Александр Титыч приехал из Гридина внезапно, без телеграммы — «чего беспокоить-то», привез целый чемодан-чемоданище гостинцев — «всякой рыбки да икорки…» и наотрез отказался поселиться у старшей дочери: «Где внук — там и я, поживу недолго, потерпится…»
Гостинцами Титыч одарил всю квартиру и даже соседей по лестничной площадке, казалось, все были для него родней, и, если бы можно было соорудить в тесной кухне стол для всех («в комнате Данилки нельзя, ему народ вреден, дышать нечем»), попировал бы он шумно и щедро, как в своем большом дворе возле крепкого дома. Петр увидел в этом не только щедрость натуры, но и желание задобрить всех вокруг, чтобы «молодым было полегче». И еще думалось, что Дед, раздавая подарки, будто бы просит, чтобы его простили за шумный нрав, за громкий голос, непривычно сильно звучащий в маленьких комнатах; — за натужное покашливание, покряхтывание после каждой выкуренной на лестнице папиросы, за фырканье и звучное плесканье водой возле раковины и брызги на полу, за тяжелые, широкие шаги вперевалочку, за «неудобную, стеснительную для других», кряжистую свою фигуру. Вскоре он успокоился, затих.
Просыпался Дед рано, в пять утра, в маленькой, специально для него отведенной части комнаты, за шкафом. Открывал глаза и, протяжно вздохнув, смотрел на старые карманные часы, висевшие на стене на длинной латунной цепочке с перламутровым брелоком.
Часы всегда показывали двенадцать ноль-ноль. Дед дивился: «С чего это они на самом видном месте, а стоят…» — и отворачивался. У него было свое время. Покряхтывая, Дед опускал ноги в тапки, шлепал на кухню подышать. Кастрюли, бидоны, банки на полках, пеленки на шнурах, теснота вызывали уныние, и привыкшие к простору глаза Деда всматривались в окно, в котором он видел деревья, дома, трубы, телеантенны на крышах. Потом он подходил к раковине, двумя-тремя пригоршнями воды омывал лицо, обтирался вафельным полотенцем, бесшумно приоткрывал дверь в комнату, приостанавливался, смотрел на внука, лежащего в деревянной кроватке, на Петра и Анюту, спящих на раскладном диване, бросал быстрый взгляд на всю четырнадцатиметровую комнату. «Тесно-то как…» — вздыхал Дед, вспоминая просторную свою горницу, ранний свет в окне и целый детский сад — одна за другой — кроватки его дочерей… Там, в Гридино, не казалось, что детей много, — сколько есть, столько и слава богу: места, еды, простора хватит на всех, сколько бы ни было.
Александр Титыч не знал, что с собой делать в часы, когда все спят, — в Гридино вышел на улицу, поблизости сарай, садик, да все под рукой, мало ли чего поделать, а тут… время летит попусту.
Дед опускал голову и как можно тише пробирался на свой узкий скрипучий диванчик, ложился навзничь. Виделся ему высокий потолок избы с мощными потемневшими балками в косых трещинах, слышалось посапывание жены и веселый стук ходиков, пел петух на заре, звучно зевал Джек под окном, похрюкивал боров в сарае, шумело или шелестело студеное море. Сменялись в памяти звуки, запахи, цвета, лица людей, их слова и жесты во время отдыха, труда и веселья; сменялись дни, месяцы, пролетали годы.
Как в тумане — детство, колючая трава под босыми ногами, гул моря, брызги о скалы… кислый, ядреный дух хлеба прямо из печи, строгое, бородатое лицо отца и мягкое, ласковое дыхание матери…
И снова в памяти годы, годы… Годы разрухи в стране и голода после революции, и нужно пробираться к старшему брату на юг, чтобы спастись, выжить… Толпы людей на вокзалах, крики, давка, и приходится спать где придется, есть что найдется, и, наверно, погибать бы ему с голоду, если бы не та добрая женщина, которая попросила поднести тяжеленный чемодан, и ее краюха хлеба. Приехал, добрался, а брата и нет в живых. Выдирал он, отвоевывал у кулаков тайные запасы хлеба для голодных, а бандиты подстерегли его, бросили в угольную шахту, погубили.
Море, море дует в ухо. Дед все время слышит его шум. Ветер то с северо-востока, то с юго-запада. Ветер и друг, и враг, живое что-то… с ветром можно говорить, спорить, советоваться, можно приладиться к нему, подставив щеку и парус, можно разгадать его норов — не до конца, конечно. У ветра всегда есть тайна, какая-нибудь неожиданная морока.
Многие его повадки Деду удавалось разгадать, перехитрить. Но вот однажды пошли на морского зверя белуху по такой погоде, что все приметы сулили покой, удачу, да вдруг подхватил ветер, как ошалелый, с холодом и снегом, с воем и злобой, — понес, потащил карбас по своим диким путям. И не справиться. Гребли час, другой, — долго выгребали. Льдины вокруг, как белые острова, сорвавшиеся с якорей. Ударят в лодку, заскрежещут, норовя потопить. Ни багром, ни веслом не оттолкнуться. Руки закоченели, пальцы сами себя не чуют, и мышцы как деревянные, греби не греби — один конец. Ночь прошла, мутный день к середине. Солнцу не пробиться сквозь пургу. Каша вокруг, смерть. Замутило самого дорогого сотоварища, Андреича, заколотило, простыл он, тошно ему. Свесился через борт и упал в волны. Едва вытянули. Замерз, одежда будто корка ледяная. Растирали, грели, как могли. А он уж и сознание теряет, стонет: «Титыч, помоги. Титыч, смерть моя пришла. Титыч, деток моих пожалей, подсоби…»
Трое суток гоняло по морским ухабам. Не чаяли выжить. Руки опустились, разум помутнел, воля ослабла. «Гребите, гребите… — из последнего хрипел Дед. — Выгребайте, други мои». Должно быть, только этот сиплый крик и помог, да страх за детей: «Как они одни-то…» На что только не уповаешь, кому только не помолишься в такую смертную минуту: и богу, и дьяволу, и ветру, и морю, и судьбе. А пуще всего — каждому гребку, каждому вздоху, каждой малой капле силы в руках. Выжили, выгребли. Поставили крест из бревен, как в старину, в благодарность за спасение…
Дед лежал на подушке, шум в ушах то усиливался, то затихал. Похрапывал Петр, чмокал младенец, и Деду вдруг показалось, что это он лежит в люльке — крошечный, беспомощный, но все понимающий, и лишь от усталости не хочется ни кричать, ни плакать, ни говорить.
Сквозь дрему он улыбался, вспомнилось: Андреич, друг закадычный, — тоже собирался в Ленинград — на пару. «Я там как-то маленько, ну, погуляю, и того, и тю…» — изрек он в обычном своем духе. Он даже вырядился в новый костюм, походил-походил в нем по Гридино, по мосткам, мимо всех окон шагал — напоказ. Кривоногий, большерукий, костистый, неважно он себя чувствовал в том костюмчике — тут жмет, там давит да трещит… «А ну его к бесу, не поеду… Ты это, как это, Титыч, за меня погуляй да посмотри… Я это… потом как-нибудь…» И Дед ходил по городу, смотрел на все за себя и за друга.
Красивый город, славный. Дома больше людей во сто раз.
Вспомнил Дед, как вышел он на площадь, встал перед Невским проспектом — река, толчея, все в дыму или в тумане, и никакой такой особой красоты. Только бросился в глаза золотой шпиль вдалеке. Таинственное это, странное людское поселение — город. У природного человека вмиг устают и ноги, и глаза, и душа. Вот разве Данилка с малых лет примет все тут как родное, обглядит, поймет, разберется, как его отец…
Дед лежал, думал о городской жизни, о ее закрученности, заверченности, сочувствуя и удивляясь горожанам; потом вставал с постели во второй раз, мягко щелкал переключателем лампы, — она висела над изголовьем и была вроде старинного уличного фонаря, — оглядывался, обтирая лицо шершавыми еще, не обмякшими на отдыхе ладонями, а потом глаза его скользили по пестрым корешкам книг на самодельных полках. «Сколько сказано…» — удивлялся он и брал наугад то одну то другую книгу. «Лев Толстой, — шептал Дед. — Читал когда-то… Анатоль Франс… Кто таков? Не знаю. Ключевский… История…»
Скрюченные, мосластые пальцы Деда перелистывали страницы, а глаза скользили по строчкам, по буквам, он заставлял себя вчитываться, вдумываться, понимать. На время ему это удавалось, и тогда он радовался, как школяр, впервые решивший трудную задачу, поражался складности выражений, ясности, доходчивости мысли. «А ведь и я об этом думал… Не теми словами, но думал… Много чего похожего у всех людей в голове, да и в жизни… Родился, покричал в люльке, в рост пошел, ума набрался от книг, да от родителей, да от нас, стариков, сила окрепла — дело начал делать, воз тянуть. А там, глядишь, у самого спина согнулась, кости болят. Передал силу детям своим, и помирать пора…»
Дед бережно удерживал в натруженных руках увесистый том, завидуя тем, кто мог его прочесть от начала до конца. Ум, дух его тосковал, ждал чего-то необычайного. Как будто начали ему рассказывать интересную историю, да оборвали на полпути… Так руки его тосковали без работы, а глаза без простора, а слух без шелеста моря.
Дед заглядывал на последнюю страницу, шевелил губами, прищурившись, и, закрыв книгу, брал новую. «Не во всем, не до конца я разобрался, не до полного понятия… А можно ли до полного-то?.. Во всем?..» — спрашивал он себя, и глаза его невольно закрывались, мысленно опять хотелось вернуться в свои привычные края, в свой дом, к людям, где все казалось уже давным-давно ясным, крепко обдуманным, легко объяснимым. Где мудрости хватало, чтобы легко сознавать свою старость, естественную завершенность жизни. Можно было и молодых поучить уму-разуму, а тут читаешь, и кажется — ничего-то тебе неизвестно, вроде все заново надо начинать… Трудно Петру учиться, ох трудно. И как-то неуютно, даже тревожно было Деду от всех этих мыслей. Хотелось прежней ясности, простоты.
Бывало, частенько на солнечной воде, набрав рыбки поболе, заводили разговоры о том о сем с этим старшим помощничком, с этим длинноруким чертом шутливым, Андреичем, с которым не один пуд соли съел, а так и не понял, что он высказать-то собирался всякий раз трудной речью своей, непонятными словечками, да мычанием, да таинственным подмигиванием, — будто все имеет очень глубокий смысл, слушай, мол… «От я и говорю… оно, конечно… мысли-и-тельное дело…» И, вытащив изо рта свою розовую искусственную челюсть, Андреич задумчиво разглядывал ее, будто хвастаясь новым приобретением или удивляясь чуду века, приподнимал над головой, как самое веское подтверждение какой-то своей мысли, а потом одним привычным движением засовывал зубы в рот, шлепал себя кулаком по щетинистому подбородку, подмигивал, оттопыривал указательный палец, и заключал свой монолог восклицанием: «Оно, конечно, ежели помыслить… от я и говорю, мыслительное дело, и баста, и тю!» «Черт знает, что бы это значило, — вспоминал Дед. — А там, в море, под ярким солнцем, — все казалось в масть, вроде и побеседовал с умным человеком… о жизни, о политике, обо всех началах и концах…»
Дед устало ложился с книгой на мягкую подушку, закрывал глаза. Что-то все шумело под ухом, или в ухе, или в голове, — должно быть, все то же море под плотным шквалистым ветром. И полусном-полуявью виделись Деду то беззубые улыбки его девчонок, которых он подбрасывал на руках, — улыбки, как весенние цветы в расщелинах камней, — то застилали взор снежные вихри поземки и Джек, раздирая в кровь лапы, вытаскивал Деда из ледяной трещины. И снова дети… Крошечная Анютка покачивается в зыбке, не ест, не пьет — кричит и днем, и ночью. Где болит, что болит — не понять, все средства испробовали, даже заговор не помогает… Собрался Дед потеплее и поехал за сотню верст за лекарствами, за врачом. Взял оленей у лопарей, погнал по снежной наледи — олени проваливаются, ноги в кровь, а он их гонит и гонит, орет до хрипоты. Белая вьюга, черные ели, волчий вой. Остановишься — смерть. Заплутаешь — смерть. Повернешь назад — тоже смерть. И впереди ничего не видно. Как доехал, как вернулся — одному богу известно. Выходили Анютку.
А пожар! Уже при Нюрке, еще когда она на четвереньках ползала. И заползла, забилась в угол за сундук от страха. Трещала и валилась крыша, полопались стекла и задымились рамы. Черный, едкий, смоляной дым с искрами забил всю горницу — не продохнуть, не разглядеть ничего в избе, можно было только ползать на четвереньках, искать на ощупь, часто смахивая слезы да откашливаясь. «Нюрка! Нюрка!» Едва отыскалась, полумертвая.
А потом головни, да пепел, да мусор. Где жить? Что делать? Пригрел Андреич. У того детей куча, да своих — не протолкаться. Никакой избы не хватит. Тесно, душно — не у себя. «Живи, чего там, поживите до тепла, пока можно будет дом поставить». Друг утешает, а на душе тошно. Нет от друга никакой обиды, а без своего угла все равно не жизнь — морока. На морозе да на ветру пошел тесать бревна. Сжалились мужики — всем миром стали дом поднимать, всей рыбацкой артелью. Потом балки трещинами пошли, но жилье получилось складное, больше, теплее прежнего.
Вспомнилась Деду и другая беда. Тоска, грех, бесовское наваждение. Клавка, Клавдия. Врали не врали, а все мужики хвастались, что к ней захаживали. Ядреная, сочная баба, а одна. В войну многие гридинские бабы остались без мужиков, а у нее, у Клавки — всегда их полно. Скандалы, крик, чуть не убили дуру из-за ревности. Бабы ревнуют страшней мужиков. А никак никого от нее не отвадить. И что такое зазывное было в ней — не понять. Завлекала Титыча, насмехалась. А он держался стойко, пока не пришло что-то окаянное, тянет и тянет — спать не дает. И жить не дает. А особенно, когда водка в голове. И пошел как-то, поплелся, себя ненавидя, в самую темную, дождливую ночь напрямик к ней. Тащился и думал: «Отлаю стерву и вернусь…» Кажется, из всех окон, из всех дверей кто-то смотрел да пальцем показывал, вот-вот на свист, на крик поднимут, а вернуться — сил нет.
Пришел к дому, а она на пороге, под навесом, в длинной юбке да в шали, будто ждала. «Ну что, приволокся? Наслушался брехни? Мне чужого добра не нужно. Иди спать».
Ни до этого случая, ни после никогда больше не было так совестно. Уж, бывало, и врал, и дрался, и словом обижал людей зазря, и чего только не было за долгую-то жизнь, а вот эта стыдоба не замаливалась никогда, видно теперь уж и не замолится… «Чего-чего только с людьми не бывает, — подумал Дед. — И про все-то, наверно, в книгах написано, чтоб устыдилась человечья душа, или обрадовалась, или выход нашла». Дед еще долго держал в руках то один томик, то другой.
Тихим прикосновением будила его Анюта: «Пап, а пап, чай готов». И, еще не открыв глаза, старик благодарил ее: «Спасибо, радость моя. Сморился маленько».
Чай Александр Титыч любил горячим, обжигающим, и чтобы обязательно была полная кружка, «с краями, как и жизнь, полной». Долго, осторожно помешивал он сахар алюминиевой ложкой, пробовал чай на вкус, потом наливал густую темную влагу в широкое блюдце с красными яблочками и втягивал не спеша, глотал, покряхтывал, пока не прошибал его пот. «Потекло, полегчало…» Всякий раз он просил добавки и только после второй порции, перевернув кружку донышком вверх, постучав по нему пальцем, отодвигал чайный прибор и принимался за еду. Жареная картошка с салом или грудинкой нравилась ему больше всех блюд. Особенно он радовался, когда Анюта затевала пироги, шаньги, блины или расстегаи, рыбники с треской. «Не та, не та рыбица городская, — сочувственно ворчал Дед. — Нет лучше свеженькой трещечки, а тут она вроде мочала», — и все-таки охотно ел стряпню, быстро, звучно работая крепкими еще зубами.
Полосатая пижама, которую купила Анюта, висела на его плечах нескладно, слишком большой был размер, но Дед дорожил подарком и готов был ходить в обнове даже на улицу, когда наступало время прогуливать внука. «Полосатый, как арестант, да ничего — накину пальто, не увидят, зато мягко, будто под крылышком у гагарки», — оправдывался он. Анюта все-таки заставляла его одеться поприличнее. «Чего уж мне теперь фасон держать, какой есть — тут я и весь», — шутил Дед, разводя руками, мол, вот я, смотрите, ничего не утаю. Потом все же сдавался: «чтобы дочку не опозорить», надевал свой черный костюм, потом тяжелое, широкополое пальто с накладными карманами, купленное, наверно, лет двадцать назад и не ношенное с тех пор. «Случая не было, а теперь в самый раз по моде, все в длинное вырядились, и я не отстал».
С внуком Дед гулял охотно и подолгу. Разглядел все дороги, все тропки окрест, особенно полюбил он набережную Невы, где перезнакомился с каждым рыбаком-«по-плавушником». «Чудной народ, рыбы ни полрыбинки, а стоят весь день напропалую».
А в саду Бабушкина, кажется, не было ни одной женщины, которая бы ему не кланялась и не рассказывала до мелочей обо всех своих житейских неурядицах. Дед умел радоваться и горевать с каждым так, будто все были его близкой родней, утешал он истово, горячо: «Обойдется, обойдется, господи ты бог мой. И у меня такое было, да прошло начисто…» И можно было подумать, что Дед пережил все болячки душевные и телесные, какие только достались всему роду людскому.
С внуком Дед связывал теперь и свое будущее. «Дотянуть бы в силе до его первой похожки. Он у меня сообразительный, быстро всему научится, ладный будет помор».
А однажды Александр Титыч привел в дом чумазого, всклокоченного Юрку Голубева, изловил на улице. Он, конечно, не знал, что это один из учеников Петра. Юрка шумно шмыгал носом и опасливо поглядывал на своего преподавателя слесарного дела, — еще бы, пареньку десять лет, а удрал куда-то на трое суток, милицию всего района пришлось поднять на ноги, где только ни искали — не нашли.
«Смотрю, идет, портки грязные, глаза бандитские, палку держит в руках и еще ругается по-взрослому. Настоящий бездомник, — рассказывал Дед, усаживая Юрку за стол. — Ты, Аннушка, его хорошенько покорми. И как это так, вроде нет войны, вроде всем хорошо, а такой вот бедолага растет».
Дед долго не мог успокоиться. И потом, когда Юрка ушел, внимательно слушал рассказы Петра о школе-интернате.
И настоял Александр Титыч, чтобы Петр написал Юркиной бабушке, сам пошел отправлять конверт, и была в нем такая озабоченность, будто спасал он всех непристроенных мальчишек сразу.
С того дня Александр Титыч стал повеселее. Шутил, рассказывал всякие забавные истории, помогал Анюте по хозяйству. Два раза сходил в магазин. Это привело его в изумление: «Всего тут у вас полно против нашего-то магазина. Да уж такая орава торчит в очередях. Не сеют, не пашут, а труд городской большой, есть надо крепко, чтоб не зачахнуть. Откуда что взять-то?! — И усмехнулся: — Выстроились на прилавках банки да банки. Целые пирамиды… Из железяк едите, поди брюхо у всех больное». Но вот сардельки Деда обрадовали: «Сготовь-ка мне, доченька, паровые колбаски с картошкой. Под эту снедь и стопочкой разговеться не грех».
Больше всего устроила его самая обыкновенная водка. «У этой заразы и крепость, и дух есть», — крякнув и обтерев ладонью губы после «вливания», говорил Дед.
Навеселе он размягчался, любил порассуждать с Петром «об чем-нибудь этаком сугубо политическом». Дед говорил шумно, размахивал руками. «Мы их всех освободим от колониального рабства… Исторически они правильно идут, так я говорю, Петро?»
Анюту в такие «мужицкие» разговоры он не впускал: «Неча ей мозги засорять, молоко скиснет, — шутил он и, будто извиняясь за грубоватость, обнимал и целовал дочь: — Я тобой доволен, важенка ты моя. Внука береги, жалей. Сын в доме — корень рода всего. Вырастишь человеком — отплатится тебе за все ночи бессонные, за все муки твои. И Петра береги, от бабы дом зависит особо, и настроение мужнино… — наставлял Дед, постукивая себя пальцем по седому виску. — А Петр с головой. Не всякому, слышь ты, голова-то дана. Рты, видел, есть, языков, чтоб лалакать, тоже не убавилось, а вот головушек ясных ох, недостача. Держись, Петро, лови свою рыбу на глубине- Семужки поболе, семужки, она повкуснее будет, — улыбался Дед и спрашивал: — Помнишь ли уху на тоне?»
Петр отлично помнил и большую, последнюю перед отдыхом похожку Александра Титыча, сети, трепещущие от сильной царственной рыбы, и разговор о трудной жизни рыбака, и потом на тоне ароматный дух семужной ухи.
«А уж как не хотел, не желал бородатый твой ученый со мной в карбас садиться, — не мог забыть Александр Титыч давнего случая. Покачивая головой, улыбался: — Он тоже голова. Высокий человек, а говорит просто, по-людски. Мы теперь с ним побратимы по Данилке. Надо бы смочить это дело да доброй рыбкой заесть».
Но когда Дед узнал, что Даниил Андреевич вяленую рыбу не ест, а пиво или водку не очень-то уважает, повздыхал сочувственно и отложил визит на неопределенное время, будто засмущался или был удивлен непонятной странностью профессора, не знал, как себя надо будет вести, о чем говорить без застолья. Особенно его поразило то, что профессор всю свою жизнь прожил без семьи: «Ах ты, горемыка, да как же это он ростка не пустил?!»
Дед охотно ходил по музеям. В Эрмитаже ему особенно понравились порфировая ваза и серебряное надгробье Александра Невского; его поражали залы, блещущие золотой отделкой, дорогого дерева паркетные полы, по ним он ступал бережно, дивясь искусству мастеров прошлого. Он долго не хотел уйти из зала римской культуры, все разглядывал мраморные бюсты императоров, могучие торсы богов, осколки барельефов; мощь, величие, таинственность далеких веков произвели на Деда большое впечатление.
В музеях Дед разговаривал с Петром почтительно и даже робко, тихим полушепотом. В Русском музее вглядывался в иконы, ему все хотелось знать о библейских легендах, о жизни апостолов, о знаменитых мастерах-иконописцах. Он по нескольку раз повторял имена Дионисия, Рублева, Даниила Черного, похвастался, что у него дома тоже есть иконы «Борис и Глеб», «Георгий Победоносец», «Божья матерь».
Музей зоологии он воспринял как старый охотник, которому давно уже совестно поднимать ружье попусту, без особой надобности, знающему до мелочей повадки зверья, рыб и птиц, научившемуся воспринимать с благоговейной радостью их живые движения, сообразительность и красоту. Гагарке Александр Титыч даже улыбнулся: «Заботливая, нежная птица, уж так детей своих любит…» На скелет мамонта он смотрел с прищуром: «Тяжело ему было ходить по земле-то, больно грузен. Такого и ружьем-то не вдруг свалишь…»
Перед пестрым ярким ковром бабочек, нанизанных на иголки, Александр Титыч всплеснул руками: «Батюшки вы мои, красота какая. Видно, бог пожалел короткую ее жизнь — щедрость свою показал. И ведь у каждой малой букашки свой взгляд, свой нрав, и все живет в согласии с природой…»
Дед и сам жил в согласии с природой, ее естественным проявлением, он понимал, видел, объяснял все тем тайным, ясным голосом души, который сохранился в нас от рождения. Дед печалился и радовался полно, раскрыто, умел быстро распознавать суть в человеке по его голосу, походке, выражению глаз и еще каким-то, одному ему известным признакам.
Петр чувствовал, что Дед знает о нем намного больше, чем сам Петр знает о себе. Что старик, пока помалкивая, вглядывается, измеряя степень человечности, надежности его натуры. Деду важно знать, на кого же он оставляет в этом сложном мире свою дочь, чистую, искреннюю, но мало приспособленную к городской жизни. Она застенчива, но характер у нее цельный, крепкий, может быть, намного более крепкий, чем у Петра.
Дед чуял, что Петру все чаще хочется побыть одному, уехать куда-нибудь или пойти к друзьям, вернуться к той, прошлой своей, независимой от дома, быта, жены, свободной жизни. Дед, кажется, понимал Петра и сдерживал, успокаивал Анюту, когда она сердилась, что слишком часто приходят к Петру его товарищи, сидят на кухне, курят и о чем-то все говорят, говорят…
Дед каждого принимал с поклоном, недолго сидел рядом за компанию, а потом оставлял молодежь, уходил к себе, при удобном случае, и, будто бы невзначай говорил Петру: «Твой этот чернявый далеко пойдет, настырный парень, ему все нипочем…» И верно, это был боксер, человек со всеми бойцовскими качествами, необходимыми для того, чтобы выстоять в тяжелом бою и неожиданно нокаутировать. О другом Дед сказал: «А у этого кишка тонка, да уж больно много он враз загребает, так и надорваться можно». И тоже попал в цель.
Петр часто спрашивал себя: «А кто же я такой, по мнению Деда, и вообще, кто я есть?» Петр находил в себе много качеств, которые не нравились ему и другим.
Дед был горой за Петра. Однажды даже рассердился на Анюту, когда она положила отцу в тарелку кусок повкуснее, помясистее: «Ты мужу давай послаще, я свое отъел, мне и малой доли хватит, а ему, кормильцу, сила нужна».
Дед непременно хотел узнать, «на чем Петро деньги зарабатывает. Ну, про интернат я знаю, а вот еще где?..»
Время от времени для подспорья Петр прирабатывал, как бывало, на разгрузке вагонов — быстро и прибыльно. И как ни отговаривали Деда, пошел однажды разгружать вместе с Петром на Московскую-Товарную вагоны с яблоками и луком из Молдавии.
«Ну-ка, мы еще потягаемся», — говорил Дед, проворно таская в автомашины и на электрокары тяжелые ящики, Он их носил без видимого напряжения, выдерживая марочку вместе с молодежью, профессиональными грузчиками и «подрабатывальщиками», вроде Петра. Его веселила работа. Он смахивал пот со лба, и улыбался, и стыдил шутя: «Молодежь, часто курим…»
Он жалел «товар», ящики не бросал, как некоторые, ставил их бережно. И все поглядывал на Петра, будто впервые узнал его таким, каким хотел знать.
А когда кончилась разгрузка, заметил: «Пока товар до прилавка дойдет, много чего — в отходы или еще куда… Вот говорят, наше государство богатое… Богатое-то оно богатое, да мы, хозяева его, слишком неряшливы да расточительны. Тут бросим, там забудем… Хватит, чего там, страна большая… Нет, не доросли мы еще сознанием до того, что все это наше, наше… Людям строгость нужна, уж такая порода. А во всяком деле нужен крепкий хозяин, чтоб даже в мелочь вникал, как в свое. Работнику заплатил бы побольше, но и спросил бы построже, вот и порядок вышел бы иной».
Сердило Деда и то, что при равных правах на труд «и все прочие удовольствия» одни каким-то образом могут купить себе то, что другим и «в ум брать нельзя». Обиду, непорядок он видел и в том, что кое-какой ценный товар из-под полы доставать надо. Втридорога переплачивать. Шкурники! Гонят взашей таких, да мало, видать. Из-за них всюду справедливость страдает.
И еще ему не нравилось, что «люди не больно-то приветливые, кочевряжистые. Куда в магазин али в столовку ни зайдешь — всюду на тебя и не смотрят, говорят с тобой сердито, будто бы ихний враг… Народу много, устают, понятно. Да только интерес должен быть к человеку во всяком деле и во всякой встрече. Вот у нас в Гридине не гаркнешь друг на друга, ежели не заслужил, — все понимают: на хорошем слове да взгляде душа цветет. И тебе, и всем хорошо от привета. Больно уж загнанно живут люди в городе, ни передохнуть, ни размякнуть. Я, признаться, люблю больше людей старого закала: приветливые, душевные они… жизни хлебнули всякой… Жаль, что твой профессор рыбку не ест, посидеть бы, поговорить. У него голова должна быть широкая».
И вот встреча состоялась. Александр Титыч даже заспешил к профессору, когда услышал от Петра одну историю про часы…
«Чего это у тебя часики висят, добрые, видать, да без ходу?» — поинтересовался Дед. «Даниил Андреевич попросил починить, но не всякий берется, мастера еще не нашел. Часы старинные, „Омега“. Памятные».
И рассказал Петр о том, что во время войны на кровавом «Невском пятачке» в одной из атак профессор был ранен разрывной пулей. Упал, сполз в какую-то воронку от снаряда и потерял сознание. А когда пришел в себя — не мог понять: вечер еще или уже утро? Взглянул на часы, а они, как это бывает только в мистических рассказах, остановились в миг беды.
Вынесли профессора с поля боя только под утро, подтащили к Неве. С трудом переправили через реку под взрывы снарядов, а потом довезли до Ленинграда в тряской «полуторке», едва-едва он дышал, когда поместили в госпиталь на Петроградской стороне.
После операции Даниил Андреевич долго не мог прийти в себя, а когда стало ему полегче, с удивлением обнаружил среди немногих оставшихся вещей карманные отцовские часы. Подержал их в ладони, погрел, покачал, и — о, чудо! — они пошли… Несколько месяцев надо было почти беспрерывно лежать на спине в полутемном помещении. Все окна госпиталя забиты фанерой. И в этом полумраке, среди множества больничных коек, на которых стонали раненые, под глухие взрывы артиллерийских обстрелов и уханье бомб, Даниил Андреевич подносил «Омегу» к уху и прислушивался к чистому мирному тиканью: «Тик-так-тик-так… Все будет хорошо», — утешали часы, когда разрывалось, грохотало, несло страдания и смерть время войны. Умерла от голода мать, погиб отец, сгорела в полуразрушенном доме сестра, не осталось никого из близких, бессмысленной казалась жизнь, а часы твердили свое: «Тик-так-тик-так… Подожди, потерпи, поживи…»
Но если бы не сиделка, выносливая и щедрая сестра милосердия, вряд ли удалось бы превозмочь боль физическую и душевную, вытянуть, выжить. И в благодарность за это Даниил Андреевич оставил ей на тумбочке записку и отцовские часы.
Он вспомнил о них потом, рассказал Петру, а тот Илье, и друзья решили найти в комиссионном магазине какую-нибудь подходящую старинную «Омегу» и преподнести ее профессору в день рождения со словами: «Тик-так-тик-так — все будет хорошо…»
Услышав про все это, Александр Титыч растрогался: «Истинно так и будет у хорошего человека. Сговорились, Петро, сведи меня к нему. А то как-то не так получается, он у меня был, а я у него не был еще».
В тихом уютном кабинете перед большим окном, в окружении стеллажей с книгами, редких литографий и картин, долго чаевничали гости и радушный хозяин. Часа полтора был тут внук, дрыгал ногами на диване, окропил все, что мог, и уехал с мамой Анютой. А мужчины остались.
От коньяка Александр Титыч после первой рюмки отказался — «клопомор», а водку профессор терпеть не мог, — вот и наливали из пузатого фарфорового чайника чашку за чашкой два деда и молодой отец. И без крепкого питья было хорошо за медленным разговором. В начале встречи Дед смущался чуть-чуть, а потом разошелся. Петр почтительно слушал стариков, таких разных и таких близких по прожитой жизни, в которой было много испытаний, побед и надежд.
Профессор все больше возвращался в прошлое, расспрашивал о том, как на берегах Белого моря проходила коллективизация, как менялись люди, боролось старое с новым, что было в период гражданской войны, финской, Отечественной. Александр Титыч охотно вспоминал что знал сам, о чем рассказывали старики, часто повторял: «Уж помаялись, помаялись люди вдосталь…» И неизменно сворачивал разговор на будущее, словно бы искал поддержки у профессора в предположениях: и насчет «полного достатка, сколько надо людям, чтоб расслабиться хоть маленько», и насчет молодежи, «чтоб вразумились, как положено быть», и насчет полного всеобщего мира на земле — «неужто не насытились душегубством?»
Взволнованно говорили старики, прошедшие большой жизненный путь; вдоволь было и голода, и людской крови, и разрухи, и чудовищного напряжения сил, чтобы подниматься вновь и вновь от тяжелых потрясений.
Два мира, два старика, один крепкий, дюжий, другой худенький, легкий, будто самой природой предназначенный заниматься лишь умственным трудом. Тонкие, подвижные, как бы прозрачные летающие руки профессора, сухонькая его шея были какими-то детскими. А вся зрелая жизнь, весь мир, вся суть его была в больших выразительных, с кровавыми прожилками глазах, натруженных чтением, долгой работой. В зрачках была глубина, даль. Глаза видели, кажется, не только то, что перед ними, а еще были способны вглядываться в прошлое и видеть будущее…
Никогда не смог бы Даниил Андреевич тянуть рыбацкие сети, кормиться этим промыслом и кормить еще многих и многих безвестных людей, как это делал Александр Титыч много лет.
Скрюченными, ухватистыми руками вытаскивал Дед рыбку не золотую, а простую, но по тяжкому труду, с каким надо было брать в море богатство, она была дороже всего золота мира. И ловил он ее будто бы всему миру сразу. Набьет полный карбас — отдаст; отловит еще один — и снова к людям… Не наловить ее было никак, чтобы вдоволь: сколько бы ни тянул сети — все больше и больше давай улова…
— А что скажешь, профессор? Что будет, как жить дальше? — с пристрастием спрашивал старик старика.
— А то и будет, чего хотим, если верить и трудиться…
— Да. Трудиться надо по-людски, по совести, каждый день, — согласился Дед. — Только, видать, все равно всем всего не хватит, больно жадны люди. Есть одно — давай второе, третье, и впрок еще побольше. Что за люди рождаются? Как вразумить?.. Когда все поймут?…
— Рождение нового человека процесс медленный, — сказал профессор. — Мы взяли на себя, что и говорить, трудное, особое обязательство перед всем миром: хотим научиться жить по самым лучшим человеческим законам, как мечтали люди века и века. Издержек много, а цель — благая…
Даниил Андреевич говорил негромко, не спеша, время от времени превозмогая трудное, астматическое дыхание. Он вспоминал разнообразные острые моменты истории, периоды взлетов ее и провалов, из-за которых так нелегко очень многим… Время то разрывалось, когда что-то нельзя было понять, объяснить, то соединялось убедительной логикой, вечной связью причин и следствий. Во всем этом была и особая связь людей, их судеб, их малых и больших дел. Всем и каждому находилась своя особая роль в истории.
Время от времени старый рыбак хмурился, вздыхал или согласно покачивал головой. А Петр думал: «Да, много надо перетерпеть во имя блага людей». И как бы в подтверждение своей мысли, слышал чуть хриплый голос профессора:
— Идея, идея ведет миллионы к счастью и благоденствию, а всякую идею надо выстрадать, прежде чем она осуществится, принесет ожидаемые плоды… Много, слишком много помех ка этом пути. Только недавняя война убила миллионы из тех, кто был цветом нации: талантливых землепашцев, художников, рыбаков, строителей… Они могли бы составить счастье отечества.
Старики то оправдывали время своей жизни, то сердились на него, то искали выход из тупиков, то надеялись, верили — все будет, все должно быть к лучшему, таков закон самой природы.
Потом разговор перешел на то, какой удачной получилась встреча в Гридине, как радостно, что родилась новая семья, растет внук, ради которого так много всего пережито и еще стоит пережить. Ему осуществлять еще пока неосуществившееся, достигать недостигнутое.
«Отвел душеньку, всласть наговорился», — часто вспоминал потом Дед.
На какое-то время он оказался, как шутил, «в плену забот» старшей своей дочери Зои.
Она очень ревниво отнеслась к тому, что Дед поселился не у нее в новой, обставленной чешской мебелью квартире. «Вы и позаботиться-то о нем не сможете, как надо», — сердилась она.
Петр уже понял, что Зоя человек добрый, даже щедрый, всегда она готова была прийти на помощь, но в общении с ней лучше не перечить, надо, как говорится, подладиться. Только перед веселым, благодушным своим мужем она была на удивление покладистой, даже кроткой.
Школьные и студенческие годы ее в медицинском институте прошли в трудную пору — война и первые годы мира. Все, что досталось ей в жизни, было добыто большим трудом, упорством. И, быть может, потому свой способ достижения цели она считала наилучшим. И если поведение людей, их образ мыслей не совпадал с ее собственными — возмущалась резко, судила категорично.
Петр остерегался с ней спорить. Да и отец, как оказалось, ее побаивается. Он пожил у Зои два дня и вернулся. «Ем не так, сплю не так… Фу ты, ну ты, лапти гнуты, едва сбежал… — рассказывал Дед, посмеиваясь. — Да и тарелки у нее какие-то японские, все время боишься ложкой задеть случайно. Рюмки хрустальные… Нет, не по мне. Погостил, спасибо, у вас мне спокойнее».
Но Зоя не оставила отца без своего внимания, даже уговаривала, как она выразилась, «выполнить культурную программу». Дед отнекивался долго: «Да куда мне, старику, ничего я не понимаю, не вижу…» Но потом признался: «Всю жизнь мечтал наглядеться да наслушаться всласть». И энергичная, заботливая Зоя, выстояв очереди и обзвонив всех своих знакомых, достала-таки билеты в Большой драматический, в Ленсовета, Малый оперный, в Театр музыкальной комедии, в цирк, где больше всего понравилось Деду, он хохотал и хлопал в ладоши как маленький. Потом Зоя купила билеты даже в филармонию. Незабываемым был этот поход всей семьи, и последним…
Ударили в литавры, и густой, грозный гул наполнил зал, залитый светом трех огромных хрустальных люстр. Казалось, заклокотали недра земли, и вот-вот взорвется вулкан, обрушатся белые колонны на бархатные ряды партера, на притихшую публику, на музыкантов. Но дирижер взмахнул тонкой властной палочкой, и все, что предвещало гибель, вдруг перешло в тихое пение о чем-то голубом и заоблачном.
…Александр Титыч не услышал ничего, он спал, опустив голову на грудь. Спал крепко, с легким храпом и посвистом, как человек, уставший давно и навсегда. И только сдавленный шепот Анюты; «Папа, папочка» — заставил его проснуться.
Он сначала открыл глаза, потом поднял голову, еще не понимая, почему так много света вокруг, высоких белых колонн, кресел, людей, звуков, куда он попал и что с ним происходит. А когда догадался, увидел смущенные глаза дочери, улыбку Петра, все вспомнил: он в Ленинградской филармонии, он впервые за свой шестьдесят восемь лет пришел слушать серьезную музыку и вот оконфузился. «Уж простите старика, простите», — прошептали его губы, глаза засмущались по-детски, а правая рука сама собой провела по голове, по коротким волосам. И привычный жест окончательно пробудил его ото сна, успокоил, снял неловкость, примирил с теми, кто искоса поглядывал, — все увидели, что сидит в кресле грузный, старый, добродушный человек, в первый и, может быть, в последний раз оказавшийся в такой обстановке.
«Поздновато, — подумал он. — Все припоздало теперь…» И как только музыканты ушли, и начался антракт, первым поднялся со своего кресла:
— Прости, дочка, опозорил вас маленько, не привычен. Хотел было, да нет, не могу.
И, покачиваясь, тяжело ступая обмякшими ногами, сторонясь и смущаясь нарядно одетой публики, пошел к выходу.
— А вы еще посидите, послушайте тут без меня. Ваше дело молодое, а я доеду как-нибудь, — виновато говорил он, медленно спускаясь по широким ступеням.
— Ну, что ты, папочка, — успокаивала его Анюта. — Нам тоже пора. Я и сама едва высидела. Как там сынуля мой бедный…
— Ничего, соседка опытная, справится, — говорил Петр. — А мы еще пройдемся по улице. Ты, Аннушка, давно нигде не была.
Какой-то паренек обогнал Деда вприпрыжку, вихляя Узкими бедрами и широко размахивая правой рукой, так, что было видно, как под нарядной модной курточкой поигрывают еще узенькие, не обросшие как следует мышцами лопатки.
Дед с каждым шагом ступал по лестнице все осторожнее, уходил из филармонии не оглядываясь, смотрел только себе под ноги, он как-то сразу ссутулился, сник.
Петр вспоминал, как был удивлен и обрадован Дед, узнав, что идет в «такое место». Смущался, отнекивался и все-таки решился. «Всю жизнь хотел послушать музыки, да не получалось. И в театры не получалось, и даже в кино ходил по большим праздникам, а вот уж теперь свое возьму. Хорошее дело пенсия, — улыбался он, — свобода, а денежки сами капают».
Тяжелые двери открылись легко. Дед первым вышел на площадь Искусств к старым деревьям и памятнику Пушкину. Поэт стоял в центре площади на высоком постаменте. Кудрявая его голова была повернута вправо и вверх, а правая рука приподнята, он будто читал стихи. Вечер был тихим, мягким, воздух казался сиреневым, дышать было легко, Дед спросил Петра:
— Пройдемся? Или поедем?
— Вы прогуляйтесь тут по красивым местам, а я поеду, — предложила Анюта. — Сына покормлю, чаю приготовлю. Идите, пройдитесь, вечер сегодня хороший. — И, поцеловав отца; заспешила к Невскому, к метро. А Петр решил пойти сначала в Михайловский сад, потом в Летний, к Неве.
Александр Титыч шел медленно, осторожно, оглядывая прохожих, дома, деревья. Он смотрел на все внимательно, с каким-то радостным удивлением. Петр приноровился к его неторопливому шагу, вместе со старым рыбаком он и сам заново открывал свой город, его строгую красоту.
Они остановились перед высоким, мерцающим мозаикой, увенчанным позолоченными крестами Спасом-на-крови. Дед запрокинул голову, погладил седой ежик:
— Ладный, однако, храм, — и спросил: — Действует али нет?
— Здесь теперь склад. Хранятся театральные декорации. Говорят, будут ремонтировать, переделывать под музей, да что-то слишком долго возятся, все рушится, ржавеет, гниет…
— Отжило, отмерло, — вздохнул Дед. — Раньше молился, а теперь и рука на крест не поднимается… Может, и есть для кого рай небесный, да не про. нас, грешных. Я вот умру, землей укроюсь — и точка всему, отловился рыбак, лежи-полеживай на вечные времена.
Дед о смерти своей сказал просто, бесстрашно, даже будто бы ласково. А потом повернулся к старинной решетке Михайловского сада, подошел поближе… потрогал широкие цветы, листья.
— Кованая, — одобрительно сказал он. — Работа знатная, с аккуратностью. Любо-дорого смотреть на такие дела, — не тяп-ляп, основательно, всем людям в радость. Ты только взгляни, красота какая, прямо музыка…
И вдруг Дед лукаво прищурился, спросил:
— Поди, захрапел я там?.. Храп у меня ядреный, знаю. Шуму прибавил…
Дед озорно засмеялся, и отчетливее, глубже прорезались складки на лбу и возле рта.
— Дома, вишь ли, спать надо, — заключил он. — Зажился тут у вас. Нагляделся, наслушался, душу отвел, спасибо.
И сколько бы Петр ни уговаривал потом Деда, не отказался он от своего решения. И пока ходили по дорожкам тихого сада, под сводами вековых деревьев завел Александр Титыч прощальный разговор.
— В хорошем месте ты живешь, Петро, смотрю — сердце радуется, а непривычно мне, всякому человеку люб дом свой, камни да деревья. Вижу, дочка тоже еще не обвыклась, за тобой ходит. Ты у нее главный, у сердца. Через тебя еще весь мир видит, и собой живет через тебя, да вот через сына теперь. Она будет крепкой подручницей, и дома была расторопной да ласковой. А если осерчает когда — стерпи. Значит, бабе пришло время выкричаться, выплакаться, али поверховодить маленько, но ты стерпи, ты мужик разумный, да и посильнее ее. Она отойдет, отмякнет и снова к тебе припадет и еще пуще прилипнет. Это я по своему житью знаю. Жена твоя долго будет молодухой, если сбережешь, да не разлюбишь. Порода такая. Вона моя жена в дочерином платье ездила в город получать орден матери-героини. Ее даже пускать не хотели, за девку приняли. Люби Анютку, но большой власти не давай, ежели на баловство. Стукни кулаком по столу и стой на своем, если крепко веру, имеешь. Курс на большую похожку у тебя должен быть, бригадирский. Все зятья у меня хороши, и даже Пахомушку моего непутевого люблю, жалею, а ты у меня, Петро, лучше всех, пришелся ты мне по сердцу…
Они не спеша прошли через Лебяжью канавку, потом обогнули Карпиев пруд в Летнем саду, прошли мимо Кофейного домика и скромного царского дворца. Старинные, развесистые, пышные деревья с первыми признаками осени поднимались над строгой решеткой сада, за которой мчались машины, автобусы, а дальше спешили по Неве прогулочные речные трамваи, развлекая экскурсантов громкими эстрадными песнями.
Петр и Дед сели на скамью напротив решетки Летнего сада. Александр Титыч опустился осторожно, со вздохом.
— Ноги устали? — спросил Петр.
— Ноги что, душа притомилась. Лет двадцать отпуска не брал, — негромко, доверительно начал старик. — Все ждал, ждал чего-то… Зимой весны, а летом осени… Так вот и шло время. Да еще рождениями дочек моих время обозначалось. От старшой до меньшой… Каждая свое взяла. Все на них ушло, все для них. Детишки, конечно, в радость. Не выходит из ума, как это профессор твой, бедолага, один прожил. Тобой, видать, да и другими, вроде тебя, радовался. Человек человеку многое передать может, ежели щедрости хватит. А что одному? Живем-то всем миром. Народ-то как лес… Отжившее дерево падает, а лес навсегда остается.
Александр Титыч огляделся, будто бы искал поддержки у высоких старых деревьев, их толстые узловатые стволы окружали скамью со всех сторон. Рядом с ними нынешнее время отодвигалось в прошлое и оттуда, из дальних далей медленно возвращалось в сегодняшний день и улетало в бесконечное будущее. Бессмертным было только оно, только время…
Рядом со стариком Петр испытывал странное чувство неловкости оттого, что молод, все еще впереди, а Дед прощается и с этими деревьями, и с этой высокой, всему миру известной оградой, и со своей жизнью, оставляя на память вот эту «посиделку».
Чего только не слышал и не видел этот самый старый сад Петербурга: широкие шаги Петра I, его громкий властный голос, первые российские неуклюжие и буйные ассамблеи, пышные машкерады; неторопливые прогулки знатных дам и блещущие золотым шитьем мундиры господ офицеров; гремели тут военные духовые оркестры, дивились греческим статуям важные заморские послы, бушевала разлившаяся Нева. Пушкин прибегал по утрам в тихий свой «сад-огород», император Павел смотрел на величавые деревья из окон смертного своего замка; держали тут свой революционный шаг бравые матросы; резвились дети вокруг бронзовой статуи дедушки Крылова; приносили сюда любовь, надежду и отчаянье голодные ленинградцы в прошедшую войну. А сколько здесь было поцелуев, объятий, встреч и расставаний — только деревья да время помнят все это… И вот сидит Дед, помор, с юности мечтавший об этом городе, об этом саде, и лишь только раз за всю свою жизнь оказавшийся здесь. «Наверняка каким-нибудь тайным образом и его запомнит этот сад», — подумал Петр.
Дед улыбнулся:
— А нам с женой дети крепко достались.
Александр Титыч помолчал, подумал, говорить ли дальше, и продолжил:
— Я уж тебе нарочно все это говорю, Петро, чтобы знал все про нас. Так-то ничего дом, дружный. Если выручить, помочь, всегда все готовы. Девки мои истовые, за доброго человека на костер пойдут. И еще что мне по душе, скромные они, совестливые. Мы, мужики, часто со своих принципов соскакиваем да в распыл идем. Нам без женской мерки да совести никак не прожить.
Дед покурил, покашлял, продолжал:
— Не все это понимают. Городские-то девки, смотрю, все за мужиками угнаться хотят, и курят, и пьют, и ругаться горазды, прямо беда. Как ее целовать-то курящую, с таким-то дыхом изо рта? И как она молоком-то кормить своим будет ребенка с горьким этим табаком да с водкой? Ох, наплачется, когда ребенок не поймешь от чего орать будет. Все грехи материнские в его кровь войдут. — И, резко взмахнув рукой, добавил: — Нет уж, всегдашние женские козыри — чистота, нежность, скромность — вечно будут высокую цену иметь. Больно смотреть, когда человек изнутри гибнет.
Дед вздохнул, вспомнил:
— Вот я думаю, думаю, как мне Пахому помочь. Истлеет мужик от тоски, ежели без семьи останется. Нинка его задергала. Красивой в девках была, своевольной. Говорила: «По любви выхожу». Да вот, видишь, обрубает человеку жизнь на полдороге. Где он в нынешние-то свои годы счастье найдет? Сызнова не начнешь.
Дед помолчал, подумал, вздохнул:
— Да. Жалостью любовь не заменить… И поодиночке люди жить не могут, и вместе горе.
И опять Дед помолчал, откинувшись на спинку скамьи. Усталым, печальным было его широкоскулое лицо, тревожными — глаза. Видно, очень нужно было ему выговориться. Дед продолжал:
— В супружеской жизни закорючек много, приспосабливаться нужно, прощать от души. И светлое искать, и праздники устраивать. Я вот люблю, когда все вместе собираются. Пообглядят друг друга, детство, шалости да игрища вспомянут, знакомые песни попоют, кровь здоровьем наполнится, и пущай тогда себе разлетаются с новой силой в душе. Ты, Метро, обязательно ко мне приезжай да сына прихватывай, пусть узнает корень рода своего, оно, глядишь, полегче ему будет потом не заблудиться в мире-то этом…
Дед встал тяжело, натруженно и пошел вперевалочку, загребая носками ботинок, покачивалась его широкая сутулая спина, как будто потащил он сеть из моря.
Домой приехали в метро, на этот раз Дед согласился ступить «на эту чертову лестницу». Анюта уже приготовила чай и блины.
Дед пил чай, вспоминал прожитое, рассказывал о старых обычаях.
— Есть у нас гора такая, Игрим-креж зовется, там издавна старинные праздники игрывались. Через костры прыгали. Да и сам я перепрыгивал с девками на Ивана Купалу. Потом судьбу искал, цвет папоротниковый.
— И находили? — спросил Петр.
Дед говорил, веря и не веря своим словам, мол, хочешь — слушай, хочешь — нет.
— Находить не находил, а с девками весело было. Костров много жгли, пели да плясали, да орали всякую канитель, — развеселился Дед. — Девки голосят, боязно, а идут во тьму.
Дед вздохнул, видно, многое вспомнилось.
— Неужели до сих пор все это еще сохранилось? — удивился Петр.
— Бывает иногда, но без любви, без души играются… Теперь в клубе на танцах с девками тискаются без всякого зазору, не надо и в лес уходить. Не ругаю я молодых, нет. Сам не лучше был. Пусть их живут, как хотят. Верно, что они умнее, смелее нас, ух, как смелы-то, управы не найдешь… И знаний и ума, и всего у них побольше, да только всяк человек свою молодость особо любит, а чужую по своей зрелости сверяет — вот и накладно… Молодые-то сейчас над нашими плясками да весельем посмеиваются, а того не хотят понять, что все было, да только маленько по-другому, — и День рыбака, и свадьбы, и дни рождения, и Новый год. Не забывать надо, не смеяться, а вспоминать все лучшее, чтоб скука людей-то не задушила. Умеешь работать — умей и обрадоваться от души. А то нынче скуки во сколько, — Дед мазнул ребром ладони по горлу. — Раньше-то работали от зари до зари, а теперь восемь часов отработался, рубашечку новую надел и пошел по углам таращиться да магнитофоном орать на всю деревню, будто умом рехнулся. Раньше-то праздников ждали. В Купалу всякие затеи выдумывали: и плясали, и в воде плескались, и венки девки плели, кусты обряжали, а мы девок высматривали да набрасывались, — кто чей венок выхватит, с той и через костер прыгать, а уж ежели руки над костром не расцепишь с девкой, значит с ней и повенчаешься… занятно было. Или, скажем, колядование. Овсень… В Гридине у нас таусенем больше праздник энтот зовут. Перед Новым-то годом — Васильевская, или Крещенская, постная… Кто из хлебного зерна, кто из овса сладкую кутью варят, кишки, да желудки, да ноги поросячьи, пироги-рыбники да ягодники… В овсень раньше девку возили на санях в белой рубахе поверх тулупа. Ряженые бегали за ней, на головы чучела надевали козьи да бараньи. Бабы в мужиков преображались, мужики в баб. Говорят, семь ден перед богоявлением нечисть всякая по миру шаталась, обмануть ее надо было — вот и рядились под чертовщину, пели…
Дед поерзал на стуле, огляделся, откашлялся и негромко затянул:
Ай во боре, боре,
Стояла там сосна,
Зелена, кудрява.
Ой, овсень! Ой, овсень!
Ехали бояре,
Сосну срубили,
Дощечки пилили,
Мосточки мостили,
Сукном устилали,
Гвоздями убивали.
Ой, овсень! Ой, овсень!
Кому ж, кому ехать
По тому мосточку?
Ехать тут овсеню
Да новому году.
Ой, овсень! Ой, овсень!
— Раньше я пел складно, теперь голоса не стало, сгорел весь, — начал оправдываться Дед, хотя спел он чисто, хорошо. И Анюта ему слегка подтягивала.
— А про коляду тоже песенка есть, побыстрее поется:
Коляда, коляда,
Где была?
Коней пасла.
Что выпасла?
Коня в седле,
В золотой узде.
Кони где?
За ворота ушли.
Ворота где?
Водой снесло.
Вода где?
Быки выпили.
Быки где?
За горы ушли.
Горы где?
Черви выточили.
Черви где?
Гуси выклевали.
Гуси где?
Девки выпололи.
Девки где?
За мужья ушли.
Мужья где?
На войну ушли.
Война где?
На печи в углу.
Звучно, лихо выкрикнул Дед последние слова.
— Смешно, весело в овсень. Поешь, пляшешь, горя мало. А уж на святках, в день крещения, на радостях даже в озере выкупаешься. В наших-то местах дни те святочные окрутниковыми зовут. Где свеча на окошке горит, в тот дом и прут ряженые, поют, да пляшут, да скоморошничают. А еще, бывало, длинный карбас, флажками разнаряженный, на санях возили. На санях да в карбасе окрутники, али кудесники, сидели, рожи всем строили, частушки-прибаутки пели под бубны да гармоники. И все их потчевали медовухой да пряничками. А кудесник что выкликнет, то и будет с тобой.
— Значит, его задабривать надо было? Вином да пряниками?
— А то как же! Рявкнет, что помрешь — и помрешь в одночасье, — улыбнулся Дед.
— Ну уж прямо так и помрешь, — засмеялся Петр, все более доверяясь рассказу о наивной и такой вдруг близкой, живой еще старине, о которой теперь почти никто и не знает в городе.
Вспомнил Александр Титыч про деда своего и про отца…
— Крутым да умным был мой батька… Поставил он однажды перед собой троих сыновей, положил перед ними топор, книгу да сеть рыбацкую и сказал: выбирайте. Старший за книгу схватился — его в город на учебу спровадили, средний взял топор и пошел по плотницкому делу, и такие карбасы ладил, что не было его лучше по всему Терскому берегу. Ну, а мне сеть досталась, рыбацкая доля. Не жалею, уж повытягивал я в охотку золотую мою рыбку со дна морского… Что прикажу ей, то и совершит, — таинственно заключил Дед. Почесал макушку, сказал, обращаясь к Петру:
— А велю я тебе изловить свою удачу не в какой-нибудь мелкой да мутной воде, а в большом море-океане на радость себе и всем людям.
Дед ушел за шкаф, пошебуршил там чем-то и вернулся с миниатюрной рыбацкой сетью и бамбуковой складной удочкой.
— Когда мозги от умных книг устанут, пойдешь на бережок, мою рыбку покличешь… али просто так посидишь, подумаешь, может то самое, что надо, и надумаешь, — с улыбкой вручил Александр Титыч свой подарок. — Сеть-то я сам вязал, как в старину делали…
Дед обнял Петра, поцеловал три раза, и снова скрылся за шкаф и вынес маленький, ободранный сундучишко со всякими слесарными да столярными инструментами.
— Голова у тебя на плечах есть, да только ты разбросан маленько, — сказал Дед, открыв крышку. — Я это Увидел, когда твой сундучок прибирал.
Порядок, чистоту, красоту навел Дед в полной неразберихе инструментов, — все руки не доходили у Петра.
— Хорошо, думаю, что запасливый у меня зятек… гвоздики да болтики — хозяйственный мужик, а вот в непорядке держит все — это плохо. Если бы я сети так к улову берег, никакой рыбки не выловить бы. А рыбка, она сезонная: пришла — ушла, проглядел — не досталось. Прости старика, что учу, я с добром, с любовью. Ты в науках своих не разбрасывайся, навались на главное. Во всяком возрасте своя сила. Я, бывало, за троих сети тянул, а теперича весь вышел. Вот и приналечь, значит, мужику надо, когда возраст сильный. Да не греби все подряд — всего моря не выловишь. Свое бери. Ухватись и тяни, не сдавайся. А ты мужик ухватистый, я вижу…
И снова Дед, похлопав Петра по спине, скрылся за шкафом и вскоре вынес берестяной туесок, медный ковш и пуховую шаль для Анюты.
— А это доченьке моей для дома, для всяких надобностей. В туеске муку хранить да сладости, из досюльного ковша доброго гостя поить, али для памяти старины, чтобы из рода в род все лучшее передавалось. Ну, а шалька — чтобы душу в тепле держать, да еще для красы, — это материн подарок, она сама и вязала. Я вот еще и Данилке моему подарок привез — свирельку из камыша, чтобы весело ему жилось.
Дед приложил свирель к губам, и она засопела, засвиристела, толстые дедовы пальцы быстро приоткрывали то одну дырочку, то другую, и получались переливы, посвисты, странные, нежные и, как Петру показалось, грустные, но душевные, чистые звуки какого-то далекого сказочного прошлого…
Петр долго потом разглядывал легкую самоделку, гостью с далеких берегов, пробовал сыграть что-нибудь, да не получалось пока ничего, кроме сопения.
— А вот внучек мой, когда подрастет, сразу заиграет, — пообещал Дед и вынул из кармана пиджака еще один подарок. — А деду нареченному, сродственнику моему — вот эти его часы передай. Завел я их — снес в мастерскую, упросил, да и завел. Еще рано время-то свое останавливать. Польза большая. Передай часики-то и поклонись.
Громко, четко, весело тикала старинная «Омега», бежала, спешила секундная стрелка, а часовая солидно, невидимо, исподволь совершала свой неумолимый суточный круг.
— Вот, кажется, и все раздарил, — вздохнул Дед. — Дай вам бог беспечальной жизни.
Дед оглядел маленькую комнатку, тесно заставленную, — близко друг к другу стояли: шкаф, диван, детская кровать, чемодан с приданым, обеденный стол.
— Квартиру, хозяин, проси, семье негоже в единой горнице, душно да тесно, да соседские раздоры. Как ни терпи, а всего не вытерпишь. Сам-то с женой попетушился, и улеглось до поры. А на людях все не то: услышат, раздуют… Проси квартиру, стой на своем, город великий, строек много, а семья — это ведь государство в государстве, сила великая. Требуй! А на лето, на тепло ко мне приезжай со всем домом. Пущай внук через дедовские места родную землю свою увидит. Крепче будет на ногах стоять да любить свое кровное. А я, уж не обессудьте, нагостился тут на всю остатную жизнь. Хорошее, да не мое. Помирать к себе поеду.
— Что вы, отец, далеко вам еще до смерти, — сказал Петр, увидев, что у Аннушки увлажнились глаза.
— Нет, нет. Засыпать начал… Да и то уж пора на покой, что я, не смертный, что ли, не как все? Что требовалось от моей жизни — все сделал, со всеми долгами рассчитался. Поеду, посижу на берегу, покличу… Чего, скажу, старая, меня стороной обходишь, али брезгуешь? Придет, прилетит ненаглядная, — засмеялся Дед, медленно, осторожно пошагивая по комнате, мягко прикасаясь то к одному предмету, то к другому, будто памятку оставлял. Остановился перед детской кроваткой и долго не мог оторвать взгляда от сладко спящего внука. А потом заговорил, ни на кого не глядя:
— Вот ведь как, всякому делу, всякой живности время свое дано, чтоб созреть. Поспешишь, говорят, людей насмешишь.
И к Петру повернулся:
— Я пока мастерскую для ремонта искал, обтолкали меня, обдергали, а я подумал, — вот чего городские люди бегом-то бегают: на часы не глянут — может, поздно уже все, а может, еще рано. Ваши-то, эти, электрические, как я погляжу, на всех углах врут, днем ночь показывают, утром — вечер, будто с ума сошли. Я вон дома ходики свои подтяну разок под вечер, и стучат они, стучат — Минута в минуту. Ходят и ходят уж который год — на свадьбу еще подарены. А может, тоже врут, да свериться не с кем, — улыбнулся Дед и рукой махнул: — Уж ладно, живите по своим часам, а я по своим доживу.
И уехал Александр Титыч, и как будто бы увез неторопливое свое время, улетели из дома Петра и Анюты основательность и надежность. Оставил Дед для молодых еще один подарок — пачку денег купюрами разного достоинства, завернуты они были в тряпочку. Будто копились деньги на какой-то особый случай, да вот он и пришел. Все сбережения здесь, на старом чемодане: двести семьдесят три рубля.
Петр обрадовался этой помощи и немного застыдился, заспешил: работать, работать, успеть как можно больше — и статьи, и очерки, и на Московской-Товарной почаще разгружать вагоны с углем или с фруктами, чтобы не иссяк в доме достаток и можно было бы хоть ненадолго, на несколько дней съездить в Ярославль, к задушевному другу, умчаться с ним куда-нибудь на мотоцикле. Как бы ни было хорошо, интересно с Даниилом Андреевичем, а с Ильей, с одногодком, который все о тебе знает, — особое общение. С ним и молчать — наслаждение. Или можно начать разговор с середины и все понятно… И никаких недомолвок, «два в уме»… От Ильи исходил какой-то особый надежный покой, хоть сам он жил напряженно. Петр твердо знал, что есть у него на земле надежность, верность, понимание и защита.
Илья изредка писал письма, то грустные, то смешные. А недавнее письмо особо взволновало Петра. Оказывается, друг встретился с Ольгой. Встреча произошла на дороге, при въезде в Ярославль, она оказалась необычной. Ольга закончила водительские курсы, стала шофером. Ей понравилась жизнь на колесах, с быстрыми перемещениями и встречами с самыми разными людьми. Она часто вспоминает то утро в парикмахерской, и поездку в Суздаль, и монастырь Святого Покрова, и костер на берегу Нерли.
Петра кольнуло что-то вроде ревности, почему не он встретил Ольгу в ее новой жизни, ведь это, может быть, его влияние переменило ее судьбу.
Петру хотелось бы поговорить, как прежде, обо всем. С Анютой у него еще не всегда бывает та свобода разговора, при которой можно раскрыться до донышка, особенно если речь заходит о женщинах. Анюта еще многое воспринимает с недоумением или в штыки, с тайной или явной обидой и с тем, непонятным пока Петру, желанием поспорить, во что бы то ни стало доказать, утвердить свою точку зрения, при котором разговор сминается, сворачивается или заходит в тупик. Слишком большая близость супружеских отношений — тоже плохо, многое опрощается.
Все острее, все настойчивее зрело в нем желание укатить в Ярославль хоть на пару дней, тем более, что Даниилу Андреевичу понадобилось для своих исследований побывать в стариннейшем городе средней Руси, в тихом Переславле-Залесском, в котором стоит храм святого князя Александра Невского и проходили отроческие и юношеские годы Петра I.
И еще, ведь именно в этом городе жила в-детском доме Ольга, там осталась ее любимая воспитательница… Вот поехать бы вместе…
Петр вспомнил, как Ольга стригла его, как учила она его плавать, как сидели они на «Золотом крыльце», как радостно согревала их общая мечта поклоняться всем сердцем чему-то возвышенному… Удалось ли Ольге победить свою застенчивость, раскрыться?.. Полюбить?..
Петр любил, знал, что Анюта в его сердце навсегда. Но все-таки что-то произошло — от мелких ссор любовь будто сникла, спряталась, как в норку, в глубину души, чтобы переждать опасность, дождаться своего часа.
Было время, когда Анюта говорила: «Хочу, чтобы ты был кенгуру, а я лежала бы у тебя в сумке вот здесь на теплом животе…» И она прижималась к Петру с нежностью и беззащитностью, и тогда Петр чувствовал себя не только мужем маленькой доверчивой женщины, но и единственным покровителем ее. К нему приходили силы, каких он не знал в обычные минуты, — и вместе с тем, обнимая жену, он так волновался, ощущая ее нежную кожу, ее мягкие плечи, с такой готовностью принимал свою любимую в «сумку кенгуру», что сам становился кенгуренышем в ее «сумке». Так было.
«Есть первая любовь, а есть супружеская, и это совсем не одно и то же. И если все-таки любишь, превозмогая быт, значит это навсегда… Я хочу прожить с Анютой жизнь, а это поважнее, чем просто „люблю, не люблю“… Любовь и нелюбовь и даже ненависть порой идут рядом, рука об руку, бывает даже, сливаются в любовь, ненависть и не поймешь, за что же тебя так ненавидят, и вдруг оказывается — за то, что любят с такой сжигающей страстью, что даже недостаточно полное чувство взаимности приводит в отчаянье».
Петр не знал, не мог понять истинной причины размолвок с Анютой, ее внезапных срывов порой без всякого внешнего повода. Вот как недавно.
— Думаешь, я не вижу, что с тобой происходит? Дуешься, молчишь, отворачиваешься. Тебя раздражает даже прикосновение ко мне. Ты считаешь меня во всем виноватой, во всех своих неудачах. В путешествия ездил каждый год, а теперь нельзя. Женился, как же… Писать не пишется — и тут мы с ребенком виноваты.
— Да ты, Аннушка, подожди, нельзя валить все в кучу…
«Девочкой была, как говорят, ласкобайкой да соней, а теперь чуть чего не так — вихрь, вьюга, ураган…» — подумал Петр.
Ашота ничего не хотела слушать и понимать — ее обида била через край:
— И не работаю я, и деньги не умею расходовать, и халата у меня нет хорошего, и волосы не вымыты, и синяки под глазами — во всем моя вина, а ты мученик, да, истинным мучеником себя считаешь. Господи, да что же это такое, да за что же это мне? — И заплакала. — Вот мамочке напишу и папе тоже, и уеду вместе с Данькой — живи один, ходи по своим друзьям, если тебе с нами тошно. И не трогай меня, отойди, противны мне твои ласки…
Анюта ревновала Петра ко всему, что, по ее мнению, давало мужу какие-то особые преимущества в жизни: он посмотрел новый фильм, а она нет; он прочел газету, рассказ в журнале, поговорил с другом о чем-то, не касающемся семейных дел, просто прогулялся без всякой цели, — все это было сверх того, что он обязан был делать, как и она, скованная обстоятельствами, — и нет мужу прощения, раз не хочет он терпеть, отказываться от удовольствий хотя бы из солидарности с женой.
Петр даже не предполагал такого горячего честолюбия в своей жене, и вообще многое открывалось ему только теперь, после рождения сына. Анюта раньше была будто бы скована, робка, терпелива, больше предпочитала молчать, чем говорить, соглашаться, чем спорить, тихо плакать, если что не так, а не устраивать шумных, крутых баталий. Петру казалось когда-то, что Аннушка, потомственная поморка — сама неторопливость, мягкость, а вышло, что она ничем не отличается от горожанки, в которой перемешались все противоречия эмансипации.
Да тут еще непонятная страшная болезнь. Началась после того, как приехала Анюта из роддома. Ложится она на кровать и шепчет со страхом: «Умираю, умираю, холод идет по ногам к сердцу!» Анюта плакала и молила: «Растирай меня, растирай сильнее…»
Петр массировал ей руки и ноги, поил горячим чаем, но смертный ужас долго не исчезал с лица Анюты. Щеки ее не бледнели, были румяными, но из глаз текли слезы и она говорила в эти минуты бог знает что, — прощалась, умоляя беречь ребенка.
Петр вызывал «неотложку» за «неотложкой».
Врачи были одни и те же, их спокойствие поражало Петра бездушием, невнимательностью.
Однажды он взорвался, накричал на молодого врача, приехавшего второй раз и не пожелавшего ничем помочь. «Успокойтесь, успокойтесь! Нельзя так, — строго прикрикнул врач, — не распускайтесь!»
Тон врача, его круглое лицо, отсутствие сострадания так взъярили Петра, что он наговорил резкостей, потребовал серьезного и человеческого лечения.
Тот выслушал все с каким-то отстраненно-холодным превосходством и объяснил:
— Вашу жену я должен был бы отшлепать по щекам. В подобных случаях это вполне действенно. После родов нервы сдали, мнительность… фантазия… ничего страшного. Я пожалел вас и не сделал этого, так что не возмущайтесь.
Петр извинился. Ему стало стыдно за то, что он вышел из себя, но слова врача все-таки не успокоили, да и как они могли успокоить? По-настоящему у Анюты останавливается сердце или ей это лишь мнится… какая разница, если она верит в свою смерть и может уйти из жизни от шока или еще чего-нибудь такого, о чем медицина и понятия не имеет. Вот и сын потому такой беспокойный, и вообще в доме начинается что-то похожее на ад…
Никогда еще Петр не слышал, чтобы так кричал человек. Голос заполнил комнату, коммунальную квартиру, и, кажется, на всей земле не хватало места звенящему крику.
«О чем ты, парень?»
Пеленки расползлись, скомкались, их было не собрать. Беззубый, алый рот орал и орал. И даже глаза, обычно голубые, спокойные, мягкие, теперь налились криком. «Ну, что с тобой, где болит? Чего тебе не хватает, сынок мой, Данилка?»
Прибежала из кухни Анюта, встрепанная, легкая, сама еще как ребенок, расстегнула фланелевый халат навстречу цепкому рту, и вот уже младенец сопит, чмокает, а мать в забытьи, в полудреме. Тишина. Переливается не просто молоко в детский рот, а кровь, жизнь. И Петр уже не знает, что ему делать, он тут лишний.
Сел на стул у окна, — отчетливо были видны крыши домов, трубы. Обернулся и увидел на деревянной подставке легкий парусник-самоделку, над которой, бывало, просиживал за полночь. Счастливое время. Кажется, все это было сто, тысячу лет назад. И фотография на стене из каких-то тех невообразимо далеких, свободных времен — три друга на поморском карбасе, счастливые веселые лица. «Все было… все в прошлом… дороги, странствия, все-все…»
— Ой, больно, ты что? — вскрикнула Анюта и отдернула ребенка от груди.
«Он еще жесток от природы», — подумал Петр.
Анюта застегнула халат, прижала к себе покрепче малыша, поднялась и пошла по кругу. Мимо стола и шкафа, мимо большого для четырнадцатиметровой комнаты чемодана.
Анюта ходила по кругу, по которому вот уже много суток отец и мать носили парня на руках днем и ночью. Шаги жены, как точки и тире на телеграфной ленте. Петр легко читал эти знаки. Шаги усталые и нетвердые, они, как и прежде, говорили: «Поезжай, если ты не можешь иначе… Уж как-нибудь обойдемся…» И от этого было еще труднее, чем если бы Анюта сердилась, удерживала. «Скоро друзья умчатся, полетят навстречу ветру…» — растравлял он себя. А душа болела, стыдилась. Хотелось что-то сказать Анюте, но любое слово было бы неточным. Вот если бы он мог закричать, как сын, а потом прижаться к жене — тоже как сын, вот тогда бы, наверное…
В прошлом те времена. Что бы ни делала Анюта, о чем бы ни говорила — она только с сыном, и нет над ней более сильной власти, чем любовь к младенцу, все ее иные чувства — так, между прочим, как между прочим принимает она теперь ласку Петра. Ей чужды его заботы и тревоги, не имеющие прямого отношения к тому, чтобы малыш хорошо ел, хорошо спал, вовремя пачкал пеленки. Что-то само собой рушилось и перестраивалось в жизни…
Вспомнился недавний день рождения, на который пришло двенадцать человек.
В маленькой комнатке разместились кто где сумел. Стол был небогатым, гости принесли вино и закуски, как это и раньше случалось, не хватало рюмок, вилок, тарелок, подавались кружки, ложки, чистые листы бумаги с присказкой: «Это фарфор…» Привычным, веселым, как всегда, было это приготовление. Но вот, как только были произнесены первые тосты за новорожденного, за здоровье, дружбу и семейное счастье, как только иссякли шутки, объединявшие застолье, сразу же Петр почувствовал — эта встреча никому не нужна. Даже очень близкие люди не знают, как теперь себя вести, о чем говорить, — темы, шутки, намеки, анекдоты прошлых общений были в новой обстановке неуместными. Анюта была молчаливой, все видели, что она не может принять этого большого пестрого сборища, товарищества разных лет и разных компаний. Анюте не нужны разухабистые шутки, она страшится большого количества бутылок на столе, воспоминаний о веселом холостом житье мужа, ей не по душе вольное поведение девушек и бесцеремонность мужчин.
За столом все были заняты собой. Даниил Андреевич прийти не мог — заболел. Вот если бы приехал из Ярославля Илья, сидел бы рядом, сдержанный, все понимающий и доброжелательный, покатывал бы он, как обычно, в пальцах шарик из хлебного мякиша и время от времени вставлял бы в разговор фразу или полфразы, скрепляя, направляя беседу, — все было бы мягко, задушевно.
Но самых близких друзей рядом не оказалось. И Петр сидел за праздничным столом с ощущением, что его забыли, покинули, предали. Бутылки быстро опустели, а на новые ни у кого уже не было денег, — гости сникли. Как назло, даже магнитофон перестал работать, и, сколько его ни чинили умельцы, он молчал и своим Упрямством все больше навевал тоску, все понимали бессмысленность этой встречи.
Петр чувствовал себя виноватым за все это, ему было больно за каждого гостя, он подходил то к одному, то к другому своему товарищу, — у одного просил прощения, других утешал, третьих старался подбодрить шуткой, но все острее он ощущал холодок и разобщенность всех, кто к нему пришел. Только он один их объединял еще как-то в те времена, когда был свободен, весел, всегда готов поддержать компанию, а теперь вместе незачем было собираться его товарищам.
Магнитофон не заводился. Петр взял в руки гитару, но даже песня, которую запели девушки, оказалась пророчески прощальной:
Подари на прощанье мне билет
на поезд куда-нибудь…
А куда и зачем — мне все равно,
лишь бы отправиться в путь…
Когда о любви и дорогах допели до конца, всем захотелось спеть еще что-нибудь, но расплакался сын. Гости смолкли, пережидая, а Данилка все громче и громче заходился в плаче. Анюта взяла его на руки и так потребовала тишины, что все стали расходиться, а сама она пошла по знакомому кругу, укачивая младенца, — маленькая, серьезная, сердитая.
— Не хочу больше никого видеть! Уж лучше мы сами как-нибудь, чем такие встречи, — сказала Анюта, когда все ушли.
А Петр подумал, что скоро никого не останется из друзей. Тоска, горечь, муть были в душе. Что-то не то, не получается…
— Ты подумай, пойми, Петя, я рассердилась не попусту. Обидно стало за всех нас троих. Ну что они в день рождения такую кислятину устроили? Ты их развлекал, кидался к каждому, а что получилось? Вот почему они сидели такие важные, надутые, мореные, выясняли какие-то свои отношения и пили, пили, надымили тут, в тарелках окурки… Ни с чем не считались. И почему им было так не по себе в твоем доме? Я и сын виноваты? Но ведь это твоя семья, пусть я им не понравилась, но сын-то при чем? Они же видят, как у нас все трудно, сложно, тесно. Друзья должны все понимать, прощать, приносить праздник, а что вышло? Они эгоисты — вот кто они.
Резко говорила Анюта, но такую правду, в которой Петр не хотел признаться себе самому.
— Мне, Петька, иногда кажется, что я намного тебя взрослее, больше понимаю в жизни, разбираюсь в людях. Ты бываешь каким-то наивным, слепым, слишком доверчивым. Не сердись и не расстраивайся. Настоящие друзья никуда не уйдут, а случайные не нужны ни тебе, ни мне. Нам с тобой надо быть покрепче вместе, мы же с тобой — семья, самые родные теперь люди, понимаешь? Ну, что тебе со всякими только время тратить попусту, — вон сколько забот…
«Она все понимает, она мой настоящий друг, — счастливо думал тогда Петр. — Она крепкий человек, а я мямля. Что я делал бы без нее?..»
Стыдно было Петру и радостно одновременно. С каким-то ожесточенным подъемом он взялся за дело, почти закончил очерк о Гридине, отремонтировал мотоцикл, намыл полы, помог в интернате устроить техническую выставку, чаще обычного прогуливался с сыном, а розовыми вечерами, в тихие мягкие минуты после заката солнца, сидел у окна. Светила звезда над розовым горизонтом, сын ворковал в кроватке, Анюта вязала или шила, и казалось, так будет всегда.
Но вот снова Анюта молча ходит по кругу, а Петр не знает, что сделать, чтобы помочь и чтобы не проходило время так бессмысленно: у жены — забота, дело, а он может только сочувствовать, и никуда ему не деться от этого вынужденного пассивного соучастия. До чего же нелепое положение! Ребенка Анюта, как только он хоть немного захворает, и в руки не дает, близко не подпускает, и все-таки ей важно, чтобы Петр был здесь, рядом, и корит она его за бездействие: «Палец о палец не стукнешь, сидишь, как истукан, а я одна да одна…» Все вскипало в Петре: «Опять быт, быт, ведро, посуда, пол, — не пишу, не читаю, не думаю — все бросил! И нет никакой никому от меня пользы».
Резко, истерично ударил по нервам телефонный звонок — совсем недавно был поставлен красный аппарат, параллельно соединявшийся с телефоном соседа, — может быть, это к нему… Но вот второй, третий настойчивый звонок. «Может, Даниил Андреевич?» Петр хотел было смять трубку, нажать на рычаг, не разговаривая, чтобы не мешать Анюте укачивать сына, но подумал, что все равно позвонят еще раз, и приложил трубку к уху, прошептав: «Слушаю…»
— Привет, не забыл меня? — услышал он знакомый и неузнаваемый женский голос, ироничный и веселый.
— Никого я не забыл, — сердито и сдавленно прошептал Петр, а сам никак не мог вспомнить, кто же это говорит.
Анюта ходила по кругу как заведенная. Глаза ее были полузакрыты, весь облик ее выражал безучастность ко всему на свете, но Петр знал, как напряженно ждет она, чем же кончится разговор и кто там на другом конце провода.
Это скрытое и жадное ожидание жены раздражало Петра, он вынужден был отвечать в трубку не полным своим обычным голосом, а бубнил без интонаций, чтобы не выдать чувства радости, которое вдруг пришло к нему. По телефону говорил кто-то из давних знакомых, даже близких людей:
— Ну что, не узнаешь? Память-то девичья.
Петр решил, что это говорит чуть измененным голосом любительница розыгрышей, королева модных танцев, веселая Инна. У нее столько раз устраивались дружеские посиделки сокурсников по университету — при свечах, с картами и с гаданием по гороскопу или с тихим пением романсов под гитару.
— Как жизнь? Как дела?
— Ничего дела… А у тебя?
— Лучше всех. — И смешок.
Петр теперь, хорошо видел высокий лоб, каштановые волосы, спадавшие до плеч, крупный нос с горбинкой, мягкие губы и миндалевидные глаза с лукавым прищуром. Что бы ни было, она никогда не унывает. Что ни год — новая любовь, страстная, роковая, смертельная… Родила девочку, и одна… И никто ей не нужен в постоянные спутники… Вольный, отчаянный, сильный человек.
Анюта все ходила и ходила по комнате, и пора было остановить разговор, оборвать его или перевести на что-нибудь другое, без намеков, шуточек и кокетства, но слово цеплялось за слово, а сердце невольно усиливало свои удары, особенно когда Петр услышал:
— Давно не виделись, пора бы и встретиться, повеселиться, как ты считаешь? — Вопрос был задан по-прежнему с легкой игрой, иронией.
«Каким это было прежде обычным — повеселиться… И как странно теперь звучит…» — подумал Петр, поглядывая на усталую, бледную и все более раздражавшуюся Анюту.
— Ну, так что, придешь на свидание?
В голове у Петра вертелось: гитара, вино, знакомые лица, уют, свобода, кофе… Но главным образом не только это внешнее, хоть и желанное, забытье на время так поманило Петра. В том доме, в непринужденной обстановке, среди людей, которые хорошо знали друг друга, всегда можно было отвести душу, услышать что-то о новых книгах, о лучших спектаклях, поговорить о новостях общественной жизни, да и просто так почудить, подурачиться всласть — разрядиться. «Может, и в самом деле, сходить на часок-другой? Дома все равно только мешаю. И потом, не стоит приучаться к рабству. Сколько можно сидеть, чего-то ждать или катать коляску, — сбегаю ненадолго».
Молчание было продолжительным, рука с телефонной трубкой становилась все тяжелее и тяжелее. Петр удалялся от дома вопреки всему. «Все правильно, все так н должно быть… ничего особенного… посижу и вернусь… Ей, кроме сына, никто не нужен…»
Мысленно Петр уже мчался в знакомую веселую компанию, как бывало… И вот автобус открывает двери, пассажиры влезают, толкаясь… Но что сказать Анюте… будет ссора, обида… жестокость.
— Ты хоть догадался, кто тебя приглашает?
Петр опешил. Жар бросился в лицо. Теперь он услышал, вспомнил эти интонации, все вспомнил: Иваново, Суздаль, костер на берегу Нерли…
— Ольга! Вот дела! Ты откуда? Где?
— Стою рядом с твоим домом, выходи.
— Я сейчас.
Петр прикрыл мембрану трубки ладонью.
— Аннушка, ничего, если я сбегаю? Ненадолго…
Анюта молча ходила и ходила по кругу.
— Ну что ты молчишь? Я сделал, что надо… Нельзя же так обижаться на все.
— Кто она? — спросила Анюта, и голос ее осекся.
— Да так… Одна старая приятельница. Давно не виделись.
— А почему ты ее не пригласил домой?
— Куда, Аннушка? О чем ты говоришь? Тут и сесть негде… разве что на кухне.
— Ничего, бывало, и двенадцать человек умещались, а она посидела бы и на кухне, если хорошая старая приятельница.
— Она действительно хорошая… Не надо так ограничивать меня, я сам себя ограничиваю, как могу…
— Ах, вот оно что… Ограничиваешь? Мучаешься? Едва сидишь тут рядом с нами. Иди, иди к своей приятельнице, катись без всяких ограничений!
Петр вскочил со стула, схватил с вешалки куртку и выбежал за дверь на лестничную площадку. Постоял, опомнился, хотел было вернуться: «Нет. Надо выдержать характер…»
И пошел, поплелся по ступеням, с каждым шагом погружаясь в боль, беду и тоску. «Известно ли ей, что я женат… Может, вернуться, успокоить Анюту?..» Вспомнились наставления Деда, и еще больнее стало, мучительнее оттого, что ничего сейчас не поправить, — будет или долгое тяжелое молчание, или длинный разговор обо всем и ни о чем…
«А вдруг Ольге негде ночевать, придется устраивать в гостиницу, а это не просто…» Петр расстроился еще больше, его унижала скованность, невозможность поступить, как он хотел бы. Угнетало еще и то, что в тупик его загнала банальнейшая ситуация — обычная семейная ссора и, в общем-то, беспочвенная ревность. «Так будет теперь всегда. Что ж, это и есть тот случай, когда логика бессильна, нужно просто-напросто научиться терпеть…»
Солнечно, ясно было на улице, играли дети во дворе, сидели на скамейках старики, старушки. «Как в тот раз, когда я приехал к Ольге… Но где же она?.. Неужели так изменилась, что не смогу узнать?» Петр пошел к дороге, к шуму пробегающих машин, остановился на углу дома. Снова огляделся — никого. Только тяжелый грузовик-рефрижератор стоял, прижавшись к поребрику мостовой. «Дом большой, длинный, не зря его зовут „колбасой“. Может, она ждет меня с другой стороны?»
И только хотел было вернуться, хлопнула дверца рефрижератора и на землю легко соскочила молодая женщина в синем комбинезоне и в берете, улыбаясь, направилась к Петру. «Ноги чуть-чуть косолапые, загребают… Точно, Ольга! Лихо подкатила».
Петр заметил еще издали, что Ольга изменилась не только внешне, — в походке, в лице, в глазах было больше уверенности в себе, свободы, появилась даже, чего раньше невозможно было и предположить в ней, — развязность.
— Привет, ленинградец! Наконец-то я тебя нашла.
Ольга подала руку, по-мужски сжала Петру ладонь.
Загорелая, невысокая, но крепкая и уверенная в себе женщина стояла перед ним.
— Здравствуй, Оля. Долго искала?
— Почти весь Ленинград пришлось исколесить. Там запрещено, тут «кирпич», инспекция на каждом углу…
— Даже не верится. Круто ты повернула свою жизнь, — сказал Петр — Довольна?
Он изо всех сил старался, чтобы Ольга не заметила его угнетенного состояния и не подумала бы, что он ей не рад.
— Я оказалась решительнее, чем думала… Сам же говорил — себя надо искать, а то погибнешь. Спасибо, подтолкнул, расшевелил меня… Вот и нашла счастье на колесах. Поверишь ли, маленькие машины мне оказались не по нутру, а полюбила этого слонопотама.
Помолчала, переступила с ноги на ногу, подбоченилась, оглядела Петра с ног до головы и сказала полусерьезно-полушутливо:
— Между прочим, долг платежом красен. Собирайся, поедем куда захочешь…
Она нарочно повторила слова, которые когда-то говорил ей Петр, приглашая в дорогу. Теперь он видел, стоит перед ним другой человек — взгляд прямой, решительный. Но нет, все-таки заметно, что за внешней отвагой скрывается все та же Ольга, застенчивая, ранимая, неуверенная в себе. Петр понял еще и то, что момент не для долгих объяснений, надо отвечать определенно и коротко — да или нет.
— Прости, Оля, не могу. Сын у меня родился… Дела, заботы.
Внешне ничто не изменилось в ее лице, смотрела почти в упор с легкой улыбкой на губах.
— Что ж, поздравляю… Вот и ты нашел, что искал. Всего тебе…
Что-то еще хотела сказать Ольга, но промолчала и решительно протянула руку:
— Будь счастлив. Мне пора…
И отвернулась, быстро подошла к машине, рывком забралась в кабину, завела мотор, коротко махнула рукой на прощанье и решительно, круто повернула руль вправо.
Рефрижератор с места пошел на разворот, стал набирать скорость, и долго еще потом слышалось сердитое урчание мощного мотора. «Вот и все…»
Когда машина скрылась за поворотом, странную тишину н пустоту почувствовал в себе Петр, потом появились боль и сознание вины, хоть и не в чем было себя винить.
Петр все еще стоял, вглядываясь в пустую перспективу улицы, и ясно вспомнилось, как уезжала Ольга из Суздаля к себе в Иваново в тесном автобусе на рассвете… Смотрели и смотрели через стекло ее горестные глаза. «Прости и прощай, Ольга… Будь счастлива и ты».
Петр медленно пошел к своей парадной, еще медленнее стал подниматься по выщербленным ступеням, остановился на площадке второго этажа. Не было сил идти дальше, никак не мог он сейчас войти в свой дом, предстать перед Анютой, оправдываться, объясняться или молчать…
Сейчас только один человек мог его выслушать спокойно, понять, посочувствовать — Даниил Андреевич.
Петр сбежал вниз, позвонил из телефонной будки, но никто не ответил. Он походил немного и снова позвонил. Молчание. «А что, если он на даче, в Солнечном? Это не так уж далеко, сорок минут на электричке, поговорим в тишине, чаю попьем, сходим к морю…» И Петр помчался к Финляндскому вокзалу.
Ехал и готовился к встрече. Думал об Ольге, о путешествиях, о поворотах судьбы, но больше всего об Анюте. «А почему, собственно, мы поссорились, в чем наш конфликт? Непонимание? У мужчин свое… У женщин свое… Но раньше-то, раньше, до рождения ребенка все было хорошо. Значит, сын виноват?.. Он отнял привычный покой, свободу, он потребовал терпения и жертв, к которым мы не привыкли. Ребенок — или книга… Ребенок — или мое будущее, наше будущее с Анютой… И будущее сына, — ведь многое зависит от того, как живут родители».
Вопросы и ответы совершали какой-то замкнутый круг, из которого Петр не мог выбраться, прийти к окончательному решению, — это было похоже на рифмованную игру «у попа была собака…», где последняя строчка всегда становится первой.
В голубом домике невдалеке от платформы Солнечное не оказалось никого, по всему было видно, что Даниил Андреевич сюда не приезжал. Петр поспрашивал у соседей, его предположения подтвердились, и он медленно пошел к морю, взглянуть хотя бы краешком глаза на красоту и простор. «Это, может быть, даже к лучшему, что нет профессора, — подумал Петр, шагая по Приморскому шоссе. — Старик никогда не был женат, и, каким был он ни был умным, ему не понять, что происходит между мужем и женой, когда родится ребенок и все дается с трудом, а общие советы, наставления известны каждому, но они неосуществимы, и лишь в себе самом надо искать силы… А если расскажу про Ольгу — тоже не поймет, еще растревожится. В этих вопросах он всегда и безоговорочно на стороне Анюты… „Прав ты, не прав, не в том дело, — она беззащитна перед тобой…“».
С этим Петр был согласен, а вот насчет знания семейных, повседневных отношений теперь явно оказался старше, умудреннее своего наставника.
Когда-то Петр почти каждый день приезжал сюда, в Солнечное, побродить по песочку, поговорить, подумать; а потом, после женитьбы — все реже, реже были встречи. В последний раз Петр увидел издалека худенькую, какую-то юношески легкую фигуру Даниила Андреевича на границе желтого песчаного берега и свинцовой воды. Широкий простор окружал старика, он медленно шагал, помахивая палкой. Он был один, совсем один в тишине, под мягкими лучами солнца. Об этом одиночестве Петр подумал тогда с болью: «Если бы все было хорошо, они вместе с женой дышали бы, вспоминали и шли бы рука об руку… но никогда теперь этого не будет. В старости одиночество особенно печально». Петр побежал тогда навстречу. Даниил Андреевич обрадовался, обнял, расцеловал Петра и, как никогда раньше, стал говорить о своей любви к нему. О том, что не верит в родство крови, а верит в родство духовное, необычайно дорогое ему. Он с грустью признался тогда, что все чаще чувствует, ка к не хватает ему Петра. Впервые стал обращаться к нему на ты. «Я не обижаюсь, понимаю, ты не можешь со мной встречаться слишком часто: дела, заботы, семья. Ты теперь не имеешь права принадлежать Себе полностью…»
Тогда он рассказал о своей невесте, которая умерла накануне свадьбы. Она была некрасивой, но обаятельной, жертвенно-щедрой, и счастье с ней могло бы быть настоящим. И так он любил ее, так верил в это счастье только с ней, с одной из всех женщин на свете, что потом никто уже не смог заменить ее. «Понимаю, — говорил профессор, медленно шагая по песку и тяжело дыша, — много есть замечательных женщин, я их встречал и готов был довериться, убеждал себя, что нельзя, не по-людски и жить без домашнего уюта, без женской ласки, без детей — холодно, эгоистично. Но вышло, что я безнадежный однолюб. Первая встреча навсегда поразила меня. И теперь уж порой говорю себе, что, быть может, я правильно поступил, оставшись одиноким: первая любовь — самое святое, самое целомудренное, и никогда уже, ни с какой другой женщиной не достичь мне было бы такого счастья… Ты понимаешь меня? Чувствуешь? У тебя тоже так?»
И, не дожидаясь ответа, продолжал:
«Некоторые думают, что я, как одержимый фанатик, посвятил всего себя науке. Что и говорить, я ей многое отдал. А в сущности, не люблю фанатизм ни в чем. В этом что-то есть узколобое, бессердечное, страшное. Просто не дано мне было прожить полно мою мужскую жизнь. И если бы не умерла Таня, все, наверно, повернулось бы по-другому. Я жизнь люблю — саму жизнь. Мне радостно видеть вот эту воду с камнями и чайками, шагать по этому податливому песку, и стройные сосны я люблю, и смех детишек. Счастье, когда человек полно и глубоко живет. Великие счастливцы, такие, как Лев Толстой, как Гете или Пушкин, и сами все познали полно, и после себя оставили глубокий след — подвиг своей жизни, нравственный пример…»
Петр шагал по шоссе, и ему казалось, что профессор и сейчас идет рядом. Прошли все обиды, Петр уже ни в чем не винил Анюту, а считал во всем виноватым лишь, себя самого.
Под ногами заблестел маслянистый асфальт, и вдруг — скрип тормозов, скрежет, и грузовая машина, крытый фургон, с разбегу поползла боком и остановилась в нескольких сантиметрах от Петра. Это было так неожиданно, что он даже не испугался.
Распахнулась дверца кабины, высунулось очень знакомое Петру лицо — широкое, бледное, со встрепанным чубом над крутым лбом. Сначала шофер стал ругаться, орать сипло и разухабисто, но вдруг осекся, соскочил с подножки:
— Вот это встреча! Чуть было друга не задавил! — Саня Сидоров, приятель по заводской бригаде сборщиков, предстал собственной персоной. — Это надо распить, — замотал он кудлатой головой и растопырил руки. — Это просто так не бывает. Ведь задавил бы! Ей-богу, задавил бы! Ты пер под самые колеса… А ну, полезай в кабину, разберемся! — И, обняв Петра, подтолкнул его на мягкое сиденье, к рычагам и приборам, к давно забытому, а теперь такому приятному запаху бензина.
Петр только теперь в полной мере осознал опасность, которая его миновала, и запоздалый страх сменился лихим удальством. Он даже почувствовал себя героем. После такого спасения он мог теперь себе позволить многое, как будто бы судьба, пожелавшая отнять у него жизнь, внезапно расщедрилась — живи, делай что хочешь, посмотрим, как ты теперь распорядишься собой. «Везет же мне сегодня на встречу с шоферами…»
Он едет — неизвестно куда… К самому себе. В будущее, но и в прошлое свое… Обрадовало легкомысленно-счастливое чувство дороги, свободы, путешествия.
Смотрит на лицо Сани, знакомое и теперь уже такое новое. Лет ему около сорока, лицо в щетине, серое, как всегда, цвета хозяйственного мыла, усталое. Глаза внимательные, все видят одним касанием. Руки на руле огромные, в шрамах на фалангах пальцев — дрался, наверно, в юности. Большой, крепкий, в кирзовых сапогах, в бушлате, какой носил еще на стапеле, — там был Саня на месте, но и тут как врос, — сидит за рулем основательно, ведет свой старый фургон, развозит продукты по санаториям и детским садам не спеша.
— Я не тороплюсь. От греха подальше. И правильно делаю, вишь как с тобой обошлось! Смотрю, идет какой-то зачуханный, голову вниз, прет через дорогу. Я р-раз — и по тормозам… Чудик ты — из мертвых воскрес. Нет уж, я тебя никуда не отпущу… Пока не смочим это дело. — и переспрашивает во второй или в третий раз, будто поверить не может:
— А ты, значит, того… теперь с высшим образованием?
— С высшим, с университетским. Да все равно, как говорится, век живи, век учись, а дураком помрешь…
— Это точно, — довольно хохотнул Саня. — А заработки как?
— Еще пока никак, все в проектах…
— Нет, у меня прочно, — обрадовался Саня.
Петр даже пожалел, что нет у него такого уверенного голоса, как у Сани, нет руля, которым Саня управляет с непринужденной простотой и нет чувства, какое должно быть у всякого мужчины, что ты на своем месте, на своем поле и пахать умеешь не хуже других.
Желтое вечернее солнце за стеклами кабины, желтые деревья вдоль дороги, запорошенной листьями, берег залива — вода поблескивает тоже вечерней желтизной, и лишь чайки, то белые, то черные, то серебристые, кружатся и садятся на воду.
— Эх, в такую-то погоду да на рыбалку бы или на охоту, — сказал Петр тоном мальчишки. — Я еще ни разу не бывал на охоте. Все мечтаю попасть да увидеть. Ну что же это такое на самом деле? Не в кино, в книге, а вот на самом деле.
Саня взглянул на Петра, помолчал и негромко, сочным своим голосом, сдерживая его силу, притормаживая машину и свой голос, сказал:
— А завтра хочешь? Пойдем на зайцев. Приличная компания подобралась, и машину в гараже дают. Ты даже не представляешь, кто я. Председатель охотничьего комитета. У меня же две собаки. А ты знаешь, что такое собаки?! Настоящие, чистокровные?! Я ради охоты, можно сказать, и профессию-то переменил..
Саня даже поерзал за рулем. А Петр просто обалдел от неожиданности и удачи и, не перебивая, слушал Саню:
— Вот, значит, одни люди любят музыку. Слушают, и сердце заходится. А для меня… вот как спущу собак, зальются они «ля-ля-ля-ля», я весь прямо как струна, всего меня так и передернет, и зажжет, и я прямо не могу дождаться зайчишку. А уж если увидел, вскину ружье, тут и смерть косому. Я всегда чувствую, когда смерть, а когда промазал, — стреляю, и мне уже известно: смерть или жизнь.
Саня посмотрел на Петра — какова реакция? Совестно стало.
— Жалко, конечно, да ведь охота. Главное, чтоб наповал, чтобы не мучился. А я стреляю, скажу не хвастаясь, как надо. Это уж что есть у меня, то есть, стрелять могу. Что за девочками, что по зайцам, — хохотнул Саня. — Хочешь, поехали завтра? У меня точно будет машина от гаража. Дам ружье тебе, места хорошие, погода — сам видишь. Запомни главное, — сказал Саня тоном пророка, изрекающего самые главные заповеди, — стрелять только по видимой цели. Никакой шорох чтоб тебя не заставил выстрелить. Ясно? Когда подходишь к костру, к деревне, к любому месту, где люди, разряди ружье обязательно. Проверь два, три раза. Чего не бывает. Если кто спросит в лесу, с кем ты на охоте, скажи, со мной. Саня Сидоров тебе дал ружье, понял? Меня тут все знают.
— Понял, — сказал Петр, загораясь азартом.
Кто-то сказал, что мирное время плодит трусов…
Мужчине нужны выстрелы, смерть, дуэли, выстрелить в зайца или пострелять за женщинами, как изрек Саня. Без романтики, при каждодневных «надо», при нынешней усталости и суете жизни человеку важно разрядиться, это Петр понимал. Он прикинул, что может быть ему дома за долгое отсутствие, как отнесется к этому Анюта; сердце щемило, совесть нашептывала, что это все-таки побег, но ум оправдывался, находил вполне весомые аргументы: «Подождет, потерпит, ничего такого не случится… это в первый раз, это даже хорошо — мужчина займется своим делом, а женщина своим… Позвоню, объясню… Друга встретил, от смерти спасся…»
Лихое, опьяняющее чувство свободы, мужской дружбы охватило Петра. Тайна, опасное дело манили его.
— Давай по-быстрому развезем продукты и ко мне, — заторопился Саня.
Разговор уже пошел деловой. Машина бежала неспешно. Заезжали охотники в детские сады, разгружались — кому подсолнечное масло в канистрах, кому сахарный песок в мешках. Разгрузились, набрали всяких объедков для собак: на троих нужно, оказывается, два ведра еды каждый день. Поехали к Саниному дому.
Над морем огненные слоеные облака — фиолетово-бордовые. Красота такая, что и не передать, никакой фотопленке не запечатлеть всех тонов и полутонов света, очертаний, а главное — настроения. Неправдоподобная красота.
Петр и Саня переглянулись. Поняли, что говорить об этой красоте не надо.
— Переночуешь у меня, уйдем на зорьке, — бросил Саня.
— Я тоже так думаю, — согласился Петр. — Только вот как твоя жена, не помешаю?
— Да ты что! У меня жена знаешь какая… — похвастался Саня. И в этом хвастовстве была такая уверенность, надежность, такое право на свою волю, такая уверенность, что все поймется как надо, не осудится, а Петр, хоть и не хотел ударить в грязь лицом, все же не сумел как следует объяснить всю сложность своих домашних обстоятельств.
— Если жена не поймет тебя с полуслова, звонить да объясняться — хуже не придумаешь, — сказал Саня. — Может, потерпит? Завтра заявишься с зайчатиной, и простит ка радостях. Ну, мастер, думай. Мой дом тут недалеко.
Трудно было идти на попятную. «Поймет, подумает, что я у друзей…» — уговаривал Петр себя, а сам чувствовал, что домой не вернется, слишком далеко зашел, заехал… Свобода и охотничий азарт манили непреодолимо.
— Ладно тебе переживать, обойдется, — махнул рукой Саня и выдал свою излюбленную присказку: — А что, а ни фига и не будет до самой смерти. А нам надо в лесу поорать для разрядки международной напряженности.
После рабочего дня надо было поставить машину в гараж. Уже стемнело, зажглись лампочки на столбах, освещавших большую площадь перед автопарком.
— Ты подожди тут, я скоро, — сказал Саня.
Петр выпрыгнул из кабины, его окружили высокие сосны, притихшие в легком холоде первых заморозков.
Петр ходил, энергично двигался, чтобы не замерзнуть, смотрел на въезжающие в гараж машины, слушал веселые переговоры шоферов, вспоминал громогласного Титова и свою заводскую работу, сожалея о том, что ушел от нее, и все-таки понимая, что больше никогда не вернуться к прежней жизни: как бы ни было плохо, неприютно, безнадежно, какие бы выгоды ни сулило любое другое дело — он пойдет своим путем, и это навсегда, как навсегда теперь он с Анютой. Ее каждый день надо защищать в этом холодном, бесприютном мире. Сгущается темень там, за дымкой электрического света. Каким радостным был днем, при солнце, этот еловый и сосновый лес, это высокое небо, и как тревожно все теперь. Но вслед за ночью будет утро.
— Надо поспешать в магазин! — крикнул вдруг появившийся Саня.
От автопарка побежали бегом, перебрались через какую-то заброшенную линию, где стояли старые товарные вагоны, и прямиком направились к станции Зеленогорск, где светилась бледная лампочка под козырьком.
Вот и очередь. Мужики пьют пиво, курят, судачат. Всем хорошо, все пришли после работы, «с устатку» цедят терпкую, пенистую влагу. Сане и Петру тоже выдали в окошечко по кружке. Саня достал воблу с королевской небрежностью, понимая, что сейчас ей тут цены нет. Петр начал чистить рыбу медленно, вдумчиво, содрал шкуру, начал делить.
— Кто же так рвет рыбу, мастер, — сказал Саня. Рыбка в его руках начала разрываться с хвоста по хребту вниз — брюхо в одну сторону, хребтина в другую, красиво и просто. Никогда Петр такого не видел, хоть и побывал у самих поморов, о чем и поговорил, похвастался немного возле ларька. За компанию, конечно, потому что в такой обстановке никто сольного выступления долго слушать не станет. Если ты хоть мало-мальски понимаешь, что к чему, больше двух-трех фраз не говори. Брякнул, дай другому выразиться. Сюда ведь люди пришли не только пиво пить.
Однако долго стоять у пивного ларька нет времени, надо выспаться перед охотой. Все наспех, все бегом, но с наслаждением…
— Ну, вот и пришли, — порадовался Саня. — Это мой барак. Иди по камешкам, не оступись.
Низкий дом, действительно похожий на барак, приятели огибали, ступая по камешкам, брошенным в лужу. Первым шел Саня, за ним Петр. Услышал повизгивание собак, разглядел в полумраке вольер и двух псов, они размахивали хвостами, прыгали радостно на стенку вольера.
— Завтра, завтра, — бросил Саня. — Чуют, — сказал он и похвастал знанием литературы: — Я как Троекуров, с псарней.
Петр еще не мог осознать, что происходит вокруг, а что в нем. Он и радовался, и удивлялся, и прислушивался, и приглядывался, и охотно шел навстречу неизведанному.
Вошли в сени, по двум приступочкам в кухню: светло. Из соседней комнаты выглянула женщина, полная, озабоченная, наспех зачесаны волосы, полураспахнут халат. Петр сразу понял — гостей не ждала, занимается домашней приборкой, наверно сама пришла недавно с работы, а быть может, у нее еще и маленький ребенок. Взглянула на мужа быстро, с вопросом и укором и с тем еще властным требованием ответа, который говорил о том, что в доме она главная, что слишком много накопилось к мужу претензий, но вот снова надо будет промолчать, чтобы не поставить его в неловкое положение перед незнакомым человеком. А Саня, чувствуя все это, с игривой поспешностью представил:
— Люба, знакомься. Дружок с бывшей работы, Петька. Чуть было не задавил я его, да вот теперь на охоту пойдем, зайчишек погоняем.
— Проходите в комнату, раздевайтесь, — сдержанно сказала Люба и подошла к плите, на которой стояло эмалированное ведро и парило.
Петру было неловко, что он так вот внезапно ворвался в чужую жизнь что сейчас с обычной мужской бесцеремонностью они с приятелем займутся своим делом, ужином да разговорами, а Люба станет им что-то подавать, делая вид, что ничего особенного не произошло, и потом будет продолжать убираться, смущаясь и сердясь.
— Давай, давай, — подтолкнул Саня. — Пошевеливайся, у нас тут все попросту.
В комнате стояли двуспальная кровать, телевизор на ножках, обеденный стол. Петр сел к столу, сердясь на себя, что согласился остаться, но немного успокоился, когда подумал, что вот так же и к нему мог бы приехать Саня, и тоже было бы не ко времени, но ничего не изменишь — дело житейское, и это даже хорошо, что Саня не побоялся жены, решился, значит, пригласил от души.
Сидел Петр за столом, рассматривал дом украдкой. «И у Сани, как и у меня, — ничего особенного». Дом старый, барачного типа. Летом жарко, зимой холодно. Стены тонкие, уюта мало, ничего тут не сделаешь, как ни прибирайся.
Петр вспомнил каждодневную борьбу Анюты за уют м чистоту в маленькой комнатке. Петра удивило это врожденное чувство женской чистоплотности, желание вымести, вычистить, выстирать все до блеска. Эта постоянная, нудная борьба часто наталкивается на мужское сопротивление: «А, не все ли равно, как…» Из-за этого бывают мелкие стычки, в сущности никчемные, досадные. Петр по-особому это понял здесь, в чужом доме: «И чего мы упираемся понапрасну с такой обидой, как будто бы отстаиваем какое-то особенное свое мужское право… Вот как полезно, Аннушка, бывать в гостях — сам себя устыдил», — подумал Петр, словно бы оправдываясь уже в который раз, за свое внезапное исчезновение.
Хозяйка принесла вареных цыплят, Саня разлил по стопочке, выпили за встречу, а потом еще за дружбу, запили брусничным морсом, и в оживленном разговоре Петр успокоил себя окончательно, ему показалось, что Анюта догадывается, даже наверняка знает, что с ним, — ничего плохого, все по-людски. За окном поскуливали собаки.
— Охоту чуют, — сказал Саня, шумно жуя, чавкая, размахивая руками. Сидел он в майке, плечистый, осанистый, щедрый. — Ты ешь, наедайся до отвалу, этих цыпок у меня полно.
Стал рассказывать о своих собаках, а потом как он поймал браконьеров, убивших лося, а потом как самому приходилось убивать этого зверя по лицензиям для ресторана: «Не люблю я его бить, не хочу, жалко. Заяц — это мой. А лося — не хочу, пусть живет».
А потом рассказал Саня про охоту на кабанов, а потом как выводил он пчел, как познакомился с молодым пчеловодом, как продавали они «липовый» из сахара мед на базаре, как смог бы Саня, в случае чего, прожить только пчелами. Но вот охота, собаки — это его страсть.
Долго еще вспоминались трагические и забавные случаи охоты, но все больше стало клонить ко сну, разморило от тепла и усталости, да и поздно уже было, а подъем — в шесть.
— Давай-ка хоть часок вздремнем, — сказал Саня.
Разбудил Виктор, давний друг Сани, мужчина лет тридцати, сдержанный, с достоинством, глаза живые, умные.
Возле его ног радостно вертелась крупная собака с рыжими подпалинами.
— Взял вот Нейка, пусть пообвыкается.
— Пообвыкнет, пообвыкнет, — снисходительно буркнул Саня. — Он еще у тебя пацан, вот погоняется за моими, подучится.
Саня повернулся к Петру:
— Скажу не хвастаясь, мои собаки самые тут лучшие.
— Ладно, ладно, — сказал Виктор. — Еще увидим, у кого что.
С утра голова была тяжелой, но собирались быстро. Петр нахлобучил большую Санину кепку, надел его кеды и свитер. А Саня вырядился в болотные сапоги и в старую стеганую куртку, на голову, почти на макушку, накинул разноцветную вязаную шапочку.
Взяли два ружья, патронташ, вещевой мешок с провизией, вышли на улицу. Утро все в инее. Небо ясное, едва-едва окрашенное зарей.
— Ты нас тут подожди, — бросил Виктору Саня тоном командира.
Пошли к гаражу. Тяжело после сна, холодно и муторно. Но все равно зашагали широко, ходко. Говорили мало. Петру казалось, что во всем поселке одни они проснулись так рано. Но вот черно-белый кобель с мягкими большими ушами бодро тянет на поводке пожилого, худощавого и угрюмого своего хозяина в длинном старом плаще.
— Это Миша из нашей компании, — пояснил Саня.
Поздоровался и попросил охотника подождать на дороге.
— Подожду, ага, — с хрипотцой, покашливая и растирая сонное морщинистое лицо, сказал Миша.
Петр и Саня быстро раздобыли маленький автобус. Кабина на двоих, а за кабиной крытый фургончик с двумя лавками, — уж сколько влезет. Приехали к Саниному дому. Сложили вещи в кабину, вывели собак. Поскуливают, повизгивают, радуются. А вот когда нужно было забираться в фургон, не захотели, пришлось вносить их, втаскивать.
Кобелек Виктора очень похож на собак Сани. Оказалось, что родня.
Виктор одет вроде Петра, не по-охотничьи. На нем синяя плотная куртка наподобие бушлата и такие же синие брюки, а на голове, ка огненных его волосах — детская кепочка, какие бывают в Прибалтике, голубенькая, матерчатая, с веселыми рисунками и красным пластиковым козырьком.
Сели в машину, поехали. Петр около Сани. Дорога видна смутно — стекла еще в инее, и никак его не очистить ленивыми резинками «дворника». Дорога вдоль залива, мимо сосен и берез. Проехали километров пять от города.
— Тут вот где-то и встреча, — сказал Саня.
И верно. Рядом с разлапистой елью стоит заспанный мужчина в унтах, в летной короткой меховушке, в танковом шлеме. Рядом у ног маленький рюкзачишка и собака. На плече у охотника — ружье в чехле.
— Привет!
— Привет, Матвеич, садись за руль, вези.
Поехали дальше, еще подобрали охотников. В фургончике стало тесно, душно.
Санины собаки за спиной Петра: кобель и сука. Кобель повертелся, покрутился, нашел местечко, прилег. Сука не может найти себе место, ни где прилечь, ни где стоять, то так повернется, то эдак. Волнуется, нервничает. Петр погладил ее. Посмотрела на него, лизнула руку, подвинулась поближе, прижалась мордой к груди, — так прижалась, что Петр не мог понять, благодарность ли это, понравился он ей, или она прижалась от страха, или ласковая с избытком, или что-то в ней особенное. Смотрит Петр в собачьи глаза, и кажется ему, что редкая женщина могла бы так смотреть, — грустно, преданно, нежно, беззащитно. Собаку, оказывается, звать Нелькой. Уши у нее мягкие, пуховые.
А кобель лежит, поглядывает с любопытством. Он постарше. Его тоже можно погладить, Петр и его нет-нет мазнет рукой, он тоже благодарен, но не так, как Нелька, ей нужна не просто ласка — защита.
Справа от Петра устроился в своем старом, видавшем виды, жестком плаще, пожилой, степенный, не успевший выбрить щетину на глубоких добрых морщинах Михаил… попросту, как он представился, Миша. Рядом его пес — черно-белой масти, бывалый шестилетка. Чувствуется, что ему всегда хорошо со своим господином, ровным, уверенным в себе и добрым человеком. Лежит пес на хозяйской ноге, пристроил голову на вещмешок и смотрит степенно, солидно.
Вдруг Санин кобель привстал, хотел было обнюхаться с псом степенным, только сунул нос — как схватятся зверюги, как рыкнут, едва успели отдернуть. У собак жестокий и ясный закон — с кем положено драться, а с кем нельзя: кобель с кобелем грызутся, сука с сукой, — они конкуренты. А у знакомых друг с другом собак схватки хоть и реже, но тоже неизбежны — за первенство, за обладание чем-то лакомым, при охране своей территории или хозяина, как вот теперь.
— Меня стережет, или характером не сошлись, — улыбнулся Миша. — Что-то им с первого взгляду не понравилось друг в друге.
В маленькое окошечко видны желтые березы, тихие, солнечные, а дальше — густой зелени ели и сосны, видно уже посветлевшее небо, — над всем миром, кажется, разлился осенний торжественный покой.
Машину остановили на возвышении в березнячке, рядом с дорогой и поляной, на которой уже когда-то жгли костер, ставили палатку. Выпустили собак, отстегнули ошейники. Как начали соскучившиеся по работе псы бегать, метаться меж стволов, как начали гоняться друг за другом! И вот затявкал один мелким частым тявком, с подвизгиванием. А вот еще один голос, и еще — побасистее, и помчались куда-то в глубь леса.
— Мой-то, мой-то взял след первым! Ты смотри, мой-то взял след! — запричитал Виктор. Его собака самая молодая, ей положено быть хуже всех, а она первая затявкала.
— Это он так, сдуру, — бросил Саня.
— Значит, кое-кто тут есть, раз взяли с ходу, — заметил Миша.
— А мы еще и ружья не приготовили. — сказал Матвеич, и все заспешили. Петру и Виктору Саня дал одно ружье на двоих.
«Мне что, какой я охотник. Мне и вот этого всего хватит — тихого утреннего леса, темных елей и тоненьких берез. И этого заливчатого лая, который я впервые слышу не в кино», — легко подумал Петр.
Он стоял и смотрел в ту сторону, где за первыми рядами высоких берез и елей сквозь их ветви был виден простор — сначала спуск в низину, угадывалось какое-то ровное, безлесое пространство, а потом снова подъем, — та сторона леса была уже пронизана солнцем, она как бы налилась спелостью, румяным жаром.
— Пусть ружье будет у тебя, — сказал он Виктору. — С тобой собака, тебе и стрелять, а я так похожу.
— Походи, порадуйся, — бросил Саня и напрягся, затрубил в рожок, заорал, заулюлюкал, запричитал — ой-ой-ой. Получилось все по-настоящему, как и должно быть на охоте.
Петр повесил на плечо фотоаппарат Виктора, а тот на плечо Санино ружье и пошли рядышком. Сначала по склону холма, потом по лесной тропинке.
Собаки гнали где-то в низине, куда спускались ели, осины и березы, где ярче светило солнце, где можно было увидеть чистое утреннее небо — лоскутки его между ветвей и рыжих листьев. Под ногами мох, брусника. Петр сорвал ягод, бросил в рот. Они не лопнули — стукнулись о зубы, как леденцы. Подморозило их.
Где-то далеко-далеко бабахнул выстрел. «Не наш», — определил Виктор. Потом залаяли собаки — поближе. Но тоже — чужие. Потом знакомое повизгивание. Совсем рядом. Петр увидел свору, она мчалась меж стволов, нюхала землю и заливалась.
— Нейк-то мой, Нейк-то мой, ай-ай, вот пес! Первым идет! Я-то думал, опозорюсь. А он — молодец. Его бы почаще сюда. Вот молодчина!
Виктор сдвинул со лба свой алый козырек. Глаза его светились и «делали стойку». Он держал ружье наперевес. Мало ли, придется шарахнуть.
«А как это? — подумал Петр. — Вот, предположим, выскочит заяц и помчится скачками. А я — ружье к плечу и бабах его влет в прыжок. Или он вдруг присел, ушами пошевеливает, а я снова его — бабах». Вспомнилось детское — «заинька, попляши, серенький, попляши…»
Виктор стоит рядом, вспоминает:
— Однажды я выстрелил в зайца и попал ему в ноги. Он как закричит, как заплачет, будто ребенок. Ой, было плохо. Вся душа перевернулась…
Но вот снова лают собаки, надо идти дальше. Спустились к низине. Сыро. Он оставил Виктора одного, пошел к машине. Встретился с Матвеичем. Лицо хорошее, умное, глаза мягкие, как будто бы еще не совсем проснувшиеся. Странно, устрашающе выглядит в лесу танковый шлем. Но ружье охотник держит по-доброму. Под мышкой.
— Чуть не провалился в болоте, — сказал Петр.
— Плохо, если так. Сыро там. Нечего делать…
— Хороший ли гон, как вы думаете? Я-то в первый раз.
— Да ничего. Если такой будет, неплохо, — мягко, с Хрипотцой сказал Матвеич с явным расположением к Петру, видимо за его признание, что он новичок. — А вообще-то, разве тут охота? Я в Сибири охотился, там — да! И медведя бил — это зверь серьезный, умный. Он вот, к примеру, валежника для берлоги кладет ровно столько, чтобы весной его не затопило. Знает сантиметр в сантиметр, сколько будет снегу, лишнего валежника не навалит. А откуда ему это известно — поди спроси. Я и загонщиком был. Эта работа особая — упаришься. Медведя надо найти, выгнать и потом долго орать, пугать его. А сам лезешь напролом через кусты, да все вприпрыжку. Медведь, он точненько идет — чтобы солнце, как говорят, щеку грело. Это у него привычка такая. А потом собаки его за зад хватают, посадят как надо. Тут и стреляй. Загонщику за его работу всегда полагается медвежья пробка. Знаешь, что такое?
— Вроде бы слышал, а вот уж толком-то и не знаю.
— Это штука особенная. Медведь на зиму такую травку ест. Это перед залежкой он очищается. Всю нечисть из него выносит. Кишки становятся белые. А потом он ест коренья и еще какую-то свою, одному только медведю известную ерунду. Поест, и у него в заднем проходе образуется такая затычка, пробка. Пока на месте она, зверь без еды живет, спит, лапу сосет. А если случайно ее потерял, медведь шатуном становится, пища ему нужна. Пробка медведя целебная. В любой аптеке возьмут. Из чего, из какого она состава — никто не знает толком-то. А лекарство из нее — первейшее от всяких внутренних болезней. Всему человек у природы учится, что у зверя, что у леса, а ведет себя варварски, — со вздохом заключил Матвеич. — Это уж я так с ружьем вышел, охотничий азарт стравить. Бить тут нечего и не надо.
Снова залаяли собаки, азартной радостью наполнили лес и умчались куда-то.
— Ну, я пошел, — сказал Матвеич.
Петр выбрался на дорогу, она повела его между берез, спустила с невысокой горки, повернула сначала к солнцу, потом вильнула влево. На дороге лужи, подернутые тоненьким льдом. Тихо, прозрачно. К чему ружье?
«У волка зубы, у зайца прыжки, у лисы хитрость, у человека ружье — всем всего поровну, все на равных. На равных ли? Кто кого перехитрит, кто кого подловит… Стал бы Дед, Александр Титыч, тут охотиться? Нет, не стал бы. Немилосердное это дело — охота, где и так-то никого не осталось… Эх, махнул бы на меня рукой Тургенев, мол, рассентиментальничался… Правда, и сам он любил не только стрелять, а просто идти, смотреть. Тогда и дичи, и зверя было побольше… А теперь, не слишком ли тихо стало в лесу? Где вы, звери, где вы, птицы, где ваши шорохи и песни? Что означает эта тишина? Я пришел без ружья, в гости к вам — к зверью и деревьям, к траве и к ягодам, к лесной жизни: вас и себя понять — это я пришел, человек, ваш собрат. Почему не встречаете? Я разучился говорить с вами или вы со мной? Я легко могу узнать, как мчит вдалеке машина или поезд, как летит самолет, как погромыхивает трамвай, как скрипят тормоза и воют сирены, как шаркают подошвы обуви по асфальту, но в лесу я ничего не слышу, не понимаю, а как хотелось бы слышать и понимать! И быть может, от этого я глух, нем, мои нервы стали такими нечувствительными, что пробудить их, заставить взволноваться бывает под силу только крику, ошеломляющему слову или вою электрогитар. А может быть, все тут притаилось нарочно, как будто пришел не друг, а враг?..»
Странно, холодно стало в лесу. И показалось Петру, что в городской жизни, в суете, в круговороте и давке людской, в сумятице дел, впечатлений остыл он в самом деле, обесчувствел, что не человек он, а робот какой-то.
Долго он шел, прислушиваясь. Вспомнил, как в детстве заблудился в лесу, плакал, кричал, а потом затих, притаился, — птицы рядом порхали с ветки на ветку, бабочки подлетали к его голове, шелестела, дышала трава… страшно было, и все-таки не хотелось, чтоб его нашли.
Петр шагал все медленнее, все осторожнее. И вдруг услышал: «Пинь-пинь. Пинь-пинь». Вот они, малявочки. Головка черная, а сами серенькие. «Пинь-пинь, пинь-пинь. Фррр», — на другой куст. Не боятся. А это что за звук? Вроде легкого щелканья костяшек. Тоже птичка? Может быть, дятел стучит вдалеке? Нет, рядом — вот он где-то над ним, около него где-то среди полуголых осин. Высокие, тонкостволые, с багряными верхушками. Там еще не опали их листья. И вдруг — один сорвался листок, полетел, другой, не сразу, по очереди, не торопятся. Летят, раскачиваются, пикируют туда-сюда и ударяются морозными ребрышками о морозные ветки, и постукивают так странно. А это что за веселая стайка птиц прилетела на рябину? Защебетали быстро и глухо. «Плохо я знаю лес, плохо я знаю птиц, плохо я знаю все. Эх ты, невежда. Это же дрозды! „До вечерней зари пировали дрозды, и рябина густая осталась пустая…“».
Глядел Петр, глядел на ветки, на птиц, на небо. Хорошо ему было. Он был один на один с лесом, с птицами, с тишиной, с падающими листьями, с осенней грустью, с мыслями, которые пробегали, вроде зайцев, вприпрыжку и мгновенно исчезали.
«Прости, Аннушка, что не с тобой… Я в мире с миром, такое бывает редко. Ради этого можно многим пожертвовать. Прости, Аннушка, я привезу тебе себя — обновленного. Я люблю тебя, очень люблю. Я знаю это теперь, как никогда еще не знал. Мы родились друг для друга… До встречи с тобой даже в самые счастливые минуты мне было грустно, холодно от одиночества, — это сама природа горевала во мне без тебя. Теперь, когда бывает мне плохо, я вспоминаю, что у меня есть ты, и приходит спасение. Но вот удивительные парадоксы: я вряд ли смогу передать тебе, когда встретимся, все это как чувствую сейчас. Ты далеко — и так близка мне… Ты со мной, во мне, и это навечно. Какое же счастье, когда ничто не мешает любви, когда все истинно, свободно, в согласии ум и сердце».
Прошел Петр по дороге еще немного. Услышал выстрелы и лай собак. Обернулся — лес вокруг. Бабахнул еще выстрел. «Неужели попал кто-то? Саня говорит, что по выстрелу можно узнать, попал — не попал. Выстрел был слишком звонкий, должно быть в воздух. Ладно, пойдем дальше. Тебе лучше, чем им».
Увидел поляну — серебряную от инея. Ковер, а не поляна. Маленькие елочки по краям, а дальше елочки покрупнее, а дальше светятся на солнце и без того огненные березы, а еще дальше высоченные стражи — ели. На этой поляне грибам расти, зайцам плясать, хороводы водить. Глядеть во все стороны — не наглядеться. Свернул Петр с дороги, пошел мимо елочек.
В кустах какие-то камни лежат. Валуны. Много валунов. Один на другом, ровный длинный ряд. Что за чудо? Кто так аккуратно их сложил? Видел Петр однажды на юге, как женщины лежали в тени под зонтиками, а мужчины таскали камни и складывали запруду. «А тут, может быть, ледник? Да нет, аккуратно уж очень все сложено. Кто-то старался, силу сбрасывал, или жирок, или дурь. Надо же — целый вал камней. А вон и канава — да это же окопчик! Аккуратненький такой окопчик. Понятно. Значит, лег ты вот здесь за камешками и ждешь, и смотришь, как птицы летают, как Красная Шапочка прошла с корзинкой, как зайчики приехали в трамвайчике. Заинька, попляши, серенький, попляши, и в это время — пиф-паф, ой-ой-ой, умирает зайчик мой».
Дорога свернула вправо, а Петр решил пойти по лесной тропе. Шел-шел, прислушивался, приглядывался, и вот — перед ним длинными светлыми рядами уходили в гору молодые березы. Луга, сосны и ели. И всюду — костры осин. Вороны пролетали. Рожок охотничий прогудел гнусаво и по-лесному: ту-ту, ту-ту. Ату их! Ату! И сам себе сказал Петр: «Нельзя не видеть такую красоту, нельзя лениво ходить только за грибами да ягодами, нельзя сидеть в кабинетах, да штаны протирать, да покряхтывать от одури в голове; нельзя, чтобы вокруг все камни да камни, да колеса автобусов вместо ног, — ладно, пусть будет и то и это, но чтобы обязательно было раздолье, вот эта тишина, вот эти деревья под косыми лучами солнца; нужно, чтобы собаки лаяли, ружья бабахали, мужики кричали: „Ату! Ату!“».
Повернул Петр обратно, поближе к автобусу.
Увидел — бежит навстречу вислоухая Нелька. Пасть раскрыта, язык на сторону, а глаза озабоченные, настороженные, — почуяла Петра, глянула разок и даже хвостом не качнула. Некогда, мол, занята. Пока, привет.
Набрал Петр сучков, нашел даже старый, сухой комель сосны. И невдалеке от автобуса на месте старого кострища разжег новый костер. И в это время — рожок. Зазывной, усталый. Конец охоте. Перерыв.
Стали охотники собираться помаленьку, потихоньку на поляну, будто бы нехотя из лесу выходить. Пришел Витя с красным своим козырьком. Не выстрелил ни разу и зайца не видел. Но собакой доволен. Пришел Миша в плаще и Матвеич в шлеме. Спокойный, сдержанный, прислонил ружье к дереву, сказал:
— Это разве охота! Вот в Сибири охота — да.
Пришел еще один охотник, толстый, грузный мужчина в сапогах-ботфортах, в камилавочке на лысой голове, — как знаменитый Тартарен из Тараскона, хвастливый охотник на львов. Ружье положил на землю, присел к костру:
— А я видел зайчишку. Хотел его поддеть, да не с руки было. Ну, думаю, там кто-нибудь за бугром его прихватит. Нет, молчок. А жаль. Я бы его осадил…
— Сухо. Не жируется заяц, — сказал Матвеич.
Саня пришел последним. Тоже пустой. На затылке вязаная шапочка едва держится.
— Ну что, мастера? Подкрепимся?
Достали рюкзаки, расстелили газеты невдалеке от костра, который развел Петр, разложили кто что: колбаса, лук, чеснок, яйца, хлеб, булка, фаршированный перец, картошка в мундире. Пиво и «маленькие» водочки. И стопки, граненые «стопари» на сто граммов.
Выпили все сразу. Пили смело, свободно, в охотку. А ели сдержанно — «что мы, обжоры, что ли», — каждый соблюдал достоинство, а может, просто был угрюм, раздосадован, мол, не было охоты, не заслужили мы этого пира. И разговор был вялым. Поговорили насчет собак, про их ум, верность да ласку, вспомнили разные случаи. Псы будто поняли, что говорят про них, подбежали к костру. Сели рядышком. Смотрят жадно, облизываются, а кормить их пока нельзя. Но Миша все же не выдержал, бросил своему колбасы, а потом еще поднес бутерброд на газетке. Кобель начал слизывать масло.
— Э, так не пойдет, — сказал Миша и разломал хлеб на куски.
Пес их съел старательно, аккуратно, он во всем подражал хозяину.
— Избалованный, — сказал Виктор.
— Есть маленько, — ласково согласился Михаил. — Избалуешь тут, когда на охоту раз в год по обещанию.
— А чего ж так? — спросил Виктор.
— Так сам знаешь, какая охота с этой жизнью. Не барин. Детишек надо одеть, обуть не хуже других. Вот и крутишься с понедельника до понедельника.
— А куда же ты субботы с воскресеньями деваешь? — опять спросил Саня.
— Куда-куда! Известно куда! Баба себе забирает. У нас хозяйство как-никак.
— Ох уж это мне хозяйство, — вдруг рассердился толстый в камилавочке. — На складе вертишься с утра до вечера с этой всякой ерундой. Домой придешь — снова гвозди, снова лопаты, снова только поворачивайся. Что за жизнь пошла? Ни на охоту толком не сходишь, ни на рыбалку. Куда спешим, чего толкаемся из угла в угол, черт его знает. Хоть бы какое богатство добывали, а то так, тьфу.
— Хорошо живут в Сибири, основательно, — вздохнул Матвеич.
— А мне без охоты жизнь не в жизнь, — сказал Саня. — Я хоть что разбросаю, а пойду. Я так жене и сказал. Буду ишачить сколько надо, хоть сутками, а пришел сезон — отдай, не греши. А без охоты мне жизнь не в жизнь. Спячу. Всех покусаю. Р-р-р, гав! И нет человека.
Саня встал на четвереньки и зарычал. Получилось смешно и правдоподобно. Посоветовали Сане самому побегать за каким-нибудь зайцем.
— Нельзя, — сказал Саня. — Пусть еще поживут маленько. — И закричал, заругался на свою Нельку: — У-у, дармоедиха!
Нелька отбежала, поджав хвост. Встала под старой елью и долго-долго, беззащитно и печально смотрела на всю компанию.
— Настоящая баба, — сказал Саня. — Умеет прикидываться, хитрая. За ласку душу продаст хоть кому.
— Не скажи, — пробасил Матвеич, — собака от бабы отличается многими качествами в лучшую сторону.
— В какую же это? — поинтересовался Миша.
— А вот в какую: баба приласкается, прикинется мягкой и робкой, а сама ждет, когда ты зазеваешься, чтобы сцапать тебя да на цепь посадить.
— Так-то оно так, — махнул рукой толстяк в камилавочке. — Да уж по правде сказать, мы тоже хороши. Обленились, как сурки. Мышей не ловим. Все на бабе, все хозяйство на ей.
— Не скажи, не скажи, — разгорячился Саня. — Я верчусь с утра до вечера. А все равно под каблуком. Такая уж у них порода. Это не то что вон где-нибудь на Кавказе: баба все сделала, стол накрыла и в угол… А тут мы им волю дали…
— Тоже мне, джигит, — усмехнулся Матвеич. — Жена тебе сейчас, поди, портки стирает, а ты тут бутылочку давишь.
— А что я, не имею права на отдых, что ли? — взъерепенился Саня и встал, поправил патронташ на поясе, взял ружье, зарядил его, подбросил бутылочку.
— Не сдавать же, — крикнул он, и бабахнул выстрел. Бутылка вдребезги.
— Ничего, — сказал Саня. — Пока глаз в порядке. Ну-ка, Витек, подкинь мне еще…
«Ну, мужичье, ну, дети. Убежали от всех своих забот ради баловства, — подумал Петр. — Неужели так всегда было, и в старину, при барской охоте? И при царе Горохе… Или вон при Алексее Михайловиче, великом любителе звероловства, когда выезжали на соколиную да гончую забаву до двух тысяч беглецов-бездельников. С великой важностью направлялись они в леса потешить душу травлей зверья да стрельбой… Тут мы хороши, раскованы, непринужденны, мы размягчаемся на природе, а там, в каменных лесах да норах, становимся бесчувственными зверями…»
— На-ка, жахни, — сказал Петру Виктор и протянул ружье. Петр взял его, холодное, тяжелое. Вскинул к плечу и сразу почувствовал — в руках смерть. Прицелился в сучок дерева. Бах! Плечо оттолкнуло.
— Не стрелял и не буду больше, — сердито сказал Петр, отдавая ружье.
— Надо, чтоб сучок свалился, а не так, — вздохнул Саня.
Но все простили Петру — в первый раз, чего уж там.
— Мой друг не стрелок, а ученый, — и хвастал, и оправдывал его Саня. — Был работягой, а теперь вот университет закончил, дурью мается, — шутливо добавил он и захохотал. — А ведь я его чуть было не сшиб насмерть. Идет, задумался, и под колеса.
— Ученые, они такие, рассеянные, — тоже весело заметил толстяк.
Петр улыбался вместе с другими, а сам думал, что было бы совсем не до смеху, если бы еще один миг, один шаг… Вся эта красота леса, этот пир, эта охота и болтовня у костра — всему конец. Миг жизни и миг смерти — на волоске, на мушке, на пальце, сжимающем курок. А главное, быть может, в том, как чувствует человек ценность своей и чужой жизни: свято ли? Один и гусеницу заметит, не раздавит, а другому все трын-трава… И вдруг по-настоящему страшно стало Петру: «А как же потом смогли бы жить они… Даниил и Анюта?!.»
Санин кобель боялся стрельбы. Он залез под машину и прижался к земле. Нейк сидел около сосны, ждал подачки. Нелька бегала вокруг них, лизала руки, виляла хвостом. Кобель Матвеича смотрел на хозяина пронзительно, преданно, нежно.
Петр сказал:
— Собаки теперь так очеловечены, что можно сказать, мы особачились.
Шутку приняли не все: «Уж ты и сказанул…»
— А все-таки мой заяц бегает где-то рядом, — сказал Саня и зычно затрубил в рог. Охота опять началась.
Собак погнали на другую сторону дороги. Лес там оказался хмурым, с полями жухлого папоротника, с топким мхом, широкими елями.
Виктор и Петр снова остались вместе. И Нейк, собака Виктора, оказалась рядом. Она потеряла какой-то след, и теперь ей намного лучше, привычнее и надежнее было с людьми. Петр это видел. Кобель подбегал то к Петру, то к Виктору, помахивал хвостом, стараясь на бегу задеть, коснуться людей ласковыми длинными ушами или своим палевым боком. Петр и Виктор не горевали, что собака не ищет зайцев, — радовались, что она рядом.
«Ого-го-го — оля-ля-ля!» — разнеслось по лесу. И рожок затрубил.
— Это Саня. Охотник азартный. Пока не убьет, не успокоится.
Петр перевел взгляд с ветки на ветку, со ствола на ствол и — небо, и вот уже он будто не в лесу, а в небе, и не в небе, а в самом себе — в непролазной чащобе вопросов… «Я вроде бы вижу и не вижу, вроде бы слышу и не слышу. Что-то с чем-то соединяю, кого-то о чем-то спрашиваю, хочу понять… знаю, что все это буду помнить. Буду думать про это… и силиться понять. А иначе все бессмысленно, а этого не должно быть. Все потом припомнится: вчерашний вечер, Саня, закат и раннее утро, и горящие березы, и угрюмый еловый лес, и поляны с круговой обороной, моя жизнь, жизнь всех людей, птиц, — все, все когда-нибудь соединится».
— Ты чего? — удивленно спросил Виктор.
— Так, ничего.
— Я думал, ты к зайцам прислушиваешься. Я говорю, что работать люблю.
— Чего-чего ты любишь? — не понял Петр.
— Работать, говорю…
Петр что-то упустил в разговоре.
— Кем ты работаешь? — поинтересовался он.
— Я же сказал, фрезеровщиком.
— Ну и как?
— Нравится, — спокойно ответил Виктор. — Ты не подумай, что я хвастаюсь. Я просто люблю уставать. На меня четыре человека работают. Четверо готовят мне детали, а я все их дела за четыре часа могу уработать. Уж такая у меня натура. Я и про другого могу сказать, будет работать или нет. Я однажды только спросил мужика — он устраивался в наш цех: «Как тебя звать и где ты работал?» И сразу понял, что ему не фиг у нас делать. Честное слово, не хвалюсь. Я ж сразу вижу! Да и ты бы увидел. Ясно же, будет человек работать или не будет.
«А вот интересно, умею ли я работать? И что такое — моя работа? Когда строгаешь детали и собираешь корабль, все видно, все на глазах, а вот у меня теперь самый тяжкий труд: переставляю с места на место мысли, догадки, предчувствия, и чем более пусты, на первый взгляд, никчемны для здравого смысла кружения души, тем тяжелее труд поиска сути и мучительнее усталость. И в отпуск уходишь не по плану начальника цеха или мастера, а по случайности, когда отпустит что-то само. В физической работе многолетняя, многовековая привычка мышц, а мозг, со всеми его бесконечными запасами возможностей, все-таки ведет себя еще как юнец: чаще всего стремится к безделью или хочет плыть по течению, а чуть только воля нагрузит его потяжелее — скисает, болит, ищет всяческие предлоги уйти от работы. Но мне от работы — не уйти. Станочник может доделать деталь за кого-то. И за него кто-то способен выполнить задание тоже, а мою работу могу выполнить только я сам. Да, только сам».
Лесная дорога была впереди. Нейк убегал и прибегал все чаще. Он уже притомился, не искал след, и Петр тоже теперь не искал никакой след в мыслях. Он шел и шел навстречу деревьям, дороге, завершению охоты.
Так и не убил никто ни одного зайца. Так и забрались все в автобус, в теремок, вместе с уставшими псами. И снова Нелька не легла, как другие собаки, а прижалась мордой к Петру, к его груди, и он сколько хотел мог гладить и легонько мять ее бархатные уши. За это Нельке он был благодарен особо.
Приближаясь к Зеленогорску, он был уже не здесь. Уже что-то понял о жизни людей в природе и без нее…
Он заспешил. Простившись со всеми, поехал к Анюте и сыну сначала так, будто возвращался из далеких краев после долгой разлуки, — долгой и опасной. Но чем ближе он подъезжал к дому, тем тревожнее становилось ему. Жег стыд. Он уже представлял встречу со всеми ее возможными подробностями. Анюта расплачется или вспылит, проснется ее горячий темперамент, и никуда будет не спрятаться, не убежать от ее жестоких слов и, быть может, ярости. Ведь это впервые Петр так сорвался, удрал. «Ну и пусть, ну и ладно, все стерплю», — настраивал он себя на самое худшее.
Дома было убийственно тихо. Анюта лежала на кровати, прикрыв ноги одеялом, не сняв теплого халата. Глаза ее смотрели в потолок, а по вискам катились слезы. И ни слова.
— Что с тобой, Аннушка?
Молчание.
— Аннушка моя дорогая, прости меня, дурака! Прости, тебе плохо? Сейчас я все сделаю: грелку, чай, ты не бойся, я быстро, только прости меня ради бога, не молчи.
— Покорми кефиром Даньку и прикрой его получше, воспаление легких у него, жар, — услышал Петр слабый голос. — Папа умер. Телеграмма пришла.