Рассказы разных лет
Как колокольный звон поднимает наш взгляд от земли к небесам, так и мысли о родине отрешают меня от суеты и возвышают к радости. Милая моя Вятка, знаю, что у тебя много сыновей и дочерей, любящих тебя беспредельно, причисли и меня к ним. Ты вырастила меня, ты дала мне язык, дала мне отца и мать, братьев и сестер, подарила первую любовь. Все это упало как с неба, ни за что, ни за какие мои заслуги, чем отблагодарить тебя, родина?
И все-то мне кажется, что Вятка – одно из последних мест в России, где наиболее сохранились добросердечие и сострадание людей друг к другу. Говорю это оттого, что много-много гоняла меня судьба и по стране, и по заграницам, и уже есть что с чем сравнивать. Конечно, и грусти много в мыслях о родине, ибо и ее не могли не коснуться всяческие перемены, ибо доселе живет она под чужим именем, ибо появилась в ней порода людей, которых можно назвать бывшими русскими, бывшими вятскими, людей, которые обладают "желудочным" мышлением и считают, что экономика всесильна. Нет, полнота жизни только в душе. Только в душе сыщется покой и смирение. А тело спасти невозможно, можно спасти только душу.
Искренне мне кажется неинтересной жизненная канва человеческих биографий. Но у нас так повелось, что герои современности: временные шумные обитатели дымных эстрад, или спортсмены с каменными мышцами, или преступники, а у нас уже и они герои, – вытеснили из общего сознания тот образ, которым жив любой народ, крепко любое государство, – образ человека труда, человека на земле, человека-кормильца, человека – двигателя истории. Это ли не страшно. Сейчас, когда вся природа просится на больничную койку, когда зажмурь глаза и ткни в карту пальцем и попадешь в место, где все катастрофически рушится, – теперь ли плясать? Надо спасать землю и спасаться ею, другого пути нет.
С годами мне все более становится дорого Отечество, только любовь к нему может спасти от усталости и способствует смирению.
Родина-мать, говорим мы, и это точно. Она у нас одна, другой не будет, запасной родины у нас нет. Помню, меня оставили домовничать с младшими, а старшие ушли на покос и сильно припозднились. Мы ждали их на улице, темнело. В дом, в темный дом, в котором некому было зажечь лампу, мы боялись входить. Младшие лепились ко мне и со страху и от голода ревели, дергая меня за рубаху. И я бы ревел, да ведь сколь ни был слаб, а был для них старшим братом, и я крепился. Только тихо скулил про себя: "Мама, приди скорей, мама, приди скорей!" Всем своим сжавшимся сердчишком молил я, чтобы скорее вернулась мама, и до дрожи, до смертельного озноба трясся от страха, что она не придет. Она, конечно, пришла.
Теперь я взрослый. И хотя я по-прежнему старший брат для кого-то, для родины я маленький, и сердце мое, как тогда, полно тревогой: если мы не сохраним родину, мы погибнем раньше смерти.
... Книга "Крупинки" перед вами. Она для меня как очередной крестник, который уходит от меня и идет неизвестными мне дорогами, которыми мне уже не пройти.
Чем сильнее иностранец изучает Россию, тем сильнее влюбляется в нее. В России есть магнитная притягательность женственности, вековая мудрость, добрый юмор и спокойное терпение. Особенно любят Россию те, кто занимается русским языком, – филологи и переводчики. Мне везло на переводчиков, хотя даже лучшие из них часто ставили меня в тупик своими вопросами.
– А что такое голик? А что такое рига? Разве это не столица Латвии? И почему коса для травы – литовка? И почему у вас написано: ограда до Петрограда ветру рада?
Я терпеливо объяснял:
– Ну, значит, нет никакой ограды. Бедность. Или мужик такой ленивый или пьяница, что даже ограду не может сделать.
Но вообще мы всегда как-то выкарабкивались, находя похожие слова или выражения. Но, конечно, я понимал, что читатели за рубежом так никогда и не поймут, что подберезовик – это обабок, и что есть еще обабок, бабка – суслон, а что суслон – это снопы, составленные особым способом, а снопы – это связанные свяслом колосья, а свясла – это те же колосья, скрученные для крепости жгутом. Конечно, и слово "голик" они понимали как бывший веник. Так оно и было: бывший веник, потерявший листья на службе в избе и выселенный на крыльцо для несения героической службы по обметанию валенок от снега. И что еще до работы в избе веник работал в бане, выбивал из хозяев разнообразные хвори. Где уж там было объяснить, что последний ребенок в семье – заскребышек, что это вовсе не оттого, что ближе к весне приходится "по амбарам помести, по сусекам поскрести". И почему в амбаре метут, а в сусеке скребут? И как объяснить, что подполье – это не только большевистское, но и место для хранения картошки?
Это нам, русским, сразу все понятно, до иностранцев все доходит медленнее, а чаще всего не доходит, и они ищут облегченную замену для понимания.
– Вот у вас такая фраза, – спрашивала меня немка-переводчик. – "Этот Витя из всех Витей Витя". Как это понять?
– Ну да, из всех Витей Витя.
– Это у нас не поймут. Надо как-то иначе.
– Ну-у... – думал я. – Давайте: этот Витя еще тот Витя. Да, пожалуй, так даже лучше: еще тот Витя.
– Это тем более не поймут. Подумают, что этот Витя похож на того Витю. То есть их два: этот и тот.
– Вот то-то и оно-то, – говорил я, – что он не тот, хотя он еще тот. Он еще тот Витя.
Мы начинали искать общеупотребительное слово, синоним выражения, перебирали слова: шаромыжник, прохиндей, мошенник... Нет, Витя под эти мерки не подходил, это был еще тот Витя, переводу не поддавался и уходил за границу сильно упрощенным.
– Вот я назову повесть, – сказал я переводчице, – и тебе снова не суметь ее перевести. Вот переведи: "Как только, так сразу".
Переводчица тяжело вздыхала, а я ее доколачивал:
– И в эту повесть включу фразу: "Шлялась баба по базару распьяным-пьяна-пьянехонька", – как переведешь? Да никак. Ни по какому базару у вас не шляются, да и базара нет. И она, заметь, не ходит, не слоняется, не шлендает, она именно шляется. И хотя распьяным-пьяна-пьянехонька, но какую-то цель обязательно имеет. Иначе зачем бы шлялась.
– Может быть, – вспомнила переводчица выражение, – она погоду пинает?
– Это для нее пройденный этап. Вчера пинала, сегодня шляется. Да, товарищи немцы, были мы для вас непонятны, такими и остаемся. Но в утешение тебе скажу, что для англичан мы еще более непонятны. Вот сидит у меня дочь, учит английский, обратный перевод русской сказки с английского. Сказка называется "Приказ щуки".
– У вас есть такая сказка? – заинтересовалась переводчица. – Я очень много занималась фольклором, такой не помню.
– Это сказка "По щучьему веленью".
– О да, есть.
– Вот. У них же, на английском веленья, видимо, нет. Так вот, читает, переводит: "Жены братьев говорят Емеле: "Организуй доставку воды с реки, иначе наши мужья, твои братья, не зайдут в городе в супермаркет, не привезут тебе презента". Каково? Нет у них, оказывается, ни гостинчика, ни ярмарки. ""Ол раит", – сказал Емеля и пошел организовывать доставку воды".
– Трудно, – вздохнула переводчица. – Я бы ближе перевела, но на гостинчике бы запнулась. Хотя гостинец у нас есть. Подарок.
– Нет, тут именно гостинчик.
Переводчица задала интересный вопрос:
– А вот Витя, о котором мы говорили, он мог бы в свое время быть Емелей?
– Вряд ли, – протянул я, – вряд ли. Емеля бесхитростней, он, как Ванюшка. Кстати, слово Ванюшка тоже для вас непереводимо, у вас только Иван да Ваня. А как же Ванек, как же такая фраза: "Сашка-то ухорез, ухарь, на ходу подметки рвет, а Петька ваньковатый"? Так вот, Ванюшка из сказки "Конек-горбунок" у вас, наверное, в переводе маленький конь с большим горбом, а?
– Я не помню, переводили ли ее у нас, – задумалась переводчица.
– Бесполезно и переводить. Так вот, этот Ванюшка говорит братьям, когда они его обманули: "Хоть Ивана вы умнее, да Иван-то вас честнее". И по выводу сказки именно честному Ване достается царство. Для меня в этом Ване одна загадка: когда он достает для царя царь-девицу, то очень критически оценивает ее красоту: "А ножонка-то, ножонка, тьфу ты, словно у цыпленка, пусть понравится кому, я и даром не возьму". Вот. А когда превращается в добра молодца – не доброго, хотя добрый молодец, конечно, добрый, – так вот, когда превращается в добра молодца, то эту царь-девицу берет в жены. Ну, тут уж она его сама не отпустит, вкогтилась. Вот, опять же, вкогтилась вы переведете как вцепилась. Она же вкогтилась. Сильнее глагол. А у вас спросят: разве у нее когти, а не ногти? Она ж с маникюром.
Переводчица засмеялась.
– Ну-у, – почесал я в затылке, – о женщинах только начни. У вас, наверное, только фрау да вайб, женщина и баба?
– Вайбляйн – маленькая баба, – добавила переводчица.
– Ростом маленькая, значением? Чем? О, у нас обилие этих баб. Можно сообщить?
– Записываю.
– Записать можно, перевести невозможно. Вот бабенка – это веселая, разбитная. К ней где-то близко бабешка – шальная, может быть, не очень усердная на хозяйство, но на веселье всегда пожалуйста. Бабища – это не обязательно габариты, не полнота, не вес, это, может быть, характер. Не путать с бабехой – это дама бесцеремонная, громогласная. Вот бабочка – это не мадам Баттерфляй, это, может быть, и аккуратная бабочка, может быть, и заводная.
– Заведенная?
– Нет, заводная. Или вот на мужском жаргоне, когда обсуждают достоинства женщин, говорят про иную: "Отличный бабец!" Или: "Бабенция без комплексов". Или ласково: "Веселый бабенчик". Не бубенчик под дугой, а бабенчик. Но почему в мужском роде – не знаю. Может быть, это юношеское про общую подругу: "Наташка – свой парень". Но бабеночек опять же, не бабеночка, бабеночка постарше. Да, вот, кстати, для улыбки, литературный анекдот. Исаак Бабель написал "Конармию". К командующему Первой конной Буденному приходят и спрашивают: "Семен Михайлович, вам нравится Бабель?" Он отвечает: "Смотря какая бабель".
Но серьезно хочу сказать, что богатство русского языка – это не так просто, это богатство мышления. Чем у человека больше слов, тем он глубже и разнообразнее мыслит. Так что сочетание "русский ум" – это не пустые слова.
Вот оттого, что переводы русских трудны, Запад переводит не русских писателей, а русскоязычных. Наш ПЕН-клуб, например. Конечно, зная русский, ты понимаешь, что в просторечии он не пен, а пень-клуб.
Всегда мы были богаты, сорили богатством. Вася не Вася, семь в запасе, то есть полно всего, а я вот схватился за полное собрание русских загадок, читаю, а из них три четверти умерли. Не слова умерли, выражения, явления умерли, предметы, только словесная оболочка, идея предметов. Двор, поле, упряжь, сельхозработы, лес, вообще образ жизни – все изменилось. Страшное нашествие уголовных терминов: вертухай, запретка, пали малину, шлангуешь, замастырить, стибрить, слямзить, свиснуть, стянуть, скоммунизмить... А связанное с пьянством: косорыловка, табуретовка, сучок, бормотуха, гнилуха, стенолаз, вмазать, втереть, жахнуть, остограммиться... неохота перечислять, срам. А еще срамнее всякие консенсусы, саммиты, ваучеры... все это, конечно, проваливается в преисподнюю, но возникают всякие менеджменты. А менеджер, кстати, по-русски это приказчик – прекрасное слово.
И еще нашествие идет; главное нашествие – на язык церкви, церковно-славянский. Очень простой, доступный, божественный язык. Называется богослужебный. И на него атаки – заменить на современный. Это же прямая измена всей русской истории, на этом языке молились наши предки. Как менять? Вот это и будет пропасть, в которую нас влекут. Прости меня, но злоба к нам, русским, именно из-за того, что мы ближе к престолу Небесному.
Переводчица, вздохнув, закрывала исписанный блокнот. Утешая ее, я сказал на прощанье:
– А в чем разница между молодушкой и молодяшкой? Этот вопрос труден уже и для русских. Молодушка – это недавно вышедшая замуж, а молодяшка – это молодая кобылка. Уже не стригунок, но и не кобыла, еще не жеребилась. А зеленая кобылка – это вообще кузнечик. И это не маленький кузнец, не подручный в кузнице, а насекомое такое, на него хорошо голавль берет.
– Спасибо, – с чувством благодарила замученная мною переводчица.
Я же, войдя во вкус, отвечал:
– Спасибо не булькает. Спасибом не укроешься. Спасибо в карман не положишь. От спасиба не откусишь. Спасибо – много, хватит и рубля. Из спасиба шубу не сошьешь. Спасибом сыт не будешь. Так что, фан мерси.
На Святую Пасху Христову солнце играет на небе. Смещая все законы зримого мира, солнце просто прыгает, резвится в небесах от счастия Воскресения Иисуса Христа. И это очень легко увидеть и верующим и неверующим рано утром, в каждую Пасху каждого года.
Но я слышал, что солнце играет и на Благовещение. И нынче в первый раз это увидел. После причастия в день Благовещения вышел из храма и оглянулся на его крест. Солнце над ним свершало непонятное для моего разума. То увеличивалось, то сжималось, светлые ленты пересекали его, цвет оранжевого круга сменялся желтым, потом белым, языки пламени выкидывались во все стороны.
"День спасения нашего главизна", – говорится в молитве празднику благовещения. То есть Благовещение – главный день в нашем спасении: архангел Гавриил возвестил Пречистой Деве Марии весть о рождении Ею Иисуса Христа, Сына Божия. Страшно представить, что было бы, не будь этого дня. Не было бы нас, не было бы Божия мира. Ведь уже был один мир, первый, допотопный. Где он?
В этот день я приехал в свой дом, в Никольское, и, хоть и знаю, что в Благовещение девица косы не плетет, птица гнезда не вьет, стал сгребать прошлогодний мусор, говоря себе, что это не работа, а счастье. Счастье сделать нарядными и чистыми хотя бы эти две сотки земли.
И нагреб груду сухого мусора. К ночи решил его сжечь. Надумал сжечь у ворот, на траве, с которой всегда борюсь. Это было жестоко для травы. Я знал, что ожог от костра не проходит на земле три-четыре года. То есть фактически я выжигал дорогу к дому.
Мусор запылал. Так вскинулся огонь, что отогнал меня в сторону. Но скоро утих, стал дожирать горстки и то, что я подгребал с краев. Вскоре огонь и вовсе погас, редкие лоскутки пламени цеплялись непонятно за что, но и они гасли, и остались уголечки. Уголечков в разных местах пожарища было много. Будто это пожарище было живой картой мироздания. Такие на ней были созвездия, мерцающие и гаснущие, такой цвет закатного солнца, будто я присутствовал при кончине миров.
Я сидел у ворот, сидел так отрешенно, что не смог бы сказать, долго ли сидел. Очнулся и вдруг услышал много звуков окружающего мира. Где-то далеко проезжали машины, где-то близко лаяли собаки.
И уже было темно. Только алые светлячки среди пепла и звезды вверху.
Но будет же утро. И хотя бы завтра не будет луна как кровь, не сместятся завтра звезды со своих мест. Еще пробавит Свою милость Господь к нам, грешным. Он, колеблющий море и сушу. Он, призвавший нас одухотворить материальный мир, Он, ждущий нашего покаяния и обращения.
Солнце взойдет. Скворцы вылетят за кормом. Но нет, уже не скворцы, а скворец. Уже не вылетит скворчиха – села на яйца, высиживает птенцов. Нынче они очень ранние. Вылупятся, встанут на крыло, осенью улетят в Африку. А весной вернутся. Они летят по звездной карте. И пока она неизменна, они найдут дорогу.
В одном из псалмов Давидовых говорится о том, как погибает память о человеке. С шумом. "Запретил еси языком, и погибе нечестивый... погибе память его с шумом" (Псалом 9-й).
Я вовсе не хочу сказать, что память, обрушившаяся при мне, есть память нечестивого, но то, что я присутствовал при скачке секундной стрелки истории, – несомненно.
Рано утром я шел от Пушкинской площади вниз, к Кремлю. Но что-то заставило меня свернуть с Тверской на бывшую улицу Немировича-Данченко, на еще прежде бывший Глинищевский переулок. Прошел мимо бывшей опять же гостиницы "Англия", в которой Пушкин посетил Адама Мицкевича, о чем свидетельствовала мемориальная доска, прошел и чуть далее.
И вдруг краткий грохот ужасной силы, наподобие взрыва, заставил содрогнуться и бывшую улицу, и нынешний переулок. Метрах всего в двадцати от меня обвалилась часть стены. Когда пыль от обвала улеглась, я понял, что это не стена обрушилась, а мемориальная доска. Но такая огромная и толстая, что обломков и пыли от нее хватило на весь переулок.
Досок на фасаде дома было очень много. Явно не предусмотренные проектантами здания доски отягощали его во всех смыслах. И утяжеляли, и привлекали внимание только к себе. Среди досок была одна самая скромная. "На этом месте стояла церковь святителя Алексия. 1621 – 1934 годы". Остальные доски были с эпитетами: выдающийся, известный, великий.
Так чья же доска рухнула с таким шумом? Она как раз упала лицом кверху, и можно было прочесть, что это такая-то актриса. Годы жизни. Жена писателя, пережившая мужа на пятьдесят пять лет. Но ведь, в конце концов, могла и не ее доска упасть, их рядом сколько угодно. Конечно, тоже упадут. Не по отдельности, а вместе с домом. Сколько ему стоять? Ну пятьдесят, ну сто лет. Это же крохотная часть вечности. И не часть, не частичка, а вскрик в ночи.
Нынче никто уже не реставрирует дома, их просто ломают и строят новые. Дешевле. А память об актрисе? О режиссере? Смешно. Эпоха, будто покрытый коростой больной, чешется, сдирая с себя чешую имен и фамилий. Чешуя остается во времени, высыхает и разносится ветром. И это справедливо.
Назавтра утром я специально прошел по переулку, посмотреть, что свершилось за сутки. Осколки мрамора были вывезены, тротуар подметен, а на место мемориальной доски рабочий в желтой куртке примазывал керамические плитки. Они как будто так и были, дожидались своего места. Конечно, и они не вечны, но подержатся.
Не знаю, будет ли восстановлена церковь святителя Алексия. Хорошо бы. Тогда бы не разрушалось ничего. Но, может, уже упущено время. Как знать.
Как знать. Просыпаешься среди ночи от грохота. Это движение времени, которое освобождается от тяжести.
А у Господа вообще нет времени. Для нас столетие, для Него секунда.
Сижу в деревне, переживаю за скворцов. Это такое нежное время ожидания птенцов. Сижу, читаю Плутарха:
"... Он успел умереть раньше, чем в жизни римского государства настали те перемены, которые уже тогда уготовлялись ему роком в междоусобных войнах, и окончил дни свои в отечестве, пораженном недугом, но еще свободном".
Давно хотел записать поразивший меня рассказ о похоронах постперестроечного бандюги. Хоронили авторитета Васю с музыкой, с салютом над могилой, но это все могло быть и не для Васи, а для любого, даже и не мафиозного, начальника. Но Васю, в отличие от других покойников, не оставили без музыки и после смерти.
Как? А так: в его гроб, естественно, из краснейшего дерева, с прозрачной крышкой, были помещены: а) разноцветные мигающие фонарики, долженствующие напоминать Васе счастье детства; б) аудиокассеты с любимыми Васиными песнями и мелодиями. Батарейки в проигрывателе были рассчитаны на сорок дней, как и мигание гирлянд. Теперь даже закоренелые безбожники знают, что после сорокового дня с душами умерших происходит нечто, после чего звуки и краски земного мира им не нужны.
А что нужно? Тут Васины кореша и братки не разбирались и не задумывались.
Но тогда я не записал этот рассказ, наивно полагая, что это предел кощунства по отношению к смерти и что дальше этого зайти уже невозможно.
Оказалось, возможно. Вот новый рассказ. Как известно, во всех бедах бывших союзных республик виноваты клятые москали. Советских москалей, в чем очень помогали москали демократические, уже вываляли в грязи, но что-то дела в бывших республиках не пошли лучше, опять нет в жизни счастья. А-а, сообразили в Молдове, так ведь москали еще были в семнадцатом аж веке. Тогда один молдавский письменник оженился на москальской княжне. Как такое вытерпеть? И вот – присягаю, что я не выдумал, – вот в Кишиневе расторгают брак умершего два века назад молдаванина с русской княжной, находят ему невесту из нынешних (кажется, певичка) и... заключают брак. Посаженными отцами невесты и жениха выступают очень видные политики. Не верите? Поезжайте в Кишинев, спросите. Там все об этом знают. И свадьба была. И музыка. Плясал ли покойник, не знаю. Вот такие дела. Такая вот музыка.
Человек я совершенно неприхотливый, могу есть и разнообразную китайскую, или там грузинскую, японскую, арабскую пищу, или сытную русскую, а могу и вовсе на одной картошке сидеть, но вот вдруг, с годами, стал замечать, что мне очень небезразлично, из какого я стакана пью, какой вилкой ем. Не люблю пластмассовую посуду дальних перелетов, но успокаиваю себя тем, что это по крайней мере гигиенично.
Возраст это, думаю я, или изыск интеллигентский? Не все ли равно, из чего насыщаться, лишь бы насытиться. И уж тебе ли – это я себе, видевшему крайние степени голода, – думать о форме, в которой питье или пища?
Не знаю, зачем зациклился вдруг на посуде. Красив фарфор, прекрасен хрусталь, сдержанно серебро, высокомерно золото, но завали меня всем этим с головой, все равно все победит то лето, когда я любил библиотекаршу Валю, близорукую умную детдомовку, и тот день, когда мы шли вверх на нашей реке и хотели пить. А родники – вот они, под ногами. Я-то что, я хлопнул на грудь, приник к ледяной влаге, потом зачерпывал ее ладошкой и предлагал возлюбленной.
– Нет, – сказала Валя, – я так не могу. Мне надо из чего-то.
И это "из чего-то" явилось. Я оглянулся – заводь, в которой цвели кувшинки, была под нами. Прыгнул под обрыв, прямо в ботинках и брюках брякнулся в воду, сорвал крупный лист кувшинки, вышел на берег, омыл лист в роднике, свернул его воронкой, подставил под струю, наполнил и преподнес любимой.
Она напилась.
И мы поцеловались.
Так что же такое посуда для питья и еды? Ой, не знаю. Не мучайте меня. Жизнь моя прошла, но не прошел тот день. Родники и лист кувшинки. И мы под небом.
Ну хорошо мы, любящие Россию, уже ничему не удивляемся, то есть в смысле издевательств над Россией. В основном это издевательства публичные. Вот выпустили на экран свинью гулять, а на свинье черной краской: "Россия". Вот иконы оскверняются. Вот реклама: царский посол ворует кофе, ну и так далее.
В чем секрет русского неотмщения издевательству над русским? Думаю, в русском осознании своей греховности. Это осознание выше многих. Праведно проживший монах говорит: "Плачьте обо мне, братья, потому что не приготовил я себе напутствия в вечность. Вот идет день, после которого не будет другого утра. И будут муки, которые мы заслужили. И из пламени будем взывать: "Господи, Ты сотворил нас для жизни праведной, а мы уподобились скотам, считая плоть за главное в жизни. Забыли, что не деньгами платили за нас, а кровию Христовой".
Какое же счастье сидеть в деревне одному, без телевизора, с восходящей на небеса молодой луной! Счастье – тихонько выходить во двор, чтобы не спугнуть скворцов, счастье – замереть над первыми цветами, да даже и такое счастье, чтобы горестно охнуть над погибшим ростком сирени.
Счастье-то счастье, но не уходит из головы ужас и цинизм только что виденного повешенного. Где? В самом центре Москвы, в начале Тверской, там, напротив Театра имени Ермоловой сейчас контора Евросети. Контора эта, по-нынешнему говоря, офис. Там тебя не обхамят, но без денег к ним не приходи. И вот я зашел и увидел, что при входе в Евросеть над головами входящих висит повешенный мужчина в галстуке, в хороших ботинках. На груди табличка: "Повешен за некультурное обращение с клиентами". Большей мерзости, цинизма и пошлости я никогда не видел и очень надеюсь, что не увижу. Вот это символ Евросети. Сеть ее наброшена на нас, а над сетью висит повешенный манекен.
Возмущенный, я сказал офисным (читай: конторским) служащим:
– С черным юмором у вас в порядке.
Они, думая, что оценен их уровень, захохотали, довольные.
Нет, я человек старой закалки, а передо мной были люди новой формации. Закалка что-то значит, нас закаляли, а этих формовали, штамповали.
А теперь надо рассказать про второго повешенного. В тот же день поехал в свое Никольское. И мне первый встречный на остановке сказал:
– Чего Сережик-то выкинул, а?
– А что Сережик?
– Да повесился.
Ничего себе новость. Сережика я знал давно. Крохотного роста мужичишка, он сильно пил. Пил с женой, потом ее похоронил и напился сразу же. Ходил пить на могилу. Жил с матерью. Она не пила, умерла сама. То есть вот это неизвестно. У них загорелся дом, ее утром нашли мертвой. Может быть, она задохнулась в дыму. Огонь быстро потушили. Сережик даже и не проснулся – спал на крыльце. Заметили соседи, вызвали пожарных. Вскоре дом снова горел. Тоже потушили. Говорили, что от проводки, – дом старый.
Сережик часто приходил ко мне. Конечно, за деньгами. Но не было, чтобы он цыганил деньги просто так. Он каждый раз обязательно что-то приносил. Он воровал на стройках. Строек в наших местах было много – Москва расползалась. Сережик воровал все, что мог унести. А так как был малосильным, то уносил немного.
– Дядь Вов, – говорил он, – возьми рубероид. Хотел крышу крыть, да раздумал. Купи, а?
Когда была жива жена, то приходил вместе с нею. Она не смела войти в калитку, стояла за ней и смотрела на меня молитвенно и отчаянно.
– Сережик, – говорил я, – ну куда мне рубероид? Лучше я тебе просто так дам. Реанимируйтесь.
– Дядь Вов, – вздымал руки Сережик, – дядь Вов, знаешь чего? Не знаешь, дядь Вов. Я же к тебе в крайнем случае. Я все считаю, ты можешь не считать, я записываю, сколько тебе должен.
– Свечку поставишь в церкви, и ладно, – отвечал я.
– Да! – кричал он возбужденно. – Да! Но одеться же надо, так же не пойдешь. Да я и так за тебя молюсь. У меня и икона есть. Материна, еще от ее бабушки...
Нет, четко подумалось мне, не мог Сережик сам повеситься.
– Это когда?
– Да с неделю.
Я подошел к дому Сережика. А в дом уже было не войти: вся одворица была обнесена забором, и внутри ходили рабочие. Меня внутрь не пустили, сказали: не велено.
Да, не мог Сережик сам повеситься, помогли. И не от проводки загорался его дом, а поджигали.
– Дядь Вов, – кричал он, – пойдем со мной, пойдем! Я тебе покажу, где проводка, а где загорелось. Там и бутылка с бензином. Поджигали меня, дядь Вов. Пожарник говорит: "Начали поджигать, все равно сожгут"...
Вот и весь мой рассказ. Теперь на месте дома Сережика стоит угрюмая желто-красная домина, у ворот будка со сторожем. Иногда из ворот выезжает нерусская машина с затемненными стеклами. Да в общем-то и плевать в эту сторону. Но вот жаль, не знаю, где похоронили Сережика. С его смертью я лишился молитвенника за себя. Это главное.
А висит ли в конторе-офисе манекен, это мне уже и неинтересно. Злу не положено предела, еще и не то увидим.
А Сережика нет.
Вот и опять день настал. И идет. И прошел. И ничего за целый день не сделал. Упечатал только колодец, чтоб зимой не замерзал, чтоб не таскать зимой чайниками кипяток для разморозки льда внутри шланга. И все. Да в конце концов, и колодец можно было не упечатывать. Ну, будет перемерзать шланг, ну и что? Принести чайник кипятку да разморозить. Даже интересно.
Ну, птицам хлеб крошил. Они сидели на снежных ветках, ждали. Потом слетелись. Потом их согнала ворона и поддала по кормушке снизу башкой. Крошки просыпались. Я наладил, но с земли не стал собирать крошки, добавил новых. Так они и клевали: воробьи и синицы вверху, ворона внизу.
Прошел день. Гаснет дневной свет, сжимается от холода. Ушло солнце. Да, день прошел.
Прошел, и слава Богу. Не врал, не крал, телевизор не смотрел, молчал, среду соблюдал. Так же и жили всегда: день да ночь – сутки прочь.
Ночью неподвижная овальная луна в белом окне. А утром она же, на глазах умирающая, падает в темный лес за рекой. А роща на востоке начинает розоветь, будто там встали и зажгли горящие розовые свечи.
И опять день настал. И идет... Кипяток в моей кружке остывает, я забыл заварить чай, забыл, что надо что-то съесть, чтобы встать и что-то делать. Сижу, уставясь взглядом сквозь зеленые листья цветов на подоконнике в белое небо. Надо встать, надо цветы хотя бы полить.
У кормушки уже две вороны. Синицы их уже не боятся. Сижу и думаю, хватит ли у солнца сил подняться до перекрестья рамы на окне. Наверное, не хватит – зима, дни короткие.
Надо встать, надо одеться, надо выйти в сад. Надо огрести снегом яблони и вишни, и смородину. Не знаю, как мне, а им тут зимовать.
Почти ничего не значит нынешняя мелочь. Денежная, имею в виду. Помню из детства утверждение дедушки, что гибель России началась с момента изъятия из обращения монетки достоинством в полкопейки. Полкопейки – это грош, он остался только в пословицах, которые тоже умирают. "Не было ни гроша, да вдруг алтын". Алтын – сколько копеек? Три копейки. Правильно. А две копейки? Это семитка. А гривенник – это десять копеек. А пятиалтынный – это пятнадцать. Двугривенный – двадцать, а полтинник и вовсе пятьдесят. Наконец, рубль – это целковый. Копейка рубль бережет – так говорили. Копейка – это кусок хлеба, коробка спичек, стакан газировки, на рубль в студенческие жили по три дня: хлеб ржаной, буханка – девять копеек, картошки килограмм – десять копеек, кило макарон – четырнадцать, остальное соответственно.
Совершенно сознательно я вспоминаю цены детства и юности, чтобы хоть как-то напомнить нынешним молодым о ценах, которых достигло Отечество всего за пятнадцать лет после самой страшной войны в истории. Почему, спросим, росло благоденствие народа? Ответ самый простой: не воровали. Были и гусинские, и березовские, и разные рыжие прохиндеи, но условий для воровства им особо не создавалось. Боялись, попросту сказать.
Но что мы все о них, их и без нас Господь накажет, надо больше с себя спрашивать. А чего вдруг я стал про мелочь размышлять? Я шел в зимний день без перчаток и грел руки в карманах куртки. А в кармане мелочь, вот и тряс ею. Еще вспоминал, как до сих пор у меня в Вятке продавщицы в сельских магазинах сдают сдачу с точностью до копейки, и я заметил, что их обижает наша московская хамская привычка не брать на сдачу медяшки. И еще меня выучил уважать нынешние монетки один мужчина, Александр Григорьевич. Мы шли с ним по улице, он нагнулся, поднял копейку и объяснил: "Ты же видишь – изображение Георгия Победоносца, как же его оставить под ногами, еще кто наступит". С тех пор я поднимаю даже мелкие монеты. Подними, донеси их до ближайшего нищего, идти далеко не придется, и отдай ему. А у него набежит монетка к монетке на хлеб, на соль.
Шел такой густой свежий снег, что белые стены домов не ограничивали пространство, я чуть не въехал в высокую белую стену Сретенского монастыря и пошел вдоль нее. Увидел у ворот занесенную снегом нищую. Да нищую ли? Очень бойка она мне показалась, но правая рука, трясущая в кармане мелочь, захватила ее в горсть и извлекла на свет божий. Я решил подать монетку, всегда вспоминая маму, учившую, что подавать надо, но понемногу. "Большой милостыней не спасешься, лучше чаще подавать. Нищий настоящий и куску хлеба рад, а тут деньги".
На ладони правой руки лежала грудка беленьких монеток, а левой рукой я стал эту грудку ворошить, ища монету желтенькую – я решил подать полтинничек. То есть правая рука знала, что делает левая. И что мне было дать рубль, нет, видимо, пожалел. А рубль-то как раз у меня из ладони и выскользнул и упал в густой снег. Где там его было искать. Я дал нищей пятьдесят копеек и подумал, что хорошо меня Господь вразумил за жадность.
Мало того, тут еще и вот что случилось. Нищая достала из-под шали бумажку, это был грязно-зеленый доллар, и спросила:
– Тут шли не наши, эту бумажку дали. Куда я с ней?
– В обменный пункт, так дадут тридцать рублей.
– Кто меня туда пустит! Возьмите вы ее себе.
– Не хочу, – ответил я, – я брезгую долларами, прикоснусь, потом руки не отмыть, отдайте кому-нибудь. Или в церковь. Нет, – тут же прервал я себя, представив, как эта заокеанская "зелень" будет лежать в церковной кружке. – Если мы ее еще и в церковь пустим, то и вовсе беда. Выкинь ее, матушка, или порви, без нее проживем. А весной тут рубль мой из-под снега вытает, я рубль уронил, тут он как в Сбербанке около монастыря полежит.
И опять я шел внутри московской метели, но как-то уже легче думалось о жизни. Думал: конечно, я плохой пророк в своем Отечестве, но в чужом хороший. Скоро, вот увидите, загремит с печки доллар, загремит. Говорю без злорадства, просто знаю. Еще думал: теперешнее ворье страшится Господа и Его слуг, например святого великомученика Георгия. Они же даже его изображение боятся в руки взять. Вот попросить их вывернуть карманы, в них наверняка не будет мелочи, только зеленая слизь.
А мы... а мы по-прежнему будем считать копейки. Ничего страшного. Деньги счет любят, копейка рубль бережет. Вот и возьми нас за грош.
Но до чего же красива река Лобань! Просто как девочка-подросток играет и поет на перекатах. А то шлепает босиком по зелени травы, по желтизне песка, по серебру лопухов мать-и-мачехи, а то прячется среди темных елей. Или притворится испуганной и жмется к высокому обрыву. Но вот перестает играть и заботливо поит корни могучего соснового бора.
Давно сел и сижу на берегу, на бревнышке. Тихо сижу, греюсь предвечерним теплом. Наверное, и птицы, и рыбы думают обо мне, что это какая-то коряга, а коряги они не боятся. Старые деревья, упавшие в реку, мешают ей течь плавно, зато в их ветвях такое музыкальное журчание, такой тихий плавный звон, что прямо чуть не засыпаю. Слышу – к звону воды добавляется звоночек, звяканье колокольчика. А это, оказывается, подошла сзади корова и щиплет траву.
Корова входит в воду и долго пьет. Потом поднимает голову и стоит неподвижно, и смотрит на тот берег. Колокольчик ее умолкает. Конечно, он надоел ей за день, ей лучше послушать говор реки.
Из леса с того берега выходит к воде лосиха. Я замираю от счастья. Лосиха смотрит по сторонам, смотрит на наш берег, оглядывается. И к ней выбегает лосенок. Я перестаю дышать. Лосенок лезет к маминому молочку, но лосиха отталкивает его. Лосенок забегает с другого бока. Лосиха бедром и мордой подталкивает его к реке. Вода после маминого молочка не очень ему нравится, он фыркает. Все-таки он немного пьет и замечает корову. А корову, видно, кусает слепень, она встряхивает головой, колокольчик на шее брякает, лосенок пугается. А лосиха спокойно вытаскивает завязшие в иле ноги и уходит в кусты.
Начинается закат. Такая облитая светом чистая зелень, такое режущее глаза сверкание воды, такой тихий, холодеющей ветерок...
Ну и где же такая река Лобань? А вот возьму и не скажу. Она не выдумана, она есть. Я в ней купался. Я жил на ее берегах.
Ладно, для тех, кто не сделает ей ничего плохого, открою. Только путь к Лобани очень длинный, и надо много сапог сносить, пока дойдешь. Хотя можно и босиком.
Надо идти вниз и вниз по Волге – матери русских рек, потом будут ее дочки: сильная суровая Кама и ласковая Вятка, а в Вятку впадает похожая на Иордан река Кильмезь, а уже в Кильмезь вливается Лобань.
Вы поднимаетесь по ней, идете по золотым пескам, по серебристым лопухам мать-и-мачехи, через сосновые боры, через хвойные леса, вы слышите ветер в листьях берез и осин и вот выходите к тому бревнышку, на котором я сидел, и садитесь на него. Вот и все. Идти больше никуда не надо и незачем. Надо сидеть и ждать. И выйдет к воде лосиха с лосятами. А на этом берегу будет пастись корова с колокольчиком на шее.
И редкие птицы будут лететь посередине Лобани и будут забывать о своих делах, засмотревшись в ее зеркало. Ревнивые рыбы будут тревожить водную гладь, подпрыгивать, завидовать птицам и шлепаться обратно в чистую воду.
Все боли, все обиды и скорби, все мысли о плохом исчезнут навсегда в такие минуты. Только воздух и небо, только облака и солнышко, только вода в берегах, только родина во все стороны света, только счастье, что она такая, красивая, спокойная, добрая.
И вот такая течет по ней река Лобань.
Название напоминает нам пушкинскую повесть "Метель". То место, когда восторженные русские женщины встречают героев, покоривших Париж. "И в воздух чепчики бросали". Герои шагают под музыку. А какая музыка? "Музыка играла завоеванные марши", и русские солдаты маршируют под них. И то сказать, ценную добычу мы вывезли из Европы: новые моды, Вольтера, декабристов...
А взять войну, которую мы застали. Великую Отечественную. Мы с ума сходили, ломясь на четыре серии "Тарзана", потом кричали, как обезьяна Чита, превращали прибрежные ивняки и березы в джунгли, пикируя с их вершин. Музыка на танцах тоже была уже не наша, наяривали "Розамунду", "линдачили", чуть позднее от цивилизованного Запада после еще одной войны, "холодной", пришел рок-н-ролл, помню, парни орали: "Я вхожу, она лежит, и попа гола, на столе стоит бутылка кока-кола". Очень нам было интересно отведать этой кока-колы. Подумаешь, квас, медовуха, морс, лимонад, березовый сок, взвар, темнота это, отсталость, а кока-кола – культура, химия. Тут и рубашки с Запада пришли, нейлоновые, красота опять же, что там наш лен, хлопок, сатин, ситец, шелк, креп-марекен, гладить надо, а тут сверкает и не мнется. Правда, тело не дышит, задыхаешься и платишь еще за все это дорого, но Запад же.
Право, смешно видеть седых и лысых мальчиков, вспоминающих шестидесятые. Они находили счастье свободы в записях битлов на рентгеновских снимках. Даже термин у торговцев был: на ребрах. Отведут в сторону и негромко: "Есть и на ребрах. Возьмешь? Но дороже". Все это называлось воздухом свободы.
Ну вот, дожили до счастья гласности, и можно стало извлечь на свет Божий то сокровенное, что проклятые партократы запрещали. И извлекли, и что предстало взорам: пошлость, разврат и насилие. Сказанное не значит, что я жалею партократию, отнюдь. Она выгнила изнутри оттого, что на нее влияли те, на кого влиял Запад. Ведь наивно думать, что от власти что-то зависит, потому что сама власть зависима. От кого? Да от тех же детей, которые слушали музыку на ребрах, ходили на закрытые просмотры. А что такое закрытый просмотр? Это процентов на десять Феллини и Антониони, а на девяносто – порнуха.
Для кого-то же пели Марио Ланца, Мария Каллас, Элизабет Шварцкопф, Рената Тебальди, для кого-то же дирижировали Герберт фон Караян и Клаудио Аббадо, – они не их выбрали в образцы для подражания, не их искусство, а хрипение, визги. А что классика? Классика думать заставляет. А думать уже нечем – с чердака крыша съехала, ветер гуляет по чердаку. Разве не круто? Прикинь. В натуре, не стремно. А взрослые дяди очень заботятся о деточках. Миленькие, ведь думать-то тяжело, на себе испытали, вам поможем. Сочинение изложением заменим, литературу и язык из школы изгоним, и будет сплошной английский для бизнеса, а свой будем упрощать и упрощать и доведем до мычания, скоро же будет не жизнь у вас, а сплошные инстинкты. А мы еще чего-нибудь на Западе собезьянничаем.
За стекло затолкаем жить, запустим туда политика, который будет торопить ваше спаривание, или писателя – специалиста по прямой кишке. А то на остров вывезем и будем хихикать, глядя как вы превращаетесь в дикарей.
Ну, и так далее. Словом, продолжаем плясать под "завоеванные марши". Все дело в уровне организаторов этих плясок. Если они делают такие передачи, угнетающие психику, унижающие, развращающие, значит, они сами еще хуже и стаскивают остальных на свой уровень. В этом все дело. А там и ад рядышком. Но провалятся в него не заблудшие и обманутые из поколений, прозванных собачьими именами – пепси, секси пофигистов, а организаторы. Зная историю предыдущего времени, можно утверждать с точностью, что так и будет.
Кузня, как называли кузницу, была настолько заманчивым местом, что по дороге на реку мы всегда застревали у нее. Теснились у порога, глядя, как голый по пояс молотобоец изворачивается всем телом, очерчивает молотом дугу под самой крышей и ахает по наковальне.
Кузнец, худой мужик в холщовом фартуке, был незаметен, пока не приводили ковать лошадей. Старые лошади заходили в станок сами. Кузнец брал лошадь за щетку, отрывал тонкую блестящую подкову, отбрасывал ее в груду других, отработавших, чистил копыто, прибивал новую подкову, толстую. Казалось, что лошади очень больно, но лошадь вела себя смирно, только вздрагивала.
Раз привели некованого горячего жеребца. Жеребец ударил кузнеца в грудь (но удачно – кузнец отскочил), выломал передний запор – здоровую жердь – и ускакал, звеня плохо прибитой подковой.
Пока его ловили, кузнец долго делал самокрутку. Сделал, достал щипцами из горна уголек, прикурил.
– Дурак молодой, – сказал он, – от добра рвется, пользы не понимает, куда он некованый? Людям на обувь подковки ставят, не то что. Верно? – весело спросил он.
Мы вздохнули. Кузнец сказал, что можно взять по подкове.
– На счастье.
Мы взяли, и он погнал нас, потому что увидел, что ведут пойманного жеребца. Мы отошли и смотрели издали, а на следующий день вернулись.
– Еще счастья захотели? – спросил кузнец.
Но мы пришли просто посмотреть. Мы так и сказали.
– Смотрите. За погляд денег не берут. Только чего без дела стоять. Давайте мехи качать.
Стукаясь лбами, мы уцепились за веревку, потянули вниз. Горн осветился.
Это было счастье – увидеть, почувствовать и запомнить, как хрипло дышат порванные мехи, как полоса железа равняется цветом с раскаленными углями, как отлетает под ударами хрупкая окалина, как выгибает шею загнанный в станок конь, и знать, что все лошади в округе – рабочие и выездные – подкованы нашим знакомым кузнецом, а мы его помощники, и он уже разрешает нам браться за молот.
У рыбацких лодок нежные имена: Лена, Светлана, Ольга, Вера... Я шел с рыбаками на вечерний вымет сетей на баркасе "Надежда" и пошутил, что с лодкой надежды ничего не может случиться.
– Сплюнь! – велел старший рыбак.
Солнце протянуло к нам красную дорогу, и на конце этой дороги волны нянчили наш баркас.
Пришли на место. Выметали сети. Отгребли, запустили мотор.
Рыбак, тяжело ступая бахилами, подошел и сел. Помолчал.
Прожектор заката вел нас на своем острие.
– Надежда! – сказал рыбак. – На этой "Надежде" нас мотало, думали: хватит, поели рыбки, сами рыбкам на корм пойдем.
От лодки разлетались белые усы брызг, как будто лодка отфыркивалась в обе стороны.
– А ты ничего, – одобрил он. – Выбирать пойдешь?
– Пойду.
И вот, хоть верь, хоть не верь, своей дурацкой шуткой я накликал беду. Когда на следующий день мы выбирали сети, налетел шторм.
Лодку швыряло, как котенка. Ветер ревел так, что уничтожал крик у самых губ.
Вернув рыбу морю и отдав пучине сети, мы все-таки выгребли. Когда, обессиленные, мы лежали на песке и волны, всхрапывая от злости, расшатывали причал, он крикнул:
– Как?
Я показал ладони.
– Заживет!
Я согласился, но все равно сказал, что имя у лодки хорошее. Он засмеялся.
– Жена моя – Надя. Каприз ее был. Назови, говорит, лодку, как меня, тогда выйду.
– Хорошая?
– Лодка? Сам видел.
– Жена!
– Об чем речь. Сейчас с ума сходит.
Он стащил сапоги, вылил воду и хитро посмотрел на меня:
– Хочешь, надежду покажу?
– Да.
Я подумал, что в поселке он покажет свою жену Надежду.
– Вот! – Он показал мне свои громадные ладони, величиной в три моих.
Много времени в детстве моем прошло на полатях. Там я спал и однажды – жуткий случай! – заблудился.
Полати были слева от входа, длинные, из темно-скипидарных досок.
Я проснулся: темень темная. Мне понадобилось выйти. Пополз, пятясь, но уперся в загородку. Пополз вбок – стена, в другой бок – решетка. Вперед – стена. Разогнулся и ударился головой о потолок. Слезы покапали на бедную подстилку из чистых половиков.
Тогда еще не было понимания, что если ты жив, то это еще не конец, и ко мне пришел ужас конца.
Все уходит, все уходит, но где-то далеко-далеко, в деревянном доме с окнами в снегу, в непроглядной ночи, в душном тепле узких, по форме гроба, полатей ползает на коленках мальчик, который думает, что умер, и который проживет еще долго-долго.
Я ходил в лаптях. Пишу об этом и безо всякой гордости, и безо всякой грусти. Помню лучину, деревянную борону, веревочную упряжь, глиняные толстые стаканы, морскую свинку, таскавшую билетики с предсказанием судьбы... Я много жил. Я помню средневековье.
В воспоминаниях, даже в небольших по времени, прочтется прогресс. Толстой дожил до синематографа. Я тоже до чего-нибудь доживу. Тут можно ехидно улыбнуться. Но вопрос как читать.
Да, о свинке. Она вытащила мне бумажку с записью моей судьбы, но не успел я вчитаться в нее, как билетик отобрали: желающих узнать свою судьбу было больше, чем судеб.
В то время я еще не учился. У нас жила девочка, бессловесная удмуртка. Она жила зиму или две, ходила в школу. Тогда мало было школ по деревням.
Питалась она очень бедно, почти одной картошкой. Мыла две-три картофелины и закатывала в протопленную печь. Они скоро испекались, но не как в костре, не обугливались, а розовели... Излом был нежно-серебристым, как горячий иней.
Я однажды дал ей кусок хлеба. Она испугалась и не съела хлеб, а отдала нищему.
Мама жалела девочку-удмуртку:
– Как же бедно-то живут.
– А хлеб не взяла.
– Не возьмет, не нашей веры.
– А какой?
– Да я толком-то и не знаю. У нас на икону крестятся, а они в рощу ходят, молятся, келеметище.
– А какая у меня вера?
– Ты православный, мирской.
Помню, как приходит мать удмуртки. Как извиняется, что стучат задубеневшие лапти, как они сидят в темноте, в языческих отблесках огня из-под плиты. Не зная их языка, я догадываюсь, что дочь рассказывает обо мне. Утром мать удмуртки украдкой дает мне, как очень важное, темного от времени деревянного идола, амулет их религии. Религии, непонятной мне, но отметившей меня своим знаком за кусок хлеба для голодной их дочери.
Днем, когда я, набегавшись по морозу, греюсь на полатях, солнце золотит желтую клеенку стола, удмуртка сидит за столом и учит "У лукоморья дуб зеленый...".
Я быстрее ее запоминаю стих и поправляю ее, а она смеется и дает мне большую теплую картофелину.
Вот одно из лучших воспоминаний о жизни.
Я стою в кузове бортовой машины, уклоняюсь от мокрых еловых веток. Машина воет, истертые покрышки, как босые ноги, скользят по глине.
И вдруг машина вырывается на огромное, золотое с белым, поле гречихи. И запах, который никогда не вызвать памятью обоняния, теплый запах меда, даже горячий от резкости удара в лицо, охватывает меня.
Огромное поле белой ткани, и поперек продернута коричневая нитка дороги, пропадающая в следующем темном лесу.
Поздней весной в заливных вятских лугах лежат озера.
Дикие яблони, растущие по их берегам, цветут, и озера весь день похожи на спокойный пожар.
Ближе к сенокосу под цветами нарождаются плоды. Красота становится лишней, цветы падают в свое отражение. И на воде еще долго живут. Озера лежат белые, подвенечные, а ночью вспоминается саван.
Падает роса. Лепестки, как корабли, везущие слезы, покачиваются, касаясь друг друга.
Постепенно вода оседает, озера уходят в подземные реки. И как будто лепестки вместе с ними.
Вода в вятских родниках и колодцах круглый год пахнет цветами. Пьют эту воду кони и люди, птицы и звери, цветы и травы, дает эта вода жизнь всему сущему, всему живому.
Только мертвым не нужна вода. Поэтому место для них выбирают на взгорьях.
Я шел быстро, но не с такой скоростью, чтобы проскочить мимо, когда он крикнул:
– Думай хоть немного!
Он не ожидал, что я остановлюсь; но обрадовался, что я задержался. Протянул крепкую сухую руку. Бесцветные глаза его выражали просьбу. Я постоял и дернулся, чтобы идти дальше, но он удержал мою руку и виновато улыбнулся.
Я увидел седую щетину на подбородке, худую шею, старый китель с медными пуговицами и, не снимая руки, сказал:
– Я думаю. Как же иначе? Я что, обрызгал вас? (Было мокро.)
Он выпустил мою руку, двою вскинул к козырьку кепки и торжественно объявил:
– Триста пятый полк, Двенадцатая гвардейская! – Сник, уронил руку и добавил: – Сколько полегло...
Я не знал, что ответить, и сказал негромко:
– Ничего. Так уж... Что делать.
Еще помолчал и шагнул было, но он выпрямился и надменно произнес:
– Я не пьян! Фронтовые сто грамм.
Я пожал плечами – мол, я и не говорю, что вы пьяны, – и пошел.
Он догнал меня и торопливо, громко заговорил:
– Живите! Ладно, погибли. Гусеницы в крови! Вы молодые... Если что, мы хоть сейчас. Гвардейцы! Грудью! Живите! Понял? Передай своим.
Я кивнул и зашагал, а он кричал вслед:
– Передай по цепи! Слышишь?! Всем передай!..
Передаю.
Падает звезда...
Если успеть загадать желание, пока она не погасла, то желание исполнится. Есть, такая примета.
Я запрокидывал голову и до слез, не мигая, глядел с Земли на небо.
Одно желание было у меня, для исполнения которого были нужны звезды, – то, чтоб меня любили. Над всем остальным я считал себя властным.
Когда вспыхивал, сразу гаснущий, изогнутый след звезды, он возникал так быстро, что заученное наизусть желание: "Хочу, чтоб меня любила..." – отскакивало. Я успевал сказать только, не голосом – сердцем: "Люблю, люблю, люблю!"
Когда упадет моя звезда, то дай Бог какому-нибудь мальчишке, стоящему далеко-далеко внизу, на Земле, проговорить заветное желание. А моя звезда постарается погаснуть не так быстро, как те, на которые загадывал я.
... Там, внизу, в тесноте узкого мокрого оврага гнули дуги и полозья для саней. Свершалось большое дело: дерево, обтесанное под нужный профиль, сгибалось, чтобы застыть в изгибе.
Заготовки, продолговатые дубовые плашки, распаривали в камере над котлом до потемнения. Они были так горячи, что к гибочному станку их торопливо несли в рукавицах. Один конец закрепляли в станке, другой привязывали к валу. Мужики наваливались на ворот и медленно ходили по кругу, каждый раз нагибаясь под канат.
"Хорош!" – кричал главный. Он скреплял концы лыком. Намертво согнутую дугу или полоз оттаскивали в сторону.
Некоторые заготовки не выдерживали, трескались. Их не выбрасывали. Их бросали в топку под котел.
Катя просила меня нарисовать букву, а сама не могла объяснить какую.
Я написал букву "К".
– Нет, – сказала Катя.
Букву "А". Опять нет.
"Т"? – Нет.
"Я"? – Нет.
Она пыталась сама нарисовать, но не умела и переживала.
Тогда я крупно написал все буквы алфавита. Писал и спрашивал о каждой: эта?
Нет, Катиной буквы не было во всем алфавите.
– На что она похожа?
– На собачку.
Я нарисовал собачку.
– Такая буква?
– Нет. Она еще похожа и на маму, и на папу, и на дом, и на самолет, и на небо, и на дерево, и на кошку...
– Но разве есть такая буква?
– Есть!
Долго я рисовал Катину букву, но все не угадывал.
Катя мучилась сильнее меня. Она знала, какая это буква, но не могла объяснить, а может, я просто был непонятливым.
Так я и не знаю, как выглядит эта всеобщая буква.
Может быть, когда Катя вырастет, она ее напишет.
Подсела цыганка.
– Не бойся меня, я не цыганка, я сербиянка, я по ночам летаю, дай закурить.
Закурила. Курит неумело, глядит в глаза.
– Дай погадаю.
– Дальнюю дорогу?
– Нет, золотой. Смеешься, не веришь, потом вспомнишь. Тебе в красное вино налили черной воды. Ты пойдешь безо всей одежды ночью на кладбище? Клади деньги, скажу зачем. Дай руку.
– Нет денег.
– А казенные? Ай, какая нехорошая линия, девушка, выше тебя ростом, тебя заколдовала.
– И казенных нет.
– Не надо. Ты дал закурить, больше не надо. Ты три года плохо живешь, будет тебе счастье. Положи на руку сколько есть бумажных.
– Нет бумажных.
– Мне не надо, тебе надо, я не возьму. Нет бумажных, положи мелочь. Не клади черные, клади белые. Через три дня будешь ложиться, положи их под подушку, станут как кровь, не бойся: будет тебе счастье. Клади все, сколько есть.
Вырвала несколько волосков. Дунула, плюнула.
– Видишь зеркало? Кого ты хочешь увидеть: друга или врага?
– Врага.
Посмотрел я в зеркало и увидел себя. Засмеялась цыганка и пошла дальше.
"Прошли времена, остались сроки" – это так бабушка Лиза говорит.
Стала она так говорить, когда заметила, что в ее "годовой" лампаде стало больше масла. То есть не больше масла, а его стало хватать на большее время. Раньше лампаду заправляли на Пасху, и она горела до следующей Пасхи, ровно год. А сейчас масла наливается столько же, а лампада горит до Вознесения, то есть еще больше месяца. Какой отсюда вывод? Отсюда бабушка выводит, что времена сократились, ускорились, все начинает торопиться к концу света.
В этом с бабушкой согласен ее внук Сережа, а также бабушкин "допотопный", как она говорит, знакомый, старенький отец Ростислав. Он уже не служит, живет недалеко и потихоньку, с палочкой, приходит в гости.
Они сидят с бабушкой за многочасовым чаем и вспоминают прошлую жизнь. Сережа сидит тихонько и слушает старичков – и приходит к такой мысли, что раньше жить было тяжело, но хорошо, сейчас жизнь стала легче, но тяжелее. Как так? А вот так.
– Раньше, сестричка, – говорит батюшка, – служишь литургию и не знаешь, дадут ли слуги антихристовы дослужить. Но уж зато и знаешь, что Христос во всех твоих прихожанах, а сейчас служишь-служишь, а потом своих же прихожан на каком-нибудь дьявольском сборище видишь.
– Грех на них, – успокаивает бабушка Лиза. – Уж нам с тобой за землю не надо держаться, нам на небо со страхом взирать.
– Сгорит, сгорит вся земля, – говорит батюшка и с трудом поднимается. – А проводи-ка ты меня, раб Божий Сергий, до обители отца Виктора.
Сережа этому рад-радехонек. Обитель отца Виктора – это большая квартира в большом доме. Но какая бы ни была квартира, она, конечно, мала для семейства батюшки. В ней столько людей, что Сережа не смог их ни разу сосчитать. Даже детей, не говоря о взрослых. Жена отца Виктора, попадья матушка Зоя, называет семейство табором, а отец Ростислав – колхозом.
Отец Ростислав часто останавливается, но на встречные лавочки не садится: потом тяжело вставать. Стоит, одной рукой опирается на палочку, другой медленно сверху вниз проводит по седой легкой бороде. Ласково глядит на Сережу.
– Ты ко мне на могилку приходи. Посиди, помолись. Батюшкой будешь, панихидку отслужишь, а то и так навещай.
– Еще бы! – говорит Сережа.
В доме отца Виктора как в "саду Могоморы". Это выражение матушки Зои. Детей у них уже перевалило за десяток. Все тут есть: и Ваня, и Маша, и Гриша, и Владимир, и Екатерина, и Надежда, и Василий, и Нина... всех не упомнишь. Шум, крик, стычки.
Матушка жалуется отцу Ростиславу, как ей достается.
– Молись, – говорит отец Ростислав. – Большие труды – великая награда.
– Когда мне молиться-то, когда? – восклицает матушка. – Отец Виктор безвыходно в храме или на требах, по старухам ходит, избаловал их, могли бы и в храм приползти.
– Матушка, не греши, не греши! – торопливо перебивает отец Ростислав. – Муж твой, венчанный с тобой, – вельми зело большой труженик. А Богу молиться всегда время и место. Ты ведь небось от плиты не отходишь?
– Цепями прикована!
– И молись! И картошку небось чистишь?
– По ведру!
– Ну вот. Ножиком нажимаешь, картошку повертываешь и говори: "Господи, помилуй", "Господи, помилуй", "Господи, помилуй"...
Тут они, привлеченные ссорой, идут разбираться, в чем дело. Конечно, дети не поделили игрушку.
– Лежит – никому не надо, – говорит старенькая бабушка, мама батюшки. – А как один взял, другому именно ее и надо.
Батюшка Ростислав терпеливо объясняет обступившим его детям:
– Силой, конечно, можно отобрать. Но на всякую силу есть другая сила. На пистолет – ружье, на ружье – автомат, на автомат – пулемет, на пулемет – пушка... Но это не сила, а дурь. А есть сила – всем силам сила. Какая? Это смирение. Хочется тебе поиграть, а ты скрепись, перетерпи, уступи. Смирись. И победишь терпением. Вот сейчас проверим. Нина, ты ссорилась? Из-за какой игрушки? А-а, из-за этой машинки. С кем? Как тебя зовут? Вася? Беритесь, тяните, как тянули. Так. Кто сильнее? Вася. А у кого смирение?
– У Васьки, у Васьки! – кричит Нинка.
– Вот он, женский характер, – говорит отец Ростислав. – Быть тебе, Нина, регентшей.
Передав отцу Виктору поклон, Сережа и отец Ростислав идут на улицу. Сережа обнаруживает у себя в кармане конфету, а отец Ростислав пряник.
Сережа провожает батюшку и возвращается к бабушке Лизе.
Она вяжет ему носочки. Вяжет, нанизывает на спицы бесконечные петельки и шепчет при этом: "Господи, помилуй", "Господи, помилуй", "Господи, помилуй"...