращали на нее никакого внимания. Совсем как в тот раз, то есть они вели себя, как тогда, когда мы с Борькой тут бражничали, — длинная, не глядя по сторонам, плюхнулась в кресло за ближайший стол и уставилась в страничку меню, а пухленькая опустилась на последнюю ступеньку лестницы и уронила голову между колен — он тогда сильно к этому прикололся.

Короче, убедившись, что они смирные, я все-таки, прежде чем вернуться на свое место, закрыл дверь и сходил в кабинку. Скоро, я знал, они очухаются и начнут ругаться. И точно: едва я приземлился на свое место, длинная начала диалог: «Ну, и что ты будешь? — но никакого ответа не получила. Пухленькая продолжала прятать в юбке лицо. — Дорогая, что тебе взять? — повторила длинная и пояснила: — Есть хочешь? Пить хочешь? Может быть, выпить хочешь? Чего хочешь? Что прикажешь подать? Элла, прекрати идиотничать, не молчи, прекрати меня доставать!» В ответ пухленькая сказала: «Му-у» или «У-у», или что-то в этом роде. Потом она подняла моську. «Доставать? — усмехнулась пухленькая с закрытыми глазами. — Зачем столько пафоса, Дина? Ты, как моя мама, которая вечно заладит одно и то же. Что тебе от меня надо?» — «Я просто спросила, что тебе заказать, а ты, как говно…» — крикнула длинная. «Я? — вытаращилась пухленькая и беззаботно засмеялась. — Я — говно! Да откуда я знаю, что мне заказать, когда совершенно не представляю, куда ты меня привела, где мы? Что это такое вокруг? Тут, кажется, закрыто».

Прошлый раз мы видели практически то же самое, Борька тогда стал толкать меня в бок. «Вот она, нечеловеческая любовь, — сказал он и предложил: — Давай, вырвем дурочек из порочного круга инфантильных привязанностей и откроем им прелести гетеросексуального акта. Пухленькая — чур моя!» Вот и моя птичка шепнула мне: «Ты когда-нибудь видел такую парочку?» — я кивнул и стал рассказывать ей про ирландскую самогонку, про Коровина и Шаляпина, про чью-то бесконечную ногу. Моя птичка слушала эти истории с веселым интересом, она искренне потешалась над моей пьяной слепотой и Борькиной одержимостью. Мне же нравилась случившаяся легкость освобождения — как здорово, черт побери, говорить правду, чистую правду и ничего, кроме правды, не говорить! А как же Колька и Анька? И про Кольку с Анькой! То есть без экивоков и околичностей признаваться в стыдных своих желаниях, в поступках, продиктованных малодушием или трусостью, или подлостью, в страхах, нашептанных осторожностью или разными сложными соображениями! «Давай мы с тобой всегда будем честными, — сказал я, — и никогда не будем друг друга обманывать, и всегда прощать!» — «Да, — ответила она, — я тоже об этом думаю. Давай. — При этом она дотянулась и поцеловала меня. — И пойдем домой, я тут немного озябла». — «Конечно, — обрадовался я, — конечно, идем, но прежде я скажу вот этим, что их ищет полиция». Моя птичка вспорхнула и скрылась в lavatory, очевидно, попудрить носик, а я решительно повернулся к скандалящей парочке.

«Полиция? Хо-хо-хо! — развеселилась пухленькая. — Ну, уж не знаю, какой мы дали повод? Может быть, из-за Дины — она часто застывает где-нибудь на обочине и производит известное впечатление, но вы скажите им, что задумчивость у нее от позднего энуреза, или это — последствия романа с дедушкой. Кстати, как его звали?» — «Элла, заткнись, или я уйду!» — прошипела длинная. «А что тебе не нравится? Может, я покривила против истины? Обиделась… Ой-е-ей! — Пухленькая откинулась в кресле и прищурилась на пустые столики. — Где этот ваш Шаляпин? — спросила она. — А то я, как дура, про него думаю, с утра даже замуж хотела, хо-хо! Намекните ему, что я приму его предложение. Как он там, не сильно женатый?»

Я почему-то разозлился и сказал: «Нет, не женатый, но все равно дело не выгорит. Тю-тю! — и показал пальцем в небо. — Его вчера зарезали, нахуй! — выпалил я и вдруг понял, что это случилось, то есть теперь все — правда, Борьки больше нет, он — мертвый по-настоящему, и старуха Кэт тоже по-настоящему в настоящем горе. — Суки! — заорал я. — Грязные вонючки! — И какой-то жгучий противный стыд ударил мне в лицо, но я все равно продолжал орать: — Вы убили его, вы, а теперь глумитесь! — При этих словах длинная вскочила. — Куда? — рыкнул я и силой посадил ее обратно. — Ползают тут, как мандавошки! Сидеть и слушать, дерьмовое меньшинство, иначе — вот! — и я, расколов бутылку о перила, сунул каждой из них по очереди под нос осколок горлышка. — Сейчас… я… всё… полиция… пиздец вам!..» — и что-то еще выкрикивал, брызгая во все стороны слюнями, но в этот момент моя птичка осторожно взяла меня под руку. Что происходит? — подумал я, хотя все еще никак не мог остановиться. Кто это тут плюется и топает ногами? — и обернулся к ней, а мы уже оказались на лестнице, стали спускаться. У меня вырвалось: «Я, что ли?» Она меня умыла ласковым взглядом, отрицательно покачала головкой, сказала: «Нет, и не бери в голову. Ну их, лучше айда купаться голыми на маленький пляжик, я ведь еще не видела, как ты плаваешь. Побежали?» И тут до меня дошло, что это действительно так.


Я подхватил ее на руки и принес на маленький пляжик, поставил там, стянул с нее платьице и прочее, скинул свои штаны, майку, снова поднял любимое тельце, и мы пошли в воду, постепенно погружаясь — по пояс, по грудь, а потом поплыли навстречу темной зыби. Вода была теплая. «Представляешь, я почти не умею, а с тобой не боюсь, — сказала моя птичка, держась за мои плечи. — И вообще я ночью никогда не купалась». От этого мне стало еще теплей и уютней. Она стала в воде обтекаемой, как рыбка. Я переворачивался и трогал ее гуттаперчевые попки, ножки, животик, а она обнимала меня и прижималась к моей груди тверденькими сосочками. Мы целовались над бездной, и во рту у нее был мед. «Хватит, — наконец сказала моя птичка, — а то мы простудимся, у нас же нет полотенца».

«Теперь, — объявила она, когда я на берегу согнал руками с нее всю влагу и просушил своей майкой, одел и обул, — мы пойдем ко мне. Я хочу тоже стать счастливой, как ты». В моей душе заиграли флейты… Но у себя в номере моя птичка сразу порхнула к столу и запустила ноутбук. Машина у нее была просто супер, мне, во всяком случае, к таким рановато прицениваться. Несколько разочарованный таким поворотом дел, я в нетерпении стал за креслом и совал нос то ей за ушко, то в шейку, то щипал губами плечико, вдыхая чудные запахи девочки, выкупанной в море. «Подожди, — сказала она, вытащила из сумки мобильник и подключила его к машине, — сейчас я тебе все расскажу». Я оглядел комнату: узкая щель у форточки так и осталась, наверно, она к занавескам ни разу не прикасалась, — мне захотелось поцеловать эту тряпку и эту форточку, так я им был благодарен; в открытом шкафу висели ее футболки: синяя, желтая, белая, в которой она в первый раз зашла ко мне, платьице, которое я заляпал на той лавочке; другое — было на ней в ресторане, и то, в котором она меня ждала; дальше — динамовская юбочка, шортики, что-то еще, но знакомое по путешествиям — джинсы, рубашки, курточка. Господи, подумал я, вот он, парадайз, гармония. Почему я всю жизнь мыкался там, где все валяется вперемешку, где нужно орать, чтобы тебя услышали, и всех посылать на хуй, чтобы не сели на голову? Неужели это не сон?

Я не мог насмотреться: все здесь казалось мне замечательно организованным, даже небрежно прибранная постель и разноцветный ворох трусиков на ней говорили в пользу прилежной хозяйки, чутким носом я ощущал почти неслышное присутствие какого-то головокружительного парфюма, или чего-то еще, что наполняет наше воображение сладкой истомой. От этого воодушевление мое стало весьма очевидным, я требовательно потерся брюками о ее лопатки. Моя птичка издала тихий стон и запрокинула головку, чтобы я мог прильнуть, но это длилось мгновение, а потом она отстранила меня, погрозила пальчиком. «Терпение, терпение, — повторила она и, слегка повернув ко мне монитор, сказала: — Смотри, заказ делается так: смотри». — «Чего, чего?» — не понял я. «Это сайт международного брачного агентства: вот себя предлагают девушки… вот мальчики… Фотография… биография… склонности… увлечения. То есть платишь тридцать долларов и вешаешь. Вешаешь, например, вот этого. Узнаёшь?»

На выплывшей фотке я увидел знакомую морду — известный снимок, его печатали все газеты, когда Жирный отсосал премию «Литературного курьера» в номинации «Лучший (ха-ха!) директор издательства». «Или вот этого, — продолжала она, и на смену Жирному появилась гнусная рожа Вышенского. — А потом с ними получается вот что… — это уже другой сайт, для некроманов — вот». И я увидел тушу Жирного в ванне, наполненной кровью, его перемазанную морду, дырку в груди — всего четыре цветных фотографии одна тошнотворнее другой, я даже не пережил катарсиса при виде убитого врага. Труп Вышенского, напротив, выглядел очень миленько, как курица в магазине, наверно, потому что лежал на чистеньком секционном столе с отпиленным кумполом и вскрытой грудиной — фас, профиль, крупным планом детали, — ох, многих бы я хотел видеть такими смирными. Поучительные картинки, подумал я. Только к чему нам эти покойники? Мы их уже похоронили и забыли. «Ты что, правда не понимаешь, или прикидываешься? — вскинула моя птичка веселые бровки. — Хорошо, тогда я тебе все объясню там, — и она указала на кровать. — Обними меня крепко-крепко». А я действительно ничего не понимал, поэтому подхватил ее и закружил по комнате, сшибая стулья, бумаги — все, что попадалось на пути.

7

А потом, когда до меня наконец дошло, у меня, судя по всему, лицо сделалось такое же, как у одного рыбака, с которым мы вместе прошлым летом пошли на леща, а в конце рыбалки он обнаружил, что у него развязался садок и все семь лещей плюс килограмм пять крупной плотвы ушли восвояси, — он разглядывал обрывок зеленой веревочки и повторял: «Ебаные китайцы! Это же надо, а? Ебаные китайцы!» Вот и у меня от чувства невосполнимой утраты — где-то тут, во лбу — завертелся дребезгливый барабанчик с одной единственной тоскливой мыслью: «Как же так? Что же делать?», а руки и ноги стали холодными. Бедная моя птичка не на шутку встревожилась и обернулась вокруг меня, как лиана, пытаясь согреть. «Да не паникуй, — успокаивала она, — я все контролирую, об этом никто, кроме нас, никогда не узнает», но мне все равно никак не удавалось переварить и забыть смысл слов, пугающих своей достоверностью. То есть я почувствовал, что на маленькую арену, где мы заботливо возводили лабиринты чувственного, укрывая их хрупкую архитектуру от волчьих законов внешнего мира своими голыми спинами, пролезли зубастые жирные личинки чужих существ.

Нет, разумеется, сначала нам было не до разговоров. Моя птичка ускользнула из моих рук в ванную комнату, а я, торопливо разоблачившись, принялся исследовать разные мелкие детальки ее девического ложа, с восторгом открывая его тайны. Подумать только: здесь она грезила! — умилялся я, встречая то след от сладкой предутренней слюнки на подушечке, то заблудившийся волос милой головки, то крохотную пружинку из упругого кустика, которая покинула место, уступая задумчивым пальчикам, перебиравшим свое достояние в поисках толкования сновидений. И ничто не предвещало беды, напротив, мы бросились друг к другу с детским простодушием, отдавшись на волю деспотизма желаний. Единственное, что показалось мне необычным, это то, что моя птичка на этот раз постоянно оставалась со мной, не улетая, не эмигрируя в свои детские бесстыжие реальности. «Ты — мой родной!» — то счастливо, то с мукой повторяла она и ни разу не отвела глаз, ни разу не опустила взора до самого последнего содрогания.

Понятно, что у меня от этого и компьютер, и сайты, и покойники вылетели из головы. И я даже удивился, когда она, отдышавшись и вдоволь нанежившись на моем плече, вдруг села, подоткнув под спинку подушку, и сказала: «Не спи». — «Почему — не спи?» — отозвался я сквозь дрему. «Потому что ты не знаешь, с кем спишь, а я хочу рассказать тебе все-все-все, — сказала моя птичка и добавила: — Пока не поздно». — «Уже поздно, — пробормотал я, поворачиваясь носом в подушку. — Меня нет». — «А как же „не обманывать и все прощать“? Теперь моя очередь говорить правду». — «Какие правды могут быть у маленькой распутной девочки? — вздохнул я. — Что это ты придумала? Впрочем, назвался груздем — полезай на место», — и моя рука обняла ее атласную ножку выше колена, а ухо демонстративно высунулось наружу. Однако то, что оно слышало, показалось мне страшно скучным.

Ну, во-первых, и так известно, что Жирный — свинья во всем, я с ним, слава богу, проработал несколько лет, и мое отвращение к нему не могли поколебать ни его гибель, ни косвенное участие его тени в наших безумствах, напротив, сии обстоятельства лишь усугубляли идиосинкразию. Я делал слабые попытки выразить несогласие с темой — хныкал, зевал и тому подобное, но она, лишь на некоторое время прерывая речь торопливыми репликами типа: «Помолчи уже, потерпи», немедленно возвращалась к изложению некой идеи, которую я все никак не мог раскумекать. Хотя, что терпеть? Больно мне еще не было. Да о чем тут говорить? Понятно, что вся деятельность этого недоноска — не что иное, как иллюстрации к Кырле-Мырле. «Птичка моя, грязные цифры с шестью нулями оскверняют наше брачное ложе!» — «Очнись, Лодейников! — сказала она. — Я рассказываю тебе не о бабках, а о своих дурных поступках. Я хочу настоящей близости с тобой, а это будет — когда между нами уже ничего нет, то есть ничего не мешает, то есть, когда мы непосредственно… вплотную… Я тебя вовсе не гружу, просто ты обязан знать обо мне все, потому что я была очень плохая. Ты слушай, тебе же русским языком объясняют: это я устроила так, что его зарезали!» — «Зарезали? Ты? Устроила? — давясь от смеха, выдавил я. — Кого?» — «Директора издательства „Аквариус“, твоего директора, нашего… и моего бывшего, кстати, никакого не любовника, а даже не знаю кого, Вениамина Глебова, которого вы называли Жирным, — спокойно уточнила она. — Заказала по интернету». — «Может, и Вышенского — тоже ты?» — с глубокой иронией осведомился я. «Да, — кивнула она, — заказала, но к нему исполнители опоздали, он сам помер, с моей подачи, и я положила бабки за его ликвидацию себе на счет — между прочим, пятнадцать тысяч зеленых. Вообще-то за ликвидацию положено двадцать, но пять я заплатила аванс, а аванс не возвращается».

«Зеленых», «аванс», «ликвидация»! Какой-то бред. «Но почему, с какой стати ты их „заказывала“?» — наконец не выдержал я, делая вид, что принимаю игру. Мне все никак было не дотумкать, где тут юмор? Или что? Я же уже не могу, как раньше, видеть ее со стороны — вот она, тут, рядом, даже ближе — там у меня, в середине, а говорит незнакомым голосом какие-то чужие слова о ком-то, кого называет «я». Что с ней?

«Ну, ладно. Давай еще раз. Значит так: мы приступили к реализации проекта „Чертовы вирши“ в прошлом году…» — «Кто это „мы“?» — чуть не закричал я. И вот тут мне сделалось больно, потому что не стало ни моей маленькой птички, ни ее шелковой ножки, ни этого пансионата, ни плоского мелкого моря, ни сосен на дюне — ничего, кроме гнусного кабинета Жирного с велотренажером и гигантским столом, уставленным всякими часовыми механизмами в нашей конторе на Петроградской, да его мерзкого логова на Петельной, заполненного гигантскими мягкими игрушками — зайцами, медведями, слонами чуть не в натуральную величину, зеркалами, журналами, дисками компьютерных игр. Да, скорее всего, бабки действительно были большие, потому что в конторе ни о каком проекте мы и слыхом не слыхали. Обычно такие делишки Жирный обтяпывал у себя на квартире, и хотя я у него числился не уборщицей, а вторым человеком, сие обстоятельство меня не коробило — это вопросы семейные, не литературные — какое мне дело? А никто и не скрывал, тот же Жирный, или его подручная Ирина Матвеевна, обращаясь к вашему покорному — главному редактору, постоянно подчеркивали определенную систему отношений: «Мы вас когда взяли на работу?», «Вы у нас отвечаете…» или что-нибудь в этом роде. Нет, разумеется, мне доводилось бывать в его апартаментах — сборища по случаю дня рождения, или нового года, или просто по пьяной лавочке, — но скажу, что пахло там скверно. И ее я там ни разу не видел. Он всегда принимал один, грудой восседал в лохматом звероподобном кресле, пил, жрал в три горла, не стесняясь пачкать соусом и заливать вином просторные, как правило, кремовые или оливковые, пиджачные пары, шелковые сорочки и галстуки бабочкой. В опьянении детское лицо Жирного, размером с пятнадцатидюймовый монитор, расплывалось еще шире. Кстати, в свои двадцать семь мальчик еще не брился. Я помню, с какими глазами он носился по двору, запуская в бурые новогодние тучи огни фейерверка (а он закупал пиротехнику чемоданами) — поджигая фитили, расставляя по сугробам пусковые установки, запрокидываясь, взвизгивая, хохоча, утирая сопли обожженными пальцами. Так вот, его поросячьи глазки сияли счастьем.

Да, как большой мальчик, очень крупный, но по ее описанию он был какой-то другой. Я, ей-богу, не могу вообразить, с какой рожей этот идиот просился к ней в постель. Просился! Представляете, бегемот — раза в три больше ее — подходит в необъятной розовой пижаме и гнусаво канючит чуть не со слезами: «Ну, можно я у тебя полежу? Ты читай, а я — на одну минуточку, можно?» Нет, конечно, никаким любовником он не был. Я в это почему-то сразу поверил. Она мне сказала, что он приблизительно раз в неделю уговаривал ее остаться на ночь, и ни разу не притронулся к ней под одеялом, просто просил ручку или утыкался куда-нибудь носом и сопел, и лежал, пока у него не вставал хуй. Если это как-нибудь случайно обнаруживалось, например, потому что он краснел, тогда бедняжка вскакивал и убегал к себе. «И вообще, — сказала она, — Вениамин был очень стеснительный. Даже ванну принимал в трусах. Я его как-то в шутку спросила: ты там у себя когда-нибудь моешь? — это когда он позвал намылить ему голову и потереть спинку, — хочешь, я тебе его помою? Господи, что было! Он меня выгнал, и мы не виделись две недели».

«Зачем мне это знать?» — спросил я, чувствуя, что меня начинает колотить. «Не перебивай, — сказала она, — я боюсь останавливаться, забуду». Короче, вот так продолжалось у них целый год. Иногда она заставала его с Вышенским, и они заставляли ее пить с ними. Но только до тех пор, пока она не говорила: «Все, тебе хватит, а то я тебя не пущу», и все прекращалось. Вышенского это жутко злило, он начинал хамить, типа: «Ага, ебаться пойдете. Ну-ка, расскажи, как он тебя ебет?» Жирный обычно никак не реагировал, и только, если Вышенский пытался хватать ее, молча отодвигал его руку. Вот тоже — гуманист! Да я на месте жирного недоноска просто выставил бы этому ублюдку его гнилые зубы. Впрочем, она сказала, что однажды он все-таки треснул Вышенского так, что тот вылетел из квартиры, но это, когда у них начался уже настоящий сумасшедший дом.

А все началось с того, что Вышенский откопал в сети грант какого-то левого фонда, про который никто никогда не слыхал. Там, по условиям, нужно было сделать русский перевод этих самых «Чертовых виршей» и выпустить книгу, причем бабки отпускались немереные. Жадный Жирный на это мигом клюнул и приказал подать заявку — это, собственно, ее работа, она ее сделала, хотя была мысль, что это какое-то стебалово: фонд неизвестный, бабки огромные — такого не бывает. И вдруг приходит ответ: вы выиграли. Ну, Жирный с Вышенским запили на неделю, делили неубитого медведя: «Ура, — орали, — мы выиграли!» Ну, выиграли они, скорей всего, потому что таких полоумных больше не нашлось, и понятно почему. Когда она по его распоряжению связалась с английскими праводержателями, то те ей прямо заявили, мол, вы думайте, что делаете: вас же всех перекокают. Тогда она принесла это письмо Жирному и посоветовала, пока не поздно, отказаться, потому что вдруг действительно кого-нибудь убьют. Но Жирный уперся, как баран, и ничего не хотел слушать. «Сантименты, — орал он. — Подумаешь, какие-то переводчики и редакторы! Кому они, в жопу, понадобились? Кто-то просто кидает понты. Да хоть бы и понадобились — пусть, — скандал будет на всю Европу! Ты врубись, это отличный пиаровский ход — у нас эту книжку будут с руками отрывать! Покупай права на любых условиях, мне бабки во как нужны, я давно хотел прибрать себе типографию!» Короче, она купила права, и Жирный маленько успокоился. И вдруг англичане показывают ей на сайте того же левого фонда другой грант — который буквально на днях появился, — на «санацию» петербургского предприятия, которое выпустит «Чертовы вирши», то есть нужно уничтожить тираж, а заодно и всех, кто принимал участие в этом проекте, и опять — бабки немереные. Что за сволочи придумали такую гнусь, можно только предполагать. Надо думать, что они выступали в качестве подрядчиков у тех одержимых, которые и вправду считали эти самые «Вирши» вредными, а их автора — достойным смертной кары, равно как и всех, кто ему потакает. Но это их дело и не нам судить. Все это в голове плохо укладывается, но пакостность замысла тех подрядчиков очевидна, и точный расчет — тоже: где, как не в наших издательских кабинетах, найдутся такие предатели, чтобы своих подставляли? А этому говнюку — хоть бы что! Вызывай редакторов, говорит, заключай договора, перевод пишется, уже четыре листа готовы, будем давать по главам, время — деньги. Тут, она сказала, не на шутку разозлилась и объявила, мол, раз так, то — чао, бамбино, у тебя от бабок крыша поехала, ты живых людей под топор ставишь, а я не хочу таким говном мараться, я ухожу, уволь, и всем расскажу, чтобы никому в городе и в голову не пришло с тобой связываться по этому проекту, чтобы никто к тебе и на сто шагов не подошел, вот тогда вы сами с Вышенским заключите с собой договоры, сами переведете, сами сделаете научную редактуру, сами литературную, сами отчитаетесь перед своими благодетелями, сами бабки поделите, а они вас за это пусть и кончат, лично вас, обоих, а не кого-то другого, вот это будет отличный пиаровский ход, просто супер! И пеняй на себя.

Боже мой, думал я. Какая херня! Да это же все совершенно очевидно: подонок, он и есть подонок, это же издали видно. Почему она-то не понимала? Откуда такое участие? Что это было: привязанность, дружба, любовь? К чудовищу! «Не скули, — сказала она, — потерпи, немного еще», — и сжала пальцы в кулачки так, что они у нее хрустнули.

А Жирный тогда глазками своими поросячьими поводил и говорит, что договора — дело внутреннее, для порядка, а он уже сделал липовую контору, через которую все и провернет с какими-нибудь «мертвыми душами». «Я не под топор подвожу, а даю приятелям по-хорошему заработать. У меня есть вообще гениальная идея: пиши заявку на этот новый грант и, если оторвешь, будешь все сама контролировать, если мне не доверяешь».

«Почему ты тогда не ушла?» — чуть не завопил я, морщась от стеснения в груди, оттого что трудно было вдохнуть — мне в легкие нисколько не помещалось воздуха, я хватал его ртом, но даже в трахею он не проходил, а мне не хватало кислорода. Она замолчала, и впервые с начала своего монолога глянула в мою сторону. «Это совершенно неизвестно, — ответила она, немного подумав. — Что с тобой? Посмотри на меня. Эй, ты чего такой синий? Ну, ну, ну! Не глупи». — «Мне трудно, — признался я. — Может быть, хватит?..» — «Ты — дурачок, — погладила она меня по головке. — Как же ты не понимаешь, что уже все прошло, все позади, и я вовсе не хочу тебя мучить, но потерпи, дай мне выговорить, я же ничего не понимаю. Вот ты меня спрашиваешь, а я не знаю, честное слово. Не болей. Хорошо, тогда я сразу расскажу, когда я ушла».

Я терпел, но дальше началось что-то и вовсе невообразимое. Вышенский стал являться к Жирному чуть не каждый вечер. Он, как мастеровой после смены — хвастался, что переводит по пол-листа в день, — теперь ежедневно напивался, хамил не переставая, гнусно распускал руки, когда хозяин отлучался или отворачивался. Теперь его основной темой стало: «А давай Ирку вместе выебем. Мы — партнеры или как?» Жирный удивленно слушал ее жалобы и отмахивался: «Да брось ты, он же пьяный». И она разозлилась: однажды этот наклюкался до того, что ее волшебные слова «Все, тебе хватит…» не сработали — Жирный продолжал. Тогда она сказала Вышенскому: «Давай потанцуем», и они стали топтаться возле захламленного стола, а Жирный выполз из кресла, повалился в груду своих плюшевых уродов и затих вниз лицом. Она сказала, что Вышенский несколько растерялся, перестал хамить и понес какую-то околесицу про холодные вечера, когда ему, кроме бутылки, не с кем даже поговорить, словом, повел себя, как занюханный аспирант первого года на Дне филолога. «Мне было совершенно наплевать, что будет, — сказала она. — Вениамина я тогда презирала и Мишку тоже, но он хоть чего-то пыжился из себя». Короче, они оказались на диване, но не в соседней комнате, куда увлекал Вышенский, а прямо в этой, где Жирный, — так она настояла, а иначе, мол, не буду и все. И вообще ее разбирал смех, они перешли на шепот, она шепотом и смеялась. Он дышал в уши, стаскивал с нее белье, бубнил, мазал мокрыми губами, а она еле сдерживала смех. И вот, когда Вышенский уже что-то там высунул наконец наружу и пытался затолкать это в нее — а она мне сказала, что ей было все абсолютно до пизды, — она от неловкости его как-то пискнула, или вякнула, или ойкнула, или вздохнула, или сказала ему, мол, ты там поаккуратней, не на полене лежишь, то из груды игрушек вдруг поднялся плюшевый бегемот и закричал: «Отпусти ее! — и, схватив ее за руку, просто вытащил из-под него, а тот цеплялся, пытался удержать завоевание. — Отпусти, дурак, ей больно!» — и треснул Вышенского другой рукой по морде, тот закричал, как зарезанный, и убежал. Но она и в тот раз не ушла. Потом это свинство сделалось регулярным. Жирный уже не разыгрывал потерю сознания, а где-то прятался — скорее всего откуда-нибудь смотрел на ее задранные ноги и на жопу Вышенского, который торопливо удовлетворялся, — дожидался конца сцены и только потом, уже без скандала, уводил в постель, где утыкался мордой ей в грудь и беззвучно плакал какое-то время, потом начинал сопеть. Наутро она объявляла Жирному, что он грязный сутенер, и уходила навсегда, клялась, что ноги ее в этом доме не будет, но, стоило ему позвонить, брала тачку и возвращалась на Петельную. «Я себя тогда ненавидела», — сказала она. Потом, слава Богу, все испортилось: эти начали ссориться, она с Жирным тоже поругалась, потому что как-то ночью, после Вышенского, схватила и Жирного за член, а он закатил истерику.

«То есть, — сказала она, — меня выгнали с позорной формулировкой: за блядство». Но это меня отнюдь не развеселило, мне даже не стало больней, я уже потерял чувствительность и только кое-как определил, что стало холодно. А она продолжала про то, как Вышенский, очевидно, вообразив неизвестно что о своем обаянии, звонил ей, — я не слушал. Подумать только, удивлялся я, этот ублюдок сказал, что ему с ней нельзя! Почему? А что бы я сказал? Потом Жирный объявил, что контора временно закрывается, — действительно, было такое, — и всех отправили в бессрочный отпуск. Сам Жирный где-то пропадал. Дело шло уже к лету и однажды он вызвал ее на встречу и сказал: «Ты была права. Они знают всех участников проекта и требуют сдать. Спиши из договоров их адреса, найди фотографии и пошли на них „заказ“. Ты же, кажется, хотела все контролировать, вот и давай. И не устраивай мне скандалов, это всего лишь дешевые понты, ничего никому не будет». — «Ну, раз „понты“, — ответила она, — то ты должен там стоять первым номером. Опять же для пиара — лучше не придумаешь. Я, пожалуй, в интересах компании, в первую очередь, пошлю на тебя заказ. Ты не против?» И повесила Жирного с Вышенским, а больше никого.

«Ну, ты ж понимаешь, — сказала мне она, — я не хотела, чтобы вообще кого-нибудь мочили. А вас с Меркурьевым и подавно, потому что литературный редактор совсем ни при чем, да и научный — тоже, он вам практически навязал халтуру, я же помню, как он вас обрабатывал: старик, ты — гигант, кому, кроме тебя, и так далее. Знаешь, я думала о справедливости, пусть они кипятком пописают, пусть потрясутся хоть раз, это будет неплохой прецедент».

Короче, Жирный тогда махнул рукой и ушел, но потом звонил ей чуть не каждый час и убеждал, мол, опомнись, какое тебе до них дело и тому подобное. То, что он сдавал Вышенского, ее нисколько не удивило, и ей до этого, действительно, не было никакого дела. Жирный продолжал звонить, умолял не валять дурака, мол, раз ты не хочешь пачкаться, то давай я все сделаю сам, скажи только, куда там чего посылать. Он даже сказал: «Приходи обратно, мы теперь, если хочешь, будем все время вдвоем». Что-то она ему такое ответила — уже неизвестно, и он буквально на следующий день завел себе эту Ирму Эдуардовну из налоговой инспекции, которая была старше его лет, наверно, на двадцать, а всем представлялась Ирмочкой.

Потом у Жирного сгорел склад, скорей всего, сам и поджег, потом она увидела на том некрофильском сайте фотографии его трупа. Нет, она, разумеется, не хотела, чтобы Жирного укокошили, и, получив это сообщение, никакого злорадства не испытала, напротив, она говорит, что встретила новость с детским безразличным интересом: «Ух, здорово, работает, как настоящий», и сделала нужные операции, чтобы рассчитаться за эти услуги, а там и нужно-то было всего нажать «yes». А ее уже несколько дней доставал Вышенский со своими серьезными предложениями, и она вдруг согласилась с ним увидеться — решила уже наконец объяснить, что он ей совершенно безразличен. Правда, как раньше, ехала к нему и ненавидела себя. И там все было, как раньше, — совершенно ненужный половой акт на краю дивана, но что-то с ним надо было делать, прежде чем рассказать, что никакие это не понты, потому что Жирного-то уже кокнули, что этот дружочек сдал его первым и его, Вышенского, тоже скоро зарежут, или застрелят, или сожгут совершенно никому неизвестные люди. Но она ему просто оставила скаченные фотки в конвертике и ушла. А когда выяснилось, что Вышенский скоропостижно скончался, в скорбном бесчувствии поехала в морг, купила у тамошнего фотографа отпечатки из прозекторской, повесила к тем некрофилам, ввела номер своей карточки «Visa» и нажала «yes».

«Что с тобой? — закричала она. — Почему ты такой холодный? Не молчи! Где у тебя болит? Куда ты пошел!» А куда я пошел? Ну, худо мне стало, вот и пошел попить водички, а там меня вырвало, я еще попил, и опять вырвало. «Извини, что я тут напачкал, — сказал я. — Можно я — к себе?» — хотя догадывался, что там мне будет одному страшно, наверно, я боялся этих самых червяков, которые ползали и присасывались ко мне, как миноги. Она отвела меня в мой номер, и куда-то убежала босиком в одной футболке, потом вернулась и стала совать мне таблетки — черные и желтые, но меня тут же выворачивало. Я стал уже деревенеть, сделался каким-то, как мне казалось, твердым и негнущимся. Потом пришла сонная Сильва и положила мне в рот маленький шарик. «Не глотай, — приказала она, — соси». — «Сама соси», — хотел пошутить я, но у меня ничего не вышло. Через минуту у меня в середине включился какой-то удивительный вентилятор, который откуда-то накачал много прохладного чистого воздуха.


Утром я проснулся точненько к завтраку и сразу увидел мою птичку, она приставила свой прохладный носик к моей щеке и сказала: «Молодец, теперь мы будем жить вечно», — от нее уже пахло морем и ветром. «Не будем», — хмуро буркнул я. «Почему?» — рассмеялась она. «Потому что я через минуту умру от голода». — «Фигушки, — сказала она, — ничего не выйдет, теперь я тебя никуда не отпущу. Не вставай, лежи тут тихонько, хорошо себя веди, а я тебе принесу завтрак», — понятно, что у нее был какой-то хитрый план, но я, чтобы не позволить обвести себя вокруг пальца, отправился в ванную. Там оказалось, что не так я и плох: во всяком случае, помочился с удовольствием, с наслаждением вычистил зубы, с молодецким уханьем постоял под холодным душем. Плюнув в разинутый зев фаянсового изваяния бренности, я вспомнил, что меня всю ночь преследовало видение унитаза, я блевал в него образами нашей Северной столицы: набережными, мостами, учреждениями, предприятиями, магазинами, памятниками архитектуры; транспортными средствами — троллейбусами, трамваями, пароходами, автомобилями; и миллионами своих соотечественников петербуржцев, то есть водителями и пассажирами, простыми обывателями и широкой литературной общественностью, деловыми кругами и писательскими организациями — простыми членами и председателями, издателями, критиками, репортерами, студентами, преподавателями, прохожими девушками и дамочками, марамоями и джентльменами, бомжами, распивающими на помойке спиртосодержащие жидкости, подростками, которые вечно выкручивают друг другу руки в моей подворотне, мамками и детьми, жертвами и убийцами; я долго блевал горькой желчью, чужой спермой, пароксизмальными чувствами, запахом использованных простыней, сдавленного спиртного дыхания и прочими аксессуарами половых взаимоотношений на краю дивана. Водя станком по морде, я мысленно заглянул к себе внутрь и обнаружил, что бессодержательней там не стало, отнюдь, чисто — да, но не пусто: там щебетала моя золотая птичка — возлюбленная моя, — чистая, сладкая, ласковая и трепетная, со своей дивной восхитительной пипочкой, которой никто никогда не касался. То есть меня заполнял свет. С таким ощущением в животе — стойкое желание сделать счастливым целый мир — обычно отправляются за покупками под Новый год. И что в итоге? Елка, торг, новосветский брют, триста грамм севрюги горячего копчения, а на самые нужные вещи: хрен, майонез, батарейки для будильника, уже не хватает ни сил, ни рук, ни места для парковки. И еще я воображал себе огромный омлет.

Но моя птичка все-таки перехитрила меня: я завозился с мытьем, бритьем и раздумьем, а она быстренько сгоняла к поварам, и я получил на завтрак в постели не самые лакомые блюда из утреннего буфета пансионата: пахту, овсянку, докторскую булочку. «Если врач разрешит, на обед получишь человеческую еду, а пока — ешь, чего дают, — сказала она, поймав мой протестующий взгляд. — Кстати, он скоро придет».

Оказание медицинской помощи растянулось у нас на целый день: сначала пришла толстенькая рыжая девушка в зеленом халате, послушала меня, покачала грушу, спросила: сколько я вчера выпил, получила отрицательный ответ, пожала плечами и удалилась, строго наказав не вставать. За ней появились два мальчика, которые снова измерили давление и сняли кардиограмму. В промежутках я читал моей птичке чужие стихи. За окном было пасмурно и море шумело… В других обстоятельствах я бы уже давно предложил кое-кому прилечь на мое недужное ложе, а тут с горечью обнаружил полное отсутствие плотских желаний, это несмотря на сладкую попку, с самого утра выглядывавшую из-под моей футболки, которую моя птичка, очевидно, решила включить в свой гардероб. Вот я и читал, лежа в постели, как котик Гоги драл крысу Ксюшу, и другие. Еще через три часа явилась шикарная блядища с голубыми волосами и бесстыжими желтыми глазами: «На что жалуемся?» Первым делом она, конечно, вытряхнула на тумбочку давленометр, но я отрицательно покачал головой: «Ни за что! У меня от этой процедуры колет в макушке. Давайте поделаем что-нибудь другое». В ответ она бешено расхохоталась, однако, мигом завладела моей рукой, сладко улыбаясь, направила ее себе поглубже в пах, обернула манжету, а потом, приставив фонендоскоп, раз шесть спускала и снова накачивала. Мне показалось, что, шевельни я пальцем, она бы в секунду получила удовлетворение, а я не спешил доставлять ей такую радость — с какой стати? — но слабоватый на передок кардиолог с голубыми волосами была настойчива, и в макушку мне все глубже и глубже забирался острый гвоздь.

А спасла меня Анна. «Вы — доктор? Что с ним? — строго спросила она у врачихи, появляясь в дверном проеме без стука, без здрассте. При этом Анна даже не удостоила взглядом мою птичку, лишь скользнув по ее голым ножкам. — Неплохо устроился: я вижу, тут тебе обеспечивают уют», — хмыкнув, процедила она. Доктор вышла из оцепенения, с сожалением отпустила мою руку. «С такой аритмией я заберу его в стационар, — заявила она, мечтательно глядя в потолок. — Будем наблюдать». — «Тогда забирайте прямо сейчас, — распорядилась Анна. — Нечего ему тут делать, совсем рехнулся». Моя птичка с любопытством смотрела на них с дивана. «Возлюбленная моя, — сказал я и сделал соответствующий жест. — Хочу представить тебе Анну в качестве моей племянницы и настаиваю на этом. Тридцать с лишним лет я служил ей добрым анклом, а теперь она решила взять меня под опеку, как выжившего из ума». — «А что, не выжил? — невозмутимо парировала Анна. — Возлюбленная! Нет, вы только послушайте, что он несет, доктор, вы — свидетель, это же настоящее слабоумие. Представьте, прожженный циник, который за всю жизнь не пропустил ни одной юбки, чтобы не сунуть под нее нос, с пафосом произносит: „Возлюбленная моя! Кстати, ты похвастался своей Ирине Матвеевне, сколько у тебя любовниц?“» — «А сколько?» — совершенно искренне удивился я, хотя видел, что Анна и так в бешенстве. «Я знаю, можно я скажу?» — неожиданно чирикнула моя птичка, и всем стало ясно, что Анна этот раунд проиграла. «А вы, пожалуйста, помолчите, или лучше — выйдите отсюда», — выпалила Анна по инерции, и сама почему-то попятилась к двери. Губы у нее задрожали. «Погоди, не уходи, — закричал я. — Остановите ее!» У доктора вспыхнули глаза, и она довольно ловко подбежала к выходу, загородила собой проем и попыталась взять Анну за руку, но та неуклюже вырвалась и, не имея возможности улизнуть из номера, кинулась в санузел. Щелкнула задвижка.

«Это ваша жена? — улыбаясь, кивнула доктор в сторону двери, за которой слышался шум воды в рукомойнике. — Она вас застала с подружкой? Как интересно…» Эта бесстыжая морда, как видно, решила до конца досмотреть представление. Даже не то что решила, а просто уже ничего не могла поделать со своим любопытством. Но я не собирался ей потакать и строго сдвинул брови: «Лучше вернемся к кардиологии. Что вы кончали? В каком году?» — «Похоже, Анька по-настоящему расстроилась, — сказала моя птичка. — Думаю, из-за меня. Давай я пойду к себе. Пусть успокоится, потом позовешь». — «Хорошо, — согласился я, — только поцелуй и дай мне штаны, а то я чувствую себя, как ратник на поле боя без главного доспеха. Или, знаешь что: забери доктора с собой, пусть расскажет тебе, гда она училась, а заодно и буду ли я жить».

Анна вышла минут через двадцать. Она кое-как справилась со слезами и теперь выглядела совершенно неотразимой: потрясения ей всегда были к лицу. «Все позади, — сказал я ей. — Нам уже нечего бояться. Мы можем хоть завтра вернуться в город». Я усадил Анну рядом с собой на диван, взял ее за руку. «Слушай меня внимательно и, пожалуйста, не перебивай. Произошла нелепая, глупая история. Жирный впутался в кошмарное говно, понял, с чем имеет дело, страшно испугался и велел ей — я ткнул указательным пальцем за спину, в сторону двери, — вместо себя подставить Колю, а она, я опять выразительно воздел палец, взяла и заказала его. Ты понимаешь? Это встречные гранты были — на издание и ликвидацию. Нулевой заказ называется. А Вышенский сам умер, потому что она приехала его предупредить, и чтобы он поверил — фотки привезла. Опасен был Жирный, а он — покойник. Теперь все, круг замкнулся, Коле ничего не грозит. Моя птичка была внутри и все знает».

Анна болезненно улыбалась, слушая мой рассказ. Я не вдавался в подробности — мне хотелось, чтобы она прямо сейчас поняла, кто тут главный герой и кому она обязана счастливым спасением, — просто все было так и так. «Ты мне веришь?» — спросил я под конец. Но Анна недоверчиво покачала головой: «Я этой суке не верю». — «Ну, давай позовем Кольку, у него прекрасная интуиция, пусть она сама ему все расскажет». — «Нет, нет, нет, — поспешно замахала Анна. — Только не это!»


Моя птичка сказала:

— Да мне-то как-то все равно. Я же рассказала тебе про себя — ну, какая я была, — и мне довольно, что ты меня не прогнал. Ты простил меня?..

Конечно, подумал я тогда, но вот уже сидя на дюне, в жарких серебристых кустах, мне вдруг пришло в голову, что это не совсем так, то есть все гораздо запутанней. И я это, наверно, как-то почувствовал еще тогда, а потому ничего не сказал — просто стал целовать ее прохладные веки, щеки, губы, короче, тереться мордой в тихом восторге утоления печали. А теперь? Теперь мне казалось, что я больше не смогу выпустить ее из рук. Но вот беда: что я могу предложить ей в ответ на ее, ошеломившую меня, откровенность?

— А мне ничего и не надо, — сказала она, щурясь на водную гладь. — В смысле, ничего от тебя отдельного.


Ну вот, а некоторые обзывали ее сукой. Впрочем, и насчет недоверия — тут тоже, похоже, Анна погорячилась. Во всяком случае, когда моя маленькая птичка повела меня на вечернюю прогулку (потому что доктор наказала обязательно перед сном гулять, а не сразу после ужина кидаться в постель за, опять же настоятельно предписанными мне, положительными эмоциями), мы смогли наблюдать дивную дачную идиллию. «Пошли, — сказал я, — я покажу тебе родовое гнездо», — и мы не спеша дали крюка по тихим сумеречным улочкам, где редкие дети играли в бадминтон посередине проезжей части, мимо базара, мимо нового (ха-ха, ему уже сорок лет), пустынного ныне, пионерлагеря и пришли на нашу улицу. С высокого Борькиного крыльца, куда мы незаметно пробрались, наш дом через дорогу был, как на ладони.

«Ничего себе хоромы!» — удивилась моя птичка, а меня удивило другое: никакой светомаскировки не было и в помине — на веранде сияла люстра, окна были настежь, из беседки доносился Колькин голос, вещавший по-английски, судя по тому, что оттуда вышла Анна с ведерком для льда, там имели место международные связи, а на веранде, куда она направилась, я разглядел старуху Кэт с книжкой в шезлонге. Но это теперь так хорошо видно, а раньше веранду заслоняла большая береза, на которой Анька-то и скрывалась от этой самой Кэт. И сирень была много выше, и дальше весь сад — сплошные дебри из яблонь. Я помню, мы забирались к Борьке на балкон и оттуда тихо шпионили, дожидаясь момента, когда можно будет незаметно проскользнуть к нам за чем-нибудь до смерти нужным, но так, чтобы нас не поймали и не посадили обедать, или ужинать, или не уложили спать.

«Давай наверх», — шепнул я моей птичке и подтолкнул ее к винтовой лестнице. «А что там?» — шепнула она в ответ. «Увидишь».

Балкон как-то опасно отозвался на наше вторжение, но я знал, что он железный, во всяком случае, если ступать около стенки, не топать по настилу и не облокачиваться на балюстраду, то он, возможно, и не рухнет. Теперь мы, отдышавшись, могли разглядеть Колькину спину в беседке — этот засранец по-прежнему щеголял в моем кимоно, — соломенные патлы какой-то тетки и подвижную мартышечью мордочку той самой Эллы, которая Роза. «Вот это компания! — рассмеялся я. — А где же длинная?» — «Вон там», — указала моя глазастая птичка. Действительно, за беседкой, за смородиной, над кучами мусора и пионов медленно двигалась долговязая фигура Дины-Иродиады, верней, только ее голова и плечи. Она рассеянно ковыряла в носу, с брезгливым недоумением оглядываясь по сторонам. Наверно, ее удивило наличие в этом, заросшем таволгой и кипреем, медвежьем углу участка, в тени полузасохшего штрифеля, большой мраморной ванны. Когда-то Гаврилыч нашел ее за два квартала в развалинах виллы — нам тогда было от силы лет по пять, — и эту зеленоватую глыбу местные пьяницы доставили ему сюда на деревянных катках. Он был очень доволен, он говорил нам, указывая на них: «Так строили пирамиду Хеопса». А вот в дом они ее затаскивать отказались, и она навечно вросла в землю у колодца. Потом рядом поставили этажерку с бочкой, и получилась купальня. Сейчас там на сучке висело синее Колькино полотенце и моя зеленая панама.

«Смотри, смотри, чем занимается твоя племянница», — вдруг сказала моя птичка. «Где? — не понял я, и тут же нашел Анну на веранде. Она стояла перед старухой Кэт. — А что? Утешает скорбящую». — «Как бы не так, — фыркнула моя птичка, — это по-другому называется». И действительно, что-то в этой сцене казалось чуть-чуть непонятным. Они о чем-то медленно разговаривали, вернее, что-то говорила старуха Кэт и держала Анну за руку, а та время от времени то ли отводила глаза, то ли украдкой посматривала на дверь, то ли прислушивалась к разговорам в беседке, хотя, чего там прислушиваться: даже мы через дорогу слышали Кольку, если я правильно понимал, он хвастался, что ни разу не был на пляже. «Да, — подтвердила моя птичка, — несет какую-то чушь про великую нежную мать и свои яйца». — «Яйцещемящее море — это Джойс, — пояснил я. — Профессор рассказывает девушкам о мифопоэтических основаниях современной культуры». — «А Мраморное море?» — «Нет, это он уже про свою ванну».

«Эй, что вы там делаете? — услышал я снизу голос Сильвы. — Давайте спускайтесь». Сильва стояла на замусоренной дорожке во всей своей полицейской красе: в одной руке у нее был фонарик, в другой — аппарат связи, который называют «уоки-токи», ее форменная рубашка жутко голубела в сумерках. Признаться, мне стало не по себе. «Ага, — сказала она, когда мы поспешно выполнили ее распоряжение, — Евгений и вы… какие милые лица. Наконец-то я смогу познакомиться с той, о ком у нас только и говорят. Меня зовут Сильва Пээк. Я начальник полиции, сейчас вы пойдете со мной в участок и там напишете объяснения, с какой целью вы проникли в дом, где накануне произошло убийство. Вы что, не видели, что тут все опечатано?» — «Опомнись, Сильва, — не выдержал я, — на дырке в заборе не было никакой печати». — «Еще не хватало, чтобы я опечатывала дырки в заборе! Идите, садитесь в машину».


Потом, когда нас отпустили, мы снова пошли в устье купаться. На море было темно от облачности, но очень тепло. Моя птичка сияла в свете прожектора, как золотая рыбка. Где-то над синими горами, у нее за спиной, вспыхивали в небе далекие молнии. Сильно пахло рекой и смолеными канатами, рыбзаводом. Ласковый ветер, как феном, мигом высушил нам кожу и волосы. Наша маленькая фляжечка постепенно пустела, я уже забыл о событиях этого странного дня, и только один дурацкий вопрос еще не покинул мою пустую голову: с кем там мог Колька разговаривать по-английски, не с этой же мартышкой Эллой — Розой, или как там ее звали?

«А как поживает твой катер? — спросила моя птичка. — Почему мы не ездим кататься?» А действительно, почему бы и не прокатиться завтра? Мне тоже очень захотелось очутиться на пустой равнине Флатландии, в зоне действия силовых линий воды и суши, простирающейся от кромки прибоя до горизонта, от Нижней кромки облаков до покоящихся на дне затонувших кораблей. Ведь река и море — единственное пространство, где происходят только естественные события, не замутненные глупой человеческой волей. Я вдруг понял, что никогда не верил в глубину, хоть и вторгался в нее юркими блеснами, студенистыми твистерами, живцами, хвостами и прочим в поисках удачи. Что я вообще знаю? Нет, не о рыбах — они очевидны, а о пересечениях судеб, об участи, о раскладе.

«Эти твои девки-пьяницы, кстати сказать, совсем непростые и очень стильные», — сказала моя птичка. Она еще что-то говорила мне, постепенно оседая на руке. Мы побрели домой, верней, я побрел по мелководью с дорогой ношей на руках, и всю дорогу поддерживал себя воспоминанием о том, как однажды катил по песку на велосипеде мешок судаков и снасти, и резиновую лодку телом ощущая живую тяжесть улова, а сновидной грезой пробивая себе путь в смутной достоверности надводного мира, еще более отталкивающего и таинственного.

8

Солнце уже показывало, что обед позади, а мы все еще оставались в своей ямке, и наши следы, идущие от воды, ветер уже почти совсем снивелировал заподлицо. Но никакого голода я не чувствовал. Мне нужно было что-то сказать ей, потому что ее последняя реплика меня сильно достала уже тем, что эти непонятные, и вроде бы, необязательные слова — как будто мои, но у меня не было возможности их сказать вслух — чтобы она слышала, — мне было довольно одного ощущения, сделанного в себе, открытия желания. Я бы, наверно, и не смог адресовать ей эти слова в этом порядке, как она, совершенно легко и безоглядно: «Я не хочу ничего отдельного от тебя».

Нет, моя птичка не испытывала меня и не ждала ответа. Она искренне веселилась.

— Хочешь, я открою тебе еще один секрет? — сказала она, сияя глазками.

— Смотря какой.

— Какой, какой… Настоящий — мой большой маленький секрет: я после этих дел перестала принимать таблетки.

— Что за таблетки? — не понял я.

— Балда! Я жрала антибэби, чтобы не залететь от разных ублюдков, а теперь перестала, понятно?

— Почему?

— Что — почему? Потому что теперь нет никаких ублюдков!

— А, я — кто?

— А ты — балда редкая, — рассмеялась она и щелкнула меня по носу. — Но ты, пожалуйста, не воображай, что я надумала завести от тебя детей и превратить твою жизнь в ад. Просто они мне мешали, ей-богу, как какая-то стенка-нестенка, а такая вот фигня, которая между нами. Что ты на меня так смотришь, по мне кто-нибудь ползает?

Нет, это у меня, наверно, стала такая рожа. Боже мой, думал я, что это значит? Человек не может так высказать — точно и прямо — самую суть моих переживаний! Кто она? Ангел, или ее устами говорит сама судьба? Что же мне делать теперь? А что я мог делать? Сам не зная почему, я перевернул мою птичку на спинку и всю поцеловал — ручки, плечики, шейку, грудки, животик, ножки, то есть от кончика носа до кончика хвоста. Ляшечки показались мне самыми привлекательными и я вернулся, и уткнулся в них небритой мордой. Нос у меня совершенно случайно уперся в логическое окончание ее тела и стал влажным.

— Не надо туда… — прошептала она.

— Это почему это? — спросил я, поднимая глаза, и передо мной матово сверкнула меленьким бисером пота покатая площадь животика, дальние взгорья титечек и уставленный в небо треугольничек подбородка. Он шевельнулся:

— Не надо и все. Потому что я ее ненавижу… Я ее всегда уничтожала…

— А я люблю…

— Она вонючая…

— Сама ты… — только и успел я пробормотать, оторвавшись на мгновение, чтобы проглотить набежавшую слюну.

Бедная моя птичка, я в минуту подавил ее детское сопротивление и скомкал трогательное целомудрие, но мной двигала исключительно благодарность. Она меня спрашивала: «Зачем?» — смешной вопрос, да за тем, что это абсолютно эстетический акт, не имеющий никакой цели, кроме любования совершенством и наслаждения благоговением. Я не мог ей в этом признаться сразу, как только меня осенило, потому что уже не мог остановить непрерывность скользящего контакта — это было бы преступлением — ее ножки поехали вперед и в конце концов выпрямились, а сама она изогнулась в дугу.

Потом мы немножко полежали в обнимку. Она чуть не уснула, а я продолжал украдкой вдыхать оставшиеся у меня под носом флюиды ее органов любви. И думал, отчего у моей птички со своей штучкой такие непростые отношения? «Уничтожала!» — что это значит? Скорей всего, просто не знала, что делать с бесполезной вещью. Бедные крошки, откуда им знать, что такое же лоно принесло нам Спасителя, что количество неумолимо переходит в качество, если, разумеется, просыпается сердце.

Моя птичка открыла глаза, потянулась и удивленно сказала:

— Смотри, кто идет. Мне нужно одеться!

И действительно, по мокрому песку у самой воды медленно ехал белый длинный байк-тандем, которым управляла безжалостная Иродиада в штанах и свитере, а за ее плечами, на втором номере, болтала ногами нежная Роза, не утруждавшая себя никаким педоляжем. Они тоже заметили нас, и Роза помахала нам ручкой. Моя птичка замахала ей в ответ, та тут же спрыгнула с велосипеда и направилась к нам. Я ограничился тем, что обернул чресла полотенцем.

— А, это вы, Коровин, тут предаетесь неге, — голос Эллы был непривычно грустен. — Дина, давай посидим немного со счастливыми влюбленными, пока они нас не выгонят. У нас есть коньяк и горький шоколад с черным хлебом! Только рюмок нет.

Длинная деловито пристроила тандем у нашей лодки и двинулась вслед за своей подружкой. Они пришли и сели в тени чуть поодаль от нашего гнездышка так, как будто мы были старыми приятелями, случайно встретившимися в городской суете и прервавшими свои дела на полчаса, чтобы выпить друг с другом чашку кофе. И мне вдруг стало страшно жаль этот странствующий монастырь, неловко за свою ярость и раздражение и любопытно, что они делали вчера у Кольки с Анькой. Пока я думал, как мне поддержать светскую беседу, моя птичка уже расположилась рядом с ними и прочирикала:

— А у Лодейникова всегда с собой рюмки, нож и котелок. Мы сегодня даже варили уху из рыб, которых сами поймали.

Элла глумливо ухмыльнулась.

— Вы нас надули, удивительный Коровин. Мы думали, вы анатомируете души, а вы, значит, все больше по хозяйству. Ну, налейте нам тогда коньяку.

Я аккуратно разлил коньяк в металлические стопки. Длинная шуршала фольгой, старательно разламывая шоколад на ровные маленькие дольки.

— За вашего Шаляпина, — Элла взмахнула стопкой, — с которым мы так и не успели полюбить друг друга. Катю жаль, она классная. Подумать только…

В углу ее глаза стояла совершенно натуральная слеза. У меня в голове тупо завертелось: «Папа наш давно в командиро-воч-ке…» Мы выпили, и Элла умело сморгнула возникшую паузу:

— А с вашим Николаем Васильевичем мы тоже вчера познакомились — милейшее существо! Он вчера сорвал такой аплодисмент на нашем семинаре! Представляете, заявил, что «женщина не существует!» Они под этот тезис с Динкой и Элизабет — или как ее, писательницу? — так надрались тичерсом, что бедная недотепа полночи блевала.

Я снова наполнил, мы опять выпили, заедая черным хлебом. Стало совсем уютно, беззаботно, будто над нами и не было палящего светила. Мы принялись болтать про Кольку и про Динку, как про существ не от мира сего. Я рассказывал анекдоты о Колькиной виктимности, а Элла — об удивительном сочетании аутичности и деловой хватки, свойственной поколению, которое выбирает деньги. Элла хохотала и даже Дина время от времени вмешивалась в разговор с уточнениями и репликами. «О, — например, сказала она, — вы даже не знаете, что такое настоящее сафари». Моя птичка сияла глазками, я шутил, в общем, вечеринка набирала обороты, но тут неожиданно кончился коньяк. Мы все как-то одновременно смутились.

— Отвези меня домой, — вдруг попросила моя птичка. — Где мы? Я совсем ничего не соображаю. Извините меня, пожалуйста.

Элла хитро прищурилась на нее:

— Вы тоже теоретик феминизма?

Моя птичка виновато улыбнулась и отрицательно качнула головкой:

— Нет, нет! Я здесь случайно. Приехала на переговоры с коллегой из Швеции, я покупаю у них права на Slaggan och stadet.

Мы стали собираться.

— Поезжайте обратно по шоссе, — посоветовал я на прощание нечаянным собутыльницам, — вот по этой тропинке — и на дорогу. Давайте, давайте, а то мне нужно надевать штаны.


На обратном пути — может, от встречного воздуха и блеска волн, может, от непредвиденной выпивки и милой головки, которая покоилась у меня на коленях — во мне проснулся лютый голод. Зачем ей тащиться из устья в такую даль, решил я и выбросил катер на мель напротив пансионата, распугав бултыхавшихся в воде ребятишек, отнес мою птичку на берег.

— Я хочу под кран, у меня всюду песок, — сказала она, отряхиваясь от дремы.

— Не всюду, — со знанием дела поправил ее я.

— А ты приходи скорей, и проверим, — шепнула моя птичка.

— Ну уж — хрен вам, — сурово отрезал я. — Сначала обедать.


Я проваландался полчаса на причале, пока Юла и Умарас носили к себе на борт лотки с сетями, якоря и прочее, и только потом кое-как забросил в кандейку свое имущество. Было уже часов пять.

— Новые сети пойдем ставить, а что проку? — сказал Юла. — Третий день пусто. Куда она делась? Наверно, от жары спряталась. Ребята говорят, что ушла в Россию.

«Ох, мне бы ваши заботы», — подумал я, оттолкнул их ногой, и они стали разворачиваться, постукивая новым дизелем, по течению, а сам вскарабкался на дюну и пошлепал пешком по жаре к моей маленькой птичке, которая вдоволь намылась в прохладной и чистой воде и, наверно, уже придумала, куда мы поедем обедать. Собственно, краеведческое любопытство она свое удовлетворила, и теперь мы будем следовать ее гастрономическим привязанностям, не исключено, она захочет снова в «Норус», где, правда по моим сведениям, судаков сегодня не подадут, увы. Впрочем, я бы не отказался от простой солянки в закусочной у автобусной остановки.

Войдя в холл, я наконец вдохнул желанной прохлады. Раскрасневшиеся сытые тетки, разбившись на кучки, о чем-то мирно беседовали. Я сунулся было в свой номер, но он был пуст, шагнул к ее двери, открыл и замер в изумлении на пороге: моя птичка сидела на пуфике, в одних купальных трусиках, которые она натянула на попку, когда мы заметили велосипед, а ее лифчик беспомощно лежал рядом на полу. На коленях у нее светился ноутбук.

— То есть ты еще даже не мылась! — вырвался из меня горестный вопль.

— Помоешься тут, — отозвалась моя птичка и глянула на меня глазами, полными отчаяния. — Ты видел в холле плакат?

— Это про лесбийский материализм? Видел, и снаружи видел, а что там такого удивительного?

— Дай мне, пожалуйста, чего нибудь надеть. — Сказала вдруг моя птичка уставшим голосом.

Я протянул ей майку. Она смотрела прямо на меня. У меня все похолодело, совсем как тогда, ночью, и я сразу понял, что сейчас на меня обрушится какая-то страшная беда. Проклятый номер, почему именно здесь меня регулярно подкарауливают удары в самые уязвимые места?

— Что-то случилось? — кое-как выдавил я. — Ты мне хочешь что-то сказать?

Она кивнула и надела майку.

— Прости меня, — сказала моя птичка, и ее лицо сморщилось, как от боли. — Я вчера забыла об одной детали. Дело в том, что когда у нас с Венькой был последний разговор — самый последний, потому что его через неделю убили, — ну когда он предлагал мне вернуться к нему, в его сраный кукольный дом, чтобы все продолжалось, как раньше, только без Вышенского, чтобы он опять приходил по ночам держать меня за руку, чтобы я его мыла мочалкой и ходила с ним по субботам в «Баскин-Роббинс», он еще сказал мне: если хочешь, я буду в ванне без трусов, и ты мой где угодно, и трогай в кровати за что угодно, и делай со мной все, что тебе нужно — я не буду орать, я не буду тебе ни в чем мешать. Я как вспомнила запах его берлоги и красные простыни, и плюшевых монстров, и розовую пижаму, и все остальное, с чем, я думала, уже распрощалась навсегда, так меня чуть не вытошнило, и я сказала: «Never, мальчик, never. Не нужна мне твоя мелкая писька. Дрочи ее сам. Ты что, вправду думаешь, что она для меня что-нибудь значила? Да я жалела тебя, потому что ты — урод…», ну и так далее, мне было трудно остановиться — он меня достал своей инфантильностью. А он тогда сказал: «Ах ты так, тогда — все! Ты для меня больше не существуешь, ты мне — никто, и я тебе отомщу, я тебе такое устрою, я тебя убью, я всех твоих дружков убью — ты будешь у меня в ногах валяться и шнурки зубами развязывать. Понятно?» Вот так сказал, и я стала чуть не каждый день проверять сайт заказов — на всякий случай, — не сам же он явится ко мне с топором, но ничего не было, потом уже, из-за тебя, забыла, а сегодня полезла, и там — вот. — Она указала взглядом на светящийся монитор.

Я подошел ближе и склонился над экраном. Собственно, ничего интересного я там не увидел. Обычная страничка какого-то сайта блядских знакомств: название, стишок про Гименея, почему-то фотография Брюса Уиллиса — уж не он ли пользовался их услугами? — а дальше раскиданы в шахматном порядке изображения жаждущих обрести подруг жизни, и среди них — Колькина морда, а дальше — моя, та самая, знаменитая, где у меня морда орангутанга.

— И что это значит? — как можно спокойнее поинтересовался я, хотя меня уже потихонечку заколотило, и я стал довольно плохо соображать. — Жирного же сожгли в крематории, как он может? С того света? Мистика?

— Ну, прямо… — усмехнулась она. — Он это сделал сразу, после того как я его послала, и из подлости велел повесить через месяц — это отложенный Заказ. Ты можешь назначить любое число любого Месяца — программа такая, — главное, оплатить услуги заранее.

Я все-таки никак не мог врубиться по-настоящему: зачем все так неправильно? Первое, что мне показалось невозможным, это не то, что меня убьют, а разговор с Анной — она будет орать и психовать, и наговорит моей птичке разных гадостей. Опять же панику разведет, и все прахом, а я уже думал о том, в какой комнате мы будем жить у нас в доме — скорее всего, в Папашиной, — будем работать целами днями по своим углам, а вечерами все вместе сидеть на море: мы, Колька, Анька. Вот жара кончится, и я буду приносить им лещей. Анька же не дура, они подружатся с моей птичкой. И я совершенно искренне высказал свое недоумение:

— Слушай, моя хорошая, а мы не можем как-нибудь сделать так, чтобы всего этого не было, чтобы этот кошмар раз — и кончился? Неужели нет никаких мер противодействия?

Моя птичка помедлила секунду и сказала:

— Есть. Все кончится, если убийцу поймают в момент покушения. Тут так устроено, что фирме-то наплевать на результат, — они получили аванс, и их не интересует — убьет там кого-нибудь киллер, или его убьют, это его дело. Расчет с исполнителем — дело заказчика. Вот если заказчик окажется неудовлетворенным и предъявит претензии, они тогда пошлют другого, третьего. Уловил? А кто в нашем случае предъявит? Веня-то у нас где?

— Слушай, — спросил я. — А почему ты сегодня полезла туда? Наверно, что-то случилось?

— Нет, нет, — сказала она. — Не волнуйся. Ничего не случилось. Просто, знаешь, какие-то мелкие совпадения совершенно разных деталей — то тут, то там. Вообще, если честно, то я задумалась вот о чем: не может быть, чтобы у меня все было хорошо. Я всю жизнь считала себя гадкой пиявкой, ну и вела себя соответственно, и уж, конечно, хотя бы по этой причине ничего человеческого не заслуживающей, и вдруг — ты. А мне мама еще очень давно рассказывала про какую-то свою знакомую, которая всю жизнь была так себе, и вдруг у нее появился совершенно сказочный мужик и стал буквально носить ее на руках. Носил, носил, и вдруг у нее — раз! — и разрыв сердца. Мама говорила — от счастья, и она умерла. Не знаю, может быть, день такой сегодня — уха твоя меня совершенно доконала, а ты еще вдруг сказал, что тебе не нужно ничего отдельного, ну и потом… понятно? Вот я и подумала, что на этом фоне нас сейчас обязательно чем-нибудь ёбнет. Я стала искать, откуда будет подляна, и почему-то вспомнила, как мы с тобой с балкона смотрели через дорогу, что-то мне страшно не понравилось в этой картине — не знаю что. Вспомнила еще, что Сильва сказала про твоего Борю, причем вчера я на это никак не обратила внимания, подумаешь! А пришла с моря — и там этот постер в холле, который я уже видела две недели каждый день…

— Тебе не понравилось название: «Лесбийский материализм»?

— Мне не понравилось название фирмы-спонсора — что-то подозрительно оно напоминает ту контору, с кем мы заключали договор на ликвидацию. И я вдруг, ей-богу, ощутила, что тот ублюдок, который прирезал Веньку, теперь приехал сюда и ждет удобного случая, — не знаю каким местом, но почуяла, наверно, из-за тебя — то есть он принял заказы уже здесь, видишь, вчера кто-то заходил на страницу Николая Васильевича, видишь? И на твою — тоже. Понимаешь, они тут всех разом накрыли.

— И тебя, ангел мой? — дрогнувшим голосом спросил я. — Давай всё посмотрим.

Моя птичка быстренько вышла из этого сайта.

— Ну, про меня еще рано думать, — сказала она. — Веня же обещал, что я у него буду в ногах валяться, когда укокошат всех вас, не раньше, а вы пока живы.

— Ну, тогда пошли обедать, — сказал я. — А потом к Аньке. Посмотрим, не подкрадывается ли к ее ненаглядному мыслителю какой-нибудь испанец с ледорубом.

— С ножом, — поправила меня моя птичка. — Если это тот, то с ножом. Знаешь, — сказала она, — мне не нужно показываться Аньке. Иди один, а я попробую что-нибудь сделать с этим, — она кивнула на монитор, — попробую поставить Веню на место. С призраками можно успешно воевать в виртуальном пространстве, они же нематериальны. А ты — старый рыбак, ты хитер, ты поймаешь этого ублюдка, извини, но не мне давать тебе советы, где и как. Словом, иди, сделай так, чтобы мы к этой теме больше не возвращались, и помни: ты мне обещал машину с сушкой, я с тебя не слезу, пока мы ее не подключим. — Она обняла меня, поцеловала, прижалась вся маленьким сладким телом и даже потерлась лобочком о мою ногу. — Давай, двигай, а я тебя буду ждать.

И я пошел, но не как люди, через дверь, а выскочил через окно, чтобы меня не видели в холле, чтобы все думали, что мы по-прежнему вместе, что мы занимаемся любовью, а потому и кричать нам, и стучать — совершенно бесполезно, мы не откроем, мы теперь будем вечно заняты, потому что у нас теперь есть одна главная работа — мы хотим выковать Геркулеса.


Куст шиповника встретил меня неласково, тем более что я был в одних шортах. На стоянке никого не было, на дюне тоже. Я прошмыгнул до живой изгороди и выглянул из-за угла. Наверно, со стороны мои действия выглядели несколько необычно, но я надеялся, что меня никто не увидит. Улица была совершенно пустынной, и немудрено: жуткое жаркое солнце показывало около шести, камни пышели жаром, плавящийся асфальт издавал гудроновое зловоние, горячие сосны сочились раскаленной смолой, как растопленным салом. В их тени было душно, как в кочегарке. Пригнувшись за изгородью, я пробежал по улице до перекрестка. Напротив был жилой корпус санатория, но не думаю, что кому-нибудь из отдыхающих пришло в голову выглядывать в окна на солнечной стороне. Мысленно я уже проложил маршрут, то есть бежать нужно было по тем местам, где водятся только местные и дачники, куда никому из заезжих приезжих и в голову не придет зайти — им там просто нечего делать, там нет ни баров, ни магазинов, ни достопримечательностей, кроме какой-нибудь престарелой певички или артистки, плавящихся на своих дачах, но кому они могут понадобиться в такую жару. Короче, обогнул курзал с той стороны. В лесу я срезал пучок папоротника и, связав стебли, нахлобучил себе на голову шляпу Робинзона, чтобы хоть как-то закрыться от солнца. Меня почему-то больше всего пугали машины: я был твердо уверен, что киллеры не ходят пешком, — ей-богу, смешно даже думать об убийце, который таскается с огромным ножом по жаре на своих двоих.

А почему обязательно нож? — подумал я. Черт побери, ведь гораздо проще взять какое-нибудь бесшумное ружье и перещелкать всю компанию с того же балкона, когда мы вынесем самовар в беседку. Не знаю, может, поэтому я не шмыгнул через дырку на нашу лужайку, а заскочил к Сильве в огород. Нет, к ней мне идти не хотелось: что я могу ей объяснить про спонсоров семинара «Лесбийский материализм»? Как? Показывать сайты, рассказывать ей всю историю от Адама, до сегодняшнего обеда? И про мою птичку — тоже? Обойдется! Я, честное слово, еще даже не догадывался, что мне делать, но все-таки выставил доску в ветхой ограде и шагнул через канаву на наш участок в самом дальнем углу сада, а потом поставил ее на место.

Высокие, по пояс, сорняки стояли нетронутыми и сильно пахли пряной зеленой массой — тут очень давно не ступала нога человека. Сныть, чертополох и крапива предательски зашуршали, на меня тут же накинулись какие-то жалящие твари, но я все-таки добрался на четвереньках до колодца и обнаружил, что в ванне нет воды. Моя панама теперь не висела, а мокрая лежала на дне, а синее полотенце тоже валялось, как половая тряпка. Я прислушался: на веранде кто-то негромко переговаривался, в кухне никто не брякал посудой. В беседке, по всей видимости, тоже никого не было, я выждал минуты две — за это время, если бы там кто-то и был, он наверняка бы перевернул страницу, или вздохнул, или почесался. Впрочем, никого и не может быть, сейчас самое прохладное место — это дом.

Ну а, собственно, кто мне нужен? — подумал я. Зачем я вообще сюда пришел? Где тут будем ловить и кого? Но ни облезлые кусты смородины, ни полузасохший штрифель, ни бурая крыша нашего старого дома ответа мне никакого не дали. Над раскаленным железом дрожало бессмысленное знойное марево. Я даже не знаю, с кем тут у них посоветоваться: ум — хорошо, а полтора — лучше, где вы, опытные ловцы человеков?

Я снова нырнул в траву и прошелся по периметру до самой дырки в заборе, где тоже ничего подозрительного не обнаружил. В дом я пробрался через хозяйственное крыльцо. На кухне было прохладно и пусто. Через открытую дверь я видел спину старухи Кэт на веранде. «Кто там?» — спросила она через плечо. Что мне оставалось? Я быстренько сполоснул потную морду и пошел к ней.

— Это Евгений, — представился я, заходя на веранду. — Здравствуйте, Екатерина Самойловна и… простите?.. — Я замялся, потому что возле нее сидела какая-то особа.

— О, привет, — сказала Кэт, — это Элизабет, моя приятельница из Нью-Джерси. Она очень вовремя приехала: завтра нам наконец отдадут Борьку, и мы отвезем его в крематорий. Ты тоже молодец, что зашел. Как твои дела?

— Здравствуйте, Элизабет.

Подружка Кэт совершенно по-американски расплылась и протянула мне руку. Русского она не знала — это факт. Поэтому я сразу взял Кэт в оборот:

— Заранее извините меня, но у меня к вам есть несколько вопросов. Во-первых, где все?

— Хорошо, но если ты не настаиваешь на этом костюме, то для начала я хочу посоветовать тебе одеться, — сказала она улыбаясь, — так тебе будет удобнее со мной разговаривать. И сними с головы солому, тут тебе некого опасаться, бледнолицый брат. — Причем так сказала, как разговаривала с нами еще тридцать лет назад.

Когда я нашел в шкафу старую свою футболку и предстал перед ней уже в человеческом виде, она пригласила меня к себе в комнату — когда-то это была комната Анькиной матери — вся белая и наглухо зашторенная, а теперь я не мог ее узнать: ни железной кровати, ни больничных занавесок — какие-то книжки, новая лампа, кресло, кушетка, чистое окно.

Я слушал, что Анька уехала оформлять огненное погребение, потом — за покупками к завтрашней тризне, что Колька заперт у себя в комнате, что она, Кэт, посажена на цепь — караулить дом, вместо того чтобы быть на семинаре, про Элизабет и так далее, и все не решался задать ей главный вопрос, который, как мне казалось, может надоумить меня: как мне быть? Но она вдруг спросила:

— А твоя проблема связана со смертью Бориса? — Я, после некоторых колебаний, утвердительно кивнул. — Ты хочешь об этом поговорить? — на этот раз мое согласие выразил глубокий вздох, и я снова почувствовал себя мальчиком. Дело в том, что старуха Кэт и раньше заводила с нами какие-то непонятные разговоры — предлагала странные вопросы, смешные задания. Иногда мне нравилось ее выражение лица, смеющиеся глаза, глубокий голос, небрежно запахнутый или, наоборот, распахнутый халатик. А иногда — нет, потому что порой казалось, что она про тебя знает все, будто подглядывает в подзорную трубу или читает мысли, которых и сам стыдишься, например, когда смотришь на ее заголяющиеся между полами ляжки или свободно качающиеся под тонкой материей полуголые сиськи.

— Хорошо, — сказала Кэт, — тогда скажи мне, что ты об этом думаешь?

И я рассказал, потому что сегодня она мне нравилась. Я рассказывал ей тот самый Борькин сон, откровенно труся от безапелляционной жестокости явившегося воспоминания о ее сыне, про бойню, то есть в котором ведут убивать. Кэт внимательно слушала, сняв свои маленькие очки, иногда посматривая мне в глаза, иногда отводя взгляд в окно, кивала, трогала у себя на столе бронзовые фигурки. Потом мне хотелось рассказать этой серьезной женщине обо всем, что со мной случилось этим летом, но я чувствовал, что время уходит — солнце уже показывало семь часов, — и я, с усилием взяв себя в руки, в какой-то момент остановился на полуслове.

— Ну, что? — вздохнула она. — Извини, конечно, за неуклюжий комплимент, но ты сильно поумнел. Сколько мы не виделись? То есть не валял дурака. И ты прав: деньги тут ни при чем.

— Но что, что тот сон означает? — чуть не заорал я. — Что это: какая-то метафизическая чушь, или детский страх смерти, или вещий сон, который сбылся через тридцать лет? Электричество, нож — все буквально — какой-то мясокомбинат!

Она задумчиво смотрела на меня и отстраненно, как будто бы речь шла не о ее сыне, сказала:

— Да, некто попросил Паршивца проводить его в ванную, оглушил и нанес всего один удар в грудь, вот сюда — она тронула меня чуть ниже ключицы, — пробил аорту и трахею. Очень умело. Представляешь, такой фонтан, там вся стенка в крови. Для грабителя — иррационально, слишком много живописи. Мы с Элизабет думаем, что это преступление на сексуальной почве. И ничего этот сон не означает, — сказала она уже с совершенно иной интонацией, — просто нас угораздило вернуться в наш тихий уютный уголок именно тогда, когда тут завелся Баффало Билл.

— Баффало Билл? — рассмеялся я. — Но ведь это же бред! С какой стати? Откуда он взялся? Ладно, допустим, завелся, и что мне делать? Как отличить его от других людей, как не дать ему незаметно подойти сзади? Может, вы знаете его приметы, может, вы скажете, чем таких выключают — серебряной пулей, осиновым колом, ржавым топором?

— Если верить классике — Баффало Билл всегда рядом. А что касается оружия, ты же умный мальчик, ты же знаешь, что лучшее оружие — это оружие твоего врага. Тебе не нужно ничего отдельного от тебя, ничего, что не есть ты сам.

Тут у меня немножко потемнело в глазах: старуха Кэт как-то не так воспроизвела слова, которые мы с моей птичкой сегодня весь день повторяли, как заклинание! Я инстинктивно потянулся к свету и чуть не упал.

— Э-э, — сказала Кэт. — Ты, наверно, перегрелся. Ты лекарства принимаешь? Тебе что-нибудь дать? Тогда пошли, выпей кофе, потом сполоснись и полежи часок, а там, глядишь, Аня вернется, она тебя быстро на ноги поставит.


Кэт и Элизабет тут же забыли обо мне, я посидел возле них в кресле-качалке, послушал, что они лопочут, перебирая исписанные листы, чиркая их карандашами. Они называли какие-то имена, обсуждали их, иногда спорили, но я никак не мог врубиться, о чем они говорят, будто это и не английский язык, а птичий, или язык антиподов, или арго вершителей судеб, выдуманный специально для того, чтобы смертные не узнали своего часа. Потом пошел к Кольке. Старуха Кэт выдала мне ключ от камеры и слезно просила не выпускать его на волю до прихода Анны.

Колька содержался в моей комнате на втором этаже. Я отпер дверь и оказался в мутных от дыма сумерках. Окно было открыто, но жалюзи опущены. Под лампой, на краю постели, восседал сам профессор с открытой книгой, держа ее в вытянутой руке, и дальнозорко щурился на страницу.

— У-у-у, кто пришел! — промычал он. — Наконец-то мы заживем по-человечески. Пошли вниз, а то у меня ни льда, ни лимона — ни хрена! — И по секрету пожаловался: — Здесь вообще ничего нет, мне приходится писать на крышу! Вот, — Колька распахнул кимоно, — это все, что у меня осталось. Анна, надеюсь, вернулась?

Я сел рядом с ним и обнял его как брата.

— Потерпите, — сказал я ему, — потерпите еще немного. Аньки нет. Там жуткое пекло. Вам нельзя никуда выходить. Вас сегодня хотят зарезать.

Колька бросил в мою сторону высокомерный взгляд.

— Родной мой, я знаю! Я знаю! — горько воскликнул он. — Конечно, хотят! И тут ничего не попишешь: последний из могикан. — Колька оглядел темные углы и покатый потолок своего узилища. — Наверно, меня уже убили: я не могу ни спать, ни читать! Вот, — помахал он у меня перед носом «Справочником терапевта». — Это так скверно написано, так безыдейно! Кухонная логика! А девочка не разрешает мне принимать снотворное и выпивать не дает до ужина!

Мне стало искренне жаль его — потного и небритого, запертого в каморке три на четыре под горячей крышей наедине с дурными несостоятельными изданиями, мучающегося с похмелья, тем более что облегчить его страдания не было никакой возможности. Я даже почувствовал дурноту, будто это не он вчера натрескался с какими-то девками, а мы с моей птичкой ошиблись за ужином на добрую дюжину рюмочек, — похмелье, между прочим, заразная вещь.

— Ладно, — вздохнул я, — до вечера. Кстати, отдавайте кимоно, оно все равно вам тут без надобности. Вот вам моя майка и шорты.

Колька с непонятной поспешностью повиновался.


— Кофе, кофе… — напомнила старуха Кэт, когда я спустился на веранду. Она выдавила до дна пол-литровый френчпресс, сграбастала ключ, спрятала его у себя в сарафане и только после этого наполнила глиняные чашечки.

Я поймал ее недоуменный взгляд, который она бросила на мое кимоно. Что ж, откуда ей знать, что это я купил его себе в Сан-Франциско еще восемь лет назад. Тогда меня поразило его простое совершенство — оно кажется сереньким, однако присмотревшись, можно разглядеть черненькие свастики на спокойном молочном фоне, а материя — я даже не знаю, и по деньгам тоже непонятно — шелк это такой крученый, или хлопок, или что? — жутко дорогая, по моим масштабам, была штука, но не стану же я ей сейчас объяснять. Пусть думает, что хочет.

— Попробуем ввести в заблуждение просвещенное человечество, — сказал я и подмигнул Кэт. — Сжальтесь над мыслителем, снесите ему каких-нибудь капель, пока Анны нет. Да, и шепните ей, что в саду плаваю я, чтобы ее не хватила кондрашка. А так — тсс!

— А как же, — подмигнула мне Кэт в ответ. — Буду тебя прикрывать.

Я подхватил чашечку, вытянул из-под стопки каких-то лохмотьев знакомую синюю папку с Колькиными афоризмами и вышел на крыльцо.

С тех пор как я сидел здесь с кефиром, прошло две недели. За это время сад потерял последние цветы, теперь это была густая зеленая масса, из которой в разных местах торчали архитектурные объекты, вроде облезлой крыши и столбов трухлявой беседки, обломков оранжереи, кривой этажерки с мятой сигарой напорного бака, покосившегося столба электропередачи с вечным, неподвластым времени, фонарем. Я попробовал то, что мне набухала Кэт: там было, наверно, две ложки сахару, но сам кофе оказался настолько забористый, что от первого глотка у меня внутри уж все застучало и губы стали сухими. Впрочем, у меня на рыбалке — пока я не разверну снасти — тоже колотится; или, когда я вижу свою птичку, бегущую ко мне по кромке прибоя; или во время обгонов на трассе — это всего лишь адреналин. Как там сказала моя птичка: ты — старый рыбак, ты — хитер? И еще — про нож? Все сходится. Тогда много ли нужно хитрости, чтобы сообразить, где закидывать? Боже мой, это и коню понятно, конечно, там, где они хватали наживку уже два раза!

Я двинулся по дорожке, ведущей в глубину зарослей. Солнце теперь энергично пробивалось навстречу мне через соседские чахлые ели, и на контре было совсем не разглядеть, что там впереди. А там, несмотря на жару, чирикали и свистели невидимые пернатые песнопевцы, причем совершенно беспечно. С моим появлением у колодца они бросили свою возню и шумно вспорхнули на полузасохшую яблоню. Не знаю, кто это были — какие-то разноцветные воробьи. Из крана в зеленую емкость сначала потекла желтая вода, потом она стала прозрачной. Я достал со дна свою панаму, окурок сигары, несколько листьев, сполоснул ванну и заткнул дырку деревянной затычкой. На меня, может, оттого что нагибался, накатила новая волна дурноты — опять потемнело в глазах. Я сел на край и стал смотреть, как мутная поверхность камня, омытая водой, открывала свою затейливую структуру и становилась блестящей. Потом я сбросил кимоно, повесил его на сучок, нахлобучил отжатую панаму, скинул ботинки, трусы и кое-как погрузился в тепленькую купельку. Стало, конечно, немного полегче дышать, но охватила тревога. Боже мой, подумал я, что я здесь делаю? Мне захотелось немедленно бежать к себе, к моей маленькой птичке, в нашу постельку, чтобы она снова прижалась ко мне вся-вся-вся. Какое нам дело до этого Николая Васильевича Меркурьева и его жены? С такой обороной им не страшен даже налет боевиков! Ворота на замке, Колька в темнице, да его и хрен найдешь в этом сумасшедшем доме, а у самой Аньки за поясом пистолет — могу спорить, она с ним теперь не расстается и без колебания начнет налить в любого, кто покажется ей подозрительным, если он попробует приблизиться к ее обожаемому забулдыге! А птичка моя? Она одна там, совсем одна! Хрупкая, нежная, доверчивая дурочка. Не здесь надо быть мне, а с ней. Что, там ванны нет, что ли? Черт побери, почему мне так херово?

Я дотянулся и вытащил из шортов пачку и зажигалку. От первой сигареты паника понемногу утихла. Вообще-то, расссуждал теперь я, она же сама меня сюда послала. Это — раз. Во-вторых, она говорила, что все контролирует, значит, это — уверенность, основанная, скорее всего, на интуиции, а женская интуиция — это ого-го! Это сильная вещь! То есть мне нужно не дергаться тут, а выполнять задание. Как она сказала: иди и сделай так, чтобы мы к этой теме больше не возвращались? Так. Выходит, птичка моя мне доверяет как никому, она на меня надеется. И потом, она же не одна на горной вершине — там кругом люди, посторонних туда не пускают. Дверь закрыта, окно закрыто, а в форточку можно просунуть разве что глаз, или хуй. А что для нее хуй? Игрушка, потому что она — женщина!

И я потихоньку взял себя в руки. В Колькиной рукописи я наугад прочитал: «С поверхностью трудно работать, поэтому „созерцать“ мы ходим с лопатами — с методами, принципами, стратегиями и прочая, желая непременно заглянуть в глубину, и тем самым уничтожаем суть дела. Это все равно, как если бы мы задались вопросом, как выглядит закат, и в поисках ответа включили над головой солнце на полную катушку. В полдень день молчит о золотящихся вершинах сосен». Я опустил лист и увидел, что на поверхности воды отражаются верхушки сосен. Я прислушался и определил, что на веранде Кэт разговаривает с Анной. Потом из кухни раздалось бряканье крышек, потом прилетел запах разогреваемой жратвы. Мне-то, небось, не додумаются ничего предложить, с раздражением подумал я, хотя голода никакого не ощущал, просто стало неприятно от ее невнимания. Я бы, может быть, даже отказался, потому что моя птичка без меня никогда ничего не кушает. Она будет терпеть до тех пор, пока я не приду и не скажу ей: все, тема закрыта, я сделал этого грязного ублюдка, поехали ужинать.

Но что значит «сделать», мне конкретно не представлялось. Ну, во мне, худо-бедно, девяносто килограмм. Конечно, до Жирного мне далеко, но его-то застали врасплох, он был настолько спесив и самонадеян, и не мог вообразить, что у кого-то на него рука поднимется — на такого зайчика. И Борька тоже — полный пентюх. Я-то, надеюсь, не забуду, зачем ко мне приближается незнакомый человек, когда я лежу тут в ванне. Просто встану и задержу его, как карманника. Что мне какой-то нож? Что мне какое-то электричество? Подумаешь, мне немного нездоровится, я уже почти привык, и это даже хорошо — злее буду. Да и кто такой, в конце концов, этот Баффало Билл? Обычный задроченный идиот, убогий, который не может кончить по-человечески и спускает только, когда видит фонтан крови. У него духу не хватит выйти один на один, он наложит в штаны, когда я выскочу.

Я на всякий случай огляделся. Все вокруг было в косых лучах — черное и оранжевое, значит — уже не меньше девяти. Здесь неслышно никому не подкрасться: на дорожке цепляются кусты, на целине — трава по пояс. Главное — не уснуть до сумерек, а потом уже нечего бояться, он не полезет в темноте, он же ничего не увидит и не получит удовольствия…


Солнце медленно ехало своим путем за еловой гребенкой и то ослепительно вспыхивало на странице, то светило на края ванны, но все равно читать было легко. Колькины перлы то злили меня, то умиляли. Противная теснота в груди накатывала и откатывала, подчиняясь какой-то своей скрытой логике. Периодически я подливал себе воды из бака, чтобы не чувствовать ее. Внезапно из кустов вынырнула какая-то фигура, я мигом опустил рукопись на землю, взялся за края ванны и слегка повернул голову.

— Коля… Ой! — пискнула Анна и тут же сказала: — Тьфу, я задумалась по дороге — забыла, что тут ты сидишь, испугалась, чуть не грохнула, ей-богу! На, — она сунула мне стакан. — Кэт прислала.

Я понюхал: какой-то коньяк.

— Что ты затеял? — спросила Анна, критически оглядывая меня в моем положении. — Зачем ты дал Коле снотворного? Он сейчас дрыхнет, а ночью пойдет куролесить, я из-за тебя не высплюсь. Зачем ты залез в нашу ванну, у тебя воды нет? Может, ты и Бабайку хочешь здесь купать? Или, может, вы уже поругались?

— Иди в жопу, Анечка, — пробурчал я. — Мне плохо. Полежу и уйду. Кто там у вас? Опять эти девки?

— Для тебя все — девки, — сказала она. — Это очень интересные люди, не то что твоя смазливая сучка. Они помогают мне, не дают Кэт замыкаться в своем горе, а с Элизабет я давно хотела познакомиться — я ее книжки читала.

— Оставь этот тон, Анна, — не выдержал я. — Ты оскорбляешь человека, который спас тебя… твою… твое… Иди по своим делам и не вздумай трепаться там, что тут я, а не твой ненаглядный умник!

— Подумайте, какие мы благородные! — процедила Анна и повернулась идти. — Отлеживайся и катись! — сказала она. — Я все поняла: ты стесняешься своих недомоганий, ты боишься, что она тебя выгонит, потому что ты — немощный. Прощайте!

Анна ушла, а меня совершенно скрючило от ее хамства. Я не мог понять, откуда у нее столько неприязни к моей милой птичке, почему она выбирает самые обидные слова, как она чувствует, куда нужно ткнуть, и что я ей такого сделал? Я пил коньяк, рассматривал его на солнце, дымил сигаретами, но меня все не отпускало. Действительно, поразительно: мы же с ней не просто родственники какие-нибудь, а самые были что ни на есть близкие, она выросла у меня в руках, мы всегда вместе стояли против всех, мы вместе похоронили всех, всех, всех и остались последними, кто носит эту фамилию. Не последняя, кстати, фамилия. И еще — этот дом остался…

Стакан почему-то выпал у меня из руки. Я поднял с земли рукопись, но и она выпала прямо в ванну. Выпала изо рта сигарета. Я ничего такого не чувствовал у себя внутри, только бесконечное удивление и еще легкую досаду, что не могу пожаловаться на случившееся своей маленькой птичке. Свет медленно таял, а сзади кто-то сказал противным детским голосом:

— Не шевелитесь, пожалуйста, у вас на голове бабочка, не пугайтесь, я ее сейчас аккуратно поймаю.

Я услышал странный запах этого существа, вернее, два запаха — запах человеческой крови и раскрытой пизды одновременно, а никак не ребенка. Ну, ты и дурачок, подумал я. Как тебя облапошили! — и тут же огромная острая боль разорвала шею и мое, уже остановившееся, сердце. Все остальное я видел почему-то со стороны. Я видел, как ванна буквально взорвалась, и из нее вертикально вверх вылетело гигантское голое тело, как его руки схватили за локоть по пути кого-то, кто обхватив его за шею сзади, пытался совершить какое-то действие, и через спину, сгибаясь вперед, со всего маху хрястнуло им об ванну так, что брызги воды взлетели выше дерева.


Я пришел в себя от боли — мой стоящий член упирался во что-то твердое, совсем для этого не предназначенное, кроме того, шея — она горела с левой стороны, как от ожога, и голова пульсировала огненными вспышками. И мгновенно понял, что я кого-то поймал — у меня в руках было что-то живое, оно было крупным — по силе, — килограмм, наверно, на шестьдесят, оно извивалось и билось! Я лежал на краю ванны — одна нога здесь, другая там — и сжимал в воде какую-то часть — что-то вроде руки. Чтобы не дать ему уйти, я перевалился через борт на это что-то и всем весом придавил его ко дну. Оно забилось еще энергичнее, ударило меня чем-то по голове, потом еще, еще. Я стал уворачиваться и в конце концов нашел положение, в котором удары стали скользящими, правда при этом моя голова оказалась под водой. Я задержал дыхание — главное, дать ему почувствовать всю безвыходность его положения: даже щука, когда ты даешь ей понять, что она намертво села, психически ломается. Но то, что это не рыба, было понятно с самого начала — по всему выходило, что это — он, что я поймал ЕГО, поймал, как щенка, как чумазого цыганенка, как глупого прожорливого ершишку! «Лежать, гнида! Лежать, тварь!» — рычал я, когда мне удавалось высунуть рот и глотнуть воздуха. Нет, я не давал себе ликовать победу, хотя мое сердце уже рвалось туда, к моей маленькой возлюбленной птичке, потому что я сделал ЭТО, и только когда ублюдок уже перестал дергаться, когда я выволок его из ванны и бросил мордой на землю, когда завел ему за спину руки, вот тогда я заорал во все горло и заплясал:

— Коля! Коля, иди сюда! Анька! Катя! — Но они уже прибежали — Анька, Элизабет, старуха Кэт, Элла, или Роза — как там ее, черт побери? — и опасливо сбились в кучку. — Вот ваш Баффало Билл, Екатерина Самойловна! Вот тебе, Анна, киллер, который хотел зарезать твоего полоумного пьяницу! Это он убил Жирного!

— Сам ты — полоумный! Сейчас же оденься, — закричала Анна. — Что ты орешь? — Она сдернула с сучка и бросила мне в лицо кимоно.

— Я поймал! Дайте мне какую-нибудь веревку! Он хотел меня прикончить! Позвоните в полицию! Найдите, чем мне связать ему руки! — Они не пошевелились, тогда я схватил ногу этого типа, развязал шнурок, выдернул его и дрожащими руками крепко связал за спиной большие пальцы рук, потом приподнял за пояс, потряс и изо рта у подонка вылилось, наверно, ведро воды. — Что вы стоите, звоните в полицию — пусть забирают, пусть его повесят, к ебени матери!

— Оденься, — снова закричала Анна. — Что ты наделал? Это никакой не киллер! Вот ее сумочка! — И она указала на синенький рюкзачок, который валялся под ванной. — Это Дина, дурак! Это же Дина!

Я посмотрел на мокрое длинное тело, оно действительно напоминало длинную. На нем были обычные ее вельветовые штаны и глухой тонкий свитер под горло. Я ногой перевернул его на спину, нагнулся, расстегнул брюки, просунул в ширинку руку — там ничего не было, то есть обыкновенный блядский лобок — лысый, бритый наголо, а потому остро колючий через трусы. Но я нисколько не растерялся: я закричал:

— Хуйня! Ищите! Тут где-то ее электрошок! Вот! — Я показал им свою шею. — Вот — она меня ебнула сюда! Ищите! Еще должен быть нож! Должен быть! Где твой нож? — заорал я прямо в бессмысленную Динкину морду, которая с открытым ртом уставилась в небо. — Признавайся, сука! — Мне захотелось съездить по ней ногой, но я ограничился одной оплеухой, и безжалостная Иродиада, Дина, убийца, отозвалась на это вполне внятным стоном.

— Не смей! — услышал я Анькин вопль. — Оставь ее! Оденься! Ты слышишь меня? Оденься! — Она кинулась ко мне, подобрала кимоно, набросила на меня.

Я отшвырнул ее в сторону вместе с кимоно и пошел вокруг ванны. Все эти клуши разбегались от меня, как собаки. Я стал внимательно рассматривать землю. «Ангел мой! — молился я. — Ангел мой! Я все сделал, как ты велела, я поймал убийцу в момент покушения, а эти сволочи не верят! Как им доказать? Что делать? Я больше не могу здесь, мне опять очень херово. Я хочу домой! Я сейчас выбью из этой грязной твари всю правду и пойду к тебе!»

И тут меня взяла за руку старуха Кэт.

— Ты — молодец, — сказала она. — Ты все сделал правильно. Теперь не суетись, все найдется. Ты после ванны, ты дрожишь. Не торопись, надень халат. Все кончилось, Баффало Билл попался. — Она подвела меня к длинной, уже моргавшей и кашляющей, возле которой присели Анька и Элизабет, а Элла стояла одна и смотрела на свою подружку, валявшуюся, как сломанный велосипед, вытаращенными глазами. — Видишь, и никуда не денется, мы во всем разберемся, — сказала Кэт. — Иди, полежи.

— Мы без тебя разберемся! — крикнула Анна. — Катись отсюда!

Я хотел ей сказать, что у нее или нет глаз, или нет мозгов, что она — предатель, каких свет не видел, но меня сильно тошнило и колотило, потому я отвернулся и пошел по тропинке, натягивая на себя кимоно. «Дура ебаная, — только и смог проговорить я, и потом все повторял и повторял на ходу эти слова, чтобы хоть как-то сдержать слезы. — Ебаная дура!»

На крыльце сидел Колька в моих шортах. Последние лучи солнца золотились в его стакане и расплывались в моих глазах в разные стороны.

— Старик, — сказал он и развел руками. — Что делать? Мат хереет! Нас уже никто не понимает.

9

Теперь я мог идти куда хочется. С этой постройкой меня больше ничего не связывало, она превратилась в такую же кучу, как Борькина хибара, как все остальные на этой дачной улице — громоздкие руины, обглоданные остовы, населенные ведьмами. А мне хотелось успеть на закат, туда, где нет ни крыши, ни стен. До него оставалось совсем немного — сто, двести, триста секунд — рукой подать, и я уже догадывался, что скажет мне моя птичка, когда я сяду перед ней на песок. Ну, прежде всего, она нахмурится: «Фу, это же ноги!» Нет, скажу я, это — не ноги, это такие крылышки. А потом мы будем смотреть, как солнце садится в блестящую лужу, дожидаться, когда оживут верхушки сосен, зашевелятся серебристые кустики и отступит наконец, преследовавшая нас с рождения, неизъяснимая тоска ожидания ожидания. Ей просто нечего делать в нашем доме, потому что дом — это мы, мы и наши желания.

Солнце слепило меня редкими вспышками, оно висело за деревьями уже на уровне глаз. Я шел босиком по травке, как вдруг Анька-зараза крикнула сзади: «Вон он!» Потом она крикнула: «Осторожно!» — и меня окружили.

Я не понимаю, зачем этой гадине понадобилось меня останавливать в двух шагах от пансионата? Пусть бы дошел и своими глазами увидел гнездо разоренным, а птичку убитой, пусть бы коснулся в последний раз коченеющего тела, пусть бы умер рядом — ведь это мою возлюбленную зарезали у меня в номере. Почему Анька отказала мне в этом праве?

Сильва сказала: — «У меня два трупа за три дня. Должна же я что-то делать? И вообще, ты же не в тюрьме, а в реанимации». В какой-то день мне даже разрешили попрощаться с телом — совсем белым, без единой кровинки, даже скорей голубоватым. «Попрощаться с телом!» — они даже не понимают, что это значит.

Про меня в газетах писали так: «Маньяк-сексист зарезал участницу семинара „Лесбийский материализм“ Ирину Комарову», или «Вчера в нашей республике завершились гастроли российского наемного убийцы», причем во всех случаях моя фамилия была переврана до неузнаваемости.

Все это время я лежал под капельницей в отдельной палате, пристегнутый к койке наручниками. Дамочку-кардиолога это сильно возбуждало, она из кожи вон лезла, чтобы я что-нибудь с ней сделал, — показывала, что она под халатом голая, терзала мой член — но я не сделал. Я вообще ничего не делал: не ел, не спал, не смотрел по сторонам, ни с кем не разговаривал. Когда ко мне привели маму моей птички, Светлану Анатольевну — вечного доцента с кафедры не то романской филологии, не то германской, — она сказала, что в курсе, потому что Ирина ей говорила про наши дела, сказала, что помнит меня с «тех лет», и поцеловала, а я даже не сумел заплакать. Ко мне приводили дипломатов, адвокатов, полицейских чиновников — все выражали сочувствие и только пожимали плечами: «Ищем».

То есть всем было очевидно, кто убийца, но меня отстегнули, только когда на какой-то границе, чуть ли не в Англии, случайно поймали Динку. И то только потому, что ей было неудобно бегать с гипсом на ноге. При ней обнаружилось и некое вещественное доказательство — маленькая цифровая камера со снимками. На них были Элла, Боря, мы с Борей, Элла с Борей, Боря уже отдельно — мертвый, мы с моей птичкой на пляже, то есть когда они к нам приехали на своем тандеме, потом шесть изображений убитой девочки. Есть вещи, которые вполне понятны, но плохо укладываются в голове: я, например, даже не представляю, что она делала в моем номере, в моей ванной, наедине с моей маленькой мертвой птичкой сорок минут. Сорок! И зачем она включала индикацию времени?

Сильва сказала: «Поехали на дачу, они тебя ждут, теперь у вас все будет хорошо». Но я не поехал, я сказал, что мне нужно в пансионат.

Линда выдала мне по описи имущество — все вперемешку — и мое, и птичкино: трусы, майки, рукописи, платья, бритвенные принадлежности, кошельки, босоножки, записные книжки, кроссовки, компьютеры и прочее. С виноватым видом она сообщила, что Анна забрала машину, и тогда я попросил ее вызвать такси.

По дороге на причал я купил три канистры, залил в них бензину. Умарас помог мне поставить двигатель. Таможенник попинал мой скарб, окинул взглядом катер и отметил декларацию, пограничник поставил штамп. Юла сходил на метеостанцию и сообщил мне, что до обеда будет юг-югозапад два-четыре, а к вечеру по востоку ожидается западный до пяти-семи, впрочем, это для меня не имело никакого значения. У меня не было пункта назначения, я просто уезжал, чтобы не быть здесь. И уж тем более я не хотел возвращаться на ту веранду, где сидят и переговариваются на своем языке старуха Кэт, которую мне, кстати, очень жаль, ее гостья — Элизабет, и с ними — я это отчетливо видел — моя покойная матушка Варвара Ивановна, Мариванна — железная леди, Колькина мать — Анастасия Александровна, Анькина мама — Танечка, Сильвина мамаша — Вера Яковлевна, заплаканная Светлана Анатольевна, никому неизвестная Динкина, если ее, разумеется, родила женщина, а не могила вампира, и еще очень многие — матери извращенцев, невротичных писателей, незадачливых полицейских, дураков-философов, подлых издателей, политиков, олигархов, предателей и героев, убийц и их жертв. Я не хочу к ним, я не желаю больше подчиняться судьбе, которую они мне прописывают, взвешивая все про и контра, по своему малому разумению. Я сам знаю, что заслужил.

И еще вот что я думал, слушая ровный рев двигателя и шелест волны:

«Да, смерти нет, но что делать с разлукой? Надеяться на встречу на небесах или ждать перерождений, где мы снова будем любить друг друга? На счастье в следующей жизни? Увольте. То есть, как повторял Серега Хренов своей жене Ленке, пока был жив: „Пивом голову не обманешь“».

Эксперт-аналитик д-р Фаина Бек — супервизору д-ру Алле Балаян

Я прочитала это эмоциональное повествование и должна признать, что чувствую себя так, как будто провела с автором текста по меньшей мере двадцать пять-тридцать сессий. У меня сложилось подробное представление о характере страдания анализанта, о его типе реактивности, о структуре семейных отношений, о природе объектных привязанностей, о его системе взглядов, в конце концов. Мне непонятно одно (мне неловко в этом признаваться, но от ясности в этом вопросе зависит многое): является ли история, которую он мне рассказал, целиком воображаемым конструктом — развернутой мечтой о самоубийстве, возникшей в связи с неспособностью в полной мере оплакать раннюю смерть подруги, или же эти сбивчивые страницы представляют собой драгоценное свидетельство подлинных событий, в которых мой пациент занимает далеко не центральное место, и о которых сообщает с известной (значительной) степенью искажения. Признаюсь, я начала с того, что попыталась заручиться хотя бы минимальными гарантиями реальности описанных событий. Например, убедилась, что в телефонном справочнике Союза писателей Санкт-Петербурга Евгений Лодейников не значится, а вот Коровин, действительно, присутствует. Литератора Коровина в городе многие знают, и вообще он большой тусовщик, но на человека, приходившего ко мне, не похож даже по описанию. Николай Васильевич Меркурьев — его среди профессоров университета я также не нашла. Издательство «Аквариус» никогда не существовало. Однако Вениамин Глебов — возможно, реальное лицо. Человек с такой фамилией возглавлял небольшое издательство «Time-out», которое развалилось по причине внезапного исчезновения всего руководства, с тех пор так и не объявившегося. Они специализировались на всякой «клубничке» типа «Оккультных корней коммунизма» или «Сексуальной пропедевтики». Книги Салмана Рушди «Чертовы вирши» среди их продукции не было. Место действия легко узнаваемо — это курортный поселок в Эстонии, Нарва-Йыэсуу, кто там только не бывал в детстве (как сегодня, передо мной взбитые сливки с шоколадом и творог со сметаной, белый песок, набивающийся в сандалии). О самих же событиях удалось узнать еще меньше. В гендерном центре мне рассказали, что летом в Усть-Нарве проходила какая-то summer school и там случилась какая-то неприятная история: то ли фашистская акция, то ли чье-то самоубийство, но подробности сообщать отказались.

Должна заметить, что картина насилия, столь ярко представленная в тексте, задела меня за живое, поскольку ее рисунок вносит некоторый диссонанс в мои представления о психологическом статусе так называемого маньяка. В классификации, лежащей в основе моего диссертационного исследования, я выделяю три основных портретных типа, лежащих в основе трансгрессивного садистического поведения.

Приведенная в тексте форма инфантильной жестокости (случай Дины-Иродиады) противоречит разработанной мной типологии. Я бы сказала, что подобный субъект невозможен, если бы детали описания не делали его столь убедительным и психологически значимым. Я как будто вижу перед собой девушку-травести резко астенического сложения, длинноногую, с детскими, выпирающими под тонким свитером ключицами, с бледными узкими губами и раздраженно-ироническим взглядом. Три убийства — Жирного, Паршивца и возлюбленной птички — совершены ею с той же простотой и легкостью, с какой люди ходят в булочную. Но ведь и в самом деле — единственно верная, в смысле неуязвимости, стратегия состоит в том, чтобы растворять наносимый удар в повседневности, исполнять свою работу на виду у других людей, делающих свою. В данном случае детское простодушие служит ей лучшей защитой. Вероятно, электрошок и нож все время болтаются в ее рюкзаке вместе с прокладками, сигаретами, конфетами, кредитными карточками.

Либидо Дины-Иродиады, несомненно, нарциссично, а потому она располагает очень незначительными количествами свободной энергии, которые ей приходится экономно и с максимальной эффективностью распределять. Нежеланием длить момент борьбы, неизбежно связанный с эмоциональным напряжением жертвы, вероятно, объясняется избранный способ умерщвления. Прощальная вспышка жизни, эмоциональная кульминация узнавания, понимания, ужаса, ярости, отчаяния, протеста не возбуждают Иродиаду, а скорее вызывают чувство брезгливости. Нет, само по себе убийство ее не интересует.

Возможно, это вообще вопрос не психики, а биологии — форма очевидной жестокости ахронична, она не коррелирует с человеческим опытом и не идентифицируется другими в силу отсутствия аналогических рецепторов в чувственности. Я полагаю, что в случае Дины-Иродиады мы имеем дело с архаическим психическим формообразованием, которое занимает место в структуре мира, но не сопровождается никаким интегративным усилием. «Могила вампира!» — выкрикнул по ее поводу мой анализант. Могила не могила, но вот такие термины, как «склеп», «крипта», могут оказаться вполне уместными. Не о новой ли Антигоне идет речь? Ведь что мы видим в результате? Вместо одинокого маньяка, движимого завистью к жизни, разрушающего жизнь как ценность именно потому, что она для него значима, перед нами — хрупкая девушка-подросток, пребывающая в нежном и устойчивом союзе с подругой, легко уязвимая, зависимая от мнения окружающих и, наряду с этими, вполне человеческими признаками, обладающая гибким и сильным позвоночником древней рептилии. Я хорошо представляю себе бесстрастное любопытство, с каким ее в этот момент немигающий взгляд следит за подробностями перехода от жизни к смерти. Она идентифицирует свое собственное тело с мертвым телом очередной жертвы — вот в чем все дело!

Я знаю, почему Дина-Иродиада не сразу оставляет место последнего преступления. Для нее эта ванная комната — традиционное, кстати, пристанище регрессирующих нарциссов — превращается в театральные подмостки, где ей впервые удается наиболее полное отождествление с жертвой. Представьте себе, перед ней лежит тело, которое она, Дина, еще час, или сколько там, назад видела, но не могла рассмотреть, потому что оно двигалось, щебетало, раздражало сиянием глаз, пахло мужским семенем. Ровно сорок минут она, Иродиада, смотрит в зеркало смерти, наслаждаясь «моментом истины», завороженная чистотой, покоем и тождественностью умертвленного ею желания. Антипигмалион, созерцающий совершенство собственного творческого акта. И фотографии должны навсегда сохранить память о том, что происходит между щелчками затвора камеры, об этих минутах, ставших символом столь драгоценного для нее переживания. Боже мой, я так давно размышляла о странной тональности женской одержимости, похожей на подземный гул, что теперь даже завидую несчастному влюбленному, попавшему в такой переплет со своими наивными гетеросексуальными страданиями.

Однако я преувеличиваю. Анализант, конечно, тоже фрукт еще тот. Чем дальше я читала, тем более убеждалась, что изложенное в рукописи представляет собой целиком внутреннюю проблему, отсылающую нас к классическим формам истерии, наиболее успешно процветающей, как известно, в семье. Любой психолог хорошо знает, что семья — это идеальный резонатор для истерика, что это паутина, которую он сплетает и в которой сам запутывается, что любой истерик — эндогамен, инцестуозен и бесконечно предан знаменам своего маленького государства. Ultima thule, так, кажется, говорил Набоков? Воистину так. Действительно, самая далекая и самая непостижимая для любого из нас земля.

Не имея возможности реконструировать по тексту подлинную конфигурацию родственного сообщества, думаю, что своеобразная его причудливость определила особенности формирования эдипова комплекса моего пациента. Множество молодых женщин вокруг — мать, тетка, подруги матери и тетки — и всего один взрослый мужчина, не наделенный властными полномочиями, присутствие которого мотивировано эротическим предпочтением кого-то из родственниц. Рискну предположить, что в таких условиях никаких причин к преодолению эдиповой зависимости у молодого человека не имелось; скорее, напротив, его детство было своего рода вневременным раем, где все его влечения бродили на свободе, усиленные чувственными впечатлениями от моря, леса, чтения, собственного тела и, вероятно, быстро открытой детским любопытством женской природы. В чувственности анализанта, которую он так оберегает и которой так гордится, догенитальная перверсивность и эдипова энергия соединились, образовав мощный поток, способный смести все на своем пути.

На основании личных впечатлений и предъявленного текста, могу утверждать, что мы имеем дело с гиперсексуальным мужчиной, чье эротическое влечение отмечено некоторой инфантильностью или фиксациями, служащими спусковым механизмом. Я много размышляла над тем, почему возлюбленной моего респондента становится женщина, совершенно очевидно не принадлежащая его социальной группе, — с другими интересами, языковыми особенностями и эротическими привычками. Близкие респондента оценивают ее крайне негативно, да и менее знакомые люди удивлены этим союзом. Ключевые эпизоды рассказанной истории дают ответ на этот вопрос. Одной из несомненных фиксаций респондента является страсть к созерцанию женского наслаждения, понимаемого им как нечто абсолютное. Он — вуайер, и случайная удача, выпавшая ему летним вечером, способствовала стремительной регрессии к его счастливому детству, где он в воображении обладал всеми женщинами сразу, всем причинял оргазм и сам растворялся в этой амниотической стихии. (Его сновидения, грезы да и само увлечение рыбной ловлей — радикальная инфантильно-эротическая склонность.) Мы твердо знаем о нем одну вещь — его любовь не является личным чувством, это архаическое стремление, подобное медленно обрушивающейся лавине; стремление, как Вы понимаете, разрушительное.

Но есть и другая проблема в его жизни, связанная с нарушенной идентификацией. Не будем забывать о том, что непреодоленный Эдип чреват проблемами с индивидуализацией. Кто такой мой анализант? Одинокий король на песчаном пляже. В детстве он принадлежал небольшому братству, собирающему на побережье стеклянные шары (не знаете, кстати, что это захрень?) и владеющему миром. Симптомы всемогущества до сих пор у него на лбу написаны. Так вот, я полагаю, что и теперь он, так сказать, неразделенный субъект. Они с Анной — двойники с неразорванной пуповиной; они сами живут в стеклянном шаре, отделенном от мира прозрачной, но твердой преградой. Он говорит, что он перестал лгать. И в доказательство излагает нам правду об одной выдуманной истории, сообщая, как он выразился по другому поводу, «как все было на самом деле». Достаньте теперь Ивана Алексеевича из гроба и расспросите. Пусть он расскажет вам, действительно ли Оля Мещерская мастурбировала у папы в кабинете, а сам папа посылал букеты учительнице своей дочки? Но любому непредвзятому человеку очевидно, что анализант думать ни о чем не может, кроме как о женской мастурбации. Рассказчик ему, видишь ли, потребовался! Да он просто крадет у великого русского писателя рассказ и превращает его в собственный эротический фантазм. Это же он — тот самый, всегда отсутствующий Алексей Михайлович Малютин, вальяжный соблазнитель, это его лошади все время стоят у крыльца, его свитер пахнет английским одеколоном. Девочка погибает, но виной тому, конечно же, ее собственная неосмотрительность, а он только созерцает кладбищенскую архитектуру, превращая в литературный факт промозглую апрельскую погоду.

Анализант велеречиво рассуждает о судьбе, тогда как Вам, наверное, очевидно, что в данном случае речь идет о самом обычном «навязчивом повторении». Именно повторение является его, еще не осознанной им самим, проблемой, отсюда и можно, с моей точки зрения, начать атаку на его болезненное расстройство. Я прочитала рассказ Бунина «Легкое дыхание» и теперь знаю, зачем понадобилась ему, зачем он понюхал мои волосы, когда я слушала его сердце, зачем пугал меня в лифте. Судя по всему, в своем фантазматическом мире он отвел мне место классной дамы, свидетеля, случайно проникшего в чью-то спальню и теперь обреченного всю жизнь размышлять о чужих куннилингусах и подробностях половых актов. Должна заметить, что чувствую, как это оскорбляет мою профессиональную гордость.

Не подумайте, что я во власти эмоций. Уверяю Вас, что вполне способна контролировать и его провокативное поведение, и собственные реакции. Навязчивое повторение хоть и заставляет своих жертв проживать одно и то же событие, как вновь и вновь наступающее настоящее, однако оно же структурирует перенос, — я об этом хорошо помню.

Итак, я вижу клиническую картину и, вполне возможно, могла бы ему помочь, но он до сих пор не объявился и ни разу не позвонил, хотя прошло столько времени! Возможно, с ним что-то случилось, у него элементы суицидального синдрома, у него аритмия, в конце концов.

Прошу Вас оценить адекватность моей реконструкции, а также сообщить мне, не имеете ли Вы каких-нибудь сведений, позволяющих отыскать моего пациента. Какие существуют легитимные меры при нежелательном, с терапевтической точки зрения, исчезновении пациента?


P. S. Вчера вечером, просматривая Psychoanalytical Review, я нашла небольшую заметку под названием «Impersonal love: Kuzma’s case». Ее автор — американский аналитик d-r Kate Lewin. Я немедленно отправила на адрес журнала сообщение для д-ра Левиной. Сегодня ночью я видела сон, который подробно излагаю.

Мне приснилась мама. Она была почему-то веселой и подарила мне какой-то странный сумрачный пейзаж в золотой раме. На картине изображен дом в окружении зелени. Но я понимала, что это такие низкие — по колено — тонкие кустики с микроскопическими розовыми цветками. Лил проливной дождь. На темной веранде, на ветру, сидели какие-то женщины и среди них — моя мама. Я сразу догадалась, что это она, потому что перед ней на столе лежало мое письмо. Глядя на картину, я слышу их голоса. Я не понимаю, о чем они говорят.

Загрузка...