Тетрадь первая Лада

1

Мне подарили собаку, рыжую, мохнатую, как помело, которым отряхивают пыль с автомобилей.

Ребята сказали:

— Ты владелец машины, тебе нужна такая собачонка.

— Но меня прохожие засмеют!

— Много понимают они, твои прохожие. Ни один порядочный без такой собаки не поедет. Бери шавку, тебе говорят!

Я бросил игрушку над задним сиденьем.

Они улыбались, ходили вокруг, пальцами трогали капот, нюхали обивку, притворяясь пораженными, восхищенными, как будто перед ними стоял не автомобиль, а бог знает что.

— Молодец! Накопил и машину купил.

— Отличная коляска!

— Но ржавеют они моментально. Год или два проедешь, а потом все меняй. Железо дохлое…

— Ты к Валерьянычу… Пускай он тебе литерной донышко проварит, на века…

— И будет у него не машина — ископаемое бензозойской эры.

— Ну что напали на человека? Р-разойдись… Уехать не дадут, — сказал Шеф, обнимая меня.

Он вышел к подъезду, накинув на плечи осеннее пальто.

— Ты все-таки, знаешь… осторожней… близорукость, она… юбилейщик ты мой, — он едва не уронил пальто, неловко перехватил спадающую полу. — До свиданья, — поднял он руку.

— До свиданья!

— Позвони маме! — крикнул кто-то вдогонку. — Никак не может пробиться к тебе…

Машина мягко легла на влажную дорогу.

Позвонить? У мамы никогда не было телефона…

Сосны бежали навстречу в лесном коридоре. Он оборвался мгновенно, и дорога скатилась гибкой лентой в осененные вечерние поля.

Нам далеко. Низкое солнце мешает, морочит, путая в белой дымке тумана мокрый асфальт и озерные блики, желтые склоны, свет и звуки, синие стога и темные березы, крыши деревень, мычание коров и шелест вокруг: от листьев, от сена и дороги.

Нам далеко.

Мошки лупили в стекла, погибая на них крапинками.

Нам далеко. Дорога длинная-длинная. Где-то на половине пути мелькнет смешная тоненькая речушка Юрочка. Брякнет сухой деревянный мост. А за ним, как всегда в последние три-четыре недели, настанет ночь.

Я не привык, не умею водить машину в темноте. Ночная дорога слепит огнями, пугает невидимой кромкой. Поэтому каждый вечер я спешу, пока не смеркнется, проехать ее, нырнуть в шумный город, полный света, ясности, покоя.

Но темнота с каждым днем настигает меня все раньше и раньше. Летом первые сумерки набегали на самом конце дороги. Теперь я не успеваю доехать к Юрочке. — зеленому ручейку.

Так наступает осень, торопит она меня, догоняет…

Я резко прибавил скорость, и моя нелепая собачонка перевернулась, подняв мохнатые лапы.

Названия деревушек мелькали мимо: Вялки, Родники, Шмеленки.

Пахло дымом, лиственным горьким дымом костра. И казалось, дым от него натек в низину, плыл вечерним разливом, подкрадываясь к дороге. Клены повисли над белым неожиданным озером, боясь окунуть в холодное малиновые шапки.

Вдоль обочины в тумане шагал деревенский мальчик, наверное, лет семи. Не оглядываясь, топал он в зыбкой, взвеянной влаге.

— Эй, хлопчик!

Я затормозил. Мохнатая собака ударила меня в затылок и упала рядом со мной. Малыш поглядел на меня.

— Садись, подвезу.

— Не.

— Это почему же?

— Мамка не велит.

— А куда идешь?

— К бабушке.

— Не страшно? Садись…

— Не.

— Вот какой несговорчивый…

— Собака?

— Ну да, собака.

— Игрушечная? — он придвинулся ближе.

— Не лает и не кусается. Когда неправильно еду, бьет меня по макушке. Не торопись, говорит, в тумане в беду попадешь.

Паренек улыбнулся.

— Хочешь, подарю!

— Ага.

— Ну бери.

— Не.

— Почему?

— Мамка не велит.

— Не поедешь? Никак, значит? Ну, до свиданья…

— Подвезите меня!

В летучем наплыве тумана, подняв над головой руку, стояла девушка в модном полудетском пальтишке, с огромной дорожной сумкой на ремне.

— Подвезите меня…

Голос ее, влажный от осеннего мглистого, тающего над бетоном воздуха, был неуверенный, как у девочки. Влажное в росинках лицо, ботинки, ладони, темные волосы, губы, шарфик, сумка, пальто — все в меленьких брызгах тумана.

— Подвезите меня.

В ресницах у нее тоже брызги. Они блестят, я подумал, как растаявший снег, этакий слабый холодок снежинок. Делают взгляд насмешливым и…

— Садитесь, пожалуйста. Конечно, садитесь, прошу вас, — я поспешно толкнул переднюю дверь от себя.

Туманная девушка села рядом, неловко стараясь натянуть пальто на матовые, совсем не детские колени.

— До свиданья, малыш! — махнул я рукой.

Он солидно кивнул и пошел, не оглядываясь, по краю дороги, смешно вскидывая пятки.

Шелестела дорога, набегали деревни, желтые, зеленые проталины в белом тумане. Как сверчок, тонко пел ветер на стеклах.

— Вам не дует? Я закрою.

— Нет, ничего…

«Славная девушка, — подумал я, — кажется, приключение начинается».

— Бесплатно мы никого не катаем, — бросил я между прочим, как бы не для нее.

— Пожалуйста… Я заплачу.

— Деньги мы не берем.

Она повернулась ко мне. Я мельком поймал ее удивленный взгляд.

— Что же вы хотите?

— Сказку.

— Какую сказку?

— Правдивую сказку о том, как зовут, сколько лет, как живем, что любим, а что не любим.

— Воспитанные люди сначала про себя рассказывают.

— А вы угадайте, кто я.

— Не умею, — сказала девушка, улыбаясь.

— Попробуйте, — я на мгновение повернулся к ней. — Журналисты, говорят, забавляются так. По рубашке, по галстуку, по ручке в кармане, по штопке на рукаве сочиняют биографию незнакомому человеку, а потом проверяют, кто и что угадал.

Она посмотрела на мою собаку и, по-прежнему улыбаясь, помедлила немного с ответом:

— Вы артист?

— Неужели похож? Нет, вы не угадали.

— Тогда… тогда, наверное, младший научный сотрудник.

— Почему это младший? — сдвинул я брови.

— По глазам, по галстуку, по ручке в кармане, — засмеялась она.

— Продолжайте, продолжайте…

— Вам, наверное, тридцать лет.

— Благодарю вас.

— Никаких забот. Живете легко, машина, вероятно, папина…

— Ого!

— Были на собственной даче…

Кажется, я хрюкнул от восторга.

— Вы не допускаете, что я с работы?

Она вскинула брови.

— Не получается… В таких манжетах?

— У меня день рождения.

— Поздравляю вас.

— Очень вам признателен…

Такой получился между нами вежливый разговор.

— Значит, вы медик? — спросила девушка.

— Нет.

— Химик? Архитектор?

— Ни то, ни другое.

— Но кто же?

— Искатель чудес…

Она улыбнулась.

— Это я, наверное, чудо?

— Почему же нет?

— А вы с девяти до семнадцати… кроме дорожных приключений… в обычное время, кто вы?

— Искатель чудес.

Она даже не улыбалась. Она сияла.

— Понимаю. Через минуту вы назовете себя… ну, я не знаю кем… физиком, например. И скажете, что работаете в почтовом ящике, поэтому телефон и адрес девушкам у вас лучше не спрашивать.

— Это у меня такой вид? Бедная моя репутация, — всплеснул я притворно руками, бросив на мгновение руль. — Почему, наконец, я и в самом деле не могу быть физиком?

Она помолчала, улыбаясь какой-то своей веселой, наверное, мысли.

— Так получается… Я летом была на юге. Там все московские мальчишки называли себя физиками. Все, конечно, в почтовых ящиках работают… А недавно встретила на почте одного. Посылки принимает, крышки заколачивает… Физик из ящика… Модно…

Вот какая смешная девушка.

Редкими огоньками плыла дорога, стало заметно темней.

— Значит, я ничего не угадала. Но я не виновата. Уж очень много таинственности. Вы меня спутали… Расскажите за это, какие чудеса вы собираете?

Я собираю свет.

Какой свет?

— Разный… Который, например, излучают асфальт, глина, песок, туман… Ваши глаза, руки…

Она погрозила мне. Ресницы ее дрожали от смеха.

Вильнула и покатила вниз гаснущая дорога. Мы обгоняли одну машину за другой. Но я позволял себе такую «лихость» поглядывать на девушку и не смотреть на пружинящий стремительный бег асфальта.

— Какие смешные бывают номера! — сказала девушка, заметив мои косые грешные взгляды. — Вы обратили внимание, проехал МЯУ… Смотрите, — она даже привстала, — едет МОТ.

— У меня куда солидней звучит. МОЩ — это мой номер, — ответил я, чувствуя, как в голосе моем бренькает похвальба.

— Сила, — не то иронически, не то всерьез улыбнулась девушка. — Меня в прошлом году катал папа, и мы встретили «Волгу» с разбитым задом, и номер у нее был — эх, девяносто пять, девяносто шесть!

Я засмеялся.

— Ага! У вашего папеньки тоже есть автомобиль?

— Мой папа водит самосвал…


Пошел дождь, самое скверное в пути.

Неясная полоса дороги смешалась в непонятных расплывчатых бликах. Я зажег фары. Наступила мгновенная ночь. Одна дорога повисла в ней. Четкая прямая линия в мутных провалах по сторонам. Ни дома, ни дерева, ни огонька.

Мы ехали так, пока навстречу не вспыхнули потоки света. На секунду я почти ослеп, нажал на тормоз и выключил фары. В глазах у меня рябило. Ну вот и накатались…

Машина, как слепая, медленно лезла в гору. Тени прыгали налево, направо, шевелясь и покачиваясь, как рассеянные пешеходы, как поваленные деревья, как нахальные велосипедисты.

У-уу! Гукнуло позади нас, и, обдав мои стекла светом и грязью, прошел на запад ночной автобус.

У-ух! Рявкнуло сбоку, и громадный бетоновоз пролетел мимо.

Э-эй! Прогудело тонко, и двумя лучами лихо мелькнуло что-то за нами, слева, далеко-далеко впереди.

Свет мельтешил, нападал, нагонял, переливался в лужах, сверкал, а я ничего не видел. У меня прямо-таки дрожали коленки. Машина униженно хлюпала колесами.

«Э-эй! Посторонись!» — гудело со всех сторон, и машина тыкалась в темень, в дождь, в обочину, в масляные блики.

Девушка положила вдруг свою холодную ладошку на мою руку, сказала удивительно тихим и спокойным голосом:

— Это очень просто можно сделать. Надо за кем-нибудь прицепиться.

Пожалуй, она права. Мы догнали два красных фонарика, я сбавил скорость и пошел, не отставая, за ними, в мокрую, неприветливую ночь. Сел, как шоферы говорят, на хвост: кто-то сидит и смотрит вперед внимательно и напряженно, а ты за ним, как ведомый, тянешь уверенно свою машину.

Если бы не дождь! Он прыгал по стеклам, стучал монотонно, мерцая холодными каплями. Встречный грузовик плеснул по ним грязной жижей, перемешав для меня и ночь, и дождь, и свет убегающих фонариков.

Но когда прояснилось, фонарики были рядом.

Опять большое, грузное что-то плеснуло по окнам. Опять я нажал на тормоз, а фонарики ушли вперед. Но когда прояснилось, фонарики снова были рядом. Они стояли на черной дороге, малиновый свет растекался по ней.

Конечно, подумал я, фонарикам тоже досталось грязи, вот и стоят. Я так и называл их про себя — «фонарики».

Моя машина подъехала к ним, фонарики тронулись. По-прежнему хлестал бесконечный дождь.

Ему, наверное, тоже трудно, заметил я про себя, нашел кому сесть на хвост, и резко нажал на тормоз.

И фонарики замерли впереди. Никто не обгонял и не шел навстречу. Дорога была пустынной.

Фонарики ждали меня? Этого не может быть!..

Я нарочно сбавил скорость. Фонарики тоже остановились.

Этого не может быть!

Я поехал. Он поехал. Не за мной, а впереди меня…

Этого не может быть!

Кто-то вел меня за руку по ночной дороге, слеп ради меня от фар и дождя. Вдали маяками пылали крайние дома города. Мы летели к ним, и нам ничего не было страшно. Поворот, эстакада, еще поворот. Уличный свет над нами, витрины, окна, рекламы.

Но тут неожиданно мигнул правый фонарик. Я подумал, он идет на посадку, хочет остановиться, но вдруг замигал другой, левый фонарик, потом опять правый, потом левый… Правый — левый, правый — левый, правый — левый… Машина впереди набирала скорость.

Я понял: подмигивает мне! Левый — правый, левый — правый.

До свиданья, прощай…

Мы тоже включили мигалку. Правый — левый, правый — левый.

Прощай, друг!

Водители мимолетных машин кричали, махая руками. Нам было все равно. Левый — правый, левый — правый, левый — правый. До свиданья! До свиданья… Пока не раздался милицейский посвист. Ну, значит, мы в городе.

Машины летели, дождь перестал. Но залитый лужами, светом, непохожий, неузнаваемый город переливался брызгами, радугой, плеском, огоньками тысяч фонариков, плыл во все концы кутерьмой рубиновых созвездий. В ней почти затерялись мои путеводные звездочки. Но я догнал, заметил их у светофора.

— Куда? — крикнула моя случайная дорожная спутница.

Я буквально прыгнул на мостовую, брызгая лужами, спотыкаясь, подбежал к зеленой «Победе». Ко мне повернулось моложавое добродушное лицо в очках, под шевелюрой седеющих волос.

— Кто же вы?

— Попутчик, наверное, — сказал он весело.

Я залепетал не помню что, поймал его руку, звал куда-то. Но зеленый сигнал неумолимо увел его машину вперед, и, пока я дошел к своей, немигающие фонарики затерялись в радужном переливе огней.


Это необыкновенная штука — дневник, если ты сам его пишешь. Увлекает, и втягивает, и волнует непривычное такое для меня рукоделие. Кажется, я начал его совсем по другому поводу, с иной целью. Но стоило перу пощекотать бумагу — и вот необъяснимо повышается тонус, и непонятно, где пряталось раньше все это словесное, видимое как наяву, пережитое, но все-таки опять живое.

Случайная девушка и знакомая дорога, стоит ли вспоминать о них? А я читаю мои вчерашние записи и как будто снова пишу или снова еду в ночной влаге, словно «пишу» и «еду» одно и то же, и привкус тумана и зябкость плывут по комнате, веют от белой пустяковой бумаги.

Наверное, так начинаются книги. А я не смог бы и не смогу, потому что все у меня слишком неясно и туманно. Где, например, цвет ее глаз? Не помню… А прическа? Силуэт, извините за выражение, облик? Ничего об этом, ни слова. Так, я думаю, не положено в книгах. Но, по-моему, человек выразительнее всего, когда он говорит. Никаким описанием его не передашь так хорошо и точно, как он это сделает, разговаривая о чем угодно. Выдаст он себя до самых мелких и незаметных черточек.

Я, например, выгляжу в первой главе собственного дневника пижоном. И никуда не денешься. А я не хотел! Кому это нравится выглядеть пижоном! Значит, не умею… Но посмотрим, какой выйдет у меня вторая глава. Если это первая, допустим, она первая, то вторая, кажется; не лезет ни в какие ворота, не укладывается в один переплет с первой, такой лирической до щекотания в носу.

Пишу как было. Сегодня утром я…

2

Кто-то незнакомый сидел у нас в аппаратной. Шеф подвинул к нему дюралевый столик с бумагой, с отточенными карандашами, навел подсветку и встал рядом с ним, заложив руки за спину.

— Когда будет накладка? — спросил он.

Шеф говорит «накладка», я говорю «передача».

— В одиннадцать пятнадцать и сорок четыре секунды, — ответил оператор.

— Минута с хвостиком, — сказал я.

На ближнем экране медленно просиял ровный по цвету глубокий синий фон. Как, бывает, ложатся такие синие тени под елкой зимой на снегу, в лунные ночи.

— Опять увидим что-нибудь молитвенное?

По голосу можно было понять — Шеф улыбается.

— Наверное, — ответил я, — вчера так и было.

На синем плеснуло что-то белое, разнеслось кругами, вздрогнуло, ясный звук проник в аппаратную, как в открытую форточку.

— Айла, айла, айла!..

Там, по экрану, шла в синеве молодая женщина. Загорелыми руками она держала над головой наполненный чем-то влажным, поэтому, наверное, сверкающий на солнце кувшин.

— Айла, айла, айла! — звала женщина.

— Айля, айля, айля, — передразнил кто-то невидимый тонюсеньким голоском.

Гибкая женщина расплескала кувшин и сдвинула брови, как-то слишком притворно, забавно.

Милая, милая, не пропадай, пожалуйста, ну еще немножко. Ну подожди… Я хоть взгляну, какой на тебе наряд, какие бусы, какой узор на кувшине…

Видение погасло. Замер отдаленный звук, похожий на песенку-дразнилку.

— Время? — спросил я.

— Четырнадцать секунд, — ответил Шеф. — На две секунды больше… На этот раз ни одного молитвенного жеста.

— И картинка не прыгала, — сказал оператор и включил свет.

Кажется, у всех у нас были довольные физиономии.

— Банальные кадры…

В аппаратной сидел незнакомый человек. У нас посторонние как-то сразу привлекают внимание.

— Вот, познакомьтесь… кинорежиссер… большой человек в области кино… Вам понравилось?

— А вам?

— Это самые замечательные на всем белом свете картинки, — сказал я.

— Может быть. Но сделаны, мне кажется, плохо.

Режиссер говорил уверенно, громко, почти выкрикивая. Так разговаривают пилоты, привыкшие к постоянному гулу больших аэродромов.

— Как по-вашему, что было на экране? — спросил я.

— Несомненно, телевизионная документальная передача.

— Вы уверены?

— Да.

— Почему?

— Видите ли, передача была не только документальной, нехудожественной, передача была неумелой, непрофессиональной.

— А можно ли по такой небольшой передаче…

— Можно, можно, смею заверить, — он вышел на середину аппаратной. — Когда вы сидите в кино… вы, я надеюсь, ходите в кино?

— Ходим. Даже на детские сеансы, — необычайно вежливо сказал оператор.

— Ну так вот, — кивнул гость, — вам на экране все кажется легким, простым. Так ведь?

— Угу, — ответил наш оператор.

— И вот перед вами ходят актеры, спорят, едят, пьют. Кадры меняются перед вами, действие бежит или тянется нудно и долго, если фильм скучный. Вы не замечаете постановки маленького кадра, не знаете, что порой все мгновенные позы героев составляет, придумывает, рисует главный человек в кино — режиссер.

— Не замечаем, — вздохнул оператор.

— А для меня каждый кадр — это маленькое живописное произведение, созданное большим художником. Или ремесленником!.. Иногда кадрик живет секунды, но по тому, как он скомпонован, освещен, в какой крупности взят, можно видеть руку создателя… Кино делают иногда великие живописцы, но встречаются нередко мазилы, пачкуны.

— Значит, кино, которое мы с вами только что видели… — начал Шеф.

— Сработано плохо, неряшливо. Неряшливо! На левой стороне кадра зияла пустота, хотя фигура шла вправо. Над головой женщины слишком большое пространство. Ноги могли срезаться в любой момент. А ноги у нее необычайно красивы. Такую походку прятать… Затем ограда, кусты, ненужные тени, все движение было на правой, перегруженной стороне. Я бы взял крупнее, много левей, чуть выше, но в противоположной диагонали.

— Вы заметили даже тени?

— Конечно.

— Вам и такая мелочь не понравилась?

— В кино мелочей нет… Вы не представляете, что иногда не ко времени вымытая голова героини фильма заставляет прекращать съемку на три-четыре дня!

Горластый, небольшого роста, с резким движением рта, напористый человек, он распушил, унизил наши картинки, наше маленькое чудо.

Мне стало грустно. Я видел, как оператор вот уже минут пятнадцать усиленно трет бархоткой зеленый глазок на пульте. Наверное, всегда так бывает, если кто-нибудь шутя сделает неказистым, жалким твое маленькое тайное чудо.

— В нашей передаче вы заметили руку мазилы, так?

— Во всяком случае, никакая солидная студия такие кадры не выпустит. Похоже на скверную любительскую съемку.

— Но рука любителя могла сделать игровой, художественный фильм. А вы сказали, что кадры документальны. Вы уверены?

— Конечно… Почему я так решил?.. Во-первых, не было ритма. Камера неподвижна, действие затянуто. Не было игры, постановки. Но главное — звуки. Все было перемешано: стук и шелест, плеск и голос. Была так называемая звуковая грязь.

— По-вашему, передача все-таки была телевизионной? — вкрадчиво спросил я.

— А как же иначе? — ответил он. — Экран, телевизор…

Вот оно что! Просто не может представить себе ничего другого.

— Большое вам спасибо.

Консультант вежливо тронул кармашек у себя на груди.

— Не стоит благодарности… Подпишите, пожалуйста, пропуск. До свиданья! — громогласно, почти скомандовал он и ушел.


— Ну как? О чем думаешь? — спросил меня Шеф, когда гость удалился.

— Да так, ни о чем, — ответил я. — Думаю, как тебе удалось провести сюда постороннего.

— Он еще недоволен!

— Мне мало, ты уж меня извини, — сказал я.

— Попа хочешь? Все-таки попа?

— Да, его, преподобного батюшку.

— А ты не замечаешь, как странно звучит «поп» в этой комнате, у этих приборов?

— Замечаю, но мне плевать на звуки. Я предпочитаю свет… Пусть будет кто угодно, батюшка или сам нечистый, плотник или сапожник, маляр, садовник, портной. Пусть приходит кто хочет, кто может.

— Кто хочет, кто может… У нас не проходной двор.

— Но ты не хуже меня понимаешь, зачем они могут понадобиться.

— Не упрекай невиноватого, — сказал Шеф. — Я понимаю.

Только тебя никто убедить не сумеет.

— Помогло?

— Да как тебе сказать… Когда мы с ним побеседовали, я вдруг подумал: мои картинки не могут быть отражением телевизионных передач. Просто не могут.

— Не понимаю, что переменилось. Почему не могут?

— Беседа подсказала мне лишний довод.

— Какой?

— Вспомни главные сюжеты современного телевидения.

Он улыбнулся.

— Футбол!

— Ну и что?

— Мир сходит с ума! Ты не находишь? Но мои картинки не отражают это, не показывают самые популярные сюжеты.

Он поднял брови, не отвечая. Но я ждал.

— Пожалуй, твои слова не лишены смысла, хотя никаких доказательств пока нет.

— Почему? — возразил я. — Мы наблюдаем сюжеты. Бесконечные моления, шествия, ритуалы, погребальные звоны, молитвы. Я даже во сне вижу. Так их много в этих нелепых программах.

— А если мы ловим одну и ту же станцию?

— Какую? Набожную? Религиозную?

— Могут быть и церковные передачи.

— Но какой церкви, с какими молитвами?

— Не знаю.

— Ага! — воскликнул я. — Нужен все-таки поп! Самый настоящий поп, ученый батюшка… Есть у них такие академики.

Шеф рассмеялся.

— Ну и ну. Послушай, ты знаешь, кто ты?

— Физик из ящика.

— Кто?

— Я физик из ящика, и ты физик из ящика. Мы оба с тобой физики из ящика.

— Ну и жаргончик.

— Одна знакомая подсказала.

— Какая знакомая?

— Совсем, я тебе скажу, непроверенная девушка. Случайная спутница.

— Дорогой мой, ты ученый, — ласково сказал Шеф. Он всегда говорит ласково, если начинает подробно и долго убеждать. Бог с ними, с девушками, но поп… Неужели тебе не покажется диким привести в храм электроники… Научный консультант профессор духовной академии…

— Высокие мотивы, громкие слова. Будет у нас когда-нибудь этакий проверенный батюшка — никто не станет возражать… А мне все равно кто придет и посмотрит: булочник или медик, парикмахер или… Хочу понять — кто на картинке, что на картинке.

— Допустим. Но ради чего? Лишний раз убедиться, понять, какая станция мешает, когда можно легко выключить эти помехи. Ради чего? Получить возможность послать куда-нибудь в Рим, Ватикан: извещаю, синьоры, вас о том, что я видел программу вашей станции, передача доставила нам эстетическое наслаждение… Так, по-твоему? — спросил он. — Ради чего требовать консультации попа? Ради чего тебе открывать Америку, малыш?

— Не моя вина, что непонятное магнитное склонение падает на материк Америки. Не моя вина, что мы не можем взять и просто-напросто позвонить ученым Америки: найдите нам луч отклонения.

— Поэтому, ты хотел бы поехать туда с приборами, на которых стоит гриф «Государственная тайна»? Без них твоя поездка ничего не даст… И хочешь получить разрешение?

— Но ловушку можно спрятать в обыкновенную кинокамеру.

— Допустим. Допустим, тебе разрешат. И пока разрешат, — ласково предположил Шеф. — Но, повторяю, ради чего? Есть авторитетные свидетельства, что к твоим лучам примешиваются программы далеких телевизионных станций.

— Не дави на меня.

— Хорошо, не буду. Но сколько их на земле, ты знаешь? Несть им конца и края. В одних Соединенных Штатах пятьсот восемьдесят шесть! Они работают с пяти-шести утра до трех часов ночи. А некоторые — почти круглые сутки. Воздух нашпигован электронными сигналами. Сквозь них почти невозможно продраться, как в паутине. Ради чего ломать копья? Твоя система решена превосходно, великолепно. Работа кончена. И какая работа!

Шеф при этих словах почему-то укоризненно покачал головой.

Вошла Маринка, подала какие-то бумаги. Шеф мельком взглянул на них и отложил в сторону.

— Хочешь найти что-нибудь новенькое, — сказал он, — докажи сначала, что это не обычные помехи, а… ну я не знаю что.

— Разве непонятное, необъясненное плохая причина для поиска? Ты, например, знаешь, как могут примешиваться программы телестанций к лучам? Не знаешь. Я могу тебе объяснить? Не могу. Вычислительные машины могут? Не могут… В одиночку не осилить эту загадку. Нужна скрупулезная, дотошная проверка всех мелочей, нужна помощь разных ученых, самых разных.

— Ученых, а не попа. Тебе дадут ученых, если будет важная причина. Пошлют куда нужно людей. Но рисковать буйной твоей головушкой ради пустяковой затеи вряд ли мне кто позволит.

— Пустяковая затея?

— Конечно. Предположим, твои загадочные картинки что-то другое. Но что? Где? Кто передает их?

— Не знаю.

— Тогда сиди не рыпайся.

— На добром слове спасибо.

— Ну потерпи, неугомонный. Вот научимся фотографировать эти кадры, наделаем снимков и разошлем академикам, сапожникам и булочникам.

— Ты понимаешь, как это сложно, фотография…

— Думаю, когда-нибудь сумеем.

— А я не хочу ждать. Хоть убей, не хочу. Мои помехи не связаны с главной работой, не имеют грифа секретности, поэтому заниматься ими я буду сам. Поеду сначала к одному церковнику, сам поеду, покажу зарисовки, на словах объясню картинки.

— Значит, не веришь?

— Не верю.

— Молитвы батюшке своему как изображать будешь?

— Руками, ногами.

— Ну ладно, больше мне с тобой спорить некогда… Будь здоров… Что-то я хотел тебе сказать, не помню… Да, мама тебя разыскивала по телефону. Пока…


Мама.

Надо заехать к ней. Может быть, рано утром, если я буду в городе.

Представляю, как она входит с кошелкой в ту самую телефонную будку, с вечно разбитыми стеклами, рядом с двухэтажной поликлиникой Жевлюка. Входит, вешает сумку на левую руку. Поставить она боится, там очень грязно. Крюки давным-давно выдернуты кем-то из моих прежних уличных корешков,

Она входит, закрывает потресканную дубовую неостекленную дверь, как будто шум от этого станет хоть немного легче. По скованной булыжником земле гремят самосвалы, туда, к темной громаде мясокомбината, который все мое детство, я помню, давил на раскиданные вокруг него груды почерневших, деревянных, уютных домишек.

Она входит, она прижимает к себе трубку и сумку с молочной бутылкой (потом она пойдет в магазин). Она кричит: «Миленькая, дай мне два девяносто три…»

3

В пятницу динамик девичьим голосом позвал меня к Шефу.

— Привет, Искатель чудес.

Он стоял у окна. Кажется он всегда разговаривает, стоя перед своим окном. Непроглядные сосны прячут небо и делают внешний мир зеленым, пушистым, иглистым. Солнце не может пробиться к нему в кабинет. Шеф любит сумрак.

— Вот посмотри, мы подготовили для тебя сводку о телеспутниках.

Он подошел к столу и протянул мне сложенные в папку листы с отпечатанным текстом.

— Спасибо, — сказал я.

— Там показаны все траектории, даются некоторые совпадения. Взгляни.

— Ты предполагаешь, они виноваты?

— Я пока ничего не предполагаю. Даю тебе в руки ниточку. Проверь. Куда приведет — не знаю. Свое мнение навязывать не буду. Скажу только: подобные спутники появились недавно, помехи также обнаружены, открыты нами недавно.

— К сожалению.

— Не спорю. Возможно, помехи могли быть и прежде… Но спутник все-таки посолидней всех твоих средневековых палочек. Можно понять, — он подмигнул. — Обрати внимание, там будет «Синком-два», новый американец. Он синхронный, висит в пределах Бразилии. Рекорд связи для него пока двенадцать тысяч триста двадцать километров. Он совпадает иногда с твоими сигналами. Программы получает… Основная станция в Андовере. Своя станция. Другие две: в Племер Боду и в Гуахили, на западе Англии, вторая… Всем этим станциям через наше телевидение послан запрос о количестве, о содержании программ в последние три недели. Станция в Гуахили работает на трех растрах: английском, европейском и американском…

Я унос папку. Ну что же, спутники так спутники, можно проверить.

* * *

Ко мне приклеилось это название. Кличка не кличка, но Искатель чудес так и ходит за мной, как моя собственная фамилия. Не помню, кто первый, кто пустил по кругу, но им понравилось, они подхватили. Моего деда называли так — Искателем чудес.

Я негодовал, кипятился: не уважаете внука, пожалейте хотя бы светлую память великого деда.

Как бы не так! Бедный дед.

Им это смешно, я привык. Шеф улыбается. Он говорит: ученый должен искать, это понятно, искать, искать. Но кое-кто забирается в бесполезных поисках от главной своей дорожки в туманную даль, кое-кто сбивается на мистику.

Это про меня.

Виновен, други мои, виновен. Я стал искать созвучия, намеки там, где, наверное, никто, конечно же, никто не будет искать. Вы умные, толковые, решительные. Вас не удивишь никаким открытием. Логика прежде всего, но…

Шеф говорит: он фокусник, он сначала называет объяснимое необъяснимым, а потом хочет свое же необъяснимое растолковать необъяснимым.

Это про меня.

Говорите, смейтесь, я не обижусь. Я пока ничего не объясняю. Просто мне захотелось найти, собрать, записать в одной тетрадке все непонятные до сих пор явления, связанные с магнетизмом, приглядеться к ним. А вдруг они, собранные вместе, откроют мне таинственные связи между собой, откроют мою загадку. Она с ними одного, поля ягода. У них один великий покровитель — Магнетизм.

Вы утверждаете: электромагнитные волны телестанций примешиваются к лучам. Но вы не можете объяснить, как это происходит. И я не могу.

Поэтому давайте подождем.

Согласен, конечно, смешно. Мой плакатор и сосновая средневековая палочка.


Сегодня вечером я перелистывал эти пожухлые, старые книги деда.

«Лучи мiрозданiя», «Тайны магнетизма», «Управленiе на расстоянии», «ЗЪмля — магнитъ».

Слегка наивные как будто сочетания слов, с ятями, с твердыми знаками. Но до чего ж они перекликаются прямо-таки со всем тем, за что я, грешный внук, получаю зарплату! Он тоже, если говорить современным языком, был, как и все мы, «электронщиком». Но тогда и слова такого не было, поэтому в Искателя чудес попасть ничего не стоило. Какую книгу ни открой, все по тем временам чудо.


Разбираю мои зарисовки, сделанные с экрана. Художник из меня так себе, но кое-что понять можно.

4

С бетонки я повернул к лесу.

Деревья соткали над просекой мохнатый просвеченный свод. Я знаю, когда лесная дорога выйдет в открытое небо, слева до самого горизонта ляжет синяя равнина, с далеким золотым гребешком Лавры. Потом на излучине дороги будет щербатая колоколенка над сельским, затерянным среди бесконечных полей кладбищем. Блеклые, как стога сена, поникшие вязы над блеклым прудом.

Стало зябко. Ветер кольнул в открытые стекла. Машина взлетела на гребень холма. Дорога падала вниз, потом с отчаянной крутизной бежала к небу, к сизым облакам над куполами церквей.

Там, на холмистой гряде, стоял неожиданный сверкающий белый замок, с тонкими золотыми колокольнями, с далеким гулким перезвоном.

Под колесами громыхнул мостик. Пешеход в рясе машинально посмотрел в мою сторону. Закрестились бабки в темных одеждах. Я резко затормозил. Мой рыжий пес кувырнулся, как подстреленный.

— Батюшка! — закричал я вдруг. — Садитесь, подвезу!

Поп остановился.

— Подвезу, пожалуйста…

— Вы, однако, добрый, хороший человек, — молвил он, протискиваясь в машину, — добрый человек.

Мы поднимались в этот маленький, такой несовременный город, мимо двухэтажных домов, зеленых ларьков и розовых стен к синим от золота куполам, к черным от воронья березам.

Я не думал, что попаду сюда, в пряничный, в золотой фольге, в синих обертках, вылепленный город, именно теперь. Да, у меня было желание, но мне казалось это необязательным, отложенным на «когда-нибудь». И если бы не асфальтовые катки, перекрывшие бетонку, заставившие меня поехать кружным путем, если бы не этот поп, кто знает, пришел бы я сюда или нет.

У главных ворот я вышел вместе с ним. В гудящий колокольный звон проник отчаянный осенний крик ворон. Я сказал, тронув его за широкий черный рукав:

— Мама у меня, знаете, верующая.

— Похвально, — кивнул он, — похвально.

— Помогите мне.

— Чем я должен вам помочь?

— Вы знакомы с ректором академии?

— Да, я знаком, — ответил он. — Это необыкновенной глубины, мудрый, достойный человек.

— Мне во что бы то ни стало надо с ним поговорить.

— Мирянам попасть к нему чрезвычайно сложно и трудноисполнимо. Вряд ли получится.

— Ну постарайтесь, — я машинально сложил просительно руки. — Постарайтесь, пожалуйста.

— Не в моих силах требовать аудиенции для вас.

— Тогда передайте всего два слова…

— Кому вы хотите передать? Его преосвященству?

— Да, ему…

От любопытства или, может быть, удивления этот белесый моложавый человек в рясе даже остановился. Но мы загородили узкую дорожку из каменных плиток, и нас толкали. Правда, почему-то норовили толкнуть одного меня. Ряса была неприкосновенна.

— Какие слова я должен передать?

— Пожалуйста, всего два слова: «Настенька прислала».

— Как вы сказали? — он удивился пуще прежнего.

— Настенька просит.

— Ну хорошо. Я попытаюсь, — он задумчиво потер, обхватив

тонкими пальцами великолепно выбритый, надушенный подбородок.

— Прощайте, — поклонился он и пошел по каменной тропинке за угол к могучим каменным воротам.

Я ждал.

Как это будет? Позовут ли меня? Придет ли за мной какой-нибудь нарочный? Или никто не явится, и мне придется уехать восвояси?

В длинном черном автомобиле пожилой водитель, равнодушный ко всему, зевал. Крикливые стаи птиц носились над куполами, роняя серый пух на темные группы людей, на каменные плиты, на жалостных в серых своих дорожных одеяниях женщин — молодых, не молодых, — брошенных как будто на эти плиты женщин.

Там, в глубине, расплывчатой, как марево, медленно кружились огоньки свечей, на улицу шел от них ровный, спокойный гул.

По садовой дорожке, за металлической оградой, у самых стен, пряничных стен академии, прогуливались какие-то люди в болоньях. Крепкие, молодые, сильные. Двое были в темных очках. Они что-то весело рассказывали остальным…

Он подошел незаметно, сбоку. И, прежде чем я понял, кто стоит рядом, спросил так, что я вздрогнул:

— Неужели умерла?

Я молчал, не сразу понимая. Холодная стынь пошла к сердцу. Он внимательно, спокойно смотрел то на меня, то на моего случайного знакомого, который стоял поодаль за ним.

— Так в чем же дело? — спросили меня тихим, скорбным, хорошо поставленным голосом. — Она умирает?

И тут он, кажется, смутился.

— Я, право, не знаю, что привело вас ко мне. Мы так условились… меня позовут, если… если… Вы очень похожи на вашу матушку,

Я молчал.

Он бросил водителю в черном автомобиле:

— Федор Иваныч, мы едем.

Пожилой водитель включил мотор, не спеша, солидно вышел, открыл заднюю дверь машины, с белыми шторками на стекле.

Ректор пошел к нему. Я загородил дорогу.

— Позвольте мне подвезти. Я должен поговорить с вами. Пожалуйста, — попросил я.

— Хорошо, — кивнул он. — Федор Иваныч, вы поедете за мной следом.

Наша кавалькада плавно двинулась от собора вниз. Долго за нами гудел торжественный зов колоколен, криком кричал неуемный плач воронья.

— Прошу меня простить. Я не хотел вас обидеть, — проникновенно сказал он. — Я знаю, кто вы. Я слышал о вас премного. Ваша матушка говорила мне.

Я молчал. На изгибе дороги плыла навстречу маленькая щербатая колоколенка над затерянным среди бесконечных полей кладбищем. Блеклые, как стога сена, поникшие вязы падали в зеленый вечерний пруд.


За темной колоколенкой будет на изломе шоссе бугристый проселок. Он уводит в поля, к почти незаметному лесу на кромке видимой глазу равнины, дальше, дальше, мимо других таких же открытых настежь полей, уводит к новой далекой кромке, туда, наверное, где прижалась к ней видимая только мне в эту минуту небольшая деревня. Видимая только мне.

В прошлом году я привез маму в деревню, где прошли когда-то ее детские годы. «В последний раз», — тихо сказала мама, и я поспешил успокоить ее: «Ну, что ты. Мы приедем опять. И каждое лето будем…»

В прошлом году. Но почему я вижу теперь, как она шла тогда по деревне, как пожилая, плачущая подруга ее гладила мамины плечи, смотрела на меня и говорила: «Ну, вот, Настенька, и ты в люди вышла. На своей машине в дом приехала…»

В прошлом году. Но почему я слышу теперь, как мама сказала, проводив глазами колоколенку с темным деревенским погостом: «Похорони меня тут, сынок. Все как-нибудь зайдешь проведать… — она так и сказала. — И работа твоя рядом. В городе не хорони. Затеряется моя могила. Все некогда, все дела у тебя, родной…»


— Мы как врачи. Не обижайтесь, ради бога. Судите сами…

Я молча кивнул, не зная, что ответить ему. Невзрачная, словно прибитая к земле колоколенка, печальная вокруг нее, блеклая синева, щемящая, как наваждение, плавная равнина.

Да неужели так будет? Неужели когда-нибудь я приеду к нему, как сегодня, постучусь, и выйдет он, как вышел только что, буднично, деловито и спросит буднично и деловито… Неужели так будет? И я приеду? Я должен. А я не хочу!.. И что меня дернуло обратиться к нему? Но ведь я не мог иначе. Просить маму? Лишний раз напомнить ей про все это черное, колокольное? Может быть, она где-то в глубине души своей боится его? Может быть, это я боюсь…

Наваждение… Хочу не думать об этом. Но дорога плывет, огибая равнину, и опять одинокая в полях колоколенка маячит и тянет, и не может равнина спрятать ее от меня.

— Да, печальное, — вздохнул он, — печальное слово смерть… Никогда не удивляет, никого не огорчает сознание того, что мир многие тысячелетия жил без нас. Но единая мысль о том, что мир этот будет после нас, будет без нас, угнетает и ранит слабые души.

Я молчал.

— Веруете? — спросил он мягко.

— Нет.

— А ваша матушка набожный человек.

— Благодаря вам.

— Не думаю. Набожными людей делает не церковь, а жизнь. Ваша матушка — добрый человек, она глубоко верует… Мы беседовали подолгу, обстоятельно, душевно.

— И заслонили от нее все на свете.

— О, вы ошибаетесь. Хотя, может быть, в таких словах есть истина. Заслонить от мира нашего бывает необходимо.

— А мне иногда кажется, что спрятать надо ее от всего этого, — я сделал неопределенный жест в его сторону, — подальше от всех этих мыслей, от вас. Хоть вы, наверное, как я слышал, прекрасный человек. Я хотел видеть маму в ее последние годы совсем другой.

— Какой вы хотите видеть вашу матушку? — спросил он.

— Хочу радовать ее всеми радостями. Чем только можно радовать ее… Не вами, нет…

— Как это «вами»? — напевно, по привычке, наверное, тихо спросил он.

— Попами, — ответил я.

— Прежде всего я не поп. У меня иное звание, прошу вас помнить об этом.

— Извините, пожалуйста, — буркнул я.

— Религия — наука, не все желают понять это, — кивнул он.

— Я ученый.

— Ваш аспект — история верований? — как бы между прочим спросил я.

— Любопытно, кто вам это сказал? — Он оживился.

— У меня есть книга в издании патриархии.

— Моя книга? Вы читаете книги священнослужителя? Значит, вы не такой закоренелый безбожник. Вам нужна моя помощь? Вы стоите на пороге веры?

Я хмыкнул.

— Не вижу причины такому поведению, — сказал он. — По-моему, вы пригласили меня к себе не для насмешек.

— Простите, — ответил я, — не могу представить себя на пороге веры.

— Почему? Разве среди ваших коллег, особенно пожилых, нет верующих?

Он прищурил один глаз, доброжелательно, как мне показалось.


Ну что мне сказать ему?

В километре от нашей «фирмы» стоит придорожная пивная. Почему-то ее называют «студенческой». Такое же название можно прочесть у нашей остановки автобуса. Никаких учебных заведений в округе, насколько я знаю, нет. Почему «студенческая» — непонятно. Наш «институт» учебным никак не назовешь.

Ко мне подошел однажды некто с пьяными глазами и, глядя на пивные кружки в наших руках, пропитым дыханием сказал: «Могу продать библию, студент».

Я купил потрепанную библию девятисотого года издания. Прочел ее. Даже пытался разобрать славянский, напечатанный рядом с русским. А на последних страницах, белых (вернее, желтых), на которых ничего не было напечатано, там от руки сделаны кем-то записи:

«Молитвы св. о. Царю Небесн. Пресвятое Отче наш — 12 раз. Господи помилуй 50-й псалом Верую. 10 земных, 20 поясных и 70 умных». (В уме, что ли?) «Последняя четка с земным поклоном и пресвятая Вл. (Владимирская, наверное.) Мать Богородица. 4 четка — пресвятая владычица. 5 четка — пять земных поклонов, 10 поясных и 35 умных. Ангелу хранителю, пресв. Вл. Богор.»

И так восемнадцать страниц мелкого почерка, подробное расписание по всем дням недели, по всем святым неделям, и прочая и» прочая. А на последней рукописной странице карандашом: «Когда тяжело, не в силах справлять правильно, читай больше Евангелие, особенно от Иоанна 14 гл.»

Очень похоже на шпаргалку.

Честно говоря, я так и не знаю, зачем понадобилась мне библия. В той же «студенческой» мой Шеф, этот абсолютный, вполне законченный грешник, за два года купил несколько старинных икон.

Что это? Любопытство? Мода? Интеллектуальный продавец нашел интеллектуального покупателя? Непостижимая загадка века?

Право, не знаю.

Библию, потрепанные, замусоленные церковные календари купили такие наши «студенты», могущество которых в науке превыше любых сил небесных.

Смешно говорить.


— Разве те ученые, — мягко сказал мой собеседник, — ученые, которые сумели первыми расколоть атом, не служили накануне молебен господу? Или вы не признаете за ними право называть себя учеными?

— Не буду врать, — сказал я, — просто не понимаю, как могло такое случиться. Не могу понять и не умею. Физика и потусторонние силы. По-моему, нелепо до крайности. Очень хотелось бы передать вам это ощущение нелепости, которое вызывает во мне такое сочетание… Физик с нательным крестом… Пфа.

— Попробуйте, сын мой, попробуйте…

Он говорил с паузами, потому, наверное, что машина была не так удобна для беседы, как церковная кафедра.

Попробую, подумал я, сбавляя скорость. Уж если ты втянул меня в божественный диспут.

— Представьте себе, что кто-то хочет убедить вас в абсолютной, как у нас говорят, нуль-нелепости. Вы знаете, не колеблясь, как это нелепо, но вас убеждают, — начал я решительным, этаким жестким тоном. — Воздвигнут, например, некие люди высокий дом, назовут храмом, не в обиду будь сказано, и каждый день станут собираться в нем… — Я замолчал, подбирая нужные слова, дорога все-таки меня отвлекала. — Ну и при свечах, при всем, что положено, в экстазе будут петь как молитву песенку. Шлягер какую-нибудь… «Жи-ил-был у бабушки сереньквй козлик…» И все для того, чтобы легче стало жить.

Он слушал, медленно кивая в такт нашему движению по ровной широкой дороге.

— Никому не поможет песенка, ничего никогда не изменит, ничего на земле не исправит. А люди повторяют и повторяют… А как же? У них вера… Никчемно и бесполезно…

Он перестал кивать. Синие тонкие вены слева, у самого глаза и над ухом, напряглись.

— Вот и мне религия кажется примерно такой же бесполезной, — колотил я. — Выросли такие люди, которым не может прийти в голову — есть бог или нет. Им такое предположение, смешно. Их религия — наука, ваша наука — религия, то есть ничто…

Ректор беспокойно посмотрел назад — не видно ли там Федора Иваныча. Но за нами шла только серая «Волга».

— Вы дерзки, вам простительно, вы молоды, как вижу, — подумав, ответил он. — Судите не глубоко, зыбко, не понимаете сути явлений.

Плавная дорога резко ушла в сторону. Его качнуло.

— Скажите мне, закоренелый безбожник, вы сами решитесь, посмеете ли вы разуверить вашу матушку теперь, на склоне прожитых ею лет? Как после таких страданий сможет она уйти без веры в лучшее, в самую последнюю земную надежду? Как доживет закатные свои дни…

Меня раздражал неколебимый тон служителя церкви. Я ничего не ответил. Я никогда не говорил с мамой о религии, никогда не мог посмеяться наивным словам ее. Для меня вера мамы была неприкосновенна. Мой невольный проповедник, наверное знал это.

— Не хотите отвечать, — сказал он, — хорошо, не надо…

Беседа за круглым столом не удалась. Видно, я не рожден дипломатом.

— Вам куда? — спросил я не очень дружелюбно.

— Если вас не затруднит, главная резиденция…

5

Этот батюшка не подозревает, в каком переулке он живет. Несколько дней назад мокрым осенним вечером я привез в этот переулок мою случайную дорожную спутницу.

Ну, конечно, вот он, ее дом. С очень высокими старинными окнами, в шесть этажей. Балконы висят чугунными розетками лепные карнизы над последними окнами так велики, что тень от них падает почти на весь верхний этаж. Налево, за углом, уютный маленький сквер, где мы остановились тогда у такой же старинной ограды, похожей на решетку балконов…

Я сказал, открывая дверцу, «до свидания». Она задержалась на минутку, разглядывая мое лицо, потом улыбнулась и ничего не ответила…

В переулке тихо необыкновенно. Лишь там, в конце, как будто в большом окне, распахнутом на городскую площадь, мелькают стремительные машины. Мелькнет — и шорох колес отдается по всему переулку, вдоль каменных стен, слабым отзвуком по стеклам старинных домов.

Я стал выкручивать руль туда — в окно большой улицы, Потом неожиданно для самого себя, так мне тогда показалось, выключил мотор и вышел…

«Как они вздрогнут, как всполошатся тихие дома, если я нажму сигнал. Как они всполошатся», — подумал я.

Никого, ни души вокруг, одни голуби лениво ходят под колесами, да усатый кот у подъезда мурчит на солнечный зайчик. Над ним колеблется дерево, и зайчики эти прыгают. Им не лень…

В крохотном переулке, равнодушном и тихом, среди задернутых занавесок, там, где шелест мотора казался почти ревом, автомобильный сигнал прозвучал как набат, как зов пароходной сирены в голом океане.

Вздрогнули окна. Открылись непроглядные шторы. Я давил на сигнал.

Кто-то бранил меня, кто-то грозил в открытую форточку:

— Бездельник! Сигналы запрещены! Вот я в милицию позвоню…

Я давил на сигнал, вскинув лицо туда, к балконам и окнам, стараясь угадать, в каком окне услышит она меня, мой отчаянный зов.

И она вышла ко мне через две минуты.

Глаза и губы девушки смеялись. Кажется, не умеют они по другому, не умеют не улыбаться.

— Почему такой шум? — спросила девушка, словно ждала меня, и даже без удивления, что я здесь.

— Подскажите мне другой способ, — ответил я, волнуясь от собственной наглости.

— Вам самый простой? — она смеялась.

— Хотя бы.

— Нормальные люди спрашивают адрес, телефон.

— А я ненормальный.

— А вон идет нормальный милиционер.

Она оглянулась. Поигрывая палочкой, величественный, подчеркнуто медленный в походке, неотвратимый, как само наказание, шел к нам Сам Инспектор.

— Вам, кажется, надо удирать.

— А вас поймают как соучастницу, поведут на покаяние. Разве я могу бросить одну… Спасайтесь, еще не все потеряно.

— Все равно весь переулок видел, какой тарарам вы устроили.

— Бежим, пока не поздно, — трагическим тоном сказал я, увлекая девушку в открытую дверь.

Машина, подгоняемая пронзительным орудовским свистом и криками разочарованных болельщиков, рванулась прочь. Двое парней двинулись к нам. Один из них что-то крикнул, подняв руку.

— Это мой школьный товарищ, — пояснила вдруг девушка.

Она сказала: «Это мой школьный товарищ», хотя их было двое.

Но потревоженный переулок, инспектор, мальчишки, деревья, голуби, кот и солнечные зайчики — все отлетело назад…

У меня такой прыти, насколько я помню, раньше не было.

Так лихо, мгновенно вызвать, найти, увезти незнакомую девушку! Знай наших!

— Как вы сюда попали, а?

— Не спрашивайте… Священника привез.

— Этого еще не хватало. Кто же вы, таинственный человек?

— Я физик из ящика.

— Не верю! — Она засмеялась.

Машина летела в закрученный гулкий туннель. Белые фонари на потолке сплелись в каскад белых линий. Сбоку шальной, ревущий поток автомобилей.

— Кто же вы? — она хотела пересилить и гул и грохот.

— Я физик.

— Не верю!

«Верю! Верю!» — подхватили каменные стены, стремительные гулкие решетки. Замерло и оборвалось эхо вместе с гудящим позади, мгновенно померкшим туннелем.

— Как хорошо…

Ее глаза подсвечены испугом. Она взволнованно дышит. Ей весело и жутко, так мне кажется, потому что перед нами гордый полет эстакады, а скорость… Ой, какая скорость!

Внизу нескончаемый город, изогнутая плавно река. И ветер задыхается в окнах от яростного бега.

— Ой, как быстро!

Кто-то в милицейской форме грозит нам полосатой волшебной палочкой. Тогда мы тихо спускаемся в мохнатый зеленый коридор. Он шлепает густыми ветками о крышу, он темен и влажен. Я чувствую, вижу по лицу девушки, как ей хорошо.

Это, наверное, так романтично, посмеиваюсь я про себя.

Ворваться на темной, сверкающей фарами лошади в наивно-зеленый переулок, всех переполошить ради нее, только ради нее.

Девушка смотрит на меня. Она задумчива. Девушки любят музыку. Я включаю радио. Ветки шуршат по нашим стеклам… Где-то в непонятном лабиринте улиц-аллей, в котором я безнадежно заблудился, появилась хрупкая, как стекло, незнакомая песенка.

Женский печальный голос неторопливо, точно боясь высказать все и желая высказать все, но боясь обидеть кого-то своей обидой, молил, уговаривал, тая в глубине своей неутешную девичью беду.

Миленький ты мой… –

Возьми меня с собой.

Там, в краю далеком,

Буду тебе женой.

Память у меня великолепная. Стихи я запоминаю с лета. Наивные слова песенки звучали вдруг с непонятной, непосильной, казалось, для них, растерянной грустью.

Начали зажигаться верхние фонари. Свет шел от них в мелькании ветвей, делая мостовые загадочно-пестрыми, лицо девушки переменчивым, затаенным. А голос пел:

Милая моя,

Взял бы я тебя,

Но там, в краю далеком,

Есть у меня жена…

Потемнело. Девушка вздрогнула. Я закрыл окно.

Миленький ты мой…

жаловалась, просила незнакомая песенка.

Возьми меня с собой.

Там, в краю далеком,

Буду тебе сестрой…

Милая моя,

Взял бы я тебя,

Но там, в краю далеком,

Есть у меня сестра.

— Она же плачет, — вдруг еле слышно сказали губы девушки.

Миленький ты мой,

Возьми меня с собой… —

умолял и звал женский голос.

Там, в стране чужой,

Буду тебе чужой

Aх, милая моя,

Взял бы я тебя.

Но в стороне чужой

Чужая мне не нужна.»

Шорох листьев и шорох шин.


Мы стояли с ней у чугунной ограды набережной, смотрели, как темный, слитый с темной водой буксир тянет медлительную темную массу баржи или еще чего-то. Зябкий фонарик плыл в темноте, зябкий плеск шел от буксира, печальный осенний звук. На том берегу звенела музыка, светилось, вращалось таинственным кругом по темному небу колесо в парке.

Под нами, в осенней холодной воде, плескались электрические желтые блики. Но когда на соседнем кинотеатре вспыхивал фонтан рекламы, вода становилась огненно-красной, переливчатой, как пламя.

— Вы никогда не скажете, кто вы?

— Я физик. Самый что ни на есть обычный физик,

— Все необычные говорят про себя так.

— Вы не верите?

— Нет, я вам теперь очень верю.


Она сказала «очень». Разве я чем-нибудь заслужил это «очень»?.. Была только ненормальная скорость, был вечерний город, была грустная песенка. Больше ничего.


— Тогда, на дороге, я вам не верила.

— Конечно, вид у меня — разбойник с большого тракта.

— Вы сердитесь?

— Уж-жасно.

— Прошу вас, не сердитесь.

— Я подумаю.

— Вы не искали машину?

— Какую машину?

— С фонариками… Вот как на этом буксире… Я бы нашла ее на вашем месте.

— И что?

— Сказала бы спасибо, ну еще что-нибудь.

— Я не знаю номер.

— А я помню. МОИ-80-06.

— Спасибо, я запишу… Нет у вас карандаша?

— Нет у меня, взять не успела. Вы позвоните мне, — девушка улыбнулась, — я вам напомню.

— А телефон тоже записать нечем…

Она засмеялась. Ее глаза были рядом. А я, самоуверенный, читал в них примерно такое: «Раньше не догадался?»

Одинокий холодный фонарик тонул в черноте. Я снял и мягко положил ей на плечи, как это принято в романах, мою куртку.

— Холодно, — сказала девушка.

— Поедем домой?

— Я хочу в кино.

Кажется, мы понравились, отметил я про себя.

— Как все-таки тебя зовут? — неожиданно переходя на «ты», спросил я.

— Меня? — что-то внимательное было в ее темных от ночной реки, от мглистого блеска воды, окаймленных зыбкой тенью глазах.

Потом она, по-моему, слишком долго не отвечала. Потом она тихо, почти неслышно спросила:

— Вы так долго не решались об этом спросить? Почему?

Смешная, подумал я, просто не догадался.

— Вас об этом спрашивают, наверное, сразу, а я не хотел, как все…

Мой пустяковый ответ неожиданно показался ей, не знаю чем уж там, исполненным значенья, смысла, намека на что-то, чему, кажется, в эту минуту она и я, мы оба, должны были непременно удивляться и радоваться. Но чему?

Девушка точно вздрогнула. Я почти слышал, как таинственные пружинки, стеклянные пружинки, вдруг зазвенели, запрыгали в ней. Таким волнующим был ее взгляд.

— Это, наверное, как в стихах. Правда?

— Какие стихи? — рассеянно спросил я.

— «Так и с тобой мне придется разминуться…»

— С кем разминуться?

Она, эта улыбчивая девушка, снова улыбнулась:

Так и с тобой мне придется разминуться.

Скоро твоя мимолетная станция.

Сможешь едва на прощанье откликнуться –

Дым на мелькнувшем перроне останется…

Почему слабый голос ее над рекой, над изменчивой плывущей глубью, в плеске и шуме звучал для меня громко и ясно? Почему был он таким нежным?

Лучше с тобой мне теперь не знакомиться…

В этой назад убегающей дымени

Долго лицо твое будет мне помниться —

Даже милей почему-то без имени…

Вот оно что! Кажется, я начинал постигать неуловимый плеск воды, стеклянный перезвон таинственных пружинок.

— Правда, хорошие стихи? — спросили пружинки.

— Кто их написал?

— Один знаменитый безвестный поэт, — она засмеялась.

— Как же все-таки зовут? — я чуть было не сказал «пружинки».

— А вы не поверите.

— Я начинаю верить всему.

— Меня зовут Лада.

— Ну что же, пусть будет Лада.

— Не верите?

— Верю.


Лада. Очень уж… Лада. Но даже если ты придумала себе такое название, пусть будет Лада. Потому что все, начиная с туманной дороги, все — до стеклянных пружинок и бесконечно бегущей воды, наивных стихов и ночного шороха, темных твоих ресниц и непонятных слов — это все так идет к имени Лада.

Пусть будет Лада, если тебе так хочется. Если ты придумала, я не удивляюсь. Очень тебе идет — ЛАДА…


Этого я не сказал вслух. Но так я подумал. И теперь уже я разглядывал ее лицо, стараясь принять, осмыслить новое для меня… Только неправда, это не новое. Просто потерянное где-то в бегущем плеске, шорохе, давно забытое, не навсегда забытое. Не навсегда.

— Я хочу в кино, — сказала девушка. — Слышите, второй звонок.

Мы успели купить билеты. Протиснулись в теплый, меркнущий

зал, устроились где-то сбоку, и я подумал, что невероятно долго не был в кино.

Вспыхнул экран. Потом…

Вот и гадай — где найдешь, где потеряешь!

Я больше не видел экрана.

Я не помню картину.

Лада слегка тронула меня за рукав. Близко были встревоженные глаза.

«Что с вами?» — спрашивали они.

— Ладушка, мне так повезло! — слишком громко сказал я. –

Так повезло.

— Я не понимаю…

— Тише, граждане, — цыкнули слева.

— Ладушка, все меняется.

— Не понимаю… пожалуйста…

Я поцеловал ее руку.

— Не мешайте, граждане!

— Все меняется, Ладушка. Все!

— Не понимаю…

Глупо я, наверное, выглядел.

На экране что-то мелькало. Но если я, сидя в зале, захочу сию же минуту что-нибудь изменить на экране: подвинуть ближе ту нелепую тетю, сделать ей голову меньше или на весь экран, переставить изображение, посмотреть, кто кричит на нее за кадром… Разве я, разве кто-нибудь в зале сможет это сделать? Нет! Все навеки заложено в пленке, сколько ее ни крути.

Но мои картинки могут меняться.

Могут!

Однажды я заменил в одной ловушке постоянный контур, включил экран, и неподвижный всадник на лошади мгновенно переместился вправо. Потом я включил снятый контур, всадник вернулся.

Нет, я сам вернул его! Я сам вернул его на прежнее место. Как я мог не заметить, как мог забыть! Никто не обратил внимания. Картинка в ту же секунду погасла. Она, эта картинка, была из тех самых помех. Тогда…

Мне вдруг захотелось рассказать все это Ладе.

Не смотри на экран, который так заворожил тебя. Разве там что-нибудь есть? Хочешь посмотреть мои волшебные картинки? Самые чудесные в мире картинки?.. Можно изменять их, можно управлять ими. Значит, это не кино. ЭТО НЕ КИНО!

Подожди, надо все проверить… Честное слово, не кино!


Всю дорогу домой Ладушка была притихшей, маленькой, нежной какой-то. На влажных ночных улицах меркли дома. Ночь постепенно смывала свет окон — одно за другим.

Я ничего не стал ей рассказывать. Волнение прошло. Смешалось оно с радостной, освежающей легкостью. В этой легкости, мне казалось, было немножко маленького, притихшего, нежного…


Проводив Ладу, я наконец попал к себе домой. На дверь была приколота кнопкой развернутая кем-то телеграмма.

«Очень плохо мама в больнице»

6

Надо было сесть опять за руль, но я не мог. Пустые ночные улицы, ветер, звонкая мостовая, башни домов закружились вокруг меня, сплелись в мешанину поворотов и стен. Я никогда не был таким безнадежно усталым. В глазах что-то больно ежилось, руки дрожали, поташнивало. Я бросил машину и побежал навстречу равнодушному зеленому огоньку.

— Постойте, эй, подождите!

— В парк еду.

— Какой тут парк…

Я сунул ему в руку десятку и лег на сиденье.

Мы ехали, казалось, одно мгновение. Машина стояла у подъезда больницы. Кто-то в белом халате расстегивал мне пальто мягкими, прохладными руками. Шофер наклонялся рядом и говорил:

— Я сначала думал — он спит, зову — не откликается. Велел в больницу ехать. Больной, значит… На, бери свою десятку.

Потом я долго сидел в невероятно светлой комнате, ждал, пока звонили дежурному.

— Вам дают постоянный пропуск, можете пройти, — сказала сестра. — Подождите, я вам найду накидку. Гардероб ночью не работает.

Постоянный пропуск. Это было страшно. Постоянный пропуск. Значит, очень плохо. Постоянный пропуск. Надолго ли? Как же так, мама? Постоянный пропуск…

Вошла няня, пожилая, с очень добрым, как я теперь смутно вспоминаю, морщинистым лицом. Она помогла мне удержать на плечах накидку, поглядела на меня сбоку и, ничего не спросив, не знаю почему, взяла меня добро ниже локтя и повела по длинному белому коридору, ступая чуть впереди, осторожно, как слепого, направляя в больничную белую тишину.

Я шел за ней покорно, как больной, только что начавший ходить. Я шел, и такой же белый, пропахший лекарствами коридор, но другой больницы плыл перед моим сознанием.


Кажется, мне везло до сих пор, и я попадал в больницу лишь один раз. Это было что-то связанное с аппендицитом. Я лежал в Боткинской почти месяц, долгих изнуряющих четыре недели. Помню, как мама приходила ко мне в больницу. Нам полагался единственный день, когда родственники могли появляться в нашей палате. Мама приходила раньше всех и дожидалась под окнами своей минуты. Всегда раньше всех. Незаметная, седенькая, как будто смущенная оттого, что я вижу ее в окно, она махала мне рукой, придерживая другой кошелку с нехитрыми своими подарками.

Мне говорили: «Твоя пришла». И подходили к окну посмотреть на нее. Мне говорили: «Опять пришла!» И на другой день говорили, и на третий, потому что мама приходила каждый день, когда свидания были запрещены категорически нашим главным, очень большим и знаменитым врачом.

Она подолгу ждала врачей главных и неглавных, ловила нянечек и шепталась с ними там под окнами, выспрашивая что-то, умоляя передать.

А ей до Боткинской нужно было ехать, кажется, на двух трамваях. Я так и не знаю, как она добиралась ко мне… И, сколько я ни упрашивал ее не делать этого, пожалеть себя, она виновато гладила мою руку, и потом, почти каждый день, я видел ее в осеннем больничном парке, одетую в старенькое зябкое пальто. И сердце сжималось у меня от непонятной боли.

Мне говорили: «Твоя пришла».


Она лежала такая мучительно худенькая, невесомая. Лежала в пустой палате, уронив голову с больничной подушки на жесткий матрац.

И первый раз в моей жизни, в первый раз она, моя мама, не поднялась мне навстречу, не открыла всегда будто виноватые от радости глаза и ничего не сказала.

Кажется, я стал перед ней на колени.

«Родненькая моя, как же так?.. Я виноват, я виноват… Хочешь, я буду стоять около тебя всю ночь, весь день, всю неделю, — кажется, твердил я сам себе. — Буду гладить слабую твою руку, чтобы ты услышала меня. Передам твоей руке мою кровь, мою силу, мое тепло… Как же так, мама, горькая моя, неповторимая… Неужели твое такое родное, живое, любящее, заботливое станет всего лишь воспоминанием и теплый комочек, всегда и всюду носимый мною, заледенеет во мне?..»

Как в бреду, я не отпускал ее руку, добрую, ласковую, все на свете умеющую, такую сильную, такую слабую, бессильную теперь мамину руку. Гладил, как ребенка, напряженно слушая тихое неровное дыхание. Все, мне казалось, дыхания больше нет…

Потом я перестал быть взрослым человеком. Потом… Когда среди ночи мама посмотрела на меня затемненными, совсем непонимающими глазами, протянула неверные пальцы к белой тумбочке, на которой лежал сморщенный черный кусок хлеба, и сказала неслышно:

— Сыночек, ты голодный… кушай… вот…


Бедная моя… До конца дней моих, до самых последних мгновений буду я помнить, как ты это сказала. В затмении, совсем ничего не понимая, не видя, не слыша, только единственное для тебя: кушай, сынок… Только рука, протянутая ко мне. Кушай, сыночек, ты, наверное, голодный…

Разве такое придумаешь? Это больно до судорог. Это больно потому, что нет ничего, не бывает, не может, наверное, быть, нельзя ничего найти равное беспамятной нежности твоей, боли твоей…


Утром в больницу приехал Шеф. Он растолкал меня.

— Едем спать, — сказал он. — Едем, ну я тебя прошу. Все равно сиденьем тут не поможешь. Я договорился, будет постоянная сиделка, самая хорошая сестра. Доктора вызвали самого… Ну, едем, пожалуйста, едем. Ты и так похож на пугало, смотреть противно. Едем.

Он увез меня к себе домой, в арбатский переулок.

— Мои все на даче. Вот ложись тут. А я запру тебя на четыре замка. Спи. Вечером открою.

Старинная широченная кровать приняла меня, обхватила, увлекла в мягкий, бездонный провал. И сон этот был не сон… Разве я когда-нибудь записывал собственные сны?

Подходили ко мне седые люди в белом: один, другой, третий, четвертый, пятый, молча показывали на меня, пропадали, опять появлялись, пока самый настойчивый среди них, похожий на профессора, не сказал, не глядя на меня:

— Она никак не может пробиться к тебе.

Я хотел ответить ему, понимая, что это сон, хотел проснуться и не мог.

— Позвони маме…

Я кричал им, расплывчатым. И голоса не было, дыхания, слов, одна тянучая боль.

— Ты слишком легко позволил увести себя.

— Дайте мне микрофон, — просил я почему-то. — Я не хотел. Она же потеряла сознание…

— Тебя так легко уговорить?

Белый доктор качал головой, показывая на меня другим, и глаза у него были уже другие, глаза Шефа…


Я услышал, как он приглушенно переговаривается по телефону. Я встал, оделся и вышел к нему.

— Привет. Как спалось?

— Так себе.

— Ну вот и отлично. Садись, я посмотрю, какие запасы у нас в холодильнике.

Он, закатав рубашку до локтей, ставил на скатерть посуду. — Кстати, не знаешь, как сделать гудок в телефоне помягче? — спросил он, поднимая трубку. — Гудит проклятый, как труба. Вот послушай…

— Давай поковыряю, — равнодушно предложил я.

— Как же, доверю я тебе, — он загородил аппарат. — Видишь, мне поставили… плоский, голубенький. Вот ямка для руки. Переносить удобно. Игрушка.

— Тогда зови мастера.

— Придется. Мой прежний аппарат мяукал, а не гудел. Привык я, ласковый был аппаратик…

Мы пили чай кирпичного цвета, жевали соленые бутерброды.

Он подливал мне, подкладывал.

— Почему ты не женат? — спросил он.

— ???

— В самом деле?

— А ты?

— Не люблю этих интеллигентских штучек — отвечать вопросом на вопрос. Я был женат без малого пятнадцать лет.

— И, значит, у тебя есть возможность сравнивать, как было раньше и теперь.

— Она умерла.

— Прости, я не нарочно.

— Понимаю…

— Так вышло…

— Давай налью.

— Налей.

— Тебя надо женить, и как можно…

— Вот и мама так все время говорила.

— Надо. Сгоришь в одиночестве.

— А если попадется сквер-рная, злая? Как тогда? — вяло

отшучивался я.

— Все может быть, все…

Мы закурили с ним. Я никогда не курю. Но теперь взял у него протянутую машинально сигарету и задымил просто так, за компанию. Два мужика — чего ж не подымить.

— Я тебе скажу, как это бывает… — затягиваясь, начал он. — Моя, вот, брала у меня все деньги… как жены берут… Не потому, что жадная была… нет… А я как-то не умел удерживать их… То куплю ерунду какую-нибудь или потеряю… Не умел, как она говорит, ни хранить, ни тратить… Она стала прятать их вот в этот ящик, — он показал на письменный стол. — Я знал, где они лежат… Смеялись мы. Там и замка-то нет… Но каждое утро, давая мне что-нибудь на день, она говорила: «Ну-ка, ну-ка выйди, голубчик, на кухню, отвернись, хитрюга, тебе только покажи…» Смешно, правда?

— Нет.

— Больше никто ничего не прячет, а я…

— Ты прости, я ведь не нарочно.

Машинально я вдохнул дым, захрипел, а голос у меня и без того был ватный.

Он кивнул — «ничего, ладно уж». Я подвинул к нему пепельницу.

— Тебе нужен близкий кто-нибудь, — сказал он, стряхивая пепел. — Так нельзя. Человек не может ни о ком не заботиться… Почему ты не взял маму в свою квартиру?

Внимательные глаза были у него, такие же, как в моем сне. — Она сама не хотела, — чувствуя, что говорю шепотом, ответил я. — Живет в развалюхе почти сорок лет, а бросать не хочет… У нее там березки, мои ровесницы, большие теперь… — Я задохнулся дымом. — Она говорит, у детей своя жизнь, у нее — своя… Можно, я позвоню в больницу?

— Не надо звонить. Я только что разговаривал… Состояние прежнее, пульс ровнее. Все будет хорошо…

Мне показалось, он смотрит на меня так, словно хочет сказать: вот сидишь, бутерброды с чаем жуешь, толковать начал, а позвонить сразу не догадался.

— Мода, что ли, такая, не понимаю, — неопределенно, будто себе самому. — Мода или равнодушие? Нет равнодушия, конечно. Какое там равнодушие! Но попробуй скажи вслух «мама», напиши «мамочка», скажут — несовременно! Если не скажут — почувствуешь по неловкости взглядов, хотят сказать: Современному, шибко занятому человеку не идет это. Не идет! Видишь ли. Надо говорить: моя старуха, ну старушка… — Он скинул пепел и продолжал, не поднимая глаз от пепельницы: — Не только слова. Нежность, понимаешь ли ты, самую настоящую нежность прячем от них, откладываем на завтра, на потом. Все некогда нам, заняты, видишь ли, очень. И находим для всех, а для нее потом… Я не про ту заботу, что на хлеб с маслом… О другом, о чем не успеваем сказать, не успеваем сделать… И хлопочет она, и сохнет от любви к тебе. А ты все как должное. Все, что сам обязан и должен, — это потом, потом… И веришь в это «потом»… И вдруг обрывается, вдруг непоправимое, а ты ничего не успел… Подай мне, пожалуйста, спички… Я давно похоронил маму. Это я про себя говорю… Когда придет неизбежное, хоть перекручивай собственное горло, кусай пальцы, некуда от виноватости, от муки своей спрятаться. Так неутолимо хочешь вдруг делать и делать что-то необыкновенное, заботливое. Каждое слово, намек, желание мамы… все для нее… только некому… Страшно это — когда некому… Разве что гранитом полированным, камнем, оградами… Только тогда понимаешь: ограбил ты самого себя. Потому что нежность ее все равно с тобой, забота ее даже потом приходит к тебе. — Он затянулся дымом. — Я нашел в маминых шкафчиках недавно страховку… на похороны отложила. Чтобы этакий нуждающийся, бедненький сынок ее… чтоб легче ему, чтобы не утруждать его… Наши матери умирают, по-моему, только для того, чтобы снять с нас лишнюю обузу… Так мне кажется.

Он замолчал, будто сам испугался чего-то, страшных своих слов.

— А что это я раскудахтался? Ты не переживай. Твою мы спасем, спасем, вот увидишь. Ей шестидесяти еще нет.

— Я поеду к ней, — : сказал я.

— Да подожди ты, успеешь поехать. Лучше сделай что-нибудь для нее. Ну женись, например, — он улыбнулся.

— Шутишь все?

— Ой, не шучу… Надо им это, старушкам нашим, чтобы чьи-то ручонки мыть, крикушек успокаивать, нянькать их. Надо… И самому тебе. Почувствуешь вдруг, изменилось вроде что-то… Макушка смешная, ручонки. Дома игрушки в углах, под столом, под ногами. Аквариум, рыбки золотые — все почему-то появится, необходимое, знаешь. А потом вылазки в зоопарк, этакие походы, не спеша, вразвалочку по улицам и рядом крохотное что-то. Потом и кораблики вместе начнете мастерить. И неизвестно — кому это больше нужно: ручонкам или тебе самому?

— Я поеду к ней, — сказал я, вставая.

— Никуда ты не поедешь, — ответил он, сталкивая меня в кресло. — Не для того я кудахтал… Не хотел тебе сразу говорить, но мы решили: скоро начинается твоя командировка.

— Ты нарочно придумал?

— А разве ты сам не хотел поехать?

— Неужели туда?

— Нет, пока еще не туда, горе мое. Тут ближе. Километров этак семьсот. Мы для тебя схлопотали недельку на радиотелескопе. Он будет в полном твоем распоряжении.

— Спасибо, но я не могу.

— Понимаю, — вздохнул он, — только мамаше ты пока не нужен. Себя изведешь без толку, а пользы никакой. Вернется к ней сознание, первый тебя вызову. Если что изменится — пришлю за тобой вертолет. Обещаю. Можешь доктору звонить в любую минуту, мне звони, я буду знать. Словом, ты едешь.

— Не знаю.

— Пойми, дежурить в больнице глупо, врачи делают самое невероятное, поверь мне, пожалуйста. И чтобы себя не дергать, их не дергать, садись и кати.

— Не могу.

— Тебе необходимо развеяться. Поди куда-нибудь, просто гуляй. Ты меня слушай, пока я добрый. Вот передумаю, плакаться будешь, бегать, умолять, а я ни единым глазом не моргну, скажу — предлагали, сам не хотел.

— Цену себе набиваешь?

— С вами продешевить нетрудно. Говори: едешь или нет?

— Я подумаю.

— Ну вот и отлично. Собирайся потихоньку, поезд идет в одиннадцать семнадцать вечера. На станцию за тобой пришлют. К ним еще километров семьдесят лесом и полем… Край замечательный, северный, воздух и тот светится… Пока ты у них поколдуешь, я буду вести переговоры…

Он показал на потолок и очертил пальцем круг над головой.

— Туда не пустят, — сказал я. — С нашими картинками возиться не будут.

— Почему же нет? Все-таки природа самих лучей тамошняя, занебесная. Проверим…

— Блажен, кто верует.

— Ох какой ты! Все не так просто, как тебе кажется, бобылю-одиночке. Женить бы тебя, злость пройдет.

— Ладно, поеду, не ворчи. Все равно, как ни хитри, а ты на моей стороне. Помнишь, когда я показал тебе самую первую случайную картинку, мохнатого человека? Я говорил тогда выключаю, помехи. Ты первый сказал: «Непохоже».

— Помню.

— Вот видишь…

Он включил приемник, нашел отдаленную тихую мелодию, вжался в кресло, откинул голову на сиденье, устало прикрыл глаза.

— Ну вот опять о картинках, значит, все в норме, — как бы сам для себя заметил он.

Я подумал — сказать ему или не сказать о моем киношном открытии. Может быть, ерунда непроверенная. Вдруг мои картинки не станут…

7

Шеф позвонил утром и сказал, что моя поездка задерживается, просил на работу не являться, пойти в зоопарк или на выставку стекла. Там, говорят, удивительный пивной бар, темное чешское пиво.

Чудак.

Еще посоветовал поискать моего дорожного попутчика. Это, ему кажется, редкой души человек.


Номер машины — МОИ-80-06…

А я даже в поездах не замечаю попутчиков, закрываясь от них верблюжьим одеялом равнодушия. С некоторых пор у меня появилась милая привычка не смотреть на окружающих меня случайных людей, не замечать прохожих на улице, вернее, не видеть, какие у них у всех лица, не различать никого ни в троллейбусе, ни в толпе.

Я научился быть замкнутым.


Плохо мы устроены. Я, во всяком случае.

Незнакомый человек, без моей просьбы, даже без малейшего намека понял, как мне трудно было тогда в дороге, и помог, не тратя минуты на лишние разговоры. А я гадаю, кто же он такой. Что толкнуло его на этот необычный поступок?

Необычный? Все-таки необычный. Шоферы меня поймут. Есть у нас, у тех, кто ведет машину, я даже не знаю что, как это назвать, нехорошее, необъяснимое что-то.

Вы за рулем, и вам надо сделать поворот. Но сначала необходимо предупредить всех, кто на дороге, включить мигалку — тревожный малиновый сигнал. Смотрите, я поворачиваю!

Но тот, кто едет за вами следом, как подхлестнутый, увидев сигнал, спешит пересечь вам дорогу, вжимая ботинок в педаль газа. И летит, ударяя воздушной волной по вашим стеклам.

А если вы неуклонно идете влево, тревожно сигналя налитым опасностью красным стеклышком, он еще гукнет вам. А ну, сторонись! Не видишь, еду? Сначала я, потом ты.

И мелькнет перед вами полное надменного негодования, снисходительное этакое лицо, умеющее мгновенно становиться подхалимским не только под ироническим взглядом инспектора, но даже перед мальчишками, обыкновенными мальчишками с улицы, где он живет, пацанами, которые могут невзначай поцарапать гвоздиком его лаковую, сверкающую…

Попробуйте на улице сбавить скорость. И в спину вам ударит раздраженное гуканье, прошипят колеса, брызгаясь, плюясь дорожной грязью и пылью.

Догони, спроси: «Куда спешите, уважаемый?» А никуда. К теще на блины…

Что же это? Новые правила? Новый закон автомобильной улицы? А может быть, просто-напросто самый древний закон? Волчий? Не обгоняй.

Ах, птица-тройка! Лошадиные силы, карданы, цилиндры, приемистость…

Да простят меня великодушно романтики.

Но кто из нас, водителей, умеет в какое-то мгновение поступить однажды как мой попутчик? Разве так просто? Нет, куда нам. Едут по разным дорогам люди. Кто впереди — замечаем, где обогнать — видим, а кто за нами, те сами по себе, нам не до них.

И все же хотел бы я. знать, кто же он?

По номеру автомашины сделать это несложно. Поеду в ГАИ, там найдут карточку… Если найти не смогут, значит, я угадал сюжет. Если найдут — буду очень рад.


Я постучал в квартиру на последнем этаже огромного дома.

Звонок не работал, дверь открыла девочка лет восьми.

— Папа уехал на севел, — сказала девочка и повторила, — на севел.

— На севел?

— Не на севел, а на севел.

— Очень хорошо. Позволь мне, пожалуйста, написать записку и номер телефона.

— Пожалуйста.

Как все просто!


Двадцатый век. Настанет время, когда никто ничему не будет удивляться.

Он позвонил около двенадцати ночи. Я только что пришел из больницы. Он — это мой таинственный дорожный попутчик. МОИ-80-06.

— Здравствуйте…

Слышно было не очень.

— Я заходил к вам, хотел пожать руку.

— Спасибо.

— Где вы находитесь?

— В Архангельской области.

— Ничего себе!

— Мне позвонила жена. Сказала ваш телефон.

— Спасибо, я рад.

— Очень приятно.

— Я скоро поеду приблизительно туда, где вы.

— Мы на станции Вилюйка.

— Давайте встретимся.

— У нас поезда не останавливаются. Только семнадцатый на две минуты.

— Хорошо, приходите на станцию. Поеду послезавтра семнадцатым.

— Ладно.

— Вам что-нибудь захватить?

— Чернила для авторучки.

— Хорошо.

— До свиданья!

Двадцатый век!


Он далеко. Я радуюсь, я доволен. Приятно сознавать полную свою несостоятельность в угадывании «сюжетов». Грустно было бы разувериться.

8

Меня больше не волнуют вокзалы.

Когда-то Шеф говорил, если ты хочешь узнать, кончилась молодость или нет, поди на самый ближний вокзал, встань в конце перрона и проверь: тянет ли расстояние, зовет ли к себе дорога? Если не позовет — плохи твои дела. Значит, годы вершат свое равнодушное дело, значит…

Я вышел на перрон, и дальние сигналы дорожных светофоров не показались мне путеводными, тревожно волнующими, как в детстве, маяками. Синие рельсы были «путями», по которым нельзя ходить, а не той незнакомой, стремительной дорогой в далекое, в совсем неуловимое.

Давно ли сверкающие вагоны, готовые бежать на север, веяли на меня снегом даже в самый жаркий день, веяли звонкими деревянными тротуарами, северной черной сосной, комариной морошкой, льдом и горьким холодным дымом.

А вагоны южных поездов сами собой томительно пахли вечерними теплыми сумерками, станционными шашлыками, бородатыми пальмами, фруктовым базаром, нагретым камнем и газированной волной, вспененной горячим солнцем.

Наш вагон пахнул на меня пригородной прокуренной электричкой, больше ничем. Тесное купе, стертый коврик-дорожка в коридоре, стеклянный график движения, титан с кипяченой водой. Поезд громыхал где-то на самых последних окраинах.


Это была меленькая северная станция. Домишки на ней светились крышами, как серебряной чешуей. Мы стояли около минуты. Он появился на земляном перроне с чемоданом, в забрызганном грязью пальто, небритый.

Мы узнали друг друга сразу. Я побежал к нему навстречу, он замахал рукой:

— Не спешите! Я проеду с вами две остановки. Надо мне…

Я взял у него чемоданчик.

— Ну что ж, будем знакомиться?

— Будем.

— Я — могилокопатель, — сказал он.

Молоденькая проводница прыснула.

— А я собиратель чудес.

Он просиял.

— Эта глина из могил? — спросил я.

— Какая? Ах, на ботинках… Нет, она станционная, кондовая. Бежал к поезду напрямик через веси и хляби.

— Тогда вам надо согреться. — Я подмигнул.

— Надо.

Звенело стекло на зыбком столике. Он хотел поправить очки, но рука его неловко задела дужку, и они полетели на пол. Он долго шарил слепой рукой под столом, хотя очки лежали на самом виду. Я подал их. Он опять, как-то не сразу, нашел мою руку, с очками, сузив беспомощно близорукие глаза.

— Благодарю.

«Какой же ты слепой! — подумал я. — И как он разглядел меня среди ночи? Ах ты симпатяга…»

Чистенькие официантки, плафоны, шторки, белый день — словом, целый набор условностей, мешающих нам, когда мы перестаем быть восторженными школьниками.

Он и я… Была между нами какая-то неловкость. Ну что я могу сказать ему? О нем говорить?..

Он выручил нас обоих, спросил, кивнув на мелькавшие перед окном откосы:

— Вы знаете, почему рядом с нашей дорогой так много разных надписей, выложенных камешками?

— Камешки? Наверное, так положено: делать каменными всякие правильные мысли.

Он улыбнулся.

— Но зачем?

— Как зачем? — живо откликнулся я, довольный подброшенной темой для разговора. — Скучно пассажиру смотреть в окно, все кругом однообразно, а тут вдруг какой-нибудь лозунг на путевом откосе…

Он замотал головой.

— Нет, нет! Вот какие мы, задуматься не умеем, для чего так стараются люди, камешки перебирают. Где же наше любопытство?

— А вы задумались?

— Да я просто знаю, — ответил он. — Только не помню, где узнал про эти камешки. Но их история меня всегда удивляет своей, ну, что ли, наивной житейской мудростью… Так и видишь за ней лукавый мужицкий ум. Хотите, вам расскажу?

— Почему бы нет…

— Когда в России начали строить железные дороги, поняли, что новой технике не обойтись без путевых обходчиков… Расстояния громадные… безлюдные… вода, осыпи, обвалы… Да мужику что! Начальства не видно, Россия велика, не достанет. Авось ничего не случится. Рельсы, ведь они чугунные… Пройдет мужик один раз под светлый праздник отмеренный участок и дремлет себе или корзины плетет, а служба идет. А крушенья то здесь, то еще где-нибудь… Вот и нашелся тогда в начальстве кто-то из бывших мужиков… Пусть обходчики знаки дорожные выкладывают… Вода или ветер их разрушат, а начальство заметит — берегись, мужик. Значит, он давно тут не был… Хитрое начальство, не правда ли?

— Удивительно хитрое, — согласился я. — Начальство оно всегда… ему виднее… но почему бывший мужик… из мужиков? А если придумал это, скажем, иркутский губернатор или тайный советник?

— Э, нет! — воскликнул он. — Тут не могло быть иначе.

— Почему? — всерьез удивился я.

— Так мне кажется…

— Но если мне по-другому кажется?

— О, это почти необъяснимо… Как телепатия…

Он посмотрел на меня, точно проверяя, понятно ли мне слово «телепатия».

— Видите ли, не все можно взять и объяснить.

— По-моему, — не согласился я, — все простое объяснимо.

— Простое? Что значит простое?.. Давайте проверим… Ну, объясните мне… — Он привстал. — Вон, гляньте в окно… Мыс вами, кажется, привыкли смотреть на весь белый свет глазами путника. Плывет мимо, не волнует, не позовет: сойди наугад среди легонькой твоей дороги, постарайся разглядеть ближе незаметный для тебя целый мир…

— А что на него глядеть? Елки да палки…

— Надо смотреть… Надо смотреть на все, как смотрят, по-моему, дети… Вот проковылял мимо старый домишко среди синих елок. А до него километров на десять не было ни единой трубы. Вокруг одни леса да поляны с оврагами…

— Я видел.

— А что можете рассказать о нем? — быстро, словно поймав меня на слове, спросил он.

Я пожал плечами.

— Ну, заброшенный, совсем нежилой…

— Неправда! Ой, какая неправда… На плетне, вы заметили, сохнут ребячьи валенки. Почему так? В начале осени вдруг валенки. Кто промочил обуву?.. Не в этих ли валенках малец будет шагать зимой голым сугробным лесом в дальнюю школу?.. Рядом же ничего нет!.. Каким трудным покажется мне и вам быт в мимолетном этом домишке с маленьким учеником…

— Почему же так уверенно — учеником? — с неподдельным любопытством спросил я. — Учеником… А если ученица?

— А лодка? — Он прихлопнул в ладоши. — Лодка? Неужели вы не заметили? Старая настоящая лодка. Перед сараем, кверху днищем. Вот уж никак не придумать, зачем она сюда попала в сухопутье, с какой судьбой связана.

— Так что же лодка? Или она как-нибудь связана с маленьким учеником?

— Ну да. Вы заметили, к днищу лодки прилажена мачта. Мачта! Березовая жердинка с канатами-веревочками. Закроешь глаза — все равно видишь мальчика. Неужели не так?

— Допустим.

— А рядом с лодкой в траве начищенная миска с молоком… Для кота.

— ??!

— Ну, конечно, для кота. Во дворе нет, собачьей конуры. Я думаю, тут живет не лесничий… Кто же тогда?

Дом с настоящей лодкой, с валенками на плетне, с котом и мальчиком давно пролетел мимо. Я не заметил ни валенок, ни лодки с мачтой. Ну что можно видеть в одно мгновение?

— Мне вот захотелось когда-нибудь сойти на этом перегоне, — сказал он почему-то смущенно, если не ошибаюсь. — Пойду и спрошу, почему здесь лодка… Но вы не сумели объяснить мне самое простое.

— Ничего себе простое, — возразил я.

Он опять хотел поправить очки и опять как-то неловко задел их.

— Вам не трудно водить машину? — спросил я.

— Кажется, придется бросить, ответил он. — Глаза никуда… Но я к темноте привык…

Я подумал, что лишь только такой глазастый человек мог в темноте разглядеть, как ерзает на дороге чужая машина, как трудно кому-то ехать ночью. Нам тогда повезло, не каждому такое встречается.

Еще я подумал (кажется, в первый раз), мне всегда везло на редких людей.

— Хотите, я тоже удивлю вас проницательностью? — сказал я.

— Хочу, но оставляю «тоже» на вашей совести.

— Вы писатель…

Он помолчал. Осторожно поправил очки.

— Я бы на вашем месте так не сказал.

— Почему?

— Во-первых, я ничего «литературного» не говорил. И лишь хотел сказать, что в мире неинтересное не существует. За каждым предметом, за каждым лицом — неповторимое…

— Но ваша наблюдательность?

— А писать, по-моему, это значит не только видеть все подряд. Важно видеть главное, близкое многим, а не только тебе. Когда человек этого не понимает, он, очевидно, может написать книгу, но лишь одну из тех, что скопились на земле в непроворотные, бесполезные, мертвущие горы. Писатель начинается в тот миг, когда человек знает, верит: книга до зарезу нужна всем, а не ему одному.

Он сделал рукой неопределенное движение: вот, мол, оно как, а вы говорите.

— У них тогда появляется необычное состояние. Все им кажется, не успеют они дописать книгу. И работают взахлеб, и спешат неторопливо…

Мелькали в окне темные, чужие, неприветливо-холодные северные сосны.

— Был у меня, — сказал он, — Друг. Большой писатель…

Однажды ночью на безлюдном проселке он остановил хулиганов, напавших на девушку. Когда ему всадили нож в спину, он крикнул: не убивайте меня, я не кончил книгу… Вот он — писатель. А мы не всегда бываем так исполнены значением своей работы… Вы согласны?

— Пожалуй… Но стоит ли так возвеличивать свои дела?

— Стоит. Я думаю, стоит, — повторил он. — Каждый в себе несет… Я далеко не писатель, а вот меня вдруг одолевает суеверие: не успею сделать, камень какой-нибудь свалится, машина придавит, а я не доделаю…

Гукнул впереди гудок тепловоза. Шарахнул по стеклам встречный поезд. Позванивали пустые бутылки из-под нарзана.

* * *

Почему-то и меня все время покалывает это предчувствие, что не успею, не поймаю. Будто все надо хватать в один-единственный день, месяц. А иначе выйдет срок, упадет камень с крыши…


Мы смотрели друг на друга. Мне тогда казалось, он понимает мои мысли, понимает, что я понимаю, как он меня в этот миг понимает.

— А впрочем, — сказал он, — вы не гадайте напрасно. Трудно угадать. Я археолог.

— Но как вы попали в такую глухомань? Разве тут есть что-нибудь интересное?

— Мы ведем раскопки в Новгороде. На этой станции землекопы нашли берестяную новгородскую грамоту. Я приехал посмотреть, как и почему.

— Вы с вашей редкой проницательностью, наверное, не угадаете, что я вам хочу предложить.

— И даже не буду пытаться, — добродушно ответил он. — Вы преувеличиваете мои способности.

— Я хочу показать вам, именно вам, то, что почти никто не видел.

— Это любопытно.

— Разрешите мне пригласить вас в очень интересное место… Вы сойдете со мной?

— Ну что ж. Едем, если ненадолго.

9

Проникающий всюду, истомный, совсем ни на что не похожий звук. Мелодия — тянучка нескончаемая, как равнина, среди которой она звучит, нежная, грозная, необъяснимая, кажется, плывет она к дальним, уже невидимым звездам или спускается на землю от них.

Археолог стоял, подняв голову к зыбким осенним облакам.

— Небесная музыка! Что это, а?

— Ветер.

— Не может быть!

— Ветер.

Над нами до самого горизонта блестящей паутиной раскинулось марево металлических сплетений. Высокие мачты несли над полем таинственное кружево звонких линий. Ветер гулял по ним как по струнам, или, проще сказать, по телеграфным проводам. Но только струн этих так много, сплетены они в такой сложный фантастический узор, что бедняга ветер целый день мечется по ним и никак не может распутать и жалуется, гудит от натуги.

— Вот это и есть радиотелескоп. Эта махина, эти мачты — вся эта проволока в чистом поле, — сказал я.

— Больше похоже на рыбачьи сети.

— Но улов невидим.

— А мне кажется, ночью в такие сети можно вылавливать звезды, как жемчужины, а?

— Ваше призвание, по-моему, не в том, чтобы раскапывать могильники. Вы слишком поэтичны, уважаемый Археолог. Но звезды вам здесь не покажут. В этом телескопе они выглядят не так романтично, как вы к ним привыкли. Неровная зубчатая линия, звездная кардиограмма на бумажной лепте, вот и все. На звезды не смотрят. Здесь их слушают.

— Какой, наверное, мощный хор, какое несметное число голосов.

— Да, если сравнивать с обычным телескопом, этот создает богатое звучание. Световой телескоп, — читал я импровизированную лекцию, — одна лазейка в небо, и та не совсем удачная, узкая, слишком тоненькая замочная скважинка, еле нос влезает. А между тем небо рассказывает о себе множеством излучений, каждое выглядит широченным, распахнутым настежь окном. Рано утром вы услышите, как разговаривает вселенная.

…Мы ехали сюда на трясучем «газике» от полустанка на берегу реки. Мы устали. Но волшебная сетка над головой была и в самом деле такой непривычной, таинственной, великолепной, что под ней хотелось бродить и бродить, шагать и думать бог знает о чем, и слушать непостижимую симфонию разумной техники. Но бородатый молодой Начальник этого чуда позвал нас обедать в бревенчатую столовую. Потом проводил в маленький деревянный дом.

В низкой, пахнувшей лесом, тесноватой светелке были приготовлены две раскладушки с колючими одеялами. Два стула и четыре гвоздя у притолоки дверей — вешалка. Здесь мы будем жить. А в другом таком же крошечном доме поселятся мои аппараты, когда придет машина с багажом.

Я посоветовал моему гостю лечь пораньше, потому что на заре нас поднимут. Вселенная просыпается рано утром.


…Нас разбудили в условленное время.

Ночь холодела непроглядными черными окнами, пробираясь в комнату застылым несильным ветром. Когда мы оделись и вышли на воздух, под ногами хрустел иней. Потрескивал тонкий ледок на лужицах. Мы подняли воротники, спрятали руки в карманы и шагали, стараясь не потерять в темноте силуэт провожатого.

— Вот на рыбалку так же просыпаются. Бр-р, ну и холод! — сказал, поеживаясь, Археолог.

Мне показалось, он идет прихрамывая. Наш провожатый несколько раз останавливался, поджидая нас. А без него легко было заблудиться под плотно затянутым поющим черным небом, среди редких, озябших огней. Там, наверху, ни единой звездочки, там никакого просвета, но мы сумеем увидеть невидимую вселенную.

Где-то очень далеко протяжно крикнул осенний пароходный гудок. Ночь похрустывала, звенела тонкой сеткой мерцающих проводов.


…Мы на миг ослепли, зажмурились от лампы. К нам поднялся бородатый Начальник, приглашая занять свободные стулья.

— Вам повезло, — сказал он Археологу. — То, что мы сегодня, может быть, послушаем, ловится три-четыре раза в месяц, не больше.

— Доброе утро, вернее, добрая ночь, — ответил Археолог, и девушка-оператор улыбнулась.

— Добрый день, — сказал тогда молодой бородатый Начальник. — Присаживайтесь…

Непривычные дощатые стены были увешаны циферблатами, как светлица в деревенском доме, увешанная семейными фотографиями. Стрелки приборов жили почти незаметно, тихо, лишь кварцевые часы тикали на всю комнату.

— Подождем, — сказал я. — Но если вправду повезет, вы услышите знаменитые утренние хоры.

— А танцевальной музыки не будет?

— Говорят, в этой комнате все плясали, когда впервые заработал радиотелескоп… Но утренними хорами называют колебания электромагнитных волн, когда с ними начинает заигрывать Солнце. Необычайно звучит!.. У нас даже принято называть эти звуки голосом Солнца. Не будет излучения солнечных частиц, не будет хора… Подождите, сами ахнете…

Мы ждали минут пятнадцать, разглядывая, как автоматический самописец чертит на бумажной ленте кривую небесного пульса. Мелкие зубчики — это всплески земной жизни, отзвуки бессонных человеческих дел. Их много, таких зубчиков, утром, днем и вечером.

Летят самолеты, кричат в микрофоны летчики, далеко в океане разговаривают корабли. Вот, мешая друг другу, веселят и печалят мир наземные радиостанции. Каждый всплеск эфира зубчиком ложится на ленту. Но вот их становится меньше, зубчики опадают, пульс ровнее, дыхание глубже, понятнее. Спят люди, спит Земля. Но тогда громче начинает говорить вселенная. Вот они — резкие длинные зубцы! Вскрикивает мирозданье. Маленькое неутомимое перышко ловит эхо.

И вдруг кто-то свистнул в комнате разбойничьим посвистом, оглушительной соловьиной трелью, смахнув сонливость. Перышко запрыгало, заметалось.

— Говорит Солнце! — воскликнул бородатый Начальник. — Говорит Солнышко!

И тогда началось.

К этому нельзя привыкнуть. Нельзя быть равнодушным. Звуки наполнили мир. Сухие деревянные стены гудели, как чрево рояля, не в силах вместить в себя тысячи мелодий. Свисты, шелест моря, гул прибоя, веянье ветра, вздох миллионов людей, победный, ликующий крик, слитый в протяжную песню. Вот какая неразбериха чудилась нам, очарованным и притихшим.

Едва замирает свист, похожий на пение согнанных вместе неисчислимых птичьих стай, как набегает волна вселенского прибоя, шумит, рокочет, бьется в наступающем ровном ритме, выплескивая на берег не то крики людей, не то голоса всех на свете ветров. А потом опять оглушительный нежный посвист и шорох, шорох необъятного леса, гул звездопада, и снова крики — жалкие, грозные, победные, последние…

Мороз по коже! Все понятно, все, кажется, объяснимо, только неимоверная сила звуков скручивает слабое что-то внутри нас, делает вздрагивающим, как лепесток мембраны.

Постепенно звуки стали переходить в напевную тихую свистульку, замирающую, потом прерывистую. Наконец и она улетела, и стало тихо. Перышко самописца вычерчивало совсем ровную прямую линию. В маленьких сиреневых окошках светлел неясный день.

Мы вышли. Взволнованный Археолог жал руки всем, кто был в комнате.

— Ну как? — спросил я на улице, когда мы возвращались домой.

— Вы, наверное, будете смеяться.

— Почему и над чем?

— Я не могу избавиться от мысли, что звуки, те утренние хоры, которые вы так называете чудесно совсем не голос нашего солнца.

— А что же?

— Мелодия живой жизни.

— Как?

— Звучание дальних, населенных миров, — он поднял руку, точно предупреждая мои возражения. — Да, я понимаю, вам такое покажется наивным. А мне все казалось понятным, знакомым… Я слышал крики, может быть, и стоны, а?

— Вы и в самом деле говорите смешные вещи. Не вздумайте заикнуться об этом бородатому. Уважать перестанет. Все гораздо проще. Пожалуй, не проще, а прозаичнее.

— Сделайте одолжение, — попросил он. — Раз вы начали меня просвещать, — объясните популярно.

— Постараюсь, — кивнул я. — Коротко все выглядит так… Земля, как принято, большой магнит. От него идут в пространство магнитные силовые линии… Вспомните школьную азбуку. Там говорится, что силовая линия, выходя из магнита, проделывает как бы полукруг и возвращается к телу магнита. Земля — шаровой магнит, и она опоясана этими линиями, восходящими над ней как бы множеством невидимых радуг. Вершины радуг создают магнитную сферу. Мы с вами находимся теперь у основания одной такой радуги. Она поднимается и впадает в Землю опять где-то на маленьком островке в южном океане… Люди не сразу нашли две такие точки, основания одной радуги, такие, чтобы обе приходились на твердую сушу. Люди построили станции в двух этих точках… И для чего, как вы думаете? Затем, чтобы открыть секрет утреннего хора.

— Люблю секреты, загадки, тайны, — сказал он, улыбаясь.

— А я вам открою… Вот как он выглядит, этот секрет…

Когда Солнце излучает смертоносные заряженные частицы, они атакуют вершину радуги, вызывая колебания магнитосферы, создавая гидромагнитные волны. Тогда на Земле нарушается радиосвязь, и бывает всякая мистика вроде полярных сияний да утреннего хора. Как неживая пластинка начинает звучать от прикосновения корунда, если он оживлен радиосистемой, так и магнитная сфера звучит под острым потоком частиц, если мы включаем в эту немую систему радиотелескоп.

— Но Солнце работает круглые сутки, а хоры звучат редко и всегда только утром.

— Вот это пока и необъяснимо, дорогой Археолог. Я вам больше скажу: само происхождение хора мы не можем назвать окончательно доказанным, даже несмотря на такую солидную аргументацию.

— Вот видите! А вы готовы сделать меня смешным, еще почти ничего не зная. Ах вы, педанты ученые!..


…Через день приехал мой багаж: обыкновенный чемодан и два ящика с аппаратурой.

Вертолет опустился довольно далеко от наших домиков. Он, как ястреб, долго висел над нами, выбирая место посадки, а мы бегали, как цыплята, под металлической сеткой, оглушенные клекотом двигателя, махали руками, показывая каждый в разные стороны.

Пилот передал мне письмо от Шефа и кассету с магнитофонной пленкой.

Шеф писал, что «в больнице пока без изменений, но есть большая надежда и можно быть уверенным». Он посылал мне пленку, на которой была записана его беседа с одним полиглотом.


Я наладил магнитофон.

Шеф (говорит). Послушайте внимательно. Звуки могут наплывать на звуки.

Незнакомый голос (очевидно, переводчик). Пока я слышу только шум. Шум дождя.

Шеф. Да это был дождь. Он скоро кончится.

Переводчик. А вы как предполагаете, на каких языках будут передачи?

Шеф. Понять не могу, ничего не улавливаю, ни одного знакомого сочетания. Правда, сочетаний у меня совсем немного: русский да английский. Думаю, вам больше повезет. Сколько у вас? (Это он спрашивает, наверное, для меня.)

Переводчик. Владею девятнадцатью.

Шеф. Ого!

Переводчик. Не так уж много.

Шеф. А какой самый трудный у вас язык?

Переводчик. Легких нет.

Шеф. Закуривайте, не стесняйтесь… А все-таки?

Переводчик (смеется). Самый трудный был у меня язык… попугайский.

Шеф. Бывает и такое?

Переводчик (смеется). На свете чего не бывает… Однажды в Ленинград привезли полторы сотни попугайчиков, собранных по всему свету. Птахи вопили на всех языках. А зоологи надумали по этим крикам разобраться в происхождении попугаев. Пригласили меня. Слушаю каждого. Тут и английский с немецким, французский с испанским. Всех определил. Правда, не всегда перевести мог, потому что зоолог была женщина довольно симпатичная… Словом, каждому попугаю составил анкету, и лишь одного никак понять не мог. Кричит, а что — не пойму. Невероятный жаргон! Так и ушел ни с чем… Самолюбие задело. Но потом зоологи написали мне, что попугай был пойман в диком лесу и говорил на своем родном, лесном, попугайском наречии, лишенном всяких признаков цивилизации. Кто научил его разговаривать? Слоны, крокодилы, обезьяны?

Шеф смеется.

Шеф. Вот! Вот! Слушайте…

Тут пошла знакомая мне шумовая тарабарщина, звуковая неразбериха.

Шеф. Понимаете?

Переводчик. Ни слова! Звук не барахлит у вас?

Шеф. Думаю, что нет.

Переводчик. Мне показалось, говорят на шведском… Нет, не могу ручаться.

Шеф. А все же?

Переводчик. «Не может быть». Кто-то кричал «не может быть», если я не ошибаюсь.

Шеф. Благодарю вас. На сегодня хватит.

Переводчик. До свиданья.

Шеф. До свиданья. Мы приготовим для вас новые фонограммы.

Переводчик. Хорошо…


…Вечером я сам позвал Археолога. Он вошел, сильно хромая, когда у меня уже дымились экраны, тихонько сел рядом. Антенны радиотелескопа чуткими нервами живых сплетений посылали такой сочный сигнал, что у меня зарябило в глазах.

Я настраивал, крутил ручки, словно у себя на домашнем «Рубине». Мы, наверное, были похожи на двух коротающих вечер бездельников. Но перед нами плыли непонятные синие лодки с обнаженными гребцами, разгульные волны гасли вдруг, и казалось, прямо по ним, туда, в брызги, в пену, бежали стада диких пятнистых оленей. За ними вставали странные города с морщинистыми каменными башнями. На нас в упор глядели внимательные глаза, вплеталась в непрерывный гул незнакомая речь, а потом звон металла, мычанье коров, и плеск воды под веслом, и первый крик родившегося ребенка.

Ничего нельзя было по-настоящему разглядеть, остановить или услышать. Ничего.

— Нельзя ли, чтобы так не мелькало?

— Не получится.

— Посмотрите, как они все одеты, как нелепо. Дикари, наверное.

— Театральные костюмы.

— А этот голый, как он бьет его!.. Зверь…

— Актеры.

— Ну и ну.

Экран погас.

— Ваши впечатления? — спросил я.

— Полный сумбур. Кошмарный сон больного телевизионщика.

— Значит, и вы тоже? — Я заскучал. — Ну тогда назовите мне хотя бы смысл, происхождение передачи. Как вы думаете?

— Вы показали мне обрывки телевизионных цветных программ.

— Вот как!

— Посудите сами. Люди одеты не по-нашему, несовременно, города похожи на древние мексиканские поселения. Где можно такое увидеть? На киноленте, конечно. Логика подсказывает: мы видели обрывки приключенческого фильма, передаваемого некой телестанцией. Может быть, не одной станцией.

— Несколько станций передают одновременно приключенческие фильмы?

— Вам видней. А почему бы нет? Их так много в наше время.

— Но черт их всех подери, — взорвался я, — кому придет в голову передавать все время такое старье? Кто это делает? Кто? Неужели они сами не живут в современных домах, не видят автомобилей, не…

— Ого, вы не такой ровный, каким кажетесь. Но уж если вам так необходимо знать кто, это совсем не трудно сделать, уверяю вас. Попробуйте сначала угадать страну, землю, время, наконец, о которых сняты фильмы. Хотите, я помогу вам угадать? Разве какая-нибудь уважающая себя и свои доходы станция будет без конца показывать чужую историю? Нет, я думаю. Значит, мы на верном пути… Но как у вас мелькает изображение! Кто в этом виноват: ваши аппараты или…

— Мои, наверное… к сожалению.

— Не беда, разглядим! У вас, наверное, сделаны фотографии таких передач. По снимкам легче разобраться.

— Нет фотографий. Нечего показать вам. Невозможно пока сфотографировать. Если вы пытались делать снимки с экрана телевизора, вы должны знать, это не так просто. Непосвященный в секрет изображения может получить пустую пленку или небольшую часть картинки. Здесь у нас рисунок создается куда сложнее телевизионного, линейная развертка идет по кругу, по спирали, но в ней к тому же мгновенно рисуется множество картинок, одна в другой.

— Жаль, очень жаль, мы не сумеем разглядеть мелочи, детали. Вот если бы нам спросить все станции мира, что они передавали полчаса назад…

— Милый мой Археолог, вы думаете, надо кого-то спрашивать?

— Если можно…

— Где вы родились?

— В Тбилиси.

— Вы хорошо знаете город?

— Ну…

— Тогда смотрите сюда.

Я повернул ручку.

— Сколько до него от нас? Тысячи две с половиной, три?

— Да.

— Летим на юг!

На среднем экране, как с высоты орлиного полета, мелькнули горы, земля в трещинах рек, башенки древних развалин, гусеницы поездов, букашки автомобилей, муравьиная россыпь города в кольце холмов. И так стремительно, будто мы летели над всем этим на бешеной скорости, готовые метеором вбиться в землю. Громады гор, дома, растущие па глазах, улицы, пешеходы, весь этот город мгновенно развернулся в глубокой долине, разрезанной желтой, в зеленых солнечных берегах рекой. Стало видно синее томительное небо, дальние вершины в зыбкой бесконечности.

Мы неслись над южной шумливой улицей, над людьми в белых рубашках, над крышами троллейбусов, над мостом через речку. Все ниже, ниже, и вот мы точно едем по нагретой мягкой мостовой, мимо сверкающих на солнце витрин, продавцов мороженого, постовых милиционеров и нарядных женщин.

Археолог замер в удивлении.

— Узнаете?

Он молчал.

— Какая улица?

— Проспект Плеханова, — сказал он глухо.

Я выключил плакатор.

— Вот… А вы говорите, спросить кого-то. Я могу показать любой уголок Тбилиси, войти в каждый дом, все, что пожелаете, сколько хотите. Но я не умею распоряжаться теми сумбурными картинками.

— Спасибо. Я, наверное, первым вижу такое… серебряное блюдечко с наливным яблочком… А вам не попадет?

Я, кажется, махнул рукой.

— Ничего, лишь бы нам поймать ниточку, докопаться… Победителей не судят.

Московские куранты пробили полночь, грянул гимн. Потом весь эфир заполнила не по-ночному веселая музыка, разноплеменная, далекая, близкая, не очень далекая, но всегда понятная всем на Земле.

— Когда я был мальчишкой, — сказал он, зажигая сигарету, покачиваясь на стуле, — мне чудом из чудес казался плохонький детекторный приемник. А потом я увидел сказку, нереальное что-то — первый телевизор. Надо было смотреть в крохотное окошко. Там вертелся диск Непкова, там угадывалось изображение. Там, сидя в Москве, я видел военный парад в Берлине, орущих человечков, крохотные танки, те самые, которые через несколько лет огромными докатились до Москвы. Но как это было удивительно: смотреть Берлин!.. А мы теперь легко привыкаем к чудесам. Радарные установки действуют на отраженном сигнале. Говорят, есть аппараты, видящие в полной темноте.

— Да, они преобразуют в картинку температуру предметов,

— И нас это не поражает! До каких чудес мы еще доберемся?

Ах, эта великая привычка… Мы смотрим футбольный репортаж из Рима — и ничего. Даже не задумаемся, какое расстояние, какая даль.

Он курил, покачиваясь на стуле, отгоняя рукой синий дым.


Не знаю, как другие, по меня волнует именно это: я вижу. Вижу далекое. Пускай будет Рим, пускай футбол. Но вот камера показывает нам разных людей на трибунах — старых и юных. Улыбки, лица, руки, глаза… Ерунда какая-то, не правда ли? Но попробуй отвяжись от мысли, что перед нами капелька чьей-то жизни, совсем не срепетированной, не организованной хорошим или плохим продюсером жизни, может быть, очень интересной, сложной. Мы сидим далеко — мы видим!

А где-то в перерыве матча сквозь большие решетчатые ворота стадиона камера показывает нам осколок улицы. Машины пробегают совсем как в нашем переулке. Синьора идет с кошелкой, с кем-то здоровается, зовет кого-то., Старик читает у киоска журналы… Далекие люди становятся понятными на этой далекой улице…

Словом, это не кинофильм, где так же ходят люди, бегут машины. Это не документальная съемка, это сама жизнь, увиденная мной.


— Талантливый оператор, — сказал я, — видит в толпе, в мелькании трибун что-то неповторимое, человечное. Выхватывает, умеет найти выразительное в своем характере лицо, руки, мнущие перчатку, выразительные руки человека, взгляды, жесты, земные человеческие переживания. И все это очень далекое, затерянное среди миллиардов, живущих на земле… По таким отступлениям от программы всегда виден большой талант оператора-художника… Меня волнуют эти отступления.

Археолог сквозь дым улыбался мне, покачиваясь.

— Похоже на дом с перевернутой лодкой… Скажите, вы тайком от всех не пишете стихов или романа?

Смешной вопрос. Я не ответил.


…Утром я видел маму. Она лежала немая, неподвижная, закрыв глаза. На столике рядом стоял букет ромашек, трогательный девичий букет. Надо будет обязательно спросить, кто поставил эти ромашки…

В палату вошел доктор, позвал ее. Мама не ответила. Он взял ее руку, задумчиво глядя прямо на меня, постоял и вышел, прикрыв осторожно дверь.

Солнечный осенний зайчик белел на подушке. Я тихонько выключил аппарат, будто вышел из комнаты, прикрыв дверь.


Потом весь день я просидел над магнитными схемами. Заколдованные линии! Мои картинки не хотят, не желают с ними путаться, но природа их все-таки одинакова. Где же моя ниточка?

Лишь одно меня радует. Смена места привела к смене сюжетов. Я здесь не видел, не заметил, по крайней мере, ни одного молитвенного жеста.


Бородатый Начальник сказал:

— Вашему другу что-то нездоровится. Обедать не приходил.

В самом деле, где же он? Я пошел домой.

Археолог полусидел на раскладушке, вытянув левую ногу, не зажигая света, в сумерках смотрел в окно, дымил сигаретой.

— Нога, — сказал он виновато.

— Ранение?

— Какое там ранение. Просто вошел однажды напролом в стеклянную дверь… Не заметил. Звону было! Колено рассадил. С тех пор от непогоды болит. Холодно.

— Есть хотите?

— Нет, спасибо, мне принесли.

— Так я печку затоплю.

Я притащил из прихожей вязанку дров, сложил в печке «сруб», как учила меня когда-то мама, нащипал бересту, и пламя дружно схватило сухую березу. Теплая волна загудела, не умещаясь в дымоходе, пахнула в комнату искрами, засветилась на полу, на желтых стенках и потолке.

— Ловко у вас получается.

— Детство провел у печки…

— Не надо зажигать свет…

Я сбегал в столовую, принес чайник, пригоршню кофе, сухое печенье, два граненых стакана. Воду я согрел на плитке. В комнате у нас пахло березовым дымом и кофе. Дрова горели отменно.

— А я все думаю про ваши картинки, — сказал он, потирая ногу. — Можно, я буду их так называть… Скажите, если не секрет, между вашими двумя… программами… как они получены? Одинаково?

— Нет. Вторая, с Тбилиси, полностью подчиняется мне. Первая, сумбурная, та, что с оленями, стихийна, почти безконтрольна, как радиопомехи.

— Я почему-то понял именно так. Но аппаратура одна, значит, сумбурные картинки получены тоже без посторонней помощи. Без дальнего передатчика?

— Вы догадливы.

— Мне все больше начинает казаться, что половина картинок шла из Мексики.

— Почему?

— Растительность, похожая на кактусы, постройки, обнаженные люди, силуэты раскрашенных лодок. Правда, все мелькало, но…

— Я не посылал сигналы в Мексику.

Он говорил со мной, точно шел по темному, длинному, незнакомому коридору на ощупь и ни разу не споткнулся, хотя совсем ничего не знал.

Нега волной полыхала в открытую дверцу печки. Дрова трещали, пламя гудело. Когда я тронул горячую золотую россыпь брызнули искры, обдав жаром веки.

— Я не посылал сигналы в Мексику.

— Но как помехи…

— В это я не верю.

— И не уверены?

— Да.

— Можно ли найти какое-нибудь определенное решение?

— Да.

— В чем же дело?

— Я найду, если в другом, единственном на Земле месте, будет стоять второй такой же аппарат. Но сие для меня пока недосягаемо. Я даже не знаю точно до градуса такое место, куда можно поставить…

— Хорошо, забудем эти два неизвестных А и С. Но можно ли узнать, какие передачи в тот момент вела Мексика? Для вас это возможно?

— Разве там было что-нибудь похожее на постановку, на игру, на передачу?

— Нет, кажется…

— Тогда какая же Мексика? Древняя?

Он засмеялся.

— Ну это абсурд!.. Налейте, пожалуйста, еще стаканчик… Исторический сюжет в кино… История Мексики… Вы знаете, как это модно в наше время — исторические сюжеты.

— Далась вам эта Мексика! Вы же ничего не знаете… Ну представьте себе: луч, который пошел в Тбилиси, дважды был отражен магнитной сферой Земли. Кажется, я вам говорил о ней. Луч не мог вырваться наружу. Не мог! Как зяблик через броню! Понятна вам такая схема?

— Да.

— Зато «мексиканский» луч прошел эту сферу насквозь, как бумагу, но не туда, понимаете вы, не туда, — я показал на потолок, — а сюда, к нам?

Я подложил в огонь дрова, налил кофе, мы захрустели печеньем, обжигаясь, пили душистое варево. Печь накалилась, гудела.

— Тогда разрешите мне предложить вам еще одну версию, — сказал он, растягивая слова.

— Пожалуйста.

— Нет, я передумал…

— Что-нибудь смешное?

— Да.

— Говорите, мы с вами не в Академии наук.

— Сигналы идут из космоса.

— Даже с пятнистыми оленями?!

— Видимо, да.

— Ну, знаете…

Он остановил меня жестом.

— Самая красивая легенда на земле придумана в наше время.

— Какая легенда?

— Легенда о пришельцах из космоса… Хотите, я расскажу вам ее?

— Расскажите, — согласился я, — вы умеете увлекательно.

— Благодарю вас… Но если так, пожалуйста, приготовьтесь. Я заведу надолго. Это мой любимый конек. И если вы услышите что-то знакомое — не удивляйтесь. Я лишь один из фанатиков этой легенды, из тех, кто придал ей такую популярность.

Он посмотрел в окно, туда, где, наверное, были звезды.

— Итак, легенда… — словно приготовился он к дальней дороге. — Люди, говорит она, в далекой древности, когда вы не умели разводить огонь, боялись грома, дождя, затмения Луны, может быть, ели сырое мясо — к вам на Землю спустились боги, такие же, как вы, люди. Потому что вселенная-матушка едина…

Если есть одинаковые звезды, похожие планеты, если мир един в своем строении, значит, и живая природа всюду будет развиваться, похожая на вашу природу…

Так в один обыкновенный земной вечер к нам прилетели боги. Они сказали: «Мы были такими, как вы, а вы станете такими, как мы».

Люди поклонялись им. Боги были всемогущи, метали громы и молнии, сдвигали каменные глыбы для своих загадочных построек. Они ходили в шлемах, закрывавших наглухо лицо, разговаривали друг с другом на расстоянии сотен километров и даже видели все через моря и горы. От бога ничего не утаишь!

Боги научили своих малолетних братьев плавить металл, покорять огонь. Заронили в слабый дикий ум веру о справедливости, о другом, «божественной» укладе жизни, где все равны, где нет богатых и бедных, сильных и слабых, сытых и голодных, ленивых и тружеников, но есть люди — справедливые всемогущие боги.

С тех пор минуло много лет, а человеческая память хранит о них размытые временем воспоминания, в которых, по-моему, очень много подлинных сведений.

— О каких сведениях вы говорите? О легендах и сказках? Сомнительное доказательство. Мы с вами не ребятишки.

— Возможно. Правда, моя профессия научила меня верить легендам, как научным гипотезам, дорогой мой… Вы когда-нибудь замечали необыкновенную, прихотливую, неистребимую силу народной памяти?.. Не надо ворошить века. Даже теперь можно видеть курьезные тому примеры. Ну скажите, кому нужен и на кой ляд сдался мне и вам бывший владелец гастронома на улице Горького у нас в Москве. Но мы иначе, как елисеевским, его не называем. А почему, скажите, к названию современного завода мы старательно добавляем: бывший Гужона, бывший Путилова?

— В самом деле, — сказал я, — мы этого не замечаем.

— Но курьезы памяти остаются курьезами. Есть у нас другая поразительная память. Удивительная штука!.. Вот люди натягивают шпагат, намечая места работы, они вряд ли помнят, что это очень древнее движение, что точно так же натягивали в старину шнур на месте будущих каналов и крепостей, курганов и пирамид. Значит, столь обычное для нас движение — тоже исторический памятник, не менее древний, чем пирамида Хеопса.

— Тогда чиханье тоже памятник? — вставил я.

— О это модная манера быть язвительным! Я вас прощаю, но послушайте меня до конца. — Он поставил на подоконник стакан, стряхнул крошки печенья. — Казалось бы, самые обыкновенные наши движения, навыки, привычки, слова, в сущности, такое же наследие веков, такие же памятники человеческой культуры, как музейные сокровища. Где-то в современных словах и мелодиях, в узорах, вышитых на полотенцах, в сказках и легендах звучат песни, язык, история древних людей. Они живут в нас. И мы обязаны уметь слушать и видеть их.

Почему же я должен сомневаться, что в поведении, в рассказах древних не могло отразиться влияния «божественного»?.. Никакая легенда, никакой обряд не появляются из ничего, сами по себе.

Мне, археологу, надлежит знать очень многое: металлургию, химию, гончарное производство, историю, религию… Скажем, я сумею, могу догадаться, что первое железо человек нашел в метеоритах, а первый огонь получил, обрабатывая камень для своего топора. Но я не могу совсем отбросить легенду-гипотезу о Прометее, подарившем огонь людям.

— Почему?

— Потому что легенды часто получают материальное доказательство.

— Этот огонь в печке? — пошутил я.

— Нет, мой хороший, на свете найдено много загадочных предметов, земное происхождение которых труднообъяснимо. Но сначала послушайте примерное, как я его запомнил, описание летающего аппарата в древних индийских рукописях.

…В центре корабля большой металлический ящик, источник силы. От этого ящика сила идет в две металлические трубы, одна ведет на корму корабля, другая к носу. Кроме них, восемь труб направлены от ящика вниз. При взлете корабля сначала открывались нижние задвижки восьми труб, а верхние задвижки у них были закрыты. Сила вырывалась в открытые отверстия, поднимая корабль вверх. А когда он взлетал, нижние задвижки прикрывали до половины, чтобы корабль мог свободно висеть в воздухе, не падая. Тогда силу направляли в кормовую трубу, и она толкала корабль вперед… Понимаете?! — воскликнул он. — Ракетный двигатель описан в древнейшей рукописи, когда еще не умели делать бумагу и писали примитивными средствами… Сказка перед нами?.. Но сказка рождается из реального… Почему тогда на корабле нет крыльев орла? Почему не ковер-самолет?..

Он говорил свои «почему» так решительно, словно я, не кто-нибудь, а только я, должен ответить немедля, сию же минуту.

— В легендах, — рассказывал он, — и древних рукописях много таких современных явлений… Миф о сыне Солнца — Фаэтоне, который в огненной колеснице промчался по небу и, не умея сладить с нею, рухнул вниз… Мать его Алкимена вместо разбитого тела нашла камень. Омраченное горем Солнце в тот пасмурный день так и не появилось…

Это весьма точная картина полета и падения в Греции колоссального метеорита, затмения Солнца космической пылью. Картина реального события конца второго тысячелетия до нашей эры…

Знаменитая сказка из «Тысячи одной ночи» — «Волшебная лампа Аладдина»… Помните, как он попадает в сокровищницу? В сказке расположение подземелья, число и последовательность помещений целиком совпадают с устройством гробниц в долине Царей, гробниц фараонов позднего периода… Вот вам и легенды и вымыслы!..

Он легко рассказывает, отметил я, преподает, наверное.

— Кстати, о легендах… Вы, конечно, слышали про летающие диски, тарелки и прочие таинственные летательные предметы, о которых много пишут и говорят? — спросил он. — Их как будто видели в самых разных точках планеты. Многие связывают появление тарелок с небесными пришельцами… Очень модная тема современности. Вот, например, два сообщения: «На двадцать втором году в третьем месяце зимы, в шесть часов дня на небе появился огромный предмет правильной формы, который медленно двигался на юг…» Дальше не помню. Или такое:

«Над головами пастухов показалось овальное серебристое тело, похожее на диск, которое медленно пролетело…»

Могу добавить к этому лишь одно. Первое сообщение сделано за пятнадцать веков до нашей эры в официальной хронике жития фараона Тутмоса Третьего. Другая публикация найдена в латинской рукописи 1290 года.

Такие современные байки в древних манускриптах!

Но есть не только словесные, могу рассказать о вещественных уликах. Например, знаменитые древние рисунки, на которых изображены люди в скафандрах с антеннами на головах. Рисунки на скалах, найденные в пустыне Сахара и в пойме реки Шахимардан-Сай в районе Ферганы.

— Да, — перебил я, — но говорят, это всего лишь ритуальные маски. Где-то в Африке видели современных жрецов, которые, прислуживая богам, надевают на голову раскрашенные пустые тыквы.

— А священные ритуалы, как и мифы, тоже не могут появиться без причины. Люди подражали богам, прилетевшим с неба и постарались найти замену «божественным» гермошлемам. Кто не хочет походить на бога?

— Я не хочу, — сказал я.

— Вы скептик, а боги не могут быть рассудительными. Но скептики были во все времена. Так, один из них уверял, что клинописные знаки на стенах древних дворцов и храмов не что иное, как лазейки, проеденные червями. Другой такой скептик назвал иероглифы декоративным украшением и советовал не тратить попусту время на их прочтение… Не будем такими, как они.

Он переменил сигарету, сбросил потухший пепел с колен и продолжал:

— Совсем недавно в Перу нашли рисунки животных, растений, людей, рисунки с добрый километр величиной. Археологи расчищали площадку для раскопок и вдруг увидели в земле канавки шириной от пятнадцати сантиметров до двадцати метров. Сначала подумали, что обнаружены остатки древней оросительной системы. Но, когда взглянули на них с вертолета, увидели, что канавки — линии рисунков. Огромная долина сплошь была покрыта ими. Одинаковые фигуры некоторых зверей повторялись одна за другой с поразительной точностью. Похожие скорее на выбитые штампом в каменистой почве. Фигуры людей поразили ученых. На рисунках были странные люди с четырьмя пальцами на одной руке, зато с шестью на другой. Самое необычное в этих рисунках то, что сделать их могли только математики, отличные математики. Можно ли в наше время с предельной точностью провести по земле две параллельные длиннющие линии, расстояние между которыми равно почти двум километрам?

— Очень трудно, и, главное, смысла нет, — ответил я.

— В перуанской долине древние, малограмотные люди сделали это! — он ликовал. — Многие линии ведут с юга на север точно по меридиану, хотя компас был неизвестен племенам Южной Америки, а Полярную звезду в Перу не видно… Кто научил их таким современным знаниям? Кто начертил эти рисунки? Кому нужен такой астрономической чертеж или посадочные знаки, или картинки на вечную память?.. А если перед нами карта звездного неба, то ее могли сделать лишь замечательные астрономы, владеющие астрономическими приборами. Но их-то как раз и не было.

— Постойте, — возразил я, — вдруг это современная подделка, рекламный трюк, мистификация?

Он с удивлением и даже неким сожалением посмотрел на меня.

— В археологии, в раскопе такие подделки заметны даже профану, — сказал он. — А кто мог сделать, например, такую мистификацию? В глубине болотистых джунглей Мексики найдены гигантские каменные головы, каждая весит около тридцати тонн. Ближайшее месторождение базальта находится примерно в ста пятидесяти километрах от голов. Мексиканское правительство решило переправить их в национальный музей, в город, через болота и джунгли, по которым даже пешеходу почти невозможно пробраться. Удалось перевезти, кажется, парочку из них. Остальные пришлось оставить… Подумайте, с нашей техникой!

— Может быть, изменилась природа? — подливал я масло в огонь. — Леса и болота появились там, где их раньше не было.

— Но как же древние скульпторы носили камень? Тамошние племена еще не знали принципа обыкновенного колеса. И отсутствовал у них тягловый скот.

Он взглянул на меня, как строгий учитель на шалопая-ученика.

— Но я, кажется, вас утомил. Может быть, вам неинтересно то, что я рассказываю?

— Ну что вы, мне интересно… Давайте вашу чашку, налью свеженького.

— Пожалуйста… Ну так вот. Слышали вы, конечно, про знаменитую Баальбекскую террасу на другом краю земли, древнее сооружение почти первобытных лет. Она сложена из каменных, идеально сработанных прямоугольных монолитов размером с пятиэтажный дом. Из древней каменоломни плиты несли через овраги, поднимали на большую высоту… Египетские пирамиды строила более развитая цивилизация, строила из плит в сто раз меньших, чем баальбекские. Неужели примитивный разум не мог постигнуть, что из более мелких плит строить легче? Но тогда, как и какие он придумал средства постройки, примитивный ум? А?.. Мы, современники, сделать этого не можем. И не считаем нужным!

Он выпил остывший кофе, сразу полный стакан, и продолжал: — Таких загадок у древности много. Нас поражают больше всего научные загадки. Например, эта… В Китае на гробнице Чжао-Чжу, полководца, похороненного в 316 году, есть металлический орнамент. Недавно сделали химанализ металла. В нем обнаружено восемьдесят пять процентов алюминия. Загадка, непостижимая для металлургов! Получать алюминий без электричества невозможно, мы не умеем. А начало электрической эры 1786 год. Первый алюминий создан в 1808 году. Стоил он дороже золота. Монархи носили на парадных мундирах алюминиевые пуговицы.

— Какие мы с вами богатые, — вставил я, поднимая алюминиевую чайную ложку.

— Я думаю, хватит чудес. Их еще немало, да вы, наверное, без того устали, — смилостивился он. — Могу только добавить, что наука знает множество непрочитанных древних текстов, которые, может быть, подробнее говорят о самых тайных для нас тайнах. Никто не может, например, понять иероглифы на фестском диске с острова Крит. Ни одна известная науке цивилизация не пользовалась такой письменностью.

— Еще немного, и я переменю профессию. Вы сманите меня, так это все притягивает. Буду искать и отгадывать.

— Нелегко. Загадок много. Вы, например, когда-нибудь задумывались, почему религии так разны?.. А если тут сыграла свою роль та же причинность явлений?.. Древние скифы придумали идолов, связанных с кормилицей землей, с тенями усопших, с огнем. Скифы ничего не слыхали о пришельцах с неба. Те племена, которым посчастливилось увидеть «богов», создали свою, небесную религию…

В печке лежала груда красных углей. Красным горячим светом пылали стены, его лицо, гибкие руки.

Умница.


…На другой день к вечеру состоялось у меня свидание с Шефом. На экране он сидел у аппарата и видел меня так же хорошо, как я его.

— Какие новости? — спросил он.

— Мало. Надо подниматься выше. Телескоп не дает ответа.

— Когда поедешь обратно?

— В пятницу можно?

— Хорошо, будет вертолет.

— Нельзя ли как-нибудь узнать, какие программы вола вчера с двадцати двух до полуночи Мексика?

— Например? — он подвинул к себе чистый лист бумаги.

— Стада бегущих пятнистых оленей, синие лодки с голыми гребцами, бурное море, плетеные, похожие на циновки, паруса… Я думаю, вполне выразительно?

— Постараемся… Ну, давай! — он махнул, прощаясь, рукой.

— Ждем тебя с нетерпением. Когда прилетишь, я покажу тебе такую находку! Откопал в архивах… Это листок, исчерченный рукой твоего деда. Формула там… Необыкновенная вещь! Твоя формула, но рукой деда… Прилетай.

— Не может быть! Постой.

Экран погас. Я пошел обедать.

Какую там они видели формулу?

Шеф доволен. Это кое-что значит.


…Мы гуляем под металлической поющей кроной. Кидаем печенье нахохленным воробьям, смотрим, как бегут над нами в ажурной сетке темные по-северному облака.


Я не могу вспомнить лицо Лады.

Не могу вспомнить.

Так у меня было в те необъяснимо тревожные гулкие дни, когда женщина могла увлечь меня безоглядно, со всеми потрохами, надеждами, сомнениями, прошлым, будущим, настоящим и даже всем тем, что лежит за дальними пределами всего этого, прошлого и будущего, всех моих надежд и сомнений…

Помню, со мной тогда происходило что-то непонятное. Встречаясь, разговаривая с ними, я на другой же день уже не мог нарисовать в мыслях неповторимое, знакомое до муки лицо, представить в своем воображении всю мимику, все черточки его. Только неясный неудержимый зыбкий силуэт.

И лишь потом, когда все уходило, удалялось от меня во времени и пространстве, наступал такой день: я вдруг видел это лицо в мыслях своих с предельной резкой ясностью. И я знал тогда это все. Кончилось это. Не вернется…

Но что мне Лада, смешная девочка?


…Я выключил свет. Первое, что мы увидели, была печальная группа людей, одетых в короткие халаты. Они пели тягучее, молитвенное, кланялись, поднимая глаза кверху, и пели, не выпуская из рук легких носилок, на которых лежал неподвижный человек. Они остановились на ровной площадке, посреди необычных построек и, оставив носилки на земле, убежали, обхватив головы руками, боясь, наверное, что их догонят или окликнут.

А к брошенному, не торопясь, подошел старик в уборе, похожем на чалму, и заговорил с ним спокойно и дружелюбно. А потом запел, подняв очи к небу, молитвенную мелодию.

— Вот еще один религиозный обряд. Неужели опять моленье? Попробуй угадай, что это значит.

Археолог покачал головой.

— Непохоже. Здесь другое.

— Как другое? Разве старик не молится?

— Покажите мне что-нибудь более конкретное. Пуговицу, например, или пряжку, или монету найдите на этой площади, пожалуй, тогда я вам отвечу, — сказал он, улыбаясь. — Я должен знать время, когда это происходит. А время, как лес, роняет листья, по которым легко понять, какие деревья потеряли свои визитные карточки, в каком лесу. Время теряет пуговицы, рукописи, трамвайные билеты, битую посуду. Покажите мне кувшин, хотя бы разбитый… Ничто не выдает эпохи так верно, как монетка, пряжка или узор на кувшине.

Волнистая линия пересекла экран, и опять появились башни, рябые кирпичные башни, колокольный разбитый звон, цветущие. в белых одуванчиках поля, костер на берегу реки, стадо лошадей, сверкающий белый день, люди согбенные, как в молитве, синева ночи, опять южный день и затем картинка, заставившая вздрогнуть нас.

Двое в мохнатых одеждах волокли за руки почти раздетого юношу с лютыми от ненависти глазами. Они втащили его на груду хвороста, и в руке одного мелькнул матовый нож… А глаза были к небу, а рот выкрикивал воющее, молитвенное, резкое, неотвратимое, как нож…

И опять равнина в одуванчиках, и веселый прохладный лес, и крик птицы над рекой, звон бубенцов, и люди, согнутые молитвой… Неудержимый круговорот видений. Он мелькал, не желая хоть на минуту задержать, остановить наше внимание жадный взгляд.

Я приглушил звук.

— Что это? Посмотрите, что это? — мой сосед схватил меня за руку.

На экране была ночь, лунная, светлая среди равнины. Пустынный берег озера и след луны, оживленный водой.

— Ну, посмотрите же! У вас не двоится?

— Нет, изображение четкое.

— Две луны!

Только теперь я понял, почему стала такой неудобной, такой непривычной видимая картинка.

В золотистой ночной глубине сияли две одинаковые луны, два следа бежали через волны к дальнему берегу. Две луны! Два следа!

— Две луны!

Я вскочил. Он сиял от радости, как мальчишка.

— Драгоценный ты мой! — почти крикнул я, выдергивая, выбрасывая человека из уютного сиденья.

Мы заплясали с ним, два нормальных психа, запрыгали по комнате. Он говорил:

— А ты сомневался! Видишь, как необыкновенно здорово.

— Ты первый заметил! Ты первый среди людей…

— Да нет… я… понимаешь…

— Первый ты.

— А!..

— Две луны! Две луны! Две луны! — запели нормальные психи, выкатываясь в обнимку на улицу,

Хрусткий, подмороженный воздух подхватил наши пьяные голоса, далеко разнес по гудящим струнам телескопа.

Над нами стояла северная луна. Земная, в полном одиночестве, она, казалось, бросила на синие равнины сетку своих ледяных лучей, кружево мерцающих, звонких от мороза иголок.

— Не удивляйся! О, не удивляйся. Мы все в одном доме.

Вселенная постоянна. Пойми сам. Воздух, вода, свет. Все в ней одинаково… Появляется человек, первобытный, дикий. Чем укрыться ему в холодную погоду? Все равно где: на Земле холодно, значит, и там, далеко, тоже бывают зимы, холодные ночи. Тогда человек становится охотником, он думает, как убить зверя, он сочиняет оружие, берет в руки булыжник, мастерит первый топор, он убивает зверя, сдирает шкуру, надевает на себя…

Он говорил торопливо, как будто боялся, что я перебью его, но ему просто не хватало воздуха на медленную речь, так мы с ним запыхались.

— Надо человеку запастись водой в пещере. Но куда налить воду? Человек видит под ногами что, как ты думаешь? Глину! Обыкновенную глину! Глину, которая всюду одинакова, и начинает лепить сосуд… Понимаешь, если все так одинаково, холод, вода, глина… значит, и развиваться мир будет почти одинаково. Сначала шкуры, потом ткани, сначала кусок глины, потом фарфор, сначала каменный топор и стрелы, потом пулемет.

Волнение мешало ему говорить медленно.

— Конечно, трудно поверить… Я, когда увидел, как двое тянут с ножами третьего, подумал: очень похоже на скифский обряд поклонения мечу… Скифы клали меч на высокую груду хвороста. Меч ржавел, и надо было кормить его! На меч лили свежую кровь пленных врагов. Чем больше ржавел металл, тем больше просил крови… Но я не заметил меча на хворосте…

Потом этот одинокий на площади. В Древнем Вавилоне больных выносили родственники на городскую площадь. И зачем? Для того, чтобы каждый, кто пройдет мимо, спросил его о болезни, рассказал ему, как лечились от нее, может быть, соседи, знакомые прохожего… Почти современный метод. Психотерапия.

Правда, меня еще смутили кирпичи городских башен. Такой цвет, желтовато-зеленый, был у средневековых кирпичей… Но глина везде одинакова…

Мой Археолог торжественно поднял руки, прямо вознеся их.

Они показывали нам свою историю!

Мы, закинув головы, смотрели на нее, далекую в стылом, жутко пустом пространстве, нашу единственную луну. Северные холодные звезды, как нерастаявшие колкие снежинки, бесконечно падали на мир, забрызганный лунным светом.

Где? Какая звездочка? Может быть, она та, заиндевелая, над самой крышей? Нет, пожалуй, не она. Тогда, возможно, две в сторонке. Подмигивают они ярко… Ну, где же ты? Отзовись!

— Подумай только, сомневались в поэтичной легенде, перечеркивая намертво лишь потому, что не было неопровержимых доказательств!.. Надо иметь в голове сушеный кизяк, чтобы так начисто не верить, отрицать… Ну покажите нам, подайте нам сюда скептиков! Мы дадим послушать им утренние хоры!

Он шагал с непокрытой головой, совсем седой от луны, в сверкании своих больших очков.

— А завтра весь мир может узнать: мы с тобой видели! Мы видели своими глазами! Первые на свете! Великолепно!..

Н тут с меня слетел восторженный мой порыв. Я взял его руку, взял, как берут в лапу ладонь друга.

— Подожди, — сказал я. — Постоим… Дай слово, никому ни о чем не говорить, пока я… Обещай мне. Так надо. Прошу тебя…

Глаза в холодных очках были виноватыми.


Какая нескромная мыслишка посетила мою голову: не стоит ли проверить хорошенько излучения (которые можно проверить не иначе, как с помощью ракет и спутников) равные — гамма, рентгеновские, космические…

Может быть, они «цепляют» в космосе невероятно случайные обрывки земных передач, а затем наши лучи перехватывают их у собратьев, не способных пробиться к нам через толщу атмосферы.

Но разрешат ли нам такие поиски ради «помех»?

10

Я вошел к маме в палату с мокрым осенним букетом. Она, моя мама, смотрела на меня прежним, таким знакомым взглядом. Немного печальным: я всегда был у нее горемыкой. Немного виноватым: она всегда винила во всем только себя.

— Родная, — сказал я тихо, — ты меня слышишь? Ты меня понимаешь?

— Да, — шепотом сказала мама.

— Ну, молчи. Пожалуйста, ничего не говори. Тебе нельзя. Не спрашивай, сам все расскажу… Не болею. Здоров. Дела вот как идут отлично! Мне везет…

Она снова могла держать мою руку. Я думал, как хорошо будет надеть на маму старенькое, знакомое пальто, провести по этим белым коридорам и стерильным лестницам к осеннему живительному подъезду, бережно усадить в машину, покатать ее по всему городу, по таким стремительным, веселым улицам, по синим от реки набережным, по мостовым, устеленным лиственным шорохом, по тихим, добрым переулкам приехать наконец в мамин деревянный дом.

Я не помню, когда мне хотелось подолгу бывать в ее доме. Я помню, как прибегал туда, говорил какие-то родственные слова, спрашивал о чем-то, спешил нетерпеливо к другим, суетливым, шумным, чужим для нее, моей старушки, домам. А этот бревенчатый, старый мамин дом…

Она садилась у темноватых окошек так, чтобы дневной свет и мягкое тепло печки соединились около нее, брала в руки спицы, положив на колени пушистый клубок, тихо-тихо вязала мохнатые носки, те, что лежат у меня до сих пор, ни разу мной не надетые… Мамин кот по-хозяйски тер спину о брюки. Пахло печкой, свежими занавесками, крепко-накрепко вымытым полом.

Она молча радовалась тому, что сын пришел, и можно сидеть рядом с ним, и задавать полные тайного коварства наивные мамины вопросы: «Не надо ли кому-нибудь связать маленькие, совсем крошечные шерстяные носочки? Так, на всякий случай. Костюмчик, шапочку, маленькие-маленькие?.. Не надо ли?»

Как же я не видел прежде незаменимой прелести маминого дома…

Я приеду к тебе, в наш, мама, старый дом. Я сяду к теплой, сухой печке. Мне будет совсем не скучно с тобой. Мне будет, родная, так хорошо и светло, только ты выздоравливай, только не уходи от меня…

— Седенький мой, — сказала еле слышно мама, — некому за тобой присмотреть… И когда ты сноху мне найдешь?.. Так и помру, не увижу внука…

— Не надо, не говори. Я все нашел. Ни о чем не думай. Выздоравливай… Хочешь, я поеду к нам домой, кота проверю?

Она улыбнулась.

— Ох и орет, наверное, бедолага… бродит голодный… Ступай сынок, дела у тебя, я знаю… Мне и так хорошо…

Из больницы я ушел к вечеру.

Я знал, каким будет у меня этот холодноватый, горький от палых листьев ясный вечер.

Я возьму Ладу и поеду с ней в мамин дом выручать кота.

Может быть, потом — я, Лада и кот — вернемся к маме. Сюда в больницу…


Но мы не вернулись.

Так получилось.

Я рассказал девушке по телефону грустную повесть о коте-сироте. Я церемонно попросил ее принять участие в спасательной экспедиции.

Лада смеялась. Моя повесть о коте-сироте вдруг показалась мне самому смешной. Мы стали вспоминать самые нелепые случаи с котами всех мастей, от рыжих до черных и полосатых.

— Ну где же вы пропадали? — спросила девушка. — Давайте лучше поедем в Сокольники…

— Отлично, едем в Сокольники, — мгновенно согласился я, довольный тем, что такая девушка сама зовет меня в Сокольники.

Когда я плавно-вежливым жестом распахнул перед ней дверцу, Лада вдруг сказала:

— Я вас очень прошу, поедем так, — и мягко толкнула дверь от себя.

— Не понимаю как?

— Без машины.

Кажется, губы у меня свело набок от удивления.

— Почему?

— Пожалуйста, мне так хочется. Пожалуйста, — повторила она жалобно.

— Может быть, на трамвае поедем? — пытался вроде пошутить я.

— На трамвае, — просто сказала девушка.

— Но я, наверное, разучился ходить пешком! — в легком недоумении протестовал я.

— Ну, пожалуйста… Мы очень редко… Мне так хочется.

Ей так хочется! Ну, если тебе так хочется…

Мы уходили от брошенной в переулке черной моей машины, и вид у нее был, как мне казалось, потускневший, обескураженный: «Как же так? А я?..» Ничего, постоишь, голубушка, привыкай… Не мне одному.

Девушка невозмутимо шла рядом, искоса поглядывая на меня, словно проверяя, что же я, как я буду без моей, пахнущей бензином, теплом и кожей…

Подошел трамвай, зашипел, открывая стеклянные двери. Мы поднялись по двум широким ступенькам, я полез в карман и вдруг похолодел. Потом, кисло ухмыляясь, я шарил по всем карманам, давно понимая, что у меня нет ничего. Не только на трамвай, но и на входные билеты, и на все остальное.

— У вас нет монетки? — несколько рассеянно спросил я.

— Нет, — она почему-то сияла. — Честное слово, ничего нет! — сказала она чистым своим голосом.

— Надо выйти, — очень дельно предложил я.

Девушка засмеялась.

— Нет, поедем зайцами, — шепотом сказала она.

Я пожал плечами.

— Не по возрасту.

— По возрасту, по возрасту, — зашептала она близко горячими губами.

Это несколько смягчило меня, и, сделав независимый для всех непосвященных вид, я стал трагическим шепотом, со всеми подробностями рассказывать ей, как поведут нас, горемычных, опозоренных безбилетников, в милицию, как будут составлять протокол и, качая головами, говорить о гражданской совести, а потом пришлют на работу «телегу».

Лада смеялась, обхватив мою руку.

— Итак, гражданочка, где вы работаете? — шипел я, сдвигая брови.

— В детской библиотеке.

— К тому же еще и комсомолка?

— Угу… Дяденька, я больше не буду, — она заливалась от смеха, припадая к моему плечу.

— Да что же вы, ребята, — вдруг сказала бабушка, сидевшая сбоку, — мало с кем не бывает, возьмите вот шесть копеек. Не обеднею.

Лада смутилась. Тут у нее в глазах было: «Это я виновата…»

— А на танцульку деньги найдут, — сказал чей-то решительный бас. — Повадились…

— А если мелочи нету? — осадил его тонкий голос.

— Да не слушайте вы, — сказала добрая женщина. — Берите, ребята… Меня тоже кто выручит…

— Спасибо, хозяюшка, — я взял деньги.

— Молодые, всяко бывает, — отметил тонкий голос.

Это я молодой…


Как входят в столичный респектабельно-ухоженный парк, если нет билета? Оказывается, налево по забору, за двумя киосками, в гуще зеленых кустов есть отогнутый слегка металлический прут. И через этот лаз еще год назад весь одиннадцатый «В» ходил на все зарубежные выставки.

Я тоже «вошел», оторвал пуговицу, но вошел. Постовой милиционер на аллее подозрительно оглядел нас, но ему, наверное, самому не хотелось верить… Разве такой респектабельный человек, то есть я, позволит себе при такой миловидной обаятельной спутнице…

— Вам кто-нибудь говорил, что вы красивая? — вдруг спросил я.

— Говорили, — не задумываясь, ответила девушка.

— Море обаяния — говорили?

— Да.

— И все неправда, между прочим… Вы смешная.

Она улыбалась.

— А я в одной книжке читала… чтобы привязаться к человеку по-настоящему, надо, чтобы он был чуточку смешным.

— А я смешной?

— Нет.

Не хватало мне, чтобы я хотел быть смешным ради этой девчонки.

Она шла то рядом, то переходила на другую сторону аллеи, трогая ладонью стволы берез, поглаживая ровную, стриженую стенку рдеющих осенних кустов.

— А вы помните, какой тарарам вы устроили в нашем переулке? — спросила девушка.

— Я и теперь могу, — ответил я.

— Но ведь я тогда случайно была дома.

— Я рисковал.

Она улыбнулась нежной своей улыбкой…


Да простят меня модные строгие стилисты, готовые любую «телячью нежность» объявить сентиментальностью. Но другого слова, более выразительного, к ее нежной улыбке, по-моему, нет.

* * *

Она улыбнулась нежной своей улыбкой.

— Значит, вы смешной.

— Спасибо. Но вам тогда было не до смеха. Нас хотели схватить.

— А-а, милиционер…

— Не только милиционер, и юноша какой-то.

— Мой одноклассник, — просто сказала девушка. — Его берут в солдаты, он провалил институт… А вы знаете, какие хорошие стихи он пишет? — добавила она, как будто речь идет о нашем общем и давнем знакомом. — Да вы послушайте, я вам прочту…

Я вежливо склонил голову.

…Мы плутали мягкими застланными дорожками. Далеко была неслышная почти музыка. Редкие гуляки попадались нам и смущались при виде нас, таких же заблудившихся гуляк. Я не знал, в какой стороне Сокольников мы находимся, куда ведут эти запутанные грустные дорожки.

Лада рассказывала стихи негромким, глубоким и нежным голосом. Что мне оставалось делать? Слушать.

Наступила туманная осень,

Плачет по лету природа.

Ночью ветер, уныл и несносен,

Лез ко мне по трубе дымохода.

Стучала ветвями о стекла

Рябина под нашим окном,

Продрогла, наверно, измокла

В холодном разливе ночном.

Словно кто-то никак не отважится,

В дом не входит, боясь темноты.

Может быть, мне поэтому кажется,

Что в окно постучала ты.

Голос девушки дрогнул.

Рядом где-то могла заблудиться

И пришла…

Но ко мне сюда

Каждый день кто-нибудь стучится,

Только ты не стучишь никогда.

Невероятная девушка. Читать мне чужие стихи, ей же, наверное, посвященные. Зачем она это делает?

Я шагал и смотрел. И она мне такая нравилась. Наивная мелодия стиха очень как-то шла ей.

Окна тихо царапают липки,

В них стучат монотонно дожди.

Ты случайно, пускай по ошибке,

Постучись как-нибудь, приходи.

Буду рад я, когда увижу

Даже поздней порой ночной…

Знаешь ты, я тебя не обижу,

При тебе я совсем ручной.

Я тебя, как никто, берегу,

А беречь не могу.

Не смогу…

Мокнут, вянут озябшие липки.

Шелестят монотонно дожди.

Ты случайно, пускай по ошибке,

Постучись как-нибудь, приходи.

Я запомнил их. Память у меня великолепная.

— Это как же понимать: «А беречь не могу, не смогу»? — спросил я, пряча, как говорит Шеф, улыбку в ушах.

Она смутилась.

— Вам не нравится?

— Как-то уж очень без выкрутасов, несовременно, штучек не хватает… Он их на даче писал?

— У него нет никакой дачи, — сказала она обиженно.

— А на каком он живет, если не секрет, этаже?

— На восьмом.

— И пишет про дымоход? Про липы, которые в окошко стучат?

Она сказала совсем тихо:

— Он поэт…

— Знаете что, — спохватился я, — расскажите мне про вашу жизнь.

— Она такая маленькая.

— Ну, про школу…

Тема ей была близка.

Она подробно, с удовольствием рассказывала про свою школу, про какие-то школьные вечера, последний школьный рассвет у Москвы-реки… Так было хорошо и так сложно теперь: занятия вечером, библиотека днем.

И все шло мимо ушей моих. Я слушал добросовестно и почти ничего не улавливал. Как журчанье, как шелест окружающих нас листьев. Не знаю почему. Наверное, так вызывающе-великолепен был этот закатный лес. А может быть, наивные стихи увели мои…

Она, по-моему, тоже, как я, невольно поняла вдруг этот разлив, немую звонкую тишину красок и что-то еще, заставляющее нас умолкнуть.

Ладушка вдруг притихла. Березовый нежный свет упал на ее лицо. Пиликнула добрую песенку одинокая пичуга в сенокосном аромате, в гуще, среди белых стволов и красных оранжевых пятен…

Но вечер по-летнему теплый, березы высокие, небо в осенней дымке полоснула вдруг невероятная, нечаянная, совсем летняя гроза.

Я не знаю, что было бы, если бы на помощь не пришел дождь. Ну кто его просил, не было печали…

Говорят, это модно в книгах, такие дожди. Ни одна такая встреча не обходится в них без проливного дождя. Говорят, это красиво, когда льет он, дождин… Ничего хорошего… Но кто мне поверит? Я ничего не придумал. Дождь и в самом деле полил нежданный, оглушительный, как веселое весеннее половодье.

Сокольники зазвенели.

Взъерошилась, полетела, сверкнула блестками золотая кутерьма листьев, дождя и свежести. Забрызганная, мокрая Лада втянула меня под крышу тесной беседки, невольно прижалась ко мне и затихла.

Я поцеловал ее, как целуют, наверное, ребятишек. Нежность, всей нежности нежность вошла в меня вместе с грозовым дождем и запахом алых листьев, с открытыми, почти плачущими родными глазенками.

— Ты самый хороший… ты самый… меня еще никто… никто…

Так нежданно, так светло.

11

Надо хорошенько продумать все…

Вот начеркал эти слова и поймал себя на мысли, что «продумать» вполне можно было бы отнести к моему свиданию с Ладой, ко всему, что осталось на нескольких последних страницах дневника…

Но я совсем о другом. Случилось такое, чего нельзя было просто выдумать, не то что предположить. Поэтому все остальное для меня как бы не главное, все отодвинулось вдруг, отложилось на какое-то неопределенное время. Сегодня главное листок пожелтевшей бумаги с чертежом и выкладками деда.

Что в них? Что изменило ровное тиканье времени? У нас по этому случаю был настоящий служебный переполох. Рассказывают: один изобретатель велосипеда бухнулся головой о каменную стену, когда узнал, что велосипед уже изобретен месяц назад… Я похож на этого изобретателя, но шарахать в стену я не буду. Потому что в моем случае «велосипед» изобрел мой дед. А я люблю старика, хотя никогда не видел его живым. Он погиб лет за двадцать пять перед моим рождением. И я не виноват, я повторил то, что нашел когда-то мой дед. Нашел, а другие потеряли. Потеряли наглухо, навсегда, и мне пришлось идти вслепую, заново.

С этой минуты найденное мной будет уже не моим, будет еще одним открытием деда.

Но вечная слава Поиску! Тем более что поиск продолжается.

Дед намекает на пять формул, а я знаю только две. Одна из них врезана карандашом в потускневший от времени листок. Абсолютно моя формула! Остальные четыре должны были быть на следующей странице. К нам попал обрывок записей. Уверен, что среди этих четырех есть и моя вторая. Не может быть иначе! Моя вторая. Но там еще три.

Какие? Вот о чем думать надо. Голова идет кругом. Какие?

Что значит его чертеж? Вот он:



— И рядом слова: «Отъ самого себя».

В старинном пожухлом переплете она казалась невзрачной, суховатой, прямой по-стариковски. Она лежала на столе, немая свидетельница многих лет, многих внимательных рук. Это была книга деда «Лучи мироздания». Хорошо знакомая всем нам книга. У меня дома есть один экземпляр. Но в эту был кем-то вложен обрывок бумаги с карандашными записями деда.

— Больше там ничего не нашли, — сказал Шеф. — Не можешь ли ты поговорить с матерью. Какие бумаги у нее были. В архивах… больше ничего нет.

В кабинете у Шефа темно. Сосны закрыли небо в огромных окнах.

— Она рассказывала давно еще. Были две тетради, несколько писем, компас, географическая зеленая карта, бинокль и золотой перстень. Я не помню, что еще хранилось у нее… Перстень я продал, есть было нечего. Бинокль подарил…

— Но, кроме вас, у кого-то было еще что-нибудь?

— Усадьба сгорела в девятнадцатом. Книги остались, вот, пожалуй, все.

— Нет, милый, кроме книг, есть у нас этот листок, — он бережно погладил книгу. — Твой дед сумел найти формулу, которой нет ни в одной книге. Твою формулу, твою! Но теперь она уже не твоя, ничего не поделаешь, — он даже обнял меня. — К тебе она пришла потому, что мы с тобой живем в самый разгул телевидения. Когда жил твой дед, не было ни одной телестанции!

Он взял книгу, сказал:

— Поклонись памяти его.

— Тебе надо поклониться, если бы не ты…

— Что теперь будет, что будет… — Он открыл книгу, вновь достал из нее бумагу деда. — Можно рассказывать мне про две Луны, про четыре Луны. Я поверю. Но другие скажут, им померещилось. Двоилось у них… Другим не докажешь… Но твоему старику не могли мешать программы телестанций.

Шеф, по-моему, переживал не меньше, чем я.

— Им не дает покоя моя несговорчивость. Но если бы они знали, что все, за чем они так жадно и так щедро охотятся, заключено в этих пяти формулах… — повторил он вслух то, что было набросано карандашом на рыжем клочке бумаги.

Выглядят эти слова так:

«Если бъ они знали, что все, за чемъ они так жадно и такъ щедро охотятся, заключено въ этихъ пяти формулахъ…»

Он бережно спрятал бумагу в книгу, положил ее в стол.

— С этим я пойду. Вот бомба так бомба! В сказке не придумаешь. Повезло тебе. С того света дед помог… С того света. Видно, кому-то не давала покоя его несговорчивость, а? Что ты на это скажешь?

— Я знаю не больше, чем все. Дед был профессором физики Харьковского университета. Он позвонил однажды в местную больницу и просил его положить. А потом его нашли убитым. Дверь была заперта. Наган лежал на тумбочке… У меня дома старая желтая газета. В ней все подробно… Причина убийства неизвестна.

Потом он проводил меня к дверям.

12

Глупо устроен человек. Я не спешу звонить ей.

Почему? Разве она безразлична мне?


Настроение — хуже, конечно, бывает, но и такое совсем непохоже на то блаженное сияние, в котором тихо тлел я до вчерашнего дня. Утром я передвигал себя в пространстве этаким самодовольным пай-мальчиком, способным на все и ничего поэтому не делающим. Тогда я решил что-нибудь сделать, и все получилось не так. Все не так!

Я не хотел обидеть ее. Что теперь она думает? Я подсматривал за ней? Брр…

Планы были не хрустальные, самые обыкновенные. Встречу после работы, отвезу в институт, накормлю, между прочим, где-нибудь. Обыкновенная проза. Этакий заботливый покровитель с коляской. Она успела бы, я все рассчитал.

Я поставил машину сбоку, на другой стороне улицы. Мне виден был ее подъезд, похожий на двери банка. Ребятишки, наверное, пыхтят, когда раздвигают могучие дубовые створки. На синем стекле банковские золотые буквы: «Детская библиотека».

На окнах белые, гармошками, непроницаемые шторы. Но я заметил еще на повороте прозрачную черноту в одном окне и встал так, чтобы она меня видела, если, конечно, ходит она за этим окном.

Солидное здание, солидная библиотека… Но работает она с первоклашками. В зале, наверное, шмыгают носами, шелестят книгами, шепчутся, толкают исподтишка друг друга маленькие Ладушкины почитатели. Она сидит строгая, тоненькая, сдвинув брови для пущей солидности, мягкий воротничок делает ее похожей на практикантку-учительницу, на тетю Ладу.

Она выйдет, я поспешу к ней. Вздрогнут от неожиданности ресницы. «Я ждал тебя, — скажу я, — поедем сначала куда-нибудь, наверное, ты голодная. Потом в институт». — «Почему тебя не было два дня? — спросит она. — Почему ты не звонил?» — «Не сердись. Так много свалилось на меня…»

За черным окном, прилипнув к нему носом и растопыренной ладошкой, стоял человек лет восьми. Больше там никого не было видно. Человек смотрел на улицу, на меня и чертил пальцем по стеклу что-то похожее на волны и, кажется, не видел ни улицу, ни меня. Был он стриженый, маленький, ушастый.


Потом пришел он.

Тот самый вихрастый парень, которого мы встретили тогда в ее переулке в минуту нашего бегства от инспектора.

Ничего. Довольно приятная внешность. Рост подходящий.

Глаза, уши. Так себе. Мальчик и мальчик.

Он ходил по тротуару, солидно зажав сигарету в пальцах правой руки. Ходил, смотрел на часы, ходил мимо подъезда, мимо зашторенных окон, мимо единственного черного. Ходил, ходил…

Я тоже смотрел на часы.

Лада не шла.

Может быть, она видела его?

Может быть, ее до сих пор не отпускают?

Может быть… Все может быть!

Но я не знал, что я должен делать. Сказать ему — катись… Почему?

Может быть, она ждет, когда он сам уйдет восвояси? Может быть, она хочет, чтобы я подождал, пока он уйдет? Может быть, ее не отпускают?..

Лада не шла.

Может быть, она хочет, чтобы я догадался на минуту, на две, на десять уехать и позвонить ей?

Может быть, сегодня уехать? Не мешать ей? Нельзя так врываться…

В черном окне маленький человек рисовал на стекле таинственные волны.

Радость улетела.

Может быть, ее до сих пор не отпускают… Может быть, ее просто уже нет, и она ушла раньше…

Я включил мотор.

Он остался там.

13

— Тьфу ты, нечистая сила, — Шеф бросил на стол серебряный нож, который только что вертел в руках. — Одно постичь не могу: как ты меня, пожилого, серого, зубастого, заманил на эту лекцию? Почему я согласился?

Из Политехнического мы забрели в «Берлин».

Молодой, похожий на дипломата повар показал нам в серебряной посуде серебряного живого карпа. Большая рыбина звенела хвостом, и серебряный свет электрических ламп отражался в стеклянных ее боках.

Шеф крякнул: «Хо-орош…» И теперь мы ждали, когда этот карп вернется к нам золотым от корочки, в развале золотых картофелин и чего-то еще.

— Выпьем, — сказал он.

— А потом танцевать пойдем, — съязвил я.

Он поглядел по сторонам.

— Не вижу повода к веселью, да и приглашать некого… Ладно, закусывай.

— Так чем ты недоволен? Развлекся на лекции.

— Не выношу глупости, а еще пуще невежества… Летающие блюдца, тарелки… Шарлатанство!

— Если гибнут пилоты в погоне за этим шарлатанством?

— Иллюзия, мираж.

— Мираж нельзя уловить локатором, а ты слышал… они имеют плотную массу, объем.

— Смена воздушных слоев, — Шеф густо положил на калач слой масла. — Граница может быть настолько резкой, что луч радара будет отражаться как в зеркале.

— Не криви душой. Тебе сказали: сигнал не отражается, он усиливается летящей…

— Кастрюлькой, ты хочешь сказать? — он впился в калач.

— Блюдечком с голубой каемочкой, — отпарировал я.

Шеф промычал что-то полным ртом, судя по глазам, весьма ироническое.

— Не надо, как с нашими лучами, — воспользовался я беспомощностью собеседника. — Непонятно, значит, приклей причину, какая тебе удобней, выдай за неоспоримое — все остальное к черту.

— Огэя кукая моэ муумия, — процедил он.

Только я мог по едва уловимым сочетаниям слов и богатству моей эрудиции понять сказанное: «Очень кому-то мало мистики…»

— Даже при твоей скептичности, — ответил я, — можно и тут найти зерно… Если не пришельцы катаются в тарелках, то, может быть, хрустальки атмосферного льда, зеркальные слои путают наши лучи с отражением чего-то.

— Улуая моэки псс.

«Слушаю тебя, милый, и посмеиваюсь», — безошибочно переводил я. Тут он одолел калач и сказал на чистом русском языке:

— Много ты собрал этой всякой магнитной мистики? Помогает?

— Пока нет. А ты мыслишь, я это без пользы?

— Не знаю, тебе видней… Пропадаешь по разным лавочкам. Спрашиваю: где наш Искатель? Маринка плечиками ведет. Уехали в институт металлов, уехали в Магнитный, уехали на семинар омагниченной воды, уехали в Историческую древние книжки лузгать… А мне потом звонят, уговаривают. Руденко прямо домой звонил, просит: «Послушай, не мог бы ты отпустить к нам своего лаборанта». Тебя, значит… «Уж очень хватко и чисто он видит и мыслит. Зачем тебе такой? У тебя же электроника…» Обнаглели!

— Плохо, что ли?

— Зарплату где получаешь? У них разве?.. Толку не вижу, проку нет. Магнитная вода! Чушь какая-то, муть. Ничего не поймаешь в ней… Потом эти… летающие тарелки. Ну я понимаю, вода, магниты, куда ни ступи, кругом и всюду магниты, может быть, где-то хвостик уловишь. Но тарелочки!

— Да, лучше бы я не с тобой пошел на лекцию, — совсем ни к чему сказал я.

— Конечно, с девчонкой! — воскликнул он. — Так и делай. Они, глазастые, любят мистику, таинственность. А я стар.

Мимо нас прошли к фонтану в середине зала шаткие парочки.

Музыка повела тянущую, зыбкую, печальную мелодию.

Вот одна из девушек, в такой же, как у Лады, кофточке плавно мелькает за темными пиджаками. У другой волосы лежат как у нее…

Нам принесли карпа, дрожащего золотыми брызгами на сковородке. Шеф плотоядно потер ладонью о ладонь, опустил в сковородку серебряную лопатку.

— Смотрю я на тебя, чего ты грустный?

— Музыка томит.

— Так не сегодня. Вообще… день, два… На каждый звонок бегаешь… С нею не ладится? Ты скажи. Старику можно. Легче будет.

— Все тебе известно. Все. Даже это

Он отвел глаза.

— Почему же не ладится? — небрежным тоном отрезал я. — Сам не очень стараюсь,

— У тебя, знаешь, не те годы, чтобы самому выкаблучивать.

— А я боюсь.

— Чего же ты, бедненький, боишься? — он положил мне кусок ароматной рыбы.

— Поймешь ли?

— Где нам! Но я постараюсь.

— Она, — сказал я, чувствуя напрасность, ненужность моей хмельной откровенности. — Она пришла… появилась так непохоже… так все минуты с ней были необычны, все до одной… Необычны, как фантазия. Вот и боюсь, вдруг она станет, окажется деловой, деловитой… ну, разбитной… Слова не подберу.

Шеф поставил рюмку на стол, прищурил светлые свои глаза:

— Эва, как тебя… Придумал, я вижу, ты ее. Придумал! — убежденно повторил он.

— Что? — не понял я.

— Разве тебе такое нужно? — громче нормального воскликнул он, и за ближним столом оглянулись. — Фокусы, романтику оставь им, юным… Тебе нужна женщина домовитая, деловая.

— Кандидат наук, а? — съязвил я.

— Конечно, башка непутевая… Придуманное всегда болью выходит.

Я разозлился.

— Что значит «придуманное»? Кому как… Один мой знакомый хирург жалуется, не может он, дескать, смотреть на женщину как прежде. Анатомию видит.

— Анатомия тоже полезна, — вдруг ласково сказал Шеф. — Только ты не путай. Меня словами не проймешь.

— А чем, скажи, старина, тебя пронять? Не хочешь ли ты открыть мне глаза на то, что все девушки, например, алчут выйти замуж и все так просто на белом свете. Меня таким открытием пытались убить не однажды. Но я живой пока! Помнишь ли ты, как звенели шпаги трех мушкетеров? Помнишь ли ты, как бились они во имя Прекрасной дамы? Помнишь ли ты, как стучало твое мальчишечье сердце?.. Один мой ровесник тогда просветил меня. Он в ученую книгу заглядывал. Они, говорит, мушкетеры твои, белье не меняли по году. А прекрасные дамы в семнадцатом веке спали на грязных простынях и вшей давили спицами в причудливых своих прическах… Вот как! Если теряем что-то, сами не можем, не умеем. Если видим в любой… два розовых уха, две круглых щеки да еще кое-что…

— Постой, постой! — он отодвинул дымящего в золоте карпа, лег плотной грудью на стол. — Грамотные, все понимаем. И то, что из какой-нибудь милой девушки можно средь бела дня сотворить сказку, а можно увидеть в ней же черт знает что. Мир одинаков для всех и неодинаков. Каждый несет его в себе, каждый творит свой мир. Кто как видит. Я, каюсь, может быть, слеп, но тогда расскажи мне, кто ее родители, чем она дышит. Богатая, бедная? Как одевается, болеет, не болеет?

Мимо нас опять прошаркали парочки. Мелодия сплелась в плавном, приглушенном танце.

— Не знаю… Бедно одевается.

— И все? Больше вопросов не имею, — он подвинул к себе карпа.

Мелодия колебала танцующих. Серебряный пьяный свет плескал воду фонтана.

— Плюнь, — сказал он вдруг, — плюнь. Хочешь, я тебе помогу? Потуши сияние — все пройдет, погаснет, коли нет основы.

Как ее зовут?

— Лада.

— Эва! Имечко словно подобрал… — он с упоением жевал рыбу. — Есть у меня приятель, Миша. Поэт, песенник. Он имена такие с огнем ищет. Ох и разбазарит он твою Ладу. Пыль от нее пойдет по закоулочкам…

— Тебе самому не грустно от этих?.. — спросил я. — Тебе не жаль?

— А что мне жалеть?

— Не знаю что, — сказал я. — Проклятая кабацкая музыка. Хоть бы кто их остановил.

— А мне нравится. Тепло, светло.

Шеф закурил, откинулся на спинку стула, кивнул официанту.

— Жалость жалости рознь, — высказал он. — Жалость, она слепа, — он достал деньги. — Вот моя купила раз живую рыбу, вроде этой. И жалко ей стало под нож ее. Дышит ведь. Не могу, живая, говорит, пусть плавает. Отнесла в ванну, открыла кран… Я через пять минут иду закрыть, вижу, — он засмеялся, — туман стоит от пара. Кипяток! Наша рыбка, бедная, вареная, кверху брюхом плавает… От слепой любви да жалости всегда так.

Я вздрогнул.

— Не прожалеть бы тебе твою Ладу и себя самого не прожалеть бы…

Лада моя, Лада…

Если ты придумана — будь навеки благословенна такая придуманность!

Мне,

тебе, старик,

всем нам,

так не хватает сказки.

* * *

Я позвонил ей через два дня. Был какой-то шорох. Мне сказали:

— Сегодня Лады не будет.

— А завтра?

— И завтра.

— А вчера была?

Бросили трубку.

Шеф, пожалуй, прав.

Кто мне Лада? Знакомая, найденная случайно, фантазерка, наивный ребенок…

Оставим это им.

Юным.


…Я лечу на космодром!

Ну и старик, добился, доказал.

Надо готовить служебный чемодан. Первый самолет идет на космодром в понедельник вечером. А там в запасе у меня четыре дня. Может быть, и три. Ждать они меня не будут, поэтому необходимо лететь сразу, не откладывая.

Надо успеть к маме.

14

Пилот, летевший со мной, спросил:

— Первый раз?

— Первый.

— Там, говорят, порядок.

— Говорят…

Внизу равниной лежала красноватая, в желтых разводах степь. Нарядный белый городок, похожий на макет загадочной стройки, плыл, то поднимаясь к нам, то вновь опадая в глубину. Самолет уверенно лег на крыло. Показалось, как всегда перед посадкой, что гул моторов неожиданно сник, или долгий ритм переменился, не знаю, но, даже не глядя в окно, можно было понять — идем на посадку.

Мелькнули огромные запрокинутые тюбетейки антенн. От них, туда, к земле, тянулись металлические конструкции гигантской мачты. Слева на красном фоне глины серым пятном лежала бетонная площадь с высокой башней ракеты в середине.

Вот он — космодром! Здравствуй, живая легенда!

Самолет низко прошел над ним и левым крылом повернул в степь, оставив где-то сбоку синюю гладь моря.

Мелькнуло под нами целое стадо грузовых автомобилей. Самолет покатил по бетонке, расположенной довольно далеко от городка.

Холодный ветер, по-степному разгульный, встретил нас, и мы надвинули шапки, застегнули пальто на все пуговицы. Пока мы садились в маленький голубой автобус, пока оформляли документы, я видел, как на бетонку лег другой огромный транспортный самолет и к нему от кромки аэродрома двинулись автомашины.

Ящики, похожие на вагоны, баллоны, похожие на цистерны, коробки, тюки, барабаны с кабелем осторожно укладывали в кузов, и машина уступала место под брюхом самолета новой машине.

Пахло синим бензином. Эхо звучало в степи от гула моторов. Утренний лед белел в придорожных канавах. Редкие облака обгоняли автобус и таяли вдруг на ветру, как иней в красноватых лужах. Вставало ровное, чуть подмороженное солнце. Мы ехали по широкой, прямо-таки столичной дороге.

С нами сидели две совсем обыкновенные женщины. Говорили они о том, что кто-то не успел вечером нарубить капусту, а ночная смена придет завтракать в девять. Земные женщины, земные разговоры.

Вдоль дороги скользнула тень самолета. Еще один транспорт садился там, откуда мы только что уехали. А мимо нас катили могучие серебряные фургоны, бензовозы, холодильники, самосвалы, автопоезда. И многие среди машин были седыми от пыли нездешних, дальних дорог. И рядом с водителем спал другой, положив голову на домашнюю несвежую подушку.

Нас подвезли к обыкновенному дому с ребристой шиферной крышей над неокрепшими тополями. Здешняя гостиница. Мы вышли, две обыкновенные женщины поехали дальше.

Нам отвели уютную комнату на втором этаже. Где-то совсем обыкновенно запел утреннюю песню петух. Под окном несколько молодых парней в тренировочных костюмах играли в мяч на волейбольной площадке.

Народу в гостинице немного. Или все уже разъехались по делам, или тут временное затишье. Но меня все это не касалось. Я должен был найти человека, от которого зависело мое пребывание здесь. Я спросил у пожилой доброй горничной, как и куда мне лучше пойти. Мой рабочий день уже начался.

По асфальтовой дорожке, усыпанной редкими кленовыми листьями, припудренной серым степным песком, тропинкой, по которой ходили самые знаменитые наши современники, я ушел в двухэтажное белое здание. Но главный для меня кабинет в этом городе был закрыт.

Он еще не приехал.

Дежурный посоветовал мне подождать, и я сел в большом зале, в середине которого стоял, как посадочный знак, длинный зеленый стол с приставкой. Наверное, здесь они собираются перед каждым запуском.

Я думал, как он выглядит, самый главный человек на космодроме. Будет ли он таким, каким я его себе представлял? И когда мимо кто-то прошел в сером немодном пальто, с опущенной головой, сутулый, даже не посмотрел ему вслед.

Я взглянул на часы: десять без пяти. Меня позвали.

В кабинете на вешалке серое немодное пальто. За письменным столом сидел он. Главный. Человек-легенда.

А разговор у меня был такой.

— Ну вот, а я проходил мимо, решил, сидит в зале еще один журналист. — Он улыбнулся. — Признаться, боюсь их. Так и кажется мне, ждут они мудреных афоризмов.

— Нет, я не жду.

— Так уж и ничего не ждете?

— Жду.

Он разглядывал меня, уверенный, спокойный человек.

— Мне говорили про вас. Это ваш дед первый придумал?..

— Мой.

— Таким дедом стоит гордиться. Его работы лежат в основе управления многими здешними приборами… Ну, как вам у нас понравилось?

— Я ничего не успел.

— Ну ладно, ладно, все успеется. Давайте сразу к делу. Я могу вам дать не больше двухсот граммов.

— Значит, я напрасно приехал.

— Не больше двухсот граммов и не больше двух дней на монтаж и установку, — повторил он веско. — Я познакомлю вас…

— Как же так! — перебил я. — Как же так! Две пачки сигарет весят больше!

Главный откинулся назад. Светлые прямые брови вздрагивали как от улыбки. Он слушал меня, кажется, удивленно.

— Вы что делаете сегодня вечером? — тихо спросил он и вдруг опять заулыбался.

Рядом приглушенно звонил телефон. Главный смотрел на меня, все так же улыбаясь. Дежурный заглянул в дверь. Там у него на разные голоса гудел народ.

— Когда я был таким же молодым, как вы, я преподавал в одном учебном заведении. Помню, был у меня экзамен. Приходит ко мне девица, нарядная, красивая, глазками постреливает. Берет билет, и вижу, ни черта не знает. Первый вопрос не знает, второй тоже. Я ручку беру, макаю в чернила. Она меня просит: ну поставьте хотя бы «удик». А я тихо так ее спрашиваю: «Вы что сегодня вечером делаете?» Она глазки потупила, говорит многозначительно: «Свободна». Я ей так же тихо: «Вот и позанимайтесь хорошенечко…»

Главный был в хорошем настроении.

— Вот и не надо паники. Время пока еще есть. Позанимайтесь хорошенько, поломайте голову. Больше я ничем не могу вам услужить. Не выйдет — оставим на следующий раз. Корабль не резиновый, не растянешь. Вы не один у меня единственный. Всем некогда. Есть у нас такой нетерпеливый, загадку багряных зорь ищет, в каждый аппарат свои приборы норовит всеми правдами… Ну заходите, рад был познакомиться. Дежурный вас направит к электронщикам.


…В этом полутаинственном городе много самых обыкновенных мальчишек. Они всюду. На улицах, в парке, в магазинах, в автобусах.

Они бегают, и шумят, и лупят один другого, как все на свете мальчишки. Но приглядись — видно, гордый народ эти мальчишки, все понимает. Они проникнуты значением происходящих рядом событий. Они внимательно разглядывают всех новичков на космодроме, заговаривают с ними как бы невзначай, тонко намекая на готовность получить автограф или сувенир. Их не проведешь.

Были случаи, когда вдруг никому не известный человек в один прекрасный день становился Третьим, Четвертым, Пятым. На всякий случай автографы надо брать загодя.

Пока мы с Электронщиком добирались к нему, как он говорил, в Заведение, мы оставили наши каракули в двух школьных тетрадях. Он подарил один или два значка. Я презентовал монетку. Других сувениров у меня почему-то не нашлось.


— Как? Ты недоволен?! — Электронщик легко перешел на «ты». — Взгляните на этого человека, он обижен! Ему дали двести граммов! Он обижен! А я поверить не могу в такую неслыханную щедрость Главного. Не могу! Это невероятно! Сам дает разрешение на двести граммов лишнего груза. Да понимаешь ли ты, что происходит, обиженный? Мы премии получаем за каждый снятый грамм, за каждый срезанный виток болтика, за каждый откусанный проводок. И даже не в граммах дело. Тебе разрешают залезать в конструкцию почти накануне запуска! Да, черт возьми, нам такое здесь и присниться не может! Мы заикнуться не смеем о таких приложениях! А тут Сам берет и приказывает…

— Ну и что? Я не гулять приехал. Не степным воздухом наслаждаться.

— Как это «ну и что»? Как это, позвольте спросить, «ну и что»? Посиди на моем стуле, побегай здесь — поймешь… Пальнуть в небо дело нехитрое. Самое главное — монтаж, подгонка, сборка. Самое трудное здесь, на земле, в монтажном цехе. Потом ничего не исправишь, хоть скули от ярости, ничего не изменишь. Перед каждым запуском снарядик испытывают на все, какие можно себе представить, неслыханные страсти. Вы, земные людишки, думаете, раз плюнуть, сложил — и тю-тю. А мы собираем, а потом крутим на центрифуге с десятой космической скоростью! Доводим перегрузки до нескольких сот единиц. Автомобиль и тот развалится. Как же им достается, моим схемам! Ничего, крутим. Потом на вибрацию. Трясем до того, что еще немного — и порошок будет. Потом нагреваем чуть ли не докрасна, потом охлаждаем до космоса, потом в барокамеру — на пустоту. Потом, черт его знает, что потом… И она работает и в тряске, и в холоде, и чуть ли не в огне. Работают все приборы, системы. И ни один проводочек не должен оборваться, и ни один полупроводничок не имеет права сдохнуть… И вот, когда все готово, проверено, слажено, прилетает самодовольный москвич, раз-два, и нате вам двести граммов.

— Еще два слова, и разговор пойдет по схеме: сам дурак, а еще в шляпе.

Он фыркнул.

— Беру назад самодовольного. Зато все другие слова запомни хорошенько. Подумай, чего стоит внести лишние двести граммов в отлаженную систему. Тебе надо в ножки поклониться Главному. Подойти, встать перед ним, бухнуться на колени: «Спасибо, свет наш, ясное солнышко…»

Нас окликнули.

— Мои ребята, — сказал Электронщик. — Обедать идут… Куда? — спросил он.

— В «Березку», — был ответ.

Они стояли у дверей скромного здания, в плащах и модных кепках, очень молодые, почти студенты.

— К нам гости, — сказал Электронщик.

И тут все как один сняли свои финские шапочки, все как один повесили шапочки на кустик у входа и склонили головы церемонно в мою сторону.

— Отбой! — скомандовал, посмеиваясь, Электронщик. — Это не журналист, ребята. Свой… Марш обедать.

Ребята ушли, пожав нам руки и не забыв надеть шапочки.

— Дурака валяют. Обыкновенный розыгрыш. Как ни приедут к нам журналисты, всегда какие-нибудь причуды хотят найти, разные «характерные» детали, частности вылавливают. Им обыкновенных даром не нужно. Им остряков без ограничителей подавай. Ну вот и стараются ребята.

— Не завидую журналистам.

— Придем, покажу тебе газету. Меня в этой газетке назвали не очень… Валя Ж. Но понять их все-таки можно…


Я спросил у него:

— Твои взгляды на возможную встречу с обитателями других миров?

— А что тебя укусило?

— Ничего, просто любопытно. Если в один прекрасный день твои приборчики скажут: «Привет. Мы ваши единовселенские братья…»

— Ну и что же, я не удивлюсь.

— Ты не из тех, кто отрицает?

— Не из тех. А чего здесь отрицать? Математика. В одной Галактике шестьсот сорок миллионов планет, похожих на Землю. Если только на одной из миллиона появился разум — выходит шестьсот сорок…

— К чему это может привести?

— Найдется, например, цивилизация, развитая на тысячу лет впереди нас. Такая цивилизация не может не быть щедрой, великодушной, благородной. Мы получим сведения, которые позволят перепрыгнуть нам тысячелетний путь.

— А как передать подобные сведения?

— Видишь ли, умные люди сделали такую математику… Например, на Земле количество печатных изданий равно ста миллионам. От первых книг до наших дней. Предположим, в каждой книге содержится по миллиону двоечных единиц информации. Но в книгах очень много повторов. Если от них избавиться, то весь поток наших знаний по всем предметам, получается, можно зашифровать и передать лучевым способом за минуту и сорок секунд. Вот как немного мы знаем.

— Значит, картинки передавать не будут?

— Вряд ли. По-ихнему это будет примитив.

— А какие лучи самые подходящие?

— Надо подумать… Свет отпадает сразу. Нашему свету не пробиться в космической пыли, он затеряется между звездами. Силы гравитации более живучи, но для нас они пока журавль в небе, усиливать или ослаблять их мы не умеем. Остаются радиоволны. Весь вопрос, па каких частотах. Но это, наверное, ты сам знаешь. Для сравнительно близких разговоров на волне двадцать один сантиметр, а для дальних — три-десять.

— А в наше время, скажем сегодня, можно поймать на таких волнах телепередачу из космоса?

— Нашу? Земную? Сколько угодно.

— Ихнюю.

— Ты не заболел?


…Мы сидели с ним до первых звезд. Он отчаянно дымил, крепко высинил воздух в комнате. Я задыхался, кашлял, но мне вовсе не хотелось, чтобы он бросил курить и ушел.

— Пойми, голова, — басил он, — привыкнуть надо. Начинка

станции уплотнена предельно, и вся она сгусток противоречий. Кто знает, каким будет удар. Надо подумать о надежности, но увлекаться прочностью тоже нельзя. Каждый килограмм — ни много ни мало добавочные тонны топлива. Куда их спрятать? Увеличить баки? Но сделай так, и придется новую тяжесть обеспечивать новым запасом топлива. Заколдованный круг!.. И потом, энергоемкость. Ее должно хватить на управление, на информацию, на торможение, на подогрев, на… Твой прибор сколько жует?..

Мы подбирали с ним крошечные детальки, замену тем, которые были в моей ловушке.

— Ну разве я теперь электронщик? Ювелир я. Могу нацарапать на рисовом зернышке свод анекдотов плюс песенку о том, как Луна качается… Нам у природы учиться… Возьми любую козявку. Это же сверхминиатюрный, сверхнадежный, самоуправляемый, сверхотлаженный, сверхэлементарный, сверхчувствительный автомат. Раздавишь его — так будто и ничего нет, а бегал, двигался, летал, реагировал… Ой как нам еще далеко до природы-матушки! Хотя, скажу тебе по секрету, у меня в отделе работает уже один биолог. Бионик. Смешной малый. Спрашивает: «А что, ребята, испытал бы Пушкин, если бы увидел телевизор?»

Он брал детальки пинцетом и складывал их на белый лист бумаги.

— Не дуй на них, улетят… А скорлупку выкини прежде всего. Коробка твоему прибору не нужна, сразу пустишь к антеннам, так и быть, разрешу… А с другой стороны будет трехкомпонентный магнитометр чувствительностью в две гаммы. Подойдет?..

Я провел на космодроме пять суток. Время подгоняло нас и заставляло больше смотреть в те маленькие трубочки, в которые глядят обыкновенные часовщики. Но если бы не он…

Меня поразила хватка, умение понимать схемы чужих приборов, самые нервочки, устройство их. Он даже не спрашивал, что, собственно, значит мой прибор. Или ждал, пока я сам расскажу, или я был для него кем-нибудь вроде искателя загадки багряных зорь.

А друзья-подчиненные обращались к нему так: «Валя Ж., позвольте на часок выйти».

Он притворно шумел и грозил кулаком.

Спасибо тебе, Валя.


Я заглянул в полуофициальный рабочий журнал электронщиков.

Это их дневник, в нем они записывают ход исследований, сложных опытов и многих отчаянных проб. А называют его — амбарной книгой.

Она полна уникальных записей, но вдруг рядом крик души, красным карандашом: «Больше не могу, будь она трижды неладна. Кручу, верчу, не получается. Господи, что же это такое? Эй, люди, помогите кто-нибудь!» И рядом синими чернилами великолепный кукиш и текст хроникально-исторический: «Мозгами шевели, мозгами!»

Потом опять страницы, бумага, залитая сбивчивым текстом, схемы, цифры. Но вот кто-то нечаянно прижигает ее сигаретой. Моментально следует:

Агитплакат.
Эй ты, придурок,
Имей привычку
Гасить окурок,
А также спичку!
О пожаре звонить 01.

Мелким почерком: «От такого слышу, а еще в шляпе, на такси надо ездить…»

А в середине амбарной книги совсем неожиданная анкета-интервью. В конце рабочей записи вопрос, за следующий день ответ:

«Ваш идеал?»

«Антуан де Сент-Экзюпери».

«Это модно?»

«Совсем не так. Он сгусток современности. Человек-формула двадцатого столетия».

«Рисуетесь, милый?»

«Чтоб мне лопнуть! В нем, как в линзе, наш век и настоящее отношение к веку…»


…В этом зале готовят ракету. Он гулкий, огромный, разговаривать в нем трудно, голоса путает эхо. Длинные галереи кружат по нему до самых потолков, теряясь где-то среди стеклянных витражей огромных окон. Воздух в ангаре чистый. Глянцевый пол, на котором нет, кажется, ни одной пылинки, отражает свет, белизну халатов, синеву металла, вспышки лампочек и огромных ламп. Ощущение стерильности. Оно удивляет, потому что нет в этих местах ничего, что могло бы спрятаться, уберечься от пылевых бурь, въедливых, всепроникающих пылинок. Они скрипят на полу гостиницы, они сугробами лежат кое-где у стен окраинных домов, они крошат местные автомобили, съедают их поедом, они приводят в отчаяние поваров здешнего ресторана. Только сюда не смеют пробиться, несмотря на то, что ворота в ангаре, настоящие раздвижные стены, могут пропустить поезд, локомотив с длинной платформой, на которой начинают свой путь наши «пакеты».

Это сюда несли свои драгоценные грузы многие сотни автомашин. Контейнеры, баллоны, коробки, ящики таяли где-то здесь. И ни разу никто не заметил, что чего-то не хватает, а что-то не довезли, а что-то забыли. Только все новые, новые фургоны подкатывали к разгрузочным площадкам, в едином, раз навсегда установленном ритме.

Она лежит на тележке-платформе не вся целиком, а только треть ее — матовый цилиндр шириной с тоннель Московского метро. У них это называется блоком. Несколько блоков соберут потом в «пакет», как выражается Электронщик, то есть соберут ее, ракету.

Люди в белых, как у врачей, халатах выстукивают блок, прослушивают, снуют по крутым бокам, забираются внутрь. И я вижу под синеватой оболочкой сплетение цветных проводов, шлангов и кабелей. Они пульсируют, как живые нервы, как сплетение чего-то разумного, понимающего людей. Когда они говорят «включаю, выключаю», кажется, это звучит, как «дышите», «не дышите». И оно дышит. Оживают постепенно глаза, уши, дыхательные системы, питающие сосуды, вздрагивают, вздыхают, подмигивают один за другим таинственные цилиндры, мохнатые от жилок-проводов приборы. Но вся эта громадина страшно тяжелая. Поднимать ее, передвигать, соединять будут мостовые краны. Как она может подняться в небо, трудно себе представить.

— Ну что же, — сказал Электронщик, — обыкновенный жук по всем законам аэродинамики летать не может, не должен, просто не имеет права. Но летает! И нам еще надо найти, почему летает. А эта штучка полетит…

Наш «Лунник», наша станция в другой стороне цеха. Мы работаем, как говорит Электронщик, на ринге, потому что весь участок огорожен белыми натянутыми лентами. Кругом такая неразбериха, настоящие баррикады из пультов и стендов. Мигание лампочек, блики, шипение зуммеров, треск разрядов, звонки, жужжание, паяльный запах, раздраженные голоса, шелест огромных, похожих на простыни монтажных схем, расстилаемых иногда прямо на полу. И все это в кромешной паутине глянцевых, желтых, синих, зеленых, алых проводов, соединивших станцию с контрольными пультами.

Лавируя среди всего этого, ныряя «под канаты», как боксеры на ринге, суетятся вокруг нее люди в шлемах с ларингофонами, спорят иногда буквально до хрипоты. Когда случайно или смеха ради один шутник подключил эту негромкую «мирную» беседу в общую звуковую систему, по цеху разнесся бешеный, громогласный, отчаянно гулкий крик:

— Ты, Сенюшка, чем думаешь, а? Это все надо к бабушке переделать! Свету мало, свету!

И мгновенно почти над самой станцией вспыхнул нестерпимо яркий свет. На высокой раме зажглись гирлянды сильных лампочек. Это наше «солнышко». Под ним проверяется работа солнечных батарей станции, похожих на фантастическую шахматную доску: на белой панели мерцающие синими бликами чувствительные пластинки. Потом на них наденут красные предохранительные щитки.

У «Лунника» новогодний, сказочно пестрый вид. Он весь опутан серпантином цветных проводов, на его корпусе блещут алые крышки оптических приборов, он как игрушка, нарядный таинственный шар с елки великанов, с елки добрых волшебников.

Я заметил, как прибористы, схемщики, баллистики, оптики, монтажники — все, кто работает рядом, иногда замирают перед ним в сторонке от суеты и глядят, глядят завороженные, пока не окликнут их, посмеиваясь, товарищи-зубоскалы.

Проверки, проверки, проверки без конца. «Что будет, если не будет этого?» «Что будет, если будет сверх этого?..» Соединения, включения, прикидки, раздумья.

Там ничего нельзя будет исправить, ничего.


…Ловлю себя на том, что начал записывать все подряд, совсем не обязательное для меня. Такие детали, без которых я, кажется, вполне обойдусь, тем более что многое здесь не в моем «профиле», многое просто непонятно. Пишу про «пакеты» и «блоки» подробнее, чем о своей собственной работе. Меня так и тянет записать подробно, как и что начинается, как испытывают каждый блок в отдельности, как соединяют их металлическими переходными рамами, как выглядят рулевые двигатели, жутковатые орудийные сопла, грозные даже в бездействии под прозрачными предохранительными стеклами, как управляют всем этим фантастическим ералашем новые мои знакомые, что делает ежедневно Главный, что говорит и что говорят о нем.

Словом, почти непреодолимая тяга писать обо всем здешнем.

Может быть, мной овладел обыкновенный дневниковый зуд или свойственный всем туристам-очевидцам, попадающим в мало-мальски значительные новые места, позыв к описанию всего, что попадается на глаза?

Думаю, что нет. Но буду стараться все-таки сдерживать себя. Когда-нибудь все подробно расскажет и опишет более сведущий человек. А я прочту и похвастаюсь: это мне все знакомо.


Какая невероятная сложность!

Я видел всего лишь испытания на предстартовой позиции, то есть повторение тех испытаний, которые были раньше на заводах и полигонах. Но даже по этим последним проверкам почувствовал я, даже в какой-то миг почти увидел невероятное количество незримых нитей, крепких ниточек людских отношений, связанных воедино в большом напряжении труда, и, кто знает, еще каких усилий, каких открытий в самых разных направлениях, соединившихся под сиреневыми корпусами блоков.

Ощущение необыкновенное. Как сказал Электронщик:

— Если бы ты знал, сколько человеческих страстей покоится в этой начинке! Для тебя здесь электроника, модули, штекеры. Для меня вот тот, например, под синим щитком клапанный переключатель — это схватка с Макарычем, ведущим по скелетной конструкции, настоящая словесная драка, хождение на суд к нашему Главному и, наконец, взаимные уступки, маленькие хитрости, обходы на повороте. В итоге и он и я уверены, что сумели все-таки надуть один другого, урвать на свои конструкции лишний допуск по весу и надежности… А чуть пониже, видишь, весь в красном, притих узелок с крылышками? Да за ним я вижу нахальную морду Васи тепловика. Того и гляди закричит Васькиным голосом. Ишь ты, сияет, усмехается… Тут за каждым прибором кто-то, за каждым характер, живые глаза, настоящие человеческие страсти, общение, конфликты, уступки, приспособление друг к другу не автоматов, а людей. Наша техника — драма желаний. Все надо связать воедино. А не уступишь, не найдешь контакта почти несоединимых противоречий, не будет ее, штучки. — Он постучал пальцем о полированный металл.

Я спросил у него, что такое метеоспутники, чем их набивают и нельзя ли в будущем закладывать мой прибор в эти аппараты.

— У них сильная телевизионная, инфракрасная и актинометрическая аппаратура и надежные системы управления, — сказал Электронщик. — Тебя, насколько я понимаю, волнует магнитный сектор…

— Радиус действия спутника?

— Весь мир! Он идет, скажем, на высоте в шестьсот километров и сможет охватить своими оптическими приборами полоску Земли шириной приблизительно в две тысячи километров. Точность работы необыкновенная. В полете он ориентирован идеально, парит, можно сказать, в пустоте, не переворачивается, не колеблется, не склоняется. На нем стоят электродвигатели-маховики. Они удерживают равновесие. Нацеленность приборов постоянная. В полете спутник собирает уйму всяких измерений, запоминает их, снимает изображение Земли, облаков, а при подлете к нам передает сведения станциям слежения. Инфракрасные приборы позволяют вести съемки в ночное время.

— Ты не можешь устроить мне знакомство с полученными данными?

— Какими данными? Ты наивный человек! Их так много, что электронные машины едва успевают все разобрать. Каждые девяносто шесть минут новые данные. Пока спутник делает один кружок, надо успеть принять, обработать полученное раньше, скорректировать изображение, привязать к местности, к сетке.

— Мне хотелось бы взглянуть на магнитные сводки, схемы.

— Так я для тебя закажу их на станции слежения.

— Вот спасибо! Ты великодушен, Валя Ж.

Он поднял к моему носу кулак.


…Отодвинули пульты, сняли паутину цветных проводов. Наш великолепный «Лунник», подхваченный мостовым краном, поднялся, торжественный, величавый, поплыл по цеху в первом своем полете.

Он опустился к ракетному блоку в самом центре зала, к тому, который пошлет его через несколько часов и минут в последний, решающий, долгожданный полет.

На ракетных заглушках висят, как флаги, красные ленты.

В цехе много народу. Все те же прибористы, монтажники, управленцы, баллистики. Свою работу они сделали, но почему-то никто не собирается уходить. У станции хозяйничают оптики. Они снимают красные футляры с объективов и датчиков. На «Луннике» не должно быть ни одного забытого красного пятнышка.

Начинается ловля «зайчиков». Если в один из объективов попадет случайный отблеск от корпуса «Лунника», от соседней металлической детали, может нарушиться работа многих систем, на Землю пойдут ложные сигналы. Безобидный зайчик пустит на ветер наши труды, все надежды.

Оптики ставят над приборами черные контрольные панели, не дающие бликов, замазывают густо-черной краской все подозрительные выступы, снимают с глаз аппарата невидимые соринки, ворсинки, пылинки, ходят вокруг почти не дыша.

Вот наконец откручивают заглушки с ракетных сопел. На станцию, как шлем, опускается металлический непроницаемый колпак.

До свидания, «Лунник», больше мы тебя не увидим. Прощай…


…Мы ехали к стартовой площадке.

Синее глубинное вдали небо раскалывала надвое монолитная башня ракеты. Маяк, заиндевелый серебром, ледяная сосулька, бьющая в голубое стекло, такая несдвигаемая, сильная даже на большом расстоянии.

Поближе она походила на гигантские солнечные часы. Тень от нее, длинная закатная тень, ложится на мягкий степной циферблат и медленно ползет по нему, подбираясь к заветному делению, к той последней отметке на земных часах.

Мы ехали к ней.

Рано утром, горячий, пахнущий маслом обыкновенный земной локомотив медленно-медленно вывез ракету к рельсам, проложенным от монтажного цеха прямо к стартовой площадке.

— Вам это, наверное, будет любопытно, — сказал Главный, обращаясь к сидевшему рядом с ним человеку. — Можете записать. В самый первый день я шел пешком от ворот монтажного до самой бетонки по шпалам за поездом. И, знаете, не отставал… Такая деталь вам подходит?

Мне послышалась в его словах добрая, но все-таки ирония.

Человек оживился.

— Это очень важно! — воскликнул он и что-то быстро-быстро зачиркал в открытом на коленях блокноте.

Когда мы садились в машину, я думал, что этот спортивного склада, симпатичный, с мягким лицом человек что-то вроде секретаря Главного. Так он усердно заглядывал в свои блокноты. Но, кажется, вместе с нами ехал столичный журналист.

— Очень хотелось бы знать ваши литературные привязанности, — спросил он.

— Это важно?

— Да, конечно. Для портрета все важно.

Я невольно посмотрел на заднее сиденье. Главный тер указательным пальцем аккуратный висок и вдруг обратился ко мне:

— Что вам понравилось у нас? — он кивнул туда, в ее сторону.

Симпатичный моментально чиркнул в блокноте.

Я сказал:

— Поражает необыкновенная, просто непривычная для меня сила организации всех работ. Обеспеченность и порядок во всем.

— Организация? — повторил Главный и словно с облегчением, искоса взглянул на соседа. — Обеспеченность? Пожалуй, вы очень верно… Мы тут избаловались, привыкли. Но куда ни глянь: и производство, и снабжение — все на отличном, даже не современном уровне.

— Организация будущего? — подхватил журналист.

— Да, это производство на уровне Будущего.

Впереди пылил автобус, постреливая мелкими песчинками в стекло и бампер машины.

Главный задумался, потом, поглядывая на соседа:

— Но разве кто-нибудь скажет нам: вы зря едите хлеб, вы раньше времени переселились в будущее. Мы опережаем время. Такое производство не могло появиться раньше назначенного срока. Оно возникло тогда лишь, когда накопились технические средства, знания, силы многих других наук. Она, космонавтика, сама возвращает всем им долги…

Симпатичный торопливо писал в своем журналистском блокноте, склонив голову. Наш водитель хотел обогнать автобус. Главный остановил его, тронув за плечо.

— Не надо, спешить некуда, — и повернулся ко мне. — Да, нам дают очень много, но мы не пуляем государственные деньги как в белый свет копеечку. Не думайте.

— Я не думаю.

— Кое-кто, если напрямик, думает. Мой школьный старый товарищ… — Главный почему-то смотрел на соседа. — Нет, мы никому не должны. Тут, понимаете, сработала, говоря языком техники, обратная связь. Нам понадобилась революция в электронике, металловедении, вычислительной технике, медицинской аппаратуре, в автоматических системах и многом другом, всего не пересказать… Началась великая цепная реакция. Новый металл требует новой производительной мощи, новая металлургия — новой организации химических, энергетических работ, новой электронной автоматики, новой системы доставки, новых знаний, новых институтов и школ, новых общественных отношений… Так во всем, так всюду. Мир на глазах меняется. Появилось нечто более нужное людям, чем военная техника.

Главный был в своей стихии. Он говорил немного торжественно. И все-таки что-то в его словах не для меня, для этого парня с коричневым блокнотом.

Я сказал:

— Но военная техника? Разве так уж они далеко стоят? Она и… ваши ракеты.

Главный ответил не сразу. Он спросил, поглядывая на коричневый блокнот:

— А что в наше время так или иначе не связано с обороной? Хлеб и тот мы назвали стратегическим сырьем. Такое шагает по земле трудное время… Да, космонавтика, вершина технической мысли, может показать всем иное, жуткое свое лицо. Но я верю, молодые мои товарищи, в наступление разума. Тогда перевороты в науке, тогда великие цепные реакции в промышленности, в государствах будет вызывать не космонавтика, тем более не военная техника, а медицина. Все будет, по-моему, ради нее, ради главного, ради каждого человека. Только тогда не станет на земле стратегического хлеба.

«Создатель фантастических аппаратов, он говорит о медицине», — подумал я.

Слышно было, как чиркает ручка по блокноту, шуршит бумага.

— Держу пари, — не выдержал я, — в эту минуту вы пишете: «Создатель фантастических аппаратов, он говорил о медицине».

— Что? — журналист удивленно поднял голову. — Да, в самом деле…

Главный хмыкнул, серые глаза его лучились морщинками от смеха.

— Да, пожалуйста, напишите, я больше всего люблю Толстого, — сказал он. — Читаю много, слежу за последними новинками, но больше Толстого…

— Классику? — согласно кивнул Симпатичный, так и не отрываясь от блокнота.

— Позвольте мне тоже взять у вас интервью, — Главный тронул его за рукав.

— Да, пожалуйста.

— Вы, я заметил, немного знакомы с формулами. Где вы учились?

— На факультете физической химии. Меня, так вышло, направили в школу.

— Учителем?

— Да.

— Много вы работали?

— Два года.

— Предметом своим занимаетесь?

— Нет. Я журналист.

Больше никто не чиркал. Стало совсем тихо.

— Да, — как бы никому сказал с придыханием Главный. — Быть учителем — значит быть подвижником… Такое славное дело.

Опять зашуршала бумага.


…Ночью в гостинице я долго сочинял письмо. На удивление, было в нем столько забытых мной, милых, смешных, таинственных, слов.

Я говорил ей, как весело, как светло и печально все вокруг меня перемешалось. Как похожи на материнские маленькие девичьи руки… Я просил не очень сердиться на далекого странника за то, что пропал, не успев позвонить, уехал неизвестно куда.

Жаль, я не мог рассказать ей, как волнует меня день, утро, всеми ожидаемое здесь, когда полетит несдвигаемая, нелетающая, многотонная серебряная башня с моим драгоценным, живым и чутким вкладышем.

Жаль, я не мог рассказать ей, как лифт поднимал меня к вершине, к полированной маковке башни, каким игрушечным выглядит сверху автомобиль Главного, какая даль открывается на четыре, на пять необъятных сторон света, как летят под нами запоздалые птицы на юг, как на матовой грани башни кто-то мелом вычертил: «Привет, Луна!»

Жаль, я не мог рассказать ей, каким черным провалом в подземную глубину кажется гулкая шахта в бетонной площадке под самым раструбом ракеты, шахта, куда потечет, содрогая спаленные недра, неутолимое пламя. И загудит провал, как труба, как победный ревущий рог исполина.


…Его бросили на деревянный белый диван, как бросают пальто, вбегая с улицы. На ходу, небрежно, просто шмякнули об спинку, и рукава свесились до самого пола. На разрыве соединений видна мягкая подкладка. На сгибах она уже потерта, малиновая шелковистая подкладка.

Так он и лежал, оставленный кем-то, рабочий костюм космонавта. Я не удержался, потрогал. Упругий панцирь небесных…

Вот и я, кажется, сбиваюсь на риторику. Но черт меня возьми, если этот скафандр не веет моим, да, моим, таким далеким от всего этого детством! Далеким не по годам, не по возрасту. По своему времени. Годы были другие. И все вокруг меня было другое. Жилось трудно. Усталая мама, вечные заботы, холодный, слепой деревянный дом, плохо одетые учительницы в школе, уроки, пионерские сборы. И нигде ни слова про космос, ракеты, полеты.

А я читаю всего Циолковского, которого можно достать в библиотеке, читаю не по школьному заданию — по велению сердца. Читаю… Нет, не формулы полетов, не законы вселенной, читаю все популярное, что есть у Циолковского, глотаю как самый увлекательный роман. И на уроках арифметики рисую ракеты. А ночью выхожу на стылую в сугробах улицу, долго смотрю на синий от холода в щербинках сияющий диск Луны, чувствуя, как леденит мое сердце необъятная пустота.

Почему?

Я не стал космонавтом. И я не мечтал быть летчиком или строителем самолетов. Помню только, что все началось с «Аэлиты», удивительной и «антинаучной» книги.

Вспоминаю теперь и улыбаюсь.

Вот они лежат, голубые доспехи. Мечта моего голодного детства. И подкладка уже потерлась на сгибах.


В бетонном бункере тесновато, потолок нависает над головой, поэтому все команды кажутся гулкими, торжественными. Главный стоял с микрофоном в левой руке и слушал, что говорил ему обыкновенный домашний динамик на столе, на котором звенела в стакане чайная ложка.

Не знаю, как проходил первый запуск, но теперь все делалось так, будто люди выполняют привычную, налаженную до последней секунды работу.

Вентилятор в углу приносил к нам в подземелье степной ветер. На длинной бетонной стенке, как маленькие прозрачные глазки в толще камня, земли, металла, горели пультовые лампочки.

Я посмотрел в зеленоватое стеклышко перископа.

Люди в кожаных шлемах и теплых куртках покидали переходы металлических ферм. Было видно, как ветер заставлял их цепляться, падать грудью на поручни, падать в открытые двери лифта. Было видно, как бьется натянутый на верхней площадке брезент, экран от ветра.

Люди покидали ракету прежде, чем она покинет их. Казалось, ветер подул в оставленный для него наверху высокий брезентовый парус. Громада железных опор медленно тронулась и поплыла от ракеты. Последний, кто крепко держал ее на земле, — каркас тоненьких лестниц, площадок и переходов.

И мне показалось вдруг, что стоит она, уже отрешенная от всего земного, от всех земных суетных дел и событий, от всех людей на земле. И вот уже лютый космический мороз опустился к ней, охватил, обнял ее ледовым белым, снеговым шлейфом, чтобы скорей окунулась она в беспросветный холод.

Это жидкий кислород одел ее в белую шубу. Он вытекает из клапанов, дымится, окутывая, делая призрачным, небесным великое создание человеческих рук.

Я видел в перископ желтую, в красных пятнах равнину. К нам в подземелье динамики донесли тишину. Я видел, как суслик, удивленный вдруг наступившей тишиной, встал над кочкой, поднял кверху забавную морду, шевеля губами, потянулся к небу и моментально сгинул. Длинная тень от ракеты, как стрелка солнечных часов, протянулась, легла на степь, отмерив минуты, годы, века.

— Ключ на старт!

— Есть ключ на старт.

И я увидел, как повернули ключик, такой, каким включают моторы автомобилей.

— Ключ на пуск!

— Есть ключ на пуск.

Но вместо пламени брызнули тяжелые струи воды, обдавая металл конструкций, бетон площадки, плиты подземелья. Видно, таким страшным будет затаенный, готовый к прыжку огонь.

— Зажигание!

Снова тихо.

— Предварительная!.. Главная!

Волнение поднимает меня с места.

— Подъем!

Оператор нажал мягкую резиновую кнопку.

Дрожь колыхнула бетонные стены. Шаровая молния блеснула под ракетой, заливая площадку дымом, пламенем, пылью, песком и паром. Вспыхнули мгновенно, как маленькие молнии, шары перекати-поля. Гул, мне казалось, не сверху, а снизу, от пола, докатился к нам, рванул перекрытия, звякнул чайной ложкой, заставил мигать, волноваться тревожную россыпь лампочек на стене.

Я видел, как неохотно, с трудом пошла, приподнимаясь над раскаленным бетоном, ракета. В огненных муках рвалась она от земли. Но секунда не успела сменить секунду — и не осталось ничего в степи, кроме дыма и грома. Широкие ладони ближних и дальних локаторов качнулись кверху, будто провожая навсегда небесный корабль, созданный людьми…

Главный допил остывший чай, подвинул на рубашке молнию, снял с крючка немодное серое пальто.

— Подышим пойдем…

Все торопились наверх, на воздух, по тяжким бетонным лестницам, туда, за массивную, кованую дверь с надписью: «Курить запрещается». Люди спешили закурить. Они хотели смотреть в небо, синее степное небо.


— Чего я хочу? Как ты думаешь, а? — спросил меня Электронщик.

— Спать.

— Я хочу барашка, молодого барашка. Славный ужин, сытный

ужин был бы нам, к примеру, нужен… А шашлык? Горячий, душистый, в молодой зелени!.. Кстати, первым космонавтом был барашек. Француз Клод-Фортуне Рюжжери лет полтораста назад в пороховой ракете запустил барашка. Барашек невредимый спустился на парашюте… А я хочу спать.

В бункере пахнет крепким кофе. Здесь очень тихо. Я сам обрек себя на заточение в подземелье. На трое суток заточенья, как говорит Электронщик.

В этом бункере нет перископов и стартовых кнопок. Здесь прячутся не люди, а приборы. Лишь очень слабые сигналы станции живут в приборах.

Она далеко. Над нею черное небо, внизу черное небо, вокруг черное небо. Кругом черное небо… И солнце как чеканное, без ореола, на жутко черном своде. И только в одной стороне, у кромки Земли, черный свод переходит в темно-синий, почти фиолетовый разлив, уплывающий в светло-голубое сияние, за которым опять синяя глубокая полоса. И под ней зеленовато-синий, желто-зеленый, желтый, слитый в оранжевый свет, солнечный красный ореол Земли.

Я знаю, так должно быть. Эти краски — моя стихия. Но теперь я могу только догадываться, как выглядит мир там, где плывет станция. Наверху, надо мной, в радиоцентре, люди, наверное, видят вселенную глазами станции. Гордые, закинутые к облакам антенны поворачивают гигантские ловушки на стальных мачтах, провожая в небе невидимый аппарат, ловят еле слышные сигналы приборов и телекамер. Они бегут сюда, в подземелье радиоцентра, текут по многим. каналам в усилители, динамики, на пульт управления, в экраны.

Люди волнуются каждому из них, отвечают им, шлют команды, ловят картинки вселенной. Только я вижу мир не таким, как видят его телекамеры станции. Нет на моем экране черного неба, ровного диска яркого Солнца, нет Луны. Я вижу картинки, непослушные, как прежде, загадочные картинки.

Но посмотрите кто-нибудь: я вижу, чем дальше поднимается мой прибор, тем спокойнее плывет изображение, тем…

Одно из двух. Или становятся ближе те, кто ведет передачу, или магнитное поле слабеет и гаснет, и не дает искажения. Почему?

Подождем — увидим. Луна близко. Аппарат уже рядом с ней. Почти вижу, как он повиснет над голыми скалами в чернильном пространстве, оглядывая лунную даль, наш величественный аппарат, и медленно сядет на лунные камни, встанет своими ногами. В первый раз. Понимаете, люди, в первый раз…


Я только что сверил данные вычислительных машин! Вот она, искомая точка! Луч отклонения падает, как мы думали, на материк Америки. Но…

В данной точке лежит большой американский город с необычным названием — Лахома.

Мой прибор говорит, мой прибор действует! Найдена проклятая точка. Вот она — лунная соната!.. Что же будет потом, когда он остановится на твердой поверхности?

Это будет ночью.

Сегодня.


…В моем подземелье тишина показалась, наверное, менее жуткой, чем там, наверху.

Минута, полминуты, секунды… шесть, одна. Морзянка, веселая, тоненькая, вдруг перестала звенеть в наушниках, лопнула цветная неясная картинка, погас экран. И деланно-спокойный хрипловатый голос передал:

— Не отвечает на команды,

— Следите.

— Восьмой передает, не отвечает.

— Одиннадцатый передает, не отвечает.

— Пятый передает…

— Седьмой…

Луна разбила нашу станцию. Мягкая посадка не удалась.


Я вышел из бункера.

На улице шумели сквозные тополя. Ночной потеплевший воздух таял во рту, как мороженое. Лиственная свежесть укачивала, дурманила. Мне хотелось не очень торопиться домой. В голове сонливо пиликали кузнечики, ныла спина, пошатывался на дорожке свет парковых фонарей.

Тишина была непривычной. Казалось мне, вокруг никого. Но красные светлячки сигарет плавали кое-где за деревьями, гасли, появляясь опять. Я видел их на балконе дома, в открытых темных окнах. Или у меня рябило в глазах, исколотых сигнальными лампочками?

Но самолет прошел над космодромом таким же рубиновым встревоженным огоньком сигареты. Вспыхнула, поднялась вдали сигнальная. В разрыве меж тополями на степном невидимом косогоре кто-то развел одинокий костер.

— Махнем туда, — неожиданно сказал в темноте негромкий знакомый голос. — Дышать хочется.

Он был в сером своем немодном пальто.

— Подышим, конечно, — с готовностью ответил я.

— Ну вот, угробили вашу придумку… Не станете в другой раз надеяться на меня.

Свет фонаря на минуту показал мне его лицо таким больным, таким нечеловечески усталым. Я не знал, что говорить ему. Шутить? Успокаивать?.. Я пригласил его сесть. Он жестом отказался. Мы пошли на свет полуночного костра мягкой степной дорогой.

— Техника не прощает никому никаких ошибок… Вам дорого стоил прибор?

— Пустячок.

— Один мой знакомый спать перестал однажды, разбив такой пустячок. В нем было шесть или семь лампочек… Вы не ругайте меня, старика. Мы опять попробуем. Хотите?

— Спасибо, — я назвал его по имени-отчеству. — Спасибо, но я, кажется, единственный среди вас, кто доволен полученным результатом.

— Вот как?

— Да, не обижайтесь, пожалуйста… Мои картинки, чем ближе корабль подходил к Луне, становились бледнее, гасли. На расстоянии десяти тысяч от нее они пропали совсем. Но зато я нашел другое… Я нашел фокус огромной магнитной линзы, где картинки должны хорошо просматриваться. Он здесь, на земле,

— Тогда используйте обыкновенные спутники.

— Они слишком высоко летают. Я должен стоять на земле.

— Выходит, я ничем не могу вам быть полезен? Разбил ваш прибор и теперь сам не нужен?

— Что вы… Я хотел просить вас…

— О чем?

— Если понадобится когда-нибудь, помочь мне.

— Если смогу.

— Для вас ничего невозможного нет. К вам прислушаются. Вы можете замолвить словечко там…

— А что вы хотите?

— Если понадобится ехать в Америку…

На горизонте фарами светилась дорога. Там непроглядно густела ночь. И если бы не этот пунктир, небо и степь слились в одно бездонное целое.

— Вы думаете, я всемогущий бог? Мне все дозволено?

— Думаю. Вы такой человек…

Дышалось ему трудно. Мы остановились. Он вдохнул степной воздух.

— Неужели вы не понимаете, какими противоречиями опутал нас двадцатый век? Значит, оберегают вас…

— А вам не кажется, не играем ли мы иногда в тайны-загадки? Я, например, даже в собственном дневнике не пишу никаких имен.

Он улыбнулся.

— Ну, мою фамилию разрешаю вам написать.

— Шила в мешке не утаишь.

— Это я, выходит, шило? Вай-вай.

— Извините.

— Да что вы… Только у меня тоже есть невыполнимые пока желания. Например, я хотел бы, не откладывая на будущий век, подняться на другую ступеньку в космос. Вы представляете, можно воздвигнуть мост в космическое пространство, лестницу подвесить прямо к небу!.. Поднять над землей вроде бы неподвижный снаряд и соединить землю с ним натянутым канатом, пустить по нему небесный лифт. Это не сказка! Он будет как праща, раскрученный камень, привязанный к веревке. Сила инерции будет вести корабли до космической скорости. Это возможно. Это экономия горючего, средств. Это новая, более высокая ступенька. Двадцать первый век. — Он вздохнул и пошел вперед, увлекая меня. — Противоречия века мешают, мешают науке, мешают мне, вам, другим ученым и неученым. Но противоречия обладают одним неизбежным свойством. Они не могут оставаться вечно. Рано или поздно, пускай нелегким путем, они разрешаются, рушатся… Придет время, и очень скоро, эта ракета будет стоять на выставке. Малыши станут карабкаться в нее. Все превратится в будничное дело. — Он взял меня под руку. — Не завидуйте футболистам, для которых открыты все дороги. Не завидуйте даже тем ученым, кто может ехать на любые конгрессы, референдумы, съезды. Не обижайтесь на то, что вас берегут. На такую голову могут найтись охотники…

Ночь успокаивала тишиной, звездами, пахла печеным на костре бродяжьим картофелем.

«Лахома — город на юге США, в штате Лахома, крупный узел железнодорожных и автомобильных дорог и авиалиний. Торговый и финансовый центр, распространяющий свое влияние не только на свой, но и на соседние штаты (торговля хлопком, нефтепродуктами и др.)… В годы второй мировой войны, 1939–1945 годы, были построены крупные самолетостроительные заводы.

Природа штата Лахома.

На юго-востоке лежит почти плоская равнина — часть низменности у берегов Мексиканского залива. Побережье Мексиканского залива сильно заболочено и окаймлено полоской песчаных кос и лагун. Среднюю и северо-западную части территории занимают плато Эдуардс и Льяно-Эстакадо, повышающиеся с востока на запад и с юго-востока на северо-запад до 1200 метров. На крайнем западе — отроги и массивы Кордильер, поднимающиеся к горе Гуадалупе-пик до 2666 метров.

Климат субтропический, на западе и северо-западе континентальный, на юго-востоке — морской».

(Большая Советская Энциклопедия.)

15

В Москве я побежал в «Гастроном». Сначала я хотел купить шоколадную плитку с каким-нибудь медвежонком. Но Лада стояла в памяти в зябком ситцевом наряде, с дешевым браслетиком на руке.

Я видел ее такой, пока самолет распутывал бесконечные облака. Я вспоминал ее такой всю дорогу с аэродрома к первым улицам города. В мягком отглаженном воротничке, с удивленными, прыгающими от радости глазами, в поношенных «чопах» на смуглых по-летнему, стройных…

Торт я купил круглый, с вензелями. Коробку шоколада неимоверной тяжести, глянцевую, как из мрамора. Потом я купил связку легких весенних шариков и напоследок, вспомнив, что у Лады нет зонтика (на дворе все-таки осень), выбрал очень красивый английский зонтик.

Для мамы я взял россыпь душистых упругих апельсинов.

Машина стала похожа на свадебный тарантас.


Ее переулок до блеска в старинных окнах, промытый синим воздухом, веял на меня покоем, тишиной, звоном листопада. Клен уронил цветную свою ладошку на ветровое стекло. Рыжий глупый котенок сидел на тротуаре, невозмутимо поглядывая на меня, единственный хозяин домов, тишины, листопада.

Кто-то вышел из подъезда.

Навьюченный, с яркими шариками над головой, толкнул я парадную дверь и побежал наверх по лестнице, когда прозвучал этот иронический негромкий свист.

Я оглянулся. Внизу в квадрате подъезда вихрастый парень с наивным лицом смотрел на меня.

— Что-то хотели мне сказать? — громко на всю лестницу спросил я.

— Шарики не потеряйте, в окошко дует.

Смешно бежать к нему «на разговор» с моими шариками. Я потопал наверх, мысленно представляя, как это все могло быть.

Я спускаюсь. Он ироничен, юн, в меру нахален. Это модно.

Я подхожу. Резкий поворот. Он бьет меня снизу и чуть сбоку. Так описывают подобные драки в книгах. Я падаю, роняя такие нелепые коробки… А если наоборот? Я бью. Он падает. Я неположительное начало в конфликте… Смешно.

Дверь открыла соседка, женщина в зеленом халате, с влажной морковкой с надкусанным кончиком.

— Я же тебе сказала… О, простите!

— Виноват, мне Ладу.

— Лада, наверное, занимается. Какой сегодня день? Пятница? Конечно, занимается. Мамаша у них на дежурстве. Максим Алексаныч в санатории. Что-нибудь передать?

— Передайте, пожалуйста, вот…

Соседка бережно взяла мои коробки. Я помог ей закрыть монолитную дверь и пошел вниз.

На улице глупый котенок ловил озорные кленовые шорохи, бегал, не зная, куда ему раньше прыгнуть. Машина фыркнула. Он рыжим листиком сиганул на дерево.

— Ну, извини, — сказал я котенку и отпустил тормоз.


На углу с поднятым воротником стоял вихрастый парень, заложив руки в пальто. Можно было подумать, он хочет поймать в суматохе машин такси. Увидев меня, он элегантно перекинул губами сигарету, независимо и небрежно поднял руку. Не высоко. Солидно. Уверенный в себе молодой человек.

Я притормозил, ошарашенный.

Парень элегантно чуть наклонил голову:

— Шеф, до Манежа?

— Подвезем, — ответил я, лихо распахивая дверь.

Ну что ж, принимаю твою игру.

Он вежливо кивнул, предельно вежливо закрыл дверь и открыл другую. Ну конечно, уверенные молодые люди катаются на задних сиденьях.

— Очень трудно с такси в нашем городе, — заметил он, как бы уставшим от подобных мелких неурядиц тихим голосом.

— Ничего, мигом доставим! Не стесняйся.

Парень сдвинул брови.

— Папы и мамы учат: незнакомым надо говорить «вы».

Он опять элегантно перекинул губами сигарету.

— Пардон. Мы, шоферы, грубоватый народ.

Он великодушно кивнул мне, дымя сигаретой. Он был так элегантно вежлив, что приоткрыл окно.

— Понимаю, накопил и машину купил. Баранку в руки, по рублику с носа. Вот и опять накопил. А книжки читать некогда.

Мы ехали как два добрых приятеля. Вдоль улицы автокраны устанавливали в приготовленных ямах взрослые деревья. На них золотились последние загородные листья, которым суждено было теперь опасть на городском людном проспекте.

— Лесная зелень очень благотворно действует на нервы, — заметил я.

— На ваши?

— На мои, на тех, кто устал от прогулок. Почему бы вам не заняться? Полезно, приятно и накопить можно.

Он кивнул, переложив сигарету.

— За музыку плачу дополнительно, шеф.

Я включил радио.

— Не устраивает зелень?

— А из елок-палок такая машина вырастет? — он похлопал по спинке сиденья.

— Да, не сразу.

— Ждать не могу. Нельзя ли поскорей, а не то я проиграю в одном занятном состязании. Козыри на моих руках не те.

Я повернулся к нему, кажется, более резко, чем надо было.

— Травка зеленеет, солнышко блестит, — он опять перекинул сигарету. — Зелень — это пенсионерам. Я хочу славы. Накопившим не понять, что такое слава. Им нужна тихость. А я тороплюсь.

— Тогда советую заняться футболом. Нет на свете славы легче.

— Благодарю вас. Я никогда не забуду ваших ценных советов. Нам не повредит истина. Знать — значит уметь. Я понял: все на свете легко дается, только не все можно купить… Приехали, шеф.

Он протянул мне бумажный рубль.

— А накопить нетрудно.

Он элегантно перекинул губами сигарету.

Я взял бумажку, сложил ее аккуратно и спрятал в карман.

— Премного вам благодарны. Желаем здравствовать.

Он ответил небрежным кивком и пошел, вихрастый, своей дорогой. Каналья.

В городе начинали мигать огни. Таяла синева над крышами. Торговцы мороженым катили свои тележки. Холод на улицах был заметен как никогда. Шел вечер, неуютный, неспокойный, холодный, как вода в стылой реке, серый, как асфальт. набережной.

…В больнице я надел халат и пошел к маме, стараясь не потерять упругие мячики апельсинов.

Глаза и лицо мамы ожили таким нескрываемым счастливым радушием, что полная врачиха сказала:

— Ну вот и нашли мы главное лекарство.

… «Привет из Ленинграда!

Как успехи, здоровье, мама?

Не можешь ли ты на день-два приехать? Я нашел в Эрмитаже чудо. Рассказывать бесполезно. Сам увидишь, поймешь. А то верить мне перестанешь. Попробуй вырвись на день хотя. Жалеть не будешь!

Успехов тебе и радости. Археолог».

Я решил поехать.


Ну и денек у меня сегодня…

Спорили до хрипоты. Шеф доказывает (а если он прав?) немагнитную схему поиска.

— Ты, — шумел он, запуская руку в бумажные ленты на столе, — прочти все это. Прочти, не ленись.

— А я читал, наизусть помню.

— Что ты помнишь, горе мое? Там нет магнетизма. Луна-старушка не имеет магнетизма! Вот и не было никаких помех, и картинки не прыгали.

— Зато совсем пропали.

— Значит, искать надо.

— Надо. Пошли меня в командировку недельки на две.

— Куда?

— В Лахому.

Он забегал по кабинету. Позвонил, приказал принести карту.

— Кем я тебя пошлю, будь ты неладен? Кем? Туристом?..

Вот, говорят, едут писатели, целая группа. К ним примазаться? Так надо будет речи вести по-ихнему: реализм, эквилибризм…

— Я научусь, это не трудно.

— Какой прок? Тебе все равно гулять не придется. Вот, может быть, футбольная команда?.. — Он оглядел меня скептически. — Не возьмут. И мяч — это не магнитометр.

— А я согласен массажистом. Сделаю себе массажный прибор.

— Видали! Он всерьез! Я над ним издеваюсь, а он всерьез. Ага, вот и карту принесли… Я тебя в такое место пошлю… Я тебя к черту на кулички пошлю! Вот где твое место. — Он ладонью хлопал по карте. — Вот где!.. Земные силовые линии мешают. Как сетка! Заставляет она лучи входить в нее, переплетаться. Магнитный шатер мешает! А если поставить ловушку в точке схождения силовых линий? Как на дне воронки? Одна ловушка здесь, у нас, другая там. Получится треугольник, вершиной которого станет незримая точка. Мы с тобой в углах основания. Лучи, посылаемые нами, на вершине сомкнутся, и если они совпадут по фазе колебаний… Там будет фокус линзы, там… Я, пожалуй, так и сделаю, чтобы ты не приставал ко мне. Пошлю тебя туда. И не надо нам никакой Америки.

— Лиса и виноград. И не надо мне винограда, сказала рыжая.

Он сел.

— Ну давай, давай басни. Осел увидел… петушка и кукух… Тьфу, кукушка и петух…

Он вскочил опять, пошлепал по комнате, подошел к окну и долго смотрел туда, на мрачные сосны…


Лада не позвонила.

Ни вчера, ни сегодня.

Какая томительная штука весь рабочий день ловить звонок телефона, все время тоскливо помнить о нем и не дождаться.


Можно скучать за рулем, а я по этому рулю соскучился. Город и я. Мы неотделимы. Осень и город. Желтые сквозные пролеты бульваров. И колеса шуршат как листья, словно сами они, бульвары, так шуршат в тихом осеннем… Ветра нет. Листья неподвижны, а шорох, шорох… Осенние листья, осенние лица женщин и девушек, нарядных и нежных, как осень.

Я сбавляю скорость, машина идет к перекрестку Арбата. Впереди красный свет. Но я подъеду к светофору, когда будет зеленый. Это у меня всегда получается. Так меня выучил в автошколе инструктор дядя Федя. Он был могучий седоголовый солидный мужик, и я не знаю, почему все будущие автолюбители называли его дядя Федя.

— Ты психом не будь, — говорил он. — Псих, он летит к перекрестку сломя голову, а потом жмет на красный так, что чуть не лопается. Потом, едва зеленого дождется, кубарем шпарит, как на Бродфее (так и говорил — на «Бродфее»), а тут опять перекресток, и тормозят психи до зубовного скрежета. Нам интуиция самое главное. Расчет и глазомер. Подойди плавно, тихонько, пока светофор с красного на желтый перемигивает, найди аккуратно щелку и в нее вжик и скорость набирай. Тут и самые лихие у тебя за кормой будут. И так все время. Помни: высочайший класс в этом! — Дядя Федя поднимал указательный шоферский неотмываемый палец. — Помни: светофоры тебе все равно, как ни старайся, не обогнать. Береги машину, пешеходов и нервы. Но помни: очень психи нервничают, когда их так обходишь и тем самым учишь уму-разуму. Все понимают, а злятся. Такова психология психа. Ревность! Инстинкт! И больше ничего…

Я подошел к перекрестку плавно, подкатил к стоявшим у светофора машинам, легко, накатом проскочил между ними, краем глаза видя, как желтый сменяется зеленым, и дал газ. Все, как учил дядя Федя.

Город и я, осень и я, мы вместе…


Лада не позвонила.


У меня, кажется, начинает появляться некое священное волнение при одном взгляде на древнюю книгу.

Сегодня в «историчке» со мной поздоровались двое постоянных читателей отдела редких книг.

Здесь у них стоит благоговейная тишина. Книги здесь не листают, а сдувают, наверное, своим дыханием каждую страницу. Шелеста и шороха нет. Пальцы никто не мусолит. И страницы как бы нарочно сделаны так, чтобы никто не мусолил пальцы. Они, страницы, бугристые, шероховатые, мягкие, но толстые, вроде картона. Древняя полотняная бумага. Переплеты кожаные, тисненные фольгой, и на многих книгах застежки. Маленькие прозеленевшие чемоданчики.

Девушка принесла мои фолианты, бережно подала их мне и взглянула на меня внимательно, как бы проверяя: можно ли доверить ему такое сокровище — семнадцатый век.

Милая девушка, я специально вымыл руки…


…Ночной город неуютен, влажен. Сырая мга стучит в окна.

Я ходил, как маятник, по скользкому переулку, смотрел на часы, много раз готов был бежать навстречу. Но знакомый темный силуэт приближался, принимая чужие очертания. Лада все не шла…

По каким улицам едешь ты, молчаливая, усталая? Детский шарфик, летняя шапочка стали колючими от холода. Маленькие родные лапы твои побелели на сумке с книгами.

Ночной город пахнет ожидаемым снегом.

Лада все не шла.

Я брел из конца в конец переулка, стоял, слушал, стоял, слушал…

И вдруг, как утешенье непонятной боли, отозвался в переулке стук ее каблучков.

Она!

— Здравствуй, — не нашел я ничего другого, как будто мы встретились ненароком и не было двух часов метания в промозглой мучительной сырости.

— Здравствуйте.

Видно, в голосе моем что-то кольнуло ее. Она замерзла, я видел, но домой, в теплый подъезд, не убежала,

— Я скоро уеду, Ладушка…

— Спасибо вам за роскошный подарок.

— На что ты сердишься?

— Теперь не сержусь. Мне безразлично.

Глаза ее были полны снегом.

— Я скоро уеду. Очень далеко.

— И нашли меня, чтобы…

— Лада…

— В загадки со мной… Не понимаю… таинственный… подарки… Все говорят…

— Кто все? Не тот ли вихрастый школьник?

— Не смейте о нем говорить.

— Ладушка, ты мое письмо получила? Я был так далеко, так скучал и не мог к тебе.

— Опять неправда, — она подняла руку в перчатке, зябко сжала пальто под самым воротником. — На конверте все печати здешние. В один день, — сказала она ледяным…

Вот как? Смеяться мне или что-нибудь рассказывать ей на мокром ветру? Кто посоветует? И зачем? Разве так не ясно? Будь у меня другое настроение, может быть, я рассказал бы ей все до мелочей.

Но кому? Этой? Чужой?

Она вздрагивала. Мокрая в тонкой перчатке рука уходила от меня колючим ежиком.

— Ладушка, милая, — шепотом сказал я, — ты совсем продрогла. Ступай, мой хороший, домой.

16

В круглых своих очках он был, как филин, зорок и неуставаем. Я не видел его таким раньше. Он тянул меня за руку по широким лестницам, не очень осторожно входил вместе со мной в залы, шумел, пугая смотрителей, гонял меня по галереям висячих садов, колоннад и окон, развернутых на Неву.

— Ты хочешь меня похоронить в Ленинграде? — спрашивал я, стараясь выдернуть руку.

— Проникнись, проникнись тем, что я тебе показываю, — шумел он.

— А сколько я должен проникаться? Месяц? Год? Сколько в Эрмитаже залов?

— Триста сорок пять, плюс подвалы…

— Вот видишь, а у меня день. Единственный день!

— Зачем ты приехал сюда с твоим днем? — он сверкнул очками.

— Ты позвал меня.

— Я позвал! Я позвал! Но каким надо быть наивным, чтобы не понимать Эрмитажа, бедный ты, убогий человек! Эрмитаж это айсберг… Он плывет огромный, потрясающе необъятный. Мы думаем, как он велик, и не знаем, что видим только малую надводную часть айсберга. Там под ногами, в подвалах, таятся глыбы сокровищ, немыслимых по своим размерам и богатству.

Я перебил его:

— Никак не думал, что айсберги начнутся в Ленинграде… Но ты пожалей меня, пожалуйста. Времени вот, — я провел пальцами по горлу. — Ты меня заманил, ты меня верни таким, чтобы я не уехал с камнем за пазухой.

Мы стояли в просторном вестибюле главного подъезда. Ряды белых колонн манили в сияющие катакомбы дворца. Мраморные ступени позолоченных лестниц приглашали нас подниматься, подниматься и подниматься. В голубые, штофные, золотые, багряные, стеклянные, дубовые, палисандровые залы, подниматься до самых потолков, металлических, кованых и поэтому гулких от множества тихих разговоров и шагов.

— Ну ладно, — вздохнул он. — Я позвоню, пришла ли Мария Семеновна… Тогда покажу тебе главное. Мы с ней уговорились.

Он, этот Археолог, был, по-моему, своим человеком в Эрмитаже. И скоро мы попали в зал, похожий своими размерами на городскую площадь.

Вдоль стен от пола до потолка стояли, как тома гигантской библиотеки, щиты с картинами великих и не очень великих мастеров. Дамы в кружевах и лентах, воины в доспехах, нарядные щеголи с дорогими шпагами на боку, старики надменные в позолоченных рамах и камзолах провожали нас удивительными своими взглядами.

Археолог махнул на них рукой, увлекая меня вниз по лестнице, прочь от любопытных старцев и щеголей. Мы наткнулись на дверь, похожую на дверь сейфа. Стальная, с мудреным замком, она распахнулась, и перед нами в свете лампочек сверкнуло золото.

Посуда, горящая на темном бархате, золотые короны, статуэтки, браслеты, пояса, клинки в алмазах, коробочки в изумрудах, полированное золото зеркал, подносы, похожие на зеркала, пудовая, сверкающая честолюбивая бесполезность.

— Вы находитесь в особой кладовой, — сказала нам высокая немолодая женщина, хранительница несметных сокровищ. — Перед вами семнадцатый — девятнадцатый века. В соседнем зале античное золото и золото скифских погребений.

— Пещеры Аладдина! — сказал Археолог поблескивая ставшими вдруг золотыми стеклами очков. — Но мы взглянем сюда… Пойдем, пойдем…

Он опять махнул рукой на все это золото мира, как там, наверху, на чопорных дам и седых вельмож. Он увлек меня в каменную келью к небольшому столу на гнутых резных ножках.

Я увидел икону в дорогой, с бриллиантами оправе. Темная краска в лучиках трещин, золотой нимб вокруг склоненной головы святого, руки, молитвенно сложенные, деревянная коричневая доска.

— Погляди внимательно, — сказал Археолог таинственным подземным голосом. — Поклонись ему, поклонись!

Я подошел ближе и наклонился над иконой.

Это была не икона. Маленький Христос, изображенный художником на древней доске, держал в руках игрушку: настоящий маленький вертолет с четырехлопастным ротором.

— Иконе много сотен лет! Она прислана к нам из Франции! торжественно вещал Археолог. — Ее реставрируют, а потом вернут музею, где она хранилась.

— Ты уверен? — спросил я.

— Научно доказано. Икона древняя. Написана задолго до Леонардо да Винчи, который оставил нам идею вертолета.

— Кто написал ее?

— К сожалению, других наводящих сведений пока нет и, кажется, не было.

— Мда-а…

— Чудо современной техники на древней церковной принадлежности в руках у бога! Тебя не поражает слияние несоединимого? Загадка происхождения? Тайна игрушки?.. Мир не видел ничего подобного на светских полотнах… Кто подарил богу вертолет? Не из древних ли церковных летописей-преданий взлетел он?.. Икона потрясает наши удобные привычные знания.

— Ты опять о пришельцах из космоса?

— Да… Но я мог сфотографировать ее и послать один только снимок тебе с моим клятвенным заверением.

— Значит, причина вызова не в ней одной?

— Конечно!

— Говори…

— Сомнения возникли у меня здесь, в Эрмитаже… Я убедил тебя в небесном происхождении твоих картинок. Я и теперь, как видишь, это доказываю. Но я не могу не сказать о том, что небесные передачи все-таки здорово перепутаны с нашими земными, телевизионными.

— Крой дальше.

— Не знаю, как с технической стороны… Помнишь, я доказывал тебе возможную одинаковость развития материальной культуры всюду? На Земле и там… Я уверен в этом. Но маленькие подробности, которые запомнились мне в твоих сумбурных сеансах, не дают мне покоя с тех пор, как я вернулся в эти залы. Я хотел, чтобы ты несколько дней побродил по ним. Ты больше видел своих картинок, больше запомнил разных случайных деталей…

— Вернее будет — ничего не запомнил.

— Ну, допустим… И все-таки о деталях. Это очень важно, и тебя касается… Вот пример… Охотничий лук мог появиться у людей, когда настало время этому луку появиться… Он обязательно появится и там, у них, и будет похож на земной лук, поскольку ветки дерева, сухожилия зверей всюду едины по нашей версии. Но детали! Детали не могут быть схожи до предела. Мы, археологи, дотошные люди. У нас от пустяковой мелочи до величайших открытий нет никаких расстояний. Мы по наконечнику стрелы видим эпоху и время. — Он кивнул куда-то в сторону: — Там среди злата лежит скифский наконечник, прилетевший к нам из далекой давности. Древко истлело, но бронзовый, втульчатый, трехперый наконечник, отлитый, как пуля, в литейной форме, с острыми ребрами — цел и невредим. Он застрял когда-то меж ребрами скифа и тем самым увековечил дату гибели человека, дату собственного своего происхождения… В погоне за живыми целями скифские наконечники разлетались от гор Алтая до степей Дуная. Мы находим их и знаем теперь, когда и до каких земель добирались воинственные племена скифов. Нам рассказали об этом детали наконечников… По форме, по количеству граней, по тому, как выглядят свистящие втулки, черешки — археолог «читает» историю предметов, найденных в земле…

Три или две грани у стрелы — и пожалуйста вам разница в два столетия. Мелочь!.. Один — пятый, другой — седьмой век… Детали не могут быть одинаковы…

— Ты умница, но когда я буду во всем этом разбираться? Время, время…

— Жаль, у тебя нет времени, Искатель чудес, — он вздохнул. — Я повел бы тебя на чердак. Там хранятся знамена шестидесяти стран. Флаги, значки, штандарты, победители и побежденные, символы разных лет, разных общественных устройств. Они похожи друг на друга, назначение у них одно, история появления одинакова, но детали несхожи… В рыцарском зале можно увидеть конных, блестящих, как самовары, внушительных рыцарей. На груди у многих — ленты королевских орденов. Их было много, таких наград. Но разве детали орденов могли быть одинаковы? Нет.

Меня эта лекция начала утомлять.

— Извини за такие долгие подробности, — сказал он. — Мне самому противно кидать в тебя мои сомнения. Только что же делать?.. Я попал в хранилище фарфора, увидел там знаменитый английский сервиз царицы Екатерины. Тысяча двести предметов! И на каждом своя картинка. Виды старой Англии. Покаюсь тебе, не могу избавиться от мысли, что видел эти пейзажи на твоем экране… Галлюцинация? Может быть. Но есть и другие детальки…

— Подожди, ловлю тебя на слове. Ты сказал: виды старой Англии. Но как они попали в наш экран?

— Ты удивлен? Англия — страна таких кондовых традиций. Неужели там не могли сохранить пяток из тысячи двухсот очаровательных старинных пейзажей, с древними целехонькими замками?

— А люди? Одежды людей?

— Ты наивен. Увидеть в наше время людей, одетых в костюмы средневековья, можно просто на улице, даже не в кино и театре.

— Ну, знаешь…

— Да, представь себе! Документальная телевизионная передача может показать нам фехтующих на улице мушкетеров и драчунов-рыцарей. Мне самому приходилось видеть в Праге на Градчанской площади представления для туристов. Одетые в костюмы прошлых веков, лучшие фехтовальщики устраивали там такие показательные побоища. Волосы дыбом! Страусовые перья на мушкетерских шляпах были очень забавны. А неподалеку из модерновых автобусов на этот спектакль смотрели наши современники… А смена караула перед королевским дворцом в Лондоне. Это же настоящее представление на историческую тему! А традиционные карнавалы, шествия во многих столицах Европы. А заседания современных ученых академий. Ленты, мантии, перевязи, колпаки, ордена и так далее. Все как триста, четыреста лет назад! Живая бутафория древности… — Он перевел дыхание: — Кто хочет разобраться в ней, бежит, летит в Эрмитаж. Я позвал тебя туда, куда приходят в поисках ответа на самые мудреные вопросы художники, филологи, медики, металлурги, ткачи, актеры, киношники. Об историках я даже не говорю. Все находят золотые крупинки для себя. Киношники особенно… Я хотел вместе с тобой проделать их работу, но с другого конца, шиворот навыворот.

— А киношники здесь при чем, фантазер ты неисправимый?

— Как при чем? Когда им надо знать, в каком платье была Наташа Ростова или какой мундир носил Петр Великий, они спешат сюда, рисуют, фотографируют, одевают актеров, как им подсказывает история. Мы с тобой в другом положении. Мы как бы видели неких актеров, одетых уже как надо. Мы не знаем их, но по нескольким предметам, «забытым» случайно здесь, в «Эрмитаже», сумеем угадать, кого изображают они, в какой стране действуют…

— Какая станция передает, — вставил я. — Ну тебя к лешему! Пойдем отсюда. Мы с тобой похожи на заговорщиков.

— Да, мы узнаем, кто мешает передачам из космоса, — без улыбки ответил он.

— Слушай, почему бы тебе не писать фантастические романы?

— Я попробую, — сказал он, раскланиваясь. — Но фантастика только тогда хороша, когда живет не вчерашним, не будущим днем, а самым близким. Иначе она до послезавтра не доживет.

— Благодарю тебя за твои усилия, но я не верю в магию деталей. Можно ли в этой лавке древностей найти вдруг деталь, мелькнувшую на моих картинках? Там одно мелькание, здесь этих деталей, как звезд в небе.

— Ты не ученый! — воскликнул он. — Ты не умеешь копать! Неверие твое тебя недостойно! Знаешь ли ты, скептик, цену поиска?.. Был такой великий пример. Один скромный работник британского музея взял однажды глиняную табличку, древнейшую клинописную табличку, на которой был начертан рассказ о потопе. Это был осколок древней поэмы. В Англию попал кусок таблицы. Так вот, незаметный работник музея подумал: а если поехать в Месопотамию, покопаться в руинах, в земле поискать? А вдруг найдется другая половина сказания! Ты понимаешь, о чем я говорю? Он хотел найти в море камней, среди гигантских развалин обломок, похороненный там тысячи лет назад. Он его нашел! Привез в Англию, сложил оба куска!.. Так должен работать ученый. Верить. Искать…

Мы забрали пальто и вышли в подъезд на Дворцовой набережной.

Волны, мелкие, рябые, холодные, сделали воду реки мутной, почти твердой, как лед. Еще немного, и застынут они в ледовой неподвижности, плотные, стеклянные, скользкие. Наверное, поэтому слова на берегу предупреждают: якорей не бросать. Кинешь якорь, и вмерзнет он в холодный, лютый звон, и закричит корабль, цепенея в ярости, вздрогнет в последний раз от боли, от скрежета.

Вон у дальнего берега не тают первые белые комья. Холодно им у воды. Катер, натужно ревя, мнет ее, раздвигая боками. Вода лениво с трудом колыхнулась, и белые комья неожиданно взлетели.

Чайки.

Ветер гонял под ногами поземку, белые капли снега.

Я спросил:

— Ты когда-нибудь устаешь? Не беги так резво, догнать невозможно.

— Привычка.

— Спасибо тебе за этот вызов. Он меня растрогал, но я в самом деле не могу задержаться. Не имею права.

— Ну ладно.

— К тому же я не запомнил почти никаких деталей. Сам видел, как трудно. Мелькает. Я помню обряды, в каждой передаче какой-нибудь религиозный обряд. В Эрмитаже их не увидишь, а куда пойти, не знаю.

— Мой тебе совет, будь осторожен с обрядами. Легко напутать, если нет хорошей подготовки. Обряд, ну что это значит — обряд? Самый нормальный жест, поведение могут показаться непосвященному обрядом, а настоящий обряд останется незамеченным… Я видел на твоем экране горящий костер. Ты о нем что подумал?

— Не помню.

— На третий, кажется, день мы поймали волнующую картинку, в озере купалась… помнишь?

— Помню, помню.

— Теперь скажи: озеро и костер, обряды это или не обряды?

Не спеши… В Индии до сих пор верят: купание в Ганге смывает грехи. У многих древних вода и мытье были связаны только с религиозным ритуалом. Геродот называл египтян фанатиками. За что?.. Мылись они два раза в день и два раза в ночь. Баня была духовным очищением. Зато в средние века мытье каралось, как тяжкий грех. Испанская королева Изабелла Кастильская хвасталась тем, что мылась только дважды. Когда родилась и когда выходила замуж… Костер еще более таинственная штука. Одни зажигали его, чтобы отделить мир живых от мира усопших, другие поклонялись ему как богу, а мы варим на костре чай.

— Никто меня так не обнадеживал, никто не запутывал, как ты. Попробуй разберись, где концы, где начало, путаник великий. Макнуть бы тебя в Неву по старинным обрядам и хорошей ледышкой сверху пристукнуть.

Вдали мигал весенний фонарик такси.

— Чудак-человек, а две Луны?! Ты помнишь две Луны? — сказал он. — Помни две Луны!

Машина приближалась.

— Я на вокзал. Хочешь, могу подбросить куда тебе нужно. Поедем?

— Не уговорил я тебя?

— Прости, некогда… Хочешь, я дам тебе новый адрес? Будет время — напишешь.

Он кивнул. Я выдернул из блокнота листок. Археолог прочел адрес и тихонько свистнул.

— Успехов тебе, Искатель чудес.

— Давай подвезу.

— Мне рядом. Проводить могу.

— Не стоит.

— Привет Москве!

— До свидания, Великий путаник. Спасибо тебе. До свидания, Пришелец из космоса.

— Ну тебя к черту.

17

Я исколесил весь город, пока не нашел две настоящие, крупные, еще пахнувшие летом, сказочно алые гвоздики. Продавец не мог разменять мои деньги, я пошарил в карманах и нашел аккуратно сложенный рубль.

Гвоздики похрустывали, искрились новогодним целлофаном. Девушки оглядывались, провожая глазами два огненных светлячка. Падал первый снег. Белый воздух затуманило, запушило. Мягко топали каблучки по снегу, машины буксовали.

Я торопился к Ладе, в белый, наверное, теперь зимний переулок.

Ах ты Ладушка-нескладушка! Сегодня тебе несдобровать.

Приеду, возьму тебя за плечи…

Попробую сказать ей такое, чего не сможет она, не посмеет не понять, колючая моя снежинка-смешинка.

Была суббота, вечер, свободный от занятий. Лада не шла. Торопились домой женщины с полными сумками, женщины с маленькими румяными, закутанными, как шары, человечками. Ходил из подъезда в подъезд белый от снега почтальон. Падал первый снег.

Вечер наступил незаметный. День сиял на белом снегу, падал в сумерки светлым, плавным дождем снежинок.

Я сидел в натопленной машине, усыпанной снегом. Я нарочно поставил ее за деревьями, чтобы Лада не сразу могла нас увидеть. Она все не шла.

Постепенно в кабине стало холодать, и я пожалел, что не позвонил утром к ней на работу. Не позвонил так, по великому принципу всех самонадеянных. Ты не звонишь, и я могу совсем тебе не звонить. Могу!.. Тоже мне характер.


Я не заметил, когда он появился.

Вихрастый парень стоял рядом за колючей бахромой снега на редких кустах. Он был неподвижен, тих и, по-моему, жалок. Воротник у него поднят чуть картинно, чуть модно. Поза его, пожалуй, несколько рисованная. Руки в глубоких карманах, а голова не покрыта, ничего, кроме шапки волос, мокрых от снега. Казалось, он пришел к ее дому задолго до меня, стоит и ждет ее упрямо и безнадежно, закоченел в снегу, шевельнуться, бедняга, не может…

Вот какая выходит история.

Мы жили с ним в одном городе. Мы ничего не знали друг о друге. Как мелькнувший прохожий на улице, он был необязателен рядом со мной. Вокруг меня жили понятные, близкие, необходимые до зарезу люди. За ними был очерчен тот невидимый круг, куда не мог ступить каждый вихрастый. Он был за этой чертой, в другом, равнодушном для меня пространстве. Я не знал его… Теперь он стоит рядом, не видя меня, залитый снегом, безропотный, синий от холода.

Мне, честное слово, хотелось крикнуть: иди сюда, погрейся! Подождем тут… Хотелось, но я не мог. Думал, пора уехать, и не умел уехать, как будто не сдвинуть мне сугробы снега, в которых увязла машина.

Сигналы отбили шесть, потом семь. Он их не слышал. Явключил радио, тихонько, негромко.

Весь мир жил субботними своими делами, звучал, играл, шумел, торопился навстречу зиме домашним теплом, песнями, звоном, нежной вязью далекой скрипки, вечерней суматохой многих и многих дел.

Мы, двое глупых, ждали единственного, неповторимого на всей огромной Земле маленького родного человечка…

Она пришла все-таки. Подбежала к нему, смеясь от нежности, светясь от нежности, с мокрыми глазами, такая милая, такая… Стала тереть побелевшие, отмороженные уши, стряхивая липкий снег с вихрастой головы, стала говорить ему что-то необыкновенное, греющее, как истома. Приникла к нему…

Кто-то нарочно послал в ночной эфир сверкающую снегом солнечную музыку.


…Темные сосны даже летом не пускают солнце в кабинет Шефа. Теперь они заставили его средь бела дня включить настольную лампу.

Шеф смотрит в окно. Лампочка делает его лицо грустным.

— Я уверен, там ответ на загадку. Там, больше нигде…

У нас такое настроение, как будто мы с ним прощаемся. Почему? Самолет уходит не сегодня и даже не завтра. Но, кажется, мы оговорили все: и что я должен сделать перед отъездом, и что буду делать там, и как надо беречь себя от мороза, и как лучше поставить антенны для новых ловушек. И какое место для них лучше: на поляне в километре на север в черном осеннем лесу или во дворе у самой проходной. Решили ставить в лесу, не так близко трансформаторы.

А еще мы говорили о том треугольнике на листке бумаги,

исчерченном рукой деда. Вот он:



А рядом слова: «Отъ самого себя».

Шеф убежден: эта фигура имеет самое прямое отношение к нам.

Треугольник, уверяет он, это наши два аппарата. Один увезу я, другой останется здесь. Мы запускаем луч от себя (от самого себя) и принимаем сигнал, который преломляется через фокус в условной верхней точке треугольника (если мы этот фокус найдем). То есть мы возвращаем луч к себе, но уже с картинкой, возникшей там, где гребешки волн совпадут, лягут один в другой в невидимой плоскости. Где бы ни находился аппарат, поиск надо вести от самого себя.

Очень похоже на истину.

— Видишь, у него, наверное, там была записана вся наша тайна. Вся отгадка. Пять формул — и готово!.. Ты подумай, а! Может быть, лежат они, те формулы, на пыльной архивной полке. Лежат готовенькие. Мы с тобой мечемся тут, и ничего пока найти не можем, а в них все давно сказано. Только найди. А как их найдешь?..

Так сказал Шеф.


…Ох какая суматошная неделя.

Домой заехать не успеваю, каждую ночь остаюсь в неуютной спальной комнате Шефа, расположенной рядом с его кабинетом.

Совсем недалеко от нас день и ночь прокладывают скороспелую дорогу в зимнем лесу. Грохот поваленных стволов, скрежет металла, команды будят меня по ночам.

Шеф торопит, нажимает на всех, покрикивает, чего никто за ним никогда не замечал.

А тут на беду всем для валки зимнего леса пригнали строительный батальон целиком из одних безусых новобранцев. Они спешат. Но дело пока не очень…

Я не выдержал и поехал домой отоспаться.

У дороги стоял тягач с огромным тяжким стволом на буксире. Водитель тягача не сумел развернуться между придорожными соснами, ствол заклинило поперек дороги.

Была суматоха. Ломались ветки, люди кричали, каждый советовал как мог. Я тоже бегал и давал ненужные советы.

Скрипя снегом, через лес подходил отряд солдат. В зимнем воздухе далеко раздавалось уверенное: «Ать-два, ать-два, ать-два».

И сразу на дороге стал порядок. Суматоха сама собой прекратилась.

— Ать-два! Ать-два! Ать-два!

Пар дыхания таял над серыми ушанками. Заиндевелая дорога подхватывала четкий ритм шагов.

— Ать-два! Ать-два! Ать-два!

Последним в колонне шел он. Вихрастый парень.

— Ать-два! Ать-два! Ать-два!

Он, спотыкаясь, побежал вдогонку за товарищами, в новеньком, неловко сморщенном зеленом бушлате, в ботинках-стукачах.

Трудно передать выражение, с каким он оглядел меня. Черное мое пальто, мохнатая шапка, черный автомобиль, наверное, были здесь нелепы, среди бушлатов и брезентовых рукавиц.

Я не стал смотреть, как солдаты освобождают мне дорогу, и пошел обратно пешком, чтобы кому-то позвонить из проходной.

В заснеженном лесу дятлами перестукивались топоры. Хвойный запах дыма делал воздух еще прозрачней, холодней. Падала звонкая бахрома с тонких высоких веток. Я вышел краем леса туда, где схваченная льдом речушка, белея, тянулась далеко-далеко в поле, как новая, причудливая, неожиданная дорога.

Поля, накрытые снегом, тишина, до боли в глазах дальняя тишина, холод равнины, запах снега, арбузный запах снега, молчаливый синий замороженный лес вдали, речка-дорога, по которой никто не ходил… Разве я когда-нибудь видел ее? Разве я когда-нибудь замечал, как неподвижны леса между полем и небом, как трудно, как, наверное, хорошо пойти, не оглядываясь, к ним белой бесконечной дорогой.

Меня потянуло туда. Я плохо понимал, что со мной происходит. Как в детстве, я видел уже мои следы на равнине, дышал синей сквозной неподвижностью дальнего леса; четко, ясно до слез видел и слышал, как перестукивают синицы его тишину, как падают хвойные шишки на снег, узорчатый в лапах синиц и воробьев.

О понятный, ближний, проверенный мир, каким обновленным, каким озвученным стал он для меня!


Когда по вечереющим сумеркам шел я назад к машине протоптанной в лесу глубинкой, мое внимание привлек одинокий солдат. Он, стриженый, с открытой макушкой, понуро сидел на поваленном колючем стволе, спрятав лицо в ушанку.

Солдат плакал.

И этим солдатом был он. Вихрастый.

Я растерялся. Мне показалось, будет лучше пройти незаметно мимо, удрать скорее прочь от него, от леса.

Ну что мне тебе сказать, если б я знал! Намекни, солдат, и я скажу тебе все, что ты хочешь от меня услышать.

Я сел рядом с ним. Он повернул ко мне мокрое злое лицо, но почему-то не встал и не ушел. Мы сидели рядом, и оба смотрели в затоптанный снег под ногами…

Теперь, когда я пишу, все выглядит проще. Слова делаются глаже, красивей, убедительней. Все не так трудно…

В лесу темнело. За деревьями на поляне горели костры. Высоко над нами падал вниз метеорный огонь электросварки. В луче прожектора сквозь лесную завесь мерцали фермы новых антенн.

У него на погоне были два крылатых колесика. Саперные войска.

— Тебя недалеко направили, — сказал я. — Ты почти рядом с ней, и она тебя подождет.

И он ответил, не поднимая головы, недружелюбно и тихо:

— Меня в Казахстан пошлют.

На снег упала пустая шишка. Мы оба внимательно смотрели на нее.

— Понимаю, — сказал я, — давай за тебя договорю: меня пошлют, а вы останетесь рядом с ней. Такой уверенный, такой опытный, в черной машине, в черном пальто, с коробками, шариками, цветами, ресторанами, театрами…

Солдат повернул удивленное лицо. Я продолжал изучать упавшую в снег корявую шишку.

— Только не ты один. Меня тоже пошлют, и ох как далеко!

Твой Казахстан — Малаховка рядом с моим Казахстаном. Честное слово.

Шишки падали в снег одна за другой, позволяя нам хорошенько разглядывать их. Белка, наверное, хозяйничала в кроне.

— Она тебя подождет.

— Не знаю… Вам легко говорить… Можно вернуться, когда хотите. А я три года… — он откинул сосновую шишку с налипшим снегом, пнул ее носком ботинка, взметнув колючий снег. Кто придумал? Кому это надо? — не то спросил, не то выкрикнул он. — Если нужны строители, зачем делать солдатом? Я хотел в институт. Я не хуже других, я мог бы…

Хрустнуло что-то над нами в завороженном сплетении веток, мягкий липучий ком снега разбился на жестком рукаве бушлата.

— Ты надень шапку, — сказал я, — холодно все-таки.

— Вам легко говорить! — взметнулся он. — Вам, наверное, все досталось так… и машина… и все… ваши три года никто не отбирал. Вас, наверное, в академики тянут, а вам лень, вы еще раздумываете. А мне в институт дорогу заказали. Айда, мальчик, провалился — топай в армию на три года. Не оглядывайся, топай. Невеста подождет… А если нет? А если кто на черной машине…

— Далась тебе машина, — перебил я. — Ты солдат, и давай говорить иначе. Мы не школьники. Но прежде всего помни: я к ней не вернусь ни за три года, ни потом. Она тебя будет ждать. Меня, такого благополучного, при деньгах и с машиной, всерьез не принимай. На твоем пути лишь один прохиндей попался, которому все на блюдечке досталось… Бывают исключения, редкие, могу тебя заверить… Он дорогу тебе не перебежит. О нем говорить не будем. Но кто тебе втемяшил? Думаешь, открыл дверь, прыгнул за мамин порог, и, пожалуйста, готовенькие лежат перед вами тысячи дорог. Выбирай любую по вкусу и цвету, и помягче, и песок чтобы не попал в ботинки, ноги не натер. А на них, на дорожках, люди с метелками для тебя коврики стелют, пыль смахивают, зонтики раскрывают. И взгляды ловят, куда повернешь, в институт или в академию. Путеводитель тебе предлагают, указатели на дорожках повесили, фонарики…

Я говорил ему приблизительно так и записываю, конечно, приблизительно. Куда глаже, чем было на самом деле. Я говорил:

— Иначе все. Трудно всем, и тем, кто выходит на дорогу, и тем, кто наши дороги планирует. Мы с тобой иногда смотрим на тех, кто над нами, как на привередливую чужую тетю. Хочет, одному пышки даст, а неугодному — шишки. Ты когда-нибудь попробуй шутки ради подумай о государстве как о собственной, понимаешь меня, собственной, а не чужой семье… Не сирота?

— Нет.

— Семья тоже маленькое государство. Там и свое население, свои финансы, просвещение, рабочий класс. Когда не может мать купить сыну или дочери велосипед, она скажет: у нас денег осталось тебе на ботинки, больше нет, подожди… Когда не в силах мать выучить всех своих детей сразу, она говорит: иди, сынок, зарабатывай пока на себя, на всех нас. Потом учиться будешь… И никто не плюнет в лицо матери за то, что не могла всех своих ребят в академики вывести. Семье трудно, государству тоже трудно. Разные, конечно, бывают семьи. В одной велосипед просят, в другой — автомобиль. Но все равно в любой семье выше головы не прыгают. И государства разные. Мы не имеем права не понимать нужд нашего…

Я говорил, но я, наверное, казался ему одним из тех, ради кого прислали его сюда, лишили всего, как он думает, и пригнали сюда. Можно ли убедить его, надо ли убеждать его перед этой нелегкой дорогой, называемой жизнью? Поймет ли он мое краснобайство, не дать ли ему сразу все, чего хочет он, искрошив навсегда Человека? Вряд ли будут и могут ли быть времена, когда человек станет свободен от Большого Долга перед всеми. Так или иначе мы все отдаем наш долг. Все равно этот мир, кроме нас, творить некому.

Утешать мне его? Сказать: все, дескать, относительно. Кто-то, может быть, сейчас тебе завидует. Ему настоящую солдатскую лямку тянуть, а тебя полезной профессии учат. Пригодится… Дохлое дело… Может быть, открыть ему глаза на то, как много «чужих» людей хлопочет над ним со дня его рождения, как много получал он и как мало давал до сих пор?

— Не пинай Семью, — сказал я, — будешь человеком. Всему настанет время. Учебе, наукам, карьере. Дорожек с мягкими ковриками на свете нет. А если есть, она тебя на них ждать не будет.

Пишу, и на бумаге все гораздо легче. Нет, он совсем не кидался мне на шею…

Тоже мне, старший товарищ…

Костер вытемнил все вокруг. Невидимы стали корявые шишки под ногами, следы на снегу, его лицо. Падали в темный зимний лес искры электросварки.

Был он когда-то Вихрастым, а теперь он Солдат.

Он ушел туда, где пылал костер и не таял снег под лучом прожектора. Там солдаты грелись у пламени, там было светло…


Теперь, когда я пишу, все это выглядит весьма красиво.

Неужели я так и говорил в лесу? Вряд ли. У меня так не получится.

А впрочем, сказка нужна все-таки всем.

Долг — это не сказка.


…Я позвонил Шефу.

— Ты не спишь?.. Я к тебе с личной просьбой. Добейся перевода к нам в охрану солдата из батальона строителей. Запиши фамилию… Обещаешь? Ну, спасибо… Не спрашивай. Мне так надо. Потом расскажу. Спокойной ночи.

Помог я солдату?

А если нет?


…Мой самолет поднимается в понедельник. Сегодня воскресенье. Лада, наверное, дома…

На город падает вечный снег. Белым, ослепительно свежим делая каждый самый незаметный раньше предмет, каждую веточку среди миллиона веточек. Люди не встряхивают шапки, воротники, плечи, несут как подарок нежный привет молодой зимы. Голоса тонут в мягком и пушистом…

Я выбрал понятную только мне, последнюю мою прощальную дорогу. Машина тихо несла меня по тем улицам, где незаметно поселилось что-то такое несказанное, такое, с чем не проститься никак нельзя.

Вот нарядный трамвай в напяленной по самые глаза мохнатой белой шапке медленно пробирается по колени в снегу, ворчит незлобиво.

Помнишь Ладу? Помнишь, как вез меня без билета, без копейки в кармане? Помнишь ты меня, самого богатого человека на свете, а? Помнишь? Ну, прощай…

Вот эстакада. В гулком падении, в льдистом воздухе затерялся где-то напуганный тихий смех Лады. Прощай…

Вот…

Я брел по нему, как странник, по давней заветной своей дорожке. Серый каменный дом. Ее дом. Снеговые клены в маленьком сквере. Чугунная старинная ограда, нескончаемый плавный полет снежинок, тишина. Все тут.

Я вошел в пустующий сквер. Два маленьких румяных человечка непонятного пола, в оранжевых комбинезошках лепили незамысловатую снежную бабу.

Я тоже загреб ладонями сверкающий душистый снег и начал сам лепить снеговичка.

Для нее.

— Ой какой! — сказал один оранжевый человечек. Они оба с мокрыми носами облокотились на мои плечи.

Другой сказал:

— Ты лепишь для маленькой девочки?

— Ага, для нее.

— Как тебя зовут?

— Дед Мороз.

— А где борода?

— К Новому году вырастет…

Я сделал снеговичку руки — смешные прутики, нос, глаза, колючий хохол на макушке, спрятал его, холодного, за пазуху, в пальто и…


Лада взяла мой подарок осторожно, смеясь унесла в комнату и посадила на большую тарелку.

Она ласкала меня своими ресницами. Она была рада мне, я видел. И первый раз я увидел, как живет моя Лада. Круглый стол посредине комнаты, поношенный шкаф для одежды, высокий старинный буфет с резными стеклянными дверцами, шкаф для книг, две металлические кровати, все тут.

— Не сердитесь на меня, пожалуйста. Я виновата.

Мне так не хотелось ничего спрашивать и выяснять. Я устал, и я понял — боюсь. Мне бы только побыть рядом…

— Он в армии, — сказала добрая жестокая Лада. — Не сердитесь на него.

— Стоит ли говорить о нем? И почему я должен сердиться?

— Не сердитесь. У него никого и ничего нет, — сказала она очень тихо.

«Кроме тебя!» — хотелось крикнуть мне.

— Да, конечно, у меня зато все есть… Машина, квартира, магнитофон, сберкнижка…. Ну что там еще бывает?

— Не надо, милый, так. Не надо, пожалуйста…

Она сказала «милый».

— Ты мне пиши, обязательно пиши. Он мне тоже пишет. Он смешной… Хочешь, я тебе покажу?

Кажется, я машинально кивнул. Она встала, прошла близко от меня, до боли близко, нежная, смуглая, взяла в каком-то своем тайничке листок школьной тетради и подала мне.

Память у меня хорошая. Вот они:

Солнцем разогрета

Галька-цересыпка.

Ходит в море где-то

Золотая рыбка.

Если попадется

Эта рыбка в сети,

Вам легко дается

Все тогда на свете.

Любая награда

За ее свободу!

Только рыбку надо

Бросить в пену-воду…

Я читал. Она смотрела на меня, словно говорила: «Вот видишь, какие стихи… Разве я могла иначе?..»

Или я хотел это услышать?

Прячет рыбью стаю

Синева-причуда.

Если я поймаю

Золотое чудо,

В глубину-прохладу

Брошу, не обижу.

Может быть, в награду

Я тебя увижу…

Мой снеговик вдруг незаметно съежился на тарелке. Серые струйки потекли по его нелепой, смешной макушке.

Скажут:

— Непонятно!

Глупая ошибка!..

Приплывет обратно,

Удивляясь, рыбка.

Но отдам я снова

Золотую рыбку

За родное слово,

За твою улыбку…

В тарелке была синяя лужа. Мой мокрый, забытый. Снеговик отражался в ней.

В море гонит ветер

Солнечную зыбку.

Только я не встретил

Золотую рыбку…

Нежные волны плескали в ресницах. Синие, синие, теплые, несбыточные заморские дали светились в маленьком добром сердце, а в моем кто-то скалывал неосторожно хрустящую наледь.

Ничего, старина. Хуже не будет. Видишь, какая модная выходит история. Молодого, поэтичного, бедного юношу хотел обскакать состоятельный, перезрелый, коварный… Так ему и надо! Кати себе дальше.

Смешные руки-прутики упали в натаявшую воду.

Плачет мой снежный человечек ледяными слезами.


Загрузка...