Прощай, Хемингуэй!

Но не всегда на долю мертвых выпадала жаркая погода, чаще они лежали под дождем, и дождь обмывал их и размягчал землю, в которой их хоронили, и случалось, что дождь лил до тех пор, пока земля не превращалась в грязь, и вымывал их обратно, и их снова приходилось хоронить.

Эрнест Хемингуэй.

Мертвые. Глава из естественной истории[1]

Сперва он сплюнул, потом выдохнул остатки дыма, застрявшего в легких, и лишь после этого щелчком отправил в воду крошечный окурок сигареты. Жжение в пальцах заставило его опомниться, вернуло в страдающий мир живых, и он подумал, что очень хотел бы понять истинную причину того, почему он оказался здесь, на берегу моря, готовый предпринять непредвиденное путешествие в прошлое. Он все больше убеждался, что большинство вопросов, которые он собирался задать себе, не имеют ответа, но успокоился, вспомнив, что нечто похожее происходило со множеством других вопросов, возникавших на протяжении его жизни, и в конце концов пришел к неутешительному выводу о том, что должен смириться и жить со своими сомнениями, перевешивающими уверенность, с утратами, которых больше, чем приобретений. Наверное, поэтому он уже не был полицейским и с каждым днем верил во все меньшее количество вещей, решил он про себя и поднес новую сигарету к губам.

Ласковый ветерок, дувший со стороны маленькой бухты, был сущим спасением от летнего зноя, однако Марио Конде избрал это место на набережной, в тени нескольких старых-престарых казуарин, вовсе не из-за солнца и жары. Усевшись на парапет и свесив ноги над рифами, он наслаждался ощущением свободы от тирании времени и радостно думал о том, что мог бы вот так сидеть здесь всю оставшуюся жизнь, просто сидеть и размышлять о чем-нибудь или вспоминать, глядя на море, такое спокойное и кроткое. И даже, если вдруг возникнет идея, попробовать что-нибудь написать, ибо в своем персональном раю Конде давно превратил море, с его запахами и тихим ропотом, в идеальные декорации для призраков своей души и упрямой памяти, в окружении которых каким-то чудом выжил, словно потерпевший кораблекрушение, упорно цепляющийся за обломки судна, слащавый образ самого себя, поселившегося в деревянном домике на берегу моря: по утрам он писал, днем ловил рыбу и плавал, а вечерами любил нежную и волнующую женщину с влажными после недавнего душа волосами, и запах мыла соперничал с ароматом ее золотистой от солнца кожи. И хотя действительность давным-давно отняла у него эту мечту со свойственной ей, действительности, безжалостностью, Конде никак не мог взять в толк, почему он по-прежнему так привязан к этому образу, поначалу весьма яркому и фотографически четкому, на месте которого он теперь с трудом различал лишь расплывчатые огоньки и отсветы, словно рожденные палитрой посредственного импрессиониста.

Поэтому его перестала заботить причина, приведшая сюда в этот день: он знал лишь, что его душа и тело потребовали, чтобы он немедленно снова вернулся на берег маленькой бухты в Кохимаре, навсегда застрявшей в памяти. По сути, все началось здесь, в этом самом месте, на берегу, под этими же казуаринами, только тогда они были на сорок лет моложе, среди тех же вечных запахов в один из дней 1960 года, когда он увидел Эрнеста Хемингуэя. Точная дата изгладилась из памяти, как и множество всяких хороших вещей в нашей жизни, и теперь он не мог с уверенностью сказать, было ли ему тогда еще пять лет или уже исполнилось шесть. Несмотря на столь нежный возраст, его дед Руфино Конде имел обыкновение брать внука с собой в самые разнообразные места, начиная с арен для петушиных боев и припортовых баров и кончая сборищами доминошников и бейсбольными стадионами, — во все эти ставшие родными места, ныне по большей части упраздненные в силу новых законов и правил, где Конде выучился многому из того, что должен знать каждый мужчина. В тот день, сразу же ставший незабываемым, они ходили на петушиные бои в квартал Гуанабакоа, и дед, который, как бывало почти всегда, выиграл, решил порадовать мальчика и отвезти его в поселок Кохимар, расположенный вроде бы под боком и в то же время не так уж близко от Гаваны, чтобы он попробовал тамошнего мороженого, по безоговорочному мнению деда — лучшего на Кубе. Его готовил китаец Касимиро Чон в старых деревянных шербетницах, куда он непременно добавлял свежие местные фрукты.

Казалось, Конде до сих пор помнит вязкий вкус мороженого из мамея и то, с каким восторгом он наблюдал за маневрами великолепного спортивного катера из коричневатого дерева, с палубы которого в небо глядели два огромных уса, что придавало судну вид гигантского плавучего насекомого. Если ему не изменяет память, он тогда неотрывно следил за катером, пока тот плавно приближался к берегу, лавируя между утлыми рыбацкими лодками, бросившими якорь в бухте, и наконец замер у причала. И сразу же с катера на бетонный причал спрыгнул голый до пояса краснолицый мужчина, чтобы принять канат от своего напарника в грязной белой фуражке, швырнувшего его с палубы. Потянув за конец каната, краснолицый подтащил катер к причальной тумбе и ловко закрепил канат безукоризненным узлом. Наверное, дедушка Руфино что-нибудь сказал по этому поводу, но глаза и внимание Конде-младшего уже были прикованы ко второму персонажу, человеку в фуражке, на котором были к тому же круглые очки с зелеными стеклами, а еще он носил густую седую бороду. Мальчик не отрываясь наблюдал за тем, как он спрыгнул на берег со своего чудесного катера, подошел к поджидавшему его краснолицему и заговорил с ним. Конде был уверен, что видел, как они пожали друг другу руки и в таком положении проговорили какое-то время, но сколько именно, минуту или целый час, в памяти не отложилось, запомнилось только их долгое рукопожатие. Наконец бородатый старик обнял краснолицего и не оглядываясь зашагал к берегу. Что-то от Санта-Клауса было в этом бородаче, немного неопрятном, с большими руками и ногами, и хотя он шел по причалу уверенной походкой, почему-то чувствовалось, что ему грустно. А может, это впечатление непостижимым образом вобрало в себя еще непережитую тоску, выхваченную из будущего, которого мальчик не мог себе даже вообразить.

Когда седобородый поднялся по бетонным ступеням и взошел на тротуар, он оказался заметно выше, чем на причале. Конде видел, как он снял с головы фуражку и сунул ее под мышку. Потом вынул из кармана рубашки маленькую пластмассовую гребенку и принялся расчесывать волосы, раз за разом откидывая их назад и приглаживая так, словно это было чрезвычайно важно. На какой-то миг старик поравнялся с Конде и дедом, и до мальчика донесся его запах, резкий и едкий: смесь пота и моря, нефти и рыбы.

— На глазах портится, — пробормотал дед, и Конде так никогда и не узнал, к бородачу это относилось или к погоде, поскольку на этой развилке его памяти воспоминания начинали смешиваться со знаниями, шаги человека — с далекими раскатами грома, и поэтому в этом месте Конде обычно прерывал реконструкцию своей единственной встречи с Эрнестом Хемингуэем.

— Это Хемингуэй, американский писатель, — прибавил дед, когда тот уже прошел мимо них. — Он тоже любит петушиные бои, представляешь?

Конде чудилось, что он помнит, — по крайней мере, ему нравилось так думать, — что услышал эти слова, глядя, как писатель садится в блестящий черный «крайслер», припаркованный на другой стороне улицы, а потом, не сняв очки с зелеными стеклами, машет из окошка рукой как раз в направлении Конде и его деда, хотя, наверное, этот прощальный жест был адресован маленькой бухте, где остались катер и краснолицый мужчина, с которым они обнимались, а возможно, относился к видневшейся вдали старинной испанской сторожевой башне, возведенной, дабы противостоять поступи веков, или даже к еще более далекому и неукротимому течению, что зарождалось в Заливе, в водах которого этому человеку, пропахшему морем, рыбой и потом, уже не суждено было плавать, хотя он об этом пока не знал… Однако мальчик перехватил на лету этот прощальный привет и, прежде чем автомобиль тронулся с места, откликнулся на него не только движением руки, но и словами.

— Прощай, Хемингуэй! — крикнул он, и ответом ему стала улыбка старика.

Много лет спустя, когда Марио Конде открыл в себе болезненную потребность писать и начал обретать своих литературных кумиров, он узнал, что то было последнее в жизни Эрнеста Хемингуэя плавание по небольшому клочку моря, который он любил, как немногие места на свете, и еще понял, что писатель, конечно же, прощался не с ним, крошечной букашкой, застывшей на набережной Кохимара, и что в ту минуту он говорил «прощай» многим самым важным вещам в своей жизни.

*

— Хочешь еще? — спросил Маноло.

— Давай, — ответил Конде.

— Двойной или простой?

— Еще спрашиваешь?

— Куряка, два двойных рома! — подняв руку, крикнул лейтенант Мануэль Паласиос бармену, и тот, не вынимая трубки изо рта, начал отмерять порции.

«Башня» не отличалась ни особой чистотой, ни тем более хорошим освещением, но зато здесь подавали ром и в этот жаркий полуденный час царила тишина и почти не было пьяных, а от своего столика Конде мог и дальше любоваться морем и источенными водой камнями сторожевой башни колониальных времен, которой этот старый рыбацкий кабачок был обязан своим названием. Бармен не спеша подошел к столику, поставил новые стаканы, собрал пустые, засунув их между пальцами с грязными ногтями, и исподлобья взглянул на Маноло.

— Курякой зови свою мать, — медленно произнес он. — И мне плевать, что ты из полиции.

— Да ладно тебе, куряка, не заводись, — стал успокаивать его Маноло. — Я же шучу.

Бармен состроил зверскую гримасу и удалился. Таким же волком он смотрел незадолго до этого на Конде, когда тот поинтересовался, готовят ли здесь «Папу Хемингуэя» — тот самый дайкири, который обычно пил писатель: две порции рома, лимонный сок, несколько капель мараскина, колотый лед от души и ни крупинки сахара.

— Последний раз я видел лед, когда был пингвином, — ответил бармен.

— Как ты узнал, что я здесь? — полюбопытствовал Конде у своего бывшего коллеги, залпом выпив половину своей порции.

— На то я и полицейский, разве не так?

— Крадешь мои выражения?

— Они тебе уже ни к чему, Конде… Ты теперь не полицейский, — улыбнулся лейтенант следственной полиции Мануэль Паласиос. — Просто ты куда-то запропастился, а поскольку я тебя знаю как облупленного, то сразу сообразил, что ты должен быть здесь. Ты же тысячу раз рассказывал мне историю про то, как ты видел Хемингуэя. Так он действительно попрощался с тобой или ты все это выдумал?

— Выясни, на то ты и полицейский.

— Ты не в духе?

— Не пойму. Не хочется влезать в это дело… А с другой стороны, почему-то хочется.

— Послушай, займись этим, пока хочется, а надоест — бросишь. Собственно, по большому счету все это бессмысленно. Почти сорок лет прошло…

— Черт меня дернул согласиться… Ввяжешься, а там, если даже захочешь, уже не сможешь остановиться.

Отругав себя, Конде в порядке наказания одним махом допил свой стакан. Восемь лет вне полиции — это все-таки много, он и не подозревал, что так легко поддастся на уговоры вернуться в прежнее стойло. В последнее время, отдавая по нескольку часов в день писательству или, по крайней мере, попыткам что-то написать, остаток дня он тратил на поиски и приобретение старых книг, рыская по всему городу, чтобы разнообразить ассортимент лотка одного своего приятеля, и получая за это пятьдесят процентов выручки. Хотя такая торговля почти всегда приносила очень мало денег, Конде нравилось это занятие — скупать старые книги — благодаря разнообразным выгодам: от шанса приобщиться к личным и семейным историям, таящимся за решением избавиться от библиотеки, собранной зачастую усилиями трех-четырех поколений, до возможности по своему усмотрению распоряжаться временем, проходящим от покупки книг до их продажи, и читать все интересное, что проходило через его руки, прежде чем выставить книгу на продажу. Были у такой коммерции и свои минусы, дававшие о себе знать, когда Конде натыкался на прекрасные старинные издания, безжалостно изуродованные по небрежности или невежеству и подчас не подлежащие восстановлению, и так страдал, словно располосовали его собственную кожу, или когда, вместо того чтобы отвезти несколько ценных экземпляров своему приятелю, он решал оставить их у себя, демонстрируя первые симптомы неизлечимой болезни под названием библиофилия. Однако в то утро, когда его старый коллега по полицейским будням позвонил ему и выложил на блюдечке историю со скелетом, найденным в усадьбе «Вихия», предложив неофициально возглавить следствие, первобытный зов заставил его с болью взглянуть на чистую страницу, заправленную в допотопный ундервуд, и с ходу согласиться, как только ему стали известны первые подробности.

Летняя буря не пощадила и район, где жил Конде. В отличие от ураганов, летние водяные смерчи, вихри и грозы обрушивались внезапно, без всякого предупреждения, и исполняли свой зловещий и стремительный танец на каком-нибудь участке острова. Они могли нанести урон банановым плантациям и засорить водостоки в городе, но, как правило, не относились к разряду серьезных стихийных бедствий, однако на этот раз ветер с невиданной яростью набросился на «Вихию», бывшую усадьбу Хемингуэя, сбросил несколько черепиц с крыши дома, частично порвав электропровода, обрушил решетку в патио и не успокоился, пока не повалил вековое манговое дерево, уже насквозь больное и наверняка посаженное еще до строительства дома в далеком 1905 году. Вместе с корнями дерева обнажились и первые кости скелета, принадлежавшие, как позднее установили эксперты, мужчине белой расы, примерно шестидесяти лет, с признаками начального артроза и плохо сросшимся переломом коленной чашечки, чья смерть наступила в период между 1957 и 1960 годами, и причиной ее стали два выстрела. Одна из пуль вошла в грудь, вероятно, с правой стороны и, поразив жизненно важные органы, пробила также грудину и позвоночник. Вторая пуля, по-видимому, угодила в брюшную полость, раздробив перед этим одно из ребер в области спины. Оба выстрела были произведены из достаточно мощного оружия, несомненно с близкого расстояния, и повлекли за собой смерть неизвестного мужчины, от которого к настоящему времени осталась лишь кучка изъеденных костей, уложенных в мешок.

— Знаешь, почему ты согласился? — с довольной улыбкой спросил Маноло и взглянул на Конде. Неожиданно его правый глаз скосился к носу. — Потому что сукин сын навсегда останется сукиным сыном, сколько бы он ни каялся в своих грехах и ни исповедовался. Точно так же и некий мерзкий тип, бывший когда-то полицейским, полицейским и останется. Вот в чем дело, Конде.

— Для чего ты плетешь мне всякую чушь, вместо того чтобы рассказать что-нибудь интересное? С тем, что я знаю, невозможно приступить к делу…

— Так ведь другого ничего нет и, думаю, не будет. Сорок лет прошло, Конде.

— Скажи мне правду, Маноло… Кто заинтересован в этом деле?

— Правду и только правду? Пока что ты, покойник, Хемингуэй и, пожалуй, больше никто. Знаешь, для меня все яснее ясного. У Хемингуэя был вспыльчивый характер. В один прекрасный день кто-то его так достал, что он всадил в этого типа пару пуль. А потом закопал труп. Никто мертвеца так и не хватился. Ну, а потом Хемингуэй выстрелил себе в голову, и на этом история закончилась… Я позвал тебя, потому что знал, что она тебя заинтересует, и хочу немного выждать, прежде чем закрыть это дело. А когда оно будет закрыто и появится соответствующее сообщение, вот тогда-то историей с трупом, похороненным в усадьбе Хемингуэя, заинтересуются многие, о ней напишут в газетах разных стран…

— И само собой, им будет приятно сообщить, что Хемингуэй оказался убийцей. А если убил не он?

— Как раз это ты и должен будешь выяснить. Если сумеешь… Понимаешь, Конде, я загружен работой по самое… — Он провел рукой на уровне бровей. — Положение становится совсем уж дерьмовым: с каждым днем все больше случаев воровства, растрат, грабежей, проституции, наркомании, порнографии…

— Жаль, я больше не полицейский. Ты же знаешь, обожаю порнографию…

— Не шути, Конде, речь идет о детской порнографии.

— Это еще цветочки, Маноло. Готовься к тому, что скоро хлынет на нас со всех сторон…

— Вот именно. Ты думаешь, когда вокруг такое творится, у меня есть время вникать в подробности жизни Хемингуэя, который уже тысячу лет как застрелился, чтобы выяснить, убил он или не убивал некоего типа, о котором неизвестно даже, кто он, к дьяволу, такой.

Конде улыбнулся и взглянул на море. Бухта, в прежние времена до отказа забитая рыбачьими суденышками, сейчас была пустынным и сверкающим пространством.

— Хочу сказать тебе кое-что, Маноло… — Он сделал паузу и пригубил свой напиток. — Я был бы очень рад, если бы удалось доказать, что именно Хемингуэй прикончил этого типа. Уже много лет чертов писатель для меня как заноза в заднице. Но в то же время неприятно сознавать, что на него могут навесить мертвеца, к которому он не имеет никакого отношения. Поэтому я займусь этим делом, попытаюсь кое-что выяснить, и когда я говорю «кое-что», это кое-что и есть… Место, где были найдены кости, уже осмотрели как следует?

— Нет, но завтра туда отправятся Креспо и Грек. Такую работу не поручишь простому землекопу.

— А ты чем займешься?

— Своими делами, а через неделю, когда ты мне расскажешь, что разузнал, закрою дело и выкину из головы эту историю. И пусть в дерьме окажется тот, кто этого заслуживает.

Конде вновь перевел взгляд на море. Он знал, что лейтенант Паласиос прав, однако странное беспокойство угнездилось в его душе. Он не мог понять, море ли так разбередило ему совесть или все дело в том, что он слишком долго был полицейским. А может, это из-за того, что я пытаюсь стать писателем? — подумал он, не желая расставаться со своей главной мечтой.

— Пойдем, я хочу тебе кое-что показать, — обратился он к своему приятелю и поднялся из-за стола.

Не дожидаясь Маноло, он перешел через улицу и зашагал между стволами казуарин в сторону маленького сквера, где высилась беседка без крыши, внутри которой располагался бетонный пьедестал с установленным на нем бронзовым бюстом. Косые лучи клонящегося к закату, но все еще жаркого солнца играли на зеленоватом лице увековеченного в бронзе писателя, и казалось, что он улыбается.

— Когда я начинал писать, то старался делать это как он. Этот человек играл для меня очень важную роль, — сказал Конде, пристально вглядываясь в памятник.

Каким бы почетом ни были окружены имя и личность Хемингуэя на Кубе, сколько бы ни посвящалось ему чествований и воспоминаний, все равно только этот бюст казался Конде искренним и подлинным, таким же, как любая из коротких утвердительных фраз, какими Хемингуэй научился писать в бытность начинающим репортером газеты «Канзас-сити стар». В самом деле Конде всегда считал излишним дальнейшее проведение турниров по ловле марлина, некогда придуманных самим писателем, ставших регулярными уже после его смерти и как бы освященных его именем. Во всяком случае к литературе это не имело никакого отношения. Фальшивым и отдающим дурным вкусом — в прямом смысле тоже — казался ему дайкири «Двойной Папа», который он однажды, бесшабашно запустив руку в свой тощий кошелек, заказал за стойкой бара «Флоридита» и получил гнусное пойло вместо напитка, которому Хемингуэй, руководствуясь собственным рецептом, к сожалению, отказывал в спасительной ложечке сахара, способной дать почувствовать разницу между хорошим коктейлем и плохо разбавленным ромом. Его не просто смущало, а оскорбляло создание гламурного «Берега Хемингуэя», чтобы богатые и красивые буржуа со всего света, а не какой-нибудь местный оборванец (в силу того, что он кубинец и пока еще живет на острове) могли наслаждаться яхтами, пляжами, напитками, деликатесами, услужливыми шлюхами и обилием солнца, но только такого солнца, что придает столь красивый оттенок коже, а не того, другого, что прожигает насквозь на тростниковых плантациях. Даже в музее-усадьбе «Вихия», который Конде перестал посещать много лет назад, обстановка напоминала декорации, заранее выстроенные при жизни, чтобы использовать их после смерти… В общем, одна только заброшенная беседка в сквере Кохимара с бронзовым бюстом на разъеденном селитрой постаменте говорила о чем-то простом и настоящем: это был первый в мире посмертный памятник писателю, о чем всегда забывали его биографы, и единственный искренний памятник, потому что его установили на свои деньги бедняки, рыбаки Кохимара, собравшие по всей Гаване нужное количество бронзы, после чего в дело вступил скульптор, не взявший платы за свою работу. Эти рыбаки, которым Хемингуэй в тяжелые времена отдавал свой улов, добытый в благословенных водах, которым он предоставлял работу во время съемок фильма «Старик и море», добиваясь при этом, чтобы им платили по справедливым расценкам; эти люди, которых он угощал пивом и ромом и внимательно слушал их рассказы об огромных и могучих серебристых рыбинах, пойманных в теплых водах Большой голубой реки, — только они чувствовали то, что не мог почувствовать никто в мире: кохимарские рыбаки потеряли своего товарища, того, кем Хемингуэй никогда не был ни для писателей, ни для журналистов, ни для тореро или белых охотников в Африке, ни даже для испанских республиканцев или французских маки, во главе которых он въехал в Париж, чтобы благополучно освободить от нацистов винные погреба отеля «Ритц»… Рядом с этим куском бронзы рассыпалось в прах все фальшивое и показное, что было в жизни Хемингуэя, обнажая правдивую сторону мифа о нем, и Конде восхищался этой данью памяти даже не писателю, которому не суждено было об этом узнать, а людям, способным совершить такое и продемонстрировать подлинность своих чувств, что так редко встречается в нашем мире.

— И знаешь, что самое скверное? — добавил бывший полицейский. — Похоже, этот сукин сын до сих пор сидит у меня вот здесь. — И ткнул пальцем куда-то себе в грудь.

*

Если бы Мисс Мэри не уехала, в тот вечер у них обязательно были бы гости, как это всегда бывало по средам, и ему не удалось бы выпить столько вина. Наверняка приглашенных на ужин было бы немного — в последнее время он предпочитал покой и беседы с одним-двумя друзьями бурным застольям былых лет, особенно с тех пор, как его печень подала сигнал тревоги в связи с чрезмерным количеством алкоголя, выпитого им за долгие годы, и как выпивка, так и еда возглавили ужасный список запретов, который неудержимо и мучительно разрастался. Тем не менее ужины по средам в усадьбе «Вихия» сохранились как ритуал, и из всех знакомых он предпочитал увидеть в этот вечер за своим столом врача Феррера Мачуку, старого друга со времен войны в Испании, и тихую рыжую ирландку Валери, такую волнующую и юную, что он, чтобы не влюбиться в ее невероятно нежную, гладкую кожу, сделал девушку своей личной помощницей, убежденный, что работа и любовь не должны совмещаться.

После неожиданного отъезда его жены в США, чтобы ускорить покупку земельного участка в Кетчуме, он остался один и хотел по крайней мере несколько дней насладиться острым и забытым ощущением одиночества, которое когда-то оказывалось весьма плодотворным, но теперь слишком напоминало о старости. Чтобы побороть это чувство, он вставал каждое утро с солнцем и, как в лучшие времена, крепко и честно работал, стоя перед пишущей машинкой и успевая за день написать больше трехсот слов, хотя с каждым разом правда, которой он хотел добиться в противоречивой истории под названием «Райский сад», казалась ему все более неуловимой. Он никому не признался бы в том, что на самом деле просто-напросто вернулся к своей старой вещи, задуманной десять лет назад как рассказ, но уже сильно разросшейся, поскольку он был вынужден прервать работу над новой редакцией «Смерти после полудня» и не нашел иного способа занять освободившееся время. Вчитываясь в старую хронику, посвященную искусству и философии корриды и нуждавшуюся в серьезной обработке для планируемого нового издания, он обнаружил, что его мозг работает слишком медленно, и не раз, дабы убедиться в правильности своих оценок, ему приходилось делать усилие, чтобы вспомнить что-либо, и даже прибегать к помощи специальной литературы по тавромахии и выискивать там кое-какие существенные подробности о мире, который он, в своей долгой любви к Испании, так хорошо знал.

В то утро вторника 2 октября 1958 года ему удалось написать триста семьдесят слов, и в полдень он пошел поплавать, но не стал подсчитывать, сколько раз преодолел из конца в конец бассейн, чтобы не стало стыдно за смешные цифры, столь далекие от ежедневной мили, которую он проплывал еще три-четыре года назад. После обеда он велел шоферу отвезти его в Кохимар, желая переговорить со своим старым другом Руперто, шкипером «Пилар», и предупредить его о том, что в ближайшие выходные он намеревается отправиться в Залив в надежде добыть хорошую рыбу и дать необходимый отдых своему измученному мозгу. Преодолев давнюю привычку, он вернулся домой под вечер, не зайдя во «Флоридиту», где никогда не мог ограничиться одной порцией.

Он с аппетитом поужинал двумя кусками жареной меч-рыбы, обложенными кольцами сладкого и пахучего белого лука, и съел целую тарелку зелени, заправленной соком лайма и зеленым испанским маслом, а в девять попросил Рауля убрать со стола и закрыть окна, сказав, что после этого тот может идти домой. Но сначала пусть принесет ему бутылку кьянти, полученную на прошлой неделе. За обедом он предпочел легкое, с фруктовым ароматом, вино из Вальдепеньяса, и теперь его страждущее нёбо нуждалось в сухом и мужественном привкусе этого итальянского вина.

Встав из-за стола, он заметил движение у входной двери и мелькнувшую темную голову Каликсто. Его всегда удивляло, что, будучи старше и проведя пятнадцать лет в тюрьме, Каликсто до сих пор не обзавелся ни единым седым волоском.

— Можно войти, Эрнесто? — произнес Каликсто, и он сделал приглашающий жест. Каликсто шагнул вперед и вгляделся в него: — Ну как ты сегодня?

— Хорошо. По-моему, хорошо. — И показал рукой на пустую бутылку на столе.

— Рад за тебя.

Каликсто был поистине вездесущ, поскольку выполнял в усадьбе самую разную работу: то помогал садовнику, то заменял находившегося в отпуске шофера, работал на пару с плотником или становился маляром и красил стены дома. Однако в эти дни, по настоянию Мисс Мэри — так он, как и все, называл жену Хемингуэя с легкой руки писателя, — он отвечал за ночное дежурство и должен был следить за тем, чтобы хозяин не оставался в своем обширном владении один. Если это распоряжение не означало, что его считают стариком, то какого дьявола оно тогда означало? Они с Каликсто были знакомы уже тридцать лет, с тех времен, когда тот возил контрабандный алкоголь в Ки-Уэст и продавал его Джо Расселу. Не раз они выпивали вместе в Sloppy Joe's[2] или в доме Хемингуэя на островке, и писатель любил слушать рассказы этого сурового кубинца с черными как уголья глазами, который во времена «сухого закона» более двухсот раз пересек Флоридский пролив, чтобы доставить кубинский ром на юг Соединенных Штатов и тем самым осчастливить множество людей. Потом они перестали видеться, и когда Хемингуэй стал бывать в Гаване и бродить по ее улицам, он узнал, что Каликсто сидит в тюрьме за убийство, совершенное в пьяной драке в портовом баре. Когда в 1947 году кубинец вышел на свободу, они случайно встретились на улице Обиспо, и, узнав о бедственном положении Каликсто, Хемингуэй предложил ему работать на него, не слишком представляя, однако, чем его занять. С тех пор Каликсто слонялся по его усадьбе, стараясь сделать что-нибудь полезное, дабы оправдать свое жалованье и вернуть долг другу-писателю, протянувшему ему руку помощи.

— Я собираюсь выпить кофе. Принести тебе? — спросил Каликсто, удаляясь в сторону кухни.

— Нет, сегодня уже не буду. Остановлюсь на вине.

— Смотри не перебери, Эрнесто, — донеслось из кухни.

— Не бойся. И вообще иди к черту со своими советами раскаявшегося пьяницы…

Каликсто вернулся в гостиную с зажженной сигаретой в зубах. И с улыбкой заметил хозяину:

— В старые добрые времена на Ки-Уэсте я всегда тебя отправлял в нокаут. Что с ромом, что с водкой. Или ты забыл?

— Никто уже не помнит об этом. Тем более я.

— Ты побеждал меня только с джином. Но это питье для гомиков.

— Да, ты говорил это, когда мочился в штаны от такого количества выпитого…

— Ладно, я пошел. Чашку захвачу с собой, — сообщил Каликсто. — Мне сделать обход?

— Нет, лучше я сам.

— Я тебя еще увижу?

— Да, немного попозже.

Если бы Мисс Мэри была дома, то после обеда и бесед он прочел бы несколько страниц какой-нибудь книги — возможно, недавно полученного издания под названием «Печень и ее заболевания» некоего Г.П. Химсуэрта, где столь грубо описывались его печеночные недуги и их неутешительные последствия, — прихлебывая разрешенную порцию вина, как правило не допитого за обедом. Мисс Мэри играла бы в канасту с Феррером и Валери, а он издали молча любовался бы профилем девушки, которую Мисс Мэри предусмотрительно забрала с собой под тем предлогом, что та поможет ей в Нью-Йорке оформить необходимые юридические и финансовые документы. В конце концов, старый лев — все равно лев. Допив вино и немного почитав, он недолго оставался бы на ногах и вскоре пожелал бы всем спокойной ночи, после чего покинул бы Феррера, Валери и Мисс Мэри: им было известно, что с недавних пор у него вошло в обычай ложиться около одиннадцати, независимо от того, делал он обход усадьбы или нет… Сплошная рутина, примелькавшиеся детали, устоявшиеся привычки, ожидаемые поступки — все это, по его мнению, свидетельствовало о преждевременно наступившей старости, поэтому ему нравилось обманывать себя тем, что он якобы ощущает ответственность перед литературой, хотя не испытывал ничего подобного с далеких парижских времен, когда не знал ни кто издаст его книги, ни кто станет их читать, и вступал в ожесточенную схватку с каждым словом, как будто в этом состояла его жизнь.

— Вот ваше вино, Папа.

— Спасибо, сынок.

Рауль поставил откупоренную бутылку и чистый бокал резного стекла на крышку маленького бара, размещавшегося рядом с креслом. Хотя он служил у Хемингуэя с 1941 года, то есть с того времени, как писатель переехал сюда жить со своей третьей женой, он никогда не осмелился бы сделать ему замечание по поводу выпитого, и Хемингуэй знал, что Рауль не проболтается и не выдаст его Мисс Мэри. Он был так же безгранично предан хозяину, как и Каликсто, но невозмутимая и немногословная преданность Рауля чем-то напоминала собачью. Из всех слуг он был самым давним, самым любимым и единственным, кто, обращаясь к Хемингуэю «Папа», делал это так, словно тот на самом деле его отец. Впрочем, в каком-то смысле так оно и было.

— Папа, вы действительно опять хотите остаться в одиночестве?

— Да, Рауль, не беспокойся. Кошки поели?

— Долорес вынесла им рыбы, а я покормил собак. Вот только Черный Пес не стал есть, возбужденный он какой-то. Некоторое время назад вдруг метнулся на заднюю сторону и начал там лаять. Я спустился туда и дошел до бассейна, но никого не заметил.

— Я дам ему что-нибудь. У меня он всегда ест.

— Что верно, то верно, Папа.

Рауль Вильяррой взял бутылку и наполнил бокал до половины. Хозяин научил его не наливать вино сразу, как только откроешь бутылку, а выждать несколько минут, чтобы оно задышало и отстоялось.

— Кто сегодня делает обход, Папа?

— Я сам. Каликсто уже предупрежден.

— Вы действительно хотите, чтобы я ушел? Хотите побыть один?

— Да, Рауль, и не волнуйся, все в порядке. Если ты мне понадобишься, я позвоню.

— Обязательно позвоните. Но я в любом случае зайду попозже вас проведать.

— Ты прямо как Мисс Мэри… Ладно, иди себе спокойно, я пока еще не превратился в развалину.

— Я знаю, Папа. Ладно, хорошего вам сна. Завтра я приду в шесть и приготовлю вам завтрак.

— А Долорес? Почему бы завтрак не приготовить ей, как обычно?

— Поскольку Мисс Мэри в отъезде, я должен быть вместо нее.

— Хорошо, Рауль, как хочешь. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, Папа. Как вам вино?

— Превосходное.

— Очень рад. Ну, я пошел. Спокойной ночи, Папа.

— Спокойной ночи, сынок.

У кьянти и в самом деле был изумительный вкус. Его прислала в подарок Адриана Иванчич, юная венецианская графиня, в которую он влюбился несколько лет назад и которую сделал Ренатой в романе «За рекой, в тени деревьев». Он пил темное кьянти, вспоминая терпкий вкус губ девушки, и это придавало ему бодрости и снимало чувство вины за то, что он пьет больше положенного.

Если он хочет еще пожить, никакой выпивки, никаких приключений, предупреждали его Феррер и все другие врачи. С кровяным давлением дела обстояли плохо, начавшийся диабет грозил усугубиться, печень и почки так и не пришли в норму после авиакатастроф, пережитых им в Африке, а зрение и слух могут еще больше ослабнуть, если он их не побережет. Целый ворох болезней и запретов — вот что от него осталось. А как с боями быков? Можно, но без излишеств. Дело в том, что ему позарез нужно было снова съездить на корриду, окунуться в ее атмосферу, чтобы закончить переработку «Смерти после полудня», дававшуюся ему с таким трудом. Он выпил бокал до дна и снова налил. Тихое журчанье струящегося по стеклу вина напоминало о чем-то, чего он никак не мог восстановить в памяти, хотя это было связано с каким-то событием в его жизни. Что бы это, черт подери, могло быть? — задумался он, и тут ему открылась ужасная истина, о которой он и раньше догадывался, но старался о ней не думать: если ему противопоказаны новые приключения, а старых он уже не помнит, тогда о чем писать?

Биографы и критики всегда особо подчеркивали его тягу к опасности, войне, экстремальным ситуациям — словом, к приключениям. Одни считали его человеком действия, ставшим писателем, другие — фигляром, искавшим экзотики и опасностей, чтобы добавить значимости тому, что он создавал как художник. Однако же все — те, кто расточал ему похвалы, и те, кто критиковал, — приложили руку к мифотворчеству вокруг его биографии, которую, и тут все мнения совпадали, он создал себе сам своими действиями в разных концах света. Истина, как всегда, куда сложнее и страшнее: не будь у меня такой биографии, я не стал бы писателем, сказал он сам себе и посмотрел бокал на свет, но не стал пить. Он знал, что обладает ограниченной и обманчивой фантазией, и только благодаря тому, что он рассказывал о действительно увиденном и пережитом, ему удалось написать свои книги, пронизанные той самой правдой, какой он требовал от литературы. Без богемной жизни в Париже и увлечения корридой он не написал бы «Фиесту». Без ранения в Фоссальте, миланского госпиталя и безнадежной любви к Агнессе фон Куровски не появился бы роман «Прощай, оружие!». Без сафари 1934 года и горького вкуса страха, испытанного при встрече с раненым буйволом, он не смог бы написать ни «Зеленые холмы Африки», ни два из своих лучших рассказов — «Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера» и «Снега Килиманджаро». Без Ки-Уэста, катера «Пилар», бара Sloppy Joe's, контрабанды алкоголя и историй, рассказанных Каликсто, не возник бы замысел «Иметь и не иметь». Без испанской войны, без бомбардировок и жестокого братоубийственного безумия, без страстной любви к бездушной Марте Геллхорн никогда бы не были написаны «Пятая колонна» и «По ком звонит колокол». Без участия во Второй мировой войне и Адрианы Иванчич не было бы романа «За рекой, в тени деревьев». Без долгих дней, проведенных в водах Мексиканского залива, без выловленных им серебристых марлинов и историй о других огромных марлинах, услышанных от рыбаков Кохимара, не появился бы «Старик и море». Без «Фабрики плутов», которые помогали ему в поисках нацистских подводных лодок, без усадьбы «Вихия», без «Флоридиты», ее напитков и ее завсегдатаев, а также без немецких подлодок, которые кто-то на Кубе снабжал горючим, он не написал бы «Острова в океане». А «Праздник, который всегда с тобой»? А «Смерть после полудня»? А рассказы о Нике Адамсе? Или эта треклятая история из «Райского сада», которая никак не вытанцовывается, хотя становится все длиннее и длиннее? Он-то это прекрасно знал — чтобы создавать настоящую литературу, он должен жить настоящей жизнью: сражаться, убивать, ловить рыбу, жить, чтобы иметь возможность писать.

— Нет, подонки, не придумывал я себе жизнь, — произнес он вслух, и ему не понравилось, как прозвучал его голос в абсолютной тишине. Он залпом допил вино.

С бутылкой кьянти под мышкой и бокалом в руке он подошел к окну гостиной и вгляделся в ночной сад. Он старательно напрягал зрение, пока у него не заболели глаза, пытаясь что-то увидеть в темноте, как это умеют дикие африканские кошки. Все-таки что-то должно существовать, помимо заранее предусмотренного, за рамками очевидного, что-то, способное придать некое очарование последним годам его жизни: не может же все сводиться к тягостным запретам, лекарствам, забывчивости и усталости, боли и набившей оскомину повседневности. В противном случае жизнь победила бы его, раздавила без всякой жалости, это его-то, провозгласившего, что человека можно уничтожить, но нельзя победить. Дерьмо все это, пустая болтовня и вранье, подумал он и налил себе еще вина. Ему было необходимо выпить. Ночь обещала стать бессонной.

Но только два года спустя он наконец понял, что, если бы Мисс Мэри оставалась дома, возможно, та злополучная ночь со вторника на среду не стала бы отправной точкой на пути, приведшем его к трагическому исходу.

*

На старой деревянной двери висело выцветшее объявление, гласившее: «Закрыто на инвентаризацию. Просим извинить за беспокойство». Откуда они его выкопали? — удивился Конде и озаботился судьбой прежнего объявления, которое Хемингуэй распорядился повесить на этой самой двери в усадьбе «Вихия»: Uninvited visitors will not be received.[3] Именно так, категорично и по-английски, как будто только из англоязычного мира могли нагрянуть в этот уединенный уголок близ Гаваны незваные гости. А говорящие на других языках, это кто — зверюшки? Конде толкнул дверь, вошел на территорию усадьбы и стал подниматься по ступеням к дому, где больше всего лет прожили писатель и его слава и где гостили некоторые из самых знаменитых людей своего времени и некоторые из самых красивых женщин своего века.

Едва ступив на эту территорию, неотделимую от литературы, под сень манго и нескольких пальм, несомненно росших здесь и когда дома еще не было в помине, Марио Конде почувствовал, что снова возвращается в святилище своей памяти, которое он предпочел бы держать на замке, под охраной приятной и сдержанной ностальгии. Более двадцати лет не приезжал он в усадьбу, где до этого бывал — увы, всегда без приглашения — десятки раз и поднимался по этим самым ступеням вслед за другими посетителями, словно участвуя в торжественной процессии: то были далекие уже времена, когда он тоже мечтал стать писателем, и миф о старом горном леопарде, со всеми его военными и охотничьими подвигами, с его отточенными, как бритва, рассказами и насыщенными жизнью романами, с его такими, казалось бы, простыми и одновременно такими глубокими диалогами, был идеальной моделью того, какой может быть литература и каким должен быть человек, подчинивший свою жизнь этой литературе, живя для нее и ради нее. В те дни каждую его книгу Конде читал по нескольку раз, но еще чаще приезжал сюда и заглядывал в окна дома писателя, вскоре после его смерти превращенного в музей, чтобы проникнуться духом этого человека, разглядеть его среди больших и малых охотничьих трофеев, которыми он окружал себя на протяжении своей жизни.

Из всех поездок в дом Хемингуэя в те годы, упорно старавшиеся выглядеть в его глазах лучшими, с особой болью Конде вспоминал ту, что организовал со своими школьными друзьями. В его памяти сохранилось все, вплоть до мельчайших подробностей: была суббота, утро, и они договорились встретиться на лестнице перед школой. Пришли Тощий Карлос, который тогда еще был тощим; Дульсита, за которой Тощий ухаживал; Андрес, здорово игравший в бейсбол и уже мечтавший о карьере врача, но ведать не ведавший, что в один прекрасный день он решит уехать с Кубы; Кролик, помешанный на идее переписать заново историю; Кандито Рыжий с шапкой курчавых шафранных волос, пышущий здоровьем и уже тогда обладавший житейской мудростью — она подсказала ему положить в рюкзак два литра рома; и Тамара, такая красивая, что больно было на нее смотреть, — в нее к тому времени был не на шутку влюблен Марио Конде. Давние закадычные друзья стали его свитой в этом паломничестве, и он до сих пор с удовольствием вспоминал, как была изумлена красотой места Тамара, как радовался Андрес, обозревая панораму Гаваны с высоты Башни, как Кролик высказывал свое недовольство обилием охотничьих трофеев, развешанных по стенам дома, и как Рыжий поражался тому, что один человек может занимать такой огромный дом, тогда как сам он живет в невообразимой тесноте. Вспоминал он также, испытывая при этом теплую грусть, далеко не таинственное исчезновение Карлоса и Дульситы — спустя полчаса после того, как отделились от компании, они вышли из кустов, счастливые и улыбающиеся, исполнив то, что в те времена было первой заповедью их жизни: заниматься любовью, как только выпадает такая возможность. Стояло прекрасное утро, и Конде как истинный почитатель писателя бесцеремонно и назойливо усадил друзей вокруг бассейна и, пустив по кругу бутылку рома, прочел им полностью «На Биг-ривер», свой самый любимый среди всех рассказов Хемингуэя.

Пока Конде шел вверх по дороге под густыми тенистыми кронами пальм, сейб, казуарин и манго, он старался избавиться от этих горько-сладких воспоминаний, сохранившихся лишь благодаря болезненной настойчивости его памяти и вопреки убежденности в том, что время и жизнь могут уничтожить почти все, и когда наконец ему удалось освободиться от их щупалец, он различил впереди светлые очертания дома и башни, которую Мэри Хемингуэй велела выстроить, чтобы в ней работал ее муж, и которая в конце концов превратилась в обиталище пятидесяти семи кошек — именно столько официально числилось в усадьбе. Слева от нее, за низиной, в которой располагался бассейн, он поискал глазами силуэт «Пилар», переселившейся сюда тридцать с лишним лет назад, чтобы стать еще одним музейным экспонатом. Сам же дом, с его запертыми дверями и наглухо закрытыми окнами, в отсутствие экскурсантов, зевак и учеников писателя, всматривающихся через оконные проемы в застывшую личную жизнь мастера, показался Конде белым призраком, явившимся из загробного мира. Он бросил на него беглый взгляд и продолжил свой путь по узкой асфальтированной дорожке к самой возвышенной части усадьбы, откуда доносились голоса и беспорядочные удары кирок и лопат — они вгрызались в землю, чтобы выведать у нее тайну.

Первым, что он увидел, приблизившись, были корни поверженного манго. Косматые, они воинственно топорщились, напоминая волосы Медузы Горгоны, и взывали к недостижимому небу, откуда им была ниспослана смерть, которая вскрыла еще одну смерть. Чуть поодаль, в траншее, протянувшейся уже на несколько метров, он заметил головы трех мужчин, над ними вздымались кирка и лопаты, выбрасывавшие темную землю наверх, где образовалась порядочная горка, грозящая засыпать соседний фонтан, вода в котором перестала бить не менее тысячи лет назад. Конде молча подошел к яме и узнал в землекопах двух своих давних коллег, Креспо и Грека, вооруженных лопатами и оживленно беседующих друг с другом, в то время как третий, незнакомый ему мужчина, орудовал киркой.

— В последний раз я видел вас тоже в яме.

Застигнутые врасплох землекопы обернулись на голос.

— Мать моя! — проговорил Грек. — Ты только посмотри, кто к нам пришел.

Мужчина с киркой тоже прервал свое занятие и с беспокойством разглядывал вновь пришедшего, к которому уже собрались присоединиться, побросав лопаты, оба его напарника.

— Только не говори, что ты вернулся, — пораженно бормотал Креспо, пытаясь вылезти из траншеи. Для обоих годы тоже не прошли бесследно, и теперь это были сорокалетние мужчины, успевшие обзавестись брюшком, — им скорее пристало бы греться на солнышке где-нибудь на пляже, чем служить в полиции.

— Я пока еще не свихнулся, — ответил Конде и протянул руку, чтобы помочь приятелям выбраться из ямы.

— Сколько лет, Конде? — Грек разглядывал его так, словно он был экспонатом музея.

— Чертова уйма. Лучше не считать.

— Приятно тебя повидать. Маноло говорил нам…

— А кто это там в яме? — перебил Конде.

— Капрал Флейтес.

— Такой старый и всего-навсего капрал?

— Он вдобавок еще хромой и близорукий. И стихи пишет… Вот только поддает так, что просто тушите свет…

— Ну тогда еще хорошо, что он дослужился до капрала, — сказал Конде и приветствовал Флейтеса взмахом руки: если он такой любитель выпить и вдобавок чуть ли не поэт, то это свой человек. — Нашли что-нибудь?

— Да здесь ни хрена нет, Конде, — возмутился Креспо.

— Неужели это тебе пришла в голову идея перекопать всю усадьбу? — с укоризной проговорил Грек.

— Успокойся, это идея твоего начальника. Я здесь никто…

— А, так, значит, это Манолито… Дерьмо, а не начальник.

— Скажите мне правду: кто лучше начальник — Маноло или я?

Грек и Креспо переглянулись. Похоже, их одолевали сомнения. Наконец Креспо решился:

— Тут и обсуждать нечего. По сравнению с тобой Маноло просто ангел.

И оба захохотали.

— Какие же вы неблагодарные…

— Послушай, Конде, ты ведь у нас самый ученый и к тому же почти писатель… — Грек положил ему на плечо грязную руку и с ехидным видом кивнул в сторону Флейтеса: — Тут наш коллега рассказывает, будто однажды Хемингуэй дал пару раз своей жене по заднице за то, что она без разрешения срубила какой-то куст в усадьбе… Это правда?

— Не пару раз, а ровно три раза. И еще влепил ей оплеуху.

Капрал Флейтес гордо улыбнулся из ямы.

— Этот тип просто сбрендил, — убежденно заявил Креспо.

— Что-то такое было… Но не совсем. Я прочел в одной серьезной книге, что если муж время от времени лупит по заднице свою жену, то тем самым он способствует сохранению здоровой семьи.

— Это известно и без книг, — заметил Грек.

— Хорошо, ну а все-таки: совсем-совсем ничего не нашли?

— После того как извлекли все кости, обрывки материи и то, что осталось от ботинок, здесь попадаются одни только камни да корни.

— И все же должно быть хоть что-то еще. У меня такое предчувствие. Вот здесь оно сидит… — Конде коснулся пальцем своей груди чуть пониже левого соска. — Так что копайте дальше. Копайте, пока что-нибудь не обнаружится.

— А если не обнаружится ничего? — послышался голос капрала Флейтеса со дна ямы.

— Усадьба большая, что-нибудь да найдется, — был ответ Конде. — А сейчас я схожу к директору музея, мне надо войти в дом… Кстати, где раздобыли это объявление, что висит у входа?

— В соседней пиццерии. Но они просили потом вернуть, — сообщил Грек.

— Ладно, увидимся, когда вы закончите. — И Конде зашагал в сторону от ямы.

— Послушай, Конде, — крикнул вдогонку Креспо, — все-таки лучше тебе не возвращаться в полицию, понял?

Он только улыбнулся в ответ и направился к бывшему гаражу, где теперь располагалась дирекция музея. Директор, мулат, по возрасту чуть моложе Конде, представился как Хуан Тенорио и на поверку оказался не слишком симпатичным, излишне любезным и надоедливым. Бывший полицейский сразу постарался остановить поток его красноречия: как хороший директор Тенорио стремился продемонстрировать все, что он знал о Хемингуэе и усадьбе «Вихия», и вызвался быть гидом Конде. Тот, как только мог вежливо, но недвусмысленно, отклонил предложение: его первое посещение дома писателя касалось только их двоих, его и Хемингуэя, и он должен был провести эту встречу спокойно и без свидетелей.

— Сейчас десять… До которого часа я могу находиться в доме? — спросил он у директора, вручившего ему ключи от дверей.

— Мы заканчиваем в четыре. Но если вам понадобится…

— Да нет, я пробуду там недолго. Только чтобы никто меня не беспокоил. Не бойтесь, я ничего не украду. Спасибо за ключи.

С этими словами он покинул директора. Преодолев шесть ступенек, отделявших подъездную дорогу от плоской площадки, на которой стоял дом, он остановился и глубоко вздохнул. Потом сделал еще шесть шагов и, оказавшись у парадной двери, вставил ключ в замочную скважину. Стоя одной ногой уже внутри дома, он почувствовал, что если сделает шаг, то лишится возможности отступить, и ему вдруг захотелось снова запереть дверь и удалиться подобру-поздорову.

Однако же он сделал этот шаг, протянул руку и, нащупав выключатель, зажег свет в гостиной. Перед его глазами вновь возникла грустная, застывшая во времени панорама того, что некогда было домом, где жили люди — спали, ели, любили, страдали. Но это место выглядело совершенно ирреальным не только потому, что было превращено в музей: дом в усадьбе «Вихия» всегда был чем-то вроде молельни для паломников или же театральной декорации, выстроенной скорее для некоего персонажа, чем для живого человека. Так, Конде казалось оскорбительным, что тысячи книг, десятки картин и рисунков вынуждены здесь вступать в горестное соперничество с ружьями, патронташами, копьями и ножами, с укоризненно глядящими со стен головами жертв разгулявшейся отваги писателя — его охотничьими трофеями, свидетельствующими лишь о страсти убивать, о стремлении все время щекотать себе нервы.

Сейчас в доме отсутствовали многие из картин, самые ценные, — их вывезла с Кубы Мэри Уэлш; отсутствовали также некоторые документы и письма, сожженные, как утверждали, вдовой Хемингуэя в ее последний приезд в «Вихию» вскоре после смерти писателя; отсутствовали и люди, способные хоть немного оживить это место: хозяева, слуги, обычные и особые гости и даже кое-кто из журналистов, кому удалось преодолеть барьер uninvited и получить возможность в течение нескольких минут беседовать с живым богом американской литературы. Не было и кошек, вспомнил Конде. Но прежде всего не хватало света. Бывший полицейский открыл одну за другой ставни, начав с гостиной и закончив кухней и туалетами. Теплый утренний свет пошел на пользу дому, проникнув внутрь вместе с запахом цветов и земли, и вот тут-то Конде и задал себе вопрос: что он хочет здесь отыскать? Он знал, что не может идти и речи о каком-либо следе, который позволил бы идентифицировать личность убитого, найденного во дворе, и тем более об уликах, позволяющих выявить убийцу. Он искал нечто более отдаленное, то, что уже пытался когда-то найти, но много лет назад прекратил эти попытки: правду — которая, возможно, разоблачит ложь и обман — о человеке по имени Эрнест Миллер Хемингуэй.

Приступая к этому трудному делу, Конде начал с того, что совершил по музейным меркам чистой воды святотатство: сбросил свои башмаки и сунул ноги в старые мокасины писателя — они были на несколько размеров больше, чем требовалось бывшему полицейскому. Шаркая по полу, он вернулся в гостиную, закурил и расположился в личном кресле человека, приказывавшего называть себя Папой. С удовольствием совершив эти кощунственные действия, которых он сам от себя не ожидал, Конде принялся рассматривать картины на темы корриды и ни с того ни с сего вспомнил, как закончились его идиллические отношения с писателем, когда ему открылись истинные подробности разрыва между Хемингуэем и его давним другом Дос Пассосом. Нет, на самом деле Конде не разлюбил Хемингуэя в один миг, сразу, как только узнал об этих фактах. Отчуждение росло постепенно, по мере того как романтизм уступал место скептицизму и недавний литературный кумир превращался во властного и жестокого человека, не способного любить тех, кто любил его; когда Марио осознал, что двадцати лет, прожитых среди кубинцев, оказалось недостаточно для того, чтобы Хемингуэй хотя бы что-нибудь понял в этом народе; когда признал горькую правду о том, что этот гениальный писатель был в то же время недостойным человеком, оказавшимся способным предать всех тех, кто ему помогал: от Шервуда Андерсона, распахнувшего перед ним ворота Парижа, до «бедняги» Скотта Фицджеральда. Но переполнилась чаша, когда он узнал, как жестоко и по-садистски обошелся Хемингуэй со старым товарищем и другом Джоном Дос Пассосом во время гражданской войны в Испании, когда тот требовал расследовать обстоятельства гибели своего испанского друга Хосе Роблеса, а Хемингуэй в присутствии других людей не задумываясь бросил ему в лицо, что Роблес расстрелян как шпион и предатель дела Республики. Позже, перейдя все границы приличия, он злорадно и расчетливо сделал из Роблеса образцового предателя в романе «По ком звонит колокол»… Так пришел конец дружбе двух писателей и началась политическая эволюция Дос Пассоса, узнавшего, что Роблес, слишком осведомленный о разных неблаговидных делах, стал наряду с Андреу Нином[4] одной из первых жертв сталинского террора, развязанного в Испании начиная с 1936 года, — когда в Москве проходили громкие судебные процессы, — чтобы закрепить советское влияние в лагере республиканцев, которых Сталин, сделав очередной ход в геополитических шахматах, вскоре обманет и отдаст на растерзание фашистам, а сам в это время отхватит свой кусок Польши и проглотит балтийские республики. Из этой темной и прискорбной истории, раздутой Хемингуэем, сам он вышел героем, а Дос Пассос — трусом; однако истина в конце концов восторжествовала, и стало ясно, что Хемингуэй, со своим наивным тщеславием, был орудием в руках умелых мастеров сталинской пропаганды, устроителей показательных судилищ тех горестных времен. Конде всякий раз ощущал неприятный привкус во рту, когда вспоминал этот мрачный эпизод, и теперь, очутившись в окружении стольких вещей, купленных, добытых на охоте или полученных в подарок хозяином этого роскошного дома, способным из зависти уничтожить всех писателей на свете, он понял, что ему хочется обнаружить хотя бы минимальное доказательство виновности Хемингуэя: было бы совсем неплохо, если бы тот, вдобавок ко всему, сказался еще и вульгарным убийцей.

*

Дождь начался в полдень. Сидя за закрытыми окнами, Конде почувствовал приступ голода вкупе с расслабляющим воздействием жары и, потушив свет, улегся на кровать в комнате Мэри Уэлш — ждать, когда ливень утихнет. Сколько раз занимались любовью на этой кровати? Сколько раз ложе оскверняли сотрудники музея во время тайных свиданий? Он осматривал дом всего около двух часов, но этого времени ему хватило, чтобы убедиться: ему необходимо гораздо больше узнать о найденных костях, если он хочет, чтобы какие-то предметы или бумаги в доме, заключающие в себе определенную информацию и занимающие свое место в жизни Хемингуэя, заговорили на внятном языке и все прояснили. Кроме того, осмотр подтвердил его подозрения относительно трех вещей. Первую из них нетрудно было предположить: в этом доме хранятся книги, за которые на гаванских рынках дали бы умопомрачительную цену. Вторая заключалась в том, что у Хемингуэя, по всей видимости, были определенные мазохистские наклонности, если верно то, что он писал стоя, приладив свою портативную «ройял эрроу» на книжных полках, потому что ремесло писателя — Конде прекрасно это знал — само по себе достаточно нелегкий труд, чтобы к умственным усилиям добавлять еще и физические. И наконец, к мазохизму Хемингуэя примешивалась и какая-то доля садизма, поскольку за всеми этими чучелами, развешанными по стенам, стояло слишком много напрасно пролитой крови, слишком много жестокости ради жестокости, чтобы не испытывать известного отвращения к человеку, виновному в стольких бессмысленных убийствах.

Было около четырех, когда он проснулся от стука в дверь, походкой сомнамбулы доковылял до гостиной и увидел перед собой обеспокоенное лицо директора музея.

— Я уж думал, с вами что-то случилось.

— Да нет, просто меня сморило.

— Нашли что-нибудь?

— Пока не знаю. Дождь перестал?

— Перестает.

— А где полицейские?

— Уехали, когда начался ливень. Яма сразу превратилась в болото.

— Вы сейчас в Гавану?

— Да, в район Сантос-Суарес.

— Захватите меня?

Его опасения подтвердились: Тенорио не закрывал рта всю дорогу. По-видимому, он и в самом деле знал абсолютно все о кубинском периоде жизни Хемингуэя и беззастенчиво представился «робким почитателем» писателя. Ну что ж, может, такая позиция самая лучшая, подумал Конде и промолчал, старательно впитывая информацию, что давалось ему не без труда: от голода да еще со сна он туго соображал.

— Мы, кубинские хемингуэеведы, кровно заинтересованы в том, чтобы все это как можно скорее прояснилось. По крайней мере, я совершенно уверен, что он не мог…

— Кубинские хемингуэеведы? Это что же, какая-то ложа или партия?

— Ни то ни другое. Просто это люди, которым нравится Хемингуэй. Среди нас кого только нет: писатели, журналисты, учителя, домохозяйки, пенсионеры…

— И чем же занимаются кубинские хемингуэеведы?

— Да ничем особенным. Читают его книги, изучают биографию, устраивают семинары, посвященные его жизни и творчеству.

— А кто всем этим руководит?

— Никто… Ну, кое-что я организую, но как такового руководителя у нас нет.

— Вера в чистом виде, без священников и генеральных секретарей. Что ж, неплохо, — признал Конде, пораженный тем, что, оказывается, в эпоху объединенных в профсоюзы неверующих существует некое братство независимых верующих.

— Это не вера, нет. Просто он был великий писатель, а вовсе не чудовище, каким его иногда изображают. А вы сами не хемингуэевед?

Конде задумался, прежде чем ответить.

— Я был им, но потом сдал свой членский билет.

— Но вы полицейский или нет?

— То же самое. То есть я хочу сказать, что я уже и не полицейский.

— Так кто же вы? Если это, конечно, не секрет.

— Если бы я знал… Пока что твердо знаю, кем бы не хотел быть. Прежде всего не хочу быть полицейским: уж слишком многие из них, по моим наблюдениям, превращаются в мерзавцев, хотя их работа состоит как раз в том, чтобы подобных мерзавцев вылавливать. Кроме того, видели вы что-нибудь более неэстетичное, чем полицейский?

— Да, вы правы, — произнес Тенорио, немного подумав.

— Ну, а вы, как убежденный хемингуэевед, что сами думаете об этой истории?

— То, что произошло с тем человеком, загадка. Но я убежден, что Хемингуэй его не убивал. Говорю так, потому что много общался со стариками, которые его знали. Часто встречался с Раулем Вильярроем, когда он еще был жив, с Руперто, капитаном «Пилар», с Торибио Эрнандесом, который занимался у Хемингуэя бойцовыми петухами…

— Торибио Стриженый? Так он еще жив? — поразился Конде. По его расчетам и воспоминаниям, этому человеку должно бы быть теперь лет двести, если не больше.

— Жив-здоров и рассказывает про Хемингуэя жуткие вещи, хотя любит приврать… Так вот, беседуя со всеми этими людьми, я понял, что на самом деле Хемингуэй был гораздо лучше, чем казался. Каждому из них он чем-то да помог. Кстати, это относится и ко многим его друзьям. Всем, кто служил у него, он сделал что-то хорошее: одним простил серьезные проступки и оставил их работать в усадьбе, другим помог в трудных ситуациях. И очень хорошо всем им платил. Поэтому почти каждый его работник был готов ради него на все, даже убить, если бы Папа попросил.

— Даже убить?

— Ну, это так говорится… — Директор сообразил, что хватил через край, и поправился: — Во всяком случае, я думаю, некоторые из его слуг и в самом деле готовы были умереть за него.

— Это напоминает мне Вито Корлеоне. Я тебя выручаю, и ты становишься мне по гроб жизни обязан. Вот так и покупаются люди.

— Нет, это совсем другое.

— Ну-ка попробуйте меня переубедить.

— Возьмем Рауля Вильярроя. Когда Хемингуэй поселился в «Вихии», Рауль был беспризорным мальчишкой, сиротой. Хемингуэй его почти что усыновил. Он изменил жизнь Рауля, сделал из него человека, помог с постройкой собственного дома, стал крестным отцом его дочки… Разумеется, Рауль на все смотрел глазами своего хозяина. И он не один был такой. Руперто до сих пор вспоминает Хемингуэя чуть ли не с благоговением, и галисиец Феррер, его бывший врач, тоже. Да тот же Торибио, что бы он там ни плел, не задумываясь исполнил бы любую просьбу Хемингуэя. Кстати, как вам показался дом изнутри?

Конде взглянул на улицу, все еще в лужах после недавнего дождя, и постарался представить, до какой степени Хемингуэй мог манипулировать облагодетельствованными им людьми. Эти отношения зависимости создавали почву для опасного сговора.

— Вы бывали в доме раньше? — не отставал Тенорио, желавший во что бы то ни стало получить ответ.

— Нет. Там все очень интересно, — сказал Конде, чтобы отвязаться.

— Оружия вы, понятное дело, не видели.

— Нет. Оно ведь в Башне, не так ли?

— Частично… И уж конечно вам не попались на глаза трусики Авы Гарднер?

Конде от неожиданности вздрогнул:

— Чьи трусики?

— Авы Гарднер.

— Вы уверены?

— Абсолютно.

— Нет, я их не видел. Но надеюсь исправить эту оплошность. Увидеть нижнее белье женщины — это почти то же самое, что увидеть ее обнаженной. Надо бы взглянуть. Какого они цвета?

— Черные. С кружевами. Хемингуэй заворачивал в них свой револьвер двадцать второго калибра.

— Надо бы взглянуть, — повторил Конде, словно персонаж Хемингуэя. Он поблагодарил Хуана Тенорио за помощь и попросил высадить его на ближайшем углу, так и не решившись спросить, кто из родителей директора совершил непростительный грех, на всю жизнь наградив его столь звучным и многозначительным именем.[5]

Конде любил бродить по Гаване летом под вечер, после того как прошел сильный дождь. Томительная жара обычно спадала до следующего дня, и в воздухе оставался запах влаги, бодривший, словно глоток рома, давая силы справиться с неутихающей главной болью его жизни.

У входа в дом он увидел Тощего Карлоса. И хотя уже много-много лет тот вовсе не был тощим, а стал жирной тушей, прикованной к инвалидному креслу, Конде упорно продолжал называть его старой кличкой, которую дал в далекие школьные годы, когда Карлос действительно был страшно худым, кожа да кости, и никому в голову не могло прийти, что спустя годы он превратится в инвалида войны — чужой войны. Они столько времени были связаны настоящей, чистой дружбой, что стали ближе, чем друзья, и больше, чем братья. Конде каждый вечер навещал Карлоса, чтобы вместе послушать ту же самую музыку, какую они слушали двадцать лет назад, поболтать о том о сем, выпить, когда было что, и жадно расправиться с удивительными блюдами, приготовленными руками Хосефины, матери Карлоса.

— Дождь тебя не зацепил? — крикнул Тощий, заметив его.

— Меня зацепило кое-что похуже. — И он рассказал историю про черные трусики, украшенные кружевами и воспоминаниями о самых соблазнительных складках на великолепной коже Авы Гарднер, — про трусики, которые он не обнаружил в доме Хемингуэя, но уже не мог не думать о них.

— Теряешь чутье, — проговорил Карлос. — Чтобы не заметить такие трусики…

— Просто я уже не полицейский, — оправдывался Конде.

— Не морочь мне голову, чудовище, для того чтобы обнаружить бельишко Авы Гарднер, не обязательно быть полицейским.

— Но все-таки полицейскому это сделать легче, разве не так?

— Так, конечно. Но ведь ты теперь у нас частный детектив. Дико звучит, правда?

— Более чем. — Конде на мгновение задумался, как бы осваиваясь со своей новой профессией. — Стало быть, теперь я тот самый гребаный частный детектив. Ну ты скажи…

— Чего ты еще не заметил, Марлоу?

— Много чего. Например, не узнал, кто убил этого… ну, того, чьи кости, и кем мог быть убитый. Зато обнаружил одну весьма грустную вещь, окончательную и бесповоротную: я понял, кого хочу видеть в роли убийцы.

— Это известно всей Гаване, Конде… Удивительнее всего, что ты раньше по нему с ума сходил.

— Мне нравилось, как он пишет.

— Кого ты хочешь обмануть? Тебе и сам он тоже нравился. Ты говорил, что это настоящий мужик. Помнишь тот день, когда ты всех нас заставил поехать в «Вихию»?

— Можешь не верить, но я в самом деле был тогда убежден, что он настоящий мужик. Впрочем, есть вещи, за которые его можно уважать. Он терпеть не мог политиков и любил собак.

— Кошек. Он предпочитал кошек.

— Да, верно… Но собаки ему тоже нравились, а политиков он не переносил…

— Слушай, а от Тамары никаких новостей?

Конде обвел взглядом улицу. Три месяца назад Тамара отправилась погостить в Милан, где жила ее сестра-близнец, вышедшая замуж за итальянца, и постепенно все реже стали приходить от нее послания и посылки с пармезаном или пакетом нарезки из ветчины, призванные как-то украсить жизнь. Конде в свое время воздержался от официального оформления отношений с этой женщиной, которая причинила ему столько страдании, которая в сорок пять лет по-прежнему нравилась ему так же, как в восемнадцать, и чье отсутствие вынуждало его к нелегкому воздержанию. Тем не менее от одной мысли о том, что Тамара может не вернуться на Кубу, где ее ждут постоянные отключения электричества, борьба за пропитание, уличная агрессия и зависимость от денег, сыра и ветчины, которые периодически посылала ей сестра, у него начинались боли в желудке, сердце и всяких других местах.

— Не начинай мне про это, — произнес он негромко.

— Она вернется, Конде.

— Твоими бы устами…

— Да, парень, крепко она тебя приложила.

— Я просто убит.

Карлос тряхнул головой. Он уже жалел, что затеял этот разговор, и потому поспешил сменить тему:

— А знаешь, я сегодня перечитал твои хемингуэевские рассказы. Они совсем неплохи, Конде.

— Ты до сих пор хранишь эту писанину? А говорил, что выбросишь…

— Но не выбросил и тебе тоже не собираюсь возвращать.

— Это правильно. Иначе я бы разорвал их в клочья. С каждым разом я все больше убеждаюсь, что Хемингуэй был порядочное дерьмо. Начать с того, что у него не было друзей…

— И это ужасно.

— Ужаснее ничего быть не может, Тощий. Разве что голод, который я сейчас испытываю. Кстати, а где наша кудесница очага?

— Отправилась на поиски оливкового масла первого отжима для салата…

— Выкладывай уж все до конца, — потребовал Конде.

— В общем, моя старуха сказала, что сегодня ничего такого не будет. По-моему, она всего-навсего приготовит кастрюлю кимбомбо со свининой и ветчиной, рис, жареную малангу, салат из авокадо, кресса и помидоров, а на десерт джем из гуайявы с белым сыром… Да, и еще она подогреет тамали, что остались со вчерашнего дня.

— И сколько же их там осталось?

— Штук десять. А всего их было больше сорока.

— И мы оставили целый десяток? Явно теряем квалификацию. В былые времена мы бы в два счета с ними расправились. Жалко, у меня в кармане шаром покати, а то бы купили рома, мне он сейчас просто необходим…

Тощий улыбнулся. Конде любил, когда его друг улыбался: это была одна из немногих вещей, которые еще нравились ему в этой жизни. Мир рушился; люди меняли убеждения, пол и даже расу; его собственная страна с каждым днем становилась все более чужой и незнакомой, люди уезжали, даже не попрощавшись, но, несмотря на все невзгоды и утраты, Карлос сохранял способность улыбаться и даже утверждать:

— Но мы-то с тобой не такие, как Хемингуэй, у нас есть друзья… Хорошие друзья. Сходи в мою комнату и возьми там литровую бутылку, она стоит рядом с магнитофоном. Знаешь, кто мне ее подарил? Рыжий Кандито. Поскольку он у нас христианин и уже не пьет, то ром, который ему выдали по карточкам, принес мне: настоящий «Санта-Крус», а не какой-то там…

Тощий прервал свой монолог, поняв, что Конде его уже не слышит. А тот пулей влетел в дом и вскоре вернулся с куском черствого хлеба в зубах, двумя стаканами в одной руке и бутылкой рома в другой.

— Знаешь, что я только что обнаружил? — проговорил он, не вынимая хлеба изо рта.

— Нет, и что же? — полюбопытствовал Тощий, принимая стакан.

— На окне в ванной висят Хосефинины трусики… Как же я так промахнулся с Авой Гарднер!

*

Он глядел на бутылку, как глядят на заклятого врага: из нее больше не желало литься кьянти, и бокал тоже был пуст. Он медленно поставил на пол бокал и бутылку и снова откинулся на спинку кресла. Ему хотелось взглянуть на часы, но он поборол это искушение. Не глядя на циферблат, снял их с руки и положил на мягкий ковер из филиппинской пряжи, между бокалом и бутылкой. Все, на сегодня со всякими предписаниями и ограничениями покончено. Он мог заняться тем, чем хотел, и для начала с тихим наслаждением принялся скрести ногтем по носу, счищая с кожи темные чешуйки, приводившие Мисс Мэри в ужас. Это доброкачественный рак, обычно говорил он, ибо страдал от так называемой хлоазмы еще с той поры, когда чересчур много времени проводил на тропическом солнце, возглавляя экспедицию на «Пилар», занимавшуюся поисками нацистских субмарин, что сеяли ненависть и смерть даже в теплых водах Карибского моря.

Особенно ужасало его жену то — и он об этом знал, — что ему ничего не стоило проделывать все это на людях, зачастую за накрытым столом. Мисс Мэри изо всех сил пыталась перевоспитать мужа и научить его приличным манерам. Следила за тем, чтобы он не ходил в грязном белье, чтобы ежедневно принимал душ и надевал под шорты трусы хотя бы перед тем, как выйти на улицу, чтобы не причесывался в присутствии посторонних, дабы не смущать их обилием перхоти, и не произносил ругательств на языке индейцев оджибуэев из Мичигана. И особенно умоляла, чтобы он не сдирал ногтями темные чешуйки кожи. Но все ее усилия были тщетны, поскольку он упрямо стремился выглядеть шокирующе и агрессивно, словно желал установить еще один барьер между своей знаменитой персоной и остальными смертными, хотя привычка расчесывать себе нос не относилась к числу его известных приемов: это была бессознательная потребность, способная проявиться в любое время и в любом месте.

Его излюбленное оправдание состояло в том, что слишком уж многих, зачастую неисчислимых, утрат и страданий стоило ему стать известным на весь мир своими подвигами и выходками, чтобы теперь отказаться от них в угоду ханжеским буржуазным правилам приличия, вызывавшим у него отвращение. Почти триста шрамов насчитывалось на его теле — более двухсот из них он заработал в Фоссальте: его настигла граната, когда он тащил на себе раненого солдата, и о каждом из них он мог рассказать целую историю, истинную ли, вымышленную — он уже и сам не знал. Взять хотя бы его голову: когда в последний раз он обрился наголо, она напоминала карту некоего бурлящего и пылающего мира, терзаемого землетрясениями, разливами рек и извержениями вулканов. Среди ран, какими ему хотелось бы похвастаться, не хватало лишь одной — от удара рогом быка, который по крайней мере дважды едва его не настиг. Он пожалел, что мысли приняли такой оборот, ибо если и было что-то, о чем ему не хотелось вспоминать, так это о корриде, а вместе с ней — о своей работе, о затянувшейся переделке «Смерти после полудня», которую решительно не удавалось направить в нужное русло, что вызывало у него болезненную тоску по минувшим дням, когда дела обстояли настолько хорошо, что он с легкостью воссоздавал знакомые места, и прогуливался по ним, и, шагая среди деревьев, выходил на лесную поляну, и поднимался по склону холма, и различал впереди, за озером, вершины других холмов. Тогда он мог продеть руку в лямку заплечного мешка, мокрую от пота, и приподнять ее, а потом проделать то же самое с другой лямкой, равномерно распределяя вес мешка по спине, и почувствовать сосновые иглы под ногами, обутыми в мокасины, во время спуска по склону к озеру, и усесться под вечер на полянке, и поставить на огонь сковородку, сделав так, чтобы запах жарящегося в собственном жире бекона проник в ноздри читателю…

Чувствуя, как грудь сжимает тоска, он подумал, что пора идти. Было, наверное, уже больше одиннадцати, и вино оказывало свое освобождающее воздействие, подтверждало свою предательскую способность вызывать воспоминания. Он встал и открыл дверь. На коврике у входа его поджидал Черный Пес, преданный хозяину как истинная собака.

— Говорят, ты отказался от еды, но в это как-то не верится. — Он направился к собаке, уже помахивавшей хвостом. Больше тринадцати лет прошло с тех пор, как он подобрал ее щенком на улице Кохимара, и этот черный кобель с кудрявой шерстью, в которой теперь проглядывали седые завитки, сразу привязался к своему хозяину, выделявшему его среди прочих усадебных собак. — Заходи, надо решить этот вопрос…

Пес заколебался, не веря своим ушам. Мисс Мэри не разрешала входить в дом собакам, в отличие от некоторых кошек, в первую очередь тех, что вели свой род от покойного Бойза — самого любимого ее кота за все долгие годы общения с этим племенем.

— Пошли, пока ненормальной нет дома…

И он щелкнул пальцами, приглашая собаку последовать за ним. Пес сначала робко, а потом освоившись потрусил следом на кухню. Вооружившись ножом, хозяин стал отрезать куски от висевшего на крюке сырокопченого окорока. Хемингуэй знал, что у Черного Пса упрямый характер и он способен отказаться от любой еды, но только не от ломтя копченого окорока. Он швырял псу один кусок за другим, а тот ловил их на лету и мгновенно заглатывал.

— Старина Черный Пес все еще хватает добычу на лету. Так-то лучше, ведь верно? Ладно, сейчас отправимся.

Он зашел в туалет, примыкавший к его комнате, и расстегнул брюки. Струя полилась не сразу, а когда это произошло, ему показалось, что вместо мочи он извергает из себя горячий песок. Закончив, он убрал сморщенный член в штаны, даже не встряхнув его, и подошел к своему рабочему столу. Из верхнего ящика, где хранились также счета и квитанции, он достал револьвер двадцать второго калибра, который всегда брал с собой, когда делал обход усадьбы. Оружие было завернуто в черные трусики, забытые в доме Авой Гарднер. Трусики и револьвер, обе вещи вместе, служили ему напоминанием о лучших временах, когда он мочился мощной прозрачной струей. Подняв с пола фонарь с тремя батарейками, он проверил, как тот работает. Он уже вышел из комнаты, но какое-то предчувствие неожиданно заставило его вернуться и взять со стеллажа, где хранилось охотничье оружие, автомат Томпсона, служивший ему верой и правдой с 1935 года, главным образом для стрельбы по акулам. Три дня назад он вычистил его, но всякий раз забывал отнести на место — на второй этаж Башни. Это был автомат той же модели, что у Гарри Моргана в «Иметь и не иметь» и у повара Эдди, друга Томаса Хадсона, из «Островов в океане». Он погладил короткий приклад, почувствовал под рукой приятный холодок ствола и вставил в автомат полный магазин, словно собирался на войну.

Черный Пес поджидал его в гостиной. Он встретил хозяина торжествующим лаем, призывая поторопиться. Для него не было большей радости, чем сопровождать Хемингуэя во время этого патрулирования, к которому обычно не бывали допущены две другие собаки и уж тем более кошки.

— Ты великий пес, — похвалил его хозяин. — Великий и замечательный пес.

Он вышел в боковую дверь гостиной, ведущую через террасу в сторону водоема, устланного португальскими изразцами еще при первом хозяине усадьбы. Пока он медленно продвигался вперед, нащупывая тропку к бассейну, его не покидало приятное ощущение того, что он вооружен и надежно защищен. Уже очень давно не стрелял он из «томпсона», должно быть, с того времени, как выходил в воды Гольфстрима вместе с продюсерами фильма «Старик и море» в поисках гигантского марлина и использовал свой автомат для отпугивания акул. А теперь он и сам не знал, почему решил захватить его с собой, собираясь совершить безобидный вечерний обход усадьбы. И представить себе не мог, что всю оставшуюся жизнь будет задавать себе этот вопрос, который в конце концов превратится в мучительное наваждение. Вероятно, он взял с собой автомат, потому что в последние дни то и дело вспоминал, что надо бы отнести его в хранилище, и все откладывал; или потому, что это было любимое оружие Грегори, самого упрямого из его сыновей, о ком он мало что знал после смерти его матери, славной Полины; или, быть может, потому, что с детства испытывал непреодолимую тягу к оружию: эта страсть, далекая от всяких расчетов, была сродни зову крови и начала проявляться в десять лет, когда дед подарил ему маленькую одностволку двенадцатого калибра. Вспоминая о давнем событии, он неизменно подчеркивал, что это был самый дорогой подарок за всю его жизнь. Стрелять и убивать стало с тех пор для него одним из излюбленных занятий, чуть ли не потребностью, несмотря на предупреждение отца, учившего, что убивать зверей можно только для еды. Конечно, очень скоро он забыл это правило, суровость которого ему пришлось однажды испытать на себе, когда отец заставил его жевать жесткое мясо дикобраза, подстреленного им просто так, для забавы.

Оружие как инструмент убийства постепенно стало ассоциироваться в его книгах с мужеством и отвагой: поэтому у всех его основных героев есть оружие и они стреляют из него, иногда в людей. Однако сам он, убивший тысячи птиц, множество акул и марлинов и даже носорогов, антилоп, импал, буйволов, львов и зебр, ни разу в жизни не убил человека, хотя побывал на трех войнах и попадал в опасные переделки. Что же касается рассказанной им истории о том, как он якобы бросил гранату в подвал, где укрывались гестаповцы, преграждавшие путь на Париж его партизанскому отряду, то она вышла ему боком: пришлось опровергать себя же на суде чести, созванном по требованию других военных корреспондентов, которые обвинили его в том, что он участвовал в боевых действиях, прикрываясь статусом журналиста. Почему он не стал упорствовать во лжи, если это грозило всего лишь потерей аккредитации, на что ему было, в общем-то, наплевать? Почему, опровергая обвинение, сознался, что солгал насчет брошенной гранаты, и тем самым разрушил миф о себе как о человеке действия, прожженном вояке? И главное, почему все-таки он не бросил тогда гранату и не прикончил засевших в подвале нацистов? Ты по сей день не знаешь этого, парень, и тебя это беспокоит.

Прошедший под вечер сильный дождь освежил кроны деревьев и траву. Под влиянием влажности жара немного смягчилась, идти было приятно, и, прежде чем спуститься к задним воротам, где дежурил Каликсто, он завернул к бассейну и обогнул его. Остановившись возле могил предшественников Черного Пса, постарался припомнить нрав каждого из них. Все они были славными псами, особенно Нерон, но ни один не мог сравниться с Черным Псом.

— Ты самая лучшая из всех собак, какие у меня были, — объявил он псу, который приблизился к нему, заметив, что хозяин наклонился над холмиками земли, увенчанными деревянными дощечками с именами.

Он отбросил мысли о смерти и продолжил свой путь. Когда он огибал бассейн со стороны беседки, увитой цветущим вьюнком, засохший лист слетел с верхушки дерева в мертвую воду, и по ее поверхности пошли едва заметные круги. На какой-то миг хрупкое равновесие было нарушено, и этого оказалось достаточно, чтобы из воды возник юный сияющий образ Адрианы Иванчич, плавающей в лунном свете. Тяжело было убедить себя в необходимости расстаться с этой девушкой, которая могла подарить ему разве что кратковременную радость, но зато долгие страдания; и хотя он не впервые влюблялся в не подходившую ему женщину, очевидность того, что на этот раз ошибка связана только с его возрастом и его возможностями, была первым серьезным предупреждением о стремительно надвигавшейся старости. Но если он уже не мог ни любить, ни охотиться, ни пить, ни сражаться, ни по-настоящему писать, то для чего жить? Он погладил блестящий ствол автомата и взглянул на безмолвный мир, расстилавшийся у его ног. Что-то блеснуло за беседкой на керамической плитке, и вот тут-то он его и обнаружил.

***

В конце концов до него дошло, что это не бомбежка и не коварно подкравшийся ураган — просто его самым наглым образом будят уже во второй раз за неполных два дня.

— Послушай, Конде, я не могу торчать здесь все утро! — кричал рассерженный голос, и тяжелые удары сотрясали деревянную дверь.

Он трижды обдумал услышанное и сделал три попытки встать, прежде чем ему удалось с грехом пополам подняться во весь рост. Болела коленка, болели шея и поясница. Осталось что-нибудь, что у тебя не болит, Марио Конде? — спросил он себя. Голова, с благодарностью отметил он, наскоро подвергнув проверке свой несчастный организм. Его мозги странным образом продолжали работать, что позволило ему вспомнить события прошлой ночи: они исполняли реквием по «Санта-Крусу», как вдруг появился Кролик с двумя литрами самогона, который производил и продавал Педро по прозвищу Викинг и которому они воздали должное, не забывая закусывать оставленными напоследок тамалями. Одновременно они слушали музыку группы Creedence, и только Creedence, а потом по настоянию Карлоса читали вслух один из старых «хемингуэевских» рассказов Конде, где говорилось о сведении счетов, и само чтение вдруг превратилось в новое сведение счетов Конде со своей старой и безнадежной литературной ностальгией кубинского хемингуэеведа. Однако, похоже, его организм утратил былую стойкость и реагировал на выпивку уже не так, как раньше. А чего бы ты хотел? — упрекал он себя, пробираясь между коробками с книгами из последней приобретенной партии, и вспоминал иные, тоже не совсем безмятежные пробуждения, но после куда более бурных возлияний. Поэтому, открывая дверь, он предупредил:

— Помолчи хотя бы пять минут. Всего пять минут. Дай мне отлить и сварить кофе.

Лейтенант Мануэль Паласиос, привыкший к подобным просьбам, в ответ не произнес ни слова. Зажав между пальцами незажженную сигарету, он окинул оценивающим взглядом наполненные книгами коробки — ими была уставлена вся квартира — и направился на кухню. Конде вышел из ванной с мокрой головой и поставил на огонь кофе. Молча и не глядя друг на друга они ждали, пока тот сварится. Конде вытер лицо дырявой майкой, в которой спал, и наконец поставил на стол две чашки — большую для себя и поменьше для Маноло. Он осторожно отхлебывал горячий кофе и, подержав его во рту, глоток за глотком отправлял дальше, в желудок, пробуждая таким образом те немногочисленные нейроны своего мозга, что еще способны были работать. Наконец он закурил и взглянул на бывшего коллегу.

— Ты там Помоечника моего поблизости не видел?

— Поблизости — нет, — ответил Маноло, — но видел у перекрестка с целой сворой кобелей. Они там водят хоровод вокруг какой-то сучки.

— Бот уже три дня этот негодяй не показывается мне на глаза. Ничего не скажешь, нашел себе такого пса, какого заслуживаю: бездомного и блудливого.

— Теперь мне можно сказать?

— Валяй. Все, что твоей душе угодно…

— Забудь про эту историю с Хемингуэем и продолжай спокойно торговать книгами. Я тут принес тебе кое-что. Это просто бомба. Самая настоящая бомба.

— В чем дело?

— Вчерашний ливень помог Греку с Креспо. Он вымыл эту штуку из земли.

Лейтенант выложил на стол полиэтиленовый пакет с небольшой пластинкой внутри. К ней прилипли клочки черной кожи. На проржавевшей металлической поверхности можно было различить линии, складывавшиеся в рельефное изображение щита, несколько полустертых неразборчивых цифр и три пугающие буквы: «ФБР».

— Твою мать! — не сдержался Конде.

Лейтенант Паласиос самодовольно ухмыльнулся:

— Наш парень шлепнул фэбээровца.

— Это еще ни о чем не говорит… — процедил Конде, указывая на металлический жетон.

— Ни о чем не говорит? К твоему сведению, это лишний раз доказывает, что бред по поводу того, что ФБР его преследует, возник не на пустом месте. Уже давно известно, что они его действительно преследовали, и эта находка окончательно ставит все на свои места. Ну разве это не бомба?

Марио Конде затушил сигарету и взял пакет с металлической бляхой в руки.

— Это, конечно, многое объясняет, но не все.

— Да знаю я, знаю. Нужно еще выяснить, не исчезал ли кто-нибудь из агентов ФБР на Кубе в период между пятьдесят седьмым и шестидесятым годами. И по возможности узнать, чем он здесь занимался.

— Следил за Хемингуэем? Шантажировал его?

— Возможно. И если это так…

— А если не он убил его, Маноло?

— Да мне плевать. Но только сдается, что первый приз достанется именно ему. И тогда все это дерьмо всплывет наружу…

Конде встал, открыл кран у мойки и снова намочил себе волосы и лицо. Разлив по чашкам кофе, закурил вторую сигарету. Ему вдруг подумалось, что лучшим свидетельством того, насколько уменьшилась его сопротивляемость алкоголю, послужили нахлынувшие, когда он читал свой «хемингуэевский» рассказ Тощему и Кролику, смутные и тревожные мысли — они были способны поколебать доселе твердые предубеждения в отношении мастера, которым он когда-то так восхищался и которому потом, как он считал, изменил.

— Послушай, что я тебе скажу, Маноло… Мне бы не хотелось торопиться, хотя, как ты понимаешь, я был бы рад обнаружить, что убийство совершил он. Но для того, чтобы убить человека, нужна особая храбрость, и я пока не уверен, что он такой храбростью обладал.

— С чего вдруг ты так заговорил? Что ты вчера пил?

— Не сбивай меня… Я не уверен, что убийца он, и точка. Давай сделаем так: ты припрячешь у себя эту бляху на три дня. Дай мне три дня.

— Теперь я вижу, что ты действительно спятил. Все на свете знают, что Хемингуэй держал у себя дома целый арсенал, а еще директор музея сказал мне, что он регулярно совершал обход своей усадьбы, вооружившись пистолетом. Когда ты внезапно наталкиваешься на типа, тайком забравшегося в твою усадьбу, и этот тип ведет себя как идиот, а у тебя в руке пистолет… Какая уж там особая храбрость. Знаешь, лучше забудь про эту историю, торгуй себе книгами и начни опять писать — глядишь, когда-нибудь закончишь какой-нибудь из этих твоих романов и станешь настоящим писателем.

Конде подошел к окну. Снаружи сияло солнце, и уже становилось жарко.

— Настоящим писателем, говоришь? А сейчас я не настоящий, так, что ли?

— Не придирайся, ты понимаешь, о чем я.

— Пойми и ты меня. У тебя пока нет пуль. И ты не знаешь, из какого оружия убили этого фэбээровца.

— Уже незачем это знать.

Конде ощущал странное беспокойство. Все его предубеждения и желание доказать виновность Хемингуэя вязли в болоте его памяти, он чувствовал, как они тонут и бесследно исчезают, потому что ненависть не может быть сильнее, чем его старомодное чувство справедливости и убежденности в том, что книги и личность Хемингуэя, несмотря ни на что, по-прежнему важны и дороги для других людей.

— Вспомни, что он месяцами отсутствовал. Возможно, как раз когда его не было…

— Какая муха тебя укусила? Что так растопило твое сердце за одну ночь? Начнем с того, что я не собираюсь объявлять его убийцей, а лишь констатирую: в усадьбе «Вихия» найдены останки убитого человека, а рядом с ним вот это. — Он накрыл жетон ладонью.

— Не будь таким формалистом, Маноло. На такую находку сразу слетятся стервятники. Истории немедленно придадут политическую окраску. Это меня больше всего бесит.

— Он сам на это напрашивался, разве не так? Кто играл в партизан и хвалил коммунистов? Причем это ему ничего не стоило: партизанский вожак, обвешанный фляжками с виски и с бутылкой джина за поясом, — как вам это понравится? А коммунист с яхтой и деньгами, позволяющими жить в свое удовольствие? Нет, Конде, этими сучьими детьми, которые живут как короли и разглагольствуют о справедливости и равенстве, я сыт по горло.

— Послушай, Маноло… — Конде снова уселся на стул и взял в руку пакет с жетоном. — Все, что ты говоришь, — сущая правда, и ты знаешь, что я думаю об этом точно так же. Но если этот мертвец пролежал в земле всеми забытый сорок лет, то ничего не случится, если ты припрячешь жетон на каких-то три дня. Распорядись, чтобы музей все это время был закрыт, и позволь мне выяснить кое-какие вещи. Сделай это не ради него — ради меня… Окажи мне такую услугу.

— Ты просишь меня об услуге? Нет, мы с тобой и впрямь рехнулись. Только не говори, что у тебя предчувствие.

Конде впервые за все время улыбнулся:

— Если бы… Но даже этого нет. Зато есть долг перед самим собой. Я восхищался этим человеком, а теперь словно получил от него удар под дых. Но, по правде говоря, я его совсем не знаю. Более того, думаю, его никто не знает. Помоги мне выяснить, каким он был. Именно этого я хочу. Возможно, тогда я пойму, что здесь произошло.

— Но я же должен что-то отрапортовать начальству…

— Придумай что-нибудь. Забыл, чему я тебя обучал?

— Ты обманешь меня, Марио Конде.

— Нет. Вот увидишь. Спрячь эту бляху и дай мне три дня сроку. А покамест сделай вот что: прочти «На Биг-ривер» и скажи, что ты думаешь об этом рассказе.

— Я же его уже читал… По твоей милости.

— Прочти еще раз. Я тебя прошу.

— Ладно, прочту, но только никак не пойму, за каким хреном тебе приспичило выяснять всю подноготную о человеке, которого, по твоим же словам, никто по-настоящему не знал и которого ты сам воспринимаешь так, словно получил от него удар под дых.

Конде зевнул и посмотрел на бывшего сослуживца.

— Не знаю, матерью клянусь, что не знаю… Вот такие уж мы, настоящие писатели. Скажешь, нет?

*

Это могла быть последняя из мумий. Искусный мастер, бальзамировавший фараонов, на сей раз сотворил чудо, усадив ее в кресло, и с поистине египетским терпением поработал над каждой складкой кожи, пока не добился нужного эффекта и мумия не стала выглядеть как живая. Конде рассматривал ее в течение нескольких минут. Особенно его поразили руки, это был настоящий шедевр, где шрамы, углубления на коже, вены и морщины сплетались в единый причудливый узор. Наконец он решился и дотронулся до сидящего. Веки старца медленно поднялись, как у сонной рептилии, и на миг показались блеклые голубые глаза, но тут же спрятались под напором света.

— В чем дело? — заговорил он, и Конде удивился: это не был старческий голос.

— Я хотел бы поговорить с вами, Торибио.

— А кто ты такой?

— Вы меня не знаете, но мой дед был вашим другом. Его звали Руфино Конде.

Старик сделал усилие, чтобы улыбнуться.

— С ним надо было держать ухо востро. Прохвост был, каких поискать…

— Знаю. Я помогал ему с петухами.

— Руфино ведь помер, правда?

— Уже давно. После того, как запретили бои. Петухи были главной его страстью в жизни.

— Моей тоже. Даже не верится, что столько лет прошло с тех пор, как запретили бои. Вон все уже поумирали. Не знаю, какого дьявола я-то еще живу. Ведь последнее время почти ничего не вижу.

— Сколько вам лет, Торибио?

— Сто два года три месяца и восемнадцать дней…

Конде улыбнулся. Сам он иногда не мог вспомнить собственный возраст. Но для Торибио Стриженого каждый день имел значение, ибо все больше приближал его к концу этого на удивление долгого подсчета. В самых ранних воспоминаниях Конде Торибио представал уже стариком и непременно рядом с петухами: он осматривал птицу, проверял у нее шпоры, расправлял крылья, определял силу ножных мышц, осматривал когти, открывал петуху клюв, ощупывал ему шею, а затем ласково гладил птицу, обреченную сражаться и умереть. Руфино, редко хваливший своих соперников, считал Стриженого одним из лучших знатоков петушиных боев на Кубе. Наверное, именно поэтому Хемингуэй нанял Торибио, и на протяжении многих лет тот был единственным тренером его бойцовых петухов.

— Сколько лет вы проработали у Хемингуэя?

— Двадцать один год, вплоть до его смерти. И его петухи потом перешли ко мне. Это было целое состояние. Папа их мне подарил. Так и написал в своем завещании.

— Хороший он был человек?

— Тот еще сукин сын, но петушиные бои любил. И я ему был нужен, понимаешь?

— А почему он сукин сын?

Торибио Стриженый ответил не сразу. Казалось, он тщательно обдумывает, что сказать. Конде постарался представить, как функционирует его мозг, сформировавшийся в XIX веке, в доинформациогную эру, когда еще не было кино, самолетов и шариковых ручек.

— Как-то раз он взбеленился и оторвал голову петушку, сбежавшему во время тренировочного боя с арены, которую мы соорудили в «Вихии». Я не выдержал и полез с ним драться. Мне от него досталось, ну и ему от меня тоже. Я сказал, пусть засунет своих петухов себе в задницу, и назвал его преступником, потому что с бойцовыми петухами так не поступают.

— Но когда петухи получают в бою серьезные раны, к примеру лишаются глаз… то хозяева обычно приканчивают их.

— Это другое дело: бой есть бой, и ведется он между петухами. Прикончить птицу, чтобы она не мучилась, не то же самое, что убить ее со злости.

— Вы правы. А что было потом?

— Он прислал мне письмо, в котором просил прощения. Но с мозгами у него было не в порядке, потому что он не сообразил, что я не умею читать. Я простил его, и он нанял для меня учителя, который обучил меня грамоте. Но от этого он не перестал быть сукиным сыном.

Конде улыбнулся и закурил.

— Почему вас называли Стриженый?

— Это петушатники из моего городка так меня прозвали, когда я был еще мальчишкой. Однажды меня подстригли машинкой, ну, знаешь, какой лошадей стригут, после нее остаются такие коротенькие волосы торчком, и вот кто-то из них увидел меня и говорит: «Гляди-ка, вылитый стриженый петух». С тех пор и пошло… Я ведь всю жизнь провел рядом с петухами.

— Мой дед очень уважал вас как петушатника.

— Руфино был один из лучших. Правда, хитрый, стервец. Проигрывать не любил.

— Он говорил, играть надо тогда, когда у тебя преимущество.

— Потому-то он никогда и не бился с моими петухами. Я знал, что он смазывает своих птиц перед боем. Наносил себе на шею толстый слой вазелина и, пока петухов купали и взвешивали, то и дело хватался рукой за загривок, как будто у него шея болит, а потом, когда брал в руки петуха, прямо-таки его намыливал… Такой был хитрюга.

Конде снова улыбнулся. Он любил слушать подобные истории о своем деде. Они переносили его в утраченный мир, в жизнь, которая на свободной территории его памяти очень походила на счастье.

— А Хемингуэй разбирался в петухах?

— Ясное дело… Я же его и обучил, — заверил Торибио и попытался поудобнее устроить в кресле свой скелет. — Сам посуди, разбирался ли он, если перед своим отъездом с Кубы, перед тем как застрелиться, он говорил мне, что, когда закончит книгу про тореро, начнет писать другую, про петушатников. Я должен был быть ее главным героем, он собирался рассказать в ней о моих лучших птицах.

— Это была бы хорошая книга.

— Хорошая, что и говорить, — подтвердил старик.

— А он был азартный? Играл по крупной?

— Еще бы, он прирожденный был игрок. Ставил на качках, на петушиных боях… И ведь везло сукину сыну — почти всегда выигрывал. А как выиграет, напьется и иной раз спустит либо раздарит все выигранные деньги. Они для него ничего не значили, главным для него были сами бои. Он просто бредил ими и восхищался отвагой бойцовых петухов. Любил наблюдать за тем, как петух, лишившись глаз после двух метких ударов шпорой, продолжает биться, не видя соперника. Это зрелище сводило его с ума.

— Странный он был тип, верно?

— Сукин сын, я же сразу тебе сказал. По мне, так внутри у него сидел какой-то демон. Потому он и пил столько… Чтобы утихомирить своего демона.

— Да, наверное… А вы жили в усадьбе?

— Нет, никто из его работников в усадьбе не жил. Даже Рауль, который постоянно при нем находился и был как бы тенью Папы. А потом, ведь все, за исключением Рауля и меня, были местными, из Сан-Франсиско. Рауль, к примеру, жил совсем рядом, чуть ли не напротив усадьбы.

— А по ночам Хемингуэй оставался в доме один?

— Ну, не совсем один, с женой. И у него почти всегда были гости. Правда, уже в конце, когда Папа состарился, он иногда просил Каликсто остаться посторожить ночью у нижнего входа или в бунгало, где у него был гараж.

— Вот как? А я думал, он сам перед сном обходил усадьбу.

— Ну, это случалось, когда он не слишком напивался. И все же Мисс Мэри чувствовала себя спокойнее, когда был сторож…

Что-то не укладывалось в выстроенную Конде схему: все было гораздо проще без этого ночного дежурного, о котором ему никто не сказал, даже всезнайка Тенорио. Но возможно, на сей раз память подвела Торибио. Поэтому Конде продолжал допытываться:

— Так кто все-таки был у Хемингуэя ночным сторожем в последние годы?

Торибио немного приподнял веки и попытался сфокусировать взгляд на фигуре своего собеседника. По-видимому, это далось ему с превеликим трудом.

— Ты полицейский, что ли?

— Нет-нет, я не из полиции. Я, в общем-то, писатель…

— Твою мать, уж больно ты смахиваешь на легавого. Я их на дух не принимаю. Не выношу, и все тут.

— Я тоже, — с легкостью заверил Конде, не слишком погрешив против истины.

— Ну ладно… Понимаешь, я однажды целых три дня провел за решеткой по вине одного легавого: тот застукал меня на подпольных боях. Вот сука… Как будто важные шишки из правительства не устраивают петушиные бои… Так о чем ты меня спрашивал?

— О стороже. Кто у него был сторожем в последние годы?

— Ну, в самом-самом конце, перед тем как они уехали и Папа застрелился, там был некий Иснага, здоровенный такой негр, он приходился двоюродным братом Раулю. А сперва-то сторожил Каликсто, он вообще был на все руки, пока в один прекрасный день не ушел…

— В целом ведь люди подолгу работали в усадьбе?

— Еще бы им не работать, если Папа так здорово платил, даже очень здорово. От него никто не хотел уходить. Как-то мы подсчитали, что он один содержал около тридцати человек…

— А почему ушел Каликсто?

— Почему — не знаю. Знаю, как это произошло. Однажды под вечер они с Папой поднялись на верхний этаж Башни и проговорили там невесть сколько времени. Видать, не хотели, чтобы кто-нибудь их подслушал. А вскоре после этого Каликсто уехал. Вообще уехал из Сан-Франсиско. Что-то, видно, серьезное приключилось между ними, не иначе, ведь они знали друг друга очень давно и познакомились еще до того, как Каликсто ухлопал одного парня и его посадили.

Конде ощутил знакомую дрожь, какой не испытывал с тех пор, как ушел из полиции. Стало быть, верно, что полицейский никогда не бывает бывшим? — задумался он, хотя знал ответ: ни полицейский, ни закоренелый мерзавец, ни извращенец, ни убийца не обладают правом на приставку «экс».

— Что это за история с убийством?

Старец медленно проглотил слюну и потер руки. Ни с того ни с сего у Конде возникло ощущение, что кто-то в глубине квартиры слушает их разговор.

— Я не больно-то много об этом знаю. Каликсто вообще был довольно замкнутый тип, да и характер у него… Знаю только, что у него произошла ссора в каком-то баре и он убил человека. Отсидел чуть ли не пятнадцать лет, а когда вышел, Папа дал ему работу, потому что знал его еще до тюрьмы.

— И куда потом делся Каликсто?

— Я его больше не встречал. Не знаю, как Руперто. Он был у Хемингуэя капитаном его катера и чаще бывал в Гаване. Помнится, однажды он что-то такое болтал насчет Каликсто, или мне так кажется…

— Каликсто, скорее всего, уже умер.

— Наверняка, он же был старше меня. Так что…

Торибио умолк, и Конде не спешил задавать очередной вопрос. Старику было явно не по душе поминать стольких покойников. Наконец Марио взглянул в его глаза, погруженные в глубокое раздумье, и решил перейти в атаку:

— Торибио, не слышали ли вы случайно, чтобы кто-нибудь в «Вихии» упоминал про некоего типа из ФБР?

Старик заморгал:

— Кого?

— Ну, сотрудника американской полиции. Она называется Фэ-бэ-эр.

— А, ФБР… Понятно. Да нет, что-то не припоминаю такого.

— А где в усадьбе находился загон для петушиных боев?

— Чуть пониже дома, между подъездной дорогой и гаражом. Аккурат под манговым деревом…

— Такое старое дерево… Белое манго, да?

— Оно самое.

— Недалеко от фонтана?

— Примерно так.

Конде едва сдерживал ликование. Выстрелив наугад, он неожиданно попал точно в цель.

— А почему вы называете Хемингуэя Папой? Я имею в виду, если он был такой сукин сын…

Старик осклабился, обнажив темные десны, усеянные белыми пятнышками.

— Он был такой чудной, второго такого не сыскать. Мог совершенно спокойно отлить прямо в саду или испортить воздух в присутствии гостей. А иногда остановится, как будто задумался о чем, и давай ковырять в носу, вытаскивать козявки и скатывать их в шарики. Терпеть не мог, когда ему говорили «сеньор». Зато платил больше, чем другие богатые американцы, и требовал, чтобы его называли Папой… Говорил, что он для всех нас как папа…

— Ну, а вам Хемингуэй чем-то помог?

— Помог? Да вроде нет. Я хорошо работал, он мне хорошо платил, вот и все. Он говорил, что коль скоро он лучший в мире писатель, то и петушатник у него должен быть лучший в мире. Потому-то он и попросил у меня прощения после той стычки.

— Кому из вас Хемингуэй больше всего доверял?

— Раулю, тут и говорить нечего. Если бы Папа попросил подтереть ему задницу, Рауль выполнил бы его просьбу не моргнув глазом.

Слабый шорох за стеной подтвердил подозрения Конде насчет того, что их подслушивают. Однако он не чувствовал себя вправе подойти к двери и распахнуть ее. Но кого из семейства Торибио мог заинтересовать их разговор, состоявший в основном из рассказов старика, наверняка хорошо известных его домочадцам? Конде терялся в догадках и потому продолжил расспросы, деля свое внимание между Торибио и вероятным тайным слушателем.

— Хорошо вам работалось в усадьбе?

— Да, особенно после той ссоры. Хемингуэй понял, что я мужчина, и относился ко мне с уважением… Да и вообще там можно было увидеть много интересного, такого, что украшает нашу жизнь.

— Что, например?

— Много чего… Никогда не забуду то утро, когда я увидел американскую артистку, ну эту его знакомую, которая частенько приезжала в усадьбу…

— Марлен Дитрих?

— Такая молоденькая американка…

— Ава Гарднер?

— Он называл ее дочкой, а я — галисийкой,[6] потому что кожа у нее была светленькая, а волосы черные. И вот однажды я видел, как она купалась голая в бассейне. Вместе с ним, и оба были в чем мать родила. Я как раз собирал сухую траву, чтобы устроить гнездо для наседки, и просто остолбенел. Галисийка подошла к бортику бассейна и стала снимать с себя все подряд. Осталась в одних трусах. И как ни в чем не бывало заговорила с ним, а он уже был в воде. Такие сиськи, я тебе скажу… А перед тем как спрыгнуть в воду, она и трусики скинула. Вот какая дочурка была у Папы.

— Черные были трусики? — Стремясь выудить из старика все, что только хранилось в его памяти, Конде напрочь забыл о тайном слушателе.

— Откуда ты знаешь? — недовольным тоном спросил Торибио.

— Я же писатель. А писателям полагается кое-что знать. Ну и как она тебе, ничего?

— Ничего? Какое там, на хрен, ничего! Она была как ангел, вот ей-богу, чистый ангелочек… И пусть Господь меня простит, но мой сучок сразу подскочил, как только я такое увидел: стоит она голенькая, нагнувшись, сиськи наружу, а кожа такая нежная, и рыжеватые волосики внизу поблескивают… Это было уже слишком… Ну а потом, когда они начали дурачиться в бассейне, я ушел. Это уже другая история.

— Верно, другая. А как же его жена?

— Мисс Мэри, конечно, знала о Папиных выходках. Однажды он поселил в усадьбе итальянскую принцессу, которая сводила его с ума. Он не рыбачил, не устраивал петушиных боев, не писал — вообще ничего не делал. И целыми днями не отходил от нее, словно старый верный пес, а когда заговаривал с нами, все время злился… Но Мисс Мэри ничего не говорила, молчала. В общем-то, она жила как королева.

Конде закурил еще одну сигарету, закрыл глаза, стараясь представить себе стриптиз Авы Гарднер, и почувствовал, как у него дрожат ноги. Роскошная картинка, от которой скоро совсем ничего не останется: Хемингуэй умер, Ава умерла, Стриженый вот-вот умрет. Выходит, бессмертны одни лишь черные трусики?

— Я сейчас уйду, Торибио, но прежде скажите мне вот что… Как по-вашему, Хемингуэй, убивавший львов и всяких других зверей, даже, оказывается, петухов, способен был убить человека?

Старик беспокойно зашевелился в кресле, заморгал и снова устремил взгляд на вставшего со своего места Конде.

— Не знаю, что ты за писатель, но то, что ты еще и полицейский, это точно. Меня не проведешь… Но я все равно тебе отвечу. Нет, я думаю, что он не был на это способен. Пошуметь он мог, любил похвастать своими трофеями, пустить пыль в глаза, чтобы все считали его самым-рассамым, но не более того.

Конде усмехнулся. Затем, стараясь ступать бесшумно, сделал три шага к двери и приоткрыл ее. Маленькая гостиная была пуста. Выходит, ему померещилось, что кто-то их подслушивает?

— Он и в самом деле был сукин сын?

— В самом деле. Человек, который способен ни с того ни с сего свернуть шею бойцовому петуху, — самый настоящий сукин сын. Тут и говорить нечего.

*

Он закинул за спину автомат и, преодолевая сопротивление негнущихся суставов, встал на колени и подобрал вещицу. Уже представляя, что это, он осветил ее фонарем. Щит, ряд цифр и три буквы блеснули на бляхе серебристого металла, прикрепленной к куску кожи. Подобно животному, почуявшему запах опасности, он оглянулся вокруг и вспомнил, что ему говорил Рауль о беспокойном поведении Черного Пса. Выходит, здесь побывал агент ФБР? Иначе как тут мог оказаться этот жетон, в такой близости от дома и так далеко от ворот? Эти мерзавцы снова установили за ним слежку? Он знал, что числится в списках фэбээровцев со времен войны в Испании, особенно с тех пор, когда он организовал охоту на своем катере за нацистскими подлодками у берегов Кубы и уже был близок к тому, чтобы раскрыть, от кого и в каком районе острова немцы получали горючее. Именно фэбээровцы поспешили тогда объявить о конце операции под тем предлогом, что его донесения были слишком неконкретными и он расходовал слишком много бензина. Знал он и о том, что Эдгар Гувер[7] хотел причислить его к коммунистам в разгар маккартистских чисток, но кто-то отговорил его: не стоило связывать с коммунистами и им подобными человека, ставшего американским мифом. Однако жетон, обнаруженный в его владениях, выглядел как предупреждение. Но о чем?

Он поднял голову и всмотрелся в далекие огни Гаваны, протянувшиеся в сторону океана, который выглядел отсюда огромным темным пятном. Это был необъятный и труднопостижимый город, который упрямо стремился жить, повернувшись спиной к морю; город, знакомый ему лишь местами. Он знал кое-что о его вопиющей нищете и соседствующей с ней бесстыдной роскоши; гораздо больше — о его барах и аренах для петушиных боев, дававших выход стольким страстям; довольно много — о его море и его рыбаках, среди которых он провел значительную часть своей жизни; знал в общих чертах о его страданиях и горестях, проступавших сквозь показной блеск. И ничего больше, несмотря на то что столько лет прожил в этом городе с душою женщины, который так ласково принял его с самого начала, с первого приезда. Но с ним всегда происходило одно и то же: он никогда не умел ценить добрые чувства тех, кто его по-настоящему любил, и отвечать им взаимностью. Старый прискорбный недостаток, не имеющий ничего общего с позой или рисовкой. Сам он обычно объяснял этот изъян замкнутым характером своих родителей, близких и одновременно совсем незнакомых людей с собственной жизнью, скрытой за пуританским лицемерием, которых он так и не смог полюбить, потому что они сами навсегда разрушили в нем простую и естественную способность — способность любить.

Подал голос Черный Пес, прервав нить его воспоминаний. Собака заливалась где-то в конце усадьбы, в низине, откуда начинался подъем к бассейну, причем лаяла без остановки, с непонятной настойчивостью. К ней присоединились два других пса, прибежавших со стороны входа. Не сводя глаз с границы своих владений, он сунул жетон в карман шортов и взял в руки автомат. Попробуй только вернуться за своей бляхой, сволочь, я живо продырявлю тебе мозги, — пробормотал он, спускаясь по склону, и посвистел псу. Лай затих, и вскоре Черный Пес подбежал к нему, виляя хвостом, но продолжая ворчать.

— Ну что, ты его видел? — спросил он, разглядывая помятую траву по обеим сторонам изгороди. — Я знаю, ты хороший сторож и никому не дашь спуску… Но сейчас тут уже никого нет. Мерзавец удрал. Пойдем-ка проведаем Каликсто.

Он вернулся к бассейну и зашагал между казуаринами по тропке, приводившей к основной дороге напрямик, без зигзагов и поворотов, какими изобиловал подъездной путь. Ему было приятно идти под этими гордыми и благородными деревьями. Они были ему как верные друзья: он впервые увидел их в 1941 году, когда вместе с Мартой приехал в усадьбу и решил купить ее, потому что уже убедился в том, что Гавана — подходящее место для занятий писательским трудом, ну а эта усадьба, расположенная так близко и так далеко от города, казалась не просто подходящим, но идеальным местом. Таким она и была на самом деле. Поэтому его так встревожила судьба этих деревьев, когда в 1944 году, после высадки в Нормандии, он получил известие о том, что на Гавану обрушился страшный ураган. Вернувшись в усадьбу на будущий год, он убедился, что почти все его бессловесные друзья целы и невредимы, и у него отлегло от сердца. Потому что это место, такое подходящее для того, чтобы здесь писать, вполне могло оказаться подходящим и для того, чтобы здесь умереть, когда наступит срок. Однако без своих старых деревьев усадьба теряла всякую ценность.

Снова задумавшись о смерти, он отвлекся от своей находки. Какого дьявола ты сейчас об этом думаешь? — спросил он себя и вспомнил, что в его распоряжении уже есть совершенно исключительный опыт, ведь он уже умирал однажды для всего мира, когда его самолет разбился неподалеку от озера Виктория во время последнего африканского сафари. Подобно герою Мольера, он получил тогда возможность узнать, что думают о нем многие из его знакомых. Не очень-то приятно читать сообщения о своей смерти, напечатанные в разных газетах, и убеждаться, что тебя не любят гораздо больше людей, чем можно было предположить, особенно в твоей собственной стране. Но он воспринял эти злобные высказывания как неизбежное следствие его отношений с окружающим миром и как отражение извечного человеческого обычая: не прощать чужой успех. В конце концов, эта мнимая смерть помогла ему обрести чувство свободы, с которым он мог жить теперь до своей настоящей смерти. Однако мысли о том, каким образом он должен умереть, превратились с тех пор в одну из навязчивых идей, прежде всего потому, что он опоздал умереть молодым или погибнуть геройской смертью. Кроме того, его испещренное шрамами тело начало слабеть. После той катастрофы у него возникли трудности с мочеиспусканием, он стал плохо видеть, хуже слышал. Забывал казалось бы навсегда усвоенные вещи. Его мучила гипертония. Пришлось сесть на диету и ограничить потребление алкоголя. И хроническая ангина набросилась на него с новой яростью… В крайнем случае смерть избавила бы его от всяческих ограничений и страданий, он боялся ее куда меньше, чем безумия, и единственно огорчало, что она неумолимо и властно положит конец его работе. Поэтому, не дожидаясь ее прихода, он должен был вновь отправиться на корриду, чтобы завершить переделку «Смерти после полудня», черт бы ее побрал, а кроме того, ему хотелось еще раз просмотреть «Острова в океане» и как-то закончить мерзкую историю из «Райского сада», запутанную и чересчур растянутую. Планировал он и еще раз поплавать среди небольших островков у северного побережья Кубы, подняться до Бимини, а затем вернуться в Ки-Уэст, к старым дружкам и многочисленным графинам с ромом и виски. Согревала его и мысль о том, что он еще сможет отправиться на новое сафари в Африку и даже провести осень в Париже. Но, наверное, это уже будет чересчур. Потому что, помимо всего прочего, он должен успеть решить, пока его не настигла смерть, сжигать рукопись «Праздника, который всегда с тобой» или нет. Это хорошая и искренняя книга, но в ней он высказывается слишком уж категорично, что ему потом наверняка припомнят. Какое-то тревожное чувство заставило тогда спрятать рукопись до лучших времен, когда для него окончательно станет ясна ее судьба: печатный станок или огонь.

Китти Каннел, подруга его первой жены Хэдли, бросила ему однажды в лицо, что ей отвратительна его способность злобно, эгоистично, коварно и жестоко обрушиваться на тех, кто его поддерживал. Наверное, Китти была права. Для того чтобы вспомнить Париж и те голодные, трудовые и счастливые годы, не обязательно было нападать на Гертруду Стайн, хотя мужеподобная старая интриганка того заслуживала. И уж вовсе не стоило поступать так с беднягой Скоттом, хотя Хемингуэя ужасно раздражало его безволие, неспособность жить и вести себя как мужчина, его озабоченность мнением сумасшедшей мегеры Зельды Фицджеральд относительно размеров его полового органа. Он уже толком и не помнил, почему обрушился на старуху Дороти Паркер, забытого Луи Бромфилда, тупицу Форда Мэдокса Форда. И в то же время ни словом не обмолвился о том, как закончилась его дружба с Шервудом Андерсоном, человеком, снабдившим его рекомендательными письмами и адресами, дабы помочь навести мосты и узнать тот послевоенный Париж, о котором он так мечтал. То, что он написал плохую пародию на своего старого учителя, желая отделаться от издателей Андерсона, которым обещал свои очередные произведения, было низостью, правда хорошо оплаченной новыми издателями. Ну, а последующее решение никогда не переиздавать «Вешние воды» уже не могло смягчить удар, нанесенный в спину человеку, проявившему к нему столько доброты и бескорыстия.

Десять лет назад, когда он отказался от избрания членом Американской академии искусств и литературы, его престиж вырос. Заговорили о его всегдашнем бунтарстве и ниспровержении идолов, о естественном образе жизни и творчестве вдали от академий и литературных обществ — то в усадьбе близ Гаваны, то на полях сражений в Европе. Это спасло его от маккартистского костра, в пламени которого хотели сжечь писателя ФБР и гнусный шеф этого ведомства Гувер.

Но никому и в голову не приходило, что этот отказ был вызван развившейся к тому времени неспособностью общаться с другими писателями и невозможностью выносить рядом с собой таких людей, как Дос Пассос и прежде всего Фолкнер. Заносчивый патриарх-южанин нанес ему удар в самое больное место, обозвав трусом: изящно и холодно определил его как наименее неудачливого из всех современных американских писателей, а причина того, что он наименьший неудачник, по словам этого подлеца, кроется в его наибольшей творческой трусости. И это говорится о нем, очистившем литературный язык от эвфемистической шелухи, дерзнувшем назвать яйца так, как они на самом деле называются, — яйца! Почему же Фолкнер не обвинил в трусости Скотта Фицджеральда? А Дос Пассоса? Бежать из Испании, дезертировать из рядов республиканцев в тот момент, когда в тебе больше всего нуждаются, — это самый трусливый поступок, какой только может быть совершен там, где по-настоящему проверяются люди, — на войне. Поставить жизнь одного человека выше интересов целого народа было безумием, так же как и утверждать, будто смерть переводчика Роблеса связана с тем, что до него дотянулись длинные щупальца Сталина. Никто не спорит, Сталин от имени пролетарской революции, которую он подмял под себя, в конце концов заключил пакт с нацистами, вторгся в Финляндию и захватил часть Польши; он уничтожил генералов, ученых и писателей, тысячи крестьян и рабочих, отправлял в сибирские ГУЛАГи любого, кто не подчинялся его приказам или всего лишь недостаточно горячо аплодировал, когда произносилось имя Вождя. Как это ни прискорбно, но, по всей видимости, верно и то, что он присвоил золото испанской казны и те деньги, что жертвовали Испанской республике многие люди — в том числе и он, Хемингуэй, — по всему миру… Но убивать ничем не примечательного переводчика, какого-то Роблеса? От всех этих писателей с их воспаленным воображением Хемингуэя тошнило, и потому он предпочел им простых, настоящих людей: рыбаков, охотников, тореро, партизан. Вот уж с кем можно было поговорить о мужестве и отваге. Кроме того, что-то в глубине души мешало ему искренне помириться с теми, кто были его друзьями, а потом перестали ими быть. Как он ни старался, ни разум, ни сердце с этим не соглашались, и неспособность к примирению стала для него своего рода наказанием за высокомерие и мужской фундаментализм, проявлявшиеся во многих жизненных ситуациях.

В любом случае он не желал видеть рядом с собой ни писателей, ни политиков. И потому все чаще отказывался говорить о литературе. Когда кто-нибудь спрашивал о его творчестве, он ограничивался коротеньким замечанием вроде «мне хорошо работается» или «сегодня я написал четыреста слов». Все остальное не имело смысла, ибо он знал: чем глубже ты погружаешься в свою вещь, тем более одиноким становишься. И в конце концов понимаешь, что так лучше и что ты должен оберегать свое одиночество. Разговоры о литературе — это пустая трата времени, и быть одному гораздо лучше потому, что только так и нужно работать, а еще потому, что времени для работы с каждым разом остается все меньше, и когда ты разбазариваешь его впустую, то чувствуешь, что совершаешь грех, которому нет прощения.

Поэтому он отказался ехать в Стокгольм и присутствовать на тоскливой и безвкусной церемонии вручения Нобелевской премии. Жаль, что эта премия присуждалась независимо от желания кандидата и что отказ от нее мог быть расценен как поза и дурной тон, хотя он действительно хотел так поступить, ибо, если не считать тридцати шести тысяч долларов, пришедшихся весьма кстати, награда, которой были удостоены такие люди, как Синклер Льюис и Фолкнер, его не особенно волновала, тем более что, откажись он от нее, его репутация бунтаря взлетела бы до небес. Но зато как приятно было перечислять, загибая пальцы, писателей, не получивших этой премии: Вулф, Дос Пассос, Колдуэлл, бедняга Скотт, извращенка Карсон Маккалерс, напыщенная южанка в бейсболке, выставляющая напоказ свои сексуальные предпочтения. Ну и еще, конечно, отрадно сознавать, что ты как писатель оказался прав. Вот только между этим и покупкой фрака с последующей поездкой на другой конец света лишь для того, чтобы произнести речь, лежала пропасть, которую он был не в состоянии перепрыгнуть. Он сослался на проблемы со здоровьем, возникшие после авиакатастрофы в Африке, и, получив чек и золотую медаль лауреата, расплатился с долгами, послал некоторую сумму Эзре Паунду, который незадолго до этого вышел из психиатрической лечебницы, а медаль передал одному кубинскому журналисту, с тем чтобы тот поместил ее в часовне Чудотворной Девы Милосердной в Эль-Кобре. Это был удачный жест, сделавший ему блестящую рекламу и улучшивший его имидж в глазах кубинцев, таких романтичных и сентиментальных, а заодно — причем одним махом — и в глазах того, кто пребывает над всеми.

— Это был хороший выстрел, ведь верно, Черный Пес?

Тот вильнул хвостом, но не взглянул на хозяина. Он очень серьезно относился к своей роли надежного сторожа. Сейчас его внимание было обращено на сову, громко ухавшую с верхушки королевской пальмы.

Кубинцы считали встречу с этой птицей дурным предзнаменованием, и он пожалел, что уже так поздно, — одна автоматная очередь, и со всеми предзнаменованиями, особенно дурными, было бы покончено, а возможно, он избавился бы таким способом и от проникшего к нему агента ФБР. Что они здесь вынюхивают, эти сукины дети, осмеливающиеся вторгаться в его владения?

В конце проложенной среди деревьев дорожки уже слышалась музыка. Она неизменно сопровождала Каликсто на ночных дежурствах, так же как пара здешних псов. Хемингуэй не понимал, как кубинцы могут часами слушать музыку, особенно эти слезоточивые болеро и мексиканские ранчеры, которые обожал Каликсто. По правде говоря, он много чего не понимал в кубинцах.

***

Он заметил ее, когда она уже подошла к бортику бассейна. На ней был легкий цветастый халат; распущенные волосы струились по плечам. Он обнаружил, что волосы у женщины выглядят светлее, чем он представлял себе по воспоминаниям, и снова восхитился безукоризненной красотой ее лица. Она что-то сказала, но он то ли не расслышал, то ли не понял, видимо, из-за того, что в это время бил руками по воде, чтобы не пойти ко дну, и руки казались ему тяжелыми и какими-то чужими. В это мгновенье она сбросила халат. Под ним оказался не купальник, а лифчик и трусики, украшенные прозрачными кружевами. Чашки лифчика смотрелись весьма вызывающе, и он смог разглядеть сквозь кружева розоватый ореол сосков. Эрекция наступила молниеносно и неожиданно. Уже давно она не происходила у него столь внезапно и мощно, и он с наслаждением ощутил в себе всесокрушающую потенцию. Женщина поглядывала на него и шевелила губами, но он по-прежнему не слышал, что она говорит. Теперь руки уже не казались ему тяжелыми, и он с вожделением следил за движениями женщины, радостно ощущая свой набухший пенис, грозно направленный на цель, словно меч марлина перед атакой, — именно так, ибо он находился в воде. А она завела руки за спину и с восхитительной женской сноровкой расстегнула застежки лифчика, открыв свои груди: они были круглые, налитые, увенчанные ярко-розовыми сосками. Его ликующий пенис изо всех сил призывал поторопиться, и он попытался позвать ее, но не смог: что-то ему мешало. Однако он сумел оторвать взгляд от ее груди и заметить сквозь воздушные черные кружева некую волнующую тень. Женщина уже держала руки на бедрах, ее пальцы потянули вниз легкую ткань, обнажив совершенно черные и блестящие волосы лобка, напоминавшие вершину смерча, зародившегося у пупка и разметавшегося между ног, и он не смог смотреть дальше: несмотря на все усилия, он почувствовал, что извергает из себя целые потоки, ощутил тепло пролившегося семени и его кажущийся сладковатым запах.

— Вот зараза… — произнес он и, неожиданно осознав, что все его усилия будут тщетны, дал излиться остаткам преждевременного извержения. Тут он открыл глаза и уперся взглядом во вращающийся под потолком вентилятор, однако его сетчатка еще хранила наготу Авы Гарднер в момент, когда та приоткрывала свой холм Венеры. Он лениво протянул руку, чтобы на ощупь убедиться в результатах своего путешествия к вершинам желания: его пальцы нащупали член, до сих пор твердый, покрытый извергнувшейся лавой, и, дабы продлить удовольствие, он принялся водить влажной рукой по натянутой коже пениса, который выгнулся дугой, как льстивый пес, и выдал в воздух еще парочку залпов.

— Вот зараза… — повторил Конде и блаженно улыбнулся. Сон был таким приятным и достоверным, словно любовный акт произошел на самом деле, и ему не на что было пожаловаться, разве что на его быстротечность. Вот если бы можно было продлить чудесный сон еще на пару минут, чтобы узнать, каково это — стоя трахать Аву Гарднер у бортика бассейна, слыша, как она шепчет на ухо: «Еще, Папа, еще», в то время как его руки сжимают ее ягодицы, а один палец, самый опытный и дерзкий, проник в заколдованный замок через заднюю дверь.

Он неожиданно заснул после душа. С твердым намерением докопаться до самого дна в этой истории он отказал себе в удовольствии в очередной раз перечитать «Над пропастью во ржи», короткую и неисчерпаемую повесть Сэлинджера, которая вот уже много лет смущала его разум, вызывая писательскую зависть, и вместо этого решил просмотреть старую биографию Хемингуэя, добытую в результате одной из коммерческих сделок. Зажав книгу под мышкой, он открыл все окна, включил потолочный вентилятор и, как был нагишом, улегся на кровать. Едва только он почувствовал прикосновение материи к своим ягодицам, ему вспомнилась Тамара, уехавшая уже так давно, слишком давно. Вот если бы она была сейчас рядом и они могли бы снова заняться любовью, подумал он и ощутил прилив желания, сразу же сменившегося апатией, когда ему пришло в голову, что, возможно, этому уже никогда не бывать. А вдруг Тамара не вернется? От одной мысли, что он может потерять единственную женщину, которую ему не хочется терять, он словно заболевал. Чересчур много утрат было в его жизни, чтобы пережить еще одну.

— Не делай мне такой пакости, Тамара, — пробормотал он вслух и раскрыл книгу. Но не прочел и полутора десятков страниц, где читателю настойчиво внушалась мысль о том, что писателя с годами стал преследовать страх сойти с ума, как его одолела коварная дремота, глаза начали слипаться, и он заснул, нежданно-негаданно получив в виде компенсации за вынужденное воздержание и за то, что ему не привелось увидеть черные трусики Авы Гарднер, этот сон.

Последствия оказались столь катастрофическими, что пришлось опять идти в душ. Холодная вода смыла с него остатки грязи и желания и помогла переключиться на то, что он прочел перед тем, как заснуть: мучительный страх впасть в безумие и мания преследования, помутившая разум Хемингуэя в последние годы его жизни, возможно, стали главной причиной самоубийства писателя. За два года до смерти он стал жаловаться, что за ним следят, это тягостное ощущение не покидало его, и он грешил на агентов ФБР, якобы подозревавших, что он уклоняется от уплаты налогов. Явная слабость этого аргумента подтверждала тезис Маноло: нет, было что-то еще, остававшееся пока тайной. Из досье, которое ФБР завело на Хемингуэя во время гражданской войны в Испании и особенно усердно пополняло в период авантюрной охоты за немецкими подлодками, ставшей частью разведывательной операции под названием «Crook Factory»,[8] — когда компания пьяниц и мошенников плавала на дармовом бензине во времена строгого нормирования, — были изъяты пятнадцать страниц «по соображениям национальной безопасности». Что такого важного знали ФБР и Хемингуэй? Насколько серьезной могла быть информация, заставившая одних вечно хранить тайну, а другого — чувствовать себя в осаде и уверять, что за ним следят? Имела ли она отношение к предпринятому Хемингуэем расследованию по поводу снабжения топливом нацистских субмарин в Карибском море или же все дело в пропавшем агенте и полицейском жетоне, погребенном вместе с трупом? С каждым разом Конде все больше казалось, что эта бляха с тремя буквами — словно обвиняющий перст, который ищет, на чью бы грудь указать. Вот только трудно было поверить в то, что Хемингуэй, доселе не убивший ни одного человека, вдруг застрелил не кого-нибудь, а агента ФБР, причем на своей территории.

Надев трусы, Конде прошел на кухню, сварил кофе, закурил и бросил взгляд на обложку книги, где Хемингуэй, серьезный и пока еще невозмутимый, глядел на него из окна своего дома в «Вихии». «Признайся, это ты его убил или не ты?» — спросил у него Конде. Каким бы ни было участие писателя в этой смерти, похоже, что оно стало первым звеном в цепи событий, приведших к ужасной развязке: чувствуя за собой слежку со стороны ФБР и почему-то решив, что он стоит на пороге полного разорения и что вдобавок у него рак, этот сильный человек в конце концов надломился и, подобно любому простому смертному, страдающему от психоза и депрессии, угодил в клинику, где ему провели, дабы избавить от бредовых мыслей и навязчивых идей (боже мой, содрогнулся Конде, что останется от писателя, если лишить его бредовых мыслей и навязчивых идей?), пятнадцать сеансов электрошока, способных выжечь любые мозги, до отказа напичкали антидепрессантами и успокоительными, посадили на бесчеловечную диету и в результате привели к окончательному, чудовищному краху. Неудивительно, что он, всю жизнь гордившийся боевыми шрамами, скрыл свое имя, когда в первый раз лег в клинику Мэйо: никакого геройства в том, что он находился в этом заведении, не было, а была одна лишь опустошенность, грозившая потерей единственного богатства этого человека — его интеллекта.

Должно быть, старый писатель ощущал свое бессилие и беспомощность, и это обстоятельство не давало Конде покоя. Нет, так неинтересно, подумал он. Это все равно что биться за венок чемпиона с punching bag:[9] набитый тряпьем мешок способен выдерживать многочисленные удары, но не может перейти в контратаку. По крайней мере для такой схватки он, Конде, предпочел бы плотного и неопрятного американца, грубияна и пьяницу, заводилу и драчуна, который придумывал для себя грандиозные авантюры и в то же время писал книги о проигравших, неудачниках, нежные и суровые, и получал за них тысячи долларов, которых хватало на то, чтобы иметь катер и дом в окрестностях Гаваны, охотиться в Африке, проводить каникулы в Париже и Венеции. Он желал помериться силами с богом-громовержцем, а не со слабым стариком, потерявшим память после электрошока, которому было запрещено все, что составляло его жизнь, включая и то, что он больше всего любил: даже алкоголь и литература. А с этим не шутят, заключил Конде, который по своим наклонностям и воззрениям не мог не быть заодно с писателями, безумцами и пьяницами.

Хуже всего было то, что в редкие и мучительные минуты просветления Хемингуэй корил себя за поражения и неудачи. В последних беседах, когда он еще находился в здравом уме, писатель все больше сокрушался, что ему не удалось выстроить миф о самом себе, а несколькими годами раньше даже попросил своих издателей снять с обложек его книг все упоминания о героических подвигах и приключениях. И еще одна напасть — развившееся в последние годы хроническое половое бессилие — угнетала его, особенно когда он обнаружил, что, выбирая между Адрианой Иванчич и крахом своих надежд, он должен выбрать забвение и что благоразумнее любоваться издали, не бросаясь на штурм, золотоволосой юностью Валери Дамби-Смит… А кроме того, он чувствовал свою вину за то, что всегда предпочитал жизнь литературе, авантюру — творческому затворничеству и тем самым изменил собственному идеалу — самозабвенно служить искусству, в то время как во всем мире его прославляли и знали как гору выставляемых напоказ мускулов и шрамов, готовую позировать рядом с моделями из «Вога», рекламируя ту или иную марку джина; превратить свой дом в сугубо мужской приют для моряков, волею судьбы оказавшихся в Гаване; купаться в лучах обманчивой и ничтожной славы, привычной скорее для кинозвезды, воспевающей насилие на вечном сафари, чем для человека, посвятившего себя борьбе с таким упорным и неуязвимым для пуль противником, как слово. И вот теперь чемпиону не хватало смелости, чтобы противостоять жизни в том мире, который он для себя создал: в конце концов он сам и оказался проигравшим. И тогда он заговорил о самоубийстве — это он-то, в свое время осудивший своего отца, который принял смерть от собственной руки. Нёбо — самое уязвимое место. Выстрел в нёбо — самый верный способ покончить с собой, и вот, засунув в рот ствол «манлихера-шенауэра-256», он начал репетировать собственный конец, как бы заранее рекламировать его.

В годы работы в полиции Конде любил погружаться в такие запутанные дела, нырять в них чуть ли не до потери дыхания и сознания; он настолько свыкался с ними, что они становились словно частью его самого. Как ни крути, а когда-то он был хорошим полицейским, несмотря на свое отвращение к оружию, насилию, репрессиям и власти, данной людям его профессии, чтобы подавлять других и манипулировать ими с помощью страха и зловещих механизмов, присущих любому аппарату власти. Теперь же он являл собой — и отдавал себе в этом отчет — карикатуру на жалкого частного детектива в стране, где не было ни детективов, ни вообще чего-либо частного, то есть служил неудачной метафорой странной действительности, хотя следовало признать, что на самом деле он был одним из многих бедняков, живущих своей маленькой жизнью в городе, что наполнен обычными, заурядными людьми, влачащими самое банальное существование, в котором нет места поэзии и с каждым днем остается все меньше иллюзий. Поэтому всегда присутствующая подспудно вероятность никогда не докопаться до истины его не волновала: сейчас уже, по-видимому, невозможно выяснить, убивал Хемингуэй или нет, и в глубине души Конде не сомневался, что хочет узнать это лишь для того, чтобы удовлетворить свое неугомонное чувство справедливости. Все в этой истории обнаружилось слишком поздно, и самое скверное заключалось в том, что главным опоздавшим оказался он, Марио Конде.

Его невеселые мысли прервал настойчивый лай. Натянув брюки, он крикнул:

— Иду, старина! — И открыл дверь на террасу. — Ты пришел поздороваться? Давно не виделись…

Собака встала на задние лапы и уткнулась ему в ляжку, не переставая лаять и явно надеясь на что-то большее, нежели слова упрека. Ее шерсть, изначально белая и гладкая, приобрела грязно-коричневый оттенок и слиплась, словно собаку вымазали патокой, в чем убедился Конде, погладив ее и потрепав за ухом.

— Черт бы тебя побрал, Помоечник, ты просто отвратителен. Тебе известно, что такая любовь до добра не доводит?

Пес, благодарный за ласку, лизнул хозяину руку. Так у них было заведено с самого первого дня, когда они встретились во время урагана на улице, понравились друг другу с первого взгляда и Конде решил взять пса к себе в дом. Они пришли к обоюдному согласию относительно того, что Конде с этого дня станет исполнять роль хозяина, кормить Помоечника, когда представится такая возможность, и мыть его, когда без этого уже невозможно будет обойтись (сейчас как раз приближался такой момент), в то время как пес взамен будет дарить ему свою любовь и благодарность, нимало не поступаясь, однако, свободой — тяга к ней была растворена в генах бездомного бродяги.

— Знаю, ты хороший пес. Правда, немного бессовестный, ни черта не охраняешь и убегаешь то и дело неизвестно куда, но в целом хороший. Пошли поищем что-нибудь для тебя.

Он нашел в холодильнике остатки риса, немного тушеных овощей и открытую банку скумбрии с несколькими кусочками на дне. Все это Конде выложил в собачью миску, хорошенько перемешал и вынес на террасу, сопровождаемый нетерпеливым лаем.

— Подожди, старина… Вот теперь можно. Приятного аппетита.

Конде с улыбкой наблюдал, как пес жадно набросился на еду и в мгновение ока смел все до последнего рисового зернышка. Затем с умиротворенным видом попил воды, тут же, без всякого перехода, улегся на бок и заснул.

— Бесстыжий гуляка… Ладно, завтра увидимся, — сказал Конде и захлопнул за собой дверь.

Разодетый и благоухающий так, словно шел на свидание с любимой девушкой, он сразу окунулся в пропитанную испарениями атмосферу улицы. Конде держал курс на дом своего друга Карлоса, потому что должен был, во-первых, рассказать оборванный сон и поделиться своими размышлениями, а во-вторых, как следует подкрепиться по примеру Помоечника, ибо в целом мире не знал лучшего слушателя, чем Тощий, и лучшего кулинара, чем его мать, волшебница Хосефина, одной лишь силой воображения способная развеять суровые нормированные будни острова, со всех сторон окруженного как никогда солеными водами океана.

Несмотря на жару, на улицах было полно народу. Казалось, все захвачены одной общей страстью, прорывавшейся наружу в криках, грубых жестах, хитрых взглядах. Жизнь подгоняла их, швыряла в атмосферу каждодневной войны, которая развертывалась под открытым небом на всех фронтах: пока одни продавали самые немыслимые вещи, другие их покупали или мечтали купить; пока одни, обливаясь потом, из последних сил нажимали на педали велосипеда, другие весело болтали, благоухая свежестью и попивая холодное пиво из банок, оплаченное долларами; пока эти выходили из приходской церкви, те покидали подпольный игорный притон… Две молоденькие девушки в весьма рискованных, но зато черных нарядах просили подбросить их в центр, готовые начать свой трудовой день и зарабатывать телом доллары. Одноногий нищий торговал полиэтиленовыми сумками, по песо за пару. Двое подростков прогуливали бойцовую собаку, мечтая о деньгах, которые они заработают с помощью клыков своего пса. Здоровенный негр, обвешанный золотыми цепочками с распятиями и изображениями Мадонны из того же металла, которые преспокойно уживались на его шее с простенькими бусами из репертуара приверженцев сантерии,[10] с остервенением бил ногой в спущенную покрышку полуразвалившегося «олдсмобиля» 1954 года, не переставая проклинать чью-то мать… Конде мысленно попытался отыскать свое место в этой круговерти и не смог. Картина была до боли современна и в то же время напоминала плохую копию с любой из тех картин, какие мог наблюдать Хемингуэй в этом самом городе полвека назад. Впервые за свои сорок с лишним лет Конде почувствовал, что улицы его родного квартала стали чужими, оскорбляющими достоинство, враждебными, что облупившиеся, потрескавшиеся стены домов не просто бросаются в глаза, но ранят сердце. Куда мы идем, к чему мы пришли, будь оно все проклято? Эта ужасающая реальность, которую он раньше не замечал, словно она была скрыта от него под неким покровом, сегодня подавала сигналы тревоги. Не нужно было быть полицейским, частным детективом и даже писателем, чтобы понять, что никому из обитателей этих улиц нет никакого дела до того, убил или не убил Хемингуэй некоего типа, стремившегося отравить ему существование: у теперешней жизни — и смерти тоже — были совсем другие маршруты, куда более трудные и слишком далекие от литературы и безмятежного, неправдоподобного покоя усадьбы «Вихия».

*

Черный Пес и две другие собаки нервно сорвались с места и понеслись к ограде.

— Что-то неладное с ними, — сказал он.

— Чем-то они обеспокоены, — подтвердил Каликсто.

Они сидели на поваленном дереве у обочины дороги, ведущей к дому. Оттуда через полураскрытые створки дверей была видна улица, что вела в поселок: дома из изъеденных древоточцем досок, крытые почерневшей от солнца и дождей черепицей. В конце улицы, за лавкой Виктора, то и дело мелькали огни автомобилей, мчащихся по Центральному шоссе. Каликсто давно выключил приемник — едва заметил приближающегося хозяина. Он знал, как тот ненавидит любимую им музыку.

— Ты не заметил ничего необычного?

— Нет, Эрнесто. Хотя только что прошелся по задам… А ты что-нибудь видел?

— Нет, но зато нашел вот это возле бассейна. — Он вынул из кармана шортов жетон ФБР.

— Что это?

— Значок американской полиции. Не понимаю, как этот гребаный жетон туда попал.

Каликсто встрепенулся:

— Американская полиция, говоришь?

— Ты ведь ничего не натворил, Каликсто?

— Да нет, конечно. С тех пор как вышел, я безобиднее грудного младенца. Тем более когда речь идет о таких серьезных вещах. Нет, что ты.

— Как же эта долбаная бляха там оказалась?

— Я здесь торчу с начала десятого и не заметил ничего подозрительного.

— Наверное, они за мной следят. Не иначе…

— И поэтому ты захватил с собой пушку? — Каликсто указал на автомат, стоявший в ногах у писателя.

— Нет. Сам не знаю, почему я его взял. Собирался отнести в Башню.

— Послушай, наверняка эту кутерьму затеяли из-за революционеров. Никто за тобой не следит, Эрнесто. С чего бы они стали это делать?

— Вспомни, что однажды уже обыскивали дом.

— Так то была местная полиция, они искали оружие. А здесь совсем другое дело. — Каликсто указал на жетон. — Чего же они добиваются?

— Этого я тоже не знаю.

С каждым разом обнаруживалось все больше вещей, о которых он не имел ни малейшего понятия. Одновременно он все чаще отмечал, что забывает многое из того, что знал. Феррер Мачука, его врач, прописал ему витамины, посоветовал отказаться от алкоголя и с улыбкой признался: «Иногда со мной происходит то же самое. Забываю самые элементарные вещи… Просто мы стареем и жизнь нас изрядно потрепала».

— Но есть вещи, которые я не забываю.

Каликсто взглянул на него с усмешкой. Ему была хорошо знакома манера хозяина разговаривать подобным образом.

— Какие вещи?

— Всякие.

Он не забыл, как в первый раз пришел в «Флоридиту» в сопровождении своего приятеля Джо Рассела. Они возвращались после неудачной рыбалки, мечтая утопить дурное настроение в алкоголе, и Джо привез его в «Флоридиту», где они встретили Каликсто, которого Хемингуэй уже знал благодаря его частым приездам в Ки-Уэст. Он был навсегда благодарен Джо за «Флоридиту»: его отношение к этому бару смахивало на внезапно вспыхнувшую любовь, ведь он сразу же предпочел его всем прочим злачным местам Гаваны. В то время «Флоридита» была заведением, полностью открытым со стороны улицы, с большими вентиляторами под потолком и роскошной стойкой темного дерева, чтобы было где поставить бокалы, локти, а при случае бросить кости из стаканчика; где за умеренную цену пили хороший ром и закусывали великолепными креветками — свежими, еще пахнущими морем. К тому же там можно было узнать все городские новости: шлюхи и журналисты, составлявшие обычную клиентуру бара, всегда были готовы ввести в курс дела прочих посетителей. Из выслушанных здесь рассказов о местных политиках, контрабанде алкоголя и живых людей, о бандах, орудовавших в городе, родился замысел «Иметь и не иметь». Там же, например, он двумя годами позже узнал, что Каликсто сидит в тюрьме за убийство, и пожалел его: ему всегда нравился этот контрабандист, промышлявший нелегальным спиртным, который знал кучу замечательных историй. Впоследствии, окончательно перебравшись в Гавану, писатель сделался завсегдатаем «Флоридиты», таким же, как его знакомые шлюхи и его коллеги-журналисты, и в память о выпитых здесь рюмках и рекордном количестве дайкири, поглощенном за день, ныне здесь появилась блестящая металлическая табличка, подтверждавшая его верность этому бару и статус нобелевского лауреата.

В знак благодарности этому заведению, где готовили лучший на Кубе дайкири; где посетитель мог спокойно сидеть за выпивкой на протяжении многих часов, не боясь, что его потревожат; где так удобно было вести неторопливую беседу, не страдая от назойливой музыки, без которой не могли обходиться кубинцы, он избрал «Флоридиту» местом действия большого эпизода в «Островах в океане», этом до боли автобиографическом романе, рукопись которого он убрал в стол, едва дописав последнюю страницу, не в силах решить, то ли оставить роман таким, каким он получился, то ли пойти еще дальше и обнародовать свои подозрения в отношении кубинских правительственных чиновников, делавших бизнес на продаже горючего экипажам смертоносных нацистских подлодок.

Ему повезло, что существовало такое место, как «Флоридита», так как теперь не нужно было тратить время на поиски других мест, чтобы узнать то, что ему хотелось узнать о Гаване. Там, а также в Кохимаре и Сан-Франсиско-де-Паула он разузнал все, что ему требовалось: как здесь люди ели, как они жили, любили, рыбачили и как боролись с повседневной нищетой. Остальное его не интересовало, поскольку он был уверен, что в этом смысле Гавана ничем не отличается от Парижа или Нью-Йорка. Так, светская жизнь кубинской столицы казалась ему пустой и претенциозной, и он с самого начала отказался в ней участвовать: не отвечал на приглашения и сам не принимал у себя дома местных знаменитостей. Более того, он почти не навещал своих немногочисленных кубинских друзей и держался в стороне от всех местных проблем, если они не затрагивали его непосредственно. И даже в тех редких случаях, когда он участвовал в каких-то торжествах, делал это по-своему. Вспомнить хотя бы чествование, организованное богатыми владельцами местных пивоварен, куда он согласился приехать лишь вместе со своими приятелями — рыбаками из Кохимара, которые в тот вечер благодаря Папиной славе наелись и напились до отвала.

Не встречался он и с писателями и художниками острова — во-первых, потому что уже не желал иметь в друзьях писателей, а во-вторых, потому что большинство кубинских авторов, за редчайшим исключением, не интересовали его ни как личности, ни как творцы. Мир его литературных и художественных пристрастий был уже четко определен, что же касается мирка местных писак, то он мог превратиться для Хемингуэя в кошмар, если бы тот допустил их до себя: то слишком горький пьяница, не просыхавший ни днем ни ночью, то непомерно офранцуженный дилетант, то чересчур большой безумец, претендовавший на лавры местного пророка, — все они копошились на здешнем тропическом парнасе, где, как на всех парнасах, обитало больше врагов, чем друзей; больше хулителей, чем почитателей; больше завистников, чем доброжелателей; больше тех, кто именовал себя писателем, чем людей, умеющих писать; больше соглашателей, мошенников, паразитов и сукиных сынов, чем тех, кто своим честным трудом, своим потом создает литературу. Так же, как в Нью-Йорке или Париже. Отдельных кубинских писателей, прежде всего сумасброда Серпу и несносного Новаса Кальво, он знал по их книгам и выступлениям, однако знал и то, что способен самостоятельно найти на Кубе литературный материал и работать над ним, не нуждаясь в том, чтобы делиться идеями и записями со своими коллегами. Вдобавок ему было слишком хорошо известно, что многие из них резко осуждали его за эту отстраненную и высокомерную позицию: одни из зависти, другие по злобности характера, а иные потому, что получили у него от ворот поворот, причем не в самой вежливой форме. А он до сих пор считал, что его нежелание якшаться с представителями этого цеха сродни спасительному озарению. В конце концов, можно жить на Кубе, и не читая ее писателей, и даже не просто жить, а в один прекрасный день взять да и стать, к примеру, президентом Республики.

— Что ты думаешь обо мне, Каликсто?

Тот недоуменно уставился на него:

— Не понимаю тебя, Эрнесто.

— Ведь я высокомерный америкашка, да?

— Какой идиот это ляпнул?

Он возмущался, когда его начинали подозревать в том, что он живет на Кубе, потому что здесь дешевле жизнь, и еще потому, что он такой же, как все американцы, поверхностные и надменные, разъезжающие по свету и скупающие на свои доллары все, что только продается. Однако последние подсчеты, сделанные Мисс Мэри, показывали: примерно за двадцать лет он потратил на острове почти миллион долларов; при этом он знал, что значительная часть этой суммы пошла на оплату труда тридцати двух кубинцев, чье благополучие целиком зависело от него. В ответ на всякого рода намеки он заявил в печати, что ощущает себя кубинцем, самым настоящим кубинцем, и окончательно добил своих недругов, когда передал медаль нобелевского лауреата в храм Пресвятой Девы Милосердной в Эль-Кобре: она считалась покровительницей Кубы и кохимарских рыбаков, и нельзя было придумать лучшего места для хранения этой награды, которой он был во многом обязан простым людям, что подарили ему историю о рыбаке, восемьдесят четыре дня подряд выходившем в море и не поймавшем ни одной рыбы, потому что был он «самый что ни на есть невезучий».

Хотя, честно говоря, он предпочел бы жить в Испании, поближе к вину, быкам и кишащим форелью ручьям, однако роковой исход гражданской войны привел его на Кубу, ибо если он в чем-то и был уверен, так это в том, что не желает жить ни при католико-фашистской диктатуре, ни у себя на родине, где восторжествовал квазифашистский консерватизм. Куба стала удовлетворительной альтернативой, и он был благодарен ей за то, что она подарила ему сюжеты и персонажей и он смог написать здесь несколько книг. Но этим все и ограничивалось, остальное же было уступкой, компромиссом, и теперь — только теперь — он с раздражением вспоминал свои прежние слова, произнесенные под воздействием винных паров, свое вранье о том, что он якобы ощущает себя кубинцем.

— Знаешь, о чем я больше всего жалею?

— О чем?

— Я столько лет живу на Кубе и ни разу не влюбился в кубинку.

— Ты даже не представляешь, что потерял, — твердо заявил Каликсто и усмехнулся. — Или чего избежал.

— Тебе нравится быть кубинцем, Каликсто?

Тот снова улыбнулся, но сразу же сделался серьезным.

— Что-то я сегодня ни хрена тебя не понимаю, Эрнесто.

— Не обращай на меня внимания. Сегодня у меня мысли немного путаются.

— Не расстраивайся, наверно, у тебя сейчас такая несчастливая полоса.

— Вот что меня беспокоит. — И он снова продемонстрировал фэбээровский жетон, который до сих пор сжимал в кулаке.

— Тебе не о чем беспокоиться. Я с тобой. И Рауль сказал, что чуть позже заглянет сюда…

— Да, я знаю, что вы оба со мной. А теперь скажи мне: человека убить легко? Или все-таки трудно?

Каликсто весь напрягся. Видно было, что ему не хочется ворошить прошлое.

— Мне было легко, даже слишком. Мы упились в стельку, тот тип подошел, выхватил нож, и я всадил в него пулю. Все очень просто.

— А другие говорят, что это трудно.

— А ты сам как думаешь? Что ты чувствовал, когда убивал?

— Кто тебе сказал, что я кого-то убивал?

— Не знаю, люди говорили или ты сам… Ты ведь на стольких войнах побывал. На войне люди убивают друг друга.

— Это правда. — Он погладил автомат. — Но мне не пришлось. На своем веку я много убивал, даже слишком много, но все это были не люди. Хотя думаю, что смог бы убить человека… Значит, если кто-то появится здесь и начнет мне угрожать, ты сумеешь…

— Не говори мне об этом, Эрнесто.

— Почему?

— Потому что не заслужил ты, чтобы тебе угрожали… И потому что ты мой друг, и я буду тебя защищать. Только вот помирать в тюряге не очень-то сладко, наверное.

— Да, наверное. Забудь о том, что я тебе сказал.

— Когда я вышел на свободу, то дал себе клятву, что, во-первых, в рот больше спиртного не возьму и, во-вторых, что живым за решетку не вернусь.

— И ты правда с тех пор не пил?

— Ни капли.

— А ведь тогда было лучше. Ты пил ром и рассказывал удивительные истории.

— Это ты у нас рассказывал истории, а не я.

Он поднял глаза на Каликсто и вновь поразился отсутствию седины в его жгуче-черной шевелюре.

— В том-то все и дело: я хочу рассказывать истории, но уже не могу. У меня всегда был наготове целый мешок замечательных историй, а теперь он опустел. Я переписываю старые вещи, потому что мне ничего не приходит в голову. Я конченый человек. Ужасно, но это так: именно конченый. Никогда не думал, что старость такая штука. Ты ощущаешь себя старым?

— Иногда. И даже очень старым, — признался Каликсто. — И тогда я включаю мексиканскую музыку и вспоминаю, о чем всегда мечтал: о том, что, когда стану старым, поеду в Веракрус и заживу там. Это мне помогает.

— Почему в Веракрус?

— Это был первый город за пределами Кубы, где я побывал. Здесь я слушал мексиканскую музыку, а там мексиканцы слушают кубинскую, и женщины у них красивые, и с едой порядок. Но я знаю, что не поеду ни в какой Веракрус и помру здесь дряхлым стариком, так и не выпив больше ни одной рюмки.

— Ты никогда мне не рассказывал про Веракрус.

— Мы никогда с тобой не говорили о старости.

— Это правда, — признал он. — Но уехать в Веракрус никогда не поздно… Ладно, лучше я пойду спать.

— Ты хорошо спишь?

— Дерьмово. Но завтра я собираюсь писать. Хотя ничего не приходит в голову, я должен писать. Всё, пошел. Писательство — это мой Веракрус.

Он улыбнулся Каликсто и пожал ему руку. Потом поднялся на ноги, опершись на автомат, и вгляделся вглубь усадьбы. Ветерок утих, и установилась полная тишина.

— Отдай мне пушку, Эрнесто.

Каликсто тоже встал, использовав в качестве опоры сук от дерева. Хемингуэй обернулся:

— Нет.

— А если заявятся люди из полиции?

— Мы побеседуем с ними. Никто из-за этого не сядет за решетку, ты уж во всяком случае.

— Я хочу обойти всю усадьбу.

— Думаю, что не стоит. Тот, кто выронил здесь это, уже ретировался.

— На всякий случай, — настаивал Каликсто.

— Ну хорошо… Но тогда оставь мне револьвер, который тебе дала моя жена.

— Но, Эрнесто…

— Никаких «но», — сказал он, начиная сердиться. — Не бойся, за решетку никто из нас не угодит, за себя уж точно можешь не беспокоиться. Давай револьвер, я же сказал…

После секундного колебания Каликсто протянул ему оружие, держа его за дуло.

— Эрнесто… — возмущенно начал он, глядя, как хозяин засовывает револьвер за ремешок шортов.

— Завтра увидимся. Пошли, Черный.

Он медленно, старческой походкой начал подниматься по пологому склону, ведущему к дому. Черный Пес шел рядом, подлаживаясь под его шаг. Каликсто поглядел ему вслед и вернулся к воротам. Включил было приемник, но мрачные мысли мешали наслаждаться болеро Агустина Лары и ранчерами Хосе Альфредо Хименеса. Поэтому он выключил его и вслушался в ночную тишину, уже не ощущая на поясе приятной тяжести револьвера.

***

— Ну да, это был я, прекрасно все помню. В тот день мы виделись с Папой в последний раз.

Было еще свежо, хотя утро и выдалось совершенно безветренным. Местный паренек сообщил, что видел Руперто у речного причала, и, расспросив двух рыбаков, Конде наконец отыскал его под деревом: он сидел на камне с огромной незажженной сигарой во рту, прислонившись спиной к стволу и устремив взгляд на рощицу, раскинувшуюся на другом берегу реки. Если у них со Стриженым была разница в пятнадцать лет, то получалось, что ему под девяносто. Однако выглядел он гораздо моложе, то есть не таким старым, поправил себя Конде: этакий крепенький старичок восьмидесяти с лишним лет в плетеной шляпе, по всему видно — дорогой и привезенной откуда-то издалека.

Поздоровавшись, Конде сказал, что ему необходимо поговорить.

— Хотите взять у меня интервью? — угрюмо осведомился старик, не вынимая сигары изо рта.

— Нет, просто немного поговорить с вами.

— Точно? — Теперь он поглядывал на Конде не только угрюмо, но и с опаской.

— Точно. Вы же видите, у меня ничего с собой нет… Просто я хочу выяснить, действительно ли со мной много лет назад приключилась эта история или же все это лишь плод моего воображения. — И он рассказал, что помнил о том дне: как Хемингуэй сошел на берег с «Пилар» в Кохимарской бухте и как он прощался с человеком, которым, по всей видимости, был не кто иной, как Руперто.

— Он заявился ко мне в середине дня, без предупреждения, и я сразу обратил внимание, что он какой-то странный, но поскольку я его давно знал, то никаких вопросов не стал задавать, мы просто поздоровались, и он сказал, чтобы я собирался, потому что мы выходим в море.

«Лески и наживку брать?» — спросил я его.

«Нет, Руперт, мы просто покатаемся».

— Он всегда называл меня Рупертом, а я его — Папой.

Старик поднял руку и указал вдаль:

— Вон там стояла на якоре «Пилар».

Конде посмотрел в ту сторону и увидел море, реку и несколько ветхих рыбацких суденышек.

— Когда это было, Руперто?

— Двадцать четвертого июля шестидесятого года. Я запомнил дату, потому что на следующий день он улетел и больше уже не возвращался.

— Он знал, что уже не вернется?

— По-моему, знал. По крайней мере, это можно было понять из его слов.

«Похоже, что мне крышка, парень, и этого уже не поправить, — сказал Хемингуэй. — Я боюсь того, что меня ждет».

«А что случилось, Папа?»

«Врачи против, но я все же поеду в Испанию. Мне нужно непременно снова побывать на корриде, чтобы закончить книгу. Потом меня положат в больницу. А после не знаю, что со мной станет…»

«Больница — это еще не конец».

«Смотря для кого, Руперт. Для меня это именно так».

«А ты что, плохо себя чувствуешь?»

«Не притворяйся, Руперт. Или ты ослеп? Разве ты не видишь, как я ослаб и за несколько лет превратился в дряхлого старика?»

«Мы с тобой оба уже старые».

«Но я старее». И он улыбнулся, но улыбка вышла невеселой.

«Не стоит так уж прислушиваться к врачам. Феррер галисиец, а все галисийцы олухи. Поэтому почти все они идут в рыбаки. — Мы оба рассмеялись, на сей раз от души. — А когда ты вылечишься, вернешься сюда?»

«Ну конечно. А если не вылечусь, то распоряжусь, чтобы это суденышко стало твоим. Тебе тогда передадут документы о том, что это твоя собственность. Единственное условие — это чтобы ты не продавал катер, пока тебе будет на что прокормиться. Ну, а если уж совсем припечет, тогда, конечно, продавай не задумываясь».

«Мне ничего не нужно, Папа».

«А вот мне кое-что нужно. Мне нужно, чтобы капитаном этого судна был ты, и никто иной».

«Ну, коли так, тогда ладно».

«Спасибо, Руперт».

— Он всегда рассказывал вам о своих делах? — спросил Конде.

— Иногда бывало.

— А говорил он когда-нибудь о том, что у него неприятности из-за ФБР?

— Что-то не припоминаю. Хотя… Он здорово обозлился на них, когда они приостановили наши поиски немецких подлодок в сорок втором году. Приказ об этом пришел с самого верха. Вот, пожалуй, и все.

— А что еще произошло в тот день?

— Мы вышли в открытое море, заглушили мотор в том месте, где он любил рыбачить, и поплыли по течению. Папа сидел на корме и смотрел на море. Вот тогда-то он и сказал мне, что ему крышка и что он боится. Мне стало немного не по себе, потому что Папа был не робкого десятка. Это уж точно. Примерно через час он велел возвращаться в Кохимар, и я заметил, что глаза у него совсем красные. Тут уж я не на шутку перепугался. Я и представить не мог, чтобы такой человек, как он, вдруг расплакался.

«Не обращай внимания, это от волнения. Вспомнилось, как замечательно мы проводили здесь время: ловили рыбу, выпивали… Это место тридцать лет назад открыл мне Джо Рассел».

— Когда мы вернулись в Кохимар, произошло то, что вы видели: мы бросили якорь, он сошел на берег, и мы обнялись, — сказал Руперто.

«Береги себя, Руперт».

«Возвращайся поскорее, Папа. Здешнее море кишмя кишит рыбой…»

— Вы удивились, когда он застрелился? — спросил Конде, глядя в глаза старому рыбаку.

— Не очень. Он уже не был прежним Папой и, похоже, не нравился самому себе.

Конде улыбнулся, услышав вывод Руперто. Он много чего слышал и читал о конце писателя, но, пожалуй, никто не выразился глубже и точнее, чем этот старый рыбак. И тут он понял, что хотя каждый день узнает что-то новое о Хемингуэе и его тревогах, тем не менее все пути, способные привести к желанной истине, по-прежнему перекрыты. Благодарность Руперто ничем не поколебать, так же как и признательность Стриженого, ловко скрывающего свою любовь к хозяину за утверждениями о том, что он был сукин сын, однако же этот «сукин сын» хорошо ему платил, обучил читать и писать и оставил целое состояние в виде бойцовых петухов. Неудивительно, что эти два человека чувствовали себя обязанными ему.

— Красивая у вас шляпа, — заметил Конде.

— Это Мисс Мэри прислала мне с американцами, приезжавшими брать у меня интервью. Настоящая Панамская, вот поглядите.

И продемонстрировал этикетку на внутренней стороне шляпы.

— Кто-то говорил мне, что вы брали деньги за интервью с вами…

— Тут такое дело… Их столько приезжает, всех этих людей, отнимающих у тебя время, что приходится брать с них деньги.

— Выгодная штука. Лучше, чем рыбачить.

— И легче: им ведь можно наплести с три короба. Американцы всему верят.

— И Хемингуэй тоже был таким?

— Нет, что вы, Папа — другое дело. Его я не мог бы обмануть.

— Хороший он был человек?

— Для меня он как бог…

— А Стриженый говорит, что он был изрядный сукин сын.

— А он не говорил, как сам воровал яйца от Папиных породистых несушек и продавал их другим петушатникам? Когда Рауль поймал его на этом и рассказал обо всем Папе, тот даже подрался со Стриженым и выгнал его из «Вихии». Потом Торибио поклялся, что такое больше не повторится, и Папа его простил.

Конде усмехнулся про себя: он имел дело с хищниками, дрессированными, но все же хищниками. Каждый из них старался выставить себя в самом выгодном свете и тщательно скрывал свои грешки. Но вот по крайней мере грешки Торибио выплыли наружу. Или это еще не все?

— Ради Хемингуэя Рауль был готов на все, верно?

— Да, верно.

— Вот если бы можно было поговорить с ним самим… А случалось такое, чтобы Хемингуэй уволил какого-нибудь работника?

— Садовника он прогнал, потому что тот все время норовил подстригать кусты и деревья, и кое-кого еще… Дело в том, что он терпеть не мог подстриженных деревьев… Но к чему все эти вопросы? Что вы на самом деле хотите узнать?

— Того, что я хочу узнать, вы мне никогда не скажете.

— Если вы надеетесь, что я скажу какую-нибудь гадость про Папу, то сильно ошибаетесь. Знаете, когда я работал у него, мне жилось лучше других рыбаков, да и теперь, после его смерти, благодаря ему я живу неплохо и даже ношу настоящую панамскую шляпу. Быть неблагодарным — самое последнее дело, понимаете?

— Очень хорошо понимаю. Но, видите ли, вокруг Хемингуэя сейчас сгущаются тучи… В усадьбе обнаружены останки человека, убитого сорок лет назад двумя выстрелами. Полиция думает, что это дело рук Хемингуэя. Вдобавок рядом с костями нашли старую бляху ФБР. Если объявят, что убийца Хемингуэй, его измажут в дерьме с ног до головы.

Руперто хранил молчание. Видимо, переваривал тревожную новость, сообщенную странным собеседником. Однако то, что он никак на нее не отреагировал, наводило на мысль, что, возможно, все это не было для него новостью.

— Все-таки кто вы такой? И что вам от меня нужно?

— Я просто зануда. Как говорится в подобных случаях, частное лицо. Раньше был полицейским и таким же занудой. А сейчас пытаюсь стать писателем, не оставляя своего занудства, и зарабатываю себе на жизнь продажей старых книг. Давным-давно, когда я начинал писать, ваш Папа очень много для меня значил. Но потом сильно упал в моих глазах. Постепенно я узнавал о том, как он поступал с разными людьми, мне становилось ясно, что он играет придуманную им самим роль, и я в нем разочаровался. Тем не менее, если я смогу не допустить, чтобы на него повесили историю, к которой он не имеет никакого отношения, я это сделаю. Мне неприятно, когда кого-то объявляют виноватым без всякой вины, да и вам, думаю, тоже. Вы умный человек и понимаете, что обвинение в убийстве — очень серьезная штука.

— Да, — откликнулся Руперто и впервые вынул сигару изо рта. Потом сплюнул, и комочек вязкой коричневатой слюны покатился по иссушенной земле.

— Из близких ему людей, тех, кому он доверял, кто-нибудь еще жив?

— Торибио, насколько мне известно, ну и я. Ах да, еще галисиец Феррер, врач, с которым Папа дружил, но он живет в Испании. Вернулся туда после смерти Папы.

— А Каликсто, сторож?

— Думаю, он уже умер. Он был старше меня… Правда, с тех пор, как он перестал работать в усадьбе, я о нем ничего не слышал.

Конде закурил и взглянул на море. Даже под тенистым деревом чувствовалось, что жара все усиливается. Днем в городе станет как в аду.

— Каликсто сам ушел или Хемингуэй его выгнал?

— Сам.

— Из-за чего?

— Вот этого я не знаю.

— Но история Каликсто вам известна?

— Знаю только то, что люди говорили. Будто бы он кого-то пришил.

— А Хемингуэй ему доверял?

— Думаю, да. Они были приятелями еще до этой истории с убийством.

— И никто не знает, куда отправился потом Каликсто? Ведь он наверняка получал у Хемингуэя хорошее жалованье.

— Я слышал от кого-то, будто он подался в Мексику. Он ведь обожал все мексиканское.

Конде принял к сведению эту информацию. Если она верна, это может означать очень многое.

— Так далеко? Может, он бежал из-за чего-то?

— Этого я тоже не знаю…

— Зато вы наверняка знаете, когда он ушел от Хемингуэя.

Руперто на какое-то время задумался. И эта короткая заминка показала Конде, что старик знает точную дату, но делает в уме какие-то иные, более сложные и, возможно, более опасные подсчеты. Наконец он заговорил:

— Если не ошибаюсь, это случилось в начале октября пятьдесят восьмого года. Потому что спустя несколько дней Папа уехал в Штаты к Мисс Мэри, она уже находилась там…

— А что вы еще помните об этой истории?

— Больше ничего. А что я должен еще помнить? — возмутился старик, и Конде почувствовал, что его собеседник ушел в глухую защиту.

— Руперто… — начал он и остановился. Потом докурил сигарету и еще раз взвесил свои слова. — Вы ничего больше не хотите сообщить такого, что помогло бы узнать, кто был убит в усадьбе «Вихия» и кем он был убит?

— Ничего.

— Жаль, — произнес Конде, вставая с таким ощущением, будто его суставы покрылись ржавчиной. — Ну ладно, не хотите сказать — не надо. Но я знаю, что вам кое-что известно. Пусть я зануда и все такое, но вам кое-что известно. И мне почему-то кажется, что кто-то рассказал вам об убитом в усадьбе и как бы невзначай посоветовал не болтать об этом… Знаете, Руперто, а мне действительно очень нравится ваша шляпа.

***

Конде знал, как все обычно происходит: предположения — это как заноза в ладони, а уверенность, напротив, появляется вместе с болью в желудке, колющей и неприятной. А еще то и другое можно сравнить с семенами, которые, лишь попав на благодатную почву, дают ростки и превращаются в болезненные предчувствия. И вот сейчас Конде был уверен, что между писателем Эрнестом Хемингуэем и его старым приятелем Каликсто Монтенегро, бывшим контрабандистом, промышлявшим спиртным, отсидевшим срок за убийство, а с 1946-го по октябрь 1958 года работавшим в усадьбе «Вихия», существовала какая-то тайная связь, отличавшаяся от отношений писателя с остальными его работниками. И чем ближе подходил он к центру Кохимара, мечтая о хорошем глотке рома, тем больше росла в нем эта уверенность, пока его не пронзила внезапная боль: вот уже восемь лет не испытывал он этого ощущения открытой, дымящейся раны и теперь наслаждался им во всей его полноте. Наконец-то оно посетило его, вонзившись в грудь, подобно остро отточенному кинжалу тореро, и оказалось одним из самых лакомых предчувствий, когда-либо охватывавших его, ибо имело сугубо литературное происхождение.

Несмотря на пронзенную грудь, он осуществил свое намерение относительно двойной порции рома и, прежде чем сесть в автобус и отправиться в Гавану, чудесным образом отыскал телефон возле газетного киоска. Еще большим чудом стало то, что он с первой попытки дозвонился до управления и телефонистка сразу соединила его с лейтенантом Паласиосом.

— Что у тебя, Конде? Я уже собрался уходить.

— Хорошо, что я тебя застал. Мне нужно, чтобы ты перед уходом позвонил в одно место.

— Что там у тебя стряслось?

— На этот раз у меня точно предчувствие, Маноло.

— Вот дьявол! — вырвалось у лейтенанта, прекрасно знавшего, что скрывается за этими словами.

— И это хорошее, очень хорошее предчувствие… В общем, позвони в Национальную библиотеку и договорись, чтобы мне без лишних разговоров выдали все книги, какие я попрошу, и сделали бы это быстро. Ты же знаешь, как они обычно копаются и какого тумана любят напустить вокруг некоторых книг…

— А что ты хочешь найти? Если это, конечно, не секрет…

— Одну дату. Потом все тебе расскажу.

— Имей в виду, у меня тоже есть что тебе рассказать. Сейчас я ухожу на собрание, но часам к двум думаю подъехать в «Вихию». Увидимся там?

— Ты что думаешь, у меня моторчик в заднице?

— Не заводись, и ты поймешь, как я тебя на самом деле люблю: в половине второго у дверей библиотеки тебя будет ждать машина с шофером, — заверил лейтенант. — Вскрылись новые факты, так что увидимся в «Вихии». Только не вздумай спереть какую-нибудь книгу в библиотеке, я тебя знаю. — Он повесил трубку.

В разгар лета, когда у студентов каникулы, все в библиотеке дышало тишиной и покоем, и одно это, казалось, могло унять нетерпение Марио Конде. К тому же сама возможность погрузиться в книги и попытаться отыскать в них то, что, вероятно, никто еще не искал у Хемингуэя, вызывало у него приятное чувство предвкушения, знакомое лишь неисправимым книжникам. В такие минуты Конде нравилось думать, что книги умеют говорить и живут своей собственной, самостоятельной жизнью. Он начинал понимать, что его любовь к этим ни на что не похожим творениям, благодаря которым он поддерживал свое существование и которые на протяжении многих лет дарили ему совершенно особое счастье, — это одна из самых важных вещей в его жизни, тем более что их, этих важных вещей, с каждым разом остается все меньше, и он стал перечислять их: дружба, кофе, сигареты, время от времени близость с женщиной — ау, Тамара! ау, Ава Гарднер! — и литература. Ну и, конечно, книги, подытожил он в конце.

Подойдя к стойке, где принимали бланки требований, он убедился, что сюда уже дошло распоряжение дирекции удовлетворить все его заявки и как можно быстрее. Похоже, кое-что в этой стране все же работало, правда, только кое-что: он с удивлением обнаружил, что в то время как в каталогах библиотеки числились почти все художественные произведения и публицистика Хемингуэя, литература о нем была представлена весьма скудно. Тем не менее он выписал всю справочную библиографию, какая имелась на английском и испанском языках, и попросил принести ему все сразу. В конце концов, его поиски имели специфическую цель: события октября 1958 года.

Вооружившись тремя биографиями и четырьмя критическими исследованиями, Конде закурил, глубоко вздохнул, словно ныряльщик перед погружением, и ринулся в неведомые глубины. Начал он с биографий, уделяя особое внимание заключительным главам. В первой из них вслед за присуждением Нобелевской премии рассказывалось о публикации «Опасного лета» в «Лайфе» в 1960 году и ни слова не говорилось о том, чем писатель занимался на Кубе в течение всего 1958 года. Во второй биографии, иллюстрированной многочисленными фотографиями, лишь вскользь упоминалось, что этот год Хемингуэй провел в Гаване. Тем не менее Конде долго разглядывал помещенные в книге снимки, многие из которых были ему незнакомы; Хемингуэй выглядел на них совсем домашним и далеким от привычного образа. То были старые фото, на которых он был изображен рядом со своими сестрами, с матерью, упорно одевавшей его как девочку; картины повседневной жизни в усадьбе «Вихия»: вот он обедает, встречает сыновей, ласково обнимает Мэри Уэлш, а здесь он с кошками, с собакой по кличке Черный Пес, смотрящей в объектив камеры умными глазами; память о счастливых днях с Хэдли и Полиной, первыми его женами, матерями его трех сыновей; портреты старого патриарха, седого, бородатого, выглядящего усталым и очень похожего на того неопрятного Санта-Клауса, который однажды прошел мимо Конде на берегу Кохимарской бухты; снимки близких ему людей, и среди них Торибио Стриженый, Руперто и покойный Рауль Вильяррой — улыбающийся, стоящий между писателем и девочкой лет двенадцати, дочерью Рауля и крестницей Папы, как гласила подпись. На этих фотографиях Хемингуэй выглядел еще более естественным и человечным, чем когда-то казался Конде. Ну, а третья биография заставила его насторожиться: по словам ее автора, в начале октября 1958 года Хемингуэй прервал работу над «Райским садом», своим старым и слабым рассказом, начатым в сороковые годы, который он теперь переделывал в роман, и четвертого числа вылетел в США, чтобы встретиться там с женой и окончательно оформить покупку земельного участка в Кетчуме, где он вскоре построит дом, ставший его последним пристанищем. Колокол предчувствия в этом месте уже вовсю звонил.

Что касается критических исследований, то в первых двух, изданных до 1986 года, когда в окончательном виде был опубликован «Райский сад», лишь мельком говорилось о существовании рукописи этой вещи, еще никому не известной. Третий автор упоминал о книге, кратко сообщив, что она была начата в Париже в 1946 году и продолжена в Гаване в 1958-м, когда писатель отложил переработку «Смерти после полудня», надеясь дождаться нового сезона и побывать на корриде в Испании. По его словам, в этот период для Хемингуэя наступили трудные дни; его начали преследовать болезни, а сам процесс писания превратился для него в тяжелое, почти мучительное занятие. Но зато последняя книга заставила Конде задрожать от радости: исследовав рукописи, вывезенные с Кубы Мэри Хемингуэй, критик обнаружил, что последняя страница романа, оставшегося не изданным при жизни автора, датирована вторым октября 1958 года и была написана в Гаване, как о том свидетельствует надпись, уже почти неразличимая, сделанная рукой писателя. Колокол продолжал звонить.

Когда Конде очнулся и взглянул на часы, оказалось, что уже пять минут третьего. Он быстро сдал книги и, поблагодарив библиотекаршу, пулей помчался к выходу. Молодой человек в штатской одежде протирал лобовое стекло сверкающего под безжалостными лучами солнца автомобиля с микроволновой антенной на крыше.

— Я Марио Конде.

— Я чуть было не уехал, — отозвался юноша.

— Ладно, двинулись.

Позже Конде узнал, что молоденький полицейский в штатском — официальный водитель лейтенанта Мануэля Паласиоса и что Маноло выбрал его потому, что тот был его точной копией за рулем, клонированной, должно быть, в какой-нибудь хитрой лаборатории: этот полоумный был способен не только полировать свою машину под нещадно палящим солнцем, но и преодолеть расстояние между Национальной библиотекой и усадьбой «Вихия» за каких-нибудь двадцать минут, каждая из которых обернулась сущим мучением и показалась Конде вечностью.

— Мы что, очень торопимся? — осмелился спросить он, когда шофер, давя что есть мочи на клаксон и что-то выкрикивая при этом, прокладывал себе дорогу к ротонде Фонтана света.

— Не знаю, я на всякий случай… — пробормотал тот и вдавил в пол педаль газа.

Когда Конде вылезал из машины на усадебной стоянке, он почувствовал, что ноги у него дрожат, а во рту совсем пересохло. Он прислонился к автомобилю, дожидаясь, пока его мышцы расслабятся, а сердце обретет свой нормальный ритм. И только после этого посмотрел на шофера-полицейского. В его взгляде читалась ненависть, жгучая ненависть.

— Будь ты проклят! — с чувством произнес он и зашагал в сторону бывшего гаража, где располагалась дирекция музея.

*

Обратно он решил вернуться по асфальтовой дороге. Он знал, что этот путь в три раза длиннее, чем тропинка, проложенная среди казуарин, зато подъем здесь был не такой крутой. К тому же он никуда не спешил. Вино и найденный жетон совместными усилиями спугнули его сон, и он заранее представил, как будет долго ворочаться и не сможет уснуть. В последнее время такое с ним постоянно случалось. На протяжении всего пути Черный Пес ни разу не отлучался, молча следуя за хозяином.

Миновав последний подъем возле гаража и домика для гостей, он обнаружил, что, уходя из дома, оставил открытой боковую дверь гостиной. Но вроде бы он закрывал ее?

Он преодолел шесть ступенек, чтобы подняться на окружавшую дом бетонную площадку, а потом еще столько же и оказался у парадного входа. Открыв дверь ключом, он вгляделся внутрь. Лампы были по-прежнему зажжены; на ковре из филиппинской пряжи виднелись часы, бутылка и бокал; картина Миро висела на стене в столовой, а полотно Хуана Гриса — на прежнем месте в гостиной, и над всем витал дух одиночества, невольно заставляя вспомнить о бесшабашных вечеринках с морем выпивки и бесконечными разговорами, какие некогда устраивались в этой самой комнате и часто начинались с поджигания пороховых зарядов и залпа из двух миниатюрных бронзовых пушек в честь самых дорогих гостей. Черный Пес застыл в дверях, всматриваясь по примеру хозяина вглубь дома, но когда попытался войти внутрь, был тут же остановлен:

— Спокойно, Черный… На сегодня достаточно. — Пес замер и поднял на него глаза. — У тебя есть свой коврик. И хорошенько охраняй дом, ты ведь у нас замечательная собака. — Он погладил пса по голове и легонько потрепал за уши.

Потом запер сначала основную дверь, а после — ту, что вела на крытую галерею и к беседке. Непонятно, как он мог забыть запереть ее, отправляясь на обход. Ругая себя за промашку, он подошел к маленькому деревянному бару, налил в стакан на два пальца джина и залпом выпил его с таким видом, словно это было ненавистное снадобье для успокоения нервов. Потом погасил некоторые из ламп, оставив гореть ближайшую к своей комнате, чтобы чувствовать себя уютно. В отсутствие Мисс Мэри он предпочитал спать в своем кабинете, чтобы не возникало ощущение покинутости при виде широкой кровати, предназначенной для двоих. Войдя в кабинет, он снял с плеча автомат и поставил его рядом со старой деревянной тростью из гуиры, прислонив к книжному стеллажу у входа, где он хранил различные издания своих произведений. Раз уж он решил отнести автомат на место, в Башню, пусть будет на виду, чтобы снова его не забыть.

Добрая половина его постели была завалена газетами, журналами, письмами. Ухватив за углы покрывало, он сделал большой узел и сбросил его на пол между кроватью и окном, выходящим к бассейну. С видом идущего на эшафот зашел в туалет и исторгнул из себя мутную и вязкую пену. Потом разделся, швырнул рубашку с шортами на пол между биде и унитазом, предварительно положив свой револьвер и тот, что ему дал Каликсто, на край раковины. Снял с деревянного крючка полосатую пижаму, но надел на себя только штаны. Для куртки слишком жарко. Встал на весы, как делал это каждый вечер, и записал результат на стене: «2 окт. 58: 220». Один и тот же вес на протяжении всего года, с удовлетворением отметил он.

Вернувшись в свою комнату, он вынул из ящика стола черные трусики Авы Гарднер и завернул в них револьвер двадцать второго калибра, а затем засунул сверток поглубже в верхний ящик, между патронташем и парой боевых кинжалов. Второй револьвер в ящике не помещался, и, подумав немного, он подошел к платяному шкафу и положил его в карман куртки. После этого направился наконец к кровати, задержавшись на миг возле своей верной портативной «ройял» модели «эрроу». Сбоку от нее, придавленные медным бруском, лежали последние страницы этого проклятого романа, который никак у него не получался. Остро заточенным карандашом он проставил на последней странице дату: «2 окт. 58».

Он взглянул на постель, все еще не решаясь лечь.

Приятное чувство одиночества исчезло, и на смену ему пришла вездесущая леденящая тревога. Всю жизнь его окружали люди, которых он в той или иной степени превратил в своих почитателей. Многолюдье было его естественной средой обитания, и он покидал ее лишь в четырех случаях, занимаясь делами, требовавшими одиночества или, на худой конец, присутствия одного партнера: когда охотился, ловил рыбу, любил и писал, хотя в годы парижской жизни ему удалось написать некоторые свои лучшие рассказы в заполненных людьми кафе, а рыбалка в открытом море не раз и не два превращалась в беззаботную пирушку с друзьями меж островов в океане. Однако всякая иная деятельность могла и должна была протекать в атмосфере непрерывной суеты, в которую превратилось его существование с тех пор, как он, будучи подростком, открыл в себе неодолимую страсть быть непременно вожаком, находиться в центре событий и командовать остальными. С компанией любителей экзотики, воспринимавших его чуть ли не как пророка, он отправился на праздник святого Фермина в Памплону, где продемонстрировал Дос Пассосу, сколь безгранична его отвага, выскочив перед великолепным быком и сумев дотронуться рукой до лба животного. Вместе с другими людьми, также восхищавшимися им, он участвовал в атаках республиканцев во время войны в Испании, побывал на разных фронтах, когда снимался фильм «Испанская земля», и поглотил неимоверное количество вина, виски и джина в отеле «Флорида» под завывание бомб, падавших на Мадрид. Во главе группы плутов и пьянчуг он почти целый год плавал между островками близ северного побережья Кубы, практически без оружия, но зато прекрасно оснащенный ромом и льдом, ведя упорную и невероятную охоту за немецкими подводными лодками. Вместе с закаленным в боях отрядом французских партизан, вооружившись двумя фляжками, наполненными виски и джином, он наступал на немецкие позиции после высадки в Нормандии и с этими же бывалыми маки осуществил героическое освобождение отеля «Ритц», где снова пил вино, виски и джин… Коварная Марта Геллхорн, решившая выложить все, что знала, о его жизни, вплоть до самых интимных подробностей, и охарактеризовавшая его как усердного труженика, но холодного и однообразного в постели, считала, что эта потребность в компании свидетельствовала о его скрытом гомосексуализме. Вот уж стерва, громко требовавшая, чтобы ее трахнули сзади или чтобы кусали за соски, заставляя кричать от наслаждения и боли.

Он уселся на кровать и снова всмотрелся в ночную тьму. Жара принуждала оставлять окно открытым, и он прикинул, что достаточно сделать два шага — и автомат окажется у него в руках. Но даже так он не чувствовал себя в безопасности. Поэтому он сходил за револьвером и положил его на ночной столик с той стороны кровати, где обычно спал. Прежде чем это сделать, он принюхался к черной ткани, но ее первоначальный женский аромат уже был перебит сугубо мужским запахом смазки и пороха. И все же эта тряпка по-прежнему служила чудесным воспоминанием о лучших временах.

Он опустил голову на подушку, и его глаза уперлись в старый любимый карабин «манлихер», высовывающийся из-за громадной головы африканского буйвола, убитого на просторах Серенгети во время первого сафари в 1934 году. У него сразу отлегло от сердца и по телу разлилась приятная теплота, когда он перевел взгляд на великолепную голову зверя, преследуя которого открыл для себя парализующую силу страха и убедился в спасительной способности поверить в легкость смерти, о чем впоследствии написал в «Недолгом счастье Фрэнсиса Макомбера». Убивать, рискуя умереть, — вот один из уроков, без которых не может обойтись мужчина, подумал он и пожалел, что эта фраза, наконец-то четко им сформулированная, не вошла ни в один из его рассказов об охоте, смерти и войне.

С этой по-настоящему удачной и прекрасной фразой в уме и не менее прекрасным образом африканского буйвола перед глазами он принялся за чтение, чтобы уснуть. На днях он начал листать бессмысленную и нелепую повесть некоего Дж. Д. Сэлинджера, чья единственная заслуга в жизни состояла в том, что он вернулся наполовину свихнувшимся из французской кампании, в которой участвовал в звании пехотного сержанта. В повести рассказывалось о злоключениях дерзкого и нахального подростка, решившего сбежать из родительского дома, подобно герою Марка Твена, только перенесенному в современный город на Севере; мальчишка начинает открывать для себя мир, но воспринимает его сквозь кривое зеркало своей безалаберности. Его история была более чем предсказуемой, лишенной мужественности и величия, которых старый писатель требовал от литературы, и если он продолжал читать повесть, то только для того, чтобы обнаружить те загадочные ключи, что превратили эту абсурдную книгу в бестселлер, а ее автора — в новое светило американской прозы. Совсем мы свихнулись, проговорил он, но без особого чувства.

Он не помнил, как закрыл глаза и уснул с книгой на груди и очками на носу. Это не был глубокий сон, лучик сознания все еще брезжил в мозгу, словно ночник, который он так и не выключил. Он блуждал по этому зыбкому пространству между сном и бодрствованием, как вдруг ему почудилось, что он слышит далекий, но настойчивый лай Черного Пса. Он с трудом открыл глаза и вместо головы африканского буйвола увидел перед собой смутный силуэт разглядывавшего его человека.

*

Это лицо было ему хорошо знакомо: слишком часто созерцал он его, чтобы не заметить торжествующего и одновременно лукавого выражения в глазах, один из которых, правый, подозрительно сместился к носу.

— Стало быть, у тебя хорошие новости, — сказал Конде голосом человека, готового к чуду, и зашагал рядом с лейтенантом Мануэлем Паласиосом.

— Откуда ты знаешь?

— А ты погляди на себя в зеркало. — Конде остановился под пальмами, образовывавшими небольшую ротонду напротив дома, и обернулся к Маноло.

— По-моему, покойничка можно уже снова хоронить, — объявил лейтенант, засовывая руку в карман. — Взгляни.

На его ладони лежал кусочек свинца. Он хранил следы земли в местах насечки и был тоскливого темно-серого цвета.

— Земля продолжает рожать. Мы нашли ее утром.

— Всего одну? Разве в него не два раза стреляли?

— Возможно, вторая прошла навылет и приземлилась бог знает где…

— Не исключено. Уже определили, из какого оружия выпущена эта пуля?

— Точно пока не знаю, но капрал Флейтес уверяет, что стреляли из автомата Томпсона. Понимаешь, он вообще-то у нас эксперт по баллистике, это за пьянку его сюда направили.

— Так он и по пьяному делу эксперт, не только по баллистике?

Маноло едва заметно улыбнулся.

— А у Хемингуэя был именно такой автомат. Тенорио говорит, что он стрелял из него в акул на рыбалке. Но это еще не главное: мы проверили инвентарные списки и выяснили, что «томпсон» не числится ни среди оружия, оставленного в усадьбе, ни среди вещей, увезенных вдовой после самоубийства Хемингуэя. Правда, даме и без того пришлось тяжело: она вывезла все ценные картины…

— А ты что хотел, чтобы она и их подарила? Она и так оставила дом, катер и все это барахло, что находится внутри.

— Что же, она и автомат увезла?

— Надо проверить, но где-то я этот «томпсон» видел. Так что земля его не поглотила.

— Слушай, а это идея: возможно, автомат тоже закопали.

— Когда хотят избавиться от оружия, его не закапывают. Его бросают в море. Особенно когда есть катер…

— Наш Конде, как всегда, самый умный, — ехидно заметил Маноло. — Вот только уже ни хрена не важно, куда подевался автомат, и вообще, я полагаю, тебе придется приберечь свои знаменитые предчувствия до лучших времен. Слушай внимательно: в особых архивах полиции мы обнаружили дело об исчезновении агента ФБР, пропавшего на Кубе в октябре 1958 года. Этот агент, некий Джон Керк, был назначен в американское посольство в Гаване и занимался здесь чисто рутинной работой, ничего существенного. По крайней мере, так заверили его боссы, когда он исчез, и, вероятно, это правда, поскольку ему было уже под шестьдесят и к тому же он был хромой. Так вот, больше о нем ничего не известно, потому что вскоре произошла революция и никто не стал продолжать поиски.

— А этот хромой Джон Керк исчез случайно не второго октября?

Конде умел нанести неожиданный удар и теперь не без злорадства наслаждался результатом. Полицейская самоуверенность его бывшего подчиненного вмиг улетучилась: Маноло пораженно уставился на Конде, и его правый глаз снова начал косить.

— Ну ты и ловкач!

— А все потому, что от тебя никакого толку, — с довольной усмешкой проговорил Конде. — Послушай, Маноло, сделай доброе дело, а я за это расскажу тебе еще более интересные вещи: позови директора, мне опять нужно кое-что посмотреть в доме. Но только скажи ему, что я ставлю одно условие: он не должен говорить, пока мы его не спросим.

Маноло восхищенным взглядом проводил Конде, а тот поднялся по ступенькам на бетонную площадку и, повернувшись спиной к дому, стал разглядывать сад, и в первую очередь место, где были найдены останки убитого, автоматная пуля, жетон ФБР и где закрутилась история, постепенно достигшая опасного накала.

Лейтенант вернулся в сопровождении директора, которому, видимо, сообщил о требовании Конде, потому что Хуан Тенорио то и дело бросал недовольные взгляды на того, кто почему-то всем здесь распоряжался, хотя, по сведениям директора, не был никаким начальством.

— Где точно располагался загон для бойцовых петухов? — спросил Конде, и директор не задумываясь ответил:

— На том самом месте, где обнаружили скелет.

— А почему вы об этом не сказали?

— Ну… — замялся Тенорио, сразу растеряв свою уверенность. — Как-то не сообразил…

— Нужно быть более сообразительным, товарищ, — назидательным тоном произнес Конде, по-своему применив хемингуэевскую методу — сначала вскрыть прегрешения своих подручных, а потом простить их. — Ладно, это уже не важно. Давайте теперь войдем внутрь.

Директор заспешил было к дому, но застыл на месте, услышав новый вопрос Конде:

— А кстати, Тенорио, коли уж речь зашла о сообразительности… Какая у вас вторая фамилия?

Мулат медленно обернулся, огорошенный неожиданным выпадом Конде.

— Вильяррой… — пробормотал он.

— Внук Рауля Вильярроя, бывшего доверенным лицом Хемингуэя. Об этом вы тоже умолчали. Почему, Тенорио?

— Потому что никто меня об этом не спрашивал, — огрызнулся тот и снова зашагал к дому. Подойдя к двери, он отпер ее.

— Что ты хочешь найти, Конде? — прошептал Маноло, сбитый с толку рассуждениями и неожиданными вопросами своего бывшего начальника и коллеги.

— Хочу узнать, что происходило в этом доме второго и третьего октября пятьдесят восьмого года.

Пока директор открывал окно, Конде прошел в библиотеку. Маноло следовал за ним.

— Взгляни-ка. — Конде указал на второй ряд стеллажей, расположенных возле двери. Между «Западней» Энрике Серпы и биографией Моцарта бросался в глаза широкий корешок книги, на котором красным шрифтом было обозначено название: «The FBI Story».[11] — Его интересовала тема, похоже, что он не раз перечитывал эту книгу. Ты только посмотри, кто написал предисловие, — это же его лучший друг Гувер, тот самый, который устраивал за ним слежку. — Конде повернулся к директору: — Тенорио, мне необходимо взглянуть на паспорта Хемингуэя и хозяйственные документы. Квитанции, счета, справки об уплате налогов…

— Сию минуту. Все бумаги здесь. — Директор направился к деревянному шкафчику с выдвижными ящиками.

— Маноло, займись поиском документов, относящихся к периоду со второго по четвертое октября пятьдесят восьмого года. Если хочешь, капрал Флейтес тебе поможет.

— Он не может.

— А что с ним?

— На радостях, что нашлась пуля, он пошел отметить это в соседний бар.

— Где этот бар и почему я его не заметил?

Директор вернулся, потом сходил еще раз, и на длинном полукруглом секретере, стоявшем в глубине библиотеки, образовались две кипы документов в картонных папках и конвертах из плотной желтой бумаги. Конде с наслаждением вдохнул запах старых бумаг.

— Только вы, пожалуйста, поаккуратней. Это очень важные бумаги…

— Ладно, — сказал Конде. — А где паспорта?

— Они у меня в кабинете, сейчас принесу.

Тенорио вышел, и Маноло, недовольно прищелкнув языком, уселся у секретера.

— Умеешь ты меня использовать, Конде. Теперь вот удружил с этой горой бумаг…

Конде не дослушал его. Делая вид, что с увлечением рассматривает книги, стены, вещи, он медленно вышел из библиотеки. Выглянув в окно в гостиной, он удостоверился, что директор направился в служебные помещения, и быстро свернул к комнате Хемингуэя. В глубине ее, рядом с туалетом, располагалась гардеробная, где висели брюки и куртки писателя, в которых он охотился в Африке и США, его рыбацкий жилет, толстая армейская шинель и даже старый костюм тореро, отделанный золотом и блестками, — должно быть, подарок кого-нибудь из знаменитых матадоров, которыми он так восхищался. На полу, в образцовом порядке, оставшемся от какой-то иной, ирреальной жизни, выстроились его сапоги и ботинки — обувь охотника, рыбака, военного корреспондента на фронтах Европы. Здесь пахло слежавшейся материей, дешевым инсектицидом и забвением. Конде вдохнул этот запах и закрыл глаза, готовый к прыжку: что-то будоражило его кровь в этом огромном сундуке, наполненном воспоминаниями. И тогда он почти машинально протянул руку к стоявшей возле шкафа обувной коробке. В глубине ее обнаружились носовые платки, усыпанные, как веснушками, пятнышками плесени. Дрожащей рукой Конде осторожно отогнул стопку сложенных вдвое платков, и сердце у него подпрыгнуло при виде открывшегося его глазам темного пятна: на дне коробки покоились кружевные трусики Авы Гарднер. Полностью отдавая себе отчет в том, что вторгается в чужую тайну, бывший полицейский взял их и, посмотрев на свет и живо представив все то, что они некогда прикрывали, сунул темный комочек в карман. После этого поставил коробку на место, покинул гардеробную и зашел в расположенный через стенку туалет.

Переведя дух, он погрузился в созерцание цифр, обозначавших даты и вес в фунтах, которые Хемингуэй записывал прямо на стенке, рядом с весами. Параллельные колонки цифр не подчинялись хронологическому порядку, и Конде пришлось повозиться, отыскивая данные, относящиеся к 1958 году. Когда ему это наконец удалось, он перевел глаза ниже, в конец столбика, который открывался августом и прерывался второго октября 1958 года — в этот день вес писателя составлял двести двадцать фунтов. Более поздние отметки относились уже к концу 1959 года и началу 1960-го, то есть к последнему периоду пребывания писателя на Кубе, и в них Конде разглядел близость конца: в это время Хемингуэй уже весил чуть больше двухсот фунтов, а самые последние цифры, относящиеся к июлю 1960 года, не превышали ста девяноста фунтов.

Вся личная драма писателя была доподлинно отражена на этой стене, способной рассказать о его тоске и смятении лучше, чем все его романы, письма, интервью и поступки. Тут, находясь наедине со своим телом, без свидетелей, если не считать неумолимого времени и бездушных, но вещих весов, Хемингуэй запечатлел в цифрах, более красноречивых, чем эпитеты, хронику надвигающейся смерти.

Приближающиеся шаги прервали размышления Конде. С самым невинным лицом он высунулся из туалета и увидел перед собой директора с паспортами в руке.

— Где он хранил огнестрельное оружие? — спросил Конде, не дав директору заговорить первым.

— Рядом с гардеробной у него была специальная стойка. Кое-какое оружие он держал на втором этаже Башни, там же хранилось большое количество холодного оружия и копья племени масаев, которые он привез с сафари пятьдесят четвертого года.

— Этот сукин сын был просто одержим оружием! Ну, а «томпсон»? Где он хранился — здесь или там?

— Обычно он хранил его в Башне. Здесь же он держал охотничьи ружья и «манлихер» — тот всегда висел у книжного шкафа.

— Я готов поспорить, что видел этот «томпсон». — Конде попытался напрячь память, выдавить из нее нужное воспоминание. — Ну хорошо, который из них относится к пятьдесят восьмому году? — спросил он у Тенорио, разложившего паспорта на секретере под неусыпным взглядом большого африканского буйвола.

— Вот этот. — Директор протянул ему один из паспортов. — Выдан в пятьдесят седьмом году.

Конде просмотрел его страничка за страничкой, пока не нашел то, что искал: отметку о выезде с Кубы четвертого октября 1958 года, а рядом въездной штамп, проставленный в аэропорту Майами, Флорида, в тот же день.

— Все верно, он закончил рукопись второго октября, в тот же день взвесился последний раз и уехал четвертого. Теперь нужно выяснить, что он делал третьего октября. И скажет нам это Маноло.

Тот уже просмотрел большую часть папок и сдвинул их в сторону.

— Это все документы на дом и землю, а это чеки от покупок, но за сороковые годы, — пояснил он. — Помогите мне разобраться с остальным.

Директор и Конде подошли к секретеру.

— Что вы ищете? — осведомился Тенорио.

— Я же вам говорил: третье октября пятьдесят восьмого года… Помогите ему, пожалуйста, а я на минутку отлучусь покурить.

Конде направился к двери и вдруг остановился. Взглянул на застывшего у стола Тенорио:

— А все-таки почему вы мне не сказали, кто был ваш дед?

Тенорио ответил ему неприязненным взглядом. Внешне он не был похож на Рауля Вильярроя, однако его рот и глаза были точь-в-точь как у маленькой девочки, сфотографированной вместе с Хемингуэем, — крестницы писателя, как гласила надпись на снимке и как ему об этом поведал сам Тенорио, если Конде не изменяла память. Бывший полицейский прикинул про себя, какие причины могли вынудить внука Рауля скрыть это родство, и обрадованно улыбнулся, когда услышал ответ, которого ждал.

— Хемингуэй говорил, что Рауль Вильяррой его четвертый сын. И мой дед этим особенно гордился. Для него в имени Хемингуэя заключалось нечто святое. И для матери тоже, а теперь и для меня.

— А святого нельзя касаться.

— Вот именно, — подтвердил Тенорио и, посчитав объяснение исчерпывающим, повернулся к Маноло.

Конде пересек гостиную и, прежде чем выйти на улицу, еще раз окинул взглядом ее убранство, включая картины, изображающие корриду, никем не занятые кресла и маленький бар с пустыми бутылками, простерилизованными временем; заглянул напоследок в столовую с ее охотничьими трофеями и накрытым столом, уставленным изящной посудой с клеймом «Усадьба «Вихия»; разглядел в глубине комнаты, где Хемингуэй обычно писал, изножье кровати, на которой писатель спал во время сиесты и после попоек. Конде знал, что подошел к концу чего-то, и готовился попрощаться с этим домом. Если предчувствия его по-прежнему не обманывают, много лет пройдет, прежде чем он вновь появится в этом ностальгическом и таком литературном месте.

С незажженной сигаретой во рту он спустился в сад, к фонтану, вокруг которого полицейские успели перекопать землю на площади не менее пятнадцати квадратных метров. Подойдя к краю ямы, он прислонился спиной к голому стволу мертвого дерева, закурил и напряг свою память, стараясь представить, как это место могло выглядеть сорок лет назад: загон для тренировки петушков обычно делают круглым, таким же, как арена для взаправдашних боев, и вокруг него возводят стенки метровой высоты, зачастую из пальмовых веток или джутовых мешков, натянутых между кольями, дабы обозначить этот круг диаметром от четырех до пяти метров, внутри которого и происходят бои. Над этим загоном не было навеса, но он находился в тени манговых деревьев, дифолиса и мирта. Петушатник и случайные зрители могли проводить здесь долгие часы, не страдая от палящего солнца. Постепенно у Конде разыгралась фантазия, и он словно наяву увидел перед собой Торибио Стриженого — такого, каким запомнил его, когда впервые увидел на официальных боях: он стоял в одной майке без рукавов в центре круга, держа в руке петуха, на которого науськивал его собрата, чтобы тот поскорее вошел в раж. Шпоры у петухов были обвязаны тряпицами, дабы избежать случайных ранений. Стоя вплотную к ограждению из мешковины, Хемингуэй, Каликсто Монтенегро и Рауль Вильяррой молча наблюдали за происходящим, и лицо писателя напряглось, когда Стриженый наконец отпустил петуха и птицы бросились друг на друга, хлопая крыльями, угрожающе вздымая свои смертоносные, но сейчас чисто бутафорские шпоры и подбрасывая в воздух древесные стружки, которыми была устлана арена… Стружки. Конде видел, как они шевелятся под ногами у бойцов, и все понял: того человека похоронили в единственном месте, где свежевскопанная земля не вызывала подозрений. После того как могила была засыпана, сверху вновь уложили стружки.

Уже не торопясь, Конде вернулся к дому и уселся на ступеньках у входа. Если он прав, то Маноло должен выйти сейчас с документом, датированным третьим октября 1958 года. Поэтому он ничуть не взволновался, услышав голос лейтенанта, шедшего к нему с распиской в руках:

— Вот она, Конде.

— Сколько он ему заплатил?

— Пять тысяч песо…

— Огромные деньжищи. Даже для Хемингуэя.

— Кто такой Каликсто Монтенегро?

— Один весьма странный работник. Хемингуэй рассчитал его в тот день, заплатил компенсацию и, если я не ошибаюсь, посадил на «Пилар» и отправил в Мексику.

— И из-за чего весь этот сыр-бор?

— Я думаю, он был единственным свидетелем убийства агента ФБР… Хотя уверен, что не он один видел, как того хоронили в загоне для петушиных боев.

— Но кто все-таки убил этого типа?

— Пока не знаю, но возможно, мы сумеем узнать это прямо сейчас. Если, конечно, ты не очень торопишься и согласишься съездить со мной в Кохимар.

*

— Добрый день, Руперто.

— Это опять ты?

— Да. Но главное не это, а то, что на сей раз я пришел с полицейским. Дела-то у нас неважнецкие. Вот знакомьтесь, это лейтенант Мануэль Паласиос.

— Больно щуплый для лейтенанта, — проворчал Руперто и улыбнулся.

— И я того же мнения, — подхватил Конде и уселся на камень, который облюбовал еще утром. Руперто же по-прежнему сидел, прислонившись к дереву, напротив речного причала, в своей красивой панамской шляпе. С тех пор он ни на шаг не сдвинулся со своего места, и казалось, что они с Конде только что прервали разговор. О том, что время не стоит не месте, свидетельствовала лишь зажатая между пальцами Руперто сигара, докуренная почти до самого конца и распространявшая вокруг едкий запах горелого табачного листа.

— Я знал, что ты вернешься…

— Я не слишком опоздал? — полюбопытствовал Конде, указывая Маноло на соседний камень. Лейтенант поднял его и перенес поближе к дереву.

— Как посмотреть. Для меня время — совсем другая штука. Вон взгляните. — Он поднял руку. — Это как если бы я находился там, за рекой…

— В тени деревьев, — докончил Конде.

— Вот именно, в тени деревьев, — подтвердил Руперто. — Оттуда многие вещи видятся по-другому, разве не так?

Конде кивнул и вынул сигарету. Маноло поерзал на камне, оказавшемся чересчур жестким для его худых ягодиц. Он глядел на старика и старался угадать, какую стратегию изберет его друг.

— Ладно, Руперто, здесь, а не за рекой все представляется мне следующим образом: вечером второго октября пятьдесят восьмого года в усадьбе «Вихия» был убит агент ФБР. Его звали Джон Керк, если вас это интересует и если Тенорио вам этого еще не сообщил…

Конде подождал реакции Руперто, но старик по-прежнему высматривал что-то скрытое от глаз Конде за рекой, в тени деревьев: возможно, свою смерть.

— Хемингуэй уехал с Кубы четвертого числа, странным образом прервав работу над очень важной для него книгой. В результате он так ее и не закончил. Он улетел в США — по его словам, чтобы встретиться там со своей женой, уехавшей туда раньше. Однако третьего числа он рассчитал Каликсто, выплатив ему компенсацию. Дал ему пять тысяч песо. Громадные деньги, не правда ли?

Старику явно стало жарко. Он снял свою замечательную шляпу и провел ладонью по лбу. Руки у него были несоразмерно большие, испещренные морщинами и шрамами.

— Нормальная выплата составляла бы двухмесячное жалованье, самое большее трехмесячное… Каликсто получал сто пятьдесят песо. А сколько платили вам?

— Двести. Мы с Раулем больше всех получали.

— Да. Он и вправду хорошо платил, — произнес Маноло.

Находиться в роли бессловесного наблюдателя всегда было для него что нож острый, но Конде неизменно заставлял его сдерживаться и сейчас укоризненно взглянул на лейтенанта, призывая соблюдать уговор, как делал это в былые времена, когда они были самой востребованной парой полицейских в отделе, потому что Старик, лучший начальник из всех, кто когда-либо возглавлял следственное управление, всегда ставил их вместе и даже закрывал глаза на кое-какие нарушения, если это шло на пользу расследованию.

— Этого самого Джона Керка убили двумя выстрелами, — продолжал Конде, одновременно рисуя что-то прутиком у себя под ногами. — Стреляли из автомата Томпсона. Такой автомат был у Хемингуэя и бесследно исчез. В доме его нет, и, как мы выяснили, Мисс Мэри не забирала его после смерти писателя. Это было оружие, которое он очень любил, если не ошибаюсь, оно даже фигурирует в его романах. Вы помните этот автомат?

— Да. — Старик вновь нахлобучил шляпу. — Из него расстреливали акул. Я сам не раз из него стрелял.

— Да-да, тот самый. Убитого агента похоронили на территории усадьбы, но не в первом попавшемся месте, а в загоне для петушиных боев, располагавшемся довольно близко от дома. Смели стружки, вырыли яму, опустили туда труп вместе с полицейским жетоном и засыпали землей. А сверху снова набросали стружек, чтобы никому и в голову не пришло, что здесь могила… Если не ошибаюсь, это произошло третьего числа еще до того, как рассвело и в усадьбе появились другие работники.

Губы старика чуть шевельнулись в мимолетной улыбке, что заставило Конде засомневаться в том, правильной ли дорогой он идет или же заблудился на одной из темных тропинок прошлого. Поэтому он решил пойти до конца.

— Думаю, что в погребении участвовали три-четыре человека, чтобы управиться с этим делом как можно быстрее. И еще я думаю, что этого американца убил один из этой троицы: Каликсто Монтенегро, Рауль Вильяррой или ваш хозяин Эрнест Хемингуэй. Но не слишком бы удивился, если бы узнал, что его убил Торибио Стриженый… Или вы, Руперто.

И опять Конде тщетно дожидался реакции, но старик был по-прежнему неподвижен, словно находился где-то далеко, куда не долетали слова бывшего полицейского, где не свирепствовала удушающая послеполуденная жара и не донимали уколы памяти. Конде, опустив глаза, закончил свой рисунок: изображенное на нем отдаленно напоминало катер с двумя шестами над палубой, плывущий в бушующем море.

— И тут на сцене появляется «Пилар», — сказал он и указал прутиком на рисунок.

Руперто медленно опустил голову и посмотрел.

— Не похоже, — изрек он.

— В первом классе я не сдал экзамен по рисованию и ручному труду. Это моя беда… Даже бумажные кораблики и те не научился делать, — сокрушенно пожаловался Конде. — Тем не менее «Пилар» действительно отплыла третьего и отвезла Каликсто в Мексику. Хемингуэя не было на ее борту, так как он должен был готовиться к отъезду с Кубы. Но вы-то там были, поскольку катером управляли только вы двое. И еще кто-то из «Вихии» плыл с вами в качестве матроса. Рауль или Торибио? Я думаю, последний, так как Рауль должен был помочь со сборами Папе. Кстати, во время этого рейса избавились от автомата. И сейчас он покоится где-нибудь на дне Мексиканского залива, угадал?

И нарисовал прутиком дугу, которая должна была изображать падение автомата с яхты в разбушевавшееся по воле художника море. Конде отбросил прутик и посмотрел на старика, готовясь выслушать его. Руперто по-прежнему не сводил глаз с другого берега реки.

— Вы думаете, что всё знаете?

— Нет, Руперто, я знаю лишь некоторые вещи, догадываюсь о других и хотел бы узнать об остальных. Поэтому я здесь: потому что вы всё знаете. Ну, если не все, то по крайней мере кое-что…

— И если даже так, чего ради я должен вам все это выкладывать?

Конде потянулся за очередной сигаретой и сунул ее в рот. Потом вынул зажигалку, но не стал прикуривать.

— По нескольким причинам: во-первых, потому, что я не верю в то, что убийца вы; во-вторых, потому что вы настоящий гражданин. Бы могли бы продать «Пилар», но передали ее правительству, чтобы катер сделали экспонатом музея. А это суденышко стоило многие тысячи долларов. С такими деньгами вы бы зажили совсем другой жизнью. Однако же память о Папе оказалась для вас важнее. Такое поведение нынче не в моде, оно кажется странным и выглядит глупо, а все-таки это прекрасно, и ваш поступок — в высшей степени достойный и благородный. И тут мы подходим к третьей причине: да, Хемингуэй мог убить агента, но вполне возможно, что это сделал не он. Если убийца он и мы об этом сообщим, от него камня на камне не оставят. В наше время персонажи вроде него не в чести: слишком много выстрелов, слишком много драк, слишком много геройства. К тому же, пусть вы в это и не верите, он сделал много гадостей многим людям. А теперь представьте, что убийца не Хемингуэй, и тогда получается, что этот самоуверенный тип, которого люди уже не слишком-то жалуют, совершил в тот день поступок, достойный уважения: прикрыл одного из своих работников, застрелившего агента ФБР, и даже спрятал труп в своей усадьбе. Как ни крути, это был красивый поступок, согласны? И, как я уже говорил, мне кажется, допустить, чтобы на него повесили чужого мертвеца, было бы несправедливо и, если угодно, невыгодно для вас…

Руперто засунул в рот огрызок сигары и пошевелил прислоненной к дереву спиной, выбирая более уютное положение. Но, как видно, неуютно стало не только его старым костям. Предательский пот проступил в глубине его морщин. И Конде решил разыграть последнюю карту, пойти ва-банк. Но сперва он закурил.

— То, что произошло вечером второго октября пятьдесят восьмого года, было для Хемингуэя катастрофой. Не знаю, известно ли вам, что в последние годы он утверждал, будто его преследует ФБР. Его жена в это не верила. Врачи говорили, что это его фантазии, разновидность мании преследования. И, чтобы излечить его, назначили двадцать пять сеансов электрошока. Вот суки! — выкрикнул Конде, не в силах сдержаться. — Сперва было пятнадцать, затем еще десять. Медики хотели, чтобы он забыл о своем бреде, сводившем его с ума, но единственное, чего добились, — это повредили ему мозги, а потом напичкали тысячами таблеток… Они убили его при жизни. Хемингуэй не смог больше писать, поскольку под предлогом борьбы с опасной манией они лишили его части памяти, а без памяти невозможно писать. А ведь каким бы он ни был, пусть даже немножко сукиным сыном, прежде всего он был писателем. Короче говоря, из него выхолостили жизнь. И это очень печально, Руперто. Да будет вам известно, у Папы не было ни рака, ни какого-либо другого смертельного заболевания: но его кастрировали. Он, всегда старавшийся подчеркнуть свои мужские достоинства и неоднократно демонстрировавший их многим людям, дабы они убедились в этом, вдруг оказался кастрированным. Да, его кастрировали вот здесь, — он ударил ладонью себе по лбу раз, другой, третий; ударил с размаху, со злостью, так, что стало больно, — а без этого он не мог жить. Поэтому он и выстрелил себе в голову, Руперто, а не из-за чего-то другого. И этот выстрел из охотничьего ружья был подготовлен событиями вечера второго октября пятьдесят восьмого года… Если фэбээровца убил не он, решение укрыть того, кто это на самом деле совершил, дорого ему обошлось. Разве не так, Руперто?

Конде знал, что его клинок безжалостно пронзил самую толщу памяти. И не удивился, заметив, что из уголков глаз Руперто выползают слезы и текут по морщинистым щекам, смешиваясь с потом. Впрочем, старик быстро смахнул их рукой и, несмотря ни на что, изготовился к бою.

— У Папы была лейкемия. Поэтому он застрелился.

— Никто не подтвердил, что у него была лейкемия. Он начал терять в весе и страшно похудел. В конце он весил сто пятьдесят пять фунтов. Ходячий скелет.

— Из-за болезни… Неужели он так похудел?

— Все дело в двадцати пяти сеансах электрошока, Руперто, и тысячах таблеток. Если бы не это, он скорее всего до сих пор был бы жив, как и вы или Торибио. Но его погубили, превратили в ничтожество, и я вряд ли ошибусь, если предположу, что за этим курсом лечения стояло ФБР. Они хотели вывести его из игры, потому что Хемингуэй что-то знал, потому что они думали: он что-то знает… Сейчас уже ни для кого не секрет, что люди из ФБР действительно его преследовали. Глава этого ведомства ненавидел его и однажды даже распустил слух, будто Хемингуэй гомосексуалист.

— Брехня!

— Так что самое худшее, что может произойти с ним сейчас, — это если ему припишут убийство того типа… Ну так как, Руперто, спасем его или потопим?

Старик снова вытер слезы, заливавшие ему лицо, но на сей раз в этом движении чувствовалась усталость. Конде ощутил себя последним мерзавцем: какое право он имел лишать старика его лучших воспоминаний? Между прочим, он ушел из полиции в том числе и для того, чтобы не приходилось прибегать к подобным недостойным методам.

— Папа был для меня самым дорогим человеком на свете, — произнес Руперто, и его голос вдруг сразу будто состарился. — С тех пор, как я с ним познакомился, и до сегодняшнего дня он был, что называется, моим кормильцем, и за это я могу быть ему только благодарным.

— Разумеется.

— Я не знаю, кто убил этого гребаного типа, который забрался в усадьбу, — продолжил старик, не глядя на своих собеседников: он говорил так, словно обращался к кому-то далекому, возможно — к Богу. — Я никогда его об этом не спрашивал. Но когда Торибио постучался ко мне в три часа ночи и сказал: «Собирайся, Папа прислал меня за тобой», я не раздумывая отправился в усадьбу. Рауль и Каликсто рыли яму, а Папа стоял рядом со своим большим фонарем в руке. Он был немного озабочен, но не перепуган, это уж точно. И четко знал, кто и что должен делать.

«Тут возникли кое-какие сложности, Руперто. Но больше я тебе ничего не могу сказать. Ты меня понял?»

«И не надо, Папа».

Точно так же он ничего не объяснил и Торибио, а вот Раулю, по-моему, рассказал. Рауль ведь был ему как родной сын. И еще я знаю, что Каликсто было известно обо всем, что произошло в ту ночь.

«Помогите выкопать яму», — сказал нам Папа.

Мы с Торибио взялись за лопаты. Потом я и Каликсто как самые сильные притащили труп. Он был просто неподъемный. Лежал завернутый в покрывало у входа в библиотеку. С грехом пополам мы перенесли его к яме и сбросили вниз. Папа кинул еще туда бляху этого типа.

«Рауль и Торибио, закапывайте яму и восстанавливайте все как было. Только побыстрее, а то скоро рассветет и здесь появятся Долорес с садовником. Каликсто и Руперт пойдут со мной».

Мы втроем вернулись в дом. На полу, в том месте, где лежал мертвец, виднелось пятно крови, уже начавшее подсыхать.

«Руперт, подотри здесь, а я пока поговорю с Каликсто».

Я принялся отмывать кровь, и это оказалось непростым делом, но в конце концов я справился. Папа с Каликсто в это время беседовали в библиотеке, причем разговаривали очень тихо. Я видел, как Папа передал Каликсто чек и какие-то бумаги.

«Уже кончил, Руперт? Хорошо, иди-ка сюда. Заводи «бьюик» и поезжай с Каликсто и Торибио на пристань. Там возьмешь «Пилар», отвезешь Каликсто в Мериду и сразу же вернешься. А это выбросьте в море».

Папа взял автомат и долго глядел на него. Ему было тяжело с ним расставаться. Это было любимое оружие Гиги, его сына.

«Придется придумать какую-нибудь историю для Гиги».

— Так вот в чем дело! — воскликнул Конде. — Я видел этот автомат на снимке. Его как раз и держал в руках сын Хемингуэя.

— Он был маленький и простой в обращении, — подтвердил Руперто.

— Продолжайте, пожалуйста.

— Папа завернул его в скатерть вместе с черным пистолетом, по-моему, тридцать восьмого калибра, и вручил сверток Каликсто.

«Езжайте, пока не рассвело».

Он похлопал меня по шее, вот так, а Каликсто он протянул руку и сказал что-то, но я не расслышал.

«Сукин сын получил по заслугам, Эрнесто».

Каликсто бы единственный среди нас, кто называл его Эрнесто.

«Наконец-то исполнится твоя мечта. Наслаждайся жизнью в своем Веракрусе. А я тебе дам знать, если влюблюсь в какую-нибудь кубинку…»

Вот и все, что сказал ему Папа. Когда мы вышли в сад, Рауль и Торибио уже закончили, и мы втроем уехали на «бьюике». Я выполнил то, о чем он меня просил, и отвез Каликсто в Мериду. По дороге Каликсто выбросил «томпсон» с пистолетом в море, а скатерть не потонула и все качалась на волнах, пока мы не потеряли ее из виду. Когда на следующий день вечером я вернулся и приехал в усадьбу, чтобы поставить в гараж «бьюик», Рауль сообщил мне, что Папа уже уехал в аэропорт, но перед отъездом просил передать кое-что мне и Торибио.

Руперто сделал паузу и швырнул сигарный окурок в сторону реки:

— Он сказал, что любит нас так, как если бы мы были его сыновья, и верит в нас, потому что мы мужчины… Папа умел говорить вещи, вселявшие в тебя гордость, ведь верно?

***

Масаи часто говорили, что один человек ничего не стоит. Более того, за века сосуществования с коварной саванной они твердо усвоили, что один человек, без своего копья, стоит еще меньше, чем ничего. Эти африканцы, древние охотники и неистовые бегуны, передвигались группами, не ввязываясь без крайней необходимости в вооруженные стычки, и спали в обнимку со своими копьями, а часто и с кинжалом у пояса, ибо их бог равнин тоже берег береженых. Образы людей, беседующих вокруг костра с копьями в руках под черным беззвездным небом, молнией промелькнули в его мозгу, который без особых затруднений перешел от сна к бодрствованию, когда ему удалось наконец сфокусировать свой взгляд через запотевшие стекла очков и он обнаружил, что неизвестный держит в руках трусики Авы Гарднер и револьвер двадцать второго калибра.

Незваный гость не двигался с места, рассматривая его, словно не понимал, как это он вдруг сумел пробудиться. Это был такой же рослый и плотный мужчина, как сам писатель, и почти того же возраста, хотя дышал он тяжело, то ли от страха, то ли из-за огромного живота. На нем была черная шляпа с узкими полями, темный костюм и такой же галстук, белая рубашка. Ему не нужно было показывать свой жетон, чтобы окружающие поняли, кто перед ними. Убедившись, что это полицейский, а не вульгарный налетчик, писатель испытал некоторое облегчение, с досадой отметив про себя, что вначале он все-таки испугался. Не вставая, он снял очки и протер стекла уголком простыни.

— Вам лучше не двигаться, — произнес незнакомец, успевший развернуть револьвер и бросить на пол черные трусики. — Я не хочу проблем. Не создавайте мне проблем, прошу вас.

— Ах, вот как! — воскликнул он, вновь надевая очки. Потом сел в кровати, стараясь выглядеть спокойным. Пришелец сделал шаг назад, но как-то неловко. — Вламываетесь в мой дом и говорите, что не хотите проблем?

— Мне всего-навсего нужен мой значок и пистолет. Скажите, где они, и я уйду.

— О чем это вы?

— Не прикидывайтесь идиотом, Хемингуэй. Я был пьян, но не настолько же… Я потерял их где-то внизу. И заткните глотку этому проклятому псу.

Незнакомец начал нервничать, и Хемингуэй понял, что в таком состоянии он может стать опасным.

— Я должен встать, — сказал он и показал свои руки.

— Вставайте и заткните глотку собаке.

Он всунул ноги в мокасины, стоявшие у кровати, и пришелец, по-прежнему не выпуская из руки револьвера, отодвинулся в сторону, чтобы пропустить его в гостиную. Проходя мимо него, он ощутил кислый запах пота и страха, который, однако, был не в состоянии перебить запах перегара. Он старался не смотреть в сторону углового книжного стеллажа, но был уверен, что «томпсон» на месте, хотя и решил, что прибегать к нему нет необходимости. Открыв окно в гостиной, он свистом подозвал Черного Пса. Тот тоже явно нервничал и завилял хвостом, услышав его голос.

— Хватит, Черный… Угомонись, ты уже показал, какой ты прекрасный пес.

Все еще ворча, собака встала на задние лапы и, навострив уши, заглянула в окно.

— Все, замолчи, — сказал он и погладил ее по голове.

Когда он вернулся, полицейский встретил его более благожелательно. Похоже, его гость успокоился, и это было к лучшему.

— Отдайте мне мой значок и мой пистолет, и я уйду. Я не хочу проблем с вами… Можно?

Он указал револьвером на маленький бар между двумя креслами.

— Угощайтесь.

Полицейский подошел к бару, и тут хозяин заметил, что он хромает на правую ногу. Не выпуская револьвер из руки, он открыл бутылку с джином, налил себе полстакана и сделал большой глоток.

— Обожаю джин.

— Только джин?

— И джин тоже. Но сегодня немного перебрал с ромом… Он легко пьется, зато потом…

— Зачем вы пришли ко мне?

Полицейский ухмыльнулся. У него были крупные неровные зубы, желтые от табака.

— Обычное дело. Время от времени мы появляемся здесь, поглядываем, отмечаем, кто приезжает к вам в гости, составляем отчет. Сегодня у вас так тихо, что я не выдержал и перелез через ограду…

Он почувствовал, как его захлестывает волна гнева, сметая последние остатки страха, испытанного при пробуждении.

— Но какого дьявола…

— Не кипятитесь, Хемингуэй. Ничего особенного тут нет. Скажу откровенно, чтобы вы меня поняли: вам нравятся коммунисты, а нам нет. Во Франции, в Испании и даже в Штатах у вас полно друзей среди коммунистов. И здесь тоже. Ваш врач, к примеру. А ведь в этой стране идет война, и во время войны коммунисты могут стать очень опасными. Вроде бы сидят себе тихо, носа не высовывают, но все время начеку, дожидаясь своего часа.

— А я-то какое отношение к этому имею?

— Похоже, пока никакого, что правда, то правда… Но вы много болтаете и, как известно, кое-какие деньжата им передали, не так ли?

— Это мои деньги, и я…

— Ладно, ладно, я пришел сюда не затем, чтобы обсуждать ваши деньги или политические вкусы. Верните мне мой значок и пистолет.

— Не видел ни того, ни другого.

— Должны были видеть. Я потерял их где-то между оградой и бассейном. Обыскал все вокруг — ничего. Должно быть, они выпали, когда я перелезал через забор… Вот взгляните, каков результат.

Полицейский повернулся боком, чтобы он увидел разорванный сзади пиджак.

— Сожалею. У меня нет ваших вещей. А теперь отдайте мне мой револьвер и проваливайте.

Полицейский сделал еще один глоток, поставил стакан на стеллаж и пошарил в карманах в поисках сигарет. Закурил, выпустил дым через нос и закашлялся. От кашля глаза у него увлажнились, и казалось, что он разговаривает сквозь слезы.

— Вы осложняете мне жизнь, Хемингуэй. В декабре я выхожу на пенсию, имея за плечами тридцатилетний стаж службы плюс надбавка за физическое увечье: одна сволочь изуродовала мне колено, видите, во что я превратился… Я не могу сказать, что потерял свой жетон, а тем более пистолет, когда вторгался в ваши частные владения. Понимаете?

— Об этом в любом случае узнают. Когда я сообщу журналистам…

— Послушайте, не надо на меня давить.

— Вам, стало быть, можно, а мне нельзя?

Полицейский замотал головой. Он говорил и курил, не вынимая сигареты изо рта.

— Послушайте, Хемингуэй: я никто, я не существую, я просто номер в гигантском списке. Не осложняйте мне жизнь, прошу вас. Сведения о вас, содержащиеся в архивах, попали туда не по моей вине. Моя работа состоит в том, чтобы приглядывать за вами, и точка. За вами и еще за полутора десятками таких же полоумных американцев, которые разгуливают по этому городу и души не чают в коммунистах.

— Это произвол…

— Согласен. Пускай будет произвол. Поезжайте в Вашингтон и скажите это главному боссу или самому президенту. Это они отдали приказ. Не мне, разумеется. Между ними и мной тысячи начальников…

— И с каких пор за мной следят?

— Откуда я знаю… По-моему, с тридцатых годов. Я-то приступил к своей работе два года назад, когда меня назначили в посольство в Гаване. Будь проклят тот час, когда я согласился приехать в эту дерьмовую страну, вы только взгляните: пот с меня льет градом, здешняя сырость добивает мою коленку, а ром ударяет в голову… У вас столько денег, так какого дьявола вас угораздило поселиться здесь?

— Что вы сообщали обо мне?

— Ничего такого, о чем не было известно и без меня. — Он наконец вынул сигарету изо рта и допил остатки джина. — Куда можно стряхнуть пепел?

Хозяин дома подошел к полкам у окна, думая про себя, как будет нелепо, когда этот тип сунет свою вонючую сигарету в великолепную пепельницу венецианского стекла, подарок старой приятельницы Марлен Дитрих. И тогда он метнул ее в полицейского, но тот, несмотря на свой возраст и толщину, сделал быстрое движение и поймал пепельницу в воздухе.

— Спасибо, — сказал он и ухмыльнулся, довольный своей ловкостью.

— Вы не ответили, что вы сообщали обо мне.

— Да будет вам, Хемингуэй… Вы наверняка знаете, что босс Гувер вас не переваривает, верно? — Казалось, толстяк утомился. Он поднял глаза и посмотрел на часы, показывавшие без десяти два. — Я сообщал то, что всем хорошо известно: кто бывает в вашем доме, чем вы занимаетесь с гостями, сколько среди ваших друзей коммунистов и тех, кто мог бы ими стать. Вот и все. А что касается вашего алкоголизма и всяких некрасивых вещей, относящихся к личной жизни, так все это уже было в вашем досье, когда я приехал на Кубу. К тому же я сам слишком много пью для того, чтобы дурно высказываться о своих коллегах. — И он состроил улыбку.

Первым признаком того, что у него поднялось давление, было покалывание в висках, и сразу же наступала тяжесть в задней части головы, где-то в районе затылка. Вслед за этим начинали гореть уши. Но никогда еще он не чувствовал этого столь явно. О каких таких некрасивых вещах из его личной жизни они могли поведать? Что знали о нем эти гориллы, безнаказанно разгуливающие по земле?

— О чем вы говорите?

— Почему бы вам не вернуть мой значок и пистолет, чтобы я ушел тихо-мирно? По-моему, так будет лучше и для меня и для вас…

После короткого раздумья он решился:

— Пистолета я не видел. Ваш значок валялся рядом с бассейном, в беседке.

— Точно, — улыбнулся фэбээровец. — Я так и знал. В какой-то момент я ненадолго присел, чтобы выкурить сигарету. У меня разболелась коленка… А пистолета, будь он трижды проклят, там не было?

— Я верну вам жетон, если вы скажете, что написано в моем досье.

— Ради бога, Хемингуэй, не мучайте меня и верните жетон. — Его голос обрел жесткость, а взгляд источал злобу и отчаяние.

— Жетон за информацию! — крикнул он, и Черный Пес вновь принялся лаять.

— Уймите чертову собаку. Сейчас сюда сторож заявится.

— Информацию!

— Да пошли вы… — Фэбээровец поднял револьвер и нацелил ему в грудь. — Уймите пса по-хорошему, не то я заставлю его замолчать по-плохому!

— Если убьете собаку, живым отсюда не выйдете. Так что выкладывайте!

Пот лил с агента градом, струился по лицу. Не переставая целиться, он сдвинул шляпу на затылок и провел левой рукой по лбу.

— Не будьте глупцом, Хемингуэй, я не могу вам этого сказать.

— Я знаю, что, как только вы получите жетон и пистолет, вы убьете меня. Вы должны меня убить.

— Никто никого не убьет, если вы вернете мне мои вещи.

— Так вот, если вы не скажете, я не отдам вам жетон. И позову сторожа.

Черный Пес все лаял, когда он сделал шаг к окну. В это мгновение он ощутил, что его голова вот-вот взорвется и он не способен ни о чем думать. Одно он знал — нужно воспользоваться растерянностью агента и заставить его заговорить. Не ожидавший от него такой прыти фэбээровец на какой-то миг промедлил, а затем сделал три шага вперед и протянул руку, пытаясь ухватить его за плечо. Это ему удалось, и он потянул своего противника назад. Но тот уже зажал в руке увесистый эстремадурский подсвечник из серебра и, вывернувшись, нанес агенту удар на уровне шеи. Это был хороший, сильный удар, но немного неточный. Фэбээровец отступил, прижав левую руку к ушибленному месту, а правую выставил вперед, целясь в писателя из револьвера.

— Ах ты ублюдок! Я тебя прикончу, пидор гребаный!

Неужели это конец, подумал он. Первый выстрел прокатился по дому, полицейский качнулся влево и схватился рукой за живот. Затем, словно пьяный, попытался выпрямиться и снова взять противника на мушку. Когда ему это удалось, грянул второй выстрел, оказавшийся не таким громким, как первый, после чего полицейского словно кто-то подтолкнул вперед, а потом он завалился на бок и застыл с открытыми глазами, держась одной рукой за живот и сжимая в другой револьвер.

Возникший на пороге Каликсто опустил вниз дуло автомата. Рядом с ним Рауль продолжал целиться из черного блестящего пистолета с еще дымящимся дулом, который заметно дрожал в его руке. Потом Рауль тоже опустил свое оружие, а Каликсто подошел к лежащему на полу. Одной ногой он наступил ему на руку, продолжавшую сжимать револьвер, а другой отшвырнул оружие в сторону.

— С тобой все в порядке, Папа? — Рауль приблизился к нему.

— Вроде бы в порядке.

— Точно?

— Я же тебе сказал. Откуда этот пистолет?

— Наверное, этого типа. Мы с Каликсто наткнулись на него.

— Этот подонок собирался убить тебя, Эрнесто, — сказал Каликсто.

— Ты думаешь?

— Мне так кажется. — И Каликсто прислонил автомат к стене.

*

— Почему ты не захотел заехать в управление?

— Мне там нечего делать.

— С тех пор так и не был там?

— Да, — подтвердил Конде и наклонился над плиткой. Кофе начал закипать. — Я уже не полицейский и думаю, что это навсегда.

Сидевший за столом лейтенант Мануэль Паласиос обмахивался газетой. Как он ни уговаривал, Конде наотрез отказался встретиться с начальником следственного отдела и согласился лишь на то, чтобы Маноло отвез его домой.

Выверенными движениями Конде взял большую керамическую чашку, насыпал точное количество сахара, после чего влил туда кофе. Затем с серьезностью знатока помешал его и вновь вылил все в кофейник. После этого налил кофе своему приятелю в маленькую чашку, а себе в керамическую. Он вдохнул горячий аромат напитка и ощутил знакомый вкус на языке. Потом налил немного дымящейся жидкости в миску и позвал собаку, мирно дремавшую под столом.

— Иди, Помоечник, кофе подан.

Собака потянулась и направилась к миске, но, сунув в нее язык, отпрянула.

— Надо сперва подуть, он же горячий.

— Вместо того чтобы поить пса кофе, ты бы лучше его помыл.

— Кофе он любит больше. А как тебе?

— Обалденный, — отозвался Маноло. — Где ты берешь такой потрясающий кофе?

— Это доминиканский. Мне его присылает один приятель Старика, а теперь и мой. Фредди по кличке Джин. Знаешь такого?

— Да нет.

— Странно. Фредди все знают… Ну ладно, что ты теперь думаешь делать?

— Пока не очень себе представляю. Думаю, что о каких-то вещах мы никогда не узнаем. Но в любом случае хочу поговорить с Торибио и Тенорио. Может, они что-то расскажут…

— Оставь их в покое. Я предпочитаю думать, что ни Хемингуэй, ни Каликсто, ни Рауль не рассказали им о том, что произошло в ту ночь. По моему мнению, только эти трое знали все от начала до конца. И все они мертвы. — Конде курил и глядел куда-то вдаль через открытое окно. — Мы знаем уже все, что только можно было узнать…

— Для меня совершенно ясно, что убийца — Каликсто. В противном случае его бы не отправили в Мексику.

— Я в этом не убежден. Там могло произойти что угодно. Возможно, Каликсто оказался свидетелем убийства или же ФБР разыскивало именно его, а не Хемингуэя… К тому же труп надежно спрятан, так для чего отправлять Каликсто в Мексику? Это могло быть всего-навсего дымовой завесой… Нет, во всем этом есть что-то странное, и я не могу быть уверен, что стрелял именно Каликсто.

— Вот если немножко поприжать Тенорио…

— Брось свои полицейские штучки, Маноло. И оставь Тенорио в покое. Интересно, как ты его хочешь поприжать? Когда убили этого парня, его еще на свете не было…

— Да что с тобой, Конде? Я уверен, Тенорио что-то знает. Так же, как и ты. Почему ты не хочешь посмотреть правде в глаза? Хемингуэй вывез Каликсто с Кубы, чтобы спасти его. Он был способен на такие вещи, разве нет? — Маноло внимательно наблюдал за Конде. — И если он выручил Каликсто, то поступил как настоящий друг.

— Все это выглядит очень красиво, только я никак не пойму, зачем ему было нужно привлекать к похоронам столько народу. В усадьбе должны были находиться только Хемингуэй и Каликсто, а получается, что там вдруг оказались Рауль с Торибио, а потом еще позвали Руперто. Разве это не странно? А вторая пуля, куда она, черт бы ее побрал, запропастилась? И была ли она тоже от «томпсона»?

— Конде, Конде… — укоризненно проговорил Маноло.

— А если эта пуля не от «томпсона»? Если его убил Хемингуэй, а Каликсто он отправил в Мексику по другой причине? Ну, например, чтобы тот не попал в лапы к какому-нибудь сволочному полицейскому, который заставил бы его заговорить…

— Как ты любишь все усложнять. А я вот никак не возьму в толк, зачем этот агент ФБР забрался в дом. Следить — это одно, а преследовать — совсем другое… К тому же Хемингуэй — это тебе не какой-нибудь слабак, на которого таким образом можно оказать давление. И еще одного не могу понять: почему они не выбросили в море фэбээровский значок…

Маноло взял сигарету из пачки Конде, встал из-за стола и направился к открытой двери, ведущей на террасу, за которой виднелось патио, полностью погруженное в тень благодаря старому манговому дереву.

— Очень хотелось бы ознакомиться с теми пятнадцатью страницами, которых недостает в досье ФБР. — Маноло выпустил струю дыма и обернулся. — Не знаю почему, но мне кажется, что там ключ ко всему, что произошло в ту ночь. Не связано ли это с подлодками и горючим?

— Хемингуэй докопался, кто на Кубе снабжал горючим нацистов, а ФБР скрыло это… Есть тайны, которые убивают, Маноло. И эта убила по крайней мере двоих: агента ФБР и Хемингуэя. В тот день он все потерял.

— Так-так… Выходит, ты опять к нему подобрел?

— Не знаю. Как говорится, давай подождем отлива.

— Кстати, я перечитал рассказ, о котором ты говорил. «На Биг-ривер».

— Ну и как?

— Это чудной рассказ, Конде. Там вроде бы ничего не происходит, но ты чувствуешь, что на самом деле происходит многое. Он не говорил о том, что ты должен был вообразить сам.

— Он умел это делать. Техника айсберга. Помнишь? Семь частей скрыты под водой, и лишь одна на поверхности, видимая… Как у нас сейчас, да? Когда я прочувствовал, как замечательно он это делает, то начал подражать ему.

— А о чем ты сейчас пишешь?

Конде глубоко затянулся, так что пальцам, сжимавшим сигарету, стало горячо. Взглянув на окурок, он швырнул его в окно.

— О полицейском, который водил дружбу с одним гомиком.

Маноло вернулся на кухню. Он улыбался.

— Что, заранее не нравится?

— А мне-то что? Каждый пишет то, что может, а не то, что хочет, — примиряюще проговорил Маноло.

— Собираешься закрыть дело?

— Не знаю. Многое нам неизвестно, но, наверное, мы никогда не выясним все до конца, ведь так? Но если я закрою дело, то тем самым признаю, что оно существовало. А коли так, то Хемингуэя непременно захотят вымазать в дерьме. При этом не важно, кто убил: Каликсто, Рауль или он сам, — вокруг этого дела накрутят такого, что рад не будешь… А я все думаю: ну кому нужен этот мертвец, убитый аж сорок лет назад?

— Ты думаешь так же, как и я?

— Я думаю, что если мы не знаем, кто его убил и за что, и не можем никого обвинить и если к тому же мертвеца никто не ищет… то не лучше ли забыть про этот мешок с костями?

— А как же твое начальство?

— Думаю, мне удастся его уломать. Так мне кажется…

— Если бы начальником оставался Старик, тогда да. Майор Ранхель выглядел суровым, но у него была добрая душа. Я бы его уговорил.

— Ну так что ты думаешь?

— Подожди минутку.

Конде ушел в комнату и вернулся с биографией Хемингуэя.

— Взгляни на эту фотографию. — Он протянул книгу Маноло.

Хемингуэй был снят на ней в профиль, на фоне деревьев. Его волосы и борода были совершенно седыми, а клетчатая рубаха, казалось, была им одолжена у другого Хемингуэя, более представительного, нежели изображенный на снимке: там он как-то съежился, плечи опустились и стали узкими. Он задумчиво смотрел на что-то находившееся за пределами фотографии, и при взгляде на него возникало тревожное ощущение подлинности. На снимке был изображен старик, который мало чем напоминал человека, прибегавшего к насилию и прославлявшего его. Фотография была снабжена подписью, из которой явствовало, что она была снята в Кетчуме накануне последней госпитализации писателя и что это один из последних его снимков.

— Что он там разглядывал? — заинтересовался Маноло.

— Что-то находившееся за рекой, в тени деревьев, — ответил Конде. — Себя самого — без публики, без маски, без юпитеров. Видел человека, побежденного жизнью. А через месяц застрелился.

— Да, он выглядит совсем подавленным.

— Напротив: он освободился от персонажа, которого сам же выдумал. Это истинный Хемингуэй, Маноло. Тот самый, кто написал «На Биг-ривер».

— Сказать тебе, как я поступлю?

— Нет, не надо, — резко возразил Конде и даже замахал руками. — Это скрытая часть айсберга. Позволь мне представить ее самому.

*

Море смотрелось непроницаемым унылым пятном, и только там, где оно разбивалось о прибрежные скалы, его черное однообразие нарушали мелькавшие там и тут гребни волн. Вдалеке два робких огонька выдавали присутствие рыбачьих суденышек, упрямо старавшихся отобрать у океана толику его богатств, скрытых в толще вод, а потому особенно желанных: то был вечный волнующий вызов природы, принятый рыбаками, подумал Конде.

Сидя на парапете набережной, Конде, Тощий и Кролик опустошили свои запасы рома. После того как они расправились с цыплятами, тушенными с картофелем, с кастрюлей маланги, сбрызнутой соусом из горького апельсина, с блюдом риса и горой Хосефининых пирожков, политых сиропом, даже не задавшись вопросом, откуда все эти яства, давно ставшие деликатесами на Кубе, Конде настоял на том, чтобы непременно поехать в Кохимар, если его друзья хотят услышать историю смерти агента ФБР в усадьбе «Вихия» от начала и до конца, а потому Кролик должен одолжить у своего младшего брата «форд-фэйрленд» 1958 года, самый блестящий и навороченный автомобиль во всей стране. Чудо преображения этого раритета, возрожденного из груды металлолома и оценивавшегося теперь во многие тысячи долларов, произошло благодаря упорству Кролика-младшего, собравшего необходимую сумму, чтобы купить машину и сделать из нее конфетку за какие-то шесть месяцев, что он находился в должности администратора валютной булочной, оказавшейся настоящим золотым дном.

Конде и Кролик спустили Карлоса с его кресла на колесиках и, усадив на парапет набережной, осторожно поправили бесчувственные ноги своего товарища, чтобы они были повернуты к берегу. Тусклые огни поселка остались у них за спиной, в стороне от позеленевшего бронзового бюста Хемингуэя, и все трое ощутили, как приятно находиться здесь, у самого моря, рядом с испанской крепостной башней, наслаждаясь ночным бризом, слушая рассказ Конде и попивая ром прямо из горлышка.

— Ну, и что теперь будет? — спросил Кролик, обладатель неумолимой логики, неизменно требовавший столь же логичных ответов на свои вопросы.

— Думаю, что ничего, — сказал Конде, воззвав к последним остаткам своего разума, уже изрядно затуманенного алкоголем.

— И это самое хорошее во всей истории, — заявил Тощий Карлос, проглотив последние капли из второй бутылки. — Это все равно как если бы ничего не произошло. Не было ни убитого, ни убийцы, ничего. Это мне нравится…

— Зато теперь я воспринимаю Хемингуэя немного по-другому… Как бы это объяснить? В общем, по-другому…

— Вот и хорошо, что по-другому, — успокоил его Тощий. — В конце концов, Хемингуэй был писателем, и это главное для тебя, ибо ты тоже писатель, а не полицейский, не сыщик и тем более не коммерсант. Ты писатель, верно?

— Нет, я в этом не уверен. Не забывай, что писатели бывают разные. — И он начал загибать пальцы на руке, стараясь ни одного не пропустить: — Хорошие и плохие писатели; писатели, обладающие достоинством и не имеющие его; писатели, которые пишут и которые говорят, что пишут; писатели — сукины дети и порядочные люди…

— А к какому типу ты относишь Хемингуэя? — спросил Тощий.

Конде откупорил третью бутылку и чуть-чуть отхлебнул из нее.

— Я думаю, в нем было всего понемногу.

— Больше всего меня возмущает, что он видел только то, что его интересовало. Именно так, — сказал Кролик и обернулся к поселку. — Он называл это рыбацкой деревушкой. Твою мать! Никто на Кубе не называет это деревушкой, ни рыбацкой, ни какой-либо еще, и поэтому Сантьяго у него — это кто угодно, но только не рыбак из Кохимара.

— Это тоже правда, — изрек Карлос. — Он ни хрена не понимал. Или не старался понять, не знаю. Скажи, Конде, он когда-нибудь влюблялся в кубинку?

— Чего не знаю, того не знаю.

— И еще пытался писать о Кубе? — Кролик не на шутку возбудился. — Старый ханжа!

— Литература — это большая ложь, — заключил Конде.

— Этого уже понесло! — заметил Карлос и положил руку на плечо своему другу.

— Так вот, чтобы вы знали, — продолжал Конде, — я собираюсь записаться в общество кубинских хемингуэеведов.

— Это еще что такое? — заинтересовался Кролик.

— Один из тысячи возможных и проверенных способов валять дурака, но мне нравится: ни начальников, ни уставов, ни проверяющих; ты приходишь и уходишь, когда твоей душе угодно, а если желаешь, можешь даже облить Хемингуэя помоями с ног до головы.

— Ну если так, мне это тоже подходит, — задумчиво произнес Кролик. — Наверное, и я запишусь. Да здравствуют кубинские хемингуэеведы!

— Послушай, Конде… — Тощий повернулся к другу. — Во всей этой суматохе ты забыл об одной вещи…

— О какой вещи, чудовище?

— О трусиках Авы Гарднер.

— Плохо же ты меня знаешь.

Конде с улыбкой сунул руку в задний карман брюк. И торжественным жестом дешевого фокусника извлек комочек черной материи, обшитой кружевами, той самой, что некогда прикрывала сокровеннейшие места у одной из самых красивых женщин в мире. Он расправил трусики, держа их обеими руками так, словно вешал их на веревку, чтобы другие могли оценить их размер, форму, полупрозрачную фактуру ткани и представить в своем воспаленном воображении живую плоть, когда-то занимавшую это пространство.

— Ты стащил их? — Восхищению Тощего не было границ, как и его разыгравшейся эротической фантазии. Он протянул руку и схватил трусики, чтобы самому ощутить тепло мягкой ткани.

— Конде, ты неисправим, — засмеялся Кролик.

— Хоть что-то я должен был поиметь с этой истории? Дай-ка сюда. — Тощий вернул ему трусики, и Конде, осторожно оттянув двумя пальцами резинку, надел их себе на голову на манер берета. — Это будет получше любого венка, когда-либо украшавшего голову писателя. Мой фригийский колпак.

— Когда тебе надоест, дашь и мне поносить, — потребовал Кролик, однако Конде, похоже, не собирался расставаться со своим трофеем.

— Передай мне бутылку, — попросил он и сделал очередной глоток.

— Ты уже и так хорош, — попробовал урезонить его Кролик.

Судя по перемещающемуся вдали свету фонаря, одна из рыбачьих лодок поплыла к берегу.

— Видимо, что-то поймали, — предположил Тощий.

— Наверняка, — подтвердил Конде. — Если только они не такие же неудачники, как мы…

Они молча наблюдали за маневрами суденышка, чей мотор натужно кашлял, грозя вот-вот захлебнуться собственной мокротой. Лодка медленно проплыла мимо них, направляясь к пристани в устье реки.

— Даже не помню, когда я последний раз был в Кохимаре, — проговорил Карлос.

— Он так и остался странным местом, — сказал Конде. — Кажется, время здесь совсем не движется.

— Самое хреновое, что оно движется, еще как движется, — возразил Кролик, лишний раз продемонстрировав свое неколебимое историко-диалектическое восприятие мира. — В последний раз, когда мы все вместе сюда приезжали, с нами был Андрес. Помните?

— Передай мне ром, — попросил Конде, — я выпью за нашего друга Андреса. — И сделал чудовищный глоток.

— Вот уже семь лет, как он уехал на Север. — Тощий взял бутылку из рук Конде. — Семь лет — это не шутки. Не знаю, почему он до сих пор не хочет приехать.

— А я знаю, — заявил Кролик. — Чтобы наладить свою жизнь там, на другом берегу, — он показал рукой на море, — ему нужно было полностью оторваться от той жизни, какой он жил здесь, на этом берегу.

— Ты думаешь? — засомневался Карлос. — Но как же он сможет жить без всего того, что было в его жизни здесь? Нет, Кролик… Ты знаешь, я недавно представил себе, как Андрес стоит на том берегу, вглядывается в море, как мы с вами, и думает о нас. Для этого и существует дружба — чтобы помнить друг о друге, разве не так?

— Это было бы красиво, — заметил Конде, — а самое главное, что, возможно, так оно и есть.

— Каждый день вспоминаю этого гада, — признался Карлос.

— А я только когда напьюсь, как сейчас, — сказал Кролик. — Так легче вспоминать. Во сне или когда выпьешь.

Конде нагнулся и поискал глазами пустую бутылку, одну из тех, что они уже прикончили.

— А, вон она где… Дай-ка мне эту пустую литровочку.

— Зачем она тебе? — Карлос побаивался необузданных алкогольных порывов своего друга.

Конде посмотрел на море.

— Я тоже думаю, что Андрес сейчас там, на том берегу, глядит в нашу сторону. И хочу послать ему письмо. Дай же мне эту проклятую бутылку.

Зажав бутылку между ног, а сигарету в зубах, он порылся в карманах в поисках какой-нибудь бумажки. Но нашел лишь пачку, в которой перекатывались две сигареты. Он убрал их в карман и, сдерживая дрожь в пальцах, аккуратно разодрал пачку и в результате получил прямоугольный листочек. Выбрав местечко посветлее, он облокотился на парапет и принялся писать на нем, не забывая читать друзьям вслух то, что писал:

— «Андресу, куда-то на север. Подонок, мы здесь как раз вспоминаем тебя. Пока мы еще тебя любим и, думаю, будем любить всегда». — Он остановился, по-прежнему не отрывая шариковую ручку от бумаги. — «Кролик говорит, что время проходит, а я думаю, что это вранье. Но если даже это правда, надеюсь, что ты нас по-прежнему любишь, потому что есть вещи, с которыми нельзя расставаться. Иначе нам действительно конец. Мы и так почти все потеряли, но должны спасти то, что любим. Сейчас ночь, и мы здорово надрались, потому что сидим в Кохимаре и пьем ром: Тощий, который уже не тощий, Кролик, который не стал историком, и я, который уже не полицейский и по-прежнему не могу написать мерзостного и трогательного рассказа. По-настоящему мерзостного и трогательного… А ты чем занимаешься или не занимаешься? Посылаю тебе привет и Хемингуэю тоже, если ты его там встретишь, потому что мы теперь записались в хемингуэеведы. Получив это послание, верни бутылку, но полную». — Он подписался «Марио Конде» и передал бумажку Карлосу и Кролику, которые поставили свои имена. Конде аккуратно скрутил бумажку и засунул ее в бутылку. Вслед за этим он снял с головы и стал заталкивать внутрь бутылки черные трусики Авы Гарднер.

— Ты сошел с ума! — возмутился Кролик.

— Друзья мы или не друзья? — возразил Конде, старательно запихивая черную ткань, свисавшую до середины бутылки.

— Вот именно, — подтвердил Тощий.

— Она приплывет к нему как раз в день его рождения, — забормотал Кролик, сделав долгий глоток, и запел: — Поздравляем, Андрес, с днем рожденья…

Когда черные трусики оказались наконец внутри бутылки, Конде заткнул ее пробкой и похлопал по ней ладонью для большей герметичности.

— Дойдет, — убежденно сказал он. — Я уверен, что это послание обязательно дойдет. — И приложился к другой бутылке, ища утешенья в забвении.

Потом он сделал глубокий выдох, распространив вокруг себя пары алкоголя, и, не выпуская из рук бутылку с посланием, попытался залезть на парапет. В конце концов это ему удалось под монотонные завывания Карлоса: «Поздравляем, поздравляем, поздравляем…» Выпрямившись, Конде окинул взглядом бескрайнее море, разлучающее людей и их самые дорогие воспоминания; всмотрелся в грозную россыпь рифов, о которые могли разбиться все иллюзии человека, умножая его скорби. Он отпил еще один глоток во имя забвения и крикнул во всю силу легких:

— Прощай, Хемингуэй!

Потом отвел руку назад и швырнул бутылку в воду. Сосуд с письмом, проникнутым тоской людей, что потерпели кораблекрушение на суше, поплыл вдоль берега, сверкая, словно бесценный алмаз, пока его не подхватила волна и не унесла в темноту, туда, где что-либо можно разглядеть только глазами памяти и желания.

Мантилья, лето 2000 года

Загрузка...