— А-а, Лешка, зря ты бросил заниматься!
Уже пятнадцать лет приветствует меня этими словами Красная Шапочка, когда мы встречаемся с ним на углу возле молочного магазина. Мы живем на одной улице, по утрам ходим сюда за кефиром.
Когда-то Красная Шапочка был моим учителем в музыкальной школе, вернее сказать, моим мучителем. Теперь мы товарищи — разница в возрасте почти не ощущается, — при встречах надолго останавливаемся, говорим о погоде, о космонавтах, о новых кинофильмах, что идут в нашем кинотеатре.
— Ты все на заводе? — спрашивает Красная Шапочка. — Слесаришь? Забежал бы как-нибудь ко мне — у меня кран в ванной что-то барахлит. Слыхал, американцы с Марса грунт взяли? Вот черти! Мо-лод-цы! — Красная Шапочка любит смотреть телевизионные передачи. — А мой кот Маркиз вчера полбутылки вина вылакал. Представляешь? Бутылка была закрыта неплотно, он опрокинул, зубами, подлец, вытащил пробку, я прихожу, а он уж пьяный, валяется на спине, лапки поджал, мурлычет. Ну прямо «Раскинулось море широко…».
Я привык к ассоциативному мышлению Красной Шапочки и не удивлюсь, если сейчас, игнорируя паузу хотя бы в четверть такта, он переведет разговор с Маркиза на море. Ну да, так и есть.
— А я строю себе катамаран! — радостно сообщает Красная Шапочка. — Да! Такой, знаешь, с цепной передачей, как на велосипеде! Ты не можешь достать пластик? Нет? Жаль, жаль… Слушай, ты же слесарь, помоги наладить передачу? Шестеренку поставим на длинной оси, на ось с обеих сторон наденем лопасти, как миленькие будут крутиться! Эх, Лешка, походим мы с тобой по морю! Представляешь, солнышко, штиль, и мы с тобой на катамаране. Как нам будут завидовать, а! Давай двухместный сделаем? На двухместном катамаране — Евгений Николаевич Хвостов и Алексей Крюков. Звучит?! То-то же… «Венецианские прохлады…» Парам-барам-парам-барам!.. Ей-богу, не пожалеешь! — Красная Шапочка хлопает меня по плечу. — Привели мне на днях в первый класс мальчишку, маленький такой, шустрый, глазенки бегают. Что, спрашиваю, Моцартом станешь? Растерялся, плечами пожимает. А знаешь, говорю, кто такой Моцарт?..
Красная Шапочка рассказывает увлеченно, глаза его блестят. Я не слушаю. Я знаю, что будет дальше…
…Подталкиваемый в спину отцом, я робко вошел в маленькую комнату, которая называлась классом. Комната была пустая, только у стены стояло пианино, перед ним — два стула. На улице жарко, а здесь, в полуподвале, прохладно и сумрачно.
Красная Шапочка смотрел в окно на ноги прохожих. Услышав, как скрипнула дверь, он обернулся.
— А-а, Алеша Крюков?
Отец смущенно кашлянул, подтолкнул меня вперед.
— Вы, значит, Евгений Николаевич? А это Алеша… Гм…
Красная Шапочка подошел ко мне, прямой, высокий, я задрал голову, чтобы получше разглядеть его.
— Что, Алеша, станешь Моцартом? — Он засмеялся и жестко погладил меня по голове, словно дал несколько несильных подзатыльников.
Съежившись, я пожал плечами.
— А знаешь, кто такой Моцарт?
— Да мы с ним проходили, — подал голос отец, — он и кино видел и плакал, когда там Моцарт умер. Он у нас впечатлительный…
— Плакал… — Красная Шапочка задумчиво улыбнулся. — Это хорошо. Сколько тебе лет, Алеша? Восемь? Это хорошо!
Потом у нас был первый урок. Отец сидел в коридоре и ждал. А Красная Шапочка усадил меня на один из стульев и стал рассказывать, что существует семь нотных знаков. Он заставил меня пропеть вместе с ним гамму. Пропеть сверху вниз мне никак не удавалось, потому что надо было называть все знаки в обратном порядке, я путался, от напряжения разболелась голова.
— Ладно, на сегодня достаточно, — сказал Красная Шапочка и проводил меня до двери.
Отец суетливо поднялся нам навстречу.
— Ну как, есть у него способности?
— Слух хороший. Мы тут пели… Вы еще позанимайтесь с ним дома, пусть выучит гамму в обратном порядке. Си, ля, соль, фа, ми, ре, до, — пропел Красная Шапочка и весело под мигнул мне. — Инструмент у Алеши есть? Нет? Обязательно надо приобрести, а как же! Дневник, нотную тетрадь, сольфеджио, карандаш…
Да, уже пятнадцать лет прошло с тех пор, как я увидел его впервые. За пятнадцать лет он ничуть не изменился: все те же суетливые серые глаза, короткий, словно обрубленный, нос, полные губы, вечно слипшаяся прядь русых волос на лбу.
— Да, Лешка, течет жизнь, — говорит Красная Шапочка, заглядывая мне в глаза. — Иной раз думаешь, что останется после тебя? Вот так прикроешь глаза и думаешь… Вот ты, так сказать, материальные ценности производишь, их можно пощупать, они дают реальную пользу, и против этого не попрешь, по-простому говоря. А мы, педагоги? И вообще — люди умственного труда? Что от нас останется? Пшик… Память… Хо-хо, но ведь это условное понятие: па-мять…
Я был без ума от Красной Шапочки: какой он веселый и совсем не строгий! Мы шли домом по бульвару, первые желтые листья падали с кленов и акаций, и я рассказывал отцу, что существует на свете семь нотных знаков.
— Кхе-кхе, — покашливал отец, — инструмент тебе надо.
В семье долго шли споры о том, какой род музыкальной деятельности мне избрать.
— Пианино, — говорила мама. — Если бы у меня был музыкальный слух, я играла бы только на пианино. Это благородно.
— Нет, лучше баян, — возражал отец. — На всех свадьбах первым человеком будет! Кого прежде всех позовут? Лешку? Кому раньше стаканчик поднесут? Лешке! Баян — инструмент народный, вот что! Песни на нем играть лучше!..
В конце концов решили определить меня по классу баяна: пианино стоило больших денег. Мама работала секретаршей в механическом техникуме, отец служил бухгалтером на судоремонтном заводе, и оба получали маленькую зарплату…
— Все в мире суета и тлен, даже ваши моторы, железки, которые ты собираешь. Вечно одно лишь искусство! Хотя оно и есть именно не что иное, как память…
Я хочу сказать Красной Шапочке, что тут он противоречит сам себе. Он всегда, когда увлекается, в одну минуту может высказать два совершенно противоположных мнения и при этом будет убежден, что и в том, и в другом случае открывает истину. Но возразить Красной Шапочке невозможно: в поток слов, извергаемый им, трудно вставить слово. Наши беседы с Красной Шапочкой протекают, так сказать, в одностороннем порядке: он говорит, а я слушаю, киваю. И так может продолжаться двадцать минут, полчаса. Больше я обычно не выдерживаю и под любым предлогом убегаю. В это время Красная Шапочка только начинает входить во вкус разговора, и когда я с ним прощаюсь, он сердится. Мне совсем не хочется его обижать, и поэтому я стараюсь оттянуть время прощания, насколько позволяет моя выдержка.
— Вам, производственникам, побочно, спокойней, гораздо спокойней, не говори. Да это ж одно удовольствие — такая жизнь: повкалывал свои восемь часов — и дуй на все четыре стороны! Голова ничем не забита, мозг полностью отдыхает, смотри вокруг, радуйся жизни! А мы, люди умственного труда, по-простому, мы же что: свои восемь часов отработай, и потом голова все время забита: думаешь. Вот у меня музыка в голове, допустим, у художника — картины. И спать ложишься с пухлой головой, и во сне думаешь. Я так, например, не высыпаюсь…
Почему к Красной Шапочке пристало это прозвище?.. Одно лето он носил красную тюбетейку — вот его и прозвали. Тюбетейка давно износилась, а прозвище останется с Красной Шапочкой, наверно, до самой могилы. Уже не одно поколение учеников Евгения Николаевича называет его за глаза этим прозвищем…
— Будет тебе, Алешка, баян! — Отец вошел в комнату сияющий, его ранняя плешь розово лоснилась. — Будет, говорю! Я уж уладил, гм… Порешили мы с Акимом! Недорого. Одевайся, и пойдем покупать!
Аким жил недалеко, всего через три квартала, в двухэтажном деревянном доме. Было уже темно. Ветхие, скрипучие ступеньки привели нас наверх к черной и, как мне показалось, зловещей двери. Отец постучал, а я лихорадочно считал секунды, почему-то представив, что за дверью живут разбойники, сейчас дверь отворится, на пороге появится усатое пугало с черной повязкой вместо глаза и дико захохочет: «Пожаловали, голубчики!»
Но дверь отворил невысокий худой старик с шельмоватыми глазами.
— А, Андрюха! С малолетком, значит, пришел… Ну-к, проходи, баянист, проходи.
Миновав темный коридор, мы вошли с отцом в низкую, скупо освещенную электрическим светом комнату. Ее убранство было самое простое — стол, кровать, в углу комод со старым, потускневшим зеркалом.
— Ну-к, — старик пододвинул нам с отцом по табурету. — Садитесь. Что, Андрюха, не раздумал?
Отец торжественно извлек из каждого кармана плаща по четвертинке, поставил на стол.
— Чего уж, Аким, дело святое. Для пацана ничего не жалко. Ты покажи, покажи ему инструмент-то, видишь, глаза загорелись, сердчишко небось готово выскочить…
Старик вышел в другую комнату и через минуту вернулся с маленьким черным баяном. Это был даже не баян, а скорее трехрядная гармошка.
Я подошел к инструменту затаив дыхание: неужели он будет мой?.. Провел пальцем по резной планке — из дерева, отлакированная… Нет, я не был в восторге. Я уже видел хорошие, большие баяны, с которыми к Красной Шапочке приходили другие ученики, да и у самого Евгения Николаевича был не просто баян, а немецкий, пластмассовый, с квадратными перламутровыми пуговичками клавиш. Но этот будет мой!..
— Тащи, Аким, стаканы, обмоем!
Меня тоже посадили за стол, рядом с баяном. Аким положил мне на тарелку соленой капусты, кружок конченой колбасы.
Отец и хозяин быстро захмелели. Аким обнимал отца за плечо, упирался своим морщинистым лбом в его гладкую лысину, умильно плакал:
— У-у, Андрюха, да я тебя, черта лысого, люблю-у-у! Ну на кой хрен отдавать мне тебе баян, а? Только из любви… к молодому поколению. Эх!
Он взял со стола баян, поставил его на колени, прикрыв глаза, заиграл. Отец радостно подхватил:
И волны бушу-ют вда-ли-и.
Товарищ, мы едем дале-ока-а…
За окном было совсем черно. Ветер завывал в щелях между рам, стекла дребезжали. Иногда в углу слышался мышиный писк.
Время близилось к полуночи, когда отец, рассчитался с Акимом, сгреб баян под мышку и, по-дирижерски размахивая свободной рукой попрощался…
— …Сдох мой Джульбарс. Какие друзья, были с Маркизом — не разлей вода! Маркиз так тоскует, так тоскует! А ведь какой умный был пес, защищал Маркиза, на других собак кидался, как зверь, если на Маркиза кто косо глянет. Сколько сил я на него потратил, сколько брюк прорвал из-за него на коленках! Я же как его учил — на собственном примере! Брошу палку на несколько шагов, встану на четвереньки, смотри, говорю, Джульбарс, и — к палке на четвереньках, возьму ее вот так, — Красная Шапочка клацает зубами, — и к нему…
Позади меня раздается вдруг слащавый и тягучий, как рахат-лукум, голос популярного певца. Половина девчонок на нашем заводе сходит от него с ума, а я, когда слышу, болезненно морщусь. Оглядываюсь: из магазина вышли трое ребят лет по восемнадцати, длинноволосые, в джинсах, в руках у одного из них — портативный магнитофон. Да, теперь баяном никого не удивишь. Теперь и на свадьбах надрываются вот эти ящики, а если свадьба побогаче, на ней громыхает целый оркестр — электроорган, электрогитары…
— Ты что, не слушаешь? — Красная Шапочка теребит меня за рукав рубашки. — Я говорю, что собаки — самые умные животные…
…У меня был собственный баян. Конечно, не бог весть какой, но играть на нем было можно. Так сказал Красная Шапочка, когда отец принес показать ему инструмент.
Отец смущенно закашлялся, отвернулся, пробормотал:
— Так ведь пока научится. А там новый купим.
Носить свой баян-гармошку в музыкальную школу я стеснялся. К тому же был он без футляра. Во время уроков я играл на баяне Красной Шапочки, тяжелом, большом, с тугими махами. Каждый раз, когда я брал его на колени, все мышцы во мне поджимались, и от радости начинало щекотать в животе. Это был настоящий баян, с чистым звуком, с перламутровой инкрустацией!
— Спокойней, Моцарт, — говорил Красная Шапочка, — не торопись. Палец. Палец! Где палец?! Следи за пальцами.
Я играл уже несколько незатейливых песенок. Когда исполнял их дома, рядом присаживался отец, склонив к мехам голову слушал, недоверчиво улыбался.
Первое осложнение возникло после того, как Красная Шапочка задал мне выучить новую пьеску. Ее надо было играть уже не только в скрипичном, но и в басовом ключе. Я вдруг с недоумением обнаружил, что на басах моего баяна основное «до» никак не помечено. На всех баянах поверхность этой кнопки или чуть вогнута внутрь или сделана с насечкой так, что ее сразу можно на ощупь отыскать пальцем. На моем баяне такого «до» не было.
Я очень расстроился, решил, что баян мой ненастоящий, забросил его под кровать и получил за это от отца изрядную трепку.
На следующий день Красная Шапочка поставил мне в дневник первую двойку.
Вечером отец хмуро велел мне одеваться, взял баян, и мы пошли к Акиму.
— Какое-то «до» не найдет никак…
— На басах, — подхватил я робко. — «До» первой октавы.
Аким повертел баян в руках.
— Чего ж тут непонятного? Вот оно, «до». Ну-к, погоди.
Он достал из-под кровати фанерный ящик со слесарным инструментом. Треугольным напильником провел несколько раз по одной из кнопок.
— Ну-к, посмотри. Чуешь?
Я потрогал пальцем шершавую кнопочку. Да, теперь «до» можно было отличить от других кнопок. Но баян показался мне еще более ненастоящим, потому что зачем же лазить к нему с напильником, если и без напильника должно быть все ясно. Впервые глядел я на свой инструмент с глубоким разочарованием, втайне надеясь, что отец оставит его у прежнего хозяина, пристыдит Акима за обман, заберет назад деньги. Но отец поблагодарил старика и горячо пожал ему руку.
— Ну, Алешка, теперь у тебя нет причин получать двойки, — сказал отец, когда дверь за нами захлопнулась и мы стали спускаться по черной шаткой лестнице.
Я глубоко вздохнул и промолчал…
— …А ты помнишь Федю Колунцова, он классом старше тебя учился? Невысокий такой, способный, ну, конечно, помнишь! Встречаю его неделю назад, спрашиваю, как, Федя, жизнь? Да вот, говорит, Евгений Николаевич, в консерваторию поступил, в саратовскую. Так, елки зеленые, говорю, ты ж мой ученик! Веди в ресторан, елки зеленые! Он смутился, сейчас, говорят, идемте, я только домой забегу. Видно, денег с собой не было, из дому хотел взять. Ну и пошли мы, угостил он меня. Тост сказал. Вы, говорит, Евгений Николаевич, вывели меня на большую дорогу жизни, ну и так далее, приятно говорил, душевно, меня аж слезой прошибло. Вот, думаю, счастливый я человек: такого орла взрастил! Лети, думаю, дорогой, лети…
Я чувствую, как затекли, отяжелели ступни, и поэтому незаметно для Красной Шапочки переминаюсь с ноги на ногу. Поглядываю поверх его головы на зеленые кроны акаций, листья на них едва начинают желтеть. Все-таки день сегодня божественно хорош, воздух до того прозрачен и осязаем в то же время, что, кажется, звенит. Сходить, что ли, на море, окунуться последний раз в этом году…
— Ну, говорит, Евгений Николаевич, заходите, всегда буду рад вас видеть, душевно так говорит. Меня опять на слезу потянуло… А Джульбарс, до чего умный пес был, всегда чувствовал, когда я приходил домой выпивши. Не любил, рычал, по-доброму, конечно, рычал, но осуждающе: что ж это, мол, ты? А еще учитель называешься. А что, учитель — не человек? Что, выпить не может? Вот тем-то умная собака и отличается от самого глупого человека, что собака не понимает, что человеку ничто человеческое не чуждо, а человек всегда поймет…
Прошло полгода. Сомнительное происхождение моего баяна давало о себе знать. Сначала на басах некоторые кнопки стали западать и выскакивали только после того, как по баяну хорошенько хлопнешь рукой, потом и на клавиатуре повторилась та же история. Я чуть не плакал, изо всех сил стучал кулаком, выковыривал пуговицы клавиш. Я ненавидел свой баян! Я мечтал, чтобы в одну прекрасную ночь его украли, чтобы он сгорел, развалился на куски.
Теперь самым неприятный занятием на свете я считал игру на баяне. Я брал его в руки с отвращением, пиликал новые пьески, и мне казалось, что баян гнусаво воет назло мне, и клавиши западают назло. Вот запала одна и, сколько ни растягивай мехи, не выскочит обратно, так и будет тянуть одиноким, сиплым голосом на одной ноте: «А-а-а-а-а-а-а-а-а…»
Однажды отец не выдержал, снова отнес баян Акиму.
Тот ремонтировал его три дня. На четвертый день отец принес инструмент домой. Работал он исправно, но, нажимая какую-нибудь клавишу, я со страхом ждал, что баян вот-вот опять завоет хрипло, монотонно, как заводской гудок, что был слышен из нашего окна каждое утро и каждый полдень.
В музыкальной школе дела мои с каждым днем шли все хуже.
— Ведь ты лентяй. Ты просто лентяй! — стыдил меня Красная Шапочка. — Ты совершенно не занимаешься дома. А ведь какие руки, какие руки, тебе только и играть на баяне!
Он и бил меня по этим рукам. Линейкой. И норовил попасть по ногтям — так было больнее. Бил за то, что я путал пальцы — там, где следовало нажать клавишу третьим пальцем, я нажимал вторым или первым. Иногда я плакал. Мне было обидно и больно. Красная Шапочка вздыхал и говорил:
— Придется вызвать в школу отца.
Отец приходил, смущенно отводил глаза, покашливал в кулак:
— Кхе-кхе… Так он вроде занимается. Я сам за ним наблюдаю.
— Да не занимается он. — Красная Шапочка раздраженно постукивал линейкой по столу. — Здесь, на уроке, он все схватывает на лету, и получается неплохо. Играет! Дома остается закрепить материал, но на следующем уроке он играет хуже, чем когда мы только начали разучивать пьесу.
— Да он играет, кхе-кхе… Правда, последнее время его заставлять надо. Что-то с ним происходит…
— Ленив, — вздыхал Красная Шапочка, — ленив, да. А инструмент как, исправный?
— Как будто в порядке.
Как будто… Вот именно: как будто!.. Мне хотелось крикнуть Красной Шапочке, что инструмент этот и не инструмент вовсе, а хрипатая развалюха, которую стыдно в руки брать, не то что играть на ней. Но не мог же я выдать отца.
— Что скажешь, Алеша? — говорил Красная Шапочка. — Что скажешь в свое оправдание?
Я чувствовал, как краснеют моя уши, как слезы набегают на глаза, и молча пожимал плечами.
— Ну-ну, успокойся. Ты ведь способный мальчик. Только не ленись. Не будешь лениться?
— Не буду.
— Вот и хорошо!
Я старался получше разучивать дома пьесы, но скоро мой баян становился мне опять настолько противен, что я не мог на него смотреть. К тому же опять начали западать клавиши…
— …у академика Павлова. Он ведь что писал: лучше один раз в месяц здорово выпить, так, чтоб с копыт слететь, чем пить понемножку каждый день. — Красная Шапочка выразительно смотрит мне в глаза, я вижу в них искаженное отображение моего лица и улицу с маленькими одноэтажными домиками. — Организму нужна встряска…
Двоек в моем дневнике прибавлялось. Красная Шапочка любил повеселиться, иногда он спрашивал посмеиваясь:
— Что, Алеша, тебе поставить сегодня — три с минусом или два с плюсом?
— Три с минусом, — лепетал я в надежде, что Красная Шапочка так и сделает.
Но Красная Шапочка поднимал над собой указательный палец, и торжественно изрекал:
— Нет, Алеша, я поставлю тебе два с плюсом! Ведь плюс лучше минуса? — спрашивал он доверительно. — С плюсом отметка твердая!
А когда я приходил совсем уж неподготовленный к уроку, Красная Шапочка ставил мне единицы. Ставил их своеобразно: расписывался и под фамилией двумя прямыми линиями делал росчерк. Непосвященный, заглянув в дневник, увидел бы только фамилию Красной Шапочки, но если бы догадался повернуть дневник на девяносто градусов, его глазам предстали бы еще и гигантская единица.
Конечно, родители были посвящены в эту маленькую тайну. Я не умел лгать. Когда однажды мама спросила меня, почему Евгений Николаевич не поставил мне за урок никакой отметки, я молча повернул дневник так, что она сразу увидела единицу.
— Бедный ребенок! — воскликнула мама. И от жалости к самому себе я расплакался. Мама стала меня утешать, гладить по голове, приговаривать: — Ну что ты, ну подумаешь, единица…
И хотя потом, когда я приносил в дневнике очередные единицы, она меня ругала, я твердо помнил и осознавал, что я «бедный ребенок»…
— …Да, Алеша, да, жизнь — суета, и все эти мелкие неурядицы выеденного яйца не стоят, по-простому говоря. Но все равно неприятно, и ведь, главное, обидно, что какой-то, извини за выражение, индюк будет учить тебя жить. Да он, может, и ногтя моего не достоин, а туда же… И это, в конце концов, грубо, просто грубо! Ну ничего, мы еще посмотрим, я еще покажу. Он думает, раз он директор, ему все дозволено. «У вас неправильный метод, Евгений Николаевич, так нельзя, вы живете отсталыми представлениям!?». А вон мой Федька Колунцов в консерваторию поступил! В кон-сер-ва-то-рию! Что, говорю, съели? Так этот индюк, знаешь, что мне сказал? «Может, он поступил в консерваторию не благодаря, а вопреки вам». Какой хам, какой хам, а?!.
Постепенно Красная Шапочка вошел во вкус и уже находил какое-то странное удовольствие в том, чтобы ставить мне двойки и бить меня по рукам. Так мне, по крайней мере, казалось.
— Ну-с, — говорил он, когда я переступал порог класса, — чем сегодня порадует юное дарование? На плюс вытянем?
Красная Шапочка, посмеиваясь, брал в руки деревянную линейку и, постукивая ею по своему колену, начинал отбивать такт. Линейка мелькала перед глазами, я невольно следил за ней, брал неверно ноту, и Красная Шапочка тут же пускал в ход это орудие музыкального воспитания. Он бил меня уже не только по пальцам, но и по голове, решив, наверно, что она все равно пустая. Я падал духом и с еще большим вниманием следил за тем, как линейка отсчитывает такт, и опять путался, и Красная Шапочка снова внушал мне, что играю я фальшиво.
Когда нервы Красной Шапочки не выдерживали, он приказывал мне молчать, вставал, ходил взад-вперед по классу, что-то бормотал себе под нос. Эти минуты передышки были для меня самыми счастливыми. Я облегченно вздыхал, мстительно поглядывая на Красную Шапочку: «Ничего, я еще вырасту, я еще покажу тебе!..»
С грехом пополам закончил я первый класс, сдал на тройку экзамен и перешел во второй.
— Поздравляю! — сказал мне после экзамена Красная Шапочка. — Я уж не ожидал. Аминь.
За все летние каникулы, я ни разу не притронулся к баяну. Со страхом и отвращением ждал я осени, когда снова должны были начаться мои мучения.
И они начались.
— Ну, неужели тебе самому не надоело получать двойки? — стыдила меня мама. — Ведь ты, Алешенька, способный. Ведь ты можешь, когда захочешь.
— Алексей, я не могу глядеть Евгению Николаевичу в глаза, — говорил отец, — я краснею, когда вижу его на улице! А тебе, видно, все равно, бесчувственное ты существо!
Баян мой хрипел, клавиши западали, я каждый раз содрогался, когда брал его в руки.
На уроках Красная Шапочка, отдохнувший за лето и успокоивший свои нервы, спокойно и методично бил меня линейкой по пальцам, по голове. Впрочем, теперь он освоил еще один метод — удары по ушам.
— Пальцы врут, а ухо слышит. — приговаривал Красная Шапочка в то время, как линейка делала свое дело. — Ну-ка еще раз сначала!..
И однажды я отважился на бунт.
— А вы меня не бейте! Не имеете права! — кричал я пронзительным голосом, испугавшим меня самого. — Будут тут всякие! Драться!
Красная Шапочка обозвал меня лентяем и тупицей и выгнал из класса.
Дома я заявил, что больше в музыкальную школу ходить не намерен.
— Это еще почему? — возмутилась мама. — Ты мне эти глупости из головы выкинь! Столько потрачено сил, денег… Да люди для того, чтобы попасть в музыкальную школу, все готовы с себя отдать, ведь это такое богатство на всю жизнь! Подумай! Даже слушать не хочу твоих глупостей!
— Алексей, — отец посмотрел на меня взглядом, не предвещавшим ничего хорошего, — Алексей, чтобы мы с мамой больше не слышали от тебя заявлений подобного рода.
Я насупился и сказал еле слышно, но твердо:
— Все равно я не хочу, не буду…
Отец потянулся к ремню, молча расстегнул его.
— Бейте! — закричал я и залился слезами. — Бейте! Все бейте! Убейте совсем! — Голос мой стал угрожающим: — Хорошо! Ладно! Буду я ходить в эту проклятую музыкалку! Я никогда в жизни вам не врал, а теперь стану врать! Стану говорить, что пошел в музыкалку, а сам не буду туда ходить! Пойду погуляю, вернусь и скажу, что был на занятиях. Вот! И всегда буду так делать! А станете меня водить… станете меня водить — я сбегу из дома и утоплюсь в море! У-топ-люсь!
Отчаяние, с каким я орал, остановило отца. Он застегнул ремень, взглянул на мать, закурил.
— Так. Значит, говоришь, обманывать будешь? Гм… Утопишься? Так-так… Ну а что тебе все-таки мешает? А?
— Ненавижу! — сказал я тихо. — Музыку… ненавижу!..
— Ты о чем задумался? — Красная Шапочка пытливо заглядывает мне в глаза. Он вряд ли догадывается, о чем я сейчас думал, но на душе у него становится неспокойно. Я это чувствую по тому, как нервно подергивает он воротник своей миткалевой рубашки.
— Ты что, не слушаешь меня, да? — Красная Шапочка решает обидеться.
— Ну что вы, Евгений Николаевич, очень даже внимательно. Но, к сожалению, мне надо идти. Понимаете, сегодня на заводе… — Я лихорадочно придумываю себе оправдание, которое извиняло бы меня в глазах Красной Шапочки.
— Да ладно, — Красная Шапочка машет рукой, — учителя встретил! Ну, подумаешь, ну, опоздаешь! И потом, сегодня ведь воскресенье.
— Да… но… наша бригада решила собраться у одного из ребят, обсудить надо…
— Выпить небось, а? — Красная Шапочка, хитро прищурившись, весело грозит мне пальцем. — Знаю, знаю, обсудить…
— Да правда…
— Но-но! Молод врать-то еще! Ты не обижайся, я по-дружески…
— Ну я пойду?.. — Я протягиваю Красной Шапочке на прощание руку. Красная Шапочка надолго задерживает ее в своей и почти каждое слово сопровождает пожатием:
— Ну, Лешка, рад был тебя видеть. Вы вон уже какие — орлы!.. Как увижу кого — так сердце сжимается: вы ведь все мне родные. По-простому говоря. Забежал бы ко мне все-таки, квартира у меня двухкомнатная, в одной комнате мы с Маркизом, в другой — катамаран. Катамаран, как сделаю, в окно выносить придется, на лестнице с ним не развернуться, а? Там только передачу наладить — и будет, как в кино: катайся, пой песни. А можно наперегонки — с лодкой какой-нибудь. А что? Очень даже интересно. Я думаю катамаран лучше. Ты знаешь, у меня Маркиз воды не боится. Буду его с собой брать в море. А что? Я слышал, как муж и жена на маленькой лодке вдвоем океан переплыла, и с ними была кошка. А Маркиз у меня умный. Жалко, Джульбарса нет. А то бы и он за компанию… Ну, желаю удачи эти самые материальные ценности производить. Ты заходи, Лешка, вон — третий дом, сороковая квартира. Заходи. Катамаран! — Красная Шапочка выпускает мою руку, а свою сжимает в кулак и потрясает ею над головой.
Мы расходимся. Через несколько шагов я оглядываюсь: Красная Шапочка идет прямой, как солдат, соломенная шляпа на затылке, между лопатками на миткалевой рубашке проступает темное пятно.
Что-то смешное и жалкое во всей его фигуре, какая-то неприкаянность, что ли?
«Пожалуй, надо зайти к нему как-нибудь, сам он с катамараном наверняка не справится», — думаю я.
Красная Шапочка в это время тоже оглядывается и, улыбаясь, еще раз потрясает над головой кулаком.
Собирался Димка основательно: на охоту он шел впервые. Стащил из холодильника пяток огурцов, банку сгущенки, на балконе сорвал с проволоки несколько вяленых тарашек, все это завернул вместе с хлебом в газету, сунул в старую хозяйственную сумку. Подумал и взял еще коробок со спичками, упаковав его в промасленный пергамент.
Олег и Васька шли на охоту во второй раз и советовали Димке одеться потеплее. Но на дворе стоял такой душный вечер, что Димка решил: «Что есть на мне, в том и пойду. Не околею».
Достать двустволку обещал Олег. Его отец, охотник не заядлый, но любивший побаловаться с ружьишком, уехал на субботу и воскресенье в соседний город к родственникам. Ружье висело в спальне, за шифоньером, в брезентовом чехле. Олег рассчитывал тайком от матери вынуть его и закрыть футляр.
Все трое решили сказать родителям, что ночевать будут во дворе, в сарае, где не так жарко. А там — потихоньку улизнуть.
Этим летом они закончили восьмой класс и чувствовали себя вполне взрослыми, бывалыми людьми. Васька поступил в ПТУ, а Олегу с Димкой предстояло одолевать полный курс средней школы.
Димка еще раз перебрал в уме, не забыл ли чего. Взял сумку, осторожно, чтобы не заметила возившаяся на кухне мать, пронес ее в коридор, крикнул оттуда:
— Ма, я в сарае ночевать буду!
— Укрывайся потеплее, ночью холодно, — напутствовала вдогонку мать.
Ну вот, как будто все в порядке. Димка вышел во двор, направился к сараям. Здесь его уже поджидали Олег и Васька.
— Гляди, во, — Олег показал тускло блеснувшее стволами ружье. Два десятка патронов, хватит?
— Богато, — сказал Васька. — Нам с Димкой по пять выстрелов, тебе — десять.
Олег — худой, длинный, с тонкой шеей и розовыми прыщами на лбу, в очках. Когда он ходит, кажется, тело вот-вот переломится. Васька, малорослый, щуплый, с острым веснушчатым лицом, на вид ему не больше тринадцати. Дворовая кличка у него — Гнилой. Прозвали так за коричневые, прокуренные зубы, за то, что вообще дохляк.
— Сигареты взяли? — озабоченно спросил он. — У меня только полпачки «Примы», купить еще не на что. Эх, начну зарабатывать…
Олег снисходительно усмехнулся, извлек из кармана новенькую пачку «Стюардессы».
— Вот, ханурики, как жить надо!
Димка похлопал себя по карманам, в них было пусто.
— Забыл, — сказал он упавшим голосом. — Спички взял, а сигареты забыл, они у меня в коридоре за вешалкой припрятаны. Тьфу, черт! Не возвращаться же…
— Ладно, мелочи жизни. — Олег добродушно открыл пачку «Стюардессы», вытащил несколько сигарет, протянул Димке. — По-братски.
Димка радостно взял протянутые ему сигареты, завернул вместе со спичками в пергамент и сунул их в нагрудный карман светлой клетчатой рубашки. Одну оставил, закурил. Здесь, в дальнем углу двора, вряд ли кто мог его увидеть. Красный уголек сигареты, вспыхивая, освещал скуластое лицо, горячие черные глаза, черный волнистый чуб.
— Не пора? — нетерпеливо спросил Васька. — Чего стоим?
— Погоди. Как с «бандурой» по двору пойдешь? Вон твой отец под краном моется, тютя. — усмехнулся Олег.
Димка выглянул из-за сарая. Кран стоял посередине двора, под ним, приседая на корточки, подставляя под струю воды намыленную голову, возился Васькин отец. Да, пока, конечно, не пройти… Летом вода на второй этаж подается редко, только считается, что во всех квартирах действует водопровод. Так и ходят до сих пор к крану с ведрами и, если есть необходимость, моются.
— А ты, Димка, зря не оделся потеплее, окочуришься от холода, — сказал Олег. — Я вон и пиджак и свитер взял.
Димка беспечно махнул рукой:
— Живы будем — не помрем!
— Ну, кажется, можно. Вперед! — шепнул Васька.
Пока шли городом, прохожих встретили несколько человек. Димке досадно было, что не он несет двустволку. Хоть бы прохожие увидели, как небрежно, с видом бывалого охотника поправляет он на плече ремень, подтягивая повыше приклад. С ружьем шагал Олег. Димка с Гнилым загадали еще во дворе, кому из них быть вторым, и Димке не повезло. «Эх, — вздыхал Димка, — тащись с этой сумкой, как прихлебала какой». Одно только его успокаивало: в приятно оттопыренных карманах лежали патроны, пять штук. Они разделили их сразу, за сараями, рассовали по карманам, а два патрона, переломив пополам ружье, Олег загнал в стволы, спустил осторожно курки. «На всякий случай, — пояснил он, — вдруг что-нибудь сразу попадется. Курки оттянул — и амба!»
Город спал. Белые одноэтажные домики окраины, прижатые один к другому, казались призраками, сонно глядели в ночь черными окнами. Вышли к городскому базару, миновали длинные дощатые столы, спустились по крутому откосу и перешли по камням вонючую лужу, поднялись по насыпи на железнодорожное полотно.
Дальше шли по шпалам. Шпалы мелькали под ногами, бетонные, высокое, и Димке казалось, что шагает он на ходулях. Матовый свет стелился по рельсам, было далеко видно.
Город кончился. В стороне вспыхнуло под светом луны шоссе, его прямая белая лента местами рвалась на выбоинах, но тут же бежала снова.
— На плесы пойдем? — спросил Олег.
Димка пожал плечами.
— На плесы, куда же еще, — сказал Васька. — Эти, как их… нырки там. Может, еще какая птица будет.
Повеял прохладный ветерок, резко запахло морем.
— Теперь по полю, — сказал Олег.
Они свернули с железнодорожной насыпи, пошли по изрытой балками степи. Мокрая от росы трава приятно обжигала Димкины ноги. Холодок доставал аж до сердца, и Димка радостно ойкал.
— Надо было туфли надеть, а то — в босоножках, — наставительно говорил Олег. — Я вон ботинки натянул, мне хоть бы хны. Намерзнешься — будешь знать.
— А, ерунда, — бесшабашно сказал Димка, — так даже интересней!
— Слушай, Олег, — загундосил Гнилой, — уже давно моя очередь. Дай ружье понести…
— Держи! — Не заставляя себя долго упрашивать, Олег великодушно протянул Ваське двустволку. — До пляжа несешь ты, потом — Димка.
Гнилой цепко схватил ружье и понес его перед собой, словно собирался выстрелить.
— Но, не балуй! — крикнул Димка. — Заряжено! Неси как положено, а то отберу.
Васька вздохнул и перекинул ружье на плечо стволами вниз. Вид даже с ружьем, был у него отнюдь не воинственный.
— Олег, а Олег, — загундосил он, — может, найдем какую банку, стрельнем в нее, проверим, как работает?
— Ну вот еще! Будем переводить патроны на банку! Они, между прочим, денег сто́ят. Понял?
— Эх, стрельнуть бы разочек…
— Стрельнешь, стрельнешь, не боись…
Димке даже обидно стало: получил Васька ружье — и все ему мало, еще и стрельнуть клянчит. Да будь ружье у него, Димки, шел бы он себе спокойно и помалкивал.
Тишина. Только шуршит трава. Редко выскочит из-под ног потревоженная лягушка.
Вот и море. А там, в противоположной стороне, ночь скрывает горы. Любил Димка свой город.
Выйдешь днем за последние дома, за бондарный и стекольный заводы, откроется такая широкая степь, выжженная солнцем, с лысинами солончаков, что дух захватит от блеска сухой травы и высокого неба над головой; справа — синие по утрам, зеленые в полдень и серые в пасмурную погоду горы, купол неба над ними, как чаша с отбитыми краями; слева — море, скованное утренним туманом или колеблющееся, подвижное, живое.
Да, это днем. Но вот вышел Димка за город ночью, и ночью вид, ей-богу, не хуже. Не те краски, не так далеко видно, зато таинственно и тихо.
По морю бежала лунная рябая дорожка, и было так светло, что можно было различить гребешки волн. Далеко от берега мигало красным и зеленым огоньками какое-то судно, наверное, сейнер, вышедший на ночной лов.
— Хорошо как! — громко сказал Димка. — Даже стрелять в такой тишине жалко.
— На рассвете еще тише, — подхватил Олег, — но на рассвете самое-то и стрелять. Сидишь в засидке, ждешь, и вдруг летит… Крылья — во, как взмахнет, как взмахнет! Ну, думаешь, бык летит, а подстрелишь — обыкновенная утка. Почему она больше кажется, когда летит? Ведь летит высоко…
Упругая земля перешла в зыбучий песок загородного пляжа, что в семи километрах от города.
— Смотри-ка, — удивился Димка, — как незаметно дошли. Эй, Васька, давай двустволку, — повелительно окликнул он Гнилого.
Тот нехотя снял с плеча ружье. Димка взял в руки его холодную тяжесть, пальцы ладно обхватили шейку приклада.
— Хороша штука, — сказал он тоном знатока. — Тулка, что ли?
— Тулка, — откликнулся Олег. — Осторожней только. Что вы тычете им, будто на вас идет стадо бизонов!
Димке хотелось прицелиться во что-нибудь, но Олег мог разозлиться и отобрать ружье. Он перекинул двустволку на плечо и почувствовал, какой сразу солидной стала его походка. Как, должно быть, приятно возвращаться в город после охоты с ружьем за плечами, с парой уток или зайцев, подвешенных к поясу. С какой завистью и уважением смотрели бы ему вслед прохожие: не простой идет человек — охотник! А Димка поглядывал бы на них свысока: что, неженки городские, вы и не знаете, как здорово ночью в степи у моря, вы не мерзли на рассвете, не видели, как встает солнце, как летят птицы!..
Грибки и кабины для переодевания как-то странно, тускло блестели. Димке стало страшновато. Проходя мимо, он дотронулся до одной из кабин рукой — доски были влажны, и он догадался: роса.
Песок неприятно забивался в босоножки, ноги проваливались, разъезжались.
— Чего это мы пляжем пошли? — пробубнил Димка. — Не могли обойти, что ли?
— Так быстрее, — весело сказал Олег: в его высокие ботинки песок не попадал.
Васька снял туфли и босиком споро вышагивал рядом с Олегом.
«И мне, что ли, снять? — подумал Димка. — Вон до того тента дойду и сниму».
Когда все трое подошли к тенту, увидели «Волгу». Она стояла, почти приткнувшись радиатором к доскам, в ее смутной глубине угадывалась какая-то возня.
Из открытого окошка кабины вдруг выглянула девушка. Кто-то пытался оторвать ее от окна, она отбивалась одной рукой, увидела ребят, закричала:
— Мальчики! Мальчики! Не уходите!
Димка, Олег и Васька остановились.
— Мальчики! Помогите, мальчики!
— А ну ее… — сказал Васька и, съежившись, будто боясь, что его сейчас ударят, отошел на несколько шагов. Повернувшись к товарищам, крикнул:
— Ну, чего вы там, пошли!
Олег поколебался и пошел за Гнилым. Димке стало не по себе, он продолжал стоять.
— Да пошли! — Олег вернулся, потянул его за рукав рубашки. Димка поплелся следом.
Они уходили, а сзади, отчаявшись, продолжала звать девушка. Внутри у Димки все сжалось, он ощутил вдруг прилипшую к телу рубашку. Оглянулся: девушка наполовину вылезла из окошка кабины, в машине кто-то держал ее и не пускал. Димка услышал, как тот, кто держал, вдруг натужно, хрипло выругался и с силой вытолкнул девушку из машины. Она упала на песок, поднялась и побежала к ним.
— Мальчики! Мальчики, не бросайте меня! — Она плакала, как плачут маленькие дети, схватила Димку за руку, и он почувствовал, какая у нее горячая, цепкая рука.
Из машины вылез мужчина лет тридцати, высокий, широкоплечий.
— Вернись! — крикнул он девушке. — Вернись, тебе говорят!
Девушка пряталась за спинами мальчишек и плакала.
Мужчина подошел к ним, рыжий, с наглыми блестящими глазами, под рубашкой передернулись сильные плечи.
— Смотри, ребята! — хрипло засмеялся он, и Димка увидел, что мужчина пьян. — А ну иди сюда! — Он бешено вытаращил глаза и легко отодвинув стоявшего на пути Олега, хотел схватить девушку за руку.
Димка вспомнил, что на плече у него ружье. Рванул с плеча, взвел курки, наставил мужчине в грудь.
— Уходи! Уходи, ну! — крикнул он срывающимся голосом и сам испугался того, что делает.
— Что вы, ребята, — мужчина попытался улыбнуться. — Из-за чего…
— Уходи! — Димка кивнул в сторону «Волги».
— Ах так!.. Ну хорошо! — зло и растерянно сказал мужчина.
Он сел в машину, ожесточенно хлопнул дверцей и уехал.
Димка облегченно вздохнул, почувствовал, как сильно дрожат руки. «Ведь в самом деле мог выстрелить, — подумал он. — Хорошо, что этот… уехал».
— Мальчики, пойдемте туда, где люди, скорее, — горячо шептала девушка, — не дай бог, он вернется, с ним еще двое…
— Вернется — получит, — решительно сказал Димка и до немоты в пальцах сжал ружье. Теперь уж надо было вести игру до конца. В самом деле, не бросать же здесь несчастную, испуганную девушку!.. Димка почувствовал вдруг себя сильным и справедливым, и Олег с Васькой притихли, уступая ему это право, опасливо косились на двустволку.
Пошли к рыбачьему поселку, что был отсюда в трех километрах. Олег и Васька шли рядом с девушкой, а Димка отстал на несколько шагов. Девушка была боса, на мокром песке оставались отчетливые следы ее маленьких ступней. На ней было короткое летнее платьице, и голые ноги, мелькавшие перед Димкиными глазами, как бы сияли отраженным лунным светом. Это странно волновало Димку, он старался не глядеть на ноги, на тонкую, ладную фигурку. Он слышал, как девушка рассказывала:
— …мне подружка, ну, не подружка она, знакомая, говорит: есть машина, поедем ночью на загородный пляж, искупаемся. Я никогда ночью в море не купалась, интересно. Она говорит, ребята хорошие. Она с одним встречается. Ну, поехали, все нормально, выпили немножко, еще какая-то девчонка с нами. Они потом пошли гулять, а этот меня купаться позвал. И начал приставать…
Девушка опять заплакала. И Димка поймал себя на том, что испытывает к ней непонятную, обжигающую нежность. Ему показалось, что он снова идет по мокрой траве, и холодок ее достает до сердца. Димка глядел на волосы девушки, белые, раскинувшиеся по плечам, когда она поворачивалась к Олегу или к Ваське, на миловидный профиль с чуть вздернутым носиком и вдруг подумал, что девушку эту можно сравнить с лунным светом, только вот руки у нее горячие, он до сих пор чувствовал на своей руке ее испуганно цепкие пальцы. Значит, горячий лунный свет… Чепуха какая-то! Димка улыбнулся. Просто она — живая. В этом все дело. Просто у нее светлые волосы и белые длинные ноги. И наверно, так же, как при лунном свете, они кажутся отражением луны, при солнечном свете кажутся отражением солнца.
Все-таки он молодец!.. Хотя руки до сих пор дрожали противной мелкой дрожью, Димка додумал: «Тип этот струхнул порядком!» Но мелькнуло это в голове краем, а главное была она — та, что шла впереди, разметав по плечам белые волосы. Димка не вслушивался больше в разговор, он слушал только ее голос, низкий, певучий, мягкий. Ему казалось, что голос этот можно потрогать. Представлялся он ему в виде серебристого светящегося бархата. Удивительно, как она могла так страшно кричать из машины.
До поселка оставалось километра полтора. Димка подумал, как войдут они сейчас в поселок, постучат в первое же окно. Сонные хозяева встретят неприветливо, но они расскажут, в чем дело, попросят разрешения посидеть у них до утра: мало ли что может случиться, девушка говорят, что они были не одни, с ними еще кто-то. Переждать в поселке спокойнее. И потом так даже лучше — у него будет возможность подольше побыть рядом с этой удивительной девушкой, которая не луна, не солнце, или, вернее, луна и солнце вместе! Сядут они где-нибудь отдельно от Олега и Васьки, и, может быть, он погладит рукой ее белые волосы.
Показался одинокий фонарь на единственной улице поселка. Он мигал тусклым светляком, но у всех, должно быть, отлегло от сердца, потому что там, под этим тусклым светляком, они будут в полной безопасности, там они постучатся в первое же окно, и заспанные хозяева…
Вдруг песок вокруг них осветился. Все разом, как по команде, испуганно оглянулись: «Волга» шла им наперерез. Бежать к поселку было поздно: они все равно не успели бы. Олег и Васька растерянно досмотрели на Димку. Тот судорожно сжал ружье.
Через минуту «Волга» нагнала их. Из нее выскочили двое мужчин и уже знакомый шофер. В машине остались две девушки.
Невысокий, обросший щетиной парень в тельняшке сказал икая:
— Ребята, из-за чего сыр-бор? Она ж с нами…
— Да чего ты, Лялька, ломаешься! — резким голосом крикнула одна из сидевших в машине девушек.
Лялька стояла за Димкиной спиной и всхлипывала.
Парень в тельняшке шагнул к ней. Димку затрясло, он вскинул ружье, крикнул:
— Не подходи! Стрелять буду!
— Да вы что, с ума посходили? — Парень остановился, недобро прищурился. — Что ты, мальчик? — Ты зачем грубишь?
— Сейчас стрельну, — сказал Димка с дрожью в голосе, — только сделай шаг!..
Парень опустил глаза, усмехнулся и, пригнувшись, вдруг прыгнул на Димку. Ружье вылетело из Димкиных рук, глухо шлепнулось в песок. Димка вжал голову в плечи, услышал, как просвистел над головой кулак. Сначала он даже не испугался, просто инстинктивно присел, и парень промахнулся. Разозленный парень сорвал с себя флотский ремень с бляхой, привычным движением в долю секунды обмотал мягкий конец вокруг запястья.
— Сопляки! Я вам сейчас покажу! — Парень, оскалясь, взмахнул ремнем, Димка отпрянул назад и побежал. Вначале он слышал за собой дыхание парня, потом того окликнули, и он отстал.
Димка пробежал уже половину пляжа, как вдруг с отчаянием и тоской почувствовал, что в спину ему уставился сноп яркого света. Он оглянулся: «Волга» шла по песку и догоняла его. Мотор ревел, машину кидало из стороны в сторону, Димка понял это по тому, как прыгают то вправо, то влево круглые глаза фар. Машина шла не быстро, но все-таки быстрее, чем Димка бежал, хотя ему казалось, что он летит по воздуху. Это было как в замедленной киносъемке: Димка поднимал ногу, выбрасывал ее далеко вперед, нога утопала в песке, но другая, вырвавшаяся из песка, была уже готова сделать новый шаг, он выбрасывал вперед эту ногу, пока та, первая, боролась с песком. А неумолимый свет вокруг становился все ярче и шире. В мозгу лихорадочно мелькало: куда бежать?.. куда?! Так они его в два счета нагонят! Прижаться к земле? Спрятаться за какой-нибудь купальней? Но его отовсюду хорошо видно: от света фар некуда деться! Прыгнуть в море?.. Но там его легче всего поймать: он и плавать как следует не умеет!.. И Димка бежал, желая лишь одного: скорее бы кончился пляж. Когда начнется упругая земля, бежать станет легче. Он не думал о том, что и «Волга» поедет быстрее, что за пляжем — открытая степь и догнать его на машине совсем несложно.
Мотор надрывался все громче и громче, Димке казалось, что «Волга» ревет у самого уха. Он ждал, что вот-вот его толкнет в спину тупой радиатор, и он упадет на песок, и эти трое вылезут из машины, окружат его и начнут смеяться, и потом этот, в тельняшке, взмахнет над годовой флотским ремнем. Димка зажмурит глаза, металлическая бляха оглушительно треснет по голове, и, может быть, потом носком туфли кто-то брезгливо повернет его лицо к свету и скажет: «Готов!» А может, они просто собьют Димку и умчатся, не оглянувшись, в город: мало ли что может стрястись ночью с пареньком на загородном пляже.
Димка почувствовал, что машина начинает обходить его справа. Он оглянулся: расстояние между ним и «Волгой» было метров пятнадцать, не больше. Свет ослепил глаза, и Димке на секунду показалось, что сейчас он стукнется сослепу о какой-нибудь грибок. Но нет, вот опять он видит песок, пляж уже кончался, и Димка почувствовал облегчение: наконец-то он скинет с ног по трехкилограммовой гантеле! Машина обходила его справа, и Димка понял, что его хотят прижать к кромке воды. Он подумал было повернуть назад, но вспомнил, что опять придется бежать по песку чуть ли не два километра, и еще стремительнее рванулся вперед.
Мотор взвыл совсем рядом. Димка сцепил челюсти и решил, что пришел конец. Он глухо крикнул, упал, но тут же поднялся и побежал снова. Сознание того, что он едва пе попал под колеса, подхлестнуло с новой силой.
Кончился пляжный песок. Ноги почувствовали твердую почву. Бежать стало легче, хотя в груди уже невыносимо жгло, не хватало дыхания.
Мотор ревел, но как будто уже потише, свет тоже стал не таким ярким и вдруг совсем поблек. Димка повернул голову: машина стояла, и отбежал он от нее уже на полсотни метров, возле машины суетились парень в тельняшке, еще кто-то, они кричали, размахивали руками. «Забуксовали, — догадался Димка, — в песке. На последних метрах…»
Когда Димка понял, что его больше не преследуют, у него сорвалось дыхание. Воздух вылетал из легких с хрипом и свистом, в горле словно драло наждаком. Но Димка продолжал бежать: эти гады могли в любую минуту вытащить «Волгу» из веска. Он вдруг понял, что здесь в степи, его догнать проще всего, и значит, пока «Волга» буксовала, натужно выла мотором, надо было укрыться в какой-нибудь встретившейся на пути балке.
Но балок, как назло, не попадалось, словно их нарочно засыпали доверху землей. Даже кустика не было в этой проклятой степи, даже ямки, и трава куда-то делась — пошли солончаки. Ноги стали вялыми, Димка с трудом делал каждый шаг. Налетел на торчавшую из земли палку, больно ударился о нее большим пальцем правом ноги, почувствовал, как из-под ногтя толчками забила кровь. Он бежал, как раненый зверь, и пятна крови темными крапинками метили его следы.
Земля снова сменилась песком. Димка понял, что попал на дюны, и обрадовался: вот где наконец-то можно укрыться! Он поднялся на дюну, упал. Хрипя, пролежал несколько минут. Оглянулся на пляж. Две точки фар все еще светились на самом его краю. И Димке захотелось, спрятаться подальше от этих светящихся точек. Он пополз на четвереньках, бессильно скатился в темноту. Раздался плеск воды. Что-то липкое и холодное охватило его.
«Болото…» — догадался он.
От воды поднимался гнилой запах.
Димка поднял руку, и жижа, обманчиво блестевшая звездами и луной, зачавкала, задвигалась вместе с ним.
Он закрыл глаза. Что-то заболело в груди. Казалось, грудь сдавили железными клещами и давят, давят, словно на спор затеяли: кто сильнее сожмет клещи. «Сердце… — понял Димка. — Сердце…» И почему-то сразу успокоился.
Прислушался. Тихо… Над лицом зудят комары, облепили лоб, щеки. И со слезами на глазах Димка подумал: «Пьете мою кровь? Пейте, гады, пейте…»
Прошло, наверное, много времени, пока боль в сердце успокоилась, в груди перестало жечь. С огромным трудом вырвал Димка из трясины слабые, дрожавшие руки. Болото звонко чмокнуло, Димка пошарил перед собой, за что бы ухватиться, наткнулся на корягу. Прямая, как ствол, она метила в луну. Дима схватился за нее, сделал всем телом усилие, подтянулся, и ноги поддались. Он выполз на влажный светящийся песок…
…Светало. Холодный ветер залетал к болоту. У Димки не попадал зуб на зуб. Перепачканный в болотной жиже, он сидел на песке, растирал ладонями грудь. Вдруг пальцы наткнулись на сверток в кармане. Тьфу ты!.. он и забыл, что у него есть сигареты и спички!
Спички отсырели, сигареты намокли, хотя и были завернуты в пергамент. Одна сигарета осталась наполовину сухой и целой. Димка сунул ее в рот, долго чиркал по коробку спичками. Спички ломались, шипели, наконец одна из них загорелась, но тут же погасла. Димка едва успел прикурить.
«Где Олег с Васькой? Успели убежать?.. И что стало с этой девчонкой?.. Вдруг их убили!..» Догоревшая сигарета жгла губы. Димка сделал последнюю затяжку, почувствовал, как в последний раз грудь наполнилась теплым дымом, и бросил сигарету на песок. Когда через несколько секунд он глянул в ту сторону, ему показалось, что он увидел наклонившегося в его сторону человека.
Внутри у Димки что-то оборвалось, он хотел крикнуть, но человек пропал. И Димка понял, что это всего лишь поднимающийся над затухающей сигаретой дым…
Со стороны пляжа послышался гулкий выстрел. «Что это? — подумал Димка. — Может, пацаны меня ищут?..» Раздался еще один выстрел. Потом еще и еще.
Совсем рассвело. Димка встал и, опасливо озираясь вокруг, побрел в сторону пляжа.
Когда он вышел из дюн, на душе стало спокойней: местность была открытая, просматривалась далеко. Впереди никого не было, и Димка пошел быстрее.
На подходе к пляжу он различил между грибков фигурки Олега и Васьки. Он крикнул и побежал. Товарищи радостно и призывно замахали руками, кинулись навстречу.
— Димка! Где ты был?! Ну и ночка! Димка! — Они тискали его в объятиях, Димка глупо улыбался.
— Димка, черт, она же погнались за тобой! Разозлились, что ты с ружьем на них! — весело кричал Олег. — Мы тоже сначала убежали, когда этот стал пряжкой размахивать. Потом еще шофер на меня пошел… Ну вот, а я, когда бежал, петлянул, ружье подхватил, думаю, ведь убьет меня батя, если, пропадет ружье! Ну и отбежали мы с Васькой вон туда, в первую балку. Думаем: если пойдут — стрелять будем! Но они эту… как ее… Ляльку затолкнули к машину и за тобой погнались. Ну, думаем, амбец Димке! А они тут забуксовали, выскочили из машины, бегают. Мы — туда, потихоньку, стороной, думаем, если чего — так поддержим тебя. Смотрим, они вытащили машину и давай смеяться. И Лялька эта смеется, вот стерва! Потом они у машины выпили, Лялька с этим… который шофер, обнялась. Они все сели и уехали, наверно, в город. А мы с Васькой ходили, ходили, искали тебя, потом стрелять начали…
— Да я за дюнами в болото провалился, — вяло сказал Димка. Ему почему-то совсем не хотелось говорить. Радость, которую испытал он, когда увидел товарищей, прошла, он почувствовал, как жутко устал, как хочется спать…
— Жрать охота! — Васька хлопнул Димку по плечу. — Мы нашли твою сумку. Может, пожуем?
— Ешьте, — сказал Димка, — я не хочу.
Они сели под одним из тентов на скамью. Васька достал из сумки сверток, развернул его:
— О, тарашечка!
Он и Олег жадно захрумтели огурцами, а Димка смотрел на море. От воды поднимался туман, и вода была белой, как парное молоко.
Небо заалело, из-за горизонта показался медный краешек солнца. Оно быстро вышло из воды и постелило к берегу искрящуюся блестками дорожку.
— Так эта Лялька, значит, смеялась? — спросил вдруг Димка. — Смеялась, да?
От неожиданности Олег едва не поперхнулся.
— Они уехали, все нормально, — сказал он. — Могло быть хуже…
— Хуже?! — Димка вскочил, схватил прислоненное к скамье ружье.
В ста метрах от них была небольшая лужа соленой воды, тесно облепив ее, сидели спящие чайки. Димка вскинул приклад к плечу, выстрелил. Чайки с гоготом шарахнулись к морю, закружили над ним. А одна осталась лежать у лужи.
Димка бросил ружье, сел на песок и, обхватив голову руками, засмеялся. Подстреленная чайка еще судорожно шевелила крылом, а Димка давился смехом, и плечи его странно тряслись, как будто он решил сидя станцевать «Цыганочку».
Степа проснутся рано. Стараясь не стукнуть дверью, вышел в коридор. В коридоре никого не было, только у титана с водой стучала кочергой проводница в черной форменной куртке.
— Доброе утро, — сказал Степа. — Хотите, я вам помогу?
Проводница оглянулась — совсем молоденькая, с веснушками на лице, — поправила плечом выбившиеся из-под берета волосы.
— Чем же ты можешь помочь? — улыбнулась она.
— Ну хоть чем.
— Вот нагреем печку, вскипятим воду, и поможешь мне чай пить.
Проводница растапливала печь круглыми чурочками, щурясь, глядела на огонь.
— Как же помощника моего звать? Степа? Ну-у! Почти тезки: у меня отец — Степан, а сама я Надежда Степановна.
Степа улыбнулся: «Тоже мне, чуть постарше, а уже — Степановна!»
В печи загудело, потянуло жаром, Надежда Степановна сняла форменную куртку, под курткой была белая мужская сорочка. Красноватый отсвет пламени пробегал по рукавам, по груди, и казалось, просвечивало сквозь материю розовое тело. Степе стало неловко, он отошел к окну, поднатужившись, оттащил раму вниз. Обожгло ледяным ветром, две капли ударили в лицо, и запахло так, словно в вагоне только что побелили.
«Скоро станет жарко, — подумал Степа, — значит, пока есть возможность, надо охлаждаться». Он сцепил челюсти, чтобы не стучать от холода зубами, и стал смотреть в окно.
Тянулась однообразная зеленая полоса посадки, а между посадкой и железнодорожным полотном, как латки, мелькали огороды. Насаженные на жерди чучела размахивали пустыми рукавами, словно хотели бежать за поездом. А может, дотянуться до шляпы и помахать ею вслед? Телеграфные столбы, тяжело провисающие провода; вон искра, маленькая, острая, вспыхнула и погасла, а Степе еще долго казалось, что он видит в сером небе голубую царапину.
Румяная от печного жара подошла Надежда Степановна.
— Не простудишься? Ветер холодный.
— Я закаленный, — сказал Степа снисходительно.
— Закаленный, а ангину или насморк схватишь.
— Пря-ам. — Он протянул это таким пренебрежительным тоном, что Надежда Степановна рассмеялась.
— Ну и вредина! — сказала она и едва не показала Степе язык, но вовремя удержалась: все-таки она состояла в должности проводницы.
— Степ, а ты куда едешь?
— К бабушке, под Харьков, в деревню. Я сказал родителям: не маленький, сам преспокойно доеду, а бабушка меня встретит. — Он с гордостью взглянул на Надежду Степановну. — Ничего, отпустили.
— А в каком классе ты учишься?
— В шестой перешел.
— А я девятый в этом году окончила, но по алгебре и геометрии на осень оставили: я такая дура в математике! И решила я: брошу школу, пойду работать. Правда, а чо? Семья у нас большая, девять человек, у меня три брата и две сестренки, мать с отцом да бабка, но бабка пенсию не получает, ни копеечки, и старая уже. А я здоровая, знаешь, какая! И думаю: а чо в школе делать, если деньги надо зарабатывать. Правда же? Вот у меня брат Мишка, он после меня старший, в седьмой перешел, он говорит: окончу восемь классов, пойду в пэтэушку деньги загребать. А мне жалко: он, знаешь, какой способный — на городской олимпиаде по физике первое место занял, и вообще — одни пятерки. Говорю ему, нельзя тебе в пэтэушку, оканчивай десятый класс — поступай в институт. А он упрямый говорит, не твое дело, деньги все равно нужны. И отец говорит, правильно, иди в рабочие, умнее, чем есть, не станешь, а рабочий в три раза больше инженера зарабатывает. А я с отцом поругалась: раз брат способный, так учиться должен. Ну неужели мы его не прокормим, правда же? — Уставшая от томительного ночного одиночестве, Надежда Степановна была рада, что наконец-то есть с кем поговорить. Она рассказала Степе, с каким трудом устроилась на железную дорогу. Ее ни за что не хотели брать, потому что нет ей восемнадцати, но сестра матери, тетя Катя, пятнадцать лет работает проводницей и упросила таки начальство поставить Надежду Степановну ей в напарницы. Надежде Степановне нравилось кататься в поезде. Зимой, говорила она, на некоторых станциях, начиная от Армавира, можно купить дешево домашнюю птицу, летом яблоки, сливы, абрикосы продают ведрами, а не на вес. И когда Надежда Степановна приезжает домой, младшие братья и сестры скопом наваливаются на нее: «Надька привезла!..» А еще много встречается по дороге вареной кукурузы, которую она просто обожает и может съесть сразу десять початков, ну не десять, так пять уж точно!..
В утреннем тумане за унылой чертой посадки стала видна синяя волнистая гряда далеких гор, она то вырастала, то сжималась, и была похожа на медленно пульсирующую под кожей тумана артерию.
Эльбрус появился неожиданно: вынырнул из-за облака, сияя снежной вершиной, величественный, ослепительно яркий. И хотя был он дальше первой горной гряды, он нависал над ней и парил в ранней лазури летнего утра. Взошедшее, но не видное с этой стороны вагона солнце высекало на снежной вершине радужное сияние, отчего гора казалась хрупкой и стеклянной.
Скоро рельсы стали разбегаться, над поездом нависли опрятно расчесанные нитки электропередачи.
— Степ, Минводы. Пойдем постоим.
Они вышли в тамбур. Надежда Степановна открыла дверь, выглянула из вагона. Степа, придерживаясь за холодный поручень и теплое плечо Надежды Степановны, тоже старался выглянуть. Проплывали пластмассовые крыши газетных и продуктовых киосков, из-за деревьев вынырнуло серое здание вокзала. Мужчина в коричневой шляпе, с чемоданом в руке торопился к последнему вагону. По перрону прогуливался милиционер, маленький и весь какой-то высохший. Дворник в белом фартуке скреб по асфальту метлой, и катились перед ним, подпрыгивая, мятые бумажные стаканы.
— Не люблю большие станции, — какие-то они скучные. — вздохнула Надежда Степановна. — Вот Армавир проедем — все будут к поездам выносить. И кукурузу.
К поезду спешила старуха с плетеной корзиной, накрытой сверху клетчатым платком. Из-под платка выскользнуло ядреное яблоко, упало, покатилось. Старуха кинулась его поднимать, затискала в корзину, но через два шага яблоко слова покатилось по асфальту. Старуха — за ним. Яблоко упало в третий раз, в четвертый.
— Ой! Ой, не могу! — захохотала Надежда Степановна. — Ну и жадная! Ну и свекровушка, представляешь, попадется такая! — И весело крякнула: — Бабушка, на поезд опоздаешь, брось яблоко!
— Как же, брошу! — огрызнулась старуха, но плюнула, махнула рукой и затрусила к соседнему вагону.
Поезд тронулся, старуха запричитала:
— Ой, миленькие, родименькие, опоздала, опоздала!
К ней протянулись чьи-то загорелые руки.
— Корзину, корзину хватай, бабку необязательно! — советовала Надежда Степановна.
Но вот уже нет ни корзины, ни старухи, ни загорелых рук; рельсы разбегаются, сбегаются, от шпал начинает рябить в глазах.
Насмеявшись. Надежда Степановна захлопнула дверь — сразу стало тихо, зевнула.
— Спа-ать хочу! Пойду будить тетю Катю — ее смена.
Степе так хотелось сказать ей: «Не уходи. Я помогу тебе разносить чай».
Но Надежда Степановна потрепала его по голове и открыла дверь в служебное купе.
Ветер, залетавший в окно, стал теплее. Небо прояснялось: клочок лазури ширился, словно на промокашку капнули чернилами. Вдруг из-за тучи выкатилось солнце, в глазах потемнело, на секунду Степа даже ослеп. Но поезд сделал поворот, солнце ушло на другую сторону, и унылая прежде зелень вспыхнула каплями росы, желтые подсолнухи словно нарядились в гости. Огороды, огороды… Мужчина, голый по пояс, черный от загара, мотыжит землю, на поезд и не глядит, а вон баба в белом платке, наверно, жена — эта глядит и по-детски машет рукой.
Посадка расступилась, вдали показались шиферные крыши и как-то не к месту возвышающееся над ними крупноблочное пятиэтажное здание. Проплыл пустынный переезд, и Степе вдруг страшно захотелось пойти по пыльной дороге к тем шиферным крышам, узнать, что за люди живут там, как живут, для чего.
Весь день Степа простоял у открытого окна. Людей в вагоне было немного, все забились в свои купе, как мыши в норы, и на Степу никто не обращал внимания. Степа тоже хотел залечь на свою верхнюю полку, но его сосед, появившийся в поезде ночью, мужчина лет сорока, с бородой и бакенбардами, громко храпел. К тому же в купе было душно, окно там не открывалось. И Степа решил, что стоять в коридоре у открытого окна — самое приятное и интересное занятие.
За Армавиром в самом деле к поезду стали выходить женщины в белых платках, с ведрами и плетеными корзинами. Их пронзительные натренированные голоса, похожие на рев реактивного самолета, зазывали покупателей…
Близился вечер. Степе хотелось пить. Он пошел к титану. Дверь в служебное купе была приоткрыта, Степа заглянул в щель. На нижней полке в топком ситцевом халатике спала Надежда Степановна, правая рука придерживала пуговку на груди, щеки раскраснелись так, что веснушки пропали, губы растерянно улыбались, словно хотели кого-то позвать, и Степе стало страшно: не его ли?
Он вернулся на прежнее место, тяжело дыша, будто пробежал десять километров, долго не мог успокоиться. Хотелось сделать что-то хорошее для Надежды Степановны.
За окном показалось желтое здание вокзала с большими неоновыми буквами «Таганрог».
— Кукуруза горячая! Горячая кукуруза! — раздался за окном визгливый одинокий голос.
Степа выбежал в тамбур, спрыгнул на перрон, сжал в руке мятую рублевую бумажку. Торговка в белом фартуке, маленькая и опрятная, увидев его, подхватила синее эмалированное ведро и побежала навстречу.
— Сколько тебе, милой? — Она выхватила из ведра большой молочный початок. — Двадцать копеек.
— Еще один.
Получив кукурузу, он полетел к вагону, вскочил на подножку, и как раз в этот момент поезд тронулся, а торговка закричала:
— Сда-а-ачу забы-ыл!
Степа приложил початки к щекам, они были теплые, влажные, запах кукурузы заглушал запах железа, и Степе показалось, что он прижимается щекой к плечу Надежды Степановны.
Тетя Катя, хмурая, с красными прожилками на лице, заперла в тамбуре дверь и пошла в другой конец вагона отпереть туалет. Степа проводил ее долгим взглядом и, переборов страх, шагнул в купе к Надежде Степановне. Надежда Степановна все так же придерживала на груди халатик за пуговицу, но уже не улыбалась. Он положил кукурузу на полку и, не чувствуя ног, кинулся прочь.
Вечерело. Малиновое солнце мелькало меж деревьев, врезаясь в их черные кроны. Терриконы, похожие на египетские пирамиды, в величественном молчании кое-где курились дымками. Уже давно за окном тянулся Донбасс, а Степа все улыбался и думал, что проснется Надежда Степановна, а под боком у нее кукуруза, которую она так любит и которую проспала.
Совсем скоро должен был показаться Харьков. Наверно, бабушка уже стоит на перроне, всматривается из-под руки навстречу поезду в вечереющую даль. И Степе вдруг захотелось проехать мимо, махнуть бабушке на прощание рукой и остаться в вагоне. Чтобы, проснувшись, Надежда Степановна еще раз потрепала его по голове.
Каждую субботу и каждое воскресенье огромный людской поток растекается по широкой площади Калитниковского рынка, делится на рукава, огибает узкие островки деревянных прилавков, всасывает в себя шеренги продавцов, чьи аквариумы крепятся на проволочных подставках, на никелированных штативах, стоящих прямо на земле; у некоторых аквариумы на ремнях и висят на груди, отдаленно напоминая вторую грудную клетку, как бы раскрытую напоказ, словно владелец ее говорит: «Смотрите, что я за человек, смотрите, чем я живу!» Яркие солнечные блики отражаются от поверхности воды и играют на возбужденных лицах людей, загораются на темных полях шляп, на козырьках кепок, на цветных женских платках. Потревоженный гулом голосов, воздух дрожит, колеблется и дарит каждому, кто ступает за ворота рынка, ощущение праздника.
— Гуппи вуалевые, тигровые, преобладающий цвет шафран, такие найдете только у меня!
— Эй, деревянное масло, меченосцев дешево отдаю: пять штук — рупь! Да ты глянь: настоящий рубин!
— Петухи! Петухи! Которые не кричат, а которые молчат! Которые дерутся так, что шкуры рвутся! Зато красавцы писаные! У этого черное пятнышко на плавнике, видишь? Этот королевский!
— Что?! Сомика за десять копеек поймать?! Поймаю… если год будешь у меня работать.
— Ну, молодые люди, не желаете огненных барбусов? Самка под намет. Краса-авцы! Четыре рубля — отдаю всех трех, с банкой в придачу.
Узкие, вытянутые, широкие, сплющенные с боков, толстые, неповоротливые, большие и крохотные, рыбки сверкают, переливаются всеми цветами радуги — от кроваво-алого до нежно-фиолетового и угольно-черного. Невообразимое сочетание полос, колечек, пятен еще богаче оттеняет их краски.
Но человек, впервые пришедший на рынок, дольше всего наверняка задержится у аквариумов с петушками: синие, зеленые, красные, фиолетовые, золотисто-кофейные, молочно-белые — трудно представить себе цвет, в который не были бы окрашены эти рыбки. Взрослых самцов держат в аквариумах, разделенных на ячейки стеклянными перегородками, отдельно друг от друга, потому что иначе передерутся насмерть. Плавает петушок лениво, едва шевеля пышными, ниспадающими плавниками, а то вовсе замрет, и тогда плавники его похожи на спущенные флаги; но вот, скосив глаз на соседа, он вдруг встрепенулся, резко развернулся на месте, плавники распушились и развеваются, как знамена на ветру. Петушок, раздувая жабры, бросается в атаку, противник устремляется навстречу, оба ударяются о стеклянную перегородку и, упершись в стекло носами, ходят друг против друга вверх, вниз, недоумевая, почему один не может достать другого. Окраска их делается все ярче, ярче, в это время рыбки поистине прекрасны.
Впрочем, некоторым больше нравятся черно-золотистые, с красными плавниками суматранские барбусы, другим — задумчивые полумесяцы дымчатых скалярий, третьим — светящиеся голубые неоны…
Корм для рыб продают на отдельной, специальной площадке. Здесь десятки оцинкованных корыт и ванночек с водой, где роятся оранжевые и бледно-желтые точечки дафний, циклопов, толчется серая пыльца инфузорий. На столах цветут рубиновые груды мотыля, бледные лепешки трубочника, похожего на сырое, вытянутое волокнами мясо. Продавцы, в толстых фуфайках, резиновых сапогах, то и дело зачерпывают из корыт большим марлевым сачком живой корм, перекладывают его в ванночки поменьше. Руки у них красные, с посиневшими ногтями, кричат они громче всех, потому что возиться с водой холодно, хочется скорее покончить с распродажей.
А за этой площадкой начинаются владения птиц, хотя тут можно встретить и кроликов, и хомяков, и свинок, и нутрий, и сиамских котов, и еще бог знает чего.
Для голубей здесь выстроен целый городок просторных клеток; рядом, на земле, птица более привычная глазу домашней хозяйки: индюки, петухи, куры, гуси, утки; поодаль, под зеленым деревянным навесом, клетки поменьше — с канарейками, щеглами, попугаями. Да какие есть попугаи! Вот два больших, серых, с ярко-красными хвостами сидят на жердочках, важно поводят круглыми глазами, а глаза у них умные, взгляд философский. Один задрал ногу, да так и застыл на одной ноге, как йог. Их владелец, пожилой, тучный мужчина в синем берете, неторопливо объясняет собравшимся вокруг зевакам, что попугаи не какие-нибудь, а говорящие, родом из Парагвая и стоит каждый семьсот рублей. Рядом — другой попугай, он раза в два поменьше, но оперение его горит и переливается на солнце, словно это не попугай, а прилетевшая из сказки жар-птица. К клетке прикреплен листок, вырванный из тетради, на нем голубым карандашом нацарапано: «Попугай кубинский Амазон. Цена 250 руб.». Видно, хозяину уже надоело отвечать на праздные вопросы: где найдется любитель, что отвалит за попугая такую сумму! — вот он и прикрепил эту бумажку, втайне не столько надеясь продать птицу, сколько полюбоваться на нее со стороны и порадоваться, что он — владелец такого крупного капитала.
А за площадью, где продают птиц, лежит государство собак. Ведут здесь они себя степенно, редко какая из них залает, да и то хозяин тут же прикрикнет — и собака замолчит, виновато виляя хвостом. Иначе можно себе представить, какой стоял бы невообразимый шум, залай они все разом!
Тут носят за пазухой и отдают за трояк, за пятерку щенков сомнительного происхождения. Но вот мужчина в шляпе, в кремовом макинтоше, в галстуке в красный горошек, в одной руке у него маленький черный щенок, в другой — четыре золотые медали, определяющие достоинства родителей этого жалко дрожащего создания.
У пустого ларька, привязанный длинным поводком за ржавый прут решетки, ходит, описывая полукруг, огромный пятнистый дог. Хозяин бережно разворачивает и показывает его родословную таблицу, аккуратно зашитую в целлофан, почетные грамоты. А за ларьком худощавый парень в вельветовой куртке продает такого же крупного черного дога за цену вдвое меньшую, потому что нет у него родословной таблицы, и собака от этого теряет половину своей ценности.
Овчарки, лайки, бульдоги, московские сторожевые, японские болонки, легавые, борзые, гончие — куда ни глянь — отовсюду смотрят карие, зеленые, голубые, серые глаза собак — грустные, умные и равнодушные, усталые и веселые, живые…
У деревянного шаткого забора толпится народ: продают месячных щенков редкой породы — ньюфаундленд.
Щенков было четыре, но вот остался один. Ближе всех к нему стоит юноша в элегантном пальто, розовощекий, с пшеничным пушком над верхней губой, под руку его держит стройная белокурая девушка. Юноша со знанием дела объясняет столпившимся вокруг, что это за удивительная порода собак, как прекрасно они плавают, ныряют, спасают утопающих. Ему очень хочется приобрести щенка, но не хватает денег: старик хозяин просит восемьдесят рублей, а у него только шестьдесят. Видя, как огорчен юноша, старик предлагает оставить задаток, забрать щенка, а вечером по указанному адресу занести остальные деньги.
— Нет, — отвечает юноша, — у меня больше нет денег, это последние…
Старик машет рукой:
— Ладно, берите, чего там! Хочется, чтобы собака попала не просто к кому-то, а к человеку, который мечтал бы о ней.
Он вручает юноше отпечатанное на машинке наставление — чем кормить щенка, подробнейшим образом полчаса объясняет, как за ним ухаживать, купать, расчесывать и т. д. Напоследок старик дает юноше свой адрес и номер своего телефона:
— Если понадобится консультация — заходите, звоните. Рад буду помочь.
Румянец на щеках юноши разгорается еще ярче, когда он берет на руки черного, пушистого, недовольно повизгивающего щенка. Старик во второй раз перечисляет — теперь уже его спутнице, что давать собаке на завтрак, на обед, на ужин…
Все это я увидел, когда, держась за хлястик пальто моего двоюродного брата Витьки впервые шел по рынку.
Я закончил тогда пятый класс и приехал в Москву на ноябрьские каникулы. У отца была командировка, он работал инженером на заводе электрических машин, и его послали в управление «выбивать» какую-то бумагу. К моей великой радости, он взял меня с собой.
Остановиться нам было где. В Москве жил родной брат отца Михаил, высокий, худой, горбоносый, с ранней сединой, пробивавшейся в жестких, вороненых волосах. Три года назад дядя Миша овдовел, и в большой трехкомнатной квартире в сером доме у Таганской площади он и его четырнадцатилетний сын Витька остались вдвоем.
Квартира была запущенная, в ней не только давно не натирали паркетные полы, но и пыль ее сметали с ветхой, старомодной мебели, так что на коричневом буфете можно было писать и рисовать пальцем все, что придет в голову.
Впрочем, я был не прав, когда сказал, что в квартире жили только дядя Миша и Витька. Полноправными членами семьи были три собаки: Ричард, поджарый, со свирепой мордой боксер, из пасти которого все время текла слюна и висела, не отрываясь от губ, как стеклянная нитка; Стелла, красивая, светлой масти овчарка колли с великолепным белым пушистым воротником и умными, спокойными глазами; и Мошка — маленькая, курчавая болонка, похожая на игрушку.
Был еще и аквариум. Он стоял в самой главной комнате, на специальной, спаренной из металлических прутьев подставке. В аквариуме, темном, с нагроможденными на дне черными корневищами, жила стайка неоновых рыбок. Они мелькали вверх-вниз, носились от одной стенки к другой, и, когда в комнату приходили сумерки, казалось, что где-то очень далеко движется факельное шествие.
Все три собаки были приобретены и воспитаны Витькой. Он любил их самозабвенно и раз в неделю, прицепив к ошейникам Ричарда и Стеллы кожаные поводки, ходил с ними в собаководческий клуб. Мошка тоже старалась увязаться следом, но у двери Витька кричал ей: «На место! Марш, кому говорят!», и Ричард, наклонив тяжелую голову к самому полу, беззлобно рычал, призывая Мошку к порядку. Мошка обиженно тявкала, убегала на кухню. Почему-то она любила переживать все свои обиды на кухне.
Аквариум же был увлечением дяди Миши. Каждый день, приходя с работы домой, посеревший и усталый, он подсаживался к аквариуму и долго молча наблюдал за рыбками. Иногда, словно рассуждая сам с собой, тихо и удивленно говорил: «Светятся… Понятно, что пигмент, но ведь светятся!»
Я тоже был страстным аквариумистом и понимал дядю Мишу. Собаки меня раздражали, особенно Ричард с его слюной.
Но в моем оставшемся дома аквариуме царило запустение, стенки поросли мелкими водорослями, и где-то за ними, словно в тумане, плавали два макропода и два гурами. Они мне давно уже надоели, а приобрести других рыбок в нашем городе было невозможно.
Единственный на весь город зоомагазин располагался в причудливой каменной постройке на центральном бульваре. Помещение было темное, сырое, от цементного пола веяло холодом, и я часто удивлялся, как это зеленые попугаи и тощие канарейки не дохнут в грязных, неделями не чищенных клетках. Рыбки — а было их всего два-три вида — плавали в широких, как корыта, аквариумах и выглядели серенько, невзрачно. Живого корма для них здесь не было: рачки, пахнущие морской травой, часто от долгого лежания превращавшиеся в труху, — вот все, что могли приобрести покупатели в этом магазине…
— Слушай, ты был на Птичьем рынке? — спросил как-то Витька, хлопнув меня по плечу.
— Нет. А что это такое? — Я впервые услышал это название, и по тому, как Витька хитро прищурился, понял, что Птичий рынок — что-то необыкновенное.
— Вот чудак! Не знаешь? — Витька хохотнул. — Ну, паря, жди воскресенья!
Оставшиеся до воскресенья два дня Витька загадочно улыбался.
— А говоришь, любитель рыбок. — посмеивался он надо мной. — Ты настоящих рыбок и во сне-то не видывал!
Всю неделю я встречался с отцом только вечерами, потому что уходил он рано утром, когда я еще спал, устраивал какие-то порученные ему дела и приходил поздно, я уже собирался ложиться спать.
В воскресенье, проснувшись, он долго лежал в кровати и, когда я сказал, что мы с Витькой хотим поехать на Птичий рынок, махнул рукой:
— Валяйте! А я полежу, набегался за неделю.
Дядя Миша, из солидарности, тоже остался дома. Впрочем, может быть, братьям просто хотелось поговорить, обсудить свою жизнь, и они обрадовались возможности побыть наедине.
Рынок находился недалеко от Витькиного дома — всего несколько автобусных остановок.
Ступив за его ворота, я был оглушен, ослеплен богатством увиденного. Поистине никогда ничего подобного мне и во сне не снилось!
Мы ходили вдоль длинных рядов, Витька чувствовал себя хозяином, довольно потирал руки:
— Ну как? Стоило сюда приехать?
— Что ты, Витька! — восхищенно выдохнул я. — Ты мне должен был с самого начала показать это место!
Мы долго ходили с Витькой по рынку. И я поделился с ним своим открытием: владельцы часто похожи на своих животных, как похожи на них те, кто, в свою очередь, приобретает их. Вот молодая рыжая женщина, в затертой нейлоновой куртке, продает рыжего боксера, у женщины некрасивое лицо, такая же, как у собаки, развитая челюсть. Вот мальчик с отцом остановились напротив клетки с белой свинкой, разглядывают, гладят ее, и наконец мальчик тянет отца за рукав, требовательно кричит: «Па, купи, купи ее!» Отец с готовностью отдает продавцу деньги, видно, на рынок они пришли для того, чтобы купить мальчику подарок, сын берет свинку на руки, она тычется белой мордочкой в такое же белое, свинячье лицо мальчика, и новый владелец так счастлив, что целует ее в нос. А вот сидит на пустом ящике пожилая женщина, перед ней в плетеной корзине огромная племенная крольчиха. Каждый, кто проходит мимо, останавливается, с удивлением говорит: «Такую на ВДНХ надо!» Женщина улыбается, кивает, но никто не хочет заметить, что сама она страсть как похожа на эту крольчиху — такая же большая, дебелая, а ушки из-под старой шляпки торчат остренькие, розовые.
— А ты, Витька, — сказал я, — похож одновременно и на боксера, и на колли, и на болонку. Нос у тебя тонкий, как у колли, пасть, как у боксера, а волосы курчавые, как у болонки.
Витька, по праву старшего брата, дал мне подзатыльник.
— Молчал бы уж, сам-то на кого похож! На цихлиду! — И заржал.
— На какую такую цихлиду? — обиделся я.
— А вот покажу.
Как ни интересны мне были собаки, щеглы, попугаи, свинки, больше всего тянуло меня к аквариумным рядам.
Никогда в жизни не видел я такого разнообразия аквариумных рыбок и даже не подозревал, что существуют на свете барбусы, данио, моллинезии, тетрагонаптерусы, пецилобриконы, миноры, серпасы, тернеции, фундулусы, кардиналы, лялиусы, петушки, фонарики — от одних только названии кружилась голова!
— И на что тебе рыбки, — говорил Витька, — одна декорация! Вот собаки — другое дело!
Мы подошли к большому аквариуму. Витька заорал:
— Вот, вот ты! Цихлида!
За стеклом плавал головастый ублюдок, он выпучивал глаза и то и дело открывал большой круглый рот.
Я всерьез обиделся. Зачем же так орать, даже если я и похож на эту цихлиду?
— Ладно, ладно, — Витька снисходительно похлопывал меня по спине, — балда, я же шучу!
Когда мы проходили вдоль рядов, где продавали аквариумы, у меня забилось сердце и загорелись глаза.
Какой-то сердобольный продавец не выдержал, весело крикнул: «Бери, мальчик, за пятерку!» — хотя аквариум стоил никак не меньше десяти рублей. Я виновато улыбнулся, вздохнул, покачал головой: в кармане у меня было всего два рубля, подаренные утром отцом. Аквариумы стояли прямо на земле, длинные, узкие, стекла сверкали на солнце. Конечно, они были не чета моему!
— Слушай, Витька, — сказал я, — я хочу купить рыбок и увезти их с собой. У нас ведь такого сто лет еще не увидят!
Витька вдруг загорелся и, как всегда, хлопнул меня по плечу:
— О’кэй, сэр! Будет тебе белка, будет и свисток. Ну-ка, выкладывай, что у тебя есть.
Я показал ему два рубля. Витька порылся в карманах, извлек затертую рублевку, сверкнувшую двадцатикопеечную монету и весело гикнул.
— Да тут целый капитал! — вскричал он. — Выбирай, только не теряй голову! Будем торговаться.
Мы остановились перед аквариумом, полным резвых, узких, переливающихся радугой рыбок.
— Вот этих, — сказал я осевшим от волнения голосом.
— Дядь, почем они? — бойко крикнул Витька и шепнул мне на ухо: — Розовые данюшки.
Высокий, широкоплечий, с обветренным красным лицом и слезящимися, подмигивающими глазами продавец наклонился к Витьке, простуженно прохрипел:
— Штука — тридцать копеек. А если семейство будешь брать — по сорок. — Он улыбнулся, и яркие блики, отраженные на лице от воды аквариума, еще больше осветили его улыбку.
— Э-э… — протянул Витька. — Дорого! Пошли дальше!
Мы шли вдоль ряда, Витька спокойно, по-деловому приценивался, но лучшего так и не нашел.
— Ну ладно, дядь, давайте, — согласился он, вернувшись к продавцу розовых данио. — Семейство. Только самка чтоб была под намет. — Он подмигнул мне. — Будешь разводить, и рыбок будет у тебя навалом!
Поймав рыбку, продавец прижал сачок к передней стенке аквариума.
— Нравится?
— О! — Витька довольно кивнул — самка была пузатая. — Дядь, вы бы нам еще и баночку продали, а то забыли мы, брать не во что.
— Тоже мне любители, — вздохнул продавец, но свободной рукой достал баночку с закручивающейся крышкой, нацедил в нее из аквариума воды, — Смотрите, еще сорок копеек.
Витька получил от продавца банку с рыбками, молча отдал деньги.
— Все-таки мало у нас денег, — сказал он, когда мы отошли, — но ничего, главное, самка под намет, будешь разводить.
Мы купили еще семейство золотисто-черных суматранских барбусов и пару петушков. Витька отговаривал меня, петушки, мол, дерутся и забьют насмерть других рыбок, но фиолетовый, отороченный по краям плавников красной каймой самец так понравился мне, что никакие уговоры на меня не действовали. К тому же петушок этот плавал не в отдельной загородке, а вместе с другими рыбками, и продавец, низенький, беспокойный старичок, заверял честью, что петушок вовсе не драчун, а смирный как голубь.
— Знаем мы этих голубей, — сказал Витька. — Держали таких… — Но возражать больше не стал, тряхнул курчавой головой: делай, как знаешь!
Продавец петушка, когда услышал, что я на рынке впервые, подарил мне еще в придачу маленького сомика-санитара, два куста водорослей и крупную водяную улитку.
— Приходите, молодой человек, в следующее воскресенье, у меня будут чудесные копеины Арнольда, удивительно подвижные, живые рыбки — прямо фейерверк! Вам я отдам их дешево, я же вижу, что вы не богатей, но, разумеется, при условии, если вы мне скажете, что вот эти питомцы еще живы и здоровы, а я надеюсь, что так и будет. Кормить их лучше, конечно, живым кормом, мотылем, например, только не слишком крупным. Так приходите в следующее воскресенье, я буду на этом самом месте.
— А он завтра уезжает, — сказал Витька, и я огорченно кивнул.
— Как жаль, как жаль, — пропел старичок. — А далеко?
Я назвал город, где жил. Старичок присвистнул. Это рассмешило меня, а старичок нисколько не смутился.
— Вы не держите голубей? Нет? А я вот в детстве держал, и с детства такая привычка осталась — свистеть.
Мы попрощались. Старик просил меня не забывать Москву и Птичий рынок. Я пообещал.
На оставшиеся десять копеек мы купили мотыля. Витька спрятал банку за пазуху, поежился, повздрагивал — банка была холодной и, наконец, притих.
— Для чего это ты? — удивленно спросил я.
— Вот балда, рыбки же иначе замерзнут! Они и называются тепло-вод-ны-е, понял? А на теле их лучше всего отогревать.
На другой день мы уехали. Дядя Миша подарил мне для перевозка рыбок трехлитровый баллон и пять неонов. В одном из ящиков буфета, где валялись всякие инструменты, он нашел распылитель для воздуха, вытащил из Витькиного футбольного мяча камеру, купил в аптеке резиновую грушу и при помощи системы резиновых трубок соорудил мне аппарат, насыщавший воду кислородом: надо было накачать грушей камеру, и сжатый воздух поступал через распылитель в баллон, всплывая кверху потоком мелких серебряных пузырьков. Дал мне дядя Миша и градусник для измерения температуры воды.
— И этих ведь приморишь, — неодобрительно глядя на дорожные приготовления, говорил отец. — На что тебе рыбки?
— Ничего, не приморит, — улыбался дядя Миша. — Таких уморить грех, верно, племяш?
На вокзал нас провожали дядя Миша, Витька и все три собаки. Мошку Витька не хотел брать с собой, но я упросил взять ее, потому что обидно ведь оставаться в пустой квартире в такой торжественный прощальный день.
Внушительная это была компания: Ричард, Стелла и Мошка. Прохожие на перроне опасливо обходили ее стороной. До слез не хотелось покидать Витьку, дядю Мишу, жалко было расставаться и с Ричардом, Стеллой, Мошкой, хотя особой симпатии к собакам я никогда не питал.
Мы устроились с отцом в купе. Баллон с рыбками я поставил на столик, к окну, где было больше света. Витька улыбался через окно и показывал руками, как разродится моя толстая розовая данио. Поезд дернулся, поплыли в сторону смеющееся лицо Витьки, грустно улыбающееся лицо дяди Миши. Собаки залаяли, даже в вагоне было слышно…
Ночью я проснулся от холода: одеяло, которым я был укрыт, сползло на пол. Я натянул его на себя, заглянул в баллон и обомлел: градусник показывал двенадцать градусов тепла. Рыбки притихли на дне и едва шевелили плавниками. С ума сойти! Я даже подскочил на полке.
Что же делать? Перед глазами мелькнуло, как Витька прятал на груди маленькую банку с рыбками. Да, но там была банка, а тут — трехлитровый баллон.
Ерунда! Я взял баллон со столика, откинул край одеяла, приподняв рубашку к майку, оголил живот. По телу словно пропустили электрический ток, когда прикоснулось к коже холодное стекло. Я вздрогнул и едва не выронил баллон из рук.
Мелкая дрожь била меня, иногда вода в баллоне всплескивала. Я поставил его на живот, со всех сторон укутал одеялом. «Хорошо, что я проснулся, — думал я, — иначе бы капут всем моим рыбкам!»
Через некоторое время дрожь унялась. Я взглянул на полку, где спал отец. Он спал, отвернувшись к стене, и не видел моих стараний. На его задранной косо вверх руке светился фосфорический циферблат часов. Я напряг зрение и разглядел, что только два часа ночи.
Сколько мне еще лежать вот так, отогревая рыбок?..
Скоро мне опять стало тепло. Я вытащил из воды градусник: температура поднялась на два деления. Медленно!
Убаюкивающе перестукивали под полом колеса. Я закрыл глаза, передо мной проплывали морды собак, навостренные уши старой крольчихи, верещал, стоя на одной ноге, серый попугай, пели голосистые кенары, лениво шевелили плавниками петушки и вдруг сходились в бойцовском танце, загораясь яркими красками всех цветов радуги. «Нравится? — говорил громила со слезящимися глазами, прижимая сачком к стеклу юркую рыбешку. — Бери, бери, пузатая!», «Непременно приходите в воскресенье, — скороговоркой частил старичок, — я покажу вам удивительный, удивительный мир!»
Я вздрагивал, но уже не от холода, а для того, чтобы согнать дремоту, любовно поправлял вокруг баллона одеяло, плотнее прижимал его к своему животу.
«Эх, — думал я сквозь дремоту, — приеду, вычищу аквариум, сделаю его красивым-красивым, выпущу рыбок — все соседи сбегутся. А я им скажу, подождите, вот разведу скоро, появятся мальки, подрастут — и берите, пожалуйста, и не надо мне никаких денег. Берите — если нравится! Пусть в нашем городе будет много красивых рыбок!..»
Мы сидим на траве в тени старого дуба и пьем из матово запотевших кружек пиво. Из светлой янтарной глубины стремительно всплывают жемчужные пузырьки воздуха — пиво такое свежее, что покалывает под языком. Из окошка пивного ларька под скромной вывеской «Бутербродный» выглядывает блестящее от пота лицо продавца Ибрашки с пышными черными усами и черными глазами навыкате. Вот уже четыре года мы сбегаем к Ибрашке с лекций пить пиво. И сегодня, просидев час на консультации у маленького, сухонького Конфликта, профессора зарубежной литературы, мы, едва зазвенел звонок, дружно завопили, что пора сделать перерыв, и на второй час, конечно, не пошли. Странный старичок наш профессор: всюду видит сплошные конфликты, сегодня за час он произнес это слово двадцать четыре раза — разве не скучно! Даже браня студента за незнание текста или по какой другой причине, Конфликт неизменно говорит: «Молодой человек, я вам очень советую не доводить со мной отношения до конфликта!» Куда приятнее сидеть в парке на яркой, по-весеннему шелковистой траве, подставлять лицо набегающему с моря ветерку, слушать, как жужжат над головой бесприютные осы, сбивать ленивыми щелчками муравьев с кружек и ощущать в теле, в каждой его клеточке сладостную истому покоя.
Впятером мы осушили уже двадцать кружек, в движениях наших появилась расчетливая медлительность, один Кирилл энергично жестикулирует:
— Такая женщина! Москва стонала от восторга, когда она пела. Десятки шкетов ночью после концерта собирались под окнами «Метрополя» и орали: «Ковач! Ковач!» Милиция разгоняла — куда там! Я в это время как раз жил в Москве у тетки, на концерт не попал — к кассам не пробиться, видел ее только издали, у «Метрополя». Какая женщина! И вдруг сегодня иду в университет — бац! — гляжу, афиша: Ковач! Братцы мои, у нас, в нашем вшивом городишке, будет петь Ковач, подумайте только!
— Побалдеем, — смачно тянет рыжий, похожий сутулостью на орангутанга Сережка Коновалов, — м-м-м, побалдеем!
— Ах, — мечтательно вздыхает молчаливый Славик Рябинин и в предвкушении восторга прикрывает голубые глаза.
— Готовьте ма-агнитофо-о-оны-ы! — напрягая мощную грудь, басом поет Миша Тонкошей. — Билеты Са-ашка достае-о-от!
Я пожимаю плечами, мол, попробую. Почему-то я приглянулся молоденькой кассирше из филармонии, и она беспрекословно выдает мне — по крайней мере, всегда выдавала — столько билетов, сколько я у нее прошу. Бедная девочка! Ребята прозвали меня дон-жуаном, а я не такой уж дон-жуан: второй год никак не могу преодолеть проклятую робость и объясниться с Ритой Истоминой, хотя только о ней и думаю.
И сейчас в конце улицы вдруг появляется ее яркий оранжевый сарафан, распущенные волосы бьются за плечами золотым парусом. Я вздрагиваю. Рита бежит к нам. Она, да не только она — весь курс знает, где нас искать, если мы не на лекции. Наверно, Конфликт разбушевался…
Риту обгоняет сверкающая на солнце черная «Волга», через минуту проносится мимо нас, в десяти шагах от пивного ларька, и мы видим в ней Поленова, в степенной задумчивости откинувшегося на заднем сиденье, — знаменитого поэта, что живет в нашем городе.
— Во житуха! — восхищается Миша. — А ведь не Пушкин.
— Пушкин всегда бы жил бедно, — наставительно говорит Кирилл и кивает на промчавшуюся «Волгу». — Когда-то Поленов с моим отцом за одной партой сидел, а сейчас, куда на фиг, — Париж, Рим, Токио!.. Вознесся! — Потянувшись всем своим длинным, худым телом, он падает навзничь на траву и почти выкрикивает: — Но что касается меня, обоим предпочту Вознесенского! «Лежу бухой и эпохальный. Постигаю Мичиган…»
Я смотрю, как приближается Рита, и уже могу разглядеть, что лицо ее вправду чем-то встревожено.
— Ритка, садись пить пиво! — кричит Сережка и, хохоча, протягивает ей кружку.
Рита обводит нас потерянным темным взглядом и шепчет, едва справляясь с дыханием:
— Саша… можно тебя на минутку…
Я удивленно поднимаюсь с земли, подхожу к ней и говорю нарочито развязно:
— Да, мадам…
— Саша, только что звонили в деканат… Надо Кириллу как-то сказать… я не знаю… У Кирилла умер отец…
Он лежит на столе в новом черном костюме, впадины на висках, высокий лоб отливают парафиновым глянцем, левое веко прикрыто не до конца, глаз тускло блестит, словно подглядывает за женой и сыном, словно еще жив наперекор всему. За два дня у него выросла черная клиновидная бородка, странно гармонирующая с редкими седыми волосами на голове, она придает лицу выражение значительное, загадочное и делает похожим на Мефистофеля. Белая капроновая рюшка по краям гроба точно рамка печального портрета.
Его жена, вся в черном, с припухшими, покрасневшими глазами, нервно теребит комочек носового платка, поминутно сморкается, поправляет цветы. Кирилл сидит у гроба, согнувшись, не мигая, глядит на сложенные на груди морщинистые руки — на ногтях синими огоньками отсвечивает блеск оконных стекол.
Тяжелым дурманом колышется в голове тошновато-сладкий запах лилий, роз. Поскрипывают стулья. Глубокие вздохи и напирающая со двора сутолока: «поглядеть на покойника».
Протискиваюсь к двери, выхожу во двор. Двор траурно цветет черными платками старушек соседок.
Подходит Сережка, морщит покатый лоб, ерошит на голове жесткие рыжие волосы:
— Дай закурить… Конфликт пришел.
— Да ну!
Славик и Миша стоят неподалеку. Девчонки наша толпятся на противоположной стороне двора, их много (факультет у нас «девчачий» — иностранных языков), но среди ситцевых платьиц и мини-юбок я вижу ясно только короткий оранжевый сарафан Риты, едва прикрывающий ее загорелые точеные ножки.
Несколько ребят у подъезда, наверно соседи, курят, переговариваются, поглядывают на небо. Как бы в подтверждение их опасений тяжелая капля падает мне на плечо, за ней — другая. Редкий крупный дождь застрекотал по листьям молодых тополей. Запахло весенней свежестью, асфальт в минуту покрылся пятнами и лежит, выгибаясь, как шкура гигантского леопарда. Старушки обеспокоено закудахтали и убрались под зеленые навесы деревьев, а мы подставляем спины летнему дождю.
Подходят Миша и Славик.
— Киря, — сообщает Славик, и наши головы, как по команде «равняйсь», поворачиваются направо. На крыльце стоит Кирилл. У кого-то из парней берет сигарету, прикуривает, не забывает поблагодарить.
Медленно он приближается к нашей четверке, берет меня под руку:
— Давай, Санька, походим…
— Он болел? — осторожно спрашиваю я.
— Тяжело. Последние три недели в больнице лежал.
— Почему же ты ничего не говорил?
Кирилл пожимает плечами. И в душе моей поднимается чувство обиды: столько лет учимся на одном курсе, пьем у Ибрашки пиво, рассуждаем о Ковач, Поленове, Вознесенском, а, в сущности, ничего не знаем друг о друге, ничего.
— Неделю назад отнес в больницу кипу журналов, — говорит Кирилл сдавленным шепотом, — думал, на месяц ему хватит, а он прочел в три дня. Не мог без дела сидеть. Просил принести еще, да пока я прособирался…
Повизгивая тормозами, рядом с нами останавливается тупорылый УАЗ. Из крытого брезентом кузова выпрыгивают, покряхтывая, музыканты, в руках у них футляры и чехлы с трубами, барабан.
— Жмурика скоро понесут? — весело спрашивает один из них, с бледными, почти белыми глазами.
— Потише, похороны ведь… — удерживаю я его за локоть.
Он меряет меня наглым, ощупывающим взглядом, улыбается:
— Да?
Так и хочется врезать по его припухшей физиономии! Я даже слышу хруст, с каким мой кулак прилип бы к его широкому вдавленному носу, и, чтобы не ударить, засовываю руку в карман.
Дождь становится мельче и теперь не лупит отлитыми в пули каплями, а моросит. Двор полон народа.
Четвертый час, пора выносить.
Пожилая расторопная женщина в черном раздает нашим девчонкам венки. Худой белобрысый подросток получает малиновую подушечку с орденами и медалями и страшно этим доволен: разглядывает, гладит пальцем холодное серебро наград. Ребята, топтавшиеся у подъезда, соседи Кирилла, входят в подъезд, и через несколько минут гроб, плавно покачиваясь, выплывает на их плечах во двор.
Из подъезда выводят мать Кирилла. Выстраиваются с венками наши девчонки. Двое мужчин поднимают крышку гроба и, просунув под нее головы, спрятавшись от дождя, несут вперед. Пронзительно и надрывно звякают медные тарелки, эхом отзываются закрученные улитками трубы. Стараюсь сморгнуть набежавшие на глаза слезы и морщусь: тенор фальшивит с первых же тактов. Мне почему-то кажется, что фальшивит, назло мне, тот музыкант с поломанным носом, хотя я прекрасно вижу, что он играет на кларнете, огромной черной пиявкой присосавшемся к его губам.
Процессия выходит со двора, пересекает бульвар, сворачивает на проезжую часть улицы. Кирилл догоняет мать и втискивается между нею и высокой статной женщиной — какой-то родственницей. Оглядываюсь назад. Несмотря на дождь, народу много, и многие застигнуты врасплох — без зонтов, без плащей. Но идут.
Около меня появляются Миша и Славик.
— Сменить бы, — говорит Славик и кивает на ребят, что несут гроб.
Мы выбираемся из толпы. Гляжу на Кирилла — лицо его мокро, взгляд тусклый, невидящий. Подхватываю ладонью тяжелое дно гроба, дышу в чей-то затылок:
— Давай подменю. — Дыхание, отталкиваясь от затылка, влажным теплом возвращается к моим губам.
Гроб шатает, нас со Славиком заносит, похоже, мы решили развернуться и отнести покойника назад, домой.
— В ногу идти надо, — советует Сережка.
Идти в ногу гораздо легче, гроб плотно упирается в плечо. Оказывается и в этом деле нужен опыт.
Грузовой ЗИЛ с открытым задним бортом, с пестрой лентой ковра в кузове, обгоняет нас, тормозит. Поеживаясь под дождем, подбегает щуплый, востроносый шофер:
— Что, ребята, на машину поставим?
— Да нет, понесем, — отвечает за всех Миша, и мы чувствуем, что он прав, что именно так и надо поступить.
— На плечах хорошо бы, конечно: почет и вообще, — соглашается шофер. — А не устанете? Далековато. И дождь…
— Не устанем.
— Ваше дело. Я позади поеду, если что… — И шофер делает жест, точно сваливает со спины куль с песком.
Через два квартала меня сменяют, и я возвращаюсь к идущим за гробом.
Притихший было дождь льет с новым ожесточением. С покатого асфальта вода стекает к бордюру, на вспененных лужах шишками вскакивают пузыри. Когда дождь был потише, я улавливал краем уха разговоры: кто-то просил помочь «сделать» кандидатский минимум, кто-то рассказывал, как купил за ящик водки новый железный гараж; две полные, немолодые дамы под пестрым птичьим зонтиком щебетали о новом кримпленовом платье общей знакомой и радостно соглашались друг с другом, что вкус у нее «подгулял». А сейчас разговоры примолкли. Как будто дождь смыл все то мелочное, суетное, чем опутали людей будни, и на лицах проступила печать первородного достоинства, отрешенности и того удивительного величия, что из всех живых существ присуще лишь человеку. Мужчины идут, не горбясь, не прикрывая лысины газетками, как делали это вначале, а приосанившись и как бы напрягшись всем телом, не обращая внимания на струи воды, отвесно падающие с неба. Даже те две дамы под пестрым птичьим зонтом призадумались.
На перекрестке ряды провожающих смешиваются, и возле меня оказывается Конфликт. На него жалко смотреть: узкая грудь, длинные руки, старчески усохшие ноги так туго облеплены промокшим насквозь чесучовым костюмом телесного цвета, что Конфликт словно голый. Совсем голый, только в шляпе, нахлобученной по самые уши, да в галстуке, съехавшем на сторону и безумно напоминающем петлю на его морщинистой шее.
— Больше не могу, — чуть слышно хрипит Конфликт. Его маленькие серые глазки, от грозного взгляда которых обмирало не одно поколение студентов, смотрят на меня из-под толстых стекол очков заискивающе, просительно. — Я, наверное, побегу домой, а?
В первое мгновение я не успеваю сообразить, что это у меня всемогущий Конфликт испрашивает разрешения, одобрения, а когда понимаю — кровь ударяет в лицо.
— Конечно, Николай Петрович, идите домой. Идите. Я очень вас прошу, пожалуйста… — Я уговариваю его и уступаю дорогу, чтобы он мог выйти из толпы. Конфликт делает вид, что колеблется, но через минуту уже нелепо бежит под светящимся, словно стеклянным, дождем вниз по боковой улочке, к морю, к своему дому, где ждет его сухое белье, постель, обжигающий пальцы стакан душистого чаю, а может быть, и рюмочка коньяку. Я обалдело гляжу ему вслед и впервые чувствую его не профессором, то есть почти неодушевленным предметом, а живым, близким мне человеком: ведь я понимаю — не убеги он сейчас домой, через неделю-другую и его понесут ногами вперед… Во всем наш профессор искал конфликты, всегда отличал один от другого, классифицировал, но не сказал нам в своих лекциях о самом главном конфликте — между Жизнью и Смертью.
Чумазый, забрызганный грязью мальчишка сидит на телеграфном столбе и со звериным любопытством разглядывает сверху покойника.
Я выхожу из толпы, чтобы сменить кого-нибудь у гроба, и вот уже щека моя касается в такт шагам красного сатина. Что-то холодное, влажное опускается на голову, дождевая вода щекочущей стрункой скатывается вниз по виску, по шее, за шиворот. Испуганно «ныряю» головой в плечи и поднимаю глаза — две белые лилии свешиваются с края гроба, блистая россыпью дождевых брызг. Облегченно вздыхаю и чувствую сладкий, дурманящий аромат. Подпираю цветы теменем в надежде, что они хоть как-то защитят от дождя мое хронически больное ухо, и почему-то представляю себе, что несу на плече одногодка, погибшего на войне: на той, что была, или на той, что, не приведи господи, будет. Красный сатин шершавит пальцы, как брезентовая плащ-палатка, и белая лилия, как бледное лицо убитого друга, колышется в такт шагам.
Девчонки идут впереди. Они промокли до нитки, тонкие платья лепятся подолами к ногам, осколку солнечного луча подобен оранжевый сарафан Риты. Мои светлые брюки уже давно стали темными и, как свернутые в трубочку свинцовые листы, не гнутся в коленях.
Почесывая под измятой кепочкой затылок, подходит шофер:
— Ну что, ребята?
— Езжай, как ехал, — говорит кто-то из нас.
С каждым разом, когда я подхожу к гробу сменить кого-либо из товарищей, покойник становится все тяжелее и тяжелее… Но вот последний поворот, ленивым гулким громом урчит барабан, оркестр начинает марш.
Железные ворота распахнутыми половниками указывают путь. Процессия сворачивает на узкую тропинку.
Под листвой молоденькой акация, привычно крестясь, ее встречает пьяная нищенка. Ноги наши скользят, спотыкаются; кое-где гроб приходится поднимать и нести над оградками чуть ли не на вытянутых руках.
Идущие впереди останавливаются. Мы видим неглубокую песчаную яму, опускаем гроб на холмик выброшенной земли. На прозрачную клеенку, покрывающую покойника, натекло много воды, потревоженная движением, она переливается в желобках по краям гроба. Сережка снимает клеенку, стряхивает воду, музыка обрывается неодновременно, трубы точно захлебываются.
Кирилл стоит у гроба рядом с матерью, лицо его бледно, словно дождь смыл с него летний загар. Народу вдвое меньше, чем было вначале. К гробу протискивается грузный седой мужчина, долго откашливается и начинает речь о том, каким замечательным человеком и коммунистом был покойный — проливал свою кровь под Москвой и Берлином, честно и бескорыстно трудился на производстве, был примерным мужем и хорошим отцом. Странно, я только сейчас узнаю: покойного звали Матвей Ильич, значит, Кирилл по отчеству Матвеевич.
У Кирилла из глаз выкатываются горошинами некрасивые капли и оставляют на щеках слюдяные бороздки. Слушая надгробную речь, он удивленно встряхивает головой.
Мать Кирилла подводят к гробу, она наклоняется, целует голову мужа. Кто-то подталкивает в спину и Кирилла:
— Попрощайся с отцом.
Кирилл целует отца в лоб, и я губами чувствую, какой он, должно быть, холодный, скользкий. Покойника накрывают белым покрывалом.
— Цветы уберите, — подсказывает одна из дам под пестрым птичьим зонтиком.
Славик и Сережка выбрасывают из гроба цветы, розы цепляются шипами за покрывало, их приходится отдирать. Летят на траву и лилии, полдороги покоившиеся на моей голове. Неожиданно толпа, теснящаяся вокруг могилы, вздрагивает, раскалывается, кому-то спешно дают дорогу. В проходе появляется Поленов, невысокого роста, плотный, похожий на седого быка. Многие ловят его взгляды, а те, с кем он по ходу здоровается за руку, чувствуют себя как бы выделенными из толпы, и лица их подергиваются плесенью значительности. Поленов в рубашке с короткими рукавами, и вот уже кто-то угодливо предлагает ему свой мокрый пиджак. Он отмахивается, подходит к гробу, стоит молча, насупив седые брови.
— Подойди, поздоровайся, — шепчет Кириллу мать.
На лице Кирилла удивление, восхищение — он понимает, какая им оказана честь, но не может сдвинуться с места.
Сообразив, что именно Кирилл сын его старого знакомого, Поленов сам подходит к нему, крепко жмет руку.
— Какой молодец, что пришел! — слышится в толпе восхищенный шепот.
И я с горечью думаю: Поленов достиг такого положения, когда всякий нормальный человеческий поступок ему ставят в заслугу.
Наконец на гроб надвигают крышку, и Миша Тонкошей, вытащив из-под мышки неизвестно откуда появившийся молоток, начинает вколачивать первый гвоздь. Кирилл жмурится, с каждым ударом веки его вздрагивают. Миша делает шаг в сторону и передает гвоздя и молоток мне, я передаю Сережке: почему-то боюсь, что под моими ударами гвоздь искривится и выйдет еще одна неудобная заминка. Гвоздь впивается жалом в доску. Кто-то кидает к моим ногам толстые, мокрые, выпачканные песком веревки. Я передаю один моток Сережке и Мише, конец другого подсовываю под гроб, с противоположной стороны его вытягивает Славик. Звякают тарелки, по телу пробегает нервная дрожь. Медные горла труб подхватывают траурную мелодию марша.
Гроб на веревках подтягивается к самому краю могилы. Я оглядываюсь, вижу рядом заплаканное лицо Риты Истоминой и, вдруг оскальзываясь, хватаю выпачканными землей пальцами ее руку. Рита тоже теряет равновесие, ее желтые босоножки неумолимо движутся к яме. Она слабо вскрикивает, в толпе проносится короткое «ах!». У самого края могилы я успеваю подхватить Риту, рука моя неловко стискивает ее левую грудь, под намокшим сарафаном я чувствую острый пупырышек соска, и в голове невольно проносится, что Рита без лифчика — почему-то сейчас это модно среди девушек. Рывком я тяну ее к себе, от силы рывка мы по инерции отлетаем на два шага назад, толпа облегченно вздыхает, а Рита, вдруг зарыдав, прижимается ко мне всем своим маленьким, вздрагивающим телом. Я ощущаю нежное тепло ее дыхания, обнимаю Риту, шепчу на ухо; «Милая, не надо, милая…» Ее волосы пахнут сеном, и в эту минуту я ее так люблю, как будто нет у меня на земле человека роднее и ближе.
Кто-то берет у меня из рук веревку, нас с Ритой оттесняют назад, и вот уже, повиснув над могилой, гроб опускается все ниже, ниже, вот звонко чмокает о влажную землю.
Кирилл бледнеет еще больше и заставляет себя смотреть на вишневый, насквозь вымоченный дождем сатин. Сверху на гроб с тупым стуком падают комья земли…
Через десять минут ребята ровняют лопатами бугорок, складывают на него венки и выброшенные из гроба цветы.
— Ленты расправьте, — подсказывает одна из дам под пестрым зонтиком.
А через час мы сидим за столом в той комнате, где стоял гроб, пьем водку, обжигаем губы наваристым борщом, и почему-то совсем не стыдно есть, пить, согревать озябшее тело. Напротив меня сидит Поленов, а рядом с ним та самая кладбищенская нищенка, что крестилась под акацией. Когда возвращались с похорон, она первая залезла в автобус и сейчас, вольготно расставив толстые локти, хлюпает борщом, сморкается, сунув красный пористый нос в грязную тряпицу, нагло обводит всех красными глазами алкоголички. Она знает — не выгонят, не посмеют.
Немного хмельные и раскрасневшиеся выходим на крыльцо. Дождя нет и в помине. Косые солнечные лучи гигантскими столбами упираются в землю. Плотный до осязания воздух жадно лезет в ноздри.
Вместе с Кириллом садимся на скамеечку, молча сидим десять… пятнадцать… двадцать минут. Рубашка на мне высохла, а брюки еще волглые, я соскребываю ногтем кружочки налипшей на них грязи и думаю о всех нас: ведь все, как один, шалопаи, откуда же столько умения, такта в таком деле, как похороны? Оказывается, живет в нас подсознательно веками освященная традиция, и в критические моменты она проявляется сама собой, как естественная, необходимая опора для души, наверно это приближает нас к частице того огромного и сокровенного понятия, имя которому — Народ…
Проходит полчаса, и мы прощаемся, по очереди пожимаем Кириллу руку, обещаем прийти завтра. Он провожает нас болезненно кротким взглядом, растерянно благодарит, улыбается.
Едва мы выходим со двора, как облегченно вздыхаем, оцепенение, владевшее нами в течение всего дня, мгновенно рассеивается, и мы замечаем, что нам совсем не хочется расходиться по домам.
— Погуляем? — предлагает всегда молчаливый Славик.
— Погуляем, — подхватывает Рита.
— К морю! — кричит Сережка.
И на перекрестке мы сворачиваем к морю. Мы идем по улице, тесно обнявшись, и так приятно видеть, как рядом с моими разбитыми тряпичными туфлями вспыхивают желтые Ритины босоножки.
— Мальчики, я вас всех так люблю! — говорит Рита, и голос ее дрожит от любви и волнения.
— Ребята, Ковач! — радостно, гулким басом восклицает Миша.
Половина афиши на фанерном стенде отклеилась, под ней видны уголки других афиш, налетающий с моря ветерок треплет раскрашенный лист с голубым портретом, и кажется, что Ковач бьется головой о стену дома, как бы понимая, что и ее скоро забудут и поверх ее лица наклеят новую афишу.
В конце улицы мы, как дети, перепрыгиваем с рельса на рельс через железнодорожное полотно, мимо громоздкого здания мельницы, на карнизах которого в свете вечерней зари ало горит мучная пыль и воркуют алые голуби, по крутой, заросшей бурьяном тропинке спускаемся к морю.
Море лениво перекатывает розовые валы, обрушивает их на покрытые водорослями прибрежные камни. Чем дальше от берега, тем оно спокойней, тон его нежней, у горизонта оно почти такое же пепельно-розовое, как гаснущая в небе заря.
Сережка подбирает среди ракушек круглый голыш и пускает им по воде, камень летит стремительно, как птица. И вдруг мы начинаем смеяться. Мы смотрим друг на друга и смеемся молодо, глупо, не стыдясь своего эгоистичного смеха.
Быстро темнеет. Волны наливаются свинцом, небо — акварельной синью, на прибрежной горе Анжи-Арка зажигают маяк. Его круглый золотой глаз в первую минуту смотрит бессмысленно, оторопело, а потом бросает к самому горизонту могучий сноп света. И вот уже зеленоватый луч привычно описывает полукруг за полукругом, то выхватывая вскипающие гребни волн, то снова бросая их в черную бездну. Ее невидимое движение исполнено чудовищных усилий, она тяжело дышит, кажется, мгновение — и бездна проглотит всех нас единым вздохом. Но вам не страшно, мы играем в ловитки, проваливаясь по самые щиколотки в мокрый песок, как угорелые носимся по берегу и от сумасшедшей, звериной радости существования визжим, агукаем, лаем. Я гонюсь за Ритой и за темным выступом скалы крепко прижимаю ее к себе, целую в горячие, сухие губы. В ее широко открытых глазах доверчивое удивление. Мы замираем, до боли прижавшись друг к другу, стараясь слиться с камнем, морем и небом, раствориться в воздухе, остро пахнущем смолеными лодками, гниющей рыбой, водорослями, мокрыми ракушками. Над нашими головами струится в небе Млечный Путь, и нам кажется, что мы видим, как, сверкая россыпью звезд, плывут по нему белые лилии вечности.