РАССКАЗЫ

ВРЕМЯ ТВОЕЙ ЖИЗНИ

Женщина, которая приснилась Бахолдину, была в белом халате; она наклонилась над ним и сказала, что-то. Бахолдин испугался, зашептал: «Уходи, уходи…», она усмехнулась: «Ну, мы с тобой еще встретимся…» — и ушла. Тут Бахолдина словно толкнули, и он проснулся.

А проснувшись, ничего не увидел вокруг, потому что было темно. Правой рукой Бахолдин потянулся к стулу, где лежали папиросы и спички, но ни спичек, ни папирос там не оказалось. «Ага… — начал думать Бахолдин. — Вон что…» И поневоле вспомнилась женщина, которая приходила к нему во сне: что такое сказала она ему? Ведь он видел, как она наклонилась над ним, видел и помнил, как шевелились ее губы, произнося какие-то слова. Но что это были за слова? О чем? И отчего так тревожно и неспокойно теперь на душе?

Но как ни мучился, как ни напрягал и ни ругал свою память Бахолдин, так ничего и не смог вспомнить.

Еще полежав, он понял, что теперь уже не заснуть. Он вздохнул и сказал себе: ну нет! Встал, подошел к окну и, отворив его, почувствовал влажный и нежный ветер с реки… Вдохнул и раз, и два, и три, и, казалось бы, так хорошо дышать им вечно, чистым и свежим воздухом, но нет — хотелось как раз закурить. «В самом деле, где же папиросы?» Вернулся к стулу, теперь уже различая силуэты предметов в комнате, левой рукой взялся за брюки и встряхнул их крепко — брякнули в коробке спички. Бахолдин застенчиво улыбнулся, быстро вытянул из кармана спички и пачку папирос. «Ведь не выкладывал я вчера ничего, ни спичек, ни папирос этих проклятых…» — подумал он и даже рассмеялся, вспомнив, что женщину, которая приходила к нему во сне, он и обвинил в воровстве…

Каких только снов не видывал Бахолдин за свою жизнь, но этот-то чем так мучителен? Чем так тревожен? А может, женщина сказала ему что-то такое, в чем была отгадка всего трудного в жизни Бахолдина? Отгадка той сложности, в которой он, казалось ему, уже давно запутался.

И он, попыхивая папиросой, начал ходить из одного угла комнаты в другой, но чем больше ходил и думал, тем большее чувствовал неудовлетворение…

Он включил свет, оделся и вышел из комнаты… В коридоре, на стуле у выхода из Дома приезжих, дремал белесый старичок дежурный; когда Бахолдин проходил мимо, он очнулся, зевнул и спросил:

— Куда это вы? Ночь…

— Так… — ответил Бахолдин. — Не спится что-то…

Старичок взглянул на него как бы вопросительно: мол, отчего это может не спаться здоровому, молодому еще мужику? — но вопроса никакого не задал, только вздохнул.

Бахолдин пошел к реке. Он любил бывать в Нижнем-и-Верхнем Поле — широком, по обе стороны от реки раскинувшемся поселке. Сейчас, как и всегда, когда вызывали его из Трех Проток в Нижнее-и-Верхнее Поле — в контору леспромхоза, на совещание или производственное собрание, Бахолдин ощущал в груди какую-то странную, немного с болью, надежду.

Нижнее-и-Верхнее Поле! Кому понять, какое значение, какую сладость могут иметь эти бесхитростные слова! Нижнее-и-Верхнее Поле — это место, откуда за каких-нибудь два — два с половиной часа маленький, тщедушный, но прекрасный «кукурузник» может поднять Бахолдина в небо и унести в невидимую и неслышимую отсюда родную Тюмень.

Бахолдин вдруг закашлялся, бросил папиросу в сторону и огляделся. Ночь над Нижним-и-Верхним Полем, с редкими-редкими звездами, была темна, и тем не менее далеко вокруг было все видно, то есть и лес вдали у горизонта, и река внизу, и на откосе вправо виден был одинокий, огромный кедр, и на воде, у пристани, качались тени катеров, лодчонок и одного РТ. И Бахолдин любил все это, любил не как родину, где родился и где оттого все мило, знаемо и прекрасно, а как чужой, но понятный и прочувствованный до глубины души край… Это и было любовью к тому, чем живешь и где движешься, и где обтекает тебя каждою частью, каждою своей малостью время твоей жизни…

И так вдруг захотелось Бахолдину в Тюмень — к бывшей своей жене Валентине и детям-двойняшкам… так захотелось поделиться с ними ощущением бесценности жизни! Ему, конечно, совсем не хотелось сейчас вспоминать плохое и горькое, что было в их отношениях с женой, да и не та была минута, чтобы вспоминать это… А между тем, почему же он все-таки здесь, далеко от Тюмени, далеко от жены и детей? Не оттого ли, что было ему несладко с Валентиной и что в конце концов он не выдержал, подал на развод. А потом, чтобы забыться и — самое главное — не быть с ней в одном городе, не мучиться ощущением ее постоянного присутствия рядом с ним, — а это было глубокое и действительно мучительное ощущение, — он уехал из Тюмени на рейд Три Протоки и оказался здесь, разумеется, желанным специалистом, и вот уже почти полгода работает на рейде техническим руководителем, техноруком… Но ведь как он любил Валентину, как трудно было ему здесь без нее, одному…

Он любил ее, может быть, с первой минуты, как увидел… И уже тогда, в ту первую минуту их встречи, она рассмеялась, видя, как странно, растерянно смотрит он на нее — так смотрят, наверное, лишь тогда, когда вдруг встречают то, что хотят давно увидеть, давно встретить… И так было всегда — и в первую встречу, и позже, во все другие встречи, — она смеялась над ним… И это было не столько страдание для него, сколько ясное, горькое осознание того, что она не воспринимает его всерьез, что он для нее ничего не значит… Он ходил за ней — всегда как бы в стороне, ни на что не надеясь, ничего не только не требуя, но ничего для себя и не ожидая хорошего… Ему было больно, конечно, чувствовать ее безразличие… а потом, когда он узнал, что Валентина — еще студентка тогда — встречается со взрослым мужчиной, инженером из техотдела одного НИИ, и что не просто встречается, а любит этого мужчину, он почувствовал совершенную безнадежность своего положения. Но вдруг случилось, что жизнь как-то закрутилась, завертелась, все смешалось и перепуталось в ней, инженер неожиданно, уже после того, как сделал Валентине предложение, куда-то исчез, как бы растворился в необъятности мира, и Валентина сделалась сама не своя, обезуметь не обезумела, а просто возненавидела весь белый свет… и в этой своей ненависти к миру она неожиданно, с каким-то тайным злорадством вспомнила о Бахолдине и пришла к нему… и приказывала… и диктовала… Она вышла за него замуж из чувства презрения ко всему светлому и чистому — самое главное, из презрения к любви, а потом все время помыкала Бахолдиным, унижала его, насмехалась над его чувствами, над его верой в любовь, над его верой в возможность счастья, а позже, когда родились двойняшки, — над его верой в возможность семейного счастья… А ведь Бахолдин верил во все это даже сейчас! Верил обостренной верой, обостренным чувством. И потому ему страстно хотелось сейчас полететь в Тюмень, к детям, хотелось, чтобы Валентина поняла что-то такое, что так ощущает он сам, бывший ее муж, чтобы закончилось всякое неуважение, нелюбовь, подавленность, унижение…


Он достал папиросу и вновь закурил, и начал потихоньку отходить от восторженного состояния… И пошел дальше, к той троне, по которой хотел спуститься с высокой кручи к низкому берегу реки… Шел и почти ничего не видел, но ноги сами шагали уверенной дорогой, как будто были у них глаза, и Бахолдин слушался их. Когда он был уже над обрывом, то не увидел его, а лишь почувствовал, как внутри сделалось пусто и жутко, значит, и внизу точно так же: пусто, жутко… Тогда он, зная дорогу, пошел краем-краем обрыва влево и так шел до тех пор, пока не почувствовал, что уже спускается вниз и что-то уже есть над, а не только под ним. Он остановился и посмотрел на реку, и теперь увидел, что катера и РТ — вовсе не тени, а большие, мутные судна. Он побежал вниз, испытывая приятный страх, приятный потому, что знал, что ничего, конечно же, с ним не случится… И когда стоял уже в самом низу, рядом с узкоколейкой, по которой шмыгают с утра красные от восходящего солнца дрезины, то задрал голову кверху, туда, к Нижнему-и-Верхнему Полю, откуда спустился, и увидал, что луна появилась… и рассмеялся молча. Не луна то была, а огромный желтый квадрат его окна, где полыхал из-за темной ночи особенно яркий, не выключенный им электрический желтый свет… Он хотел уже сказать что-нибудь радостное, звонкое на этот счет, как вдруг далекий, мелкий перестук нарушил недвижную тишину… Бахолдин ускорил шаг и шагал так к пристани, будто настраивал ухо на шум: шагнет, остановится, повертит головой — и дальше. А потом, конечно же, догадался: снизу, с тех мест, быть может, где и он теперь живет, идет вверх моторная лодка, и по бою винта о воду Бахолдин начал отгадывать, каков же мотор: «Ветерок», «Вихрь» и т. п. И когда был он уже на пристани и стоял на дебаркадере, вглядываясь в темень, то мотор почувствовал окончательно: «Москва».

А вскоре тяжело и медленно мимо Бахолдина прошла лодка. Ему показалось, что в лодке браконьеры или, по крайней мере, люди, которые не имеют права идти сейчас вверх по реке, и тогда хорошо, что он, Бахолдин, как будто сторож покоя, сейчас, здесь, на месте, охраняет все. И правда, в лодке увидел он двух мужчин в брезентовых плащах, замахал на них, закричал Бахолдин. А шум мотора теперь был сильный, широкий в объеме, так что вряд ли слышали браконьеры Бахолдина. А он, испытывая сладость какую-то от своего крика, уже во всю мощь пытался догнать людей своим криком и кричал по слогам: «Бра-конь-е-ры! Бра-конь-ерры!..» Но те проходили мимо, даже не шевельнулись ни разу. И чем дальше уходили они, тем, казалось, громче был крик Бахолдина, громче и непонятней ему самому… и вдруг с высоты откуда-то, видать с РТ, раздался заспанный голос:

— Эй ты! Чего орешь здесь?!

— Чего? — спросил Бахолдин, обрадовавшись и перестав кричать вслед уже почти исчезнувшей лодке.

— Чего, говорю, орете здесь? — Голос перешел на «вы», приняв Бахолдина, по-видимому, за какого-нибудь начальника.

— Да вон… — показал Бахолдин рукой. — Браконьеры!..

— Какие, к черту, браконьеры, — проворчал голос, но уже примирительно. — Шли бы лучше спать… Есть где спать-то?

— Есть! — ответил Бахолдин и попросил: — Вы извините, что я здесь того… кричал.

— Бывает, — сказали сверху. И уже с усмешкой: — Иногда.

И Бахолдин вновь остался один.

Из всех прислонившихся к дебаркадеру судов более других нравился ему этот РТ. Он был высок, широк «в груди» и мощный, налитой какой-то, и уж как потянет такой плот — то величаво и спокойно, даст немного трубного голоса — и пошел вперед! И если ты опытный капитан, то за плот почти не тревожишься, а только стоишь высоко-высоко над водой в капитанской рубке и испытываешь радость от общей с РТ силы. И дальше вниз идешь по реке, на ночь прибьешь плот где-нибудь к берегу… а утром, с зарей, снова вперед. Где-то ниже уже и Иртыш, сдашь там потрепанный плот, подремонтируют его — и другой уже экипаж потянет плот вниз по Иртышу к Оби…

Бахолдин все смотрел и смотрел на РТ, и думы, связанные с ним, вдруг пошли по иному руслу; то он думал о плотах, о капитанах, об Иртыше, а то неожиданно задумался о человеке, вероятней всего — штурмане, который только что разговаривал с ним и который тоже, вероятней всего, спать пошел к жене в каюту. Неизвестно, конечно, чьей женой была женщина-повар на этом РТ, но Бахолдину хотелось думать, что именно человека, с ним говорившего, потому что тогда он легко мог представить, как человек вернулся к жене, лег рядом с ней, обнял ее, и снова продолжили спать они вместе… Или, может, когда он вернется, жена о чем-то спросит его, о нем, может, о Бахолдине, и он ответит так, что она засмеется тихо и сонно над странным человеком, который, как филин, кричит по темени, а может, тот человек что-нибудь такое скажет жене, что она вообще не подумает о Бахолдине, а просто обнимет своего штурмана и, уже засыпая, прошепчет ему в ответ: «Я тоже, тоже люблю… тебя…»

И так вновь захотелось Бахолдину к своей жене, так захотелось сказать ей, что, в конце концов, они тоже люди и у них в жизни всего одна человеческая жизнь и как-то же надо все-таки устроить эту жизнь, не так, как они устроили… то есть он хотел сказать, что любит свою жену, любил всегда, и все-таки просит ее подумать о себе, о нем — и потому хоть на капельку измениться, хоть на сколько-то, но измениться, чтобы стать ласковой, и нежной, и тактичной, и чуткой, и самой лучшей… и быть такою во всю их жизнь! И казалось сейчас Бахолдину, что все, о чем ни думает, вполне возможно, реально, и не может не быть так, потому что он думает теперь искренне, высоко и нежно! И ничего, что они разошлись, ничего, что не смог он жить с ней долее, ведь теперь разлука — настоящая, как будто даже вечная, как казалось поначалу, — теперь разлука многому их научила, его, по крайней мере, многому… Нет, нет… во что бы то ни стало надо вернуться в Тюмень, к Валентине, увидеть ее глаза — что в них: укор? мольба? любовь? А детей не видеть полгода — тоже такое бедствие, такая крайность, что хоть подходи к обшивке РТ и бейся головой…

Бахолдин оглянулся и заметил, что не в ночи, не в полной темноте спит поселок, а уже в какой-то пепельно-серой мгле… И не рассвет это еще, нет — но уже и не та, что была прежде, темная ночь; бежит, бежит время… И, будто испугавшись чего-то, Бахолдин с места взял огромную скорость и бежал не мелко и торопко, как бегуны, а крупными прыжками, словно нагоняя с каждым прыжком заветную цель… А перед кручей он встал. Вздохнув два-три раза повольней, пошире, он вновь помчался вперед, а теперь еще и вверх… И когда был уже там, наверху, в начале Нижнего-и-Верхнего Поля, то в самый бы раз отдохнуть немного, перевести дыхание… но нет, он помчался по тропинке далее, к себе в комнату… Странным он был, когда пробегал мимо белесого старичка вахтера, и тот спросил:

— Чего вы так топаете? Других разбудите…

Но Бахолдин ничего не сказал в ответ, промчался по коридору к двери своей комнаты, дернул ручку — и, влетев внутрь, остановился посреди света… и теперь только перевел дыхание.

«Улетаю!» — радостно билось его сердце.

«Все!» — думал он.

«На этот раз — навсегда!» — блестели его глаза. «Улетаю! Все! Навсегда!..»

И, успокоившись немного, он быстро собрал свои вещи в чемоданчик, заправил постель, положил поверх одеяла два рубля с коротенькой запиской, огляделся и, решительно нажав на выключатель, вышел из комнаты.

— Это куда вы? Куда это вы? — забеспокоился старичок.

— Надо, отец. Улетаю.

— Да самолет-то только утром. Не знаете?

— Мне сейчас надо. Сейчас… — И, чтобы закончить разговор, Бахолдин дал старичку бумажный рубль, сказал, что в комнате у него все в порядке, пожелал счастливо продежурить ночь — и закрыл за собой дверь.

* * *

Но до аэропорта Бахолдин не дошел, а, выйдя из Нижнего-и-Верхнего Поля, остановился на высоком правом берегу реки. Никого еще нет в этот час в порту, старик был прав… тогда лучше сесть пока здесь, на берегу реки, и ждать…

Положив чемодан на траву, сев на него, чтобы с рассветом не вымокнуть от росы, Бахолдин пробыл в тяжелом оцепенении ожидания несколько часов. Спать ему не хотелось, но он все-таки задремал… и поэтому, конечно же, прозевал ту минуту, тот миг, когда пошел с востока рассвет. Восток был прямо перед ним, внизу за рекой к горизонту — и оттуда именно полился поначалу лилово-чернильный отзвук огромного солнца. Там, за горизонтом, солнце плавилось и растекалось — с востока через небеса на запад — во многие стороны, и чем ближе подвигалось оно, тем приятней становилась чернильность… лиловость… сиреневость… синева… голубизна высот. Общий — единый меж небом и землей — мрак теперь распадался… распался, и уже и небо, и земля — вместе с лесом на ней, полями, рекой — виделись отдельно, каждый сам по себе. И вдруг совсем новый, бешено веселый, ярчайший свет выбился на эту сторону горизонта, и было видно, как этот свет, сначала как точка, потек, потек вверх, над головой Бахолдина, и дальше, — и это было уже само солнце, первый его луч — прямой и далекий, как стрела. И небо от первого луча заблистало по-новому, те немногие белесые облачка, что плыли по нему, как будто зазвенели, набухли стеклянностью, тихим звоном… и как же приятно было то одно, маленькое и легкое, как перышко, беленькое облачко, что застыло в высоте над рекой — над одиноким на берегу кедром…

А потом, словно его вытолкнули, показалось и само солнце, малиновым переливающимся краешком… И Бахолдин, чувствуя, понимая и красоту, и новизну, и правду, и надежду восходящего дня, тем не менее в себе самом надежду начал терять. Снова неожиданная тревога, снова какая-то странная неуверенность в себе…

И когда справа где-то, очень далеко от места, что-то нестерпимо блеснуло и Бахолдин понял, что это в небе блеснул на солнце летящий из Тюмени самолет, — то как же горько стало в его душе от мелькнувшей мысли, что никуда он не полетит, не решится, не сможет этого сделать, в действительной жизни в Тюмени нет ему места! Сзади себя он вдруг расслышал голоса и, обернувшись, увидал идущих в порт людей, вероятней всего — пассажиров, которые полетят в Тюмень; они полетят, а он нет…

А самолет уже проносился над его головой, чуть покачивая, как будто смеясь над Бахолдиным, своими крыльями. Потом «кукурузник» резко снизился, коснулся «ногами» ромашек — и тряско побежал по полю…

«Ну же, дьявол!..» — не мог не восхититься Бахолдин. Он встал и пошел посмотреть на людей, прилетевших из Тюмени.

Самолет подпустил Бахолдина близко к себе, урча и недовольно косясь на него горячим винтом… и вдруг, вильнув хвостом, развернулся и пошел скоренько на Бахолдина. Не выдержав, он отпрянул в сторону и замахал руками… и поздней долго еще с надеждой думал, чтобы никто хоть не видел, как он махал от страха руками на самолет. И пока он стоял, разбираясь в своих чувствах, из самолета на землю начали выпрыгивать пассажиры, с узлами и чемоданами, и было их всего, кажется, человек одиннадцать. Одиннадцать человек из Тюмени! Бахолдин почувствовал в них даже что-то родное… И когда пассажиры, не через аэропорт, а прямо полем, пошли на дорогу, он пристроился за ними. Один мужчина, с тяжелым в руке чемоданом, показался Бахолдину даже знакомым, как будто видел он его в Тюмени, как будто даже и живет он, где жил и Бахолдин, на улице Республики… а позже Бахолдин подумал, что кто его знает, как оно все на самом деле… Он обогнал мужчину, раза два покосился на него, как бы невзначай, — и обругал себя: нет, таких мужчин в Тюмени быть не может, это определенно из Одессы… ну, может, из Вологды… И снова Бахолдин шагал сзади всех, пока, наконец, не сделалось ему стыдно: двое молодых людей, муж и жена, едва управлялись с грузным своим багажом, особенно тяжко приходилось ей, совсем еще молоденькой женщине… Тогда Бахолдин подошел к ним и предложил:

— Давайте, я помогу?

— Нет, нет, что вы… — запротестовала она, но муж укоризненно поглядел на нее, и она опустила веки.

— Давайте, — снова сказал Бахолдин. — Мне-то легко… видите? — И показал на свой чемоданчик.

Она, кивнув, согласилась, и Бахолдин, подняв тяжелый, вероятно набитый книгами, ее чемодан, испытал радость, что взялся помочь. А когда миновали поле и — лесом — по тропинке начали подходить к поселку, Бахолдин остановился, опустил чемодан на землю — и почувствовал, как соленый пот катится по лицу к губам. Муж и жена, отстав от группы, были еще далеко, и он, поджидая их, дал себе времени отдохнуть. Вскоре они поравнялись с ним, бросили багаж рядом и сели на чемоданы. Он глядел на них с открытой, странной для них завистью.

— А вы давно здесь работаете? — спросила женщина, и в словах ее звучало больше благодарности, чем вопроса.

Но Бахолдину ничего совершенно не хотелось рассказывать о себе, и он то ли глазом как-то моргнул, то ли хмыкнул, то ли плечом повел, так что она будто все поняла и больше ни о чем уже не спрашивала.

Добравшись до спуска с кручи, они осторожно спустились вниз и по шпалам узкоколейки понесли чемоданы к пристани.

А на пристани, пока ждали трамвай с верховий реки, еще раз попытались молодожены разговориться с Бахолдиным, но ничего он не отвечал, не спрашивал и делал это как-то необидно для них, так, что вскоре они перестали обращаться к нему. Но и с другими начать разговор было им неудобно — неудобно перед Бахолдиным, потому что подумает еще, что ко всем привязываются с разговорами.

Вскоре показался вдали грязновато-белый речной работяга-трамвай… Прогудев приветствие, он правым бортом пришвартовался к дебаркадеру, и каждый, кто был на трамвае, с интересом разглядывал затейливо выведенное название пристани: «НИЖНЕЕ-И-ВЕРХНЕЕ ПОЛЕ».

* * *

И как только отвалил трамвай от причала, так Бахолдин тихо сказал: «Прощай…» Он прощался с Нижним-и-Верхним Полем, со всем тем, что пережил в ночь и в утро в этом поселке, и сам не понимал, почему говорит не «до свидания!», а «прощай!»…

Он сидел немного в стороне от всех, так, чтобы, не разговаривая с людьми, слушать, что говорят они, и в то же время смотреть на воду, думать свое…

Удивляла его Свято-река в эту навигацию, хотя какова она в другие навигации, он знать не мог, ибо работал здесь, на этой реке, всего пятый месяц… Широка и полноводна шла она, река, вместе с трамваем вниз, несла видимую, мощную свою силу… И такая была весна, столько снегу, видать, стаяло где-то там, далеко в верховьях, да и здесь тоже много, что разлилась по ранней весне по всем низким местам, по далеким ровным лугам, как какая-нибудь Волга, всего-то Свято-река!..

И теперь еще, в горячую пору лета, залиты по округе низины, и как плывешь, по какой такой дорожке, вовсе не понимаешь, и только речники знают, что иди на красный колышек-ориентир, фарватером, и никогда не ошибешься… То здесь, то там, то слева, то справа — вдруг мель, трава, кусты, а то какой-нибудь домишко, или сараюшко, или мостики от старой, заброшенной по весне сортировочной сетки… И хоть лето, по календарю — лето, а посмотри-ка по берегам на березы, липы — желтеть да краснеть начинают они… И так всегда — только начал цвести, только распустился, потянулся только к свету, к теплу, солнцу, а время стучит свое: дружище, давай увядай, хватит тебе, уступи, дружище, место другому… И отчего же так тоскливо Бахолдину понимать это, отчего совсем другая печаль, другая тревога, чем ночная или утренняя его, пришла к нему?..

Плыть по Свято-реке, вниз до Трех Проток, долго еще Бахолдину, километров так двадцать пять… И то, что видит вокруг Бахолдин, видят и знакомые его муж и жена, и на этот счет они как-то громко и уверенно посмеиваются — над здешней природой, здешними местами и — немного — здешними людьми.

— Да нет, — спорит с ними какая-то очень добрая, с ласковым мягким голосом женщина, — жить можно и здесь… правда, можно.

— А медведи здесь есть? — спрашивает жена, а зовут ее Оля, как становится понятным из разговора.

— Медведи? — улыбается женщина. — Медведи есть… говорят, что есть… и много, говорят. Только я не видала…

— Нет, мы не будем здесь долго жить, так далеко от всего, правда, Коля? — Но Коля почему-то молчит.

А женщина продолжает для Ольги свое:

— Вот к нам, в Ягодное, недавно на рейд приходил… — Она чуть усмехнулась. — Мишка приходил… Говорят, подошел к рейду, с краюшку, самого краюшку, пообнял корову да и унес ее в лес… А вообще они добрые, наверно… не знаю даже…

— А вы, значит, из Ягодного? — спросил Коля.

— Ну да, из Ягодного… вот уж двадцать, нет, вру, пожалуй, лет восемнадцать, как живу в Ягодном… И ничего. Да и вы, ребятишки, привыкнете… это сначала дико, голо… а потом в самый тут раз жить… И заработки хорошие, не везде все-таки один к семи платят… Я вон приехала сама-то на три года сначала… вербовалась. А потом… хорошо потом получилось: замуж вышла, а муж до сих пор хороший мужик… детей у нас трое, и деньги есть, и корова… да и прочее…

— А мы тоже, кажется, в Ягодное. Да, Коля?

— Да. Мы ведь к вам как раз, в Ягодное, — согласился тот, только обращался он к женщине.

— Да неужели? Вот как хорошо!.. — Женщина ласково-ласково улыбнулась. — Уж не врачом ли к нам, Оля?

— Да, — сказала та. — Институт окончила.

— А мы все ждем-пождем вас… вот и хорошо, что к нам… будет теперь своя медицина. А то у нас сестра только… хорошая, конечно, только знает-то не так много… Вот спасибо вам! Вот спасибо!.. — И говорила все это женщина с какой-то искоркой юмора, легкой усмешкой.

— А на первое время есть там где устроиться? — спросил Коля. — В смысле жилья?

— Да хоть у меня и живите… Как приедем в Ягодное, так милости прошу к себе. Живите сколько угодно!

— Вот и по рукам! — сказал Коля. — Вы где, на сплаве работаете?

— На сплаве.

— Ну вот: вы для нас — а мы для вас: надо будет какой-нибудь нарядец подмахнуть — я к вашим услугам. Я ведь в Ягодное техноруком еду.

— Ого! — чуть испуганно, но все так же, по привычке, насмешливо сказала женщина. — А вы, оказывается, большое начальство. Не думала…

Бахолдин был тоже техноруком, только в Трех Протоках; встречаться, значит, не раз еще с этим парнем на совещаниях да собраниях в Нижнем-и-Верхнем Поле, бороться придется за единый план по леспромхозу…

— Мы наведем здесь порядочки! Не верите?.. — Глаза у Николая заблестели. — Меня не для того пять лет в Красноярске учили, чтобы спокойно смотреть на это! — Он указал рукой на два пучка шпальника, плывущего по реке. — Нет, с этим нужно бороться!.. А не выйдет — так мы отсюда махнем! В другие края!..

И Бахолдин, глядя на воду, разгоряченный какой-то мыслью, задумался над судьбой этих двух молодых людей, над будущими их ссорами, над непрощением, над — в скором времени — взаимными жестокостями и думал так для того только, чтобы не позавидовать им и доброй вот этой женщине, у которой есть хороший муж и хорошие дети, и все-таки — слов нет, как он завидовал им.

В таком состоянии Бахолдин долго, видимо, просидел, потому что когда вскрикнула вдруг над ним речная чайка и он поднял к ней глаза и спросил: что? — то правым своим крылом повела его взгляд за собой, полетела прочь от судна к противоположному, за песчаный островок, берегу, и тогда Бахолдин увидел, что как раз проплывают они Среднюю Протоку. Только там, на сортировочной сетке, лебедка молчала, не видно было движения ни около лебедки, ни у запани, ни у бункера, а все почти сортировщики сидели на мостках и глядели вслед проплывающему мимо трамваю, не зная, что на этом трамвае едет и их технорук. Бахолдин взглянул на часы — было еще 10 часов утра; он начал искать глазами среди сплотчиков бригадира, но не увидел желтой его рубахи и про себя выругался. Чуть ниже протоки, километра на два, трамвай причалил к очередной пристани — «Лысово», и Бахолдин сошел на берег. Он прямо направился в магазин, где водку начинают продавать с десяти часов утра, и, открыв дверь, увидел стоящего в желтой рубахе бригадира — с сумкой в правой руке. Сумка была уже полна, а сам бригадир, Вова Тихонов, что-то очень интересное и щекочущее рассказывал продавщице Вере; та смеялась. Она первая и заметила Бахолдина, и сказала об этом глазами Вове — и Вова обернулся, левую руку гостеприимно отвел в сторону, пропел:

— А… Марк Алексеевич! Какими судьбами! Здрасте, здрасте!..

Но Бахолдин ответил резко:

— Здравствуй! Бригадир, черт тебя дери!

— А вы что, вместо начальника теперь рыщете, да? Ему некогда, да?

— Ладно, — оборвал Бахолдин, — хватит шута из себя корчить. Пойдем-ка.

Но Вова Тихонов на прощание еще сумел послать воздушный поцелуй Вере, а потом они вышли.

— Вы чего не работаете? — спросил Бахолдин, когда шли они к моторной лодке. — Водку пить собрались?

— Да мы же не сейчас пить собрались, Марк Алексеевич! Мы потом…

— Что это у вас за праздник такой?

— Как что за праздник?! — пораженный, остановился Вова. — Да ведь конец месяца, государственный план выполнили!

— Государственный!.. Не государственный, а свой, наверное, по бригаде! И то если выполнили…

— Марк Алексеич!

— Ладно, пусть выполнили. А рейд выполнил? О рейде в целом подумали?

— А для этого вы есть, начальники, чтобы думать.

Они сели в лодку, причем бригадир отдал Бахолдину сумку, потому что сам будет сидеть у мотора. Раза два дерганул Вова шнур, мотор взревел (тоже «Москва»), и, взявшись за рычаг, бригадир развернул лодку, вывел ее с причала и носом прямо поставил ее на ход к сортировочной сетке.

На мостках встретили их напряженно.

— Отдыхаете? На курорт приехали? — спросил Бахолдин.

— Да, солнышко сегодня хорошо печет… И не подумаешь, что конец июля… Хорошо!

— А работать кто будет?

— Да кто же за нас будет? Мы и будем… только в августе…

— Государственный план, значит, выполнили?

— Во-во! Все уже и знаете… Что значит толковый технорук!

И сколько ни бился Бахолдин, сколько ни доказывал, что хоть и выполнили они свой план по бригаде, работать все равно надо, рейду нужно помогать, леспромхозу, — ничего не выходило. И когда Бахолдин сказал, что все равно от них не уедет, сам будет с ними работать, то ответили они, что сегодня, как на грех, и жгута нет, нечем вязать пучки… Вот какая беда!

— Тихонов! — приказал Бахолдин. — Поедем с тобой рубить проволоку. Она где у вас?

— А во-он тама!.. Видите, Марк Алексеевич?

— Вот «тама» и нарубим. Заводи мотор.

Протока от реки была отделена длинным песчаным островом, течение здесь было слабое. Лодка шла вперед быстро и легко, и Бахолдин мог спокойно думать. Он хорошо понимал сплотчиков и знал, что если план выполнен, то в последний день не работать — неписаный закон, но в себе самом он ощущал какой-то застой, прелость какую-то, и хотелось ему все это разбить, взбудоражить себя, хотелось движения, работы, трудовой усталости…

И когда врезались носом в песок, Бахолдин принялся за работу неистово и зло, а работа была самая простая, обыденная — клади проволоку на лом, рубай после, с размаху и сильно, топором, неси пучки в лодку и складывай их там. И много нарубили они жгута, так что едва затем спихнули груженую лодку с отмели в воду, но таки спихнули и, чуть не набирая бортами воду, медленно пошли к сетке…

А на сетке Бахолдин сам встал к лебедке, подождал чуть, как набили рукав пиловочником, пустил лебедку, отдал трос и все поторапливал ребят, чтобы побыстрей ровняли лес, а как выровняли его, то с маху двинул рычаг, и лебедка, взревев, сильную слишком дала тросу тягу, и лес, сморщившись, по бревну, по два да по три выскакивать начал из пучка. В сердцах Бахолдин выругался, отдал снова трос, и вновь нужно было ровнять пиловочник, и ребята ловко и точно выровняли его своими баграми, и Бахолдин на этот раз плавно дал тросу силы, и сила потянула за собой лес, сжала его в ровный и отличный пучок. Тут же, не дожидаясь, когда отдохнет и наулыбается технорук, ребята рубанули пару раз топором по жгутам, завели их под пучок, натянули, завязали накрепко, нацарапали на облысевшей сосне номер и дату и крикнули Бахолдину: «Давай!» Он расстопорил рычаг, нетерпеливо рассмеялся и сам теперь крикнул: «Давай!» А потом снова, отчаянный и ловкий, взялся за рычаги…

И такой темп он задал, такую энергию показал, что там, далеко в запани, и чуть ближе — в бункере, и еще ближе — на мостках, взмолились сортировщики и сортировщицы, потому что лес на запани шел сплошной стеной и не успевали они выловить баграми среди карч «шестерки», да «семерки», да «восьмерки», да пиловочник со шпальником, да обоновку, да еще крепеж, да еще и дрова и проч.

Тогда крикнули все Бахолдину, что хватит, и он стал, как стала и его лебедка, и спросил: «Ну что, ребята, все?» — и они ответили, что все. А у Бахолдина, как прошло немного после работы времени, снова что-то опустилось внутри, и не пела, не звенела под сердцем струна… снова все ни к черту в нем не годилось.

Он отдохнул еще и сказал:

— Ладно, делайте здесь что хотите… А я поеду.

И никто ничего ему не ответил.

Тогда Бахолдин подошел к Артему, владельцу моторной лодки, и попросил:

— Слушай, Артем, отвези меня на рейд…

Артем сказал, что ладно, и посадил его в свою лодку. А хорошая у Артема работа: сверлит в обоновке отверстия, а потом вяжет обоновку цепью. На работу приезжает он на собственной моторной лодке, а не на катере или самоходке, как все…

И когда плыли они к рейду, то Артем сказал только одно:

— Тут такое дело, Марк Алексеевич… тут понимать надо работяг… вот какое дело…

И все это знал Бахолдин, знал, что они все, по совести, правы, а он не прав, и правы они в том, что не воспринимают его всерьез, а накрепко и точно уверены, что он в Трех Протоках — не долгий, чужой человек…

* * *

А на рейде, в собственном его доме, в почтовом ящике, ждало Бахолдина письмо… И когда Бахолдин вместе с газетами в почтовом ящике увидел и это письмо, то истинно остановилось в нем сердце! Он глядел на письмо и не верил, что такое письмо может действительно к нему прийти… тысячу раз не может!.. И все-таки оно пришло, вот лежит оно перед ним, и на нем, этом письме, знакомым, родным почерком жены выведены и фамилия его и его адрес… Как выдержать ему радость, что жена, не написавшая за многие месяцы ни строчки, вдруг написала?!

Он взял конверт в обе руки и начал расхаживать по комнате… и думать о чем-то… надеяться на что-то… и мечтать…

А потом сел за стол — и взял в руки огромные ножницы. Осторожно левым краем начал вскрывать конверт и, вздохнув, потянул содержимое из конверта.

И вытянул вдруг из одного конверта да другой конверт — именно настоящее и письмо. Это письмо, второе, было запечатано, стоял на нем тюменский адрес, а направлялось письмо матери Бахолдина — Бахолдиной С. Е.

И долго Бахолдин ничего не мог понять… сидел, глядел на оба конверта, перебирал их, думал… заглядывал в тот конверт, пустой, в котором должно же быть письмо от жены, ну хоть что-то от нее… а ничего не было…

И только когда прошло несколько времени, Бахолдин понял, что кто-то (по конверту он видел — что из города Азова) написал письмо его матери, вовсе не зная, видимо, что она умерла еще в ноябре прошлого года. А жила мать в последние годы вместе с сыном, снохой и внуками в Тюмени, на ул. Республики; на этот адрес и направлено письмо. Валентина, когда получила такое письмо, решила, вероятно, что лучше всего переправить письмо Бахолдину, вложила его в чистый конверт, заклеила, подписала, да и отправила Бахолдину по новому его адресу: Тюменская обл., рейд Три Протоки и т. д.

А он-то, он-то чего только не передумал! о чем только не перемечтал! на что только не перенадеялся!.. — и все, все — снова впустую, понапрасну; все надежды и помыслы его — все это прочь, прочь теперь снова!..

Каким несчастным почувствовал он себя, какую испытал боль!..

Посидев немного еще, он поднялся, и подошел к окну, и долго глядел через огороды напротив в направлении леса и думал: что делать, зачем жить? И пока так стоял,-то постепенно душа улеглась, успокоилась от несбывшейся радости, ровно-ровно стукало сердце. Теперь он уже видел все то, на что смотрел, и, простояв так еще, вдруг поразился мысли: а кто же это написал матери письмо?

Он повернулся от окна, посмотрел на стол и увидел, что письмо, адресованное его матери, а теперь — соответственно, ему, это письмо все так же лежит на столе и ждет, нераспечатанное, прочтения.

И чем дальше шло время, тем больше он поражался. Поражался он всему тому, что и не приходило ему в голову ранее, а теперь — постепенно, доля за долей, начало наконец приходить…

Года еще не минуло, как умерла мать, а редко-редко вспоминал ее Бахолдин, и теперь ему показалось, что это невозможно даже, чтобы так редко он мог ее вспоминать. Если прикрыть чуть глаза и сосредоточиться, то ясный образ его матери встает перед ним, и в том, как он появляется, в том, каким видится этот образ, столько укора, мольбы и боли, что пробегают по спине у Бахолдина мурашки. Он — единственный сын, ее продолжение и совесть ее, и гордость ее, и — в ее мечтах — ее счастье, он из собственной своей жизни вот уже много месяцев назад исключил мать: более не судья, и не товарищ, и не друг, и никто вообще для него мать, — и страшно так сделалось ему от этого!

Он подошел к столу, снова взял адресованный матери конверт и впился в него глазами, и думать, думать начал и вспоминать, кто же это мог ей написать. Внизу было проставлено, что писано из г. Азова — и все. Ни улицы, ни имени, ни фамилии адресанта.

Бахолдин напрягся всей силой своей памяти, чтобы вспомнить хоть что-то… и смутная мысль, догадка какая-то мелькнула в его голове… Да… да… некогда ездила мать на юг, в дом отдыха на Черное море… с кем-то там познакомилась из города Азова… старушкой как будто какой-то, верней, пожилой женщиной… А потом? А потом нечто вроде старческой дружбы у них вышло… переписывались они как будто… ну да, да! — переписывались, точно… Только ни разу Бахолдин не поинтересовался, что за человек такой редко-редко, да все-таки напишет его матери, а матери — вспоминает он — было хорошо, что пишет ей кто-то и думает о ней.

А однажды — ты вспомнил?! — прислали из Азова даже посылку, с воблой и свежими-свежими — вчера с консервного завода — бычками в томате, а мать, конечно, отдала и воблу свою, и бычков этих, которых в жизни она не любила, сыну… ну, да, да… он после ходил еще с приятелями в кафе — пиво пить, и грызли они там воблу, и бычков ели, а еще и посмеивались по-хорошему над старушками… над матерью его?

Бахолдин начал расхаживать по комнате, и это успокаивало его сердце, но зато распаляло сознание… Мыслью своей он как бы проживал во второй раз ту жизнь, которую уже прожил, которая для матери закончилась естественной смертью… и видел теперь свое падение ясно. Он никого не хотел обвинять в этом, только себя, но, даже обвиняя себя, он должен был как-то защищаться… и защищался тем, что восстанавливал прошлое в мельчайших деталях, чтобы всему найти причину…

Он вспомнил, например, как постепенно начали ухудшаться отношения между его матерью и женой, и виноваты в этом, вероятней всего, были они сами… Но так ли уж это очевидно? Очевидно было одно: мать с первых же дней с какой-то внутренней обидой и настороженностью отнеслась к нарочито подчеркиваемой самостоятельности Валентины — в чем бы то ни было. «Все хочу делать сама, абсолютно все, совершенно все!» — таков был характер Валентины; любую подсказку, замечание или совет она воспринимала как оскорбления, что не могло, в свою очередь, не обижать мать. В общем — обычные женские штучки, в общем — в таком все духе… И это сейчас вспоминал Бахолдин, вспоминал… но одного не мог вспомнить теперь без содрогания! Жена уже не могла сидеть с его матерью за одним столом… и настояла в конце концов, чтобы он, Бахолдин, ее муж, объявил матери… и он действительно подошел однажды и объявил ей, что с сегодняшнего дня они будут столоваться отдельно. И в ту минуту, когда говорил он это, он не испытывал того стыда, такой боли и муки, какую испытывает сейчас… а ведь он сказал это, это было в жизни, было!.. И никуда от этого не денешься!

То, что было у них тогда с женой, казалось теперь каким-то огромным, безмерным богатством по сравнению с пенсией матери в 30 рублей — и все-таки столовались они отдельно; они, муж и жена, и двойняшки их, Костя и Наташа, ели жирные, вкусно пахнущие щи, прекрасное второе с мясом или курицей, — и черт его знает с чем еще! — и отличное третье, а мать, старенькая, седенькая, садилась после них за тот же самый стол и потихоньку, как бы украдкой, хлебала собственного приготовления какой-то светленький, жидкий супок из железной миски, а потом корочкой зализывала миску начисто и пила чай… — и как же не разорвалось, почему же, почему не разорвалось тогда его сердце! Но еще мучительней было, когда дети их, ничего не понимая, сидя за столом, беспрерывно звали бабушку к себе и никак не доходило до них, отчего сидит бабушка в другой комнате, низко опустив голову, и старается ни за что не показать редких, оскорбленных слез. А они все зовут: «Бабуля… бабуля… ну иди же к нам… садись есть с нами… Мамочка, ну мамочка!.. ты позови бабулю… пускай с нами ест…» И это тоже выдержало сердце! — но как, как могло и смело оно это выдержать?!

И Бахолдин, не жалея теперь себя, продолжал вспоминать дальше… и вспомнил, что если приходили к ним кто-нибудь из друзей во время обеда, то садились вместе с ними… и ели хорошо, не стесняясь, весело разговаривая… а потом вдруг спрашивали: «А мама-то почему не ест с вами?» — и тогда он — опять он! — отвечал: «Да она не хочет еще сейчас…» — или: «А она уже поела… недавно совсем».

И бессознательно теперь, схватив голову руками, Бахолдин заскрипел зубами, раскачиваясь слева направо и справа налево… и не было ему облегчения.

А старая, давнишняя жизнь все мелькала в его сознании… и высокое горе туманить начало ему сердце… Где же и когда это случилось, что, придя раз с работы, он увидал мать лежащей на тахте, с закрытыми от боли глазами… и спросил у жены, мимо пробегающей с бельем, что с матерью… и жена ответила легко: «Представляется». Ему стало вдруг страшно, и он как сумасшедший побежал за «Скорой помощью» и прибежал туда, и что-то кричал, объяснял… а потом приехала «Скорая», сделали матери укол и сказали, что еще бы немного и могло быть совсем худо…

И он понял теперь, Бахолдин, что так и останется письмо нераспечатанным, не сможет он его распечатать и прочитать… и если не дошло письмо по адресу, пусть будет так, что как будто бы оно дошло… Дошло — и все: ни слуху о нем, ни духу…


А утром следующего дня, первого августа, Бахолдин вышел на работу совсем успокоившийся, в который уже раз с надеждой в душе… Он шагал по рейду, по единственной здесь улице, в огромных болотных сапогах, намереваясь работать сегодня на сплаве, возможно, с формовщиками… Встречавшие его сплавщики, и жены их, и дети, все здоровались с ним, и он с ними также здоровался, и от этого что-то настоящее, твердое появлялось в его надежде.

Когда он подходил к конторе рейда, то еще издалека заметил множество людей внизу, а вверху — на крыльце — стоял начальник рейда Савва Иванович и что-то объяснял сплавщикам. И чем ближе к конторе был Бахолдин, тем большее замечал недовольство сплавщиков, которые не хотели слушать Савву Ивановича и неодобрительно гудели. Впереди всех — а это была бригада Вовы Тихонова — стоял сам Вова и, держа в правой руке какие-то листки, махал ими и что-то горячо возражал, как только Савва Иванович смолкал. И бригада, крича вразнобой, поддерживала Вову, и Бахолдин понял, что заварилась какая-то каша. Но он знал, что с Саввой Ивановичем заваривать кашу сложно, и, кто бы ни был прав в споре, в конечном итоге берет верх всегда Савва Иванович. И как только Бахолдин подошел ближе, так его сразу же втянули в этот водоворот, в котором разобраться он сумел не сразу, но, главное, втягивали его таким образом, чтобы оказался он на стороне бригады.

Вова Тихонов кричал, что это жульничество, грабеж среди бела дня, что все — к чертовой матери! — работать бригадиром он больше не будет, потому что стыдно смотреть своим в глаза, а Савва Иванович спокойно возражал, что и в бригаде он останется бригадиром и работать будет как миленький, а что стыдно смотреть бригаде в лицо — это он правильно так думает, стыдно и должно быть… На то он и бригадир, чтобы знать, как оформлять бумаги и прочее…

— Но вы же сами говорили, что куб пойдет по 28 копеек! Ведь вся бригада слышала! Сами же еще подсчитывали заработок, говорили: мол, план у вас идет хорошо, давайте давите в том же духе… а теперь?

— А что теперь?.. Теперь то же самое — получите сколько заработали, — отвечал Савва Иванович. — Ты мне наряд-заказ покажи, сколько там написано?

— Да вон они, вон они, проклятые наряды! — тряс листками Вова Тихонов. — И ничего там нет, вы же знаете… Что мы — не верить вам должны? Ведь и вы, и мастер ваш — у, морда! — говорили, и технорук, Марк Алексеевич, все говорили, что по 28 копеек. И обманули, выходит?

— Почему обманули? — возражал Савва Иванович. — Мы оформили наряды по сетке, как и полагается, по 19 копеек за куб. Вот в Нижней Протоке — там по 28 копеек, а вы пойдите там поработайте! Там языком не почешешь, там работать надо: и течение, и карчей столько, что вам и не снилось…

И тогда все начали спрашивать Бахолдина, что вот он, технорук, тоже так считает? Тоже не помнит, как обещали за куб не по 19 копеек, а по 28? А может, это он и сказал мастеру, — мастер стоял в стороне и молчал все время, — чтоб закрыть наряды по 19 копеек?..

Бахолдин все отлично понимал и поначалу весь внутренне вскипел против Саввы Ивановича, начальника рейда, да и против Вовы тоже, потому что, прежде чем ехать на сетку, возьми как бригадир у мастера наряд-заказ, оформи его, чтобы четко и ясно там было указано: 1 куб. — 28 коп., но чем дальше шел спор, тем тревожней становилось Бахолдину. Он должен был сказать правду, ту, что была за бригадой, а он — вместо этого — начал раздумывать, почему же начальник рейда сделал так, а не иначе? И сначала, кроме корысти Саввы Ивановича и мастера, которым, как и Бахолдину, конечно, перепадут за это некоторые денежки, кроме корысти, он не увидел ничего… Но потом догадался: зол был Савва Иванович на бригаду, крепко зол… Как начальник, он отвечал за план не только, конечно, по бригаде Вовы Тихонова, но по всему рейду, и план этот шел ни к черту… А Вова, видишь ли, выполнил свой план, а чтобы перевыполнить его, чтобы помочь таким образом рейду, — палец о палец не ударил!.. С другой стороны, как бы ни старался Вова, все равно вытянуть общий план не удастся… именно это Вова и понимал и тащить за всех груз на своих плечах не собирался. Начальству надо было думать, раньше думать… и не на нем, Вове, и не на его бригаде отдуваться, а на тех, кто действительно потонул с планом…

И Бахолдин ответил:

— Не было разговора про 28 копеек. С Нижней Протокой — с теми был, а с вами нет.

И тихо-тихо замолчала толпа…

И бригадир, Вова Тихонов, вдруг впервые очень внимательно взглянул в глаза Бахолдину и глядел в них как бы ошарашенный, пораженный… Ну, что Савва Иванович с мастером могут врать, это он знал, пятнадцать лет с ними делит и радости и горести труда, а чтобы вот этот, новый человек у них, ни разу еще, кажется, не совравший, не обманувший их, чтобы этот человек наконец соврал — это его поразило до глубины души; а главное, что он понял, это страх Бахолдина перед начальником и еще больший, значит, страх — перед правдой…

— У-у-у… — загудела толпа. — У-у-у…

А потом было все как во сне… Бахолдин, сам собой потрясенный, незаметно отошел от людей, да они, вновь начав спорить с Саввой Ивановичем, и забыли о нем, так что отошел от них Бахолдин тихо и без хлопот. Плохо понимая, что с ним, он только сердцем ощущал, что это последнее здесь случилось с ними поражение… и шел куда-то… и шел…


Через две недели он взял расчет…

И во все четырнадцать последних дней его мучило письмо… не знал он, что с ним сделать и как поступить. Как заколдованное, оно притягивало Бахолдина к себе, заставляло думать над собой, вертеть его в руках, разгадывать тайный его смысл. Но что мог придумать Бахолдин? Выбросить письмо? — немыслимо; прочитать? — невозможно; отправить его обратно? — нет адреса; хранить? — совсем нелепо… И все вопросы и ответы вертелись в этом замкнутом кругу, какой ни задашь вопрос — тот и останется без ответа…

А потом Бахолдин окончательно понял, что так жить невозможно, надо отсюда уехать… И то, что решил он когда-то вернуться к жене и детям, было единственно правильным его решением и спасением. Более ему не хотелось думать, кто из них с женой прав, а кто виноват, теперь ни правота, ни вина не имели уже значения, что-то большее виделось ему в жизни… страшней. Он как бы вдруг прозрел и узнал, что и в жене его, и в нем самом — но два удивительных человека, и если он может любить и ненавидеть жену одновременно, то только поэтому. Он любит в ней то, что есть в ней хорошего, доброго, природного, чистого, и такая она — один человек. А для другого в ней человека, которого он ненавидит и от которого когда-то сбежал, для этого человека в нем самом существует второй Бахолдин, и этому Бахолдину самой природой положено прощать — гадкое, недостойное и низкое в ней. Да, да!.. И он должен прощать, должен — если хочет еще жить.

Какова будет их жизнь, что с ними она еще сделает — он не хотел думать, потому что дум хватало о жизни настоящей, теперешней и совершенно для него бессмысленной… И как только произнес он в себе это слово четко — бессмысленной, — так и понял, что все его попытки убежать отсюда — это были только попытки, не более, и потому все они были обречены на провал. А нужно принять решение — и с решением предпринять действие, то есть сжечь за собой мосты для возвращения.

На прощание зашел к Бахолдину Артем и сказал, что, если надо, он может отвезти его в Нижнее-и-Верхнее Поле, ему это ничего не стоит… Но Бахолдин решительно замотал головой.

К вечеру все уже было готово у Бахолдина… собранным стоял в углу чемодан. И только с письмом у него вышла заминка. Никак не мог он решить, что теперь-то с ним делать? Везти ли его с собой и если да, то куда положить?..

И когда уже лег в постель, то письмо положил на стул рядом и некоторое время пристально его разглядывал… Сегодня, как никогда, хотелось ему прочитать его, не столько прочитать, сколько освободиться от него, — но ведь ничего он не мог поделать. Взяв его в руки, Бахолдин повертел его перед глазами, вздохнул… да и решил сунуть его во внутренний карман пиджака, пиджак висел на стуле.

С тем успокоился, закрыл глаза и вскоре спал уже поначалу хорошим, а позже мучительным сном…

И не то виделось ему во сне, как он приехал домой, как разговаривал с женой, унижался перед ней, просил прощения, как рады были ему дети… Все это ничего… А снилось ему, как постепенно, завидев однажды письмо нераспечатанным, начала подтрунивать над Бахолдиным жена, подсмеиваться… обвинять его даже верующим черт знает во что… а потом жена начала злиться… и наступала на него уже решительней… И ее что-то начало мучить… и стала она требовать, чтобы он, в конце концов, прочитал письмо — или выбросил его, или сжег. Но он ничего не делал, и жена ругала его, смеялась над ним, называла трусом, тряпкой… и с тех пор, почувствовал он, болеть, ныть у него начало сердце.

Да и это бы еще ничего.

Но вот однажды, видел Бахолдин, он вернулся с работы, из той организации, которую когда-то бросил, — из «Тюмень-Леса», и, отворив дверь, вдруг увидел жену за столом… глаза у нее нестерпимо блестели. И тогда увидел он перед ней письмо — письмо это было распечатано!

Страшная боль подхватила его сердце, сжала его и как бы начала его переминать — и такая это была колкая, пронзительно затяжная боль, что ноги его подкосились…

А потом, помнит он, с какими-то тревожными гудками везли его и везли…

И последнее, что приснилось Бахолдину, было прозрение жены… будто прибежала она в больницу, кричала, просила, чтобы пустили ее к нему, но все напрасно. Тогда она прижала руку медсестры к своей и зашептала: «Миленькая… дорогая… ну что хоть с ним? Очень тяжело?.. Жить, жить-то будет?..» И тогда сестра, как-то странно посмотрев на нее, словно бы удивилась чему-то и, склонившись к ее уху, отчего-то тоже шепотом ответила:

— А вы знаете, не знаю я… — И, помедлив, добавила: — Доктора надо спросить… Доктор знает… — И ушла.

СЕРЕБРЯНЫЙ БОР

Тамара Борисовна не любила долго лежать в постели, помногу гуляла в больничном дворе — двор был зеленый, тихий, просторный, в некоторых местах видна была Москва-река, откуда тянуло прохладой и свежестью, — и всегда, когда Тамара Борисовна возвращалась в палату, она рассказывала много веселых смешных новостей. Вообще она не унывала, следила за собой, хотя чувствовалось, что была серьезно больна: выдавали Тамару Борисовну распухшие ноги. Порой казалось, что весела она чересчур театрально и в рассказах ее много надуманного, Лиду это раздражало.

Когда-то, еще в первые дни, Тамара Борисовна заметила вскользь: «А у меня детей нет. И не надо мне. Терпеть я их не могу…» — и с тех пор душа у Лиды не лежала к Тамаре Борисовне. Вообще о детях говорили чаще всего. Александра Алексеевна, седенькая, тихая, с интеллигентными манерами старушка, любила рассказывать о своем внуке Диме, ближе которого не было у нее никого на свете. Она тем более любила его вспоминать, что к ним в палату часто приходил Василек, сын Веры Васильевны, высокой, сухой, черноволосой в проседь женщины лет сорока пяти. Вера Васильевна приехала в Москву к сестре в гости и неожиданно заболела, и, чтобы Василек не скучал один в большом городе и был все время на виду, сестра устроила его тоже в больницу: Василька положили на общее обследование. Именно в такой момент, когда все в палате разговаривали о детях, и сказала Тамара Борисовна: «А у меня детей нет. И не надо мне. Терпеть я их не могу…» И все пожалели — хотя и с внутренней какой-то растерянностью — Тамару Борисовну, а в Лиде вспыхнуло даже чувство брезгливости: она была беременна, на четвертом месяце, вот только заболела некстати и попала в неврологическое отделение…

Боря приезжал в больницу ранними утрами, еще до завтрака; женщины в палате привыкли к нему как к родному, ничего не скрывали от него, так что вся их жизнь — с тревогами, горестями, заботами и радостями — была известна ему. Они привыкли к нему настолько, что, собственно, переставали замечать его, порой говорили: «Наш пятый в палате…» По утрам Лида любила салат из помидоров и огурцов; на колхозном рынке в «Текстильщиках» Боря покупал свежие овощи, сметану, потом радостно улыбался, когда Лида говорила: «Вкусно!» В первые дни, как ее положили, она чувствовала себя неважно (врачи подозревали, что у нее арахноидит — воспаление паутинной оболочки головного мозга), но позже Лида отошла душой, как-то успокоилась вся, и иногда, обычно к вечеру, они даже гуляли с Борей в больничном дворе. Но потом вдруг Лиде стало заметно хуже, усилились головные боли, быстро утомлялись глаза, и теперь она вставала с постели редко, все больше лежала. После завтрака и обычных уколов, таблеток, осмотра врачей Боря сидел на краешке Лидиной кровати, и они шептались о чем-нибудь: Лида лежала с закрытыми глазами и иногда улыбалась, и когда им казалось, что никто не обращает на них внимания, они целовались. Лида спрашивала: «Можно?» — он косился по сторонам, наклонялся к ней и целовал нежным, но быстрым поцелуем. Она шептала: «Боренька, милый, еще…» Он вновь наклонялся, они делали вид, что шепчутся, а сами опять целовались…

После обеда, на время «мертвого часа», Боря уходил на Москву-реку, спускался по крутому обрывистому берегу на пляж — был как раз июль, лето в разгаре, солнце, вода, много отдыхающих и загорающих на пляже; смех, шутки, веселье… Боря устраивался где-нибудь в сторонке, поближе к шлюзу. Прекрасное все-таки это место — Серебряный бор в Москве, как какой-нибудь причерноморский пляж тебе здесь, как юг; счастливцы, кто живет неподалеку, могут каждый день бегать к реке, купаться, загорать, отдыхать… Боря уплывал далеко за середину реки и поджидал, когда к шлюзу приблизится, тревожно гудя, речной пароход. Как только пароход подходил на близкое расстояние, Боря изо всех сил работал руками — к берегу, к берегу… Когда шлюз открывали, Боря чувствовал, как мощная стихийная сила тянула его от берега на середину реки — по касательной, и в этом была своя сладость — сопротивляться воде, вначале отдаваться ее стихии, а потом убегать от нее, к берегу, к берегу… Впрочем, когда не особенно успеваешь, так не только душой, но как будто всей шкурой чувствуешь ужас, который захлестывает тебя; но потянет, потянет тебя — на середину, и в глубину, и вниз, к шлюзу, а потом все-таки прибиваешься к берегу, и чувство ужаса, которое ты только что пережил, кажется уже нереальным… Выходишь на берег, идешь, идешь — устали руки, ноги, мышцы расслаблены, и так приятно лечь грудью на горячий песок, лежишь — и ничто в тебе не отдается ни тревогой, ни волнением, полное растворение в чувстве отдыха, расслабленности, беспечности и покоя.

Иногда Боря подсаживался к ребятишкам, которые рыбачили тут же, среди купающихся, и подолгу молча сидел рядом с ними, кто-нибудь из них давал вдруг — сам предлагал — Боре удочку, Боря ловил одного-двух мальков и радовался им так, как будто он сейчас дома, на Урале, на пруду, на дорогих с детства лавах, поймал здоровенного окуня или чебака… Что и говорить, приятные протекали минуты на Москве-реке, в Серебряном бору, тем более что у Бори были сейчас студенческие каникулы… Потом Боря поднимался по крутому берегу наверх, заходил в кафе-столовую, была тут поблизости такая, обедал, выпивал иной раз бутылку пива и в новом каком-то, приподнятом настроении, остро ощущая себя молодым и здоровым, возвращался к Лиде, в больницу. Лида уже с нетерпением поджидала его, потому что, хоть и «мертвый час» в больнице, она никогда не спала, не спалось ей, всегда ей как-то тревожно, смутно на душе было…

Он приходил, она успокаивалась, брала его ладонь в свою руку и так могла лежать долго, без единого слова, не разговаривая, не спрашивая ни о чем… Если в палате после сна заходил разговор, то она — особенно в последнее время — мало принимала в нем участия, словно нарочно отмалчиваясь.

— А что же это наша Лидушка молчит? — говорила, например, Вера Васильевна.

— Видать, уж не хочет отдавать дочку за вашего Василька, — улыбалась Александра Алексеевна, старушка.

— Вот беда-то, — вздыхала как будто тяжело Вера Васильевна. — Что же ему теперь делать, бедолаге?

— Да что, — говорила Александра Алексеевна, — придется, наверно, другую невесту искать… А, Лидушка?

Но, странное дело, Лида даже этот шутливый разговор не поддерживала, а раньше более веселой темы и не было: вот родит Лида невесту, а тут и жених готовый есть — Василек… Александра Алексеевна обычно первая улавливала паузу, как бы замешательство некоторое, и уводила разговор в сторону.

— Да что тут в самом деле переживать… — сказала однажды Вера Васильевна, как бы ни к кому не обращаясь. — Ну, пункция, пункция… вот мне уже три раза делали, а я ничего, бегаю… — Держась за поясницу и победно поглядывая на всех, Вера Васильевна довольно бодро прошлась несколько раз по палате.

— Не болит? — спросила Лида, не оборачиваясь к Вере Васильевне.

— Болеть-то особо не болит… — ответила Вера Васильевна. — Ну да, сама-то пункция ничего, но так… тянет немножко. Как бы тянет где-то что-то у тебя, не поймешь даже.

— Ну вот, — с укоризной сказала Лида.

— Так, милая, полежала б ты с мое — пластом, в лежку, так не то что на пункцию — на черта согласишься. Так ведь и то: была я в лежку, а теперь — бегаю…

Вера Васильевна была в своем роде героиней палаты: ей несколько раз делали пункцию, а она ничего, поправлялась, — у нее была острая форма радикулита с сопутствующим глубоким истощением нервной системы.

— Ну, раз надо, значит надо, — говорила, вздохнув, Александра Алексеевна. — Врачам лучше знать, что делать. — Ей было жалко Лиду, которой предстояло выдержать пункцию, и поэтому старушка всячески старалась успокоить и подбодрить Лиду, другого ничего не оставалось.

— А я бы ни за что не согласилась, — говорила Тамара Борисовна. — Лучше пусть мне ногу отрежут, чем потом всю жизнь маяться. В спинной мозг залазят — разве это мыслимо?!

— Так ведь, Тамара Борисовна, — возражала Александра Алексеевна, — разве лучше, когда они никак не могут определить точно, что с Лидой? И поэтому не знают, как лечить ее?

— Вот потому и пункцию придумали, что не знают. А вы без пункции определите! Диагноз, может быть, поставят, но где гарантия, — упорно стояла на своем Тамара Борисовна, — что пункция не скажется на здоровье?

На пункцию врачи действительно не решились, и однажды Лида, повеселев, сказала Боре:

— Ой, Боренька, как мне хочется помыться, искупаться в ванной…

Они спросили разрешения у врача, и та сразу откликнулась на их просьбу:

— Конечно, конечно, можно… — Она ласково потрепала Лиду по плечу: — Что, соскучилась по баньке?

В ванной Боря отрегулировал душ: вода поначалу была нежно-теплая, затем он понемногу прибавлял горячей воды, и Лида постепенно раскраснелась, распарилась. Она сидела в ванной, положив руки на колени, вытянув ноги вдоль ванной, улыбалась детской, слегка потерянной улыбкой, чуть склонив голову, — сверху лилась вода, волосы намокли, тонкими прядями рассыпались по спине, по груди, Лида сказала: «Какая я крупная…» — «Ну а как же», — понимающе улыбнулся Боря. Он намылил ей голову и начал промывать волосы теми же движениями, какими обычно промывала волосы она сама — пядь за пядью, потом опять лилась вода, Лида смешно отфыркивалась от пены, щеки у нее горели, губы были алые, блестели от воды, набухли от жара, глаза закрыты, как у ребенка, который боится мыла. А когда он мыл ее тело, то чувствовал, что она воспринимает каждое его прикосновение потерянно и глубоко благодарно.

— Боря, — она медленно приоткрыла веки, — тебе очень трудно сейчас?

— Ну что ты… — сказал он.

— Прости меня.

— Все будет хорошо, — сказал он и осторожно поцеловал ее. — Все-все будет хорошо.

— Я знаю… Я хочу родить тебе дочку.

После душа, когда они вернулись в палату, Лида тотчас уснула, лицо ее дышало свежестью, чистотой и покоем; на лбу расправилась даже поперечная — у переносицы — морщинка, появившаяся во время болезни: почти всегда теперь у Лиды было какое-то строго-сосредоточенное лицо. А теперь, помывшись, Лида словно забыла наконец мысль, занимавшую и мучившую ее, отдыхала от этой мысли, освободилась от нее. Но даже и теперь, во сне, она держала в левой руке Борину ладонь, и, если он делал — произвольно или непроизвольно — движение рукой, Лида сжимала его ладонь крепче, и в эти мгновения на лбу у нее вновь появлялась поперечная сосредоточенная складка.

Боря сидел и краем глаза наблюдал, как поднимается со своей постели старушка Александра Алексеевна. Она была уверена, что никто не видит ее, — она всегда стыдилась своей беспомощности, и тем больше улыбалась, чем хуже чувствовала себя, и тем больше поддерживала других и словом, и улыбкой, и шуткой или каким-нибудь веселым рассказом из прошлой своей жизни, чем хуже ей было самой. Знала ли она, что с ней такое? Вероятно, догадывалась, но и дочь свою Лену, и внука Димку щадила, делала вид, что ничего не подозревает. Но, конечно же, не могла она не чувствовать, что странная опухоль — на спине, с правой стороны, чуть выше поясницы, — не имеющая никакого отношения к той болезни, от которой ее якобы лечили здесь, что эта опухоль день ото дня растет… Александра Алексеевна свесила ноги с кровати, посидела немного, передохнула, затем, опершись руками о металлическую поперечину, постаралась приподнять себя с постели, и, хотя ступни ее касались коврика, а затем — стояли уже на коврике, сил у нее не хватало подняться до конца. Она поняла: первая попытка безуспешна, усмехнулась слегка над собой, стараясь во время усмешки подметить, не наблюдает ли кто за ней (Боря отвел глаза в сторону); чуть посидела Александра Алексеевна и снова попыталась встать, теперь она упиралась руками не в поперечину, а в край тумбочки, это оказалось удобней, она поначалу часть веса перенесла на тумбочку и уж только затем смогла оторваться от постели, встала… видно было, как дрожат ее ослабевшие ноги. Некоторое время Александра Алексеевна постояла без движения, приучая ноги к нагрузке, вскоре сделала шаг в сторону, один, второй, тонко-иссохшими, театрально-красивыми и нежными пальцами держась на всякий случай за краешек тумбочки. Она шла, невольно шаркая ногами, страдальчески морщась от этого, ее пошатывало из стороны в сторону, но она упорно шла, находя в себе силы даже снисходительно улыбаться над своей немощью. Она была благодарна Боре, что он не сделал ложного движения помочь ей: никогда никому и ничем эта старушка не хотела быть обязанной и прожила героическую, на взгляд Бори, жизнь: родила дочь от человека, бросившего ее, уверявшего ее задолго до того, что все равно бросит ее, но она любила его и родила от него дочь, у дочери теперь сын, четвертый класс, но по развитию этот мальчик был далеко впереди своего возраста; но не только дочери, внуку и зятю посвятила Александра Алексеевна жизнь, она — учительница литературы — воспитала несколько поколений учеников, и к концу жизни, в скором завершении которой уже не сомневалась, чувствовала, что прожила счастливую полноценную жизнь, к тому же она счастлива еще и потому, что никогда во всю свою жизнь ничем не болела, судьба миловала, и когда она, говорила Александра Алексеевна, смотрит, например, на Лидушку, она думает: господи, да откуда, да почему? Какая несправедливость, какая дикость — болеть в такие молодые годы, надо учебу продолжать в институте, жить да работать, а тут — напасти да болезни…

Александра Алексеевна подошла к двери, но и дверь так просто не давалась, нужно было еще открыть ее и в то же время от резкого толчка нужно было устоять на ногах, чтобы ноги не подвели ее, и все это удалось ей сделать, как она и задумала, это была хоть и маленькая, но тоже радость, которую она могла доставить себе пока сама, — вот это для нее было главное… Когда она вернулась в палату, то шла к своей койке совершенно уже изможденная, не находя в себе сил даже на спасительную усмешку, и Александру Алексеевну совсем откровенно заносило по сторонам. Невозможно даже представить, что чувствовал к ней, да и ко всем женщинам сразу, Боря: пронзительную жалость, любовь, сострадание, — и от всех этих чувств у него слегка даже ломило в висках… Казалось, он кожей своей, всем нутром ощущал сейчас единство и родство с женщинами, он преклонялся перед ними, перед их терпеливостью и незащищенностью…

И вот совсем вскоре после этого Боре пришлось решать трудный вопрос, трудный для себя и Лиды. Он сидел за столом — с одной стороны, а с другой стороны сидела лечащий врач: усталые добрые глаза, бледные щеки, слегка виноватая улыбка… Видите ли, дело в том, что жена ваша беременна, ребенок, естественно, развивается, и все здоровое в организме Лиды, несмотря на ее болезнь, направлено на то, чтобы поддерживать развитие ребенка. И когда мы лечим Лиду, пичкаем ее антибиотиками, уколами — организм ради сохранения плода упорно сопротивляется лекарствам. Вырабатывается своеобразный иммунитет, лекарства не действуют, организм защищает ребенка. С другой стороны, нет полной уверенности, что огромное количество лекарств не скажется все-таки на развитии плода. Стопроцентной гарантии нет. Так или иначе, в той или иной форме, а влияние сказывается. Не исключено ненормальное развитие ребенка. И третье, самое главное — ваша жена серьезно больна, сейчас она не может быть матерью. Прежде всего нужно подняться на ноги, выздороветь; арахноидит — болезнь серьезная, с ней шутить нельзя. Наше предложение: отложить с ребенком до более удачного времени. Вы должны решить это сейчас, здесь. Ради здоровья жены вы обязаны сказать: да. Если вы скажете «да», жена послушается вас. Она верит вам…

…В родильное отделение Лиду перевезли на специальных носилках, это было совсем другое здание, и дело оказалось не из легких. Лиду положили в отдельную палату и один день — полностью — совершенно не тревожили: она отлежалась, успокоилась… Боря через окно (палата находилась на первом этаже) переговаривался с ней, спрашивал, не хочет ли она чего-нибудь особенного. Лида лежала головой к окну, она не видела Борю, только слушала его и подолгу обдумывала каждый вопрос, прежде чем сказать обычное: «Нет, Боря, не хочу. Ничего не хочется…» Окно было довольно высоко над землей, ему приходилось вставать на карниз, и когда выходила из дверей сестра, она все время прогоняла его:

— Не думайте, что ей легче от вашего присутствия. Наоборот…

Но он не мог никуда уйти и, слава богу, наконец дождался, когда Лида неожиданно сказала: «Знаешь, Боря, «ромовую бабу» хочется…» Это было любимое ее пирожное; Боря бросился искать его по кулинарным магазинам и, как назло, очень долго ни в одном из магазинов не находил. Но все же нашел, конечно. Главное, он все время боялся, что Лида может расхотеть «бабу», пока он тратит время на ее поиски. Но нет, Лида ела пирожное, как он понял, с охотой. Он видел, она протягивала руку к столику, брала пакет сливок и запивала всякий раз, как немножко откусывала пирожного. Потом она долго-долго, словно в раздумье, разжевывала его и через какое-то время вновь тянулась к сливкам. В этой ее механистичности была для Бори своя отрада: если Лида ест, значит, ей действительно нравится…

На другой день Лиду из палаты увезли, и когда бы Боря ни спросил у дежурной сестры, через час, через два, через три: «Ну как?» — она неизменно отвечала: «Нет, еще не родила». Боря время от времени приходил к женщинам в неврологическое отделение в 226-ю палату, они ни о чем не спрашивали, все было ясно по его лицу. Василька наконец выписали, и он сидел на кровати у Веры Васильевны и не знал, как вести себя, потому что мать все время словно причитала, не поймешь, радуется она или грустит-печалится, что выписали Василька. Теперь уж точно надо Васильку ехать домой, а каково ему будет там без матери, с отцом да сестренкой? Отец пьет, а сестренка — 14 лет — только и знает, что стихи сочинять. Тут было от чего переживать…

Александра Алексеевна вдруг сказала:

— Мне бы вот сейчас домой… Так домой хочется, так вдруг захотелось… — И это было в первый раз, пожалуй, что она так откровенно, с увлажненно блестевшими глазами говорила о доме, заскучала по жизни, с которой, знала она, пришла для нее пора прощаться, господи, господи…

И Тамара Борисовна тоже сказала:

— Что-то там сейчас мой делает… спа-а-ать укладывается… — И вздохнула: — А может… — И в этом «может» вольно им было слышать все, что угодно, от грусти-жалости до сомнения в верности мужей…

К вечеру Лида родила мальчика. Но это уже не имело значения — на пятом месяце жизнь его закончилась, так и не начавшись. Лиду привезли в палату, она уснула глубоким сном, спала вечер, ночь, утро, день, вечер… Лишь к ночи следующего дня пробудилась — захотела есть, проголодалась, бедная, шептал Боря. Ее накормили бульоном (Боря сам ей сварил куриный бульон). Поела она хорошо, но потом ее начало крутить, едва не стошнило. Но нет, ничего, прошло, пронесло. Она лежала с полузакрытыми глазами, руки протянув вдоль тела. Боря звал ее, звал, но она то ли не слышала, то ли сил у нее не было отвечать. Молчала. И непонятно было, не видно, не ощущалось, слышала она его или нет. Слышала. Он это понял тогда, когда она наконец слабым-слабым движением подняла руку и махнула ему: уходи. Или: я устала, уходи. Да, скорей всего она устала. Он не обиделся — обрадовался: ну, слава богу, она слышит его, она знает: он здесь, он — рядом…

На следующее утро Лиду вновь перевезли в неврологическое отделение, в 226-ю палату. Ее положили на прежнее место, она лежала, но не брала теперь Борину руку и свою, не разговаривала ни о чем, а если их взгляды встречались, когда она открывала глаза, он читал в них едва ли не ненависть к себе. Он понимал эту ненависть; он сам себя ненавидел в эти дни. Да, он знал это, понимал эту страшную ловушку: невозможность жизни без любви и невозможность любви без страданий… И ничего теперь, кроме ненависти и отчуждения в глазах любимой, ждать не приходилось… это правда.

И хоть Лида его ненавидела, а он ненавидел себя, им не было уже друг без друга жизни, и это тоже была правда… И потому совсем не случайно, день на третий, в ее глазах, в далекой-далекой глубине, появилась мягкая какая-то насмешливость над ним — это уже, сама того не подозревая, она прощала его, потому что больше всего на свете из всех людей, кто встретился ей в жизни, она любила его. А что такое жизнь ребенка, от которого пришлось отказаться ради спасения Лиды, они еще пока не знали, все это было еще впереди…

Лида сама протянула к нему руку, взяла его ладонь, провела по ней пальцем и сказала с выдохом:

— Боря, как я тебя ненавидела! — И улыбнулась. И в душе его, из глубины, со дна поднялась морозящая кожу волна благодарности и безмерной любви к ней. Что можно сделать для нее? Как помочь? Как вылечить скорей?

— Ка́к я тебя ненавидела… — повторила она словно в задумчивости и улыбнулась уже настоящей, искренней улыбкой — детской и незащищенной, которую он так любил в ней…

И судьба смилостивилась: лекарство начало действовать, и через несколько дней после родов Лида почувствовала себя непривычно хорошо — ни боли в голове, ни беспокойства под сердцем — как странно… и только лишь слабость общая да болит грудь, продолжающая наливаться ненужным уже молоком… Чтобы молоко не скапливалось, Зина, няня, любившая острое словцо, папиросу, а по вечерам — рюмочку-другую вина, перетягивала Лиде грудь полотенцем, и только она одна умела делать это так, что повязка не сбивалась. Как-то Лида сказала Боре:

— Ты бы хоть цветы ей… — И когда Боря купил цветы, Зина долго отмахивалась, но в конце концов взяла цветы:

— Спасибо… Ни к чему за такое-то… — И грустно улыбнулась.

Через неделю Лида поднималась уже с постели, но из-за общей слабости ходить еще не могла. Боря подкатывал специальное кресло, она садилась, он вывозил ее из палаты, по коридору, по длинному коридору… вот лифт, такой просторный, широченный — «служебный», Боря вкатывал кресло в лифт, они спускались вниз, во двор. И как же здесь, среди деревьев, зелени, свежего воздуха, простора, ощущая на лице нежность ветерка, дующего с реки, как здесь Лида чувствовала себя хорошо, как дышалось здесь сладко и обнадеживающе. На щеках ее чуть разгорались пунцовые пятна, и в эти минуты она казалась такой по-прежнему юной, совсем девочкой… Им разрешали даже выезжать за территорию двора, за ограду, через дорогу, по зеленой поляне к обрыву. Здесь, высоко над пляжем и рекой, приходили в голову хорошие, светлые мысли… чуть кружилась голова, чуть сильней билось сердце… Лида пристально вглядывалась и в даль, и в людей, загорающих на пляже и купающихся в Москве-реке, и в буйствующие — чуть дальше — по берегам реки сады, и даже вглядывалась, чуть прищурясь, в само солнце, красное, огромное, зависшее над горизонтом и пускающее оттуда — низко по земле, над землей, над рекой, над полями — широкие, растворяющиеся в пыль и туманность лучи… Такое было ощущение, будто Лида хотела навсегда запомнить все то, что видела в эти мгновения… Ведь это была жизнь.

ТАМ, ЗА РЕКОЙ…

Там, за рекой, она появлялась почти каждый вечер. Я узнавал ее издалека — по легкой походке, по движениям рук, когда она собирала в поле цветы. Потом она бежала к реке, всегда к одному и тому же ивовому кусту, а из-за куста выходила в ярком купальнике и брела по песчаному берегу, круто сворачивала в воду и шла на середину реки, лениво-томным движением полуподняв руки вверх, шла и поворачивалась — развертывалась всем корпусом то влево, то вправо, и волны полукругом разбегались от ее тела… Она протягивала руки вперед, на секунду замирала и бросалась в воду…

Далеко-далеко за рекой, за полем, у самой линии горизонта, вытянулись в цепочку поселковые дома; примерно посредине селения возвышалась церковь, как бы пронзая горизонт куполом, а справа в совершенном одиночестве замерла деревянная скособоченная мельница. Сзади меня, уже на этом берегу, в сосновом лесу спрятались наши казармы; над казармами, над самыми верхушками сосен догорает вечернее солнце; лучи его окрашивают в мягкие полутона и деревню вдали, и мельницу, и бегущую воду реки. И оттого, что река в постоянном движении, она переливается, поблескивает — и искорки золотого свечения иногда больно, вернее, как-то очень ярко ударяют в глаза…

Однажды я перешел реку по деревянному мосту и направился к ивовому кусту. Я видел, как она купается, а потом — как выходит из реки, настороженно окидывая меня взглядом. Я подошел к ней и сел неподалеку, и она вдруг весело рассмеялась:

— А ты смелый!

Я ничего не ответил.

— Эй, солдат! — сказала она мне и приподнялась с песка. — Солдатик! — повторила она. — Скажи, солдатик, сколько тебе лет?

Она, конечно, ничего не слышала о нас. Я, наверное, был смешной в солдатской форме.

— Я не солдат, — буркнул я.

— Не солдат? — игриво всплеснула она руками. — Может, ты шпион? — и, бросив далеко в реку пригоршню песка, рассмеялась.

— Мы проходим стажировку… — Я слегка заикался от волнения. — Мы проходим в армии стажировку. Я суворовец.

— Как же, слыхали!.. — Казалось, мои слова еще больше рассмешили ее, теперь она смеялась уже безостановочно. — Ну, так сколько же тебе лет, маленький солдатик?

Она накинула на себя ситцевый — белый горох по голубому полю — халатик, достала из широкого кармана странный какой-то, старинный гребень и расчесала волосы, слегка склонив голову влево. Как будто всерьез ожидая ответа, она смотрела мне прямо в глаза, не стесняясь, а тем более — не церемонясь со мной.

— Так сколько же, солдатик? — Она сделала несколько шагов в направлении поселка, обернулась и, было видно, приготовилась прыснуть.

Я ответил, прибавив всего полгода.

Она рассмеялась, покачала головой и, ни слова не говоря, побежала прочь. Вдруг она остановилась, замерла — всего лишь на миг, как будто колеблясь, потом резко развернулась и быстро пошла к реке.

— Солдатик! — крикнула она мне издалека. — А ты не знаешь такого — сержанта Ваню Сидорина?

— Сержанта Сидорина?! — непонятно даже, почему я так обрадовался ее вопросу. — Как же не знаю! Это наш командир взвода!

— А ты не путаешь, солдатик? — Она улыбнулась искренней, слегка растерянной улыбкой. — Солдатик, не путаешь?

— Нет, нет! — радостно кричал я. — Сержант Сидорин — командир третьего взвода. Третий — это же наш взвод!

— Солдатик, солдатик! — она бросила мне букет цветов, как будто перекинув от себя необычную радугу. — Передавай сержанту привет! Слышишь, солдатик? Ване привет передай!

Я подхватил букет и, чуть не выронив его, крепко прижал цветы к груди.

— Ладно, ладно! — кричал я. — Передам. Я обязательно передам! Только от кого? Как вас зовут?

Но она уже не слушала меня, бежала от реки…


— Тревога!..

Со второго яруса прыгаю вниз, наступаю кому-то на ногу — ни слова ругани, одно сопение; галифе, портянка, сапог; гимнастерка, ремень, пилотка. Бегу к пирамиде, хватаю автомат, щелк, щелк — затвор в порядке. В строй становлюсь почти последним.

— Опаздываете, Костоусов! — сержанту Сидорину некогда делать замечания, но ради меня он готов на все.

— Никак нет, товарищ сержант! — Мы уже выходим из казармы, но эти слова я успеваю выпалить с удовольствием: все-таки не я последний, а Вовка Маникин, наш взводный Папа Карло — так прозвали его за маленький рост.

— Разговор-р-чики!..

На плацу нас некоторое время держат в неизвестности, потом вкратце: «Обстановка, товарищи, следующая…», потом — команда, и мы строем, на ощупь бежим занимать оборонительный рубеж. Мушка автомата больно ударяет в шею или затылок — приходится снимать ладонь с ремня и придерживать приклад рукой. Сквозь глухой топот сапог слышу, как сзади тяжело дышит Папа Карло.

— Не отставать, не отставать! — командует Сидорин.

Наконец лес кончается, все лицо исхлестано ветками кустов. Высоко над полем светит маленькая луна; она, конечно, совсем не светит, а просто светится сама по себе. Около траншеи мы вытягиваемся в цепь, каждый прыгает в свой окоп. Сколько дней рыл я этот окоп! Сколько замечаний, даже один наряд вне очереди получил от Сидорина — то длина не соответствует норме, то глубина, то ширина, то бруствер не так устроил. И все время надо было рыть, рыть и рыть — простой лопаткой…

Сидорин недавно стал сержантом, и его направили к нам — стажироваться. Странно ему было поначалу командовать шестнадцатилетними суворовцами в солдатской форме. Он все никак не мог решить для себя — сполна с нас можно спрашивать или не сполна? Потом решил: раз мы в солдатской форме, значит, сполна…

— Рядовой Костоусов!

— Я, — отвечаю шепотом.

— Назначаетесь в разведку! — Сидорин отдает приказ тоже шепотом. — Займете позицию у реки, в черемушнике, вы, кажется, хорошо знаете эти места? — Я рад только одному: что он не видит, как я краснею. — Если что-нибудь заметите на том берегу, дадите знать вот этим фонариком.

— Есть! — я забираю у него из рук маленький продолговатый фонарик.

С детства для меня не было ничего страшней темноты. А теперь, ночью, я должен был ползти метров семьсот к реке, спрятаться в черемушнике и следить за противоположным берегом. Конечно, никто не знал, что я боюсь темноты, особенно если никого нет рядом. Однако сам-то я прекрасно знал это. Но делать было нечего: приказ есть приказ.

Странно, когда я выбрался из траншеи и пополз в направлении реки, я чувствовал в себе какую-то яростную решимость, которой сам от себя не ожидал. Я полз и повторял про себя: «Ты меня нарочно, нарочно послал! Но я тебе докажу, докажу!» В том, что Сидорин послал меня нарочно, я не сомневался ни секунды — это было ясно по той на первый взгляд безобидной реплике, которая понятна только нам двоим.

С автоматом в правой руке и фонариком в левой я полз по холодной ночной земле, и воспоминания сами собой всплывали в возбужденном сознании. Странный получился тогда привет сержанту «Ване Сидорину»! Перед самоподготовкой он вдруг вызвал меня к себе:

— Рядовой Костоусов, объясните, откуда вы знаете Веру?

— Какую Веру? — не понял я.

— В вашем возрасте, суворовец Костоусов, рановато заниматься амурными делами. И потом, кто вам разрешил покидать территорию расположения подразделения?

— Какую… территорию? — Я все еще ничего не понимал.

— Ах, суворовец Костоусов, суворовец Костоусов! Сегодня в 18.00 я наблюдал на том берегу вас с девушкой. Припоминаете такой факт?

— Разрешите доложить, товарищ сержант! Девушка передает вам горячий привет! Она так и сказала: передай, говорит, Ване Сидорину привет, Ване привет передай…

— Вот оно даже как! Сержант Сидорин дожил до того, что получает приветы от девушки через рядового Костоусова?! Рядовой Костоусов, два наряда вне очереди за нарушение воинской дисциплины!

— Есть… — вяло взял я под козырек.

Занятый воспоминаниями, я почти не заметил, как добрался до реки. Если бы берег, густо заросший черемушником, не был так хорошо знаком мне, я бы, наверное, умер от страха. Одно дело, когда я полз, был в постоянном движении, другое — когда спрятался в кустах, замер, затих. Вместе со мной, казалось, замерли во мне и мысли.

Темной ночью, когда даже луна бессильна в борьбе с темнотой, я оказался у реки в первый раз. Днем, а особенно вечерами я здесь бывал часто, но Вера, как назвал ее сержант Сидорин, появлялась все реже и реже. Переходить реку я уже больше не решался, а просто сидел и смотрел, как Вера купается. Один раз я не выдержал и закричал: «Ве-еера-а!..» Она встрепенулась, вгляделась в наш берег, но, наверное, не узнала меня или приняла за кого-нибудь другого. Вяло махнула рукой, разочарованно повернулась и, даже не накинув халатика, а просто перекинув его через плечо, побрела от реки.

— Вы бы лучше, товарищ рядовой, вплавь реку одолели! Может, она бы оценила тогда!

Я обернулся: рядом стоял сержант Сидорин. Он стоял серьезный и советовал совершенно серьезным, как бы даже сочувствующим тоном. Но общая ироничность его слов не вызывала сомнения.

В чем же дело, что значит его постоянное, неутоленное внимание ко мне? Ни один мой промах не оказывался им незамеченным. О реке вплавь он заговорил потому, что для меня, «романтика и мечтателя», как любил повторять сержант, это было немыслимое дело. Когда у нас проходили занятия на полосе препятствий, я еще перепрыгивал ров, пробегал по буму, преодолевал линию заграждения, но как только нужно было перемахнуть через окно пожарной стены — так стоп! Не хватало сил — ни подтянуться, ни тем более перебросить ногу через окно. Сержант выстраивал взвод на полосе препятствий и обычно говорил:

— Романтики, мечтатели! Я воспитываю из вас настоящих солдат! Вы у меня полюбите солдатскую полосу препятствий! Рядовой Костоусов, к выполнению упражнений — готовьсь!..

Слишком увлекшись воспоминаниями, я вздрогнул, когда вдруг среди ночи, точно по направлению к луне, взметнулась ядовито-красная ракета. Я успел разглядеть извилистую линию наших траншей, и в ту же секунду ударила автоматная очередь. Очередь подхватили, началась невообразимая стрельба-перебранка; где-то далеко слева, не в наших окопах, методично, даже как-то холодно-бесстрастно заработал ручной пулемет. Десятки ракет взметались и взметались вверх, и можно было отчетливо видеть бегущего к нашим окопам «противника». Делая короткие перебежки, солдаты приближались к оборонительному рубежу и безостановочно стреляли — то на бегу, то лежа, то с колена. Это атака. Вести наблюдение здесь, на берегу реки, было уже ни к чему — бой начался. Я выбрался из черемушника и начал перебежками в два-три шага пробираться к своим.

Я продвигался вперед уже не перебежками, а ползком, по-пластунски. Слышу начало далекого впереди «ура-а!..». Наши или «противник»? Поднимаю голову, прислушиваюсь… Ничего не понять. Впечатление такое, что «ура» несется и из окопов, и со стороны «противника». Где-то в глубокой дали раздается рев танков, лязганье гусениц. Значит, танки! В ту секунду, как я понял это, я вдруг лечу в невероятную, неведомую пропасть. Резкая боль в левой ноге ослепляет сознание…

Сразу я очнулся или через какое-то время, я не понимаю. Когда прихожу в себя, замечаю, что стрельба утихает, не слышно уже криков «ура», не слышно рева танков.

Пытаюсь встать, но боль в ноге приковывает к земле. Не знаю даже, что со мной: сломал ли я ногу или это просто вывих. Держась руками за кусты, пытаюсь встать на правую ногу и таким именно образом — три точки опоры — лезть вверх. Ничего не получается — подъем слишком крутой. Только теперь я понимаю, где оказался: это не яма, не овраг, а специальный ров, через который «прыгают» танки.

Вокруг уже совершенная тишина: ни выстрелов, ни голосов, только в голове сильно шумит — от пульсирующей боли в ноге. Снова и снова пытаюсь выбраться наверх — бесполезно.

Вдруг как будто слышу голос Сидорина:

— Костоусов!.. Рядовой Костоусов!.. — Прислушиваюсь. — Где вы? Костоусов! Костоу…

— Я здесь. Здесь! — кричу со дна рва.

На секунду тишина, потом трещат кусты, кто-то скатывается ко мне вниз.

— Рядовой Костоусов! — начинает Сидорин грозно. — Вы, кажется…

— Нога, — говорю я.

— Нога? Что еще у вас с ногой? — Он берется за левую ногу. Я невольно вскрикнул.

— Так… — говорит он как бы в раздумье. — Вывих? Перелом? Ну-ка… — Он снова берется за ногу, и я вновь невольно застонал.

— Так, — повторяет он. — Ну-ка, обнимай меня за шею. Да покрепче. Так… крепче, крепче, не бойся… Правая шагает у тебя?

— Шагает…

— Ну-ка, давай помаленьку, вот так… за кусты придерживайся, молодец. Крепче, крепче обнимай, так… Еще шаг… Стоп, стоп! Куда ты покатился? Вася, стоп!..

Оба тяжело дышим.

— Так, отдохнули… Давай дальше, еще немного… молоток! Давай, давай, Вася… А ты ничего, терпеливый… больно ноге?

— Есть немного…

Мы наконец выбираемся из рва и некоторое время молча отдыхаем. Потом я снова обнимаю сержанта за шею (чувствую, как он вспотел), и мы на «трех ногах» шагаем дальше — уж как можем.

— Ты на меня не обижайся… — Каждое слово сержант выговаривает с придыханием. — Я, брат, хочу из вас людей сделать. Ты же будущий офицер… а какой ты офицер, если трудностей не испытал? Так, нет?

— Так, конечно…

— Нет, правда, не обижайся! Я тебе приказываю — не обижайся! Слышишь?

— Слышу. — Мы оба устало-понимающе усмехаемся.

— А ну-ка передохнем… Садись, садись, так… А с Верой мы вместе школу кончали, ты на меня не обижайся… Она теперь в институте учится, а я в армии. Так-то…

— Да я что!

— Вот… А девчонка она хорошая… Ну-ка, встали… Потопали, потопали, так… Ты, значит, того… этого… Вы о чем с ней говорили тогда у реки?

Тут мы слышим: к нам кто-то приближается.

— Товарищ сержант, это вы? — настороженным шепотом спрашивает Папа Карло.

— А-а, рядовой Маникин! Живо сюда! Вопросы — позже! Ну-ка, подхватывай Костоусова! Та-ак, молодец…

Одной рукой я обнимаю сержанта, другой — Папу Карло.

…В тот день у меня было странно-уверенное предчувствие, что я увижу ее. Полосы солнечного света пронизывали кроны сосен — каждая иголочка, каждая травинка, попавшая в струи света, выделялась по-особенному отчетливо и резко. В молодом ельничке, в бороздах, оставшихся еще со времен лесонасаждений, я находил много рыжиков. А из-под елок, сочно-зеленые лапы которых касались земли, выглядывали в желтых шляпках маслята…

Никогда еще я не пользовался такой свободой, как в тот месяц. После выписки из санчасти меня освободили от всех дежурств, не говоря уже о строевых занятиях, полевых учениях и прочем. Почти целыми днями я мог бродить по лесу, уходить к реке, удить рыбу. Но если я сидел на берегу реки с удочкой, то сидел не ради рыбалки… Я все ждал, когда на том берегу появится она. И по лесу гулял не потому, что особенно хотелось, а потому, что нельзя же все время сидеть на берегу! Нога моя зажила еще не совсем, и при ходьбе я опирался на палку…

Когда я вышел к берегу реки, ноги сами повели к тому месту, где я обычно прятался в черемуховых кустах. Я знал, что буду сидеть и ждать, когда она появится на том берегу…

…Как сейчас вижу, она вошла ко мне в палату. У меня сидел Папа Карло, он вытаращил глаза, захлопал ресницами — я ему немного рассказывал о Вере. Потом его как ветром сдуло. А она… Она вдруг рассмеялась — точно так же, как смеялась в первый раз. Подошла к моей койке, села рядом и, время от времени спрашивая: «Что, солдатик, не ожидал, да?..», смеялась звонким, веселым своим смехом.

— Я узнала, что ты герой… что ты храбрый маленький солдатик. Что ты умеешь терпеть, переносишь любую боль, бедный мой маленький солдатик… И вот я пришла навестить тебя, не прогонишь меня?

— Меня вообще-то Василием зовут, — хмуро буркнул я, едва сдерживая улыбку.

— Да знаю я, как тебя зовут. Вася Костоусов! Но лучше я буду звать тебя — «мой маленький солдатик»! Ты мой добрый гений, ты даже сам не знаешь, каким добрым гением оказался для меня… Вот хочешь, поцелую тебя за это?!

И, не дождавшись ответа, она наклоняется надо мной, обдает мое лицо горячим дыханием и целует в левую щеку. Никто еще, кроме мамы, не целовал меня, и поэтому со мной происходит что-то невероятное — я закрываю глаза… Я закрываю их невольно, от какого-то странного чувства, которое сильней меня, сильней моей воли…

Она ушла так же стремительно, как и появилась. Я смотрю на соседнюю пустую койку, на которой она оставила два красных яблока, и чувствую, что мог бы сейчас расплакаться.

Я пробираюсь через кустарник к своему заветному месту. Почему-то я уверен, что сегодня обязательно увижу ее. Подхожу к своему месту — и действительно слышу ее голос! Значит, предчувствие не обмануло меня… Сердце бьется очень громко. Я прислушиваюсь к ее голосу… странно, какие-то немыслимые, невероятные слова… как же так? А она говорит, говорит:

— Ласковый мой, родной… Не знаю, ох, не знаю, милый, как буду жить без тебя, не знаю… — Какое-то время ее голос звучит приглушенно, переходит в слабый, беззащитный шепот. — Как хорошо ты целуешь…

— Вера, Верочка…

— Как ты мог подумать такое… Мало ли что я учусь, а ты служишь… Господи, как я измучилась, думала, ну почему, почему он не приходит больше, разлюбил, наверное, меня? Каждый вечер бегала к речке, купалась — все ради тебя, для тебя. Думала, увидишь, поймешь… — И снова приглушенный шепот, а в ответ только одно:

— Вера, Веронька…

— Ласковый мой, мой единственный… — Она смеется, но не насмешливым своим, а доверчивым, опьяненным смехом. — Буду ждать тебя, ждать… только тебя…

Впервые я невольно слышу, как говорят, когда любят. Не в том дело, какие были это слова… Главное — как они говорились, как она произносила их. Я стоял растерянный, оглушенный, какое-то недетское горе, недетская боль вдруг вошли в мое сердце. Впервые я испытал ту боль, которую испытаю в будущем еще не раз и которая, быть может, знакома и вам: ты — любишь, а тебя — нет.

Что мне было делать? Я оказался третьим…

БЕЙ, БАРАБАН!

Ночью я долго не мог уснуть. Неужели завтра, когда дежурный по роте прокричит: «Подъем!» — наступит день, о котором я так долго мечтал? Завтра в общем строю с барабаном наперевес, в белых перчатках, в черном мундире с золотыми пуговицами, в парадных брюках с алыми лампасами буду маршировать по городу и я, совсем недавно простой мальчишка, а теперь… Нет, не в том дело, что теперь я был суворовцем, а в том, что я был барабанщиком. Завтра впереди училищного строя мы будем шагать до площади 1905 года по городу, утопающему в зелени, в ярких транспарантах и флагах, бурлящему от празднично одетых, веселых, смеющихся людей. И весь этот праздничный мир будет с восхищением смотреть, как мы четко печатаем шаг по мостовой, как по команде командира взметаются наши палочки и вот уже слышится гулкая, ритмичная дробь в такт тысяченогому шагу: бей, барабан, бей, бара-бан… А потом, когда на площади выстроятся войска нашего военного округа, именно мы, суворовцы-барабанщики, после долгой, коленчатосложной команды: «…на одного линейного диста-а-анция… пер-рр-рвая рота пр-р-рямо… остальные напр-р-раво!.. шагом… ар-рш!» — именно мы сделаем первый шаг по пустыне булыжной площади, такой она кажется необъятной и страшно манящей. И с этого момента, как только мы ударим в барабаны и стройной коробкой 8×8 (шестьдесят четыре взволнованных мальчишечьих сердца) двинем в марше вперед, ничто уже не будет существовать для нас, кроме желания выдержать, не сбиться, дойти сначала во-о-он до того ориентира, а потом палочки — в правую руку, а левую — на ремень барабана, и уже под мощно-веселый, как бы приподнимающий тебя над землей марш сводного военного оркестра пройти с высоко поднятой головой мимо праздничной трибуны. Военный парад принимают генералы и офицеры, и на их суровых лицах иногда мелькнет нежная или растроганная улыбка — ведь нам, открывающим парад, по одиннадцать лет…

Я не могу уснуть. Страшно представить, что я чуть было не лишился завтрашнего счастья по собственной глупости. Нет, это даже не глупость была, это как будто странная сила подхватила меня тогда и повела за собой. У нас считалось особым шиком сбежать в «самоволку», а в тот день ко мне приехал Коля Барышев, мы с ним вместе поступали в училище, ровно год назад приехали из одного поселка, но мне повезло — я сдал экзамены хорошо, а Колька провалился на арифметике. Он не мог примириться со своим горем, часто приезжал в город, и ему, наверное, казалось, что, бывая в училище, он приобщается к жизни суворовцев. А горе его было настоящим, потому что поступить в училище можно лишь однажды в жизни: после четвертого класса; провалившись, ты навсегда лишался возможности стать суворовцем: на следующий год ты становился переростком. Я был суворовцем всего лишь год, и среди моих товарищей-«салаг», как нас называли старшеклассники, мало кто решался на «самоволку». Но с Колей Барышевым у меня сложились особые отношения: он смотрел на меня как на бога, и поэтому часто я играл перед ним этакого храброго и бесшабашного вояку; этого «вояку», которому было одиннадцать лет, можно хорошо представить.

— Так дядя Ваня и не повидает тебя… — вздохнул Колька, когда мы сидели с ним в вестибюле училища.

— Приехал бы с тобой.

— Он у бабушки на ВИЗе остался… плечо у него здоровски разнылось. От осколка.

— А поехали к нему сами?

— Тебя ж не отпустят, — уныло протянул Колька. — Не воскресенье ведь.

— Подумаешь, не отпустят! Я и спрашивать никого не буду. Раз только — и в «самоволку».

— Да ты что?! — испугался Колька. — А если поймают?

— Не бойся, не поймают. Что я, в первый раз, что ли? (А сам и не думал никогда о «самоволке».) Это для меня плевое дело…

Что это было на самом деле, я ощутил только тогда, когда очутился по ту сторону училищной ограды. В «самоволку», как я заметил, всегда уходили через сад, забирались по тополю на забор и спрыгивали на землю. Обычно этим занимались старшеклассники, бегали к девчонкам на свидания. Ну забрался на забор и я — сердце колотилось страшно громко, а как только спрыгнул на землю, почувствовал себя настоящим преступником. Все, что уже вошло в мое существо за год учебы в училище — святая вера в законы и порядки военной жизни, теперь бессознательно протестовало против моего безрассудства. Но отступать было поздно: лучше погибнуть с музыкой, чем выглядеть в глазах Кольки трусом.

Мы шли, я разговаривал с ним нарочно громко, нес для храбрости какую-то чепуху про то, как я был дневальным, стоял у тумбочки с автоматом (а нам еще и автоматы-то не показывали), вдруг в казарме появился дежурный по училищу подполковник Тресвяцкий, я ему: «Стой, кто идет?» — и автомат на него. («Ну да-а?..» — удивляется Колька.) «Дежурный по училищу подполковник Тресвяцкий, — отвечает он. — Молодец, товарищ суворовец. Благодарю за службу!» («Здорово!» — восхищается Колька.) Но это еще что, — продолжаю я, — слушай, что дальше было. (И ведь вру, вру все это Кольке.) Подполковник приказывает: «А ну-ка, товарищ суворовец, проверим вас на знания устава внутренней службы. Докладывайте первый раздел!» («А чего это? — спрашивает Колька. — Здорово трудно, ага?») Ну, я как начал ему выдавать, оттараторил без запинки, так, мол, и так, а он говорит: «Ну, товарищ суворовец, удивили вы меня, буква в букву, параграф в параграф!» (Слово «параграф» я выговаривал с трудом, запинаясь, но Колька все равно верил. «Так тебе и медаль дадут! — сказал он с восхищением. — Будешь, как дядя Ваня: грудь в орденах!») Эта мысль — про ордена и медали — мне, конечно, нравится, я уж и сам начинаю верить, что скоро орденом меня наградят, вот бы здорово приехать домой, а на гимнастерке у тебя настоящий орден. Ну или хотя бы медаль… на крайний случай.

Мы наконец выбираемся из военного городка, выходим на главную улицу. Теперь даже в своей суворовской форме я не так приметен в разноцветье гражданской одежды. В трамвае мы забираемся с Колькой на заднюю площадку, где всегда полно народу, тем более теперь, перед праздником. Все куда-то спешат с набитыми сумками и авоськами, гул стоит, смех, кто-то с кем-то ругается, кто-то кого-то успокаивает, а над всеми командует слегка надтреснутый голос кондуктора: «Граждане, кто не уплатил за проезд? Граждане, имейте совесть, граждане, контролер пойдет, я не отвечаю, граждане…» Я пихаю Кольку в бок:

— Ты зачем за меня передаешь? Нам положено бесплатно.

— Ну да?..

Я улыбаюсь: все-таки чудной у меня друг Колька Барышев, все его удивляет и восхищает во мне, а мне приходится из-за этого страдать, корчить из себя героя. Ну ладно, на то я и суворовец, чтобы терпеть. Я-то знаю, в нашей суворовской жизни не все так красиво и заманчиво, как это кажется со стороны: у нас ведь есть будни, учеба, труд, но уж так повелось, все смотрят на нас как на особенных, да я и сам, по правде говоря, часто чувствую себя счастливым, удачником.

Ехали мы на ВИЗ долго: ВИЗ — это район такой в городе, где находится Верх-Исетский металлургический завод. И пока ехали, я совсем успокоился, подумал: а здорово я в «самоволку» убежал, вот узнают ребята в роте, перестанут дразнить «маменькиным сынком».

Как только объявляют нашу остановку, мы выпрыгиваем с задней площадки на асфальт. Остановка на взгорке; отсюда, как ручейки, растекаются вниз дорожки — к магазину «Одежда», к Исеть-реке, к зданию завода. И по той дорожке, которая петляет к реке, мы побежали весело и восторженно: спуск был крутой, дух захватывало! Там было пересечение нашей дорожки и асфальтированного тротуара, и вот мы бежим, и уже нельзя остановиться, а я вдруг вижу, что Колька летит прямо на нашего офицера-воспитателя майора Сизова. Внутри у меня так все и оборвалось. И не успел еще никто ничего сообразить, как Колька с налету врезался в майора, тот успел только вытянуть вперед руки, принял на себя бегущего Кольку, чуть приподнял его и спружинил удар. Все это майор сделал с легкой усмешкой, даже как будто весело, сказав: «Оп-па! Ну, даешь, боец!» — пока… не заметил вдруг меня. Не хотел бы я больше увидеть, какие у него были глаза! Обычный день, вторник, и вдруг… кого же он увидел в городе? Суворовца из своего взвода! Откуда он взялся? Почему? Мысль о том, что я сбежал в «самоволку», не сразу даже пришла ему в голову: он всегда думал обо мне хорошо, ставил меня в пример, и вот… Я бежал, всем корпусом подавшись назад, тормозил: лучше б я провалился сквозь землю, растворился бы в воздухе, чем… так я и не смог затормозить — мягко, но врезался-таки в офицера-воспитателя.

— Так… — протянул майор Сизов. — Та-ак, товарищ суворовец! (Он даже по фамилии меня не назвал.) Это что же это такое… на первом году уже в самовольную отлучку отправились?! И кто?! Отличник учебы! Гордость взвода! Не ожидал…

В это время на развороте заскрипели тормоза трамвая, помню очень хорошо, этот скрип как будто спас меня: слова майора потонули в трамвайном шуме.

— Дяденька майор, дяденька майор, — залепетал Колька. — Это я… мы с дядей Ваней… мы за лекарством в город… он не виноват. Это я… я…

— Не «дяденька майор», — буркнул я, — а товарищ майор. — И отвернулся.

— Товарищ майор, товарищ майор, — лепетал Колька, — он на фронте воевал… у него ранение… он не смог сегодня, мы…

— Ничего не понимаю, — нахмурился майор. — Кто на фронте воевал?

— Дядя Ваня! Мы приехали, у него рука совсем разнылась… его под этим… как его… под этой… под Ельней контузило… Ему Витю посмотреть охота в суворовской форме… а он не может…

— А вы что молчите, товарищ суворовец? — строго спросил меня майор. — Спрятались за спину гражданского мальчика! Надо отвечать за свои поступки.

— Так ведь он ни при чем… — снова начал Колька.

Вокруг нас собирался народ, смотрели на нас с Колькой жалостливо, а на майора просительно.

— Ну-ка отойдем в сторонку! — показал майор рукой. — Разрешите, граждане. Разрешите, разрешите! — И когда мы отошли, спросил: — Ну, что там у вас за дядя Ваня такой?

— О, дядя Ваня! — восхищенно выпалил Колька. — Он гвардии старшина запаса огнестрельного минометного батальонного полка!

— «Минометного батальонного полка», — усмехнулся майор Сизов и, повторив: — «Минометного батальонного огнестрельного»! — даже рассмеялся. — А ну где он у вас живет, гвардии старшина запаса? Показывайте! — И обратился ко мне: — А с вами, товарищ суворовец, разговор особый. Пусть вот ваш дядя Ваня полюбуется на вашу дисциплину.

— Он не мой дядя Ваня. Он его дядя Ваня, — буркнул я.

— Вы уже и пререкаться научились? Не зна-а-ал…

— Мы в город к бабушке приехали, у нее травы разные… Бабушка-то у нас ой старенькая, хлопочет около дяди Вани, совсем он занемог…

— Понятно… «занемог», — снова усмехнулся майор гражданским словам Кольки.

Сначала дядя Ваня ничего не понял — подумал, мы его навестить пришли, я и мой офицер-воспитатель, вот какие хорошие да внимательные, а потом, когда услышал, что я в «самоволку» сбежал, нахмурился:

— Ну, Колька, я с тобой дома поговорю! Тут тебе не в поселке у нас, тут военное училище. Зачем Виктора сманил?

— Дядя Ваня, я сам! — сказал я. — Он не виноват.

— «Сам»… знаю я, как вы выгораживаете друг друга. Вот у нас случай был… простите, товарищ майор, вы на каком фронте воевали?

— На Белорусском.

— Соседи, значит. Мне на 2-м Украинском пришлось одно время… А случай, значит, такой. — Дядя Ваня выпустил густую струю дыма (он всегда курил козью ножку). — Слышь, мать, — обернулся он, — ты там сообрази чего-нибудь на стол.

— Чего? — Бабушка приставила к уху ладошку.

— На стол, говорю, мам… сообразила бы чего-нибудь. — А, ну да, ну да, Ванюшко.

— …а случай, значит, такой. — Дядя Ваня снова выпустил струю дыма. — Я батареей командовал, вызывает меня комбат: «Где там наводчик у тебя… Прокофьев, кажется?» — «Так точно, товарищ комбат, наводчик Прокофьев!» — «Он у тебя что, военного языка не понимает? Ему где приказано быть: на КП? Или где?» — «Так точно, товарищ комбат. На КП! Разрешите доложить, легкая контузия у него. Через два часа будет на КП!» — Выгородил я его. А контузия была… знаете, как оно на фронте, товарищ майор… Отпустил я его перед боем с медсестрой попрощаться. Любовь у них была. Вернулся от комбата, а вместо блиндажа, куда он пошел, воронка. Прямой фугасной накрыло… Да-а… — глубоко затянулся дядя Ваня. — Выгородил вот его, хотел как лучше. А оно, вишь, как вышло…

— Вот и он не понимает, — кивнул майор на меня, — что убежал, а случись военная необходимость — бойца нет на месте. ЧП! Солдат должен быть всегда на своем посту, такова суть военной жизни.

— То-то и оно, — сказал дядя Ваня. — Но сейчас не поймут они, товарищ майор, для них это слова, игра.

— Хотел я его, — продолжал майор, — из барабанщиков исключить. Скоро военный парад… отличник учебы, один из лучших барабанщиков — и вот «самоволка». Таким суворовцам не место на военном параде.

— Ой, дяденька майор! — взмолился Колька.

«Дяденька…» — передразнил я его про себя со злостью.

— Оно, конечно, так, — вздохнул дядя Ваня. — Но с другой стороны… Ну, с наступающим праздником, товарищ майор!

— Спасибо, но мне нельзя. Служба. А вас от всей души с праздником!

— Спасибо! — широко улыбнулся дядя Ваня.

— Ладно, — вдруг сказал майор, — на первый раз объявлю ему выговор, а в параде пусть участвует.

— Ой, дяденька майор! — обрадованно вскрикнул Колька.

«Эх, ты, дяденька, дяденька…» — ликующе передразнил я его про себя.

— Не к кому-нибудь все-таки убежал, — продолжал майор, — а к гвардии старшине запаса огнестрельного минометного батальонного полка!

— Чего? — удивился дядя Ваня. — Чего, чего?

— Так представил вас племянник.

И тут они оба как засмеются! И мы с Колькой тоже рассмеялись; дядя Ваня смеялся до слез…


…Незаметно я все-таки заснул.

Утром, когда нас выстраивают в училищную колонну и под звуки военного марша мы шагаем к площади 1905 года, невозможно передать чувства радости — на грани ликования, счастья, восторга, которое переживает каждый из нас, а тем более мы — суворовцы-первогодки, барабанщики, идущие впереди общего строя! Я знал, нас любят в городе, но никогда не думал, что так сильно: со всех сторон неслось: «Суворовцам, ура-а!..», «Да здравствуют суворовцы!», «Советской Армии, ур-ра!..», «Слава воинам-защитникам, слава суворовцам! Ур-ра!..» Гремели барабаны, печатался шаг, слышались команды, заливалась труба горниста, из распахнутых окон неслись военные марши, высовывались люди, бросали цветы, флажки, трепетали в окнах занавески, развевались флаги, вдоль строя по тротуару бежали мальчишки, кричали: «Ур-ра, ур-ра, суворовцам!» — и такой это был пестрый, разнородный, как бы даже красочный шум, какой случается только в праздники! И небо сегодняшнее — нежного голубого оттенка, с мелкими перистыми облачками, быстро летевшими за ветром (день был ветреный), и солнце, еще только разгоравшееся, по-весеннему мягко сыпавшее на город лучистое тепло, и резкий запах вырвавшихся из почек тополиных листьев, и вся в нежном цвету молодая акация, ровными рядами провожающая наш строй, — все это заполнено светом, весной, воздухом, красками и радостью. Как приятно маршировать по такому городу в такой день, в таком строю! Весь этот путь — от училища до площади 1905 года — показался мне цветным сном…

А когда войска замерли на площади, и куранты пробили ровно десять часов утра, и над морем людей повисла секундная глубокая тишина, волнение мое, как и волнение моих товарищей, достигло высшего предела. Плохо помню, как наконец — по команде — мы ударили в барабаны, и наша коробка двинулась вперед. Как мы шли, что делали мои руки, что я видел, что слышал, как мы проходили мимо трибуны, как нас приветствовали — ничего этого я совершенно не воспринимал, движения были автоматические, никогда в жизни я не чувствовал себя столь растворенным в чем-то огромном и великом, что просто несоизмеримо с жизнью одного человека, тем более мальчишки. Опомнился я, когда мы, пройдя площадь, свернули в переулок, вышли на параллельную главному проспекту улицу и слились с демонстрантами; как их было много! — на несколько километров протянулись они вдоль улицы: ждали своего часа, когда закончится военный парад (после нас пошла техника), и уж тогда по улице Ленина, по площади 1905 года мимо трибун пойдут они с флагами, транспарантами, лозунгами, портретами, шарами, цветами — рабочие, инженеры, строители, студенты, школьники. Сейчас они ждут, а мы шагаем строем мимо них, и наш барабанный бой, и марш нашего оркестра, и приказы командиров — все это сливается с песнями демонстрантов, их весельем, криками и шумом. Вот здесь пляшут прямо на улице под гармонь, вот здесь студенты поют песню под гитару, собравшись в круг, вот здесь снова пляшут, а вот здесь затянули старинную революционную песню, щеки старичков и старушек пунцово разгорелись, глаза по-молодому блестят, и молодо-энергичны все их движения, а на груди — алые банты или красные гвоздики. А вот здесь что-то репетируют: на машине, обтянутой кумачовым материалом, стоит мужчина и, как будто дирижируя руками, командует: «Рабочим прокатного цеха — слава!» — «Слава!» — как эхо откликаются демонстранты. «Славным нашим женщинам-труженицам — ура!» — «Ура!» — подхватывает эхо. А мы идем дальше, мимо новых и новых демонстрантов. Где-то продолжается парад, где-то с ревом идут и идут эшелоны танков, самоходок, орудий и ракет, а мы, буквально потонув в людском море, возвращаемся в училище. Командир роты объявляет нам благодарность. Мы уже пришли в себя, мы уже и видим, и слышим, и понимаем, и как приятно сознавать, что со своей задачей мы справились отлично, хотя и были как во сне от волнения; командующий парадом передал суворовцам-барабанщикам личную благодарность, командир роты объявил ее нам, и теперь мы полны удовлетворения, а главное — как-то спокойно-спокойно теперь на душе, мы расслабились и идем свободным шагом…

И потом, когда я уже отпущен в увольнение и еду на автобусе домой, в свой поселок, где меня ждет не дождется мама, праздник словно мчится за мной следом. Всюду народ, песни, пляски, веселье, смех и шутки. И только я выхожу из автобуса, как вновь попадаю в праздничное окружение людей. Дома меня встречают как героя, мама вытирает уголком платка слезы, а они бегут, бегут, дядя Ваня похлопывает маму по плечу, говорит:

— Ну, ну, Варвара, чего ты… сын приехал, а ты… Брось, Варвара…

Колька с дядей Ваней давно уже ждут меня. Колька вьется около меня и тараторит:

— А мы тебя видели! По телеку… мы пришли… и парад по телеку… и барабаны: бей, бара-бан, бей бара-бан, бум-бубу-рум, бум-бубу-рум!.. Не веришь, спроси у дяди Вани… И про тебя говорили… говорят: в первых рядах шагает, шагает!.. — Он захлебывается. — Дядя Ваня, скажи ему, он не верит, ведь правда?

— Смотрели мы тебя там, смотрели, — говорит дядя Ваня, хитро улыбаясь, — вроде ты, а вроде не ты…

— Да он, он! Я видел. Рукой так отмахивает: раз только, р-р-раз! Здо-о-орово!..

А по телевизору еще и сейчас показывают демонстрацию. Вот интересно — я от нее уехал, а она меня догнала дома. До чего же в самом деле здорово! Как будто весь мир соединился сейчас и всюду праздник и счастье. Мне кажется, что среди демонстрантов я узнал одну старушку и старичка, которые пели революционную песню. Или вот того, который с машины кричал про прокатный цех, этого я точно узнал, я закричал: «Смотрите, смотрите, это он, я узнал!» — а никто ничего не понимает, только смеются, и мама, и дядя Ваня, и Колька. И вдруг после демонстрации начинают повторять репортаж о военном параде, я прямо впился глазами в экран, потому что… потому что там показывают нас! Вот пропели фанфары, раздается команда, и… я вижу, как наша, наша рота ударила в барабаны и шагнула вперед. Мы идем, нас показывают крупным планом, но себя я не вижу, нет, меня не видно, я маленького роста, я шагаю сзади, а голос диктора гремит над нами: «На площадь вступают суворовцы! Впереди прославленного суворовского училища шагают барабанщики. Созданное в годы Великой Отечественной войны, суворовское военное училище воспитало не одно поколение офицеров и командиров. В традициях училища блестящая военная подготовка, отличная дисциплина и высокая успеваемость. Сейчас на площадь вступили самые маленькие представители суворовского училища. Лучшим из лучших было доверено открывать парад нашего военного округа. Вы видите сосредоточенные, счастливые лица ребят. Сколько труда, любви и энергии затратили барабанщики, прежде чем с такой легкостью, изяществом и военным задором шагать перед нашими глазами. Сейчас вы видите гордость суворовского училища, отличников учебы барабанщиков Виктора Сиянова, Юрия Костина, Владимира Ковальчука, Тимофея Смирнова, Александра Чуносова и Николая Осадчева. Да здравствуют суворовцы, достойное пополнение рядов Советской Армии! На площадь вступают воины… В годы Великой Отечественной войны…»

Когда называют фамилию — Сиянов, теплая волна окатывает меня с головы до ног. В это время мы вдруг слышим мощные, страшные по своей силе, далекие взрывы не на экране, нет… Дядя Ваня первый выглядывает в распахнутое окно, смотрит в небо, мы тоже все смотрим и видим четко и ясно на голубом небе несколько белых облачков.

— А ведь это… — говорит дядя Ваня задумчиво, — это, кажется, боевые. Боевые ракеты…

И только он это сказал, раздался еще один, сильнейший, но очень-очень далекий взрыв — новое облачко взметнулось в небе и тут же, казалось, рассыпалось на мелкие части.

Через пять минут небо было по-прежнему чистое и голубое.

Праздник продолжался, вскоре мы совсем забыли об этих взрывах… и лишь через неделю я узнал, что это были не простые взрывы. Был праздник, всеобщая беззаботность, радость и счастье, а над нашим уральским городом появился самолет-разведчик Пауэрса, и кто-то, кто всегда оставался на боевом посту, нажал по команде на кнопку, и крылатые ракеты взметнулись навстречу врагу.

Я сам видел осколки самолета Пауэрса, нам показывали их в суворовском училище. Жесткие, упругие, серебристого оттенка…

Я сам все видел; я пережил в тот день счастье — вместе с друзьями я шагал по площади 1905 года, и наши барабаны пели нежно и грозно: бей, бара-бан, бей, бара-бан…

ДРУГУ СМОТРИ В ГЛАЗА

1

Маленький автобус с промерзшими стеклами, весь в клубах белого морозного пара, подкатил к конечной остановке, дверцы со скрежетом раскрылись, и я, с чемоданчиком в руках, выпрыгнул на утрамбованный сотнями ног снег. На мне была длинная, черного цвета, как и мой чемодан, суворовская шинель. Поставив чемодан на землю, я поправил на голове шапку, одернул шинель, подтянул ремень, похлопал по лампасам брюк перчаткой, словно отряхивая их от снега, и, подхватив чемоданчик, пошел по дороге вперед.

Я шел и всем своим видом старался показать легкость, радостность своей походки, но давалось это с трудом: чемодан был тяжеловат. Сначала на почтительном, а затем уже совсем близком расстоянии от меня следовала группа поселковых ребятишек. Восхищение мной, которое с неподдельной искренностью светилось в ребячьих глазах, наполняло меня гордостью — не личной, а за всех нас, моих товарищей-суворовцев, и силы от этого удесятерялись во мне. Толпа ребятишек все разрасталась, и это в конце концов измучило меня. Я не мог у всех на виду поставить чемодан на землю и отдохнуть — было стыдно, могут ведь подумать, что не очень силен наш брат, — я лишь изредка перехватывал его в другую руку и шел дальше. Силы мои были на исходе; тогда, прежде чем свернуть в переулок и выйти на родную улицу, я вдруг внезапно остановился, обернулся и начал в упор смотреть на преследователей. Это их очень смутило; не понимая, почему я так твердо и даже как-то рассерженно смотрю на них, они начали потихоньку рассеиваться, расходиться кто куда, пряча почему-то глаза… «Ладно, ладно, — думал я, — ничего…» Я снова зашагал вперед, свернул в проулок и незаметно покосился назад. К ужасу моему, за мной плелся еще один мальчишка, на вид первоклашка, но какое-то взрослое упорство было в его глазах, когда я крикнул ему: «Ну! Чего тебе надо?» Он не испугался, хоть и остановился, и отважно спросил:

— Скажите, вы правда суворовец?

— Конечно, правда. Разве не видишь?

— А-а… — как-то очень неопределенно протянул он, словно бы даже разочаровавшись в чем-то, повернулся и медленно, не показывая вида, что испугался или смутился, пошел прочь.

Наконец-то я вздохнул, когда, выйдя на свою улицу, поставил чемодан на землю, никого теперь не стесняясь, да и никого не видя, — улица наша короткая и малолюдная. Сладко мне было отдыхать, чувствовать немоту, даже ватность в руках… И стоял я так долго, пока не заметил в конце улицы какого-то человека, вышедшего, видно, со двора на улицу подчистить снежок у дома. Я снова поднял свой чемодан; был ясный, не очень морозный, звонкий день; я шел и слушал равномерный, приятный для меня скрип собственных сапог; теперь мне было легко… Я подходил к дому, где жила Саша, уже не слыша поскрипыванья сапог, а чувствуя лишь гулкие удары своего сердца. Я проходил мимо ее дома как проплывал: медленно, плавно, важно, со значением, — но я не знал, видел ли кто-нибудь меня в окно из этого дома, да и вообще видно ли что-нибудь в окно, может, стекло замерзло? Но я хотел, чтобы Саша увидела меня сейчас! Видела ли?

Так и прошел я мимо, не зная…

Мама была на работе — ждать бесполезно, и я решил пойти на каток.

Захватив с собой коньки, я все кружил около Сашиного дома, надеясь случайно встретить ее. И все-таки, когда она с портфелем в руках вышла из-за поворота, вероятно, возвращаясь из школы домой, и мы столкнулись почти лицо в лицо, я растерялся от неожиданности и смущения.

— Здравствуй, Саша… — пролепетал я.

— Здравствуй… — споткнувшись на слове и оробев от этого, ответила она.

На ней были валенки, черная шубка и спортивная вязаная шапочка, из-под которой выглядывали две черные косички с алыми бантами.

— А у меня уже каникулы! — весело и трепетно сказал я. — И дома никого. Пойдем кататься? — И показал на коньки.

— Здорово! — сказала она. — А у нас только с завтрашнего дня. Вот не везет!

Мы медленно пошли по направлению к их дому. Она вдруг весело рассмеялась:

— А вот меня возьмут и не отпустят! Давай говорить «ты»?

— Давайте. Давай… — поправился я и сказал: — А ты скажи дома…

— А вот и не буду ничего говорить! Давай вместе зайдем?

— Неудобно знаешь как!..

— Да у меня папка вот какой хороший! Пошли, — потянула она меня за руку.

Делать нечего, пришлось слушаться…

— О, да к нам сегодня гости! — воскликнул Сашин отец, завидев нас. — Да какие гости! Ну, проходи, проходи, молодец…

— Да нет, я тут… я сейчас… Здравствуйте.

— Папа, можно я с Володей… можно, мы на каток сходим…

— О чем разговор! Да проходи, проходи, не стесняйся, что же я тебе руку под порогом, что ли, жать буду? — Он все-таки затянул меня в комнату, прямо в шинели и, с уважением заглядывая мне в глаза, которые я прятал от смущения, — ухажер все-таки! — крепко пожал мне руку. А я вдруг так растерялся оттого, что взрослый человек пожал мне руку, что чуть с ходу не взял под козырек и не выпалил: «Здравия желаю!..»

— Как там жизнь военная? — спрашивал меня отец, пока Саша бегала по комнатам, собираясь на каток.

— Жизнь военная ничего, — пищал я детским баском.

— Служишь?

— Приходится, — отвечал я важно. — Служу.

— Ну, и как там, на Курильских островах? — рассмеялся он весело. — Ничего?

А я и не знал, как там, на этих островах, и отвечал:

— Да на Курильских островах все по-старому. Ничего.

— Учишься как, тоже ничего?

— Ничего. Отлично.

— Слыхала? — крикнул отец Саше. — Кавалер твой вон как учится. А ты?

При этом явном слове «кавалер» я покраснел и опустил глаза.

— Так, так… — говорил отец. — Ну, ну… Молодец. По мамке не скучаешь?

— Вот еще.

— Пошли! — выручила наконец Саша. — Готова.

А на катке играла музыка; искрились гирлянды зажженных разноцветных ламп; мощные прожекторы освещали удивительный, мелькающий калейдоскоп платьев, курточек, брюк, шапочек, свитеров, бантиков, шарфов. И в этот калейдоскоп мы влились, как в свою стихию, и сначала катались на некотором расстоянии друг от друга, а уж только затем, да и то иногда, взявшись за руки. Это было в первый раз в моей жизни, что я катаюсь с девочкой за руку, оберегая и защищая ее, а не то что разбегаюсь, толкаю или даже сшибаю девчонку с ног, как это бывало на училищном катке, где — от смущения и робости — не находишь иного способа выказать свои чувства к понравившейся девчонке. И там, на катке, нам было и странно и завидно смотреть на наших же суворовцев-старшеклассников, которые катались со своими напарницами спокойно, степенно, о чем-то таинственно разговаривая и над чем-то заговорщически, взволнованно смеясь. Даже когда Валька приводил на каток Иру и они катались вместе, но не вдвоем, а вместе со мной, им в голову не приходило взять друг друга за руку, а я к тому же не отставал от них ни на шаг. Обычно я словно с ума сходил, разгонялся и со всего маху старался врезаться в них, сшибал то Вальку, то Иру, то сам больно падал, и никто даже и не думал на меня обижаться; или начинал на глазах у обоих выделывать какие-нибудь штуки, которым специальных названий, наверно, и нет, но которые многие из нас умели делать из лихости, озорства и хвастовства. Валька, к тому же, большинства этих фигур делать не мог и потому, по моим представлениям, в глазах Иры должен был выглядеть слабаком; когда рядом с нами была Ира, вернее, когда рядом с ними был я, наша дружба с Валькой превращалась в яростное соперничество, особенно с моей стороны. Надо отдать Вальке должное: он никогда не обижался на меня, он вообще был самый безобидный человек на свете…

Хотя я пришел на каток в суворовской форме, я не особенно выделялся на общем пестром и ярко-красочном фоне; само собой приходило ко мне ощущение свободы. Но вскоре, куда бы мы ни катились, перед нами образовывался некий коридор, нам давали дорогу, а это значит, что нас всюду замечали и за нами наблюдали. Мне вдруг показалось, что все как будто чего-то ждут от нас, от меня, чего-то необыкновенного и красивого, раз уж, если не я, то моя форма была такая красивая и необыкновенная… И со мной началось то, что случалось почти всегда. Вновь начал я выделывать свои штуки, убегал далеко от Саши, крутился, вертелся, или прыгал, или вдруг резко тормозил, так что лед искрами летел из-под моих коньков. И так как я был занят самим собой, я не замечал, что теперь на меня глядели вокруг не с завистью, добротой или восхищением, а враждебно: хвастунов нигде не любят. И лишь когда со всего размаха я неожиданно растянулся около самых ног Саши и от боли даже не смог сдержаться, чтобы не вскрикнуть, я и почувствовал эту враждебность по веселому, радостному и едва ли не злорадному смеху, который летел отовсюду прямо мне в лицо.

— Вставайте, — услышал я. — Что, сильно брякнулись?

Я поднял глаза и увидел того первоклашку, который еще днем преследовал меня чуть не до самого дома.

«Вот еще, — подумал я. — Опять этот…» — И ничего ему не ответил, быстро поднялся, и наши с Сашей глаза встретились.

Мы сели с Сашей на скамейку отдохнуть; я был злой, растерянный и надутый и глядел на катающихся ненавидящим взглядом, так что огни и краски точно плыли в моих глазах. А Саша, видно, вспомнила, как нелепо я растянулся перед ней, и рассмеялась веселым обидным смехом. И тут — про себя — я ей припомнил Гену, подумал: над ним-то, наверно, не смеялась бы…

Я почувствовал чей-то взгляд, оглянулся и снова увидел настырного первоклашку, в упор смотревшего на меня.

— Эй ты! — крикнул я ему. — Долго ты будешь тут вертеться?..

— А-а… — опять как-то очень неопределенно протянул он, как бы в чем-то разочаровавшись, не поняв меня; понурив голову, он неумело покатился от нас в середину катка…

А Гена был тот мальчик, из-за которого Саша, пока я не стал суворовцем, так долго не дружила ни с кем из нашего класса; об этом я узнал из ее же писем. Семья Саши переехала к нам из соседнего городка Валапаевска, где и жил Гена, с которым Саша раньше дружила; помня его, она почему-то презирала остальных ребят. И чего она в нем нашла?..

Я настороженно покосился на Сашу, потому что она все еще смеялась…

— Пойдем на елку? — неожиданно предложила она.

— Здорово ты смеяться научилась!

— Я как в классе прысну, так меня чуть не выгоняют. Марья Петровна думает, что над ней!

Мы сняли коньки и пошли на площадь. На площади у нас всегда устанавливали красавицу елку, которая почти каждый год занимала по области первое место.

— Завтра Новый год! Не верится… — Саша вздохнула. — Володя!

— Ну?

— Ты из автомата стрелял?

— Стрелял, — соврал я.

— Страшно?

— Мы же не девчонки…

— Ты, значит, офицером будешь, да?

— Лейтенантом.

— А кто лучше, лейтенант или суворовец?

— Лейтенант, конечно.

— Хорошо быть мальчишкой…

— Еще бы! Мальчишки всегда солдаты. Кто вас защищает от врагов?

— А вам шпионов показывают?

— Бывает… — врал я с важным видом.

Зимний городок, посреди которого высилась сказочная елка, сплошь усыпанная огнями и игрушками, на этот раз показался мне особенно прекрасным. Даже в большом нашем городе, где я учился, не было ничего похожего. Городок был окружен прозрачным, весь изо льда, забором, светящимся изнутри разноцветными красками-лампами. Всюду гирлянды света, елка медленно вращается и вся полыхает-переливается, толпы смеющихся, визжащих ребят, катушки, катушки, в виде пасти льва, головы Руслана, в виде домика бабы-яги, а вокруг всевозможные звери — медведи, волки, лисицы, олени, все сплошь из светящегося льда и снега, вот великан дед-мороз, а рядом — вырубленная топором, но искусно, изумрудная под светом Снегурочка…

Мы забыли с Сашей обо всем на свете; влились в общий поток, и пошло-понесло… Забирались на катушку, врезались в толпу, летели вниз — крик, визг, писк, смех; нечаянная подножка — все летят, в стороны и друг на друга, куча мала! куча мала! — смех, взрывы смеха, радость, счастье… И мы опять наверху, и опять вместе — и вот мчимся вниз, падаем, перевертываемся, смеемся… Летит в сторону моя шапка-ушанка с красной звездой, я ее ищу, ищу, едва нахожу, и мы без конца смеемся, смеемся…

Мы прощаемся около Сашиного дома. Она снимает с руки варежку и протягивает мне ладонь; я беру ее теплую ладонь осторожно и стыдливо говорю:

— До свидания…

Она кивает и убегает. Все хорошо, все очень хорошо…

А дома, едва переступив порог, я попадаю в самые родные объятия; мама тискает меня, гладит, обнимает, смеется, плачет, шепчет: родной, родной, мой, исхудал… а вот это ты зачем, это зачем, откуда?.. И она ведет меня в большую комнату, где на столе лежит открытый мой чемодан, доверху набитый спелыми, яркими, сочными яблоками…

— Это все вам, на Новый год, — говорю я. — С наступающим Новым годом, мама! Подарок это… мой… — говорю я с трудом, потому что мама очень сильно обнимает меня и вдруг по-настоящему плачет…

— Родной мой… — шепчет она.

В училище каждый день нам дают яблоки, и вот я выменял у ребят на печенье, сахар, котлеты, компот много-много яблок, потому что яблок зимой в поселке не бывает никогда, а мама любит яблоки…

Я засыпаю в эту ночь в мягкой постели, на мягкой подушке, под ватным теплющим одеялом. Все хорошо, все просто прекрасно…

Завтра Новый год…

Я медленно засыпаю. Рядом со мной мое счастье, моя мама…

2

Утренний сон прерывается резкой командой: подъем! Распахиваешь глаза и еще не сразу понимаешь, что ты уже не дома, а в училище; позади вчерашние слезы и блаженный сон — воспоминание. Впереди — суворовская жизнь. Времени на размышления ни секунды. В казарме все кипит: мелькают простыни, одеяла, гимнастерки, брюки, портянки, сапоги. «Ррро-ота, — уже слышится неумолимая команда дежурного сержанта, — вых-х-ходи строиться!» Ты не успеваешь, в спешке плохо наматываешь портянку, нога не идет в сапог… «Ключицкий, вы что там возитесь? Сидоров, быстрей! Сапегин, оставьте постель в покое! Что? Я кому сказал! После будете заправлять! Пинчук, хватит возиться с ремнем! Вы что, не слышали, форма одежды — гимнастерка навыпуск. Хватит пререкаться! Потапенко, вы у меня заработаете наряд вне очереди. Нечего смотреть невинными глазами. Марш в строй!» И уже через несколько секунд тот же голос командует: «Ррро-ота, равняйсь! Смирно! Напра-во! На зарядку шагом марш!..»

Выходим на улицу. Зима. Февраль…

«Рро-та, бегом марш!»

Наконец только приходим в себя. Холодно. Энергично работаем руками и ногами, чтобы согреться. Рассвет еще только наступает, тускло кругом… Рота за ротой выбегаем за училищную ограду. Пробежка. Горячая сила вливается в мышцы, лица пылают, над строем клубится пар дыхания…

После зарядки, во время утреннего осмотра, в казарме неожиданно появляется командир роты подполковник Веденин.

— Товарищи суворовцы! — объявляет он застывшему строю. — В честь приближающегося праздника командование училища постановило провести многодневный лыжный поход. Каждой роте определен свой пункт назначения. Нашей роте приказано…

И когда я слышу, что приказано нашей роте, я не верю своим ушам. Я толкаю локтем Вальку, который стоит слева от меня, и выразительно говорю ему глазами: понял? Но Валька ничего не понял, и я зло и восторженно шепчу ему: «Да ведь это где я живу. К нам домой…»

— Левый фланг! Разговоры! — хмурится подполковник. — Сержант Пелипенко, у вас что там, взвод суворовцев или собрание базарных кумушек?

— Никак нет, товарищ подполковник! — отчеканивает командир взвода и грозит мне пальцем. — Взвод суворовцев, товарищ подполковник!

— Дисциплинки во взводе не хватает! — И дальше уже прежним тоном продолжает: — Выход назначен на шесть ноль-ноль двадцатого февраля сего года. Приказываю: командирам взводов и офицерам-воспитателям полностью обеспечить готовность взводов. А также приказываю: девятнадцатого февраля сего года в 18.00 повзводно быть готовыми для смотра-проверки. Рро-тта, слушай мою команду! Напрра-во! На завтрак ша-а-гом арш! — Рота с ходу печатает шаг. — Сержант Пелипенко, ко мне!..

Целую неделю мы только и делали, что готовились к походу. Подгоняли лыжные крепления, учились быстро и плотно скатывать шинели (делать скатки), тренировались правильно укладывать в вещмешок походные принадлежности: запасное теплое белье, байковые портянки, солдатские котелки, ложки, кружки, лыжную мазь, запасные части креплений, неприкосновенный запас и многое другое. Каждый день часа по два проводилась репетиция ротного хора — мы должны были выступить с художественной самодеятельностью перед пионерами нашего поселка. Мы с Валькой еще участвовали в гимнастических пирамидах — коронном номере нашего концерта; на эти тренировки тоже уходило немало сил и времени. Были у нас свои чтецы, певцы, музыканты, жонглеры; даже боксеры должны были выступить с показательным боем. Все кипело и готовилось…

Больше всех, конечно, волновался я — и за свой родной поселок, и за то, как нас встретят, и за то, понравимся ли мы со своим концертом и гимнастическими номерами. От одной мысли, что меня в пирамидах увидит, возможно, и Саша, мне становится жарко от волнения и гордости. Пирамиды были сложные, и нам всегда подолгу и горячо хлопали, когда мы выступали с ними. Вальке приходилось выделывать самые опасные трюки, и я уже заранее гордился смелостью Вальки, потому что он был лучший мой друг…

Рано утром двадцатого февраля на мощных крытых грузовиках нас вывезли за город. Ехали мы довольно долго, и наше возбуждение, наши бравые поначалу солдатские песни, шутки, смех — все это вскоре прошло и иссякло. Мы замерзли и жались друг к другу; было темно, холодно и как-то одиноко…

На пункте переформировки нам устроили быструю пробежку; мы отошли и разогрелись…

Длинная цепочка лыжников протянулась далеко в глубину к горизонту. Наш взвод замыкал колонну, и всю эту растянувшуюся вдаль змейку было хорошо видно под ярким зимним солнцем. Снег теперь уже искрился и переливался. С каждым шагом вперед становилось теплей и веселей; вскоре даже наступили минуты, когда все тело, с головы до ног, было охвачено чувством восторга и бьющей через край радостью жизни.

Мы шли точным, равномерным шагом, не уставая и не задыхаясь; скатка и вещмешок приятно тяжелили плечи. Кто-нибудь из товарищей оглядывался и просто так, из озорства кричал: «Не отставай, не отставай!..» Ему понимающе подмигивали или улыбались в ответ…

Километров через шесть-семь равномерного, неторопливого хода мы уже не видели, как искрится вокруг нас снег, как красив вдали пихтовый лес, как переливается под солнцем красная крыша обгоняющего нас по параллельной дороге автобуса… Перед глазами была лишь спина товарища с вещмешком и скаткой и беспрестанно, бесконечно, безостановочно мелькающие и убегающие от тебя задники его лыж… Отчаяние то отступало, то с новой силой накатывалось на тебя, но ты шел и шел, потому что шли все…

Через тринадцать километров был сделан привал на обед; мы готовы были сбросить с себя все и повалиться на снег, но слышали команду, строгий голос и подчинялись. Аккуратно, в круг, сложили все скатки, лыжи сняли с сапог (у нас были ременные крепления) и выстроились, как на параде, в одну линейку; ровным строем возвышались рядом и палки…

Ноги гудят; на глаза накатывается слезный туман; руки вялые, движения замедленные…

Походная кухня уже давно поджидает нас. Мы выстраиваемся в длинную повзводную очередь, и толстый наш повар дядя Миша, подмигивая и ободряюще улыбаясь, щедро плескает в наши котелки мясные горячие щи. Мы отходим и рассаживаемся на скатки вокруг командира взвода. Пелипенко, конечно, нисколько не устал, ему эти тринадцать километров — раз плюнуть. Мы молча едим и начинаем постепенно отходить; руки, это чувствуется по ложке, мелко дрожат… От командира роты, получив новые указания, возвращается наш офицер-воспитатель, майор Симуков. Он тоже садится в круг и принимается за котелок.

После обеда мы начинаем даже смеяться… Майор рассказывает нам военный анекдот про старшину. Мы смеемся.

— Пинчук, — говорит майор, — а вы ведь как старшина этот.

— Почему? — обижается Пинчук.

— Тоже часто не знаете, где у вас что…

Не смеется лишь наш взводный силач Говоровский. Он так устал, что ему не до смеха. Кроме прочего, у него за плечами взводная походная рация. Тяжело…

Впереди снова лыжня… Я усмехаюсь, вспоминая маленькую потешную фигурку, которую на привале Валька вырезал из сучка сосны. Оборачиваюсь и улыбаюсь. Он улыбается в ответ и спрашивает глазами (он через несколько человек от меня): что? Я снова смотрю вперед и скоро уже опять ничего не вижу, кроме задников лыж своего товарища, и ни о чем не думаю, кроме: надо, надо, надо…

Когда мы входим в поселок, прошагав при двойной амуниции еще двенадцать километров, нас встречает бодрым маршем пионерский духовой оркестр. Мы устали, у нас нет сил, но мы улыбаемся, мы горды и счастливы. Мальчишки и девчонки бегут за нашей колонной до самой школы, где роте будет предоставлен ночлег. Среди ребят около школы я замечаю Галку Сорочинцеву, Витальку, Сережку, Наташу, товарищей моих по тимуровской команде. «Вов-ка, Вов-ка!..» — слышу я и машу им в ответ рукой. Глазами я ищу ее. Она стоит немного в стороне от всех. Я только успеваю махнуть ей рукой и жестом сказать — подожди, как начинаются команды, и уже ничего не видишь, а только слушаешь и выполняешь приказы…

С Валькой, в виде исключения, нас отпустили ко мне домой — на вечер и ночь. Мы выскочили из школы: многие уже разошлись, но Саша стояла на прежнем месте.

— А вот вам подарок, — сказал Валька и протянул Саше деревянную фигурку, когда мы втроем зашагали домой.

— Кто это? — рассмеялась Саша.

— Бабай.

— Какой Бабай?

— Ну, это как баба-яга, только мужчина.

Мы так и покатились все со смеху…

Тут из-за угла, как будто случайно, вынырнула Галка Сорочинцева, и вот домой мы уже идем вчетвером. Галка тараторит как сорока и без конца о чем-то спрашивает меня, и я машинально отвечаю, потому что мне как-то неспокойно. Мне не очень слышно, о чем говорят Саша с Валькой, зато безостановочный, заразительный смех Саши слышно хорошо. А я и не знал, что Валька так может смешить. И что он там такое говорит ей? Прямо так и заливается… Я злюсь на Галку, как не злился еще никогда на нее; я знаю, она нарочно тараторит и нарочно заставляет меня без конца отвечать на ее вопросы, чтобы досадить Саше. Выбрав момент, я словно нечаянно оборачиваюсь и вижу вдохновенное лицо Вальки и смеющиеся, счастливые глаза Саши…

3

На следующее утро, после торжественной части, мы даем во Дворце пионеров концерт. Зал рукоплещет нам. С каждым номером мы все больше и больше завоевываем аудиторию. Пионеры, школьники, учителя завороженно следят за нами. Неумолимо приближается наш номер…

От волнения я не нахожу себе места. В пирамидах нас участвует семь человек, и все, кроме Говоровского, волнуются. «Через три номера», — предупреждают нас. Волнение подступает к горлу… Мы все в белых шелковых майках, белых носках и черных атласных трико. Обычно чувствуешь себя подтянутым, а теперь такое состояние, точно ты натянут как струна. Осторожно выглядываю из-за кулисы. Нахожу глазами Сашу. Вижу только ее. От волнения ладони становятся влажными…

Вот Женька Матвеев вышел читать свою балладу. «Константин Симонов. Сын артиллериста», — несколько охрипшим голосом объявляет он. Но это ничего, пройдет… голос у него замечательный, пробирает слушателей до озноба…

…А у майора Петрова

Был Ленька, любимый сын,

Без матери, при казарме,

Рос мальчишка один…

Я вслушиваюсь и узнаю строки, от которых хочется плакать, так они отдаются в душе… И снова выглядываю из-за кулисы и вижу настороженный, внимательный ее взгляд… Мне и хорошо и больно. Мне обидно. Я вспомнил, как после торжественной части сегодня я увидел их вдвоем, Сашу и Вальку, в коридоре. Они разговаривали… и не замечали меня, ни Саша, ни Валька. Это показалось мне таким странным! Как будто они нарочно делали вид, что не замечают меня, но в том-то и дело, что не нарочно, а в самом деле не видели меня. И какая-то сила толкала меня не открываться им, и я услышал, как он говорит ей о бабочках, гусеницах, каких-то букашках, — и все это вдруг отдалось во мне странной обидой. Он говорил, а она смотрела на него так, как никогда еще не смотрела на меня, и тут я вспомнил Гену из Валапаевска и как-то горько усмехнулся про себя над Валькой.

«Огонь!» — летели снаряды.

«Огонь!» — заряжай скорей!

По квадрату четыре, десять

Било шесть батарей.

Радио час молчало,

Потом донесся сигнал:

— Молчал: оглушило взрывом,

Бейте, как я сказал.

Я верю, свои снаряды

Не могут тронуть меня.

Немцы бегут, нажмите,

Дайте море огня! —

все читал и читал Женька. В зале царила взволнованная тишина.

Я смотрел на нее, на ее бледное, почти мертвое лицо. «Это тебе не букашки ваши!» — со злорадством, невольно подумал я. Тогда я отошел от них в сторону, вспоминая, что ведь и вчера они весь вечер говорили о чем-то своем, и почувствовал одиночество. «А вы будете сегодня выступать?» — вдруг услышал я тогда же и снова увидел того первоклашку, который все преследовал меня. Я внимательно посмотрел на него и в первый раз ласково, по-доброму ответил ему: «Буду…»

— Ты слышишь меня, я верю:

Смертью таких не взять.

Держись, мой мальчик: на свете

Два раза не умирать!

Ничто нас в жизни не может

Вышибить из седла —

Такая уж поговорка

У майора была.

Вон и Валька. Он тоже волнуется. Но чувство товарищества к нему у меня куда-то улетучилось. Мы волнуемся с ним раздельно, а не вместе, как всегда. Яростная буря аплодисментов. Это закончил читать Женька. Занавес. Женька белый. Аплодисменты не умолкают. Женька во второй раз выходит на сцену и долго, счастливый, не может уйти за кулисы; он как будто купается сейчас в своем успехе.

Наконец на сцену выходим мы. Мягкая, ритмическая музыка. Первая пирамида. Вторая… Все делаем машинально, перемещаемся как во сне, одно движение, второе, теперь дело за Валькой… Замерли. Аплодисменты. Делаем заход на новую пирамиду. «Не спеши», — тихо шепчет кому-то Говоровский. Ему достается, он все время внизу, все время держит, поддерживает, сдерживает, удерживает… Такова участь, силач. Четвертая пирамида. Валька ставит руки на колени товарищей, взмах ногой, стойка… Аплодисменты. Пирамида замерла. Вновь расходимся, сходимся, каждый чувствует, что приближается самая ответственная минута. Шестая пирамида проходит отлично. Нам хлопают. Крики «браво». Крики «молодцы». Мы готовимся к последней пирамиде. Ответственный момент. Волнение. Мокрые ладони. «Спокойней», — шепчет Говоровский.

Четверо, обняв друг друга за плечи, встают в круг, приседают; еще двое, я и Сапегин, забираются им на плечи, сплетают крест-накрест руки и тоже приседают. Теперь Валькина очередь. Он сначала встает на плечи нижних, потом осторожно, спокойно перебирается на наши плечи, удобно расставляет ноги и мягко приседает. Музыка. Нужный такт. Четверо нижних выпрямляются, встают в полный рост. Напряжение нарастает, в зале — тишина. Теперь осторожно, медленно начинаем выпрямляться мы с Сапегиным. Выпрямляемся, чувствуя внизу, за сценой, пропасть. Тишина полная. Музыка прекращается. И в этот момент взглянув туда, где сидит Саша, но от волнения так и не увидев ее, я вдруг с пронзительной ясностью понимаю, что сейчас Валька встанет на ноги, возвысится над нами, и это будет все, мой конец, мое поражение, его победа…

Он медленно, слегка балансируя руками, начинает подниматься. Секунда. Вторая… Черная сила уже толкнула меня, я слегка передергиваю плечом. Валька выпрямляется в полный рост, но нога его медленно скользит по моей шелковой майке… Он старается удержаться, качнулся, — в зале тяжелый вздох, — еще раз качнулся, — в зале вздох ужаса! — и полетел вниз…

В темноте, ослепившей меня, я не видел, как Валька сгруппировался и удачно приземлился на мягкий ковер. Буря аплодисментов раздавила меня…

После полудня мы уже в пути. Все то же яркое светило солнце. И так же нарядно сверкал чистый снег. И та же колонна растянулась далеко к горизонту. Но идти было тяжелей…

До привала было далеко, а у меня все больше и больше натиралась мозоль; видно, плохо намотал портянку. Сначала терпел, а потом пришлось потихоньку отставать от ребят. Сержант Пелипенко, замыкающий колонну, без конца подгонял меня. Боль со временем становилась нестерпимой; пот так и катил с меня. Внутри меня росло и быстро разрасталось — как снежный ком — отчаяние и чувство одиночества. Чуть не разрыдавшись, я наконец бросился на снег. Как хорошо лежать, так бы и лежал, лежал…

— Встать!

Я поднял голову.

— Суворовец Ключицкий! Немедленно встать!

— Мозоль, — ответил я.

— Как вы разговариваете?! — Но что-то, видно, переломилось в сержанте, и он сказал: — Ну-ка снимайте сапог. Живо!

Снимать на холоде не хотелось, да и больно было, но я снял. Командир взвода сам перемотал мне портянку (теперь я ему прощаю наряд, который он мне дал тогда за разговоры). Я надел сапог — кажется, лучше.

Километра за два до привала перед моими глазами поплыли круги. Идти я уже не мог. Я начал потихоньку скулить и хныкать, и это поначалу как-то помогло мне. Потом во мне случился какой-то острый приступ отчаяния, и я с громким плачем бросился на землю. Я рыдал, извивался на снегу, говорил: не хочу, не хочу, не хочу!.. Я слышал команду «встать», «немедленно встать» и не мог найти в себе сил, чтобы подчиниться сержанту. Я был в отчаянии, и никто не мог понять, что это было за отчаяние и насколько оно было глубоким…

Потом я разобрал, что мне приказывает уже кто-то другой, не сержант Пелипенко, и узнал голос офицера-воспитателя; значит, из головы взводной колонны он пришел специально ко мне. Я встал, взял в руки лыжные палки и сделал шаг вперед. Только теперь я заметил, что весь взвод стоит на месте и все смотрят на меня. Забыв о боли, я сделал второй шаг. Третий…

С каждым шагом привал все ближе. В сапоге у меня кровь, я это чувствую. Лишь бы до привала. Вот и сержант Пелипенко ничего не говорит, когда Валька подъезжает ко мне, снимает с меня вещмешок, скатку и забирает все себе. Мне снова хочется разрыдаться.

На привале Валька приносит мне полный котелок горячих щей. Я ем, обжигаясь. Рядом сидит Валька и, наверно, совсем не догадывается, что самое трудное для меня — посмотреть ему в глаза. Я знаю, я посмотрю, ведь это не ему совсем писала Саша письма, и не с ним разговаривал Сашин отец о Курильских островах и о военной службе, и не ему он жал руку, как мужчина мужчине.

— Слышь, — говорит мне о чем-то Валька, и я слышу его как сквозь сон… и поднимаю к нему глаза.

Загрузка...