Глава вторая

Виталий шел на работу. То есть Виталий Сергеевич Капустин — врач-психиатр, так что не шутите! (Стоило отрекомендоваться новым знакомым — и те сразу начинали смотреть с любопытством и некоторой робостью.) Всего два года как он закончил институт, еще не совсем привык к обращениям по имени-отчеству — и тем большее удовольствие находил в этом поминутном подтверждении своей взрослости.

Вышел он сегодня из дому рано — что далеко не каждый день удавалось — так что шел не торопясь.

Еще только без двадцати девять, а он уже проходил мимо чугунной решетки, огораживающей дворец великого князя Алексея Александровича — так он значится в каталоге памятников архитектуры. Дворец в сугубо русском стиле, так процветавшем при Александре III, — сплошные терема, башенки луковицами — смешно немного. Все нарочитое — смешно…

Сегодня Виталий дежурил, так что ровно в девять нужно было быть в кабинете главного, но все равно времени еще очень много, можно было думать о постороннем, радоваться теплому солнечному утру. После дворца пейзаж резко менялся: кончалась набережная, кончался асфальт, берег откосом спускался к воде, на откосе валялся всякий хлам и пылал костер, в котором дворники жгли все, что способно гореть. Как раз на глазах Виталия с громким мотоциклетным треском подъехала красная дворничья тележка и с нее прямо в костер сбросили диван с ободранной обшивкой. Кончились и дома, теперь вдоль Мойки тянулся дровяной склад, принадлежащий Адмиралтейскому заводу — его разностильные корпуса тесно стояли на другом берегу Мойки. С завода на склад ездила удивительная машина: на длинных ногах, между которыми она зажимала штабеля досок, похожая на деловитого паука. По берегу бегала овчарка — место безлюдное, хозяин отстегнул поводок, и собака радовалась свободе. Как раз за дровяным складом из Мойки вытекает Пряжка, а там, за мостом, и больница. Серая, облупившаяся, за высокой стеной, с зарешеченными окнами — больница выглядела угрюмо, но Виталий давно привык и угрюмости не замечал. А на Пряжке в такое утро было и просто хорошо: на береговых откосах росла трава, и это придавало пейзажу что-то деревенское.

Виталий перешел мост и вошел в проходную. В проходной сидела старуха с крашеными волосами; Виталий не знал, как ее зовут, но всегда здоровался, а старуха время от времени спрашивала его, что ей принимать от головной боли и бессонницы. Выйдя из проходной, Виталий пересек небольшой двор и вошел в больницу.

Если к наружному виду больницы Виталий привык и не замечал в нем мрачности, поражающей свежего человека, то нижний коридор до сих пор казался ему темным и грязным, хотя уже можно было бы и привыкнуть. Если приглядеться внимательно, коридор вовсе и не был грязным, и не мог быть, потому что его терли мокрой тряпкой не меньше двух раз в день, но вот смотрелся грязным — и все тут! Должно быть, все дело в запахах: сначала ударяло в нос сыростью и плесенью из душевой, потом благоухала кладовка с грязным бельем, и, наконец, уже на лестнице, по пути в отделение, несло тленом на втором старушечьем этаже. Так что даже когда времени достаточно, имело смысл ускорить шаг.

Виталий почти вбежал к себе на четвертый этаж. Отпер дверь сперва большим квартирным ключом, потом трехгранкой — это такая же штука, как у проводников в поезде, так что Виталий мог отпирать запертые назло пассажирам вагонные туалеты, а проводницы принимали его за своего — прошел через тамбур, откуда дверь направо вела в отделение, отпер следующую дверь и очутился в проходном кабинетике Анжеллы Степановны, старшей сестры, за которым была ординаторская. Дверь от Анжеллы Степановны в ординаторскую была открыта, в обеих комнатах толпились сестры и санитарки. Это значит — еще не кончилась пятиминутка, на которой встречаются отдежурившая ночная и приступившая дневная смены. Из-за спин стоящих в дверях слышался зычный голос Капитолины Харитоновны, заведующей (из-за этих пятиминуток рабочий день у всех заведующих начинается на полчаса раньше, чем у простых врачей — особенно не позавидуешь).

— …Не думайте, что я вас буду вечно покрывать! Когда Мальковская украла шприц из процедурной и спрятала под подушку, я скрыла от администрации — а знаете, какое могло быть чепэ! Когда вместо промедола атропин ввели, я тоже скрыла, а теперь вижу, что напрасно! Дал бы раз-другой Игорь Борисович выговор, может быть, по-иному стали бы к делу относиться! А то привыкли, что заведующая покрывает. Я думала, мы здесь, на отделении, поговорим, и люди поймут, и сделают выводы, но не понимают! Видно, надо, чтобы выговоры отделение получило, чтобы знамени мы лишились, тогда дойдет до некоторых!..

— Что случилось? — спросил шепотом Виталий у Аллы, самой симпатичной сестры в отделении. Виталий даже иногда говорил ей «ты», что вообще-то было против его правил.

— Спящих у нас ночью застали.

— Кого?

— Антонину Васильевну в надзорке и Дору.

— …я до сих пор удивляюсь отношению некоторых наших товарищей к работе! Только бы уйти поскорей, а там — хоть трава не расти!

— Капитолина Харитоновна, — послышался голос старшей сестры Маргариты Львовны, — так ведь трагедии-то не случилось, все живы-здоровы. Так что, может, забудем этот печальный случай?

— Вы меня простите, Маргарита Львовна, но вы сказали глупость! «Ничего не случилось»!!! А вы бы хотели, чтобы кто-нибудь из больных в уборной повесился?! Тогда бы мы не здесь разговаривали, а у прокурора! Надо же так сказать: «Ничего не случилось»!

Пора было уже спускаться вниз к главному, поэтому Виталий не дослушал окончания «воспитательной работы среди персонала» — так сама Капитолина определяла жанр своих обличительных речей, с которыми выступала довольно часто — протиснулся в ординаторскую, молча поздоровался, взял из шкафа свой халат и побежал вниз. У входа в кабинет главного уже ждала Галочка, врач с четырнадцатого отделения, дежурившая ночью, и ровно в девять они вместе вошли в огромный кабинет, уставленный рядами стульев — здесь и врачебные конференции происходили, — в глубине которого почти затерялся стол и главный врач за столом.

Галочка принялась читать вслух, кого приняли за сутки и кого выписали, — это называлось передачей дежурства. Кроме приема и выписки, дежурный врач мог вписать в журнал какие-нибудь замечания и происшествия, но почти никто не вписывал, так что оглашались только фамилии больных — почти сплошь неизвестные ни Виталию, ни главному — это напоминало чтение вслух телефонной книги.

Виталий слушал молча, и главный врач слушал молча. Молча и насупленно. Игорь Борисович, главный врач, вообще почти всегда был насуплен. То ли его постоянно угнетало положение дел в больнице, то ли строение лица такое, но нейтральное выражение у него наблюдалось редко: изредка улыбнется, но скучно как-то, резиново, а остальное время насуплен. Роста маленького, щуплый, жидковолосый, а говорит басом. Виталию он никогда ничего плохого не сделал, даже наоборот: не отказывал в мелких просьбах — отпуск перенести, дежурство поменять — да и никому в больнице он вроде плохого не делал. Но если Виталий по дороге на работу видел впереди его сутулую узкоплечую фигуру, то либо замедлял шаг, либо переходил на другую сторону: чтобы не оказаться вынужденным идти рядом. А когда собирался обратиться с мелкой просьбой, настроение портилось, хотя и знал, что главный не откажет: потому что сначала обязательно станет нудно объяснять, как это неудобно, когда меняют утвержденные сроки отпусков, как трудно становится решать некоторые вопросы, как несимпатично получается, когда в начале года планируют одним образом, а теперь вот хотят сделать совсем другим образом… Говорят, громогласная и порывистая Ира Дрягина однажды не выдержала и ляпнула ему в лицо: «Ваша мама, когда вас носила, наверное, много уксуса пила!».

Итак, Игорь Борисович насуплено выслушал Галочкино чтение, не сделал никаких замечаний, и Виталий с Галочкой вышли поспешно в коридор — с чувством облегчения и освобождения.

— Слава богу! — Галочка обмахивалась журналом, как веером. — Я все боялась, он спросит про кочегара. А я туда и близко не подходила! Не буду я нюхать кочегара, пусть что хочет делает!

В больнице была своя котельная, и постоянно сменяющиеся кочегары все как один усердно пили на дежурстве, так что в конце концов взорвался котел, да как назло посреди зимы — и полбольницы так до весны и мерзло. После этого Игорь Борисович вменил в обязанность дежурному врачу обследовать состояние кочегара во избежание новых взрывов — эту операцию сразу прозвали «обнюхиванием кочегара», и хотя вслух никто из врачей протестовать против новой нагрузки не решился, почти никто этого распоряжения не выполнял. Сейчас большинство котлов ремонтировалось (рассказывали, что в котлонадзоре долго вообще не соглашались утвердить ремонтную смету, говорили, что эту старую рухлядь выкинуть нужно, а не ремонтировать, грозились вообще закрыть больницу — но в конце концов все-таки разрешили ремонтировать то, что есть), но один все же работал, подавая воду на кухню, в прачечную, душевые — и потому проблема трезвости кочегара не была снята.

Виталий взял у Галочки журнал.

— В колдоговоре про кочегара не записано, так что ничего не бойся. Про это пусть у а-хэ-че голова болит.

— Ой, всегда ты все хорошо объяснишь. Ну, счастливого дежурства!

Виталий занес журнал в приемный покой, поздоровался с сестрой Ольгой Михайловной, с которой ему дежурить, и пошел к себе в отделение — когда нужно, его вызовут.

В ординаторской все еще толпились сестры и санитарки, Капитолина все еще громыхала. Виталий протиснулся к своему столу, Маргарита Львовна поспешно уступила ему его место, он сел и попытался читать журнал наблюдений за больными — сплошная журналистика кругом! — куда дежурные сестры записывают все, что они заметили примечательного. Воспитательных пассажей своей заведующей Виталий старался не слушать, потому что заранее знал, чем кончится: Капитолина отбушует и побежит по начальству заминать дело — не потому, что ей жалко провинившихся, а чтобы не отобрали у отделения знамени, которое после долгих волнений и происков Капитолины Харитоновны, наконец, присудили в прошлом году. Виталию было все равно, есть у них знамя или нет: даже меньше чем все равно, потому что на знамени было написано: «Бригаде отличного обслуживания», — что вполне уместно в магазине или в столовой, но как-то не звучит в больнице, так что многие из посетителей, те кто поинтеллигентнее, читали и улыбались. А выговоры дать надо было бы, особенно Доре: и ленива, и лжива, и с больными груба, но Капитолина ради знамени с этой неуместной надписью будет Дору покрывать, поэтому Виталий и злился заранее.

Наконец, Капитолина отпустила персонал, вытерла взмокший лоб и велела принести чаю. Люда, тоже врач отделения, по обыкновению опоздавшая и довольная, что по случаю затянувшейся пятиминутки ее опоздание осталось незамеченным, поправляла в комнате Анжеллы Степановны прическу.

— Нет, все-таки какая дура, эта Маргарита Львовна! И ведь старая сестра, опытная, должна понимать, — Капитолина постепенно остывала и говорила уже по инерции: сразу не могла остановиться, как тяжелогруженый поезд. — «Ничего не случилось»! И таким тоном это сказала. Совсем обнаглели! Скоро мы здесь будем не нужны! Маргарита Львовна будет сама лечение назначать.

— Капитолина Харитоновна, да как все вышло-то? — Люда вошла, наконец, причесанная и вся в азарте любопытства. — Расскажите, не томите!

— Просто чистая случайность, что мы их застали! Вчера на восьмом затяжная кома, Елена Николаевна, конечно, осталась, ну и я с ней. В общем, только в третьем часу ночи больной стал в себя приходить. Ну, я тогда и решила пойти поспать здесь, на диване. Прошла через третье — там на надзорке сестра спит, через наше — Антонина Васильевна храпит, а Дора до того обнаглела, что здесь, в ординаторской, разлеглась на диване! Ну уж тогда я решила по всей больнице пройти. Еще на пятом застала. А в первое когда стала дверь открывать, слышу, переполох в коридоре, вошла, а Нина Павловна, сестра есть такая, босиком от меня бежит.

Капитолина Харитоновна еще посетовала и ушла.

— К начальству побежала, — решила Люда. — Вот человек: хлебом не корми, дай около начальства повертеться. Сама устроила переполох — а теперь замазывать. Кто ее просил ночью по больнице шастать?

Дверь приоткрылась, осторожно заглянула Маргарита Львовна.

— Капитолины Харитоновны нет? Я уж боюсь на глаза показываться. Нет, правда, что я такого сказала? Ведь действительно ничего не случилось.

Не то что лицо — вся толстая фигура Маргариты Львовны выражала печальное недоумение. Но Виталия наивность престарелой Маргариты Львовны только раздражала.

— Капитолина Харитоновна покричала, а сейчас пошла к главному просить, чтобы не давал выговоров. И совершенно напрасно. Я бы на ее месте говорил вполголоса, но настаивал бы, чтобы вынесли строгие выговоры, а при повторении кого-нибудь уволили, наконец.

— Извините, Виталий Сергеевич, я не знала, что вы так непримиримы.

— Совершенно непримирим, учтите это, пожалуйста.

Маргарита Львовна обиженно исчезла.

— Чего ты на нее напустился? — удивилась Люда. — Все равно ночью спали и будут спать.

Виталий не стал спорить.

С утра как всегда ждала масса раздражающих мелких дел: написать две доверенности, заполнить карточку на выписавшуюся больную, дать сведения в справочное. На многих отделениях это делали старшие сестры, но Анжелла Степановна так себя поставила, что к ней за этим и не решались обращаться.

Капитолина Харитоновна вернулась торжествующая:

— Ну вот, отстояла я наших, решили и ограничиться разбором в отделении. А мы уже разобрали, правда? Правда! А зачем нам выговоры — только показатели портить!.. Ой, ребята, что делается!

При последнем возгласе Люда встрепенулась: возглас этот означал, что Капитолина узнала новость!

— А что такое?

— Да нет, ничего.

— Я же по лицу вашему вижу, Капитолина Харитоновна! Не томите!

— Нет-нет, ничего. И нельзя разглашать.

— Ну вот: и ничего, и разглашать нельзя. А уж, небось, вся больница гудит.

— Ничего. Просто мы говорили в месткоме. Я зашла по пути.

— Спохватились: разглашать нельзя! Раз говорили в месткоме — значит, уж точно по всей больнице звон. Расскажите, Капитолина Харитоновна, мы дальше не понесем!

— Нет, действительно, раз в месткоме говорили — значит, секрета быть не может, правда? Правда! — Капитолина Харитоновна имела свойство необыкновенно быстро усваивать чужую мысль, делать ее как бы своей собственной, — В общем, говорят, что Олимпиада уходит.

Все задумались: уход начмеда — то бишь заместителя главного врача по медицинской части — касался каждого: как поведет себя новый? кого будут выдвигать?

— А кого вместо?

Капитолина Харитоновна помолчала, наконец, сказала, поджав губы:

— Говорят, Элеонору.

Люда возмутилась:

— Дожили, называется! До чего больница докатилась: Элеонору начмедом! Да она же совершенно неграмотная — только вид важный! Да и климакс у нее: сегодня — сахарная, а завтра — на людей бросается. С Элеонорой точно жизни не будет!

Виталия кандидатура Элеоноры не волновала: он с нею никогда не ссорился, да и вообще знал только издали. А Люда всегда воспринимала события слишком драматически: завтра Олимпиада чем-нибудь не угодит, так начнет говорить: скорей бы назначили Элеонору!

Капитолина посмотрела на часы:

— Ой, девочки-мальчики, что же делается: уже скоро одиннадцать! Пошли скорее в обход. — И громче в соседнюю комнату: — Анжелла Степановна, идемте в обход!

Люда неохотно встала. Зазвонил телефон, она взяла трубку, послушала, передала:

— Дежурного врача в приемный.

И вовремя: Виталий предпочитал обходить своих больных самостоятельно, а не в обществе Капитолины.

Когда зовут в приемный покой к новому больному — всегда ожидание: кого привезли, какая симптоматика? И хочется, чтобы интересные симптомы, чтобы свежий больной, а не повторный, много раз леченный. А то самое досадное, когда возвращается больной или больная только что выписанные.

В кресле перед столом дежурного врача сидела девушка. Очень красивая девушка с лицом Венеры Боттичелли. Пожалуй, Виталий никогда еще не видел такой — не то что здесь в больнице, а вообще. И взгляд живой — напряженный, испуганный, но живой, а не туповатый, сонный, какой обычно бывает у дефектных больных.

Но, конечно, это и особенно грустно: такая молодая, такая красивая — и вот здесь, в приемном покое.

Виталий сел, взял историю, в которую Ольга Михайловна уже вписала анкетные данные: Вера Сахарова, 19 лет, студентка. В направлении «скорой»: бред, возбуждение, агрессия, первичная больная. Странно: «скорая» обычно везет первичных в четвертую больницу, там считается психоприемник, а уж оттуда распределяют по районам… Сколько рутинных мыслей сами собой лезут в голову! Привезли сюда — и очень хорошо, что привезли!

Виталий спросил как можно мягче:

— Вы знаете, где находитесь?

Вера смотрела с ужасом и на него, и вокруг — на все сразу!

— В тюрьме!

Да-да, что ж ей еще отвечать: и так ей страшно, а тут еще эти решетки! А как без решеток? Вон в третьей больнице новые корпуса без решеток: чтобы не травмировать больных — так уже один выскочил и разбился, хоть и говорили, что корабельные стекла, небьющиеся. Вот и вопрос, что гуманнее? Ну, правда, приемный-то на первом этаже, так что здесь можно было бы и без решеток.

Виталий попытался убедить Веру, хотя знал, что толку не будет: в таких случаях логика отказывает.

— Подумайте хорошенько. Посмотрите, белые халаты на персонале. Разве в тюрьме ходят в белых халатах?

— В тюрьме.

Конечно, ей сейчас не до логики.

На следующие вопросы она и вовсе перестала отвечать — обычное дело. Да уже и не имели значения ее ответы. Было совершенно ясно главное: девятнадцатилетняя Вера Сахарова больна, психически больна, нужно ее лечить. А уточнять содержание бреда, выявлять возможные галлюцинации, ставить диагноз — это все предстоит в отделении, в приемном покое это сейчас невозможно, да и не нужно. Виталий раздумывал сейчас не над диагнозом, а над решением, которое ему предстояло принять немедленно: куда положить Веру Сахарову, в какое отделение?

Больница обслуживала четыре городских района, так вот недавно ввели районирование и внутри больницы: распределили по районам отделения. Повторные больные обычно просили класть их в прежние отделения, по району часто приходилось класть в другие — много возникало лишних переживаний. А польза от новшества? Польза предвиделась, но пока не ощущалась. Но это с повторными. А уж первичных следовало класть по району, не раздумывая. Вере Сахаровой, следовательно, надлежало отправиться на второе.

— На второе ее? — вопросительно-утвердительно высказалась Ольга Михайловна. Ей нужно было знать для своих записей.

Отправить на второе — и значит больше никогда не увидеть. Ну, может, мельком во время ночного обхода. Не хотелось отправлять во второе, совсем не хотелось! Виталий стал уверять себя, что во втором Вере будет хуже, что тамошняя заведующая Инга Дмитриевна, известная перестраховщица, боится применять большие дозы, как это рекомендуют многие современные авторы, а вот он бы у себя лечил решительно и эффективно! И почти уверил себя, что действует только в интересах самой Веры Сахаровой!

— Нет, отправлю к нам, на девятое. — И счел нужным объяснить, почему столь явно пренебрегает последними распоряжениями: — Она как раз по моей теме.

Ну что ж, очень уважительная причина: совершенно естественно молодому врачу иметь тему, написать сначала статью, потом диссертацию. Совершенно естественно! Только вот на самом деле никакой темы у Виталия пока не было.

Они перекидывались словами с Ольгой Михайловной, Виталий в привычных терминах записывал психический статус, но все время помнил, что за дверью санитарки раздевают Веру Сахарову для осмотра. Вообще-то он давно привык к наготе больных женщин, да и бывала это большей частью весьма малопривлекательная нагота. Но сейчас, когда предстояло увидеть обнаженную Веру Сахарову, Виталий волновался: так ли она прекрасна фигурой, как лицом? И заранее становилось обидно, что природа могла не довершить начатого и поместить прекрасную голову на коренастый уплощенный торс, например.

— Можно смотреть, доктор!

То, что Вера пыталась прикрыться, стыдясь его, Виталия огорчило: показалось еще одним болезненным симптомом. Ведь в здравом состоянии она бы поняла, что врача не стыдятся. Наконец, санитарки распрямили ее и поставили перед ним. Да, природа не осрамилась: Вера была прекрасна вся; если бы она встретилась Фидию, мы бы поколение за поколением любовались ею и провозгласили каноном… То есть природа именно осрамилась, раз допустила Веру Сахарову сюда.

— Вот синяк и вот, — сказала санитарка.

У этих свои заботы: чтобы доктор записал в историю все синяки, с которыми больную привезли, чтобы не было претензий к приемному покою. Когда больная агрессивна, дерется — синяк дело обычное: «скорой» с такими тяжело приходится.

После обстукиваний и выслушиваний Виталий уселся дописывать историю, и при этом пустился на хитрость: сделал не только запись, необходимую при приеме, но и начал писать первичный осмотр в отделении: за новых больных всегда идет молчаливое соперничество — гораздо же приятнее лечить первичную, часто добиться хорошего результата, чем без особых надежд возиться с многолетними клиентами Пряжки. Так что не сделай он такую запись, Люда вполне могла бы поскорей взять Веру Сахарову себе — пока он тут занят в приемном.

А теперь Веру у него никто не отнимет.

Больше больных не везли, и Виталий снова поднялся к себе в отделение. Обход во главе с Капитолиной уже прошел по всем палатам, где оставались немногочисленные больные: большинство по случаю хорошей погоды было в саду, так что Виталий мог спокойно ходить сам по себе — что он и любил делать.

У двери, как всегда, дежурила Ирина Федоровна Либих, толстая женщина неопределенного возраста с признаками интеллигентности на лице. Состояние ее не могло за ночь измениться, но все равно с нею поговорить всегда приятно. И вообще Виталий любил Ирину Федоровну.

— Что же вы не пошли гулять? Наконец-то погода хорошая.

— Не хочу я, Виталий Сергеевич, идти с этими сумасшедшими бабами. Они же все сумасшедшие бабы вроде меня, неужели вы не видите? Вы же доктор! Я вчера весь день плакала на Серафимовском кладбище, где похоронен мой папа. В сорок шестом году он умер, я его труп набальзамировала и с тех пор ношу траур по его набальзамированному трупу — вот какая сумасшедшая! Подумайте только: с сорок шестого года! Виталий Сергеевич, у вас родители живы? Берегите их! Но моя мама совершенно сумасшедшая. Совершенно! Я так и Витальке Лаврову сказала: моя мать сумасшедшая и единственное мое спасение на Пряжке. Подумайте, она занимается изучением сознания! А чего его изучать? Гипнотизер отнимает сознание, и все девушки падают навзничь. Меня лечил гипнозом Случевский Измаил Федорович. Но мой папа умер, и я не смогла окончить Первый медицинский институт. Я написала Привесу шестнадцать формул цианистого калия, а он мне тройку по физколлоидной химии поставил! Но все равно, Виталий Сергеевич, у меня от вас Витька Лавров, тридцатидвухлетний сын. Так что вы уже дедушка, Виталий Сергеевич. Вы были в Колтушах, и там вас покойный Архип Анатольевич, соратник Павлова, уронил со стула. Вы заплакали, и я вас первый раз пожалела. Оттого и Витька Лавров родился. — Говоря все это безо всякой передышки, Ирина Федоровна приятно улыбалась. Мимо пробежала в процедурную симпатичная сестра Алла, и Ирина Федоровна, перебив сама себя, закричала: — Женись на ней, Виталька, женись, сукин сын!

Вот ведь глубокий дефект, уже и не бред, а разорванная речь, но еще видны остатки личности — симпатичной личности. Но словоизвержение это может продолжаться бесконечно.

— Ну хорошо, хорошо, Ирина Федоровна, все-таки нужно вам погулять. Давайте договоримся: я сейчас здесь обойду и пойду в сад — и вы со мной.

— С вами, Виталий Сергеевич, хоть на край света. Я с сумасшедшими бабами не хожу. А когда я учила анатомию, я нашла мышцы в мозгу, от которых он напрягается, когда очень думаешь…

— Потом, Ирина Федоровна, потом!

Виталий поспешно отошел к кровати в коридоре, где лежала старушка Клюева. Лежала целыми днями, ни о чем не просила.

— Как вы себя чувствуете, Валентина Кузьминична?

— А хорошо.

— Кашляете?

— А кашляю. Все время кашляю.

— Вот видите, а говорите, хорошо. Ну, а почему попали к нам, не вспомнили?

— А нет, не вспомнила.

— И не интересно знать?

— А нет, чего интересного.

— А где родились, помните?

— Не-а.

— А в каком году?

— А не помню. Давно-о!

— Дома вы о чем-то сами с собой разговаривали. О чем, не помните? И с кем? Голос слышали?

— И не знаю такого.

Так можно было спрашивать о чем угодно. Терапевту ее нужно показать, вот что!

В дверях надзорки — вернее, в дверном проеме, потому что настоящих дверей нет ни в одной палате: не полагается, и только вход в инсулиновую занавешен простыней — сидела Маргарита Львовна; ногой она упиралась в противоположный косяк, так что получался как бы шлагбаум. Рядом с Маргаритой Львовной сидела Меньшикова. Старые врачи рассказывали, что когда-то Меньшикова была красавицей — во что легко было поверить, потому что и сейчас ее лицо оставалось приятным: смуглая, черноволосая, со слегка раскосыми глазами — похожа на узбечку. Больна она уже лет двадцать, а последнее ее поступление так растянулось, что она безвыходно в больнице года три. Состояние все время колеблется, в последнее время немного улучшилось. Виталий вывел ее из надзорки — и вот она сама уселась при входе: плохой признак — значит, снова там окажется.

При приближении Виталия Маргарита Львовна поднялась. Вид у нее все еще был оскорбленный.

— Новая больная поступила, Виталий Сергеевич. Ввели ей аминазин, как вы назначили. Устроила тут нам гастроль. Сейчас спит.

Виталий заглянул: Вера Сахарова спала, укутанная простынями, остальные его больные с надзором ушли гулять — делать в надзорке было нечего.

— Теперь уже раскутайте ее.

— Вы не видели, Виталий Сергеевич, какую она выдала гастроль! Доре Никифоровне ногой в живот! Меня поцарапала.

— Сочувствую, Маргарита Львовна, и охотно верю. И все-таки распеленайте. Она будет спокойнее.

— Если вы приказываете.

— Вот именно: приказываю. Когда вы поймете, что больных не наказывают! Их лечат.

Утреннее раздражение не прошло, оказывается. Маргарита Львовна промолчала, но вид ее сделался еще более оскорбленным. Ну и пусть. Виталий обратился к Меньшиковой:

— А вы зачем здесь сидите, Галина Дмитриевна? Как будто боитесь чего-то: жметесь к сестре. Шли бы гулять.

— Нравится мне, вот и сижу. А вы только ходите и всюду подсматриваете.

— Все из первой палаты стремятся, а вы как будто снова сюда хотите. Как вам на новом месте? Как соседи показались?

— Подозрительные они. Особенно та, что справа.

— Что же они вам могут сделать?

— Что-нибудь могут. Возьмут да и зарежут ночью.

Да, вот и вывел из надзорки. Все сначала.

— Выпишите меня, Виталий Сергеевич!

— Как же вас выписать, если вы и тут боитесь кого-то?

— А я дома в комнате запрусь и никого пускать не буду! И на улицу не выйду!

— Какой же смысл выписываться, если дома запретесь?

— А все равно домой хочется!

— Вылечиться надо сначала.

Дежурная фраза! Как будто Виталий хоть на йоту верит, что Меньшикова на двадцать первом году болезни может вылечиться?

— А если не вылечусь? Что ж, что больная? Больной тоже домой хочется! Может, еще больше, чем здоровой!

Бывает: бредовая, дефектная — и вдруг так пронзительно! Виталий отошел молча.

Из инсулиновой палаты раздался звериный вой. Непривычный человек ужаснулся бы, но Виталий знал, что все в порядке вещей. Лечение инсулином, когда больные впадают в кому — состояние очень близкое к смерти — многие авторитеты считают единственно действенным при шизофрении. Аминазин и ему подобные препараты успокаивают, а инсулин лечит — то есть воздействует на глубокие механизмы болезни; В какой-то степени, разумеется. Лечение близостью смерти — так это можно назвать. Ну, впрочем, близость эта вполне безопасна: больных погружают в кому — и затем благополучно выводят, купируют. Осложнения реже, чем при обычных антибиотиках. А крик этот не от боли: больная, которая кричит, ничего сейчас не чувствует — кора мозга угнетена, растормаживаются какие-то древние примитивные центры…

Виталий вошел в инсулиновую. Здесь царила величественная сестра Мария Андреевна. Виталий знал, что Мария Андреевна не очень любит, когда врачи появляются в ее владениях: она считает, что дело врача — назначить инсулин, а уж дальше она сама все сделает. Конечно, она — ас: и в самые невозможные вены попадает, а это при инсулине все — ведь купируют-то глюкозой в вену; и в смысле наблюдения — все замечает. Но беда в том, что у Марии Андреевны собственный взгляд на инсулин, вернее, устаревший взгляд: она свято сохраняет верность той школе, которая считала, что чем глубже кома, тем эффективнее лечение. Но теперь-то известно, что не при всяких состояниях глубокая кома — хорошо, есть синдромы, когда показано только оглушение — именно оглушение, а не кома! — и потому так и пишется в назначении: одним — столько-то ком, другим — столько-то оглушений. Но тут Мария Андреевна начинает упрямо самовольничать: у нее есть свои листки, в которые записываются дозы инсулина и наблюдаемый результат: ведь комы у разных людей достигаются разными дозами, потому увеличивать приходится постепенно — так вот в этих листках Мария Андреевна вместо наблюдавшегося на самом деле глубокого оглушения пишет — легкое, вместо комы — глубокое оглушение, и если полагаться на ее записи и увеличивать соответственно дозы, то вгонишь всех больных в комы. Поэтому приходится заходить и смотреть самому. Обо всех этих хитростях Виталию рассказала Люда. Виталий сначала стеснялся спорить с Марией Андреевной: мало ли, что у него диплом, зато у нее тридцатилетний стаж! Но постепенно привык, пришлось привыкнуть, хотя у Марии Андреевны все время был такой вид, что она понимает в этом деле гораздо лучше любого врача, и если выполняет приказания, то только из субординации: она ведь всего лишь сестра, институтов не кончала.

Виталий подошел к своей Костиной. Рефлексов не было. Все-таки сделала по-своему! Но невозможно же только здесь и сидеть!

— Мария Андреевна, Костину срочно купировать!

— Она три минуты назад со мной разговаривала.

— Она уже в глубокой коме, а я вас предупреждал, что ей нужно только оглушение.

— Только сейчас с нею разговаривала.

— И все-таки немедленно купируйте, прошу вас.

Хотя это был приказ и Виталий постарался произнести его достаточно внушительно, сам он чувствовал, что не смог избежать просительного оттенка. Он злился на себя, но каждый раз это повторялось: Мария Андреевна подавляла.

На соседней кровати кричала и дергалась Щуплякова. Две санитарки держали ее, третья поминутно обтирала простыней, которая уже насквозь промокла от пота.

— Видите, как ее трясет, — сказала Мария Андреевна. — Я уж и амиталом подкалывала. Надо бы ей дозу прибавить.

Это говорилось просто так, потому что больная Люды, но был в этом и намек: вы, врачи, неправильно назначаете, а мы потом отдуваемся. Но Виталий не дал себя отвлечь и повторил — не хотелось, но пересилил себя.

— Начинайте купировать Костину.

Мария Андреевна что-то проворчала и начала с ожесточением раскупоривать бутылку с глюкозой — бутылка была тщательно запечатана; стерильно же! Потом перетянула руку Костиной жгутом и стала так же ожесточенно массировать предплечье — чтобы набухли и выступили вены. Но вены не выступали.

— Вот, пожалуйста, куда колоть? И зачем таким вообще инсулин назначают?

Виталий не видел, куда колоть, и сам купировать Костину не смог бы. Но он прекрасно знал, что Мария Андреевна видит и попадет, а ворчание это — лишний повод продемонстрировать свое превосходство. Еще недавно он в таком же положении начинал заискивать перед Марией Андреевной, говорил что-нибудь вроде: «С вашим опытом! С вашими руками!..». Но наконец устыдился и перестал. А сейчас, раздраженный на себя за то, что не смог избежать просительного оттенка в разговоре, сказал хмуро:

— Перестаньте вы, Мария Андреевна, кокетничать!

— Ха, я кокетничаю! — воскликнула Мария Андреевна, вонзая иглу, — Оказывается, я кокетничаю!

Она потянула поршень на себя, содержимое шприца окрасилось розовым.

— Кокетничаю, оказывается!

— Да-да, кокетничаете! — сказал Виталий и вышел из инсулиновой.

Он был доволен собой: все, с сегодняшнего дня он будет разговаривать с Марией Андреевной на равных!

В отделении смотреть больше некого.

— Ирина Федоровна! Ну, так идемте в сад!

— С вами, Виталий Сергеевич, хоть под электрошок!

— А вы не хотите, Галина Дмитриевна?

— Нет. Чего я там не видела.

— Да, можно Меньшиковой хоть сегодня строгий надзор назначать: явно бредовая.

В такую погоду хорошо выйти в сад: по контрасту с больничными запахами особенно ощущаются испарения нагретой земли, травы — робкие, задавленные в крошечном отделенческом садике, скорее намеки, от которых включаются воспоминания о настоящих мощных запахах земли… Отделенческие садики примыкают к наружной стене, у каждого отделения свой — отделяемые друг от друга высокими, вровень со стеной, дощатыми заборами. Но внутри все же неплохо: старые деревья, многолетние кусты, главным образом сирень, которая уже вот-вот расцветет.

Когда Виталий вошел, его окружили больные.

— Виталий Сергеевич, выпишите меня!

— Вы меня скоро выпишете?

— Доктор, мне бы домой!

Всех перекрыла Ирина Федоровна:

— Да не слушайте вы их, Виталий Сергеевич: совсем же сумасшедшие бабы!

— А ты не лезь! Ишь, баба ромовая!

— Сама ты пьяница!

У Лиды Пугачевой почему-то нелады с Ириной Федоровной — чуть что, готовы вцепиться друг в друга. Лида багровая — и не только от гнева.

— Лида, да вы сгорели совсем! На солнце пересидели.

— Все не важно! Лучше смотрите; видите, кожа с полруки содрана.

— На предплечье — и правда небольшая ссадина.

— Ну не с полруки, но немного есть.

— Это меня Дора тащила волоком по коридору от самой пятой палаты!

При таких заявлениях Виталий всегда терялся: душевнобольные склонны к преувеличениям и прямым вымыслам, а уж Лида — вдвойне. Но могут иногда сказать и чистую правду. У самой Доры спрашивать бесполезно: отопрется, если и было что-то. Так что Виталий старался отмолчаться или перевести разговор на другое, стыдясь и злясь на сестер и санитарок за то, что не может за них поручиться безоговорочно: некоторые проработали здесь уже по многу лет и до сих пор не поняли, что грубость и буйство больных — суть проявления болезни, а не хулиганство, как та же Дора выражается. Дора в особенности!

— Как вы себя чувствуете, Лида?

— Плохо. С полруки кожа содрана и болит. Покурить дайте.

— У меня нет, вы же знаете. Фамилия у вас не переменилась?

— «Переменилась»! И не переменится, не надейтесь: Зорге была, Зорге и останусь! Лидия Рихардовна. Не верите, у мамы моей спросите!

— Как же я могу у мамы вашей спросить, когда вы в детдоме с двух лет.

— Ой, Виталик, а ты найди мою маму! — без всякого перехода заплакала Лида.

— Ну-у, только слез нам и не хватало!

И снова мгновенный переход:

— Никто и не плачет! Выдумываете тоже. Я все веселюсь, а навыдумываете, напишете: депрессия! Рады девушку оклеветать, я уж знаю! Чего мне плакать, когда у меня муж — сам Брумель, я от него двадцать детей нагуляла!

— Лида, недавно ж говорили про двоих только!

— Правильно, двадцать два, спасибо напомнили. У меня две звезды «Матери-героини», забыл? Покурить дашь?

— Я вам уже сказал, что нет у меня.

— Врешь ты! Сам, как паровоз, куришь, я знаю! А бедной девушке жалко! Бедной девушке одни уколы в жопу пихаешь! Скоро станет как каменная! — Лида опять заныла. — Врач называется: одни уколы в жопу пихает, чему тебя учили? Экзамены, небось, по шпаргалкам сдавал!

И снова Ирина Федоровна откуда ни возьмись:

— Ты на кого кричишь? Да ты знаешь? Да наш Виталий Сергеевич, любимый ученик от Павлова до наших дней?

— А ты — баба ромовая!

Сейчас бы вцепились друг в друга, да растащили подоспевшие сестры.

Рядом с Виталием стояла, терпеливо дожидаясь своей очереди, маленькая женщина с детским лицом и постоянно испуганными глазами.

— Виталий Сергеевич, у меня к вам просьба: снизьте мне, пожалуйста, аминазин, иначе у меня сердце не выдержит. У меня порок сердца, я вам правду говорю.

Пульс у нее действительно частый, но еще допустимый. А порока сердца терапевты у нее дружно не находили: и больничные, и раньше поликлинические, которых она два года приводила в отчаяние тихими, вежливыми, но совершенно неотступными просьбами, мольбами, требованиями вылечить ее сердце, спасти от неминуемой смерти (у нее и фамилия как нарочно созвучная: Неуёмова), — пока не догадались, что консультировать ее нужно не у терапевтических светил, а у обыкновенного районного психиатра.

— Нет-нет, Елизавета Григорьевна, вам еще придется попринимать.

— Виталий Сергеевич, я вас очень прошу! Мало того, что я здесь напрасно лежу, когда мне надо срочно лечить сердце, так вы мне еще лекарства, которые не за сердце, а против! Поймите, это не бред, а ошибка! Я жить хочу, я кричать буду!

И все это так же тихо и вежливо.

— Я вам назначу укол, от которого пульс снизится.

— Нет, Виталий Сергеевич, снизьте аминазин. Хотя бы утреннюю дозу. У меня бывает двести двадцать пульс, я сосчитала!

— Нет, Елизавета Григорьевна, все же немного меньше, это вы ошиблись. А снижу я вам попозже, не сейчас.

Подошла Капитолина, закончившая свой обход.

— Ну как она? Все от порока умирает?

— Я правду говорю, Капитолина Харитоновна! У меня сердце не выдержит! Я умру у вас!! — почти шепотом. Ведь можно и кричать шепотом. — Я умру, и это у вас на совести останется! Или у вас совесть такая растяжимая?!

— Она у вас на таблетках все, Виталий Сергеевич? Наверняка половину не проглатывает!

— Мне Алла Николаевна каждый раз весь рот смотрит!

— Знаю-знаю, вы все умеете. Надо ее поколоть, Виталий Сергеевич.

Вот вечно Капитолина так: вслух при больных! Потому-то Виталий и не любил ходить с нею обходом.

— Что вы, меня нельзя колоть! Что вы, меня нельзя колоть! Сразу смерть на кончике иглы.

— Сегодня же назначьте, Виталий Сергеевич. И переведите в надзорку.

По существу, Капитолина права, конечно, но зачем вслух при самой Неуёмовой? Та все еще растерянно повторяла:

— Меня нельзя колоть! Меня нельзя колоть! — ни к кому прямо не обращаясь, а вообще всем, всем, всем, как сигнал SOS.

Виталий отошел от Неуёмовой, Капитолина сказала покровительственно:

— Вы только спустились? Ну, а мы уже все. Так что справляйтесь сами. — (Слава богу!) — Кого там приняли?

— Первичную больную положили к нам. Уже все назначил.

— Ну и хорошо. Что у нее? Эс-це-ха?

Так сокращается слово «шизофрения» — по первым трем латинским буквам. И для краткости, и чтобы не поняли больные. Ну, а поскольку болезнь эта царит в психиатрии, то существует для нее и много других эвфемических синонимов: «Блейлер», «шуб», «процесс». Люда, например, любит говорить «процесс».

— Не знаю еще. Только поступила. В направлении — бред, в приемном неконтактна.

— Сколько ей?

— Девятнадцать.

— Наверное, эс-це-ха. Ну, мы пошли.

Капитолина ушла, и Люда за ней, и Анжелла Степановна.

Вот так: еще и не видела Веру Сахарову, а уже готов диагноз. Вполне возможно, Капитолина права, но очень не хочется, чтобы она оказалась права!

— Виталий Сергеевич, здравствуйте! — прямо в самое ухо.

— Здравствуйте, Тамара.

— Виталий Сергеевич, здравствуйте!! — еще громче.

— Здравствуйте-здравствуйте, Тамара. Мы же только что поздоровались.

— Виталий Сергеевич, здравствуйте!!! — уже в полном отчаянии закричала приземистая расплывшаяся молодая женщина. — Здравствуйте, Виталий Сергеевич, отчего вы не здороваетесь?!

— Ну что ты говоришь, Тамара, — вступилась пожилая положительная сестра Екатерина Николаевна, — Виталий Сергеевич пять раз с тобой поздоровался.

Женщина вдруг изо всех сил ударила себя по лбу, и еще раз, и еще!.. Екатерина Николаевна схватила Тамару за одну руку, Виталий — за другую, та вырывалась, пытаясь ударить себя по голове.

— Сука!.. Сука!.. Сука!.. — кричала при этом Тамара.

Подбежали еще сестры, одной из них Виталий передал руку Тамары, которую держал было: врачи удерживают больных только в неотложных случаях, нормально это дело сестер.

— Ну, что с вами, Тамара?

— А чего она говорит, что я вру?! Сука… Сука… Это не я кричу, это дядя Костя кричит и палкой по голове меня лупит… Сука… Сука… Виталий Сергеевич, вы же мужчина, вы должны его прогнать!

— Прогоню, только не сразу. Зачем же вы себя по голове бьете?

— Это я дядю Костю колотила: он там сидит.

— И вам не больно?

— Нет, мне не больно. Ему больно.

— Наверх отправить и в надзорку? — шепнула Екатерина Николаевна. Хорошие были времена, когда медики знали латынь! Можно было объясняться при больных. Но теперь-то латыни никто не знает — так зачем же шпарить по-русски, хоть бы и шепотом? Ну, конечно, Тамара услышала!

— Меня в первую нельзя! Мне глазная доктор сказала, что мне нельзя в надзорке: там пары аминазина, у меня от них глаза болят! — Между прочим, чистая правда. — Меня в первую нельзя! Меня в надзорку нельзя!! Меня в первую нельзя!!!

И она ухитрилась снова ударить себя кулаком по голове, хотя ее и держали. Надо было что-то назначить. К аминазину у нее непереносимость, галоперидола в ампулах, как всегда, не было… Спасительный амитал!

— Не будем вас в первую, Тамара, Сейчас пойдете наверх, сделают вам укол — и дядя Костя замолчит.

И снова выкрики до крещендо:

— Мне укол нельзя. Мне укол нельзя! Мне укол нельзя!!

Уколы в ягодицы ей действительно нельзя: от прежних лечений остались каменные инфильтраты, так что ее ягодицы нельзя было назвать мягким местом.

— Вам не сюда сделают, а сюда.

— В вену?

— В вену.

— В вену я согласна, только пусть сама Алла Николаевна делает.

— Непременно.

Дядя Костя замолчит, пока Тамара будет спать. А когда проснется? Амитал не лечит, он — всего лишь скромное снотворное. Обидно, что только вчера Тамара клялась, что дядя Костя совсем замолчал и даже вовсе ушел из ее головы.

— Тамара, когда вы вчера сказали, что дядя Костя замолчал, вы меня обманули?

— Обманула.

— Зачем?

— А я мужчин всегда обманываю.

— Нехорошо. Вот я вам всегда правду говорю: пообещал, что сделают в вену, — и сейчас сделают в вену.

— А я мужчин всегда обманываю.

Виталий махнул рукой. Екатерина Николаевна, которая была ответственной дежурной, распоряжалась, кому идти с Тамарой. Виталий подошел к столу, за которым человек двадцать клеили коробки для мармелада — трудотерапия. С ним разноголосо поздоровались.

Обход продолжался.

Загрузка...