Оноре де Бальзак ПРОВИНЦИАЛЬНАЯ МУЗА

Графу Фердинанду де Грамону.

Дорогой Фердинанд, если по счастливой случайности, нередкой в литературном мире, этим строкам суждено долгая жизнь (habent sua fata libelli),[1] это, конечно будет мелочью по сравнению с трудами, которые вы на себя приняли, вы — д'Оэье, Шерен, герольдмейстер из «Очерка нравов»; вы, которому Наваррены, Кадиньяны, Ланже, Бламон-Шоври, Шолье, д'Артезы, д'Эгриньоны, Морсофы, Валуа — сотня благородных семей, составляющих аристократию «Человеческой комедии», обязаны своими прекрасными девизами и столь остроумными гербами. А «Гербовник для Очерков нравов», сочиненный Фердинандом де Грамон, дворянином, не представляет ли собой законченную историю французской геральдики, где ничто не забыто, даже имперские гербы? Я буду его хранить, как памятник дружества и истинно монашеского терпения. Какое знание старого феодального языка: в «Pulchre sedens nielius agens!».[2] А в девизе Босеанов: «Des partem leonis»![3] А д'Эспаров: «Не продается!», а Ванденесов! Наконец, сколько изящества в тысяче деталей этой галереи превосходных портретов, которая покажет, как верно я следовал образцам в своем предприятии, в коем вы, поэт, помогли.

Вашему старому другу,

Де Бальзаку.

У границы Берри, на берегу Луары, стоит город, своим местоположением неизменно привлекающий взоры путешественника. Сансер занимает высшую точку в цепи небольших гор — последней гряды волнообразной поверхности Нивернэ. Луара орошает земли у подошвы этих гор, оставляя удобряющий их желтый ил, если не заносит навсегда песком во время страшных половодий, обычных также и для Вислы, этой Луары севера. Гора, на вершине которой сгрудились дома Сансера, возвышается на порядочном расстоянии от реки, так что маленький порт Сен-Тибо не может участвовать в жизни Сансера. Там грузят вина, выгружают дубовые доски для бочек и вообще все, что производят департаменты Верхней и Нижней Луары.

В то время, к которому относится этот рассказ, висячие мосты Кона и Сен-Тибо уже были построены. Путешественники, которые приезжали из Парижа в Сансер по дороге, ведущей в Италию, уже не переправлялись через Луару из Кона в Сен-Тибо на пароме; не явствует ли из этого, что переворот 1830 года уже совершился, ибо Орлеанский дом повсюду проявлял заботу о материальных интересах, — правда, наподобие тех мужей, которые делают подарки своим женам на деньги из приданого.

В Сансере, за исключением той его части, которая занимает плоскую вершину горы, улицы идут несколько под уклон, и город окружен откосами, именуемыми Большие валы, — название, достаточно ясно указывающее на великое прошлое города. По ту сторону валов простирается пояс виноградников. Виноделие составляет главный промысел и самый значительный предмет торговли края, обладающего многими местными благородными сортами, отличающимися особым букетом и настолько похожими на бургундское, что в Париже люди с неискушенным вкусом нередко бывают введены в заблуждение. Сансерские сорта находят поэтому быстрый сбыт в кабачках Парижа, что, кстати сказать, необходимо для вин, не выдерживающих хранения дольше семи-восьми лет. Пониже города приютилось несколько деревень — Фонтене, Сен-Сатюр, похожих на пригороды и напоминающих своим расположением веселые виноградники Невшателя в Швейцарии. Город сохранил несколько черт своего старинного облика, улицы его узки и вымощены булыжником, взятым с берегов Луары. Кое-где встречаются еще старые дома. Башня, этот пережиток военной мощи и феодальной эпохи, вызывает в памяти одну из самых страшных осад времени религиозных войн, когда кальвинисты далеко превзошли свирепых камеронцев Вальтера Скотта.[4]

Город Сансер, богатый блистательным прошлым, вдовец своей бранной славы, обречен на более или менее бесплодное будущее, ибо торговое оживление сосредоточено на правом берегу Луары. Беглое описание, которое вы только что прочли, доказывает, что обособленность Сансера будет все возрастать, несмотря на два моста, соединяющие его с Коном. Сансер, гордость левого берега, насчитывает самое большее три с половиной тысячи жителей, тогда как в Коне их ныне больше шести тысяч. За последние полвека роли этих двух городов, расположившихся друг против друга, совершенно переменились. Однако выгода местоположения принадлежит городу историческому, где отовсюду открывается волшебный вид, где воздух удивительно чист, а растительность роскошна и где жители, в согласии с этой улыбающейся природой, приветливы, общительны и свободны от сурового пуританизма, хотя две трети населения и остались кальвинистами.

При таком положении вещей если и приходится терпеть все неудобства жизни маленького города, где чувствуешь себя под гнетом назойливого надзора, из-за которого жизнь каждого как бы открыта для всех любопытных, — местный патриотизм, никогда не заменяющий духа семьи, зато развивается здесь в сильнейшей степени. Вот почему город Сансер так гордится, что был свидетелем рождения Ораса Бьяншона — красы современной медицины, а также второстепенного писателя Этьена Лусто, одного из виднейших фельетонистов. Округ Сансера, задетый за живое тем, что оказался в подчинении у семи-восьми заправлявших выборами крупных землевладельцев, попытался было стряхнуть с себя избирательное иго Доктрины, которая превратила его в свое «гнилое местечко».[5] Этот заговор нескольких оскорбленных самолюбий провалился из-за чувства зависти, вызванного будущим возвышением одного из заговорщиков. Когда результат обнаружил коренной порок всего предприятия, решили исправить зло, выставив в качестве избранника края на предстоящих выборах одного из двух мужей, с таким блеском представляющих Сансер в Париже. Эта идея была необыкновенно передовой для нашей провинции, где начиная с 1830 года избрание захолустной знати так распространилось, что государственные люди в палате депутатов встречаются все реже и реже. К тому же проект этот, вряд ли осуществимый, зародился в голове выдающейся женщины округа, dux femina facti,[6] но задуман был в целях личных. Замысел этой женщины имел так много корней в ее прошлом и настолько определял ее будущее, что без сжатого, но живого рассказа о ее предшествующей жизни понять его было бы затруднительно. В те времена Сансер кичился выдающейся женщиной, которая долго оставалась непонятой, но к 1836 году уже пользовалась в своем округе довольно завидной известностью. Этот период ее жизни совпал с моментом, когда имена обоих сансерцев, каждое в своей области, достигли в Париже одно — высшей степени славы, другое — популярности. Этьен Лусто, сотрудник журналов, вел фельетон в газете с восемью тысячами подписчиков; а Бьяншон, уже старший врач-клиник, кавалер Почетного легиона и член Академии наук, только что получил кафедру.

Если б слово «сандизм» в понимании многих не содержало некоторого порицания, можно было бы сказать, что Жорж Санд создала «сандизм»; это тем более верно, что с точки зрения морали добру почти всегда сопутствует зло. Эта сентиментальная проказа испортила множество женщин, которые были бы очаровательны, если б не их претензии на гениальность. В «сандизме», однако, есть та хорошая сторона, что зараженная им женщина переносит свое мнимое превосходство в область неведомых ей чувств и становится своеобразным «синим чулком» сердца; тогда она менее докучлива, ибо любовь служит некоторым противоядием ее литературным поползновениям. А главное, благодаря прославлению Жорж Санд выяснилось, что Франция обладает даже излишним количеством выдающихся женщин, настолько, однако, великодушных, что они до сих пор предоставляют все поле деятельности внучке маршала Саксонского.[7]

Выдающаяся женщина Сансера жила в Ла-Бодрэ, городском и вместе с тем загородном доме, находившемся в десяти минутах ходьбы от города, в деревне или, если угодно, предместье Сен-Сатюр. Нынешние ла Бодрэ, как это случилось и со многими другими благородными фамилиями, пришли на смену тем ла Бодрэ, имя которых блистало в эпоху крестовых походов и было связано со многими крупными событиями истории беррийской провинции. Это требует пояснения.

При Людовике XIV некий городской старшина, по имени Мило, предки которого были ярыми кальвинистами, после отмены Нантского эдикта перешел в католичество. Чтобы поощрить это движение в одном из очагов кальвинизма, король назначил упомянутого Мило на высокий пост по ведомству вод и лесов и дал ему титул и герб сира де ла Бодрэ, подарив ему лен подлинных ла Бодрэ. Наследники славного капитана ла Бодрэ попались — увы! — в одну из ловушек, расставленных еретикам королевскими указами, и были повешены — обхождение, недостойное великого короля. При Людовике XV Мило де ла Бодрэ из простого оруженосца сделался шевалье и нашел достаточно покровителей, чтобы определить сына корнетом в мушкетеры. Корнет умер в Фонтенуа, оставив ребенка, которому король Людовик XVI в память его отца, павшего на поле брани, пожаловал впоследствии патент на должность генерального откупщика. Этот финансист, остроумец, увлеченный шарадами, буримэ и мадригалами, вращался в высшем свете, бывал у герцога Нивернейского и счел своим долгом последовать за знатью в изгнание, не позабыв, однако, захватить с собой свои капиталы. Благодаря этому в качестве богатого эмигранта он поддержал тогда не одно благородное семейство. Устав надеяться, а может быть, также и давать в долг, он в 1800 году воротился в Сансер и выкупил Ла-Бодрэ из чувства самолюбия и некоторого аристократического тщеславия, вполне понятного у внука городского старшины; однако при консульстве у него мало оставалось надежд на будущее, тем более, что бывший генеральный откупщик не слишком мог рассчитывать на своего наследника в смысле продолжения рода новых ла Бодрэ. Жан-Атаназ-Полидор Мило де ла Бодрэ, единственный сын финансиста, родившийся более чем хилым, в полной мере унаследовал кровь, чересчур рано истощенную излишествами в наслаждениях, которым предаются все богачи, вступающие в брак на пороге преждевременной старости и тем способствующие вырождению социальных верхов.

В эмиграции у г-жи де ла Бодрэ, бесприданницы, взятой замуж ради ее знатности, хватило терпения выходить своего хилого и болезненного ребенка, обратив на него ту страстную любовь, какую матери питают к заморышам. Смерть этой женщины, урожденной Катеран ла Тур, много способствовала возвращению во Францию г-на де ла Бодрэ. Этот Лукулл[8] из рода Мило умер, завещав своему сыну родовое поместье, хоть и без права взимания подати с вассалов, но зато с флюгерами, украшенными его гербом, тысячу луидоров — сумму, довольно значительную в 1802 году, и векселя сиятельнейших эмигрантов, хранившиеся вместе со стихами в папке со следующей надписью: «Vanitas vanitatum et omnla vanitas!»[9]

Если младший ла Бодрэ выжил, то обязан был этим привычке к монастырски правильной жизни, той экономии в движениях, которую Фонтенель проповедовал как религию всех слабосильных, а особенно — воздуху Сансера и влиянию этого чудесного места, откуда на сорок лье открывается панорама долины Луары. За время с 1802 по 1815 год г-н ла Бодрэ расширил свой бывший лен приобретением нескольких земельных участков и весь предался разведению виноградников. Поначалу Реставрация показалась ему настолько шаткой, что он не решился поехать в Париж для предъявления отцовских векселей; однако после смерти Наполеона он попытался обратить в деньги поэтические опыты своего отца, не поняв глубокой философии, которую обличала эта смесь векселей и шарад. Винодел потерял пропасть времени, стараясь добиться признания долгов со стороны герцогов Наварренов и прочих (таково было его собственное выражение), и, не получив ничего, кроме любезного обещания всяческих услуг, возвратился в Сансер, призываемый милым его сердцу сбором винограда. Реставрация вернула знати достаточно блеску, а ла Бодрэ пожелал придать смысл своим честолюбивым замыслам, обзаведясь наследником. Это преимущество брачного союза казалось ему весьма проблематичным, а то бы он так не запоздал; но к концу 1823 года, дожив благополучно до сорока лет, — возраст, который ни врач, ни астролог, ни повивальная бабка не решились бы ему предсказать, — он возымел надежду вознаградить себя за вынужденную добродетель. Однако, если принять во внимание его тщедушное сложение, сделанный им выбор обнаружил такой явный недостаток предусмотрительности, что хитрые провинциалы не могли не заподозрить в этом какого-то глубокого расчета.

Как раз в это время его высокопреосвященство, монсиньор архиепископ Буржский, только что обратил в католичество молодую особу, принадлежавшую к одной из тех буржуазных семей, которые были главным оплотом кальвинизма, но, благодаря то ли своей безвестности, то ли покровительству неба, ускользнули от преследований Людовика XIV. Ремесленники в XVI веке, Пьедеферы,[10] имя которых напоминает о тех причудливых кличках, какие давали друг другу солдаты Реформации, сделались почтенными суконщиками. В царствование Людовика XVI дела Авраама Пьедефера пошли так плохо, что когда в 1786 году он умер, то двое его сыновей остались в положении, близком к нищете. Один из них, Силас Пьедефер, отправился в Ост-Индию, уступив свою скромную долю наследства старшему брату. Моисей Пьедефер скупал во время революции национальное имущество,[11] разрушал, подобно своим предкам, аббатства и церкви и, как это ни странно, женился на католичке, единственной дочери члена Конвента, погибшего на эшафоте. Этот честолюбивый Пьедефер умер в 1819 году, оставив своей жене состояние, расстроенное земельными спекуляциями, и двенадцатилетнюю девочку поразительной красоты. Воспитанная в кальвинизме, эта девочка, согласно обычаю некатоликов брать имена из библии, чтобы ничего не иметь общего со святыми римской церкви, получила имя Дины.

Мадемуазель Дина Пьедефер, помещенная матерью в пансион девиц Шамароль, один из лучших пансионов Буржа, приобрела там известность как своим умом, так и своей красотой; однако над ней первенствовали знатные и богатые девушки, которые и впоследствии должны были играть в обществе гораздо более видную роль, чем какая-то мещаночка, мать которой ждала результатов ликвидации дел Пьедеферов. Быстро сумев обогнать своих подруг в школьных успехах, Дина пожелала также и в жизни быть с ними на равной ноге. И вот она задумала отречься от кальвинизма, надеясь, что кардинал будет покровительствовать своей новообращенной духовной дочери и займется ее будущим. Уже по этому поступку вполне можно судить о преимуществах мадемуазель Дины, которая в возрасте семнадцати лет переменила религию единственно из честолюбия. Архиепископ, проникнутый мыслью, что Дина Пьедефер должна стать украшением общества, попытался выдать ее замуж. Все семейства, куда обращался прелат, испугались барышни с осанкой принцессы, которая прослыла самой одаренной из числа юных особ, воспитанных у девиц Шамароль, и во время торжественных, несколько театральных церемоний раздачи наград играла всегда первую роль. Несомненно, тысяча экю ренты, какие могло приносить имение Ла-Отуа, не разделенное между матерью и дочерью, были пустяком по сравнению с теми расходами, в которые должны были вовлечь мужа личные достоинства такого одаренного создания.

Как только г-н Полидор де ла Бодрэ прослышал об этих подробностях, — а о них толковали во всех гостиных департамента Шер, — он явился в Бурж как раз в тот момент, когда г-жа Пьедефер, отъявленная ханжа, и ее дочь почти уже решились подцепить, как говорят в Берри, первого попавшегося молодца, лишь бы он был при шляпе. Если кардинал был очень счастлив встретиться с г-ном де ла Бодрэ, то еще более счастлив был г-н де ла Бодрэ заполучить жену из рук кардинала. Этот человечек потребовал, чтобы его преосвященство дал формальное обещание ходатайствовать о нем перед председателем совета о реализации векселей герцогов Наварренов и прочих и наложении ареста на получаемые ими суммы за конфискованные поместья. Мера эта показалась несколько смелой ловкому прислужнику павильона Марсан; он дал знать виноделу, что им займутся в надлежащее время и в надлежащем месте. Можно себе представить, какой шум поднялся среди сансерцев по поводу безрассудной женитьбы г-на де ла Бодрэ.

— Разумеется, — сказал председатель суда Буаруж, — наш карлик, как мне передавали, очень был задет, услыхав на гулянье, что красавец Мило, товарищ прокурора в Невере, показывая на башенки Ла-Бодрэ, говорил господину де Кланьи: «Все это достанется мне!» — «Но, — возразил наш прокурор, — ведь он может жениться и иметь детей». — «Это ему недоступно!» Можете себе представить, какую ненависть затаил заморыш де ла Бодрэ к великану де Мило.

В Невере существовала мещанская ветвь рода Мило, сильно нажившаяся на торговле скобяным товаром, вследствие чего представителю ее удалось сделать себе карьеру по судебному ведомству, где оказывал ему покровительство покойный Маршанжи.

Быть может, приличнее было бы теперь же устранить из этой истории, где мораль играет столь важную роль, все низменные материальные интересы, которым целиком был предан г-н де ла Бодрэ, рассказав вкратце о результатах его домогательств в Париже. Кроме того, это разъяснит кое-какие таинственные стороны современной истории и те скрытые затруднения, какие встречали министры на политической арене во время Реставрации. Министерские обещания были так малонадежны, что г-н ла Бодрэ нашел нужным отправиться в Париж в то самое время, как кардинал был призван туда на сессию палаты депутатов.

Вот каким образом выпутался из положения герцог Наваррен, первый из должников, подвергшийся угрозе со стороны г-на де ла Бодрэ. Однажды утром наш сансерец увидел, что к «Отелю Майнц», где он остановился, на улице Сент-Оноре, возле Вандомской площади, подъехал министерский поверенный, большой дока по делам ликвидации. Этот элегантный господин, вышедший из элегантного кабриолета и одетый как нельзя более элегантно, должен был подняться в номер 37, то есть на третий этаж, в комнатку, где застал нашего провинциала в то время, как тот варил себе на печурке кофе.

— Не с господином ли Мило де ла Бодрэ имею честь…

— Да, — ответил человечек, запахивая халат.

Оглядев в лорнет этот халат — плод нечестивого союза древнего узорчатого плаща г-жи Пьедефер и платья покойной г-жи де ла Бодрэ, — посредник нашел, что человек, халат и глиняная печурка, где в жестяной кастрюльке кипело молоко, достаточно красноречивы и что все тонкости тут излишни.

— Держу пари, сударь, — начал он развязно, — что вы обедаете за сорок су у Юрбена, в Пале-Рояле.

— Почему же?..

— О! Мне помнится, я вас там видел, — не сморгнув глазом, ответил парижанин. — Все кредиторы владетельных особ там обедают. Вы ведь знаете, что с первейших вельмож насилу получишь десять процентов долгу… Я не дал бы и пяти за векселя покойного герцога Орлеанского… и даже… (он понизил голос) его высочества…

— Вы пришли купить мои документы? — спросил винодел, воображая себя проницательным.

— Купить?.. — усмехнулся посредник. — За кого вы меня принимаете?.. Я господин де Люпо, чиновник по принятию прошений, первый секретарь министерства, и я пришел предложить вам полюбовную сделку.

— Какую?

— Вам, сударь, небезызвестна точка зрения вашего должника…

— Моих должников…

— Пусть должников, сударь, но вы знакомы также и с положением их дел: они в большой милости у короля, денег же у них нет, а расходы по представительству громадные… Вам небезызвестны также затруднения политические: нужно восстановить аристократию перед лицом грозного третьего сословия. Мысль короля, которую Франция не умеет ценить, заключается в том, чтобы создать из палаты пэров национальное учреждение, подобное английскому. Для осуществления этой великой мысли нужны годы и миллионы… Положение обязывает, и герцог Наваррен, который является, как вам известно, первым камергером двора его величества, не отрицает своего долга, но он не может… (Будьте рассудительны! Учтите политическую сторону! Мы едва выбираемся из пропасти революций! Ведь вы тоже принадлежите к аристократии!) Итак, он не может уплатить вам…

— Милостивый государь…

— Не спешите, — сказал де Люпо, — послушайте… Он не может уплатить вам деньгами. Что ж, как умный человек, примите уплату в виде милостей… королевских или министерских.

— Как! Мой отец в тысяча семьсот девяносто третьем году дал сто тысяч…

— Дорогой мой, не отвечайте упреком! Послушайте, вот вам задача из политической арифметики: должность податного инспектора в Сансере свободна; г-н Гравье, бывший главный казначей армии, имеет на нее право, но не имеет шансов; у вас есть шансы, но нет никакого права; вы получите эту должность. Прослужив три месяца, вы подаете в отставку, и господин Гравье вручает вам двадцать тысяч франков. Мало того, вас представляют к королевскому ордену Почетного легиона.

— Это уже кое-что, — промолвил винодел, прельщенный гораздо более суммой, нежели орденской лентой.

— Но, — продолжал де Люпо, — вы убедитесь в расположении его превосходительства, лишь когда возвратите его светлости герцогу де Наваррену все ваши документы…

Винодел вернулся в Сансер в качестве податного инспектора. Шесть месяцев спустя он был замещен г-ном Гравье, который во время Империи прослыл одним из любезнейших чиновников министерства финансов и, разумеется, был представлен г-ном де ла Бодрэ его супруге.

Едва освободившись от должности инспектора, г-н де ла Бодрэ явился в Париж для объяснений с прочими должниками. На этот раз он получил место референдария по министерству юстиции, титул барона и орден Почетного легиона. Продав должность референдария по министерству юстиции, барон де ла Бодрэ нанес несколько визитов последним своим должникам и снова появился в Сансере, уже в качестве чиновника по принятию прошений, а также королевского комиссара при одной анонимной компании, учрежденной в Нивернэ, с жалованьем в шесть тысяч франков, — это было уже настоящей синекурой. Таким образом, простак ла Бодрэ, казалось, сделавший с финансовой точки зрения ужасную глупость, в действительности совершил блестящую операцию, женившись на мадемуазель Пьедефер.

Благодаря мелочной расчетливости и денежному возмещению за национализированные в 1793 году имения отца, этот человек в 1827 году осуществил мечту всей своей жизни! Уплатив четыреста тысяч франков наличными и приняв на себя обязательства, которые, как он выражался, обрекали его в течение шести лет питаться одним воздухом, он мог купить на берегу Луары, двумя милями выше Сансера, поместье Анзи, с великолепным замком, построенным Филибером Делормом и составляющим предмет справедливого восхищения знатоков. Наконец-то он попал в число крупных землевладельцев края! Но вряд ли радость по случаю учреждения майората, состоявшего из поместья Анзи, ленного владения Ла-Бодрэ и имения Ла-Отуа, на основании королевской грамоты от декабря 1829 года, вознаградила гордость Дины, понявшей, что теперь ей придется терпеть тайную нужду вплоть до 1835 года. Благоразумный де ла Бодрэ не позволил жене поселиться в Анзи или производить там малейшие перемены, пока не будет уплачен последний взнос за имение.

В этом беглом обзоре деловых приемов первого барона де ла Бодрэ виден весь человек целиком. Люди, знакомые с причудами провинциалов, узнают здесь страсть к земле, страсть всепоглощающую, страсть слепую, особого рода алчность, выставленную напоказ и часто ведущую к разорению вследствие недостатка равновесия между процентами по закладным и доходом с земель. Все, кто с 1802 по 1827 год насмехался над маленьким де ла Бодрэ, наблюдая, как он пешечком плетется в Сен-Тибо и занимается там делами с жадностью буржуа, живущего своими виноградниками, — все, кто не понимал его пренебрежения к милостям, доставлявшим ему должности, которые он бросал, едва успев их получить, разгадали наконец его тайну, увидав, как этот formica leo[12] ринулся на свою добычу, дождавшись минуты, когда мотовство герцогини Мофриньез привело к продаже ее великолепного поместья.

Госпожа Пьедефер переселилась к дочери. Объединенные состояния г-на де ла Бодрэ и его тещи, которая удовольствовалась пожизненной рентой в двенадцать тысяч франков, предоставив зятю имение Ла-Отуа, давали вместе солидный доход, приблизительно в пятнадцать тысяч франков.

В первые дни замужества Дина добилась перемен, сделавших дом ла Бодрэ очень приятным. Велев снести погреба, давильни и безобразные службы, она превратила громадный двор в английский сад. Позади дома — небольшой, но не лишенной своеобразия постройки с башенками и островерхой крышей — она разбила второй сад с густым кустарником, цветами и газонами, отделив его от виноградников стеной, скрытой под вьющимися растениями. Наконец в домашний быт она внесла весь тот комфорт, который позволила ей скудость средств. Чтобы не дать себя разорить юной особе, хотя бы и столь выдающейся, какой казалась Дина, ловкий г-н де ла Бодрэ догадался умолчать о деньгах, получаемых с парижских должников. Глубокая скрытность, проявляемая им в отношении дел, придавала его характеру какую-то таинственность и возвышала его в глазах жены в первые годы брака, — столько величия заключается в молчании!

Перемены, производившиеся в Ла-Бодрэ, внушили сансерцам пылкое желание увидеть новобрачную, тем более что Дина не хотела показываться в обществе и принимать гостей, пока не почувствует себя во всеоружии, не изучит местных нравов и в особенности самого молчаливого г-на ла Бодрэ. Когда же одним весенним утром 1825 года сансерцы увидели на гулянье прекрасную г-жу ла Бодрэ в синем бархатном платье, а мать ее в бархатном черном, в городе поднялся великий шум. Этот наряд утвердил превосходство молодой женщины, воспитанной в столице Берри. Принимая у себя этого беррийского феникса, сансерцы опасались сказать что-нибудь недостаточно умное и тонкое и, конечно, держали себя натянуто в присутствии г-жи де ла Бодрэ, которая навела нечто вроде паники на всех местных дам. А когда в гостиной Ла-Бодрэ их восхищенным взорам предстал ковер, выделанный под кашмирский, золоченая мебель в стиле Помпадур, штофные занавеси на окнах, а на круглом столе среди нескольких новых книг полная цветов японская ваза в виде рога изобилия; когда красавица Дина без всяких церемоний уселась за рояль и начала играть с листа, то сложившееся представление о ее превосходстве усилилось в необычайной степени. Чтобы ни в коем случае не опуститься и не поддаться дурному вкусу, Дина решила следить за модами и малейшими новинками в области предметов роскоши, поддерживая для этого деятельную переписку с Анной Гростет, своей закадычной подругой по пансиону Шамароль. Единственная дочь генерального откупщика в Бурже, Анна благодаря своему состоянию вышла замуж за третьего сына графа де Фонтэн. И вот женщины, бывая в Ла-Бодрэ, всегда чувствовали себя уязвленными первенством, которое Дина завоевала по части мод; сколько они ни старались, а всегда оказывались позади, или, как говорят любители скачек, теряли дистанцию. Если все эти мелочи давали сансерским дамам повод к злобной зависти, то умение Дины вести беседу и ее остроумие породили настоящую ненависть. Стремясь держаться на уровне духовной жизни Парижа, г-жа де ла Бодрэ ни в ком не терпела пустословия, устарелых учтивостей и бессодержательных фраз; она наотрез отказалась от участия в пересудах и мелких сплетнях, в том низкопробном злословии, которое составляет основу провинциальных разговоров. Она любила рассуждать об открытиях в науках и искусствах, о новых произведениях, только что появившихся на театральной сцене или в поэзии, и в речах ее всем чудилась игра мысли, тогда как она всего лишь играла модными словами.

Аббат Дюре, старый сансерский священник, принадлежавший к прежнему духовенству Франции, человек светский, который не прочь был и поиграть в карты, не решаясь, однако, дать волю своей склонности в таком «либеральном» городке, как Сансер, был очень счастлив, когда появилась г-жа де ла Бодрэ, и сдружился с нею как нельзя лучше. Супрефект, некий виконт де Шаржбеф, был в восторге, что нашел в салоне г-жи де ла Бодрэ оазис, где можно было передохнуть от провинциальной жизни. Что же касается прокурора г-на де Кланьи, то восхищение красавицей Диной накрепко приковало его к Сансеру. Обуреваемый страстью судейский чиновник отказался от всякого продвижения по службе и весь отдался благоговейной любви к этому ангелу изящества и красоты. Это был рослый, сухощавый мужчина с разбойничьей физиономией, украшенной парой свирепых глаз в темных орбитах и громадными нависшими бровями; красноречие г-на де Кланьи, вполне отличное от его любви, не лишено было остроты.

Господин Гравье был низенький человечек, плотный и жирный, во времена Империи восхитительно певший романсы и обязанный этому таланту своим назначением на высокий пост главного казначея армии. Принимая участие в крупных предприятиях в Испании вместе с некоторыми видными генералами, принадлежавшими тогда к оппозиции, он сумел извлечь выгоду из их парламентских связей с министром, который, во внимание к потере г-ном Гравье должности, пообещал ему место податного инспектора в Сансере и в конце концов предоставил ему купить это место. Легковесный ум — черта людей эпохи Империи — со временем отяжелел у г-на Гравье; он не понял или не пожелал понять огромной разницы между нравами Реставрации и нравами Империи; но он считал себя много выше г-на де Кланьи, одевался с большим вкусом, следил за модой, появлялся в желтом жилете, серых панталонах и обтянутом сюртуке, шею повязывал модным шелковым галстуком, продетым в брильянтовое кольцо, тогда как прокурор не вылезал из фрака, черных панталон и жилета, нередко потертых.

Эти четыре особы первые пришли в восторг от образованности, прекрасного вкуса и остроумия Дины и объявили ее женщиной высочайшего ума. Тогда дамы решили между собой: «Госпожа де ла Бодрэ, должно быть, вволю потешается над нами…» Такое мнение, более или менее справедливое, привело к тому, что дамы стали избегать визитов в Ла-Бодрэ. Заподозренная и уличенная в педантизме на том основании, что она говорила правильным языком, Дина получила прозвище «Сафо из Сен-Сатюра».[13] Кончили тем, что стали дерзко издеваться над так называемыми «великими достоинствами» Дины. Тогда она сама сделалась врагом сансерских дам. Дошли даже до того, что вообще стали отрицать ее превосходство, впрочем весьма относительное, ибо оно только подчеркивало чужое невежество и не прощало его. Когда все горбаты, — стройная фигура кажется уродством; поэтому на Дину стали смотреть как на урода и существо опасное, и вокруг нее образовалась пустота. Удивленная тем, что, несмотря на ее предупредительность, дамы заезжают к ней очень редко и лишь на несколько минут, Дина спросила г-на де Кланьи о причине этого явления.

— Вы слишком выдающаяся женщина, и другие женщины любить вас не могут, — ответил прокурор.

Господин Гравье, к которому бедная покинутая Дина обратилась с тем же вопросом, заставил бесконечно себя просить и наконец сказал:

— Но, моя красавица, вы не довольствуетесь тем, что очаровательны, вы — умница, образованная, вы много читали, вы любите поэзию, вы музыкантша, вы восхитительно владеете разговором. Женщины не прощают стольких преимуществ!..

Мужчины говорили г-ну де ла Бодрэ:

— Ваша жена выдающаяся женщина, вы должны быть очень счастливы.

И в конце концов ла Бодрэ сам стал говорить:

— Моя жена выдающаяся женщина, я очень счастлив, — и т. д.

Госпожа Пьедефер, возгордившись успехами дочери, тоже позволяла себе изрекать фразы вроде следующей:

— Моя дочь выдающаяся женщина! Она написала вчера госпоже де Фонтан то-то и то-то.

Кто знает свет, Францию, Париж, разве не согласится, что множество знаменитых репутаций создалось подобным образом?

По прошествии двух лет, к концу 1825 года Дину де ла Бодрэ обвинили в том, что она оказывает гостеприимство только одним мужчинам, и вменили ей в преступление ее отчужденность от женщин. Всякий ее поступок, даже самый невинный, подвергался обсуждению и кривотолкам. Пожертвовав чувством собственного достоинства, насколько это возможно для воспитанной женщины, и пойдя им навстречу, г-жа де ла Бодрэ допустила большую ошибку, ответив одной лжеприятельнице, явившейся оплакивать ее одиночество:

— Лучше пустой стол, чем стол с пустой посудой.

Эта фраза произвела ужасающий эффект в Сансере и впоследствии была безжалостно обращена против самой Сафо из Сен-Сатюра, когда сансерцы, видя ее бездетной после пяти лет замужества, стали глумиться над маленьким ла Бодрэ.

Чтобы понять эту провинциальную шутку, нужно напомнить тем, кто его знал, герцога д'Эрувиля, о котором говорили, что он самый храбрый человек в Европе, ибо отваживается ходить на жиденьких своих ножках; уверяли также, будто он кладет себе в башмаки свинец, чтобы его не сдуло ветром. Г-н де ла Бодрэ, человечек с желтым и почти прозрачным лицом, годился бы в первые камергеры при герцоге д'Эрувиле, если бы этот обер-шталмейстер Франции был по крайней мере великим герцогом Баденским. Г-н де ла Бодрэ, у которого ноги были так тонки, что он из приличия носил накладные икры, бедра были не толще предплечий нормально сложенного человека, а туловище довольно явственно напоминало майского жука, служил бы постоянным утешением для самолюбия герцога д'Эрувиля. Во время ходьбы маленький винодел частенько водворял на место вертевшиеся на голенях накладные икры, не делая из этого ни малейшей тайны, и благодарил тех, кто указывал ему на сию маленькую неисправность. Он продолжал носить короткие панталоны, черные шелковые чулки и белый жилет вплоть до 1824 года. Но после женитьбы надел длинные синие панталоны и сапоги на каблуках, что всему Сансеру дало повод говорить, будто он прибавил себе два дюйма росту, чтобы дотянуться до подбородка жены. Десять лет подряд на нем видели все тот же сюртучок бутылочного цвета, с большими пуговицами из белого металла, и черный галстук, оттенявший его холодное хитрое личико, на котором блестели серо-голубые глаза, проницательные и спокойные, как глаза кошки. Мягкий, подобно всем людям, следующим раз начертанному плану, он, казалось, составил счастье своей жены, никогда явно ей не противоречил, уступал ей на словах и довольствовался тем, что действовал не спеша, но с цепкостью насекомого.

Вызывая поклонение своей несравненной красотой, восхищая своим умом самых светских мужчин Сансера, Дина поддерживала это восхищение разговорами, к которым, как говорили впоследствии, она заранее готовилась. Она видела, что ее слушают с восторгом, мало-помалу сама привыкла себя слушать, а кончила тем, что, войдя во вкус высокопарной речи, стала смотреть на своих друзей как на наперсников в трагедии, которые должны только подавать ей реплики. К тому же она обзавелась великолепной коллекцией фраз и идей — частью путем чтения, частью усваивая мысли своих постоянных собеседников, и превратилась в своего рода шарманку, которая начинала свои песенки, чуть только разговор случайно задевал ее рычажок. Жадная к знаниям — отдадим ей эту справедливость, — Дина читала все, даже книги по медицине, статистике, естественным наукам и юриспруденции, потому что, осмотрев свои цветники и отдав распоряжения садовнику, она не знала, куда девать утренние часы. Одаренная прекрасной памятью и присущим некоторым женщинам умением находить подходящие слова, она могла говорить о чем угодно ясным, затверженным слогом. Зато все — из Кона, Шарите, Невера с правого берега Луары, из Лере, Вальи, Аржана, из Бланкафора и Обиньи с берега левого — спешили представиться г-же де ла Бодрэ, подобно тому как в Швейцарии представлялись г-же де Сталь. Те, кто не более одного раза слышал песенки этой швейцарской музыкальной табакерки, уезжали ошеломленные и рассказывали о Дине такие чудеса, что на десять лье кругом женщины проникались завистью.

В восхищении, внушаемом людям, как и в постоянном разыгрывании взятой на себя роли, таится для кумира нечто опьяняющее, что заглушает в нем критическое чутье. Может быть, состояние непрестанного нервного подъема создает как бы сияние, сквозь которое видишь мир где-то далеко внизу, у своих ног? Чем же иным объяснить то неизменное простодушие, с каким снова и снова повторяются одни и те же представления с теми же эффектами, несмотря на замечания детей, столь беспощадных к своим родителям, или мужей, давно раскусивших невинное плутовство своих жен? Г-н де ла Бодрэ отличался непосредственностью человека, раскрывающего зонтик при первых каплях дождя; когда его жена поднимала вопрос о торговле неграми или о тяжкой доле каторжников, он брал свою голубенькую фуражку и бесшумно скрывался, вполне уверенный, что успеет сходить в Сен-Тибо, чтобы присмотреть там за выгрузкой бочек, и, вернувшись через час, застанет дискуссию в полном разгаре. Если же ему делать было нечего, то он отправлялся на бульвар, откуда открывается восхитительный вид на долину Луары, и прогуливался на свежем воздухе, пока жена его исполняла какую-нибудь словесную сонату или философический дуэт.

Заняв однажды положение выдающейся женщины, Дина захотела дать видимые доказательства своей любви к самым замечательным произведениям искусства, причем, живо восприняв идеи романтической школы, она включала в понятие искусства поэзию и живопись, книги и статуи, мебель и оперу. Поэтому она стала поклонницей Средневековья. Она разведала также, где могут встретиться редкости, относящиеся к эпохе Возрождения, и превратила своих поклонников в самоотверженных комиссионеров. Так, в первые дни замужества она приобрела мебель г-на Руже на распродаже, состоявшейся в Иссудене в начале 1824 года. Она накупила прекрасных вещей в Нивернэ и по Верхней Луаре. На новый год или ко дню рождения ее друзья непременно подносили ей какую-нибудь диковинку. Г-н де ла Бодрэ милостиво взирал на фантазии жены и делал вид, что согласен пожертвовать несколько экю на ее прихоти, — в действительности же землевладелец думал только о своем замке Анзи. Эти «антики» стоили тогда гораздо дешевле, чем современная мебель. Через пять или шесть лет передняя, столовая, обе гостиные и будуар, который Дина устроила себе в первом этаже Ла-Бодрэ, — все, вплоть до лестничной клетки, было битком набито шедеврами, собранными в четырех близлежащих департаментах. Эта обстановка, казавшаяся всему городу странной, вполне гармонировала с Диной. Чудеса искусства, которым вскоре предстояло вновь войти в моду, поражали воображение гостей; все ждали чего-то необыкновенного, но эти ожидания бывали далеко превзойдены, когда, сквозь море цветов, взорам гостей открывались целые катакомбы старинных вещей, расставленных, как у покойного Дюсомерара,[14] этого мебельного «кладбищенского старика»! К тому же всякий вопрос об этих достопримечательностях как бы нажимал некую пружинку, вызывавшую целый фонтан тирад о Жане Гужоне, Мишеле Коломбе, Жермене Пилоне, о Буле, о Ван-Хейсоме, о Буше — этом великом художнике-беррийце;[15] о Клодионе, резчике по дереву, о венецианских инкрустациях, о Брустолоне, итальянском мастере — этом Микеланджело резьбы по дубу; о тринадцатом, четырнадцатом, пятнадцатом, шестнадцатом и семнадцатом веках, об эмалях Бернарда Палисси или Петито, о гравюрах Альбрехта Дюрера[16] (Дина говорила «Дюр»), о раскрашенных пергаментах, о готике «цветистой», «пламенеющей», «сложной», «чистой» — фонтан тирад, приводивший в бесчувствие старцев и в восторг юношей.

Одушевленная желанием оживить Сансер, г-жа де ла Бодрэ попыталась учредить так называемое литературное общество. Председатель суда, г-н Буаруж, который в то время не знал, как сбыть с рук дом с садом, доставшийся ему по наследству от Попино-Шандье, одобрил создание этого общества. Хитрый чиновник явился к г-же де ла Бодрэ условиться о его уставе, выразив желание быть одним из основателей, и сдал дом на пятнадцать лет в аренду литературному обществу. На второй год там уже играли в домино, в бильярд, в бульот, запивая игру горячим подслащенным вином, пуншем и ликерами. Несколько раз там устраивались небольшие изысканные ужины, а на масленице — костюмированные балы. Что касается литературы, то там читали газеты, обсуждали политические вопросы и говорили о делах. Г-н де ла Бодрэ прилежно посещал это общество — «ради жены», говаривал он шутя.

Такой результат глубоко огорчил возвышенную женщину; она поставила крест на Сансере и с той поры сосредоточила все лучшие умы города в своем салоне. Но, несмотря на все искренние старания господ де Шаржбеф, Гравье, де Кланьи, аббата Дюре, первого и второго товарищей прокурора, молодого врача, молодого заместителя судьи — слепых обожателей Дины, бывали минуты, когда, выбившись из сил, они позволяли себе экскурсы в область тех приятных пустяков, которые составляют основу всех светских разговоров. Г-н Гравье называл это «переходом от назидательного к утешительному». Спасительным отвлечением от почти сплошных монологов божества служил вист аббата Дюре. Три соперника, утомившись от прений «наивысшего порядка», как именовали они свои беседы, но не смея показать и малейшего пресыщения, иногда с ласковым видом обращались к старому священнику:

— А господину кюре до смерти хочется составить партийку, — говорили они.

Сметливый кюре довольно успешно приходил на помощь своим лицемерным сообщникам; он отнекивался, он восклицал:

— Мы слишком много потеряем, перестав внимать нашей прекрасной вдохновительнице!

И пробуждал великодушие в Дине, которой в конце концов становилось жаль своего дорогого кюре.

Этот смелый маневр, изобретенный супрефектом, производился с такой ловкостью, что Дина ни разу не заподозрила своих невольников в бегстве на зеленое поле карточного стола. В таких случаях ей оставляли на растерзание молодого товарища прокурора или врача. Один юный домовладелец, сансерский денди, потерял милость Дины вследствие того, что несколько раз неосторожно проявил свои чувства. Добившись чести быть допущенным в этот храм и лаская себя надеждой похитить из него цветок, охраняемый признанными служителями, он имел несчастье зевнуть во время объяснения философии Канта — правда, четвертого по счету, которым удостоила его Дина. Г-н де ла Томасьер, внук беррийского историка, был объявлен человеком, совершенно лишенным понимания и души.

Трое штатных влюбленных примирились с непомерной затратой ума и внимания в надежде на сладчайшую из всех побед, которая придет, когда Дина станет сговорчивее, ибо никто из них и думать не смел, что она расстанется с супружеской верностью прежде, нежели утратит свои иллюзии. В 1826 году Дина, достигшая тогда двадцатилетнего возраста, была окружена особым поклонением, и аббат Дюре счел нужным поддерживать в ней католический пыл; поэтому ее обожатели довольствовались малым — они не скупились на мелкие заботы, услуги и знаки внимания, счастливые уже тем, что гости, которым доводилось вечера два провести в Ла-Бодрэ, принимали их за церемониймейстеров двора этой королевы.

— Госпожа де ла Бодрэ — это плод, которому надо дать созреть, — таково было мнение г-на Гравье, готового подождать.

Что до прокурора, то он писал письма на четырех страницах, и Дина отвечала на них успокоительными речами, когда прогуливалась после обеда вокруг лужайки, опершись на руку своего обожателя. Хранимая этой тройной любовью и, сверх того, присмотром богомольной матери, г-жа де ла Бодрэ избегла уколов злословия.

Ни один из этих трех мужчин никогда не оставлял соперника наедине с г-жой де ла Бодрэ, это всем бросалось в глаза; и их ревность служила потехой для всего Сансера. От Порт-Сезара до Сен-Тибо существовала в то время дорога много короче той, что ведет через Большие валы; такие дороги в горных странах зовутся «курьерскими», а в Сансере ее называли «костоломкой». Само название указывает, что это была тропинка, проложенная по крутому склону горы, загроможденная камнями и стиснутая между изгородями виноградников. «Костоломка» укорачивает путь от Сансера до Ла-Бодрэ. Женщины, завидовавшие Сафо из Сен-Сатюра, нарочно прогуливались по бульвару, чтобы наблюдать этот Лоншан местных властей, часто останавливая и вовлекая в разговор то супрефекта, то прокурора, проявлявших в таких случаях признаки нетерпения или дерзкой рассеянности. Так как с бульвара открывается вид на башенки Ла-Бодрэ, то не один молодой человек приходил сюда созерцать обиталище Дины, завидуя привилегии десятка или дюжины завсегдатаев проводить вечера возле королевы Сансера. Г-н де ла Бодрэ скоро заметил, что звание мужа возвышает его во мнении поклонников его жены, и, с полнейшей откровенностью воспользовавшись их услугами, добился снижения налога и выиграл два маленьких процесса. Во всех своих распрях — а де ла Бодрэ, как все карлики, был сутяга и мелочно придирчив, хотя и мягок в приемах, — он давал почувствовать, что за ним стоит прокурор, и люди отступались от всех своих притязаний.

Но чем ярче блистала невинность г-жи де ла Бодрэ, тем менее понятным становилось ее положение в глазах любопытствующих женщин. Бывало, дамы известного возраста, собравшись у г-жи Буаруж, жены председателя суда, по целым вечерам обсуждали между собой семейную жизнь четы де ла Бодрэ. Все чувствовали здесь какую-то тайну, а разгадка подобных тайн живо интересует женщин, знающих жизнь. Действительно, в Ла-Бодрэ разыгрывалась одна из тех длинных и скучных супружеских трагедий, которые навсегда остались бы неизвестными, если бы проворный скальпель девятнадцатого века, в жадных поисках новизны, не занялся исследованием самых темных уголков сердца или, если хотите, тех его уголков, которые щадила стыдливость прошедших веков. Эта домашняя драма служит достаточным объяснением добродетельной жизни Дины в первые годы ее замужества.

Девушка, успехи которой в пансионе Шамароль имели побудительной причиной гордость, первый расчет которой был вознагражден первой победой, не должна была остановиться на таком славном пути. Как ни был жалок на вид г-н де ла Бодрэ, но для девицы Дины Пьедефер он был поистине неожиданной партией. Какая тайная мысль могла быть у этого винодела, когда он в сорок четыре года женился на семнадцатилетней девушке, и что она могла ожидать от него? Вот был первый предмет размышлений Дины. Этот человечек постоянно обманывал ее ожидания. Так, в самом начале он позволил ей взять два драгоценных гектара земли около Ла-Бодрэ, пропавшей без пользы под ее садовыми затеями, и, можно сказать, щедрой рукой отсыпал семь или восемь тысяч франков на внутреннее устройство дома, производившееся по указаниям Дины, которая могла тогда купить в Иссудене мебель г-на Руже и осуществить свои замыслы декораций — как средневековых, так и в стиле Людовика XIV и Помпадур. В то время молодой новобрачной трудно было поверить, что г-н де ла Бодрэ так скуп, как ей говорили, она даже думала, что приобрела над ним некоторую власть. Это заблуждение продолжалось полтора года. После второго путешествия г-на де ла Бодрэ в Париж Дина почувствовала в нем тот ледяной холод, каким веет от провинциального скряги, когда дело коснется денег. Обратившись к мужу в первый раз с просьбой отдать ей ее капитал, Дина разыграла грациознейшую комедию, секрет которой идет еще от Евы; но маленький человечек напрямик объявил жене, что он дает ей двести франков в месяц на личные расходы, выплачивает г-же Пьедефер тысячу двести франков пожизненной ренты за поместье де-Ла-Отуа, и, таким образом, тысяча экю ее приданого ежегодно превышается на двести франков.

— Я уж не говорю о расходах по дому, — сказал он в заключение, — я не запрещаю вам угощать по вечерам чаем с бриошами ваших друзей, потому что вам нужно развлечение, но до женитьбы у меня не уходило и полутора тысяч франков в год, а теперь я трачу шесть тысяч франков, считая налоги и деловые расходы, а это уж чересчур, если принять в соображение самую природу нашего состояния. Винодел может быть уверен только в своем расходе: обработка земли, подати, бочки; тогда как доход зависит от солнечного луча или заморозка. Мелкие землевладельцы вроде нас, прибыли которых далеко не верны, должны исходить из своего минимума, так как им не из чего покрыть лишний расход или убыток. Что с нами станется, если прогорит какой-нибудь виноторговец? Поэтому будущая прибыль для меня все равно, что журавль в небе. Чтобы жить, как мы живем, нам всегда нужно иметь деньги на год вперед и рассчитывать только на две трети нашего дохода.

Стоит женщине встретить сопротивление, как ей захочется сломить его; а Дина столкнулась с железной волей, скрытой под ватой мягчайших манер. Она попробовала было пробудить в этом человечке сомнения и ревность, но увидела, что он защищен самой оскорбительной невозмутимостью. Уезжая в Париж, он расставался с Диной так же спокойно, как спокоен бывал Медор за верность Анжелики.[17] Когда же она приняла холодный и надменный вид, чтобы задеть за живое этого уродца презрением, — прием, применяемый куртизанками против своих покровителей и действующий на них с точностью винта на пресс, — г-н де ла Бодрэ лишь устремил на жену пристальный взгляд кота, который посреди домашнего переполоха не тронется с места, пока ему не пригрозят пинком. Необъяснимая озабоченность, проступавшая сквозь это немое равнодушие, довела двадцатилетнюю женщину почти до ужаса; она не сразу поняла эгоистическое спокойствие этого человека, похожего на треснувший горшок и выверявшего, чтобы существовать на свете, весь ход своей жизни с той же неуклонной точностью, с какой часовщики выверяют маятник. Поэтому маленький человечек постоянно ускользал от своей жены; сражаясь с ним, она всегда метила на десять футов выше его головы.

Легче понять, чем описать приступы ярости, которым предалась Дина, когда увидела, что ей не вырваться ни из Бодрэ, ни из Сансера, — ей, мечтавшей управлять состоянием и поведением этого карлика, которому она, великанша, сперва подчинилась, в надежде им повелевать. Рассчитывая когда-нибудь появиться на великой арене Парижа, она мирилась с пошлой лестью своих придворных кавалеров; ей хотелось, чтоб из избирательной урны было вынуто имя г-на де ла Бодрэ, ибо она поверила в его честолюбие, когда, трижды побывав в Париже, он всякий раз поднимался ступенькой выше по социальной лестнице. Но, обратившись однажды к сердцу этого человека, она увидела, что стучит о камень!.. Бывший податной инспектор, бывший референдарий, бывший судейский чиновник по принятию прошений, кавалер Почетного легиона, королевский комиссар был попросту крот, занятый рытьем своих подземных ходов вокруг какого-то виноградника! Элегическими жалобами она тронула тогда сердце прокурора, супрефекта и даже г-на Гравье, и все они еще больше привязались к этой благородной страдалице, потому что она, как, впрочем, и все женщины, старательно избегала говорить о своих расчетах и, опять же, как все женщины, не имея возможности наживаться, порицала всякую наживу.

Дина, истомленная этими внутренними бурями, дожила в неопределенности до поздней осени 1827 года, когда вдруг разнеслась весть о приобретении бароном де ла Бодрэ поместья Анзи. Старичок внезапно оживился в порыве горделивой радости, на несколько месяцев изменившей и настроение его жены; когда он начал хлопотать об учреждении майората, ей даже почудилось в нем какое-то величие. Торжествуя, маленький барон восклицал:

— Дина, в один прекрасный день вы будете графиней!

И между супругами состоялось одно из тех внешних примирений, которые не бывают прочны и столько же утомляют, сколько унижают женщину, видимые достоинства которой ложны, а скрытые — истинны. Такое странное противоречие встречается чаще, нежели думают. Дина, которую делали смешной заблуждения ее ума, обладала высокими душевными качествами, но обстоятельства не давали повода проявиться этой редкой нравственной силе, а ум ее под влиянием провинциальной жизни все больше разменивался на мелкую монету, и к тому же фальшивую. По закону противоположности, г-н де ла Бодрэ, бессильный, бездушный и неумный, спокойно следуя раз принятой линии поведения, отступить от которой ему не позволяла его хилость, должен был в свое время показать себя человеком большого характера.

Это был первый, длившийся шесть лет, период их супружеской жизни; за это время Дина — увы! — стала провинциалкой. В Париже есть всякого рода женщины: есть герцогини и жены финансистов, посланницы и жены консулов, жены нынешних министров и жены бывших министров, есть светская женщина с правого берега Сены и светская женщина с левого ее берега; но в провинции есть только одна женщина, и эта бедная женщина — провинциалка. Это наблюдение указывает на одну из глубоких язв нашего современного общества. Запомним хорошенько! Франция в девятнадцатом веке разделена на две большие зоны: Париж и провинцию — провинцию, завидующую Парижу, и Париж, вспоминающий о провинции только, когда ему нужны деньги. Некогда Париж был первым из городов провинции, а двор первенствовал над городом, ныне весь Париж — двор, а вся провинция — город. Как бы блистательна, как бы прекрасна и сильна ни была при своем вступлении в жизнь девушка, родившаяся в каком-либо департаменте, но если она, подобно Дине Пьедефер, выходит замуж в провинции и там остается жить, — она вскоре делается провинциалкой. Несмотря на ее твердую решимость не поддаваться пошлости, убожество мысли, равнодушие к одежде, сорняк грубости заглушают священный огонек, теплящийся в этой свежей душе, и все кончено: прекрасное растение гибнет. И как может быть иначе? В провинции молодая девушка с самого раннего возраста видит вокруг себя только провинциалов; других, получше, взять неоткуда, выбирать приходится среди одних посредственностей; провинциальные отцы выдают своих дочерей только за провинциальных холостяков; никому не приходит в голову скрещивать породы, ум неизбежно вырождается, и во множестве городов способность мыслить уже сделалась настолько же редкой, насколько там дурна кровь. Человек хиреет там душою и телом, так как гибельный имущественный расчет господствует над всеми другими условиями брака. Люди талантливые, артисты, люди выдающиеся — всякая птица с яркими перьями улетает в Париж. Униженная, как женщина вообще, провинциалка унижена еще и в своем муже. Попробуйте-ка быть счастливой с этими двумя гнетущими мыслями! Но униженность в браке и униженность самого положения усугубляется еще третьей и страшной униженностью, которая придает образу провинциалки сухость и мрачность, умаляет, мельчит его, накладывает роковой грим. Разве тщеславию женщины не льстит больше всего уверенность, что она занимает не последнее место в жизни выдающегося мужчины, ею самой сознательно выбранного, как бы в отместку за замужество, где с ее вкусами мало посчитались? Однако, если в провинции среди женатых нет выдающихся людей, то среди холостяков их еще меньше. Таким образом, когда провинциалка совершает грехопадение, предметом ее любви всегда оказывается так называемый красавец или местный денди — молодой человек, который носит перчатки и слывет хорошим наездником; но в глубине сердца она знает, что чувства ее направлены на ничтожество, более или менее хорошо одетое. Дине эта опасность не угрожала благодаря внушенному ей представлению о ее собственном превосходстве. Если бы в первое время замужества она и не была под надежной охраной матери, присутствие которой стало для нее помехой только когда появился интерес избегнуть надзора, — все равно ее охранила бы гордость и та высота, на которую она вознесла свою жизнь. Она была польщена, увидев себя окруженной поклонниками, но возлюбленного среди них она не нашла. Ни один мужчина не соответствовал тому поэтически-идеальному образу, который она когда-то набросала вместе с Анной Гростет. Иной раз, невольно поддаваясь соблазну, пробужденному в ней поклонением мужчин, она говорила себе: «Кого же мне выбрать, если уж все равно придется уступить?» — и в мыслях отдавала предпочтение г-ну де Шаржбефу, дворянину знатного рода, внешность и манеры которого ей нравились; но холодный ум, эгоизм, честолюбие, ограниченное префектурой и выгодным браком, ее возмущали. По первому слову родных, опасавшихся, что он погубит карьеру из-за любовной связи, виконт, еще молодой супрефект, без всяких угрызений совести бросил обожаемую женщину. Наоборот, личность г-на де Кланьи, единственного, чей ум говорил уму Дины, чье честолюбие имело целью любовь и кто умел любить, в высшей степени не нравилась Дине. Когда выяснилось, что ей суждено еще шесть лет оставаться в Ла-Бодрэ, она решила принять ухаживания г-на виконта де Шаржбефа; но его назначили префектом, и он уехал из города. К большому удовольствию прокурора, новый супрефект оказался человеком женатым, и жена его стала близкой приятельницей Дины. У г-на де Кланьи оставался теперь только один соперник — г-н Гравье. Но г-н Гравье был из тех сорокалетних мужчин, ухаживание которых женщины принимают и над которыми в то же время смеются, искусно и без угрызений совести поддерживая в них надежду и дорожа ими, как мы дорожим вьючным животным. За шесть лет среди всех, кто ей был представлен, на двадцать лье кругом, Дина не нашла человека, при виде которого она ощутила бы то волнение, которое вызывается красотой, верой в счастье, соприкосновением с возвышенной душой или предчувствием любви, пусть даже несчастной.

Итак, ни одно из драгоценных свойств Дины не могло проявить себя, она глотала обиды, нанесенные ее гордости, постоянно оскорбляемой мужем, который таким невозмутимым и безмолвным статистом ходил по ее жизненной сцене. Вынужденная зарывать в землю сокровища своей любви, она отдавала обществу только свои внешние качества. Временами она встряхивалась, она хотела принять мужественное решение; но материальная зависимость держала ее на привязи. Так, постепенно, несмотря на честолюбивые порывы, несмотря на жалобные упреки рассудка, она претерпевала все только что описанные провинциальные превращения. Каждый день уносил клочок ее первоначальных решений. Она составила себе программу забот о туалете, но мало-помалу отступила от нее. Если сначала она одевалась по моде и следила за мелкими новинками в области роскоши, то вскоре вынуждена была ограничить свои расходы суммой, получаемой от мужа. Вместо четырех шляп, шести чепчиков, шести платьев она стала довольствоваться одним платьем в сезон. Найдут, бывало, что она особенно хороша в такой-то шляпке, — и Дина носит эту шляпку на следующий год. И так во всем. Нередко она жертвовала нуждами туалета ради приобретения какой-нибудь готической мебели. Наконец на седьмом году замужества она уже считала удобным заказывать свои утренние платья лучшей из местных портних, которая шила под ее наблюдением. Ее мать, муж и друзья находили, что она очаровательна в этих недорогих туалетах, отмеченных присущим ей вкусом. Ей стали подражать!.. У Дины перед глазами не было для сравнения никакого образца, и она попалась в расставленные провинциалкам сети. Если у парижанки недостаточно красиво обрисованы бедра, то изобретательный ум и желание нравиться помогут ей найти какое-нибудь героическое средство против этой беды; если у нее есть какой-либо недостаток, крупица уродства, какой-нибудь изъян, она сумеет и их сделать привлекательными — это часто встречается; провинциалка же — никогда! Если талия у нее чересчур коротка, если полнота у нее развивается не там, где ей надлежит быть, — что ж, она покоряется своей участи, и поклонники, под страхом лишиться ее благосклонности, должны принять ее такой, какова она есть, тогда как парижанка всегда хочет и умеет казаться не тем, что она есть. Отсюда эти нелепые фигуры, эта резкая худоба или смешная пухлость, эти некрасивые линии, наивно выставленные напоказ, — привычные всему городу, но вызывающие удивление, когда провинциалки появляются в Париже или перед парижанами. Дина, у которой была стройная талия, преувеличенно ее подчеркивала и сама не заметила, как, исхудав от тоски, стала смешной, напоминая одетый в платье скелет. Друзья Дины, видя ее ежедневно, не замечали едва ощутимых перемен в ее внешности. Это явление — одно из естественных следствий провинциальной жизни. Молодая девушка, выйдя замуж, еще некоторое время сохраняет красоту, и все его любуются; но все видят ее ежедневно, а когда видятся ежедневно, наблюдательность притупляется. Если, подобно г-же де ла Бодрэ, женщина несколько поблекнет, это едва замечают. Больше того, появись у нее в лице небольшая краснота, — это всем понятно, это даже интересно. Легкая небрежность в туалете восторженно приветствуется. К тому же лицо так хорошо изучено, так привычно, что на небольшие изменения почти не обращают внимания и, может быть, в конце концов даже принимают их за родимые пятна. Перестав обновлять к каждому сезону свой туалет, Дина, казалось, сделала уступку местной философии.

То же происходит с языком, оборотами речи, с мыслью и чувствами — духовно опускаются так же, как и физически, если ум не обновляется в атмосфере Парижа. Но особенно сказывается провинциальная жизнь на жестах, походке, движениях, которые теряют ту легкость, какую беспрерывно сообщает им Париж. Провинциалка привыкла ходить, двигаться в спокойной, лишенной случайностей обстановке; ей не нужно сторониться, она шагает, как шагают новобранцы по Парижу, не думая о препятствиях, потому что их и нет для нее в провинции, где все ее знают, где она всегда на месте и где всякий уступит ей дорогу, — и женщина теряет грацию неожиданных движений. Наконец, замечали вы своеобразное действие, какое оказывает на людей постоянное общение друг с другом? По неистребимой склонности к обезьяньему подражанию их тянет брать себе за образец окружающих. Сами того не замечая, они перенимают друг у друга жесты, манеру говорить, позы, ужимки, выражение лица. За шесть лет Дина приноровилась к сансерскому обществу. Усвоив мысли г-на де Кланьи, она усвоила и его интонации; встречаясь только с мужчинами, она незаметно для себя переняла и мужские манеры. Ей казалось, что насмешкой она охранит себя от всего, что было в них смешного; но, как это и случается с иными насмешниками, на ней остался налет того, над чем она сама смеялась. У парижанки же перед глазами слишком много образцов хорошего вкуса, чтобы с ней произошло подобное явление. Так, парижанка дождется часа и минуты, когда может показаться в самом выгодном свете, а г-жа де ла Бодрэ, привыкнув быть объектом постоянного внимания, приобрела какую-то театральную и повелительную манеру, приемы примадонны, выходящей на сцену, от чего в Париже ее живо отучили бы насмешливые улыбки.

Когда Дина стала совсем смешной, но, обманутая восхищением поклонников, вообразила, будто исполнилась нового очарования, ей пришлось пережить минуту страшного пробуждения, которое было для нее подобно горному обвалу. В один злополучный день она была уничтожена ужасным сравнением.

В 1828 году, после отъезда г-на де Шаржбефа, Дина была радостно взволнована ожиданием маленького события: ей предстояло снова увидеться с баронессой де Фонтан. После смерти отца муж Анны, ставший главноуправляющим по министерству финансов, воспользовался отпуском по случаю траура, чтобы повезти жену в Италию. Анна пожелала на день остановиться в Сансере у подруги детства. В этом свидании было что-то зловещее. Анна, которую в пансионе Шамароль считали гораздо менее красивой, чем Дину, в роли баронессы де Фонтэн оказалась в тысячу раз красивее баронессы де ла Бодрэ, несмотря на усталость и дорожный костюм. Анна вышла из очаровательной двухместной кареты, наполненной парижскими картонками; с нею была горничная, изящество которой испугало Дину. Все то, что отличает парижанку от провинциалки, сразу бросилось в глаза умной Дине, и она вдруг увидела себя такой, какой показалась своей подруге, а та нашла ее неузнаваемой. Анна на одну себя тратила в год шесть тысяч франков, то есть столько, сколько уходило на содержание всего дома г-на де ла Бодрэ. За сутки подруги обменялись множеством признаний. И парижанка, чувствуя свое превосходство над фениксом пансиона Шамароль, с такой добротой, с таким старанием разъяснила своей провинциальной подруге некоторые вещи, что нанесла этим Дине только новые раны: провинциалка видела, что преимущества парижанки все на виду, тогда как ее собственные навек погребены.

После отъезда Анны г-жа де ла Бодрэ, которой тогда было двадцать два года, впала в безграничное отчаяние.

— Что с вами? — спросил у нее г-н де Кланьи, застав ее в этом угнетенном настроении.

— Анна училась жить, пока я училась страдать, — ответила она.

В самом деле, в доме г-жи де ла Бодрэ, наряду с последовательными превращениями Дины, ее борьбой из-за денег, разыгрывалась трагикомедия, о которой, кроме аббата Дюре, знал только г-н де Кланьи: как-то Дина от праздности, а может быть, из тщеславия открыла ему тайну своей анонимной славы.

Хотя союз стихов и прозы кажется противоестественным во французской литературе, все же из этого правила есть исключения. Наша повесть как раз будет примером подобного насилия над каноном рассказа, и такое насилие придется дважды совершить в этих очерках, ибо для того, чтобы дать понятие о сердечных страданиях Дины, — пусть не оправдывающих ее, но служащих ей извинением, — необходимо разобрать одну поэму, плод ее глубокого отчаяния.

Когда с отъездом виконта де Шаржбефа пришел конец терпению и покорности Дины, она послушалась совета доброго аббата Дюре, который предложил ей перелагать ее горькие думы в стихи; быть может, с этого и начинают иные поэты.

— Вам будет легче, как легче становится тем, кто складывает эпитафии и элегии в память умерших близких: боль утихнет в сердце, когда в голове закипят александрийские стихи.

Эта странная поэма привела в волнение департаменты Алье, Ньевр и Шер, осчастливленные тем, что у них есть свой поэт, способный потягаться с парижскими знаменитостями. «Севильянка Пакита» Хуана Диаса была опубликована в «Морванском эхо», журнальчике, который полтора года боролся с провинциальным равнодушием. Кое-кто из умных людей в Невере высказал мысль, что Хуан Диас хотел высмеять новую школу, приверженцы которой писали тогда эксцентрические стихи, полные огня и образов, и достигали ярких эффектов, уродуя музу под предлогом подражания немецким, английским и романским фантазиям.

Поэма начиналась следующей песнью:

Кто был в Испании чудесной?

Кто видел этот край прелестный,

Где ночь в прохладе, день в огне,

Где страсть в сердцах горит такая,

Что детям северного края

И не привидится во сне!

Там все другое — люди, нравы,

Иные радуют забавы,

Иная веселит игра.

Там легкий башмачок атласный

Кружится в пляске сладострастной

От полуночи до утра!

И ты, любуясь этой пляской,

Сам от стыда зальешься краской,

Припомнив карнавальный гром,

Когда по непролазным лужам

Идет с подскоком неуклюжим

Каблук, подкованный гвоздем!

В притоне похоти, средь буйного позора,

Пакита песенки поет,

В Руане сумрачном, где иглами собора

Истыкан серый небосвод,

В том неприветливом, уродливом Руане.

. . . . . . . . . . . . .

В великолепном описании Руана, где Дина никогда не бывала, сделанном с той нарочитой грубостью, которая позднее продиктовала столько стихотворений в духе Ювенала,[18] жизнь промышленных городов противополагалась беспечной жизни Испании, небесная любовь и красота человека — культу машин, словом, поэзия — расчету. И Хуан Диас объяснял отвращение Пакиты к Нормандии в таких словах:

Пакита родилась, нетрудно догадаться,

Там, где прозрачен небосклон.

Когда ей от роду исполнилось тринадцать,

Весь город был в нее влюблен.

Ей три прославленных торреро посвятили

Удары лучшие в бою,

Чтобы из алых уст, желанных всей Севилье,

Награду получить свою.

. . . . . . . . . . . . .

Портрет юной испанки послужил с тех пор образцом для изображения множества куртизанок во множестве так называемых поэм, и воспроизводить здесь ту сотню стихотворных строк, которые ему посвящены, было бы попросту скучно. Но, чтобы судить о вольностях, на какие пустилась Дина, можно привести заключение этого отрывка. Если верить пылкой г-же де ла Бодрэ, Пакита была так совершенна в любви, что ей трудно было найти достойных ее кавалеров, ибо:

…Любой мечтал о счастье

И перед ней склонял свой лик,

Но все же пиршества утех и сладострастья

Она касалась лишь на миг.

. . . . . . . . . . . . .

Но, позабывши все, что дорого и свято,

Отринув родину свою,

Она влюбляется в нормандского солдата

И входит в чуждую семью.

Об Андалузии она уже не плачет!

И счастье знает только с ним.

. . . . . . . . . . . . .

Но срок настал — и вот солдат в Россию скачет

За императором своим.

Нельзя было чувствительнее описать прощание испанки и нормандца, капитана артиллерии; в бреду страсти, переданной с чувством, достойным Байрона, он требовал от Пакиты клятвы в нерушимой верности в Руанском соборе, перед алтарем девы Марии:

Мария — женщина, она хоть и святая,

Но все ж измены не простит.

Значительная часть поэмы была посвящена картине страданий Пакиты, которая одиноко жила в Руане, ожидая конца войны; она ломала руки за решеткой своего окна, глядя на проходившие мимо веселые пары, она теряла силы, подавляя в своем сердце порывы любви, она жила наркотиками, предавалась соблазнительным снам!

Она не умерла, она осталась честной,

И воротившийся с войны

Солдат нашел ее по-прежнему прелестной

В расцвете радостной весны.

Но сам-то он — увы — в объятьях русской вьюги…

Проникся хладом снеговым

И грустно отвечал на страстный зов супруги…

Поэма и была задумана ради этой ситуации, разработанной с таким огнем, с такой смелостью, что аббат Дюре, пожалуй, был более чем прав. Пакита, убедившись, что и у любви есть свои пределы, не погрузилась, подобно Элоизе и Юлии,[19] в мечты о бесконечности, об идеале, — нет, она пошла, — что, быть может, страшно, но естественно, — по пути порока, однако безо всякого величия, за неимением подходящей среды, ибо где найти в Руане людей настолько пылких, что согласились бы окружить какую-то Пакиту роскошью и блеском? Этот грубый реализм, облагороженный мрачной поэзией, продиктовал немало страниц, какими злоупотребляет современная поэзия, и чересчур похожих на то, что художники называют анатомическими этюдами. Описав дом позора, где андалузка кончала свои дни, поэт, после отступления с философским оттенком, возвращался к начальной песне:

И ничего в ней нет от той младой Пакиты,

Что пела песню юных дней.

Кто был в Испании чудесной?

Кто видел этот край прелестный,

. . . . . . . . . . . . .

Мрачная сила, пронизывающая эту поэму почти в шестьсот строк, и, если можно позаимствовать это слово у живописи, ее резкий цветовой контраст с двумя сегидильями, в начале и конце произведения, это чувство невыразимой боли, высказанной с мужской смелостью, ужаснули женщину, которая, скрывшись под черной маской анонима, вызвала восхищение трех департаментов. Наслаждаясь пьянящей сладостью успеха, Дина все же опасалась провинциального злословия, — ведь столько женщин, в случае разоблачения, постараются найти сходство между автором и Пакитой. Потом, обдумав все, Дина содрогнулась от стыда при мысли, что описала в поэме собственные страдания.

— Не пишите больше, — сказал ей аббат Дюре, — вы перестанете быть женщиной, вы станете поэтом.

Хуана Диаса искали в Мулене, в Невере, в Бурже, но Дина оставалась неразгаданной. Чтобы не сложилось о ней дурного мнения, если роковая случайность откроет тайну ее имени, она сочинила прелестную поэму в двух песнях «Месса под дубом» — переложение следующего нивернейского предания.

Однажды жители Невера и жители Сен-Сожа, враждовавшие между собой, поднялись на заре, чтобы дать друг другу смертный бой, и сошлись в лесу Фаи. Из-за дуба, стоявшего между двумя отрядами, вдруг вышел священник. Весь его облик в лучах восходящего солнца так был поразителен, что оба отряда, подчинившись его приказу, выслушали мессу, которую он отслужил под дубом, и примирились при чтении Евангелия. В лесу Фаи до сих пор еще показывают какой-то дуб.

Эта поэма, которая была несравненно выше «Севильянки Пакиты», имела гораздо меньше успеха. После этого двойного опыта г-жа де ла Бодрэ почувствовала себя поэтом, и в глазах ее стали пробегать внезапные молнии, озаряя ее лицо и делая ее еще прекраснее, чем она была прежде. Она уже устремляла взоры на Париж, она жаждала славы и вновь возвращалась в свою нору Ла-Бодрэ, к своим ежедневным распрям с мужем, к обществу людей, характеры, намерения, разговоры которых были так ей знакомы и давным-давно надоели. Если в литературных трудах она нашла отвлечение от своих несчастий, если в пустоте ее жизни поэзия прозвучала особенно сильно, если она нашла в ней применение своим силам, то литература же заставила ее возненавидеть серую и душную атмосферу провинции.

Когда, после революции 1830 года, лучи славы Жорж Санд озарили Берри, многие города позавидовали удаче Ла-Шатра, видевшего рождение этой соперницы госпожи Сталь и Камилла Мопена, и все почувствовали склонность приветствовать малейшие женские таланты. И сколько же появилось тогда во Франции десятых муз — юных девушек или молодых женщин, уклонившихся от мирной жизни ради призрака славы! Что за странные мнения высказывались в печати по поводу роли женщины в обществе! Нисколько не в ущерб здравому смыслу, составляющему основу французского ума, женщинам прощали высказывание таких мыслей, исповедование таких чувств, в каких они не признались бы несколько лет назад. Г-н де Кланьи воспользовался этим моментом вольности, чтобы собрать в небольшой томик in-18°,[20] изданный Дезорьером в Мулене, все творения Хуана Диаса.

Он сочинил об этом молодом писателе, столь безвременно похищенном у литературы, заметку — остроумную для тех, кому известна была разгадка тайны, но уже не имевшую тогда заслуги литературной новинки. Эти шутки, забавные, пока инкогнито сохраняется, становятся пресноватыми, как только автор себя обнаружит. Но заметка о Хуане Диасе, сыне пленного испанца, родившемся в Бурже в 1807 году, пожалуй, введет когда-нибудь в заблуждение составителей биографических словарей. В ней есть все: и имена профессоров Буржского коллежа, и имена товарищей покойного поэта, таких, как Лусто, Бьяншон, а также и других славных беррийцев, которые якобы знали его мечтательным, томным юношей, уже в раннем возрасте проявлявшим склонность к поэзии. Элегия, сочиненная еще в коллеже, под названием «Грусть», две поэмы — «Севильянка Пакита» и «Месса под дубом», три сонета, описание Буржского собора и дома Жака Кера, наконец новелла под названием «Карола», за сочинением которого автора будто бы застигла смерть, составляли литературный багаж покойного, чьи последние минуты, отравленные нищетой и отчаянием, должны были наполнить жалостью чувствительные сердца в Ньевре, Бурбонэ, в Шере и Морване, где он умер, возле Шато-Шинона, неведомый никому, даже той, кого любил!..

Этот желтый томик был отпечатан в двухстах экземплярах, из которых распродано было сто пятьдесят, — около пятидесяти на департамент. Такое умеренное количество чувствительных и поэтических душ по трем департаментам Франции могло расхолодить авторов, умилявшихся перед furia francese,[21] которая в наши дни направлена гораздо более на материальные интересы, чем на книги. Когда г-н де Кланьи завершил свои благодеяния, подписав заметку, Дина оставила себе семь или восемь экземпляров, а также провинциальные газеты, поместившие отзыв об этом издании. Двадцать экземпляров, посланных в парижские газеты, затерялись в недрах редакций. Натан, одураченный мистификацией, как и многие другие беррийцы, написал статью о великом поэте, найдя в нем все качества, которые приписывают покойникам. Лусто, вовремя предупрежденный товарищами по коллежу, не помнившими никакого Хуана Диаса, дождался известий из Сансера и узнал, что Хуан Диас — это псевдоним женщины. В округе Сансера г-жа де ла Бодрэ, в которой хотели видеть будущую соперницу Жорж Санд, вызвала горячее поклонение. От Сансера до Буржа превозносили и восхваляли поэму, которая в другое время, несомненно, была бы жестоко осмеяна. Провинциальная публика, а может быть, и вообще французская публика, не разделяет пристрастия французского короля к золотой середине: она либо превозносит вас до небес, либо втаптывает в грязь.

К этому времени старый добряк, аббат Дюре, советчик г-жи де ла Бодрэ, уже умер; иначе он помешал бы ей предать свое имя гласности. Но три года труда и безвестности лежали тяжестью на сердце Дины, — и она променяла все свои обманутые надежды на шумиху успеха. Поэзия и мечты о славе, которые со времени встречи с Анной Гростет заглушали ее страдания, после 1830 года уже не могли удовлетворить порывов этой тоскующей души. Аббат Дюре, который заводил речь о мирском, когда голос религии бывал бессилен, аббат Дюре, который понимал Дину и рисовал ей счастливое будущее, говоря, что бог вознаградит ее за все с таким достоинством перенесенные страдания, — этот любезный старик уже не мог предостеречь от ложного шага свою прекрасную доверительницу, которую называл дочерью. Старый и умный священник не раз пытался растолковать Дине характер г-на де ла Бодрэ, предупреждая ее, что этот человек умеет ненавидеть; но женщины не склонны признавать силу воли в существах слабых, между тем ненависть — слишком стойкое чувство, чтобы не быть опасной силой. Видя мужа глубоко равнодушным в любви, Дина отказывала ему и в способности ненавидеть.

— Не смешивайте ненависти со мстительностью, — говорил ей аббат, — это два совсем различных чувства: одно — свойство ограниченных умов, другое — действие закона, которому подчиняются великие души. Бог отмщает, но не ненавидит. Ненависть — порок мелких душ, они питают ее всем своим ничтожеством и делают из нее предлог для низкой тирании. Поэтому берегитесь оскорбить господина де ла Бодрэ; он простит вам вину, потому что найдет это выгодным, но будет действовать с мягкой неумолимостью, если вы коснетесь больного места, которое задел господин Мило из Невера, и жизнь для вас станет невыносимой.

Действительно, в то время как Нивернэ, Сансер, Морван, Берри гордились г-жой де ла Бодрэ и прославляли ее под именем Хуана Диаса, маленькому г-ну де ла Бодрэ эта слава нанесла смертельный удар. Он один знал тайну поэмы «Севильянка Пакита». Обсуждая это ужасное произведение, все говорили о Дине: «Бедняжка! Бедняжка!» Женщины радовались, что могут пожалеть ту, которая так долго их подавляла, и тогда Дина в глазах всего края явилась в ореоле страдалицы. А ее муж, маленький старичок, сделавшийся еще желтее, еще морщинистее, еще дряхлее, никак себя не проявлял: только Дина не раз ловила на себе его холодно-ядовитый взгляд, обличавший фальшь удвоенной вежливости и мягкости в его обращении с нею. Наконец она разгадала то, что ей казалось обычной семейной ссорой; объясняясь со своим «насекомым», как называл его г-н Гравье, она почувствовала в нем бесстрастность, холод, твердость стали: она вспылила, стала упрекать его за все, что вытерпела за одиннадцать лет жизни; она намеренно устроила ему так называемую «сцену»; а маленький ла Бодрэ сидел себе в кресле, закрыв глаза, и слушал, не теряя спокойствия. И карлик, как всегда, одержал верх над женой. Дина поняла, что сделала ошибку, занявшись сочинительством; она дала себе слово, что не напишет больше ни одной стихотворной строки, и сдержала слово. Но какое это было разочарование для всего Сансера!

— Почему госпожа де ла Бодрэ не сочиняет больше стишков? — этот вопрос был на устах у всех.

К этому времени г-жа де ла Бодрэ не имела больше врагов среди женщин, к ней стекались со всех сторон, и не проходило недели, чтобы у нее не появлялись новые лица. Жена председателя суда, именитая горожанка, урожденная Попино-Шандье, велела своему сыну, двадцатидвухлетнему молодому человеку, съездить в Ла-Бодрэ поухаживать за хозяйкой дома и почувствовала себя очень польщенной, что к ее Гатьену благоволит эта выдающаяся женщина. Выражение «выдающаяся женщина» заменило насмешливое прозвище «Сафо из Сен-Сатюра». Жена председателя, которая девять лет стояла во главе партии, враждебной Дине, была счастлива, что ее сын принят благосклонно, и без удержу восхваляла «музу Сансера».

— Что ни говорите, — воскликнула она в ответ на одну тираду г-жи де Кланьи, смертельно ненавидевшей мнимую любовницу своего мужа, — а это самая красивая и самая умная женщина во всем Берри!

После стольких блужданий по глухим чащам, после метаний по тысяче разных путей, после грез о любви во всем ее великолепии и жажды страданий в духе самых раздирательных драм, в которых Дина, томясь однообразием жизни, находила дешево покупаемое мрачное удовольствие, — она в один прекрасный день чуть не бросилась в тот омут, от которого дала себе клятву бежать. Видя неиссякаемое самоотвержение г-на де Кланьи, отказавшегося от места товарища прокурора в Париже, куда его звала родня, она подумала: «Он меня любит!» — и, победив свое отвращение, казалось, готова была увенчать столь редкое постоянство. Этому великодушному порыву ее сердца Сансер обязан был коалицией, составившейся на выборах в пользу г-на де Кланьи. Г-жа де ла Бодрэ мечтала последовать в Париж за депутатом от Сансера. Но, несмотря на все торжественные заверения, сто пятьдесят голосов, обещанных поклоннику прекрасной Дины, желавшей облечь этого защитника вдов и сирот в мантию хранителя печати, превратились во «внушительное меньшинство» в пятьдесят голосов. Ревность председателя Буаружа, ненависть г-на Гравье, решившего, что в сердце Дины произошел перевес в сторону кандидата, послужили на пользу одному молодому супрефекту, назначения которого на должность префекта и добились приверженцы Доктрины.

— Никогда не утешусь, — сказал он приятелю, покидая Сансер, — что не сумел понравиться госпоже де ла Бодрэ: торжество мое было бы полным.

Супружеская жизнь г-жи де ла Бодрэ, внутренне такая мучительная, внешне представлялась безмятежной; два существа, хоть и мало подходившие друг к другу, но покорившиеся судьбе, поддерживали какое-то приличие, благопристойность, — всю ложь, необходимую для общества, но казавшуюся Дине непосильным ярмом. Почему захотелось ей сбросить маску, которую она носила в течение двенадцати лет? Откуда взялась эта усталость, если всякий день приближал минуту, когда она наконец останется вдовой? Кто проследит за всеми фазами этой жизни, тот отлично поймет заблуждения, жертвой которых, как, впрочем, и множество других женщин, становилась Дина. От желания главенствовать над г-ном де ла Бодрэ она перешла к надежде когда-нибудь стать матерью. Жизнь ее проходила в домашних ссорах и грустных размышлениях о своей участи. Потом, когда ей захотелось утешиться, утешитель, г-н де Шаржбеф, уехал. Таким образом, увлечения, являющегося причиной измен у большинства женщин, у нее до сих пор не было. Наконец, если и есть женщины, прямо идущие к греху, то разве мало и таких, которые не цепляются за всякую надежду и приходят к нему, проблуждав прежде в лабиринте скрытых несчастий? Так случилось и с Диной. Она была мало расположена пренебречь своим долгом и не любила г-на де Кланьи настолько, чтобы простить ему его неуспех. Переселение в замок Анзи, размещение коллекций и редкостей, которые приобрели новую ценность в великолепном и величественном обрамлении, созданном Филибером де Лорм как будто нарочно для этого музея, заняли ее на несколько месяцев и позволили ей обдумать одно из тех решений, что на первых порах изумляют людей, не знающих его тайной причины, хотя путем обсуждения и догадок они нередко до нее добираются.

Репутация Лусто, слывшего баловнем женщин вследствие его связей с актрисами, поразила воображение г-жи де ла Бодрэ; она пожелала его узнать, прочла его произведения и увлеклась им, восхищенная, быть может, не столько его талантом, сколько успехом у женщин; решив заманить его в свои края, она задумала принудить Сансер избрать на будущих выборах одну из двух местных знаменитостей. Написать прославленному врачу она поручила Гатьену Буаружу, который выдавал себя за родню Бьяншона через семейство Попино; затем упросила одного старого друга покойной г-жи Лусто пробудить честолюбие фельетониста, сообщив ему о намерении некоторых лиц в Сансере выбрать своим депутатом какую-нибудь парижскую знаменитость. Г-же де ла Бодрэ, которой опротивело ее жалкое окружение, предстояло наконец увидеть людей, действительно выдающихся, и свое падение она могла бы теперь облагородить всем блеском славы. Ни Лусто, ни Бьяншон не ответили: может быть, они ждали каникул. Бьяншон, после блестящей победы на конкурсе, получил в прошлом году кафедру и не мог бросить преподавания.

В сентябре месяце 1836 года, в разгар сбора винограда, оба парижанина приехали в родной город и обнаружили, что сансерцы целиком поглощены уборкой урожая, вследствие чего никаких проявлений общественного мнения в их честь не последовало.

— Мы провалились, — сказал Лусто своему земляку на языке кулис.

В 1836 году Лусто, утомленный шестнадцатилетней борьбой в Париже, изнуренный удовольствиями столько же, сколько нуждой, работой и неудачами, казался сорокавосьмилетним, хотя ему было всего тридцать семь лет. Уже облысевший, он напустил на себя байронический вид, гармонировавший с его преждевременной изношенностью и глубокими бороздами на лице — следствием неумеренного потребления шампанского. Эту печать разгула он объяснял условиями жизни литератора, выставляя прессу убийцей; чтобы придать значительность своей усталости, он давал понять, что журналистика губит великие таланты. У себя на родине он счел нужным преувеличить и свое мнимое презрение к жизни и свою притворную мизантропию. Порой, однако, глаза его еще метали пламя, как те вулканы, которые считают погасшими, и все, что в глазах женщин он терял из-за отсутствия молодости, он пытался возместить изяществом одежды.

Орас Бьяншон, украшенный орденом Почетного легиона, плотный и толстый, как и подобает преуспевающему врачу, имел патриархальный вид; у него были длинные светлые волосы, выпуклый лоб, широкие плечи труженика и спокойствие мыслителя. Не слишком поэтическая фигура доктора выгодно оттеняла внешность его ветреного земляка.

Эти две знаменитости целое утро пребывали неузнанными в гостинице, где они остановились, и г-н де Кланьи только случайно узнал об их приезде. Г-жа де ла Бодрэ, в отчаянии, послала Гатьена Буаруж (у него не было виноградников) пригласить обоих парижан на несколько дней в замок Анзи. Дина уже год изображала владетельницу замка и только зимние месяцы проводила в Ла-Бодрэ. Г-н Гравье, прокурор, председатель суда и Гатьен Буаруж устроили в честь славных гостей банкет, на котором присутствовали все наиболее образованные обитатели города. Узнав, что прекрасная г-жа де ла Бодрэ и есть Хуан Диас, парижане изъявили согласие на три дня поехать в замок Анзи, куда и отправились в шарабане, которым правил сам Гатьен. Этот полный приятных заблуждений молодой человек изобразил парижанам г-жу де ла Бодрэ не только как самую красивую, самую выдающуюся женщину во всем Сансере, способную и самой Жорж Санд внушить беспокойство, но и как женщину, которая даже в Париже произведет сильнейшее впечатление. Поэтому доктор Бьяншон и насмешник-фельетонист необычайно удивились, хотя и не обнаружили этого, увидев на террасе Анзи владетельницу замка в закрытом платье из легкого черного кашемира, похожем на амазонку без шлейфа: в этой чрезвычайной простоте они почувствовали огромную претензию. На Дине был черный бархатный берет а ля Рафаэль, и из-под берета крупными локонами выбивались ее волосы. Наряд ее подчеркивал недурную фигуру, красивые глаза, красивые веки, почти поблекшие от невзгод жизни, которую мы только что описали. В Берри странность этой «артистической» одежды прикрывала романтические наклонности выдающейся женщины.

Заметив жеманство чересчур любезной хозяйки, являвшееся как бы жеманством души и ума, приятели обменялись взглядом и, приняв глубоко серьезный вид, выслушали г-жу де ла Бодрэ, которая обратилась к ним с заученной речью, благодаря их за приезд, нарушающий однообразие ее жизни. Потом Дина повела своих гостей погулять вокруг лужайки, расстилавшейся перед фасадом дома и украшенной клумбами.

— Возможно ли женщине, такой красивой, как вы, и, по-видимому, такой выдающейся, оставаться в провинции? — спросил мистификатор Лусто. — Как удается вам устоять против этой жизни?

— Ах, устоять! — сказала хозяйка дома. — Это невозможно. Глубокое отчаяние или тупая покорность, то либо другое, выбора нет, — вот почва, на которой зиждется наше существование, в ней стынут тысячи мыслей и, не оплодотворяя ее, питают собой лишь блеклые цветы наших опустошенных душ. Не верьте беспечности! Это беспечность отчаяния или покорности судьбе. Поэтому каждая женщина посвящает себя здесь тому делу, в котором, согласно своим склонностям, она находит удовольствие. Одни с головой уходят в варку варений и стирку, в хозяйственные расчеты, в сельские радости сбора винограда или жатвы, сушку плодов, вышивание шарфиков, заботы материнства, интриги маленького городишки. Другие барабанят на вековечном фортепьяно, которое через семь лет гремит, как кастрюля, и, осипнув, кончает свои дни в каком-нибудь замке. Две-три ханжи обсуждают различные толкования слова божия: аббата Фрито сравнивают с аббатом Гинаром. По вечерам играют в карты, двенадцать лет подряд танцуют с теми же кавалерами, в тех же гостиных, по тем же поводам. Эта прекрасная жизнь перемежается торжественными прогулками по бульвару, визитами, которые по этикету наносят друг дружке женщины, чтобы спросить вас, где вы покупаете материю на платье. С юга духовная жизнь ограничена наблюдением над любовными связями, таящимися на дне стоячих вод провинциальной жизни, с севера — предстоящими свадьбами, с запада — завистью, с востока — колкими словечками. И вот, как видите, — сказала она, рисуясь, — у женщины в двадцать девять лет уже морщины — на десять лет раньше срока, предписанного доктором Бьяншоном; так же рано покрывается лицо ее красными пятнами или желтеет, как лимон, но есть и такие, которые зеленеют. Когда это случилось, нам хочется оправдать это естественное для нас состояние. Тут-то мы и пускаем в ход наши острые, как у полевой мыши, зубы против жестоких парижских страстей. Есть у нас здесь смиренницы поневоле, которые рвут в клочья кружевной наряд кокетства и разрушают очарование ваших поэтических парижских красоток; которые подтачивают чужое счастье, восхваляя свои орехи и прогорклое сало, превознося до небес свою нору расчетливой мыши, серые краски и монастырский душок нашей прекрасной сансерской жизни.

— А мне нравится эта сила духа, сударыня, — сказал Бьяншон. — Подвергаясь подобным испытаниям, не всякий способен обратить несчастье в добродетель.

Ошеломленный блестящим ходом, которым Дина предала провинцию парижанам, предупредив этим их колкие шутки, Гатьен Буаруж подтолкнул локтем Лусто и бросил на него ликующий взгляд, говоривший: «Ну что? Разве я не прав?»

— Ну, сударыня, — сказал Лусто, — слушая вас, можно подумать, что мы еще в Париже. Я украду у вас эту тираду, она даст мне лишних десять франков за фельетон.

— О сударь, — ответила она, — не доверяйтесь провинциалкам!

— Почему же? — спросил Лусто.

Госпожа де ла Бодрэ прибегала тут к хитрости, довольно, впрочем, невинной: она считала, что если этим двум парижанам, среди которых ей хотелось сделать выбор, заранее показать ловушку, ожидающую победителя, тот скоро перестанет ее замечать, и тогда она окажется более сильной.

— Сначала, пока не потускнело воспоминание о блеске Парижа, над провинциалкой смеются, — сказала она, — потом, наблюдая ее в естественной ее стихии, за нею начинают ухаживать для препровождения времени. Вы, как человек, составивший себе славу любовными похождениями, будете предметом внимания, которое вам польстит… Берегитесь! — воскликнула Дина, кокетливо грозя пальцем и своими саркастическими замечаниями сразу ставя себя выше и провинциальных прелестниц и самого Лусто. — Когда бедная провинциалочка возгорается неуместной страстью к какой-нибудь выдающейся личности, к парижанину, случайно попавшему в провинцию, — для нее это больше, чем чувство: в этой страсти она находит занятие и посвящает ему всю свою жизнь. Ничего нет опаснее привязанности провинциалки: она сравнивает, она изучает, она размышляет, она мечтает, она никогда не оставляет своей мечты, она продолжает думать о том, кого любит, когда тот, кого она любит, уже не думает о ней. Поэтому одна из неотвратимых бед, тяготеющих над провинциалкой, — это внезапная развязка ее страсти, какую нередко можно наблюдать в Англии. В провинции за жизнью женщины наблюдают с терпением насторожившегося индейца, вынуждая ее идти напрямик по своему пути или сразу же сходить с рельсов, подобно локомотиву, налетевшему на препятствие. Стратегия любовной борьбы, кокетство, составляющие половину существа парижанки, — ничего этого здесь нет и в помине.

— Это верно, — сказал Лусто, — в сердце провинциалки таятся сюрпризы, как в некоторых игрушках.

— Ах, боже мой, — продолжала Дина, — женщина за зиму три раза поговорила с вами и, сама того не зная, заключила вас в своем сердце; подвернулась поездка за город, прогулка — и сказано все, или, если угодно, сделано все. Это поведение, нелепое на взгляд людей ненаблюдательных, в сущности вполне естественно. Вместо того чтобы клеветать на провинциалку, утверждая, будто она развращена, поэт, подобный вам, или же философ, наблюдатель, как доктор Бьяншон, сумели бы угадать никому неведомые поэтические чувства и даже все страницы ее прекрасного романа, развязкой которого пользуется какой-нибудь счастливый лейтенант или какой-нибудь провинциальный лев.

— Провинциалки, которых я видел в Париже, — сказал Лусто, — были, надо сказать, довольно решительны…

— Еще бы! Ведь им любопытно, — проговорила баронесса, сопровождая свои слова легким движением плеч.

— Они похожи на тех театралов, что ходят на вторые представления, уверившись, что пьеса не провалится, — заметил Лусто.

— В чем же причина ваших бед? — спросил Бьяншон.

— Париж — вот чудовище, от него все наши горести, — ответила «выдающаяся женщина». — Это зло имеет семь лье в окружности, а страдает от него вся страна. Провинция сама по себе не существует. Только там, где нация разделена на пятьдесят маленьких государств, каждое из них может иметь свое лицо, и тогда женщина отражает блеск той сферы, где она царит. Это социальное явление, говорили мне, еще можно наблюдать в Италии, в Швейцарии и в Германии; но во Франции, как и в других странах с одной столицей, единообразие нравов будет неизбежным следствием централизации.

— Так что нравы, по-вашему, приобрели бы самобытность и яркость только при условии федерации французских провинций, образующих одно государство? — спросил Лусто.

— Вряд ли следует этого желать, а то гению Франции пришлось бы завоевать слишком много земель, — заметил Бьяншон.

— Англия не знает этого бедствия! — воскликнула Дина. — Лондон не распространяет на нее той тирании, которою подавляет Францию Париж и от которой французский гений когда-нибудь найдет средство избавиться. Зато у Англии есть нечто еще более ужасное — ее чудовищное лицемерие, а это еще худшее зло!

— Английская аристократия, — подхватил журналист, который, предвидя байроническую тираду, поспешил овладеть разговором, — имеет перед нашей то преимущество, что она присваивает себе все, что есть лучшего, она живет в своих поместьях с роскошными парками и является в Лондон только на два месяца, ни больше, ни меньше; она живет в провинции, сама там красуется и ее украшает.

— Да, — сказала г-жа де ла Бодрэ, — Лондон — столица лавочников и биржевиков, там осуществляется управление государством. Аристократия общается там между собой только в течение шестидесяти дней, запасается лозунгом дня, бросает мельком взгляд на правительственную кухню, делает смотр девицам на выданье и продающимся экипажам, говорит «прощайте» и скорей уезжает; она так мало занимательна, что может вытерпеть самое себя не дольше нескольких недель, именуемых «сезоном».

— Зато в коварном Альбионе, как называет ее «Конститюсьонель»,[22] — вскричал Лусто, чтобы колкостью остановить этот неудержимый поток слов, — в любом пункте королевства есть надежда встретить прелестных женщин.

— Но английских прелестных женщин! — возразила, улыбаясь, г-жа де ла Бодрэ. — А вот и моя мать… Сейчас я вас представлю, — сказала она, заметив приближавшуюся к ним г-жу Пьедефер.

Познакомив обоих львов с этим скелетом, притязавшим на звание женщины, по имени г-жа Пьедефер — высокой высохшей особой с прыщеватым лицом, подозрительными зубами и крашеными волосами, — Дина на несколько мгновений оставила парижан одних.

— Ну как? — обратился Гатьен к Лусто. — Что вы о ней думаете?

— Я думаю, что самая остроумная женщина Сансера — попросту самая болтливая особа, — ответил журналист.

— Женщина, которая хочет сделать вас депутатом!.. Этот ангел!.. — вскричал Гатьен.

— Виноват, я позабыл, что вы в нее влюблены, — сказал Лусто. — Такому старому чудаку, как я, цинизм простителен. Спросите у Бьяншона: у меня больше нет иллюзий, я называю вещи своими именами. Понятно, что мать такой женщины высохла, как куропатка, которую поставили на слишком большой огонь…

За обедом, если не изысканным, зато обильным, Гатьен Буаруж улучил минутку пересказать г-же де ла Бодрэ слова фельетониста, и владетельница замка старалась говорить поменьше. Эта вялость разговора выдала нескромность Гатьена. Этьен пытался снова снискать расположение, но все любезности Дины были обращены к Бьяншону. Однако к середине вечера баронесса опять сделалась мила с Лусто. Не приходилось ли вам замечать, сколько больших оплошностей совершается из-за сущих пустяков? Так, эта гордая Дина, не желавшая сдаться глупцам, влачившая в глуши своей провинции ужасную жизнь, полную борьбы, скрытой поэзии и подавленных мятежных порывов, эта Дина, которая сейчас только, чтобы отдалиться от Лусто, взобралась на самую высокую, самую крутую скалу своего пренебрежения и не спустилась бы с нее, даже увидав у своих ног этого Лжебайрона, просящего пощады, — эта самая Дина вдруг кувырком полетела с высоты, вспомнив внезапно о своем альбоме.

Госпожа де ла Бодрэ страдала манией собирать автографы; она была обладательницей целой книги удлиненного формата, которая тем более заслуживала свое латинское название album,[23] что две трети ее листов оставались белыми. Баронесса де Фонтэн, которой на три месяца была послана эта книга, с большим трудом добыла строчку Россини, три такта Мейербера, четверостишие, которое Виктор Гюго вписывает во все альбомы, строфу Ламартина, остроту Беранже, слова: «Калипсо не могла утешиться после отъезда Улисса», написанные рукой Жорж Санд, знаменитые стихи Скриба о зонтике, фразу Шарля Нодье, линию горизонта, начертанную Жюлем Дюпре, подпись Давида Анжерского, три ноты Гектора Берлиоза. Г-н де Кланьи, побывав однажды в Париже, собрал следующее: песенку Ласенера (высоко ценимый автограф), две строки Фиески, очень коротенькое письмецо Наполеона, — и все эти три листка были наклеены на веленевую бумагу альбома. Г-н Гравье во время одного путешествия упросил написать в этом альбоме госпож Марс, Жорж, Тальони и Гризи, первейших артистов — таких, как Фредерик Леметр, Монроз, Буффе, Рубини, Лаблаш, Нурри и Арналь, ибо он был вхож в общество старых холостяков, «вскормленных», по их выражению, «в серале», которые и доставили ему эти знаки благоволения. Такая основа будущей коллекции была тем драгоценнее для Дины, что она единственная на десять лье кругом обладала альбомом.

За последние два года множество молодых девиц завели альбомы и заставляют своих друзей и знакомых вписывать в них более или менее нелепые фразы.

О, вы проводящие жизнь в собирании автографов, люди столь же счастливые и простодушные, как голландцы со своими тюльпанами, вы, конечно, поймете Дину, которая, опасаясь, что ей не удастся задержать гостей дольше, чем на два дня, принесла свой альбом и попросила Бьяншона обогатить его несколькими строками.

Доктор вызвал у Лусто улыбку, показав ему на первой странице такую мысль:

«Народ оттого так опасен, что отпущение всех его грехов у него в кармане. Ж.-Б. де Кланьи».

— Поддержим этого мужчину, так отважно выступающего в защиту монархии, — шепнул на ухо Лусто ученый воспитанник Деплена.[24]

И Бьяншон приписал внизу:

«То, что отличает Наполеона от водоноса, важно только для общества, — перед природой же они равны. Поэтому демократия, отвергающая неравенство состояний, тем самым взывает к природе. О. Бьяншон».

— Вот они, богачи! — вскричала пораженная Дина. — Они вынимают из своего кошелька золотую монету так же легко, как бедняк достает медный грош… Я не знаю, — сказала она, обратившись к Лусто, — не будет ли просьба о нескольких строфах злоупотреблением гостеприимством?..

— О сударыня, вы льстите мне! Бьяншон — великий человек, а ведь я безвестен!.. Через двадцать лет мое имя еще труднее поддастся разысканиям, чем имя господина прокурора, мысль которого, вписанная в ваш альбом, несомненно, обличит в нем непризнанного Монтескье. Помимо того, мне понадобятся по крайней мере сутки, чтобы набросать какое-нибудь горькое размышление, ибо я умею писать лишь о том, что живо чувствую…

— Мне было бы приятно, если б вы у меня попросили две недели, — любезно сказала г-жа де ла Бодрэ, протягивая свой альбом, — тогда вы остались бы у меня подольше.

На другой день в замке Анзи гости в пять часов утра уже были на ногах. Ла Бодрэ устроил для парижан охоту; не столько ради их удовольствия, сколько из тщеславия собственника, ему очень хотелось заставить гостей пошагать по его лесам и проехаться по двенадцати сотням гектаров полей, которые он мечтал возделать, — предприятие это требовало нескольких сотен тысяч франков, зато могло принести с земель Анзи от тридцати до шестидесяти тысяч франков дохода.

— Знаете, почему прокурор не пожелал поехать с нами на охоту? — спросил Гатьен Буаруж у г-на Гравье.

— Да ведь он нам сказал, что сегодня у него присутствие, заседает суд исправительной полиции, — ответил податной инспектор.

— А вы и поверили? — вскричал Гатьен. — Так послушайте, что мне сказал отец: «Господин Леба приедет к вам с опозданием, потому что господин де Кланьи попросил его вести заседание».

— Вот тебе раз! — пробормотал, изменившись в лице, Гравье. — А господин де ла Бодрэ уезжает в Шарите!

— Вам-то что за дело до этого? — спросил Орас Бьяншон Гатьена.

— Орас прав, — сказал Лусто. — Не понимаю, как это вы столько занимаетесь друг другом, вы тратите время на переливание из пустого в порожнее.

Бьяншон взглянул на Этьена Лусто, как бы желая напомнить ему, что фельетонные колкости и остроты мелкой газетки непонятны в Сансере. Между тем все подошли к чаще кустарника, и г-н Гравье предоставил обоим знаменитостям и Гатьену углубиться в нее, спустившись с пригорка под предводительством лесничего.

— Подождем же финансиста, — сказал Бьяншон, когда охотники вышли на поляну.

— Эх вы! Хоть в медицине вы и великий человек, зато в провинциальных делах — невежда. Вы ждете господина Гравье?.. А он, несмотря на свой кругленький животик, бегает, как заяц, и сейчас уже минутах в двадцати от Анзи (Гатьен вынул часы). Так и есть! Он поспеет как раз вовремя.

— Куда?..

— В замок, к завтраку, — ответил Гатьен. — Вы думаете, я был бы спокоен, если б госпожа де ла Бодрэ осталась наедине с господином де Кланьи? А теперь их двое, они последят друг за другом, и Дина будет под надежной охраной.

— Вот как, значит, госпожа де ла Бодрэ еще не сделала выбора? — спросил Лусто.

— Так думает мама, а я боюсь, что господин де Кланьи уже приворожил госпожу де ла Бодрэ; ведь если ему удалось убедить ее, что звание депутата сулит ему некоторые надежды на мантию хранителя печати, то он, конечно, может выдать и свою землистую физиономию, свирепые глаза, всклоченную гриву, голос осипшего вахтера, худобу нищего поэта за прелести Адониса. Раз уж Дина вообразила господина де Кланьи хранителем печати, то может вообразить его и красавцем мужчиной. Красноречие дает большие преимущества. К тому же госпожа де ла Бодрэ полна честолюбия, Сансер ей не нравится, она мечтает о блеске Парижа.

— Но вам-то что до этого? — заметил Лусто. — Пусть себе любит прокурора… А, понятно! Вам кажется, что долго любить его она не станет, и вы надеетесь занять его место!

— Вы, друзья мои, ежедневно видите в Париже столько красивых женщин, сколько дней в году, — сказал Гатьен. — А в Сансере их не насчитаешь и шести; и то из этих шести пять полны нелепых претензий на добродетель, а самая красивая из них своими презрительными взглядами держит вас на таком громадном расстоянии, точно она принцесса крови; стало быть, двадцатидвухлетнему молодому человеку очень даже простительно стараться разгадать тайны этой женщины, потому что тогда ей придется оказывать ему внимание.

— Это называется здесь «вниманием», — сказал, улыбаясь, журналист.

— Думаю, что у госпожи де ла Бодрэ достаточно вкуса и она не удостоит благосклонностью эту гадкую обезьяну, — заметил Орас Бьяншон.

— О Орас, мудрый истолкователь человеческой природы! — воскликнул журналист. — Давайте устроим этому прокурору волчью западню, — мы окажем услугу нашему другу Гатьену и сами вволю нахохочемся. Не люблю прокуроров.

— У тебя верное предчувствие твоей судьбы, — сказал Орас. — Но как это сделать?

— А вот как: расскажем после обеда две-три истории о женщинах, застигнутых мужьями, убитых и замученных до смерти при ужасающих обстоятельствах. И посмотрим, какую мину состроят тогда госпожа де ла Бодрэ и господин де Кланьи.

— Недурно придумано, — сказал Бьяншон. — Трудно допустить, чтобы ни один из них не выдал себя каким-нибудь жестом или замечанием.

— Я знаю, — обращаясь к Гатьену, продолжал журналист, — издателя одной газеты, который, с целью избежать печальной участи, допускает только такие рассказы, где любовников сжигают, рубят, колют, крошат, рассекают на куски; где женщин пекут, жарят, варят; он показывает эти ужасные рассказы жене в надежде, что она останется ему верна из страха — на худой конец, сей скромный муж был бы рад и этому! «Вот видишь, душенька, к чему приводит малейший грешок», — говорит он ей, передавая своими словами речи Арнольфа к Агнессе.[25]

— Госпожа де ла Бодрэ совершенно невинна, молодой человек просто заблуждается, — сказал Бьяншон. — Госпожа Пьедефер кажется мне слишком набожной, чтобы приглашать в замок Анзи любовника дочери. Госпоже де ла Бодрэ пришлось бы обманывать мать, мужа, свою горничную, горничную матери — тут, того и гляди, попадешься впросак.

— К тому же и муж не простак, — рассмеялся Гатьен, радуясь, что вышло складно.

— Мы припомним две-три такие истории, что Дина затрепещет, — сказал Лусто. — Но, молодой человек, и ты, Бьяншон, я требую от вас строгой выдержки: покажите себя дипломатами, будьте естественны и непринужденны, следите, не подавая виду, за лицами обоих преступников… понимаете, искоса или в зеркало, совсем незаметно. Утром мы поохотимся за зайцем, вечером — за прокурором.

Вечер начался победно для Лусто: он передал владетельнице замка ее альбом, в котором она нашла следующую элегию:

ТОСКА

О горькие стихи, которые пишу я,

В то время, как меня, безудержно бушуя,

Влечет людской поток —

В тот мир, в котором нет ни света, ни покоя,

В котором вижу я с обидой и тоскою

Лишь горе и порок!

Наверно, поглядев на этот лист альбомный,

Не заразитесь вы тоскою неуемной.

Для вас нужней всего

Два слова о любви — в ней главная основа,

Два слова о балах, о платьях два-три слова

И два про божество!

Ведь это было бы насмешкой самой злою,

Когда б заставили меня с моей тоскою

О счастье говорить.

Возможно ли слепцу рассказывать о красках

Иль сироте пропеть о материнских ласках

И сердце не разбить?

Ведь если с детских лет тебя студила вьюга,

И прожил ты свой век без преданного друга,

Без ласки, без любви,

И горю твоему ничья слеза не вторит.

Так будущего нет — довольно с жизнью спорить,

Скорее оборви!

Я жалости молю! Хоть каплю, хоть немного!

В своих страданиях я отвергаю бога!

Я промысла не чту!

За что, за что мне слать ему благословенья?

Он мог мне дать и блеск и славу от рожденья —

А дал мне нищету!

Этьен Лусто

Сентябрь 1836 г., замок Анзи.

— И вы сочинили эти стихи в один день?.. — спросил с сомнением в голосе прокурор.

— Ну, боже мой, конечно, на охоте, это даже чересчур заметно! Для госпожи де ла Бодрэ я хотел бы написать получше.

— Эти стихи восхитительны, — поднимая глаза к небу, молвила Дина.

— К несчастью, они служат выражением чувства более чем истинного, — ответил Лусто, приняв глубоко печальный вид.

Всякий догадается, что журналист хранил в памяти эти стихи по крайней мере лет десять: они внушены были ему еще во время Реставрации трудностью выбиться в люди. Г-жа де ла Бодрэ взглянула на журналиста с состраданием, какое вызывают в людях бедствия гения, и г-н де Кланьи, перехвативший ее взгляд, почувствовал ненависть к этому мнимому больному юноше. Он засел в триктрак с сансерским кюре. Сын председателя суда, проявив чрезвычайную любезность, принес игрокам лампу и поставил ее так, что свет падал прямо на г-жу де ла Бодрэ, подсевшую к ним со своей работой: она обвивала шерстью ивовые прутья корзинки для бумаг. Трое заговорщиков расположились возле г-жи де ла Бодрэ.

— Для кого же вы делаете такую хорошенькую корзиночку, сударыня? — спросил журналист. — Для какой-нибудь благотворительной лотереи?

— Нет, — ответила она, — на мой взгляд, в благотворительности под трубные звуки слишком много притворства.

— Какое нескромное любопытство! — заметил Этьену Лусто г-н Гравье.

— Разве так уж нескромно спросить, кто тот счастливый смертный, у которого окажется корзинка баронессы?

— Такого счастливого смертного нет, — ответила Дина, — корзинка предназначена для моего мужа.

Прокурор исподлобья взглянул на г-жу де ла Бодрэ, как бы говоря: «Вот я и остался без корзинки для бумаг!»

— Как, сударыня, вы не хотите, чтоб господина де ла Бодрэ называли счастливым, когда у него хорошенькая жена, когда эта жена делает такие прелестные украшения на корзинках для его бумаг? И рисунок на них, красный и черный, в духе Волшебного стрелка. Будь я женат, я был бы счастлив, если б после двенадцати лет супружества корзинки, украшенные моей женой, предназначались бы для меня.

— А почему бы им не предназначаться для вас? — сказала г-жа де ла Бодрэ, поднимая на Этьена полный кокетства взгляд своих прекрасных серых глаз.

— Парижане ни во что не верят, — с горечью произнес прокурор. — А особенно дерзко подвергают они сомнению женскую добродетель. Да, господа писатели, с некоторых пор книжки ваши, ваши журналы, театральные пьесы, вся ваша гнусная литература держится на адюльтере…

— Э, господин прокурор, — возразил со смехом Этьен, — я вам не мешал играть. Я на вас не нападал, а вы вдруг обрушиваетесь на меня с обвинительной речью. Честное слово журналиста, я намарал больше сотни статеек против авторов, о которых вы говорите; но признаюсь, если и ругал их, то лишь для того, чтобы это хоть сколько-нибудь походило на критику. Будем справедливы: если вы их осуждаете, то надо осудить и Гомера с его «Илиадой», где идет речь о прекрасной Елене; надо осудить «Потерянный рай» Мильтона,[26] где история Евы и змея представляется мне просто символическим прелюбодейством. Надо зачеркнуть псалмы Давида, вдохновленные в высшей степени предосудительными страстями этого иудейского Людовика XIV. Надо бросить в огонь «Митридата», «Тартюфа», «Школу жен», «Федру», «Андромаху», «Женитьбу Фигаро»,[27] «Ад» Данте, сонеты Петрарки, всего Жан-Жака Руссо, средневековые романы, «Историю Франции», «Римскую историю», и так далее, и так далее. Кроме «Истории изменений в протестантской церкви» Боссюэ и «Писем провинциалу» Паскаля, вряд ли найдется много книг для чтения, если вы захотите отбросить те, в которых рассказывается о женщинах, любимых наперекор закону.

— Беда не велика! — сказал г-н де Кланьи.

Этьену, которого задел высокомерный тон г-на де Кланьи, захотелось побесить его одной из тех холодных мистификаций, которые заключаются в отстаивании мнений, нам безразличных, но способных вывести из себя недалекого, простодушного человека, — обычная шутка журналистов.

— Если стать на политическую точку зрения, которой вы вынуждены придерживаться, — продолжал он, оставляя без внимания реплику судейского чиновника, — то, надев мантию прокурора любой эпохи, ибо — увы! — всякое правительство имело свой прокурорский надзор, — мы должны будем признать, что католическая религия в самых своих истоках поражена вопиющим нарушением супружеской верности. В глазах царя Ирода, в глазах Пилата, который охранял римскую государственность, жена Иосифа могла казаться прелюбодейкой, раз, по собственному его признанию, он не был отцом Христа. Языческий судья не верил в непорочное зачатие точно так же, как и вы не поверили бы подобному чуду, если б сегодня объявилась какая-нибудь религия, опирающаяся на такого рода тайну. Или, по-вашему, суд исправительной полиции признал бы новую проделку святого духа? Между тем, кто дерзнет сказать, что бог не придет еще раз искупить человечество? Разве оно сегодня лучше, чем было при Тиберии?[28]

— Ваше рассуждение — кощунство, — ответил прокурор.

— Согласен, — сказал журналист, — но у меня нет дурного намерения. Вы не можете отрицать исторические факты. По-моему, Пилат, осудивший Христа, и Анитос, который, выражая мнение афинской аристократической партии, требовал смерти Сократа, были представителями установившегося общественного порядка, считавшего себя законным, облеченного признанным правом, обязанного защищаться. Значит, Пилат и Анитос были так же последовательны, как прокуроры, которые требовали казни сержантов Ла-Рошели[29] и сегодня рубят головы республиканцам, восставшим против июльской монархии, а также тем любителям нового, целью которых является выгодное для них ниспровержение общественного строя, под предлогом лучшей его организации. Пред лицом высших классов Афин и Римской империи Сократ и Иисус были преступники; для этих древних аристократий их учения были чем-то вроде призывов Горы: ведь если бы эти фанатики одержали верх, они произвели бы небольшой девяносто третий год в Римской империи или Аттике.

— К чему вы клоните, сударь? — спросил прокурор.

— К прелюбодеянию! Итак, сударь, какой-нибудь буддист, покуривая свою трубку, может с тем же основанием утверждать, что религия христиан основана на прелюбодеянии, как утверждаем мы, что Магомет — обманщик, что его коран — переиздание библии и евангелия и что бог никогда не имел ни малейшего намерения сделать этого погонщика верблюдов своим пророком.

— Если бы во Франции нашлось много людей, подобных вам, — а их, к несчастию, более чем достаточно, — всякое управление ею было бы невозможно.

— И не было бы религии, — сказала г-жа Пьедефер, на лице которой во время этого спора появлялись странные гримасы.

— Ты их ужасно огорчаешь, — шепнул Бьяншон на ухо Этьену. — Не затрагивай религии, ты говоришь им вещи, которые доведут их до обморока.

— Если бы я был писателем или романистом, — заметил г-н Гравье, — я стал бы на сторону несчастных мужей. Мне много чего довелось видеть, и достаточно странного; поэтому я знаю, что среди обманутых мужей немало есть таких, которые в своем положении далеко не бездеятельны и в критическую минуту очень драматичны, если воспользоваться одним из ваших словечек, сударь, — сказал он, глядя на Этьена.

— Вы правы, дорогой господин Гравье, — сказал Лусто, — я никогда не находил, что обманутые мужья смешны! Наоборот, я люблю их…

— Не думаете ли вы, что доверчивый муж может быть даже велик? — вмешался Бьяншон. — Ведь он не сомневается в своей жене, не подозревает ее, вера его слепа. Однако же, если он имел слабость довериться жене, над ним смеются; если он подозрителен и ревнив, его ненавидят. Скажите же, где золотая середина для умного человека?

— Если бы господин прокурор только что не высказался так решительно против безнравственности произведений, в которых нарушена хартия супружеских прав, я рассказал бы вам о мести одного мужа, — ответил Лусто.

Господин де Кланьи резким движением бросил кости и даже не взглянул на журналиста.

— О, ваш собственный рассказ! — воскликнула г-жа де ла Бодрэ. — Я даже не посмела бы просить…

— Он не мой, сударыня, у меня не хватило бы таланта; он был — и как прелестно! — рассказан мне одним из знаменитейших наших писателей, величайшим литературным музыкантом, какого мы знаем, — Шарлем Нодье.

— О, так расскажите! — попросила Дина. — Я никогда не слышала господина Нодье, вам нечего опасаться сравнения.

— Вскоре после восемнадцатого брюмера, — начал Лусто, — в Бретани и Вандее, как вы знаете, было вооруженное восстание. Первый консул, спешивший умиротворить Францию, начал переговоры с главными вожаками мятежников и принял самые энергичные военные меры; но, сочетая планы кампании с обольщениями своей итальянской дипломатии, он привел в действие также и макиавеллевские пружины полиции, вверенной тогда Фуше.[30] И все это пригодилось, чтобы затушить войну, разгоравшуюся на западе Франции. В это время один молодой человек, принадлежавший к фамилии де Майе, был послан шуанами из Бретани в Сомюр с целью установить связь между некоторыми лицами из этого города или его окрестностей и предводителями роялистского мятежа. Узнав об этом путешествии, парижская полиция направила туда агентов, поручив им захватить молодого человека по приезде его в Сомюр. И действительно, посланец был арестован в тот самый день, как сошел на берег, потому что прибыл он на корабле под видом унтер-офицера судовой команды. Но, как человек осторожный, он предусмотрел все вероятные случайности своего предприятия: его охранное свидетельство, его бумаги были в таком безупречном порядке, что люди, посланные захватить его, испугались, не совершили ли они ошибку. Шевалье де Бовуар — припоминаю теперь его имя — хорошо обдумал свою роль: он назвал себя вымышленным именем, сослался на мнимое местожительство и так смело отвечал на допросе, что его отпустили бы на свободу, если б не слепая вера шпионов в непогрешимость данных им инструкций, к несчастью, слишком точных. Находясь в нерешимости, эти альгвазилы предпочли скорей поступить самочинно, чем дать ускользнуть человеку, захвату которого министр, видимо, придавал большое значение. Во времена тогдашней свободы агенты правительства мало беспокоились о том, что мы нынче называем «законностью». Итак, шевалье был временно заключен в тюрьму — до тех пор, пока власти не примут на его счет какого-либо решения. Бюрократический приговор не заставил себя ждать. Полиция приказала крепко стеречь заключенного, невзирая на его запирательства. Тогда шевалье де Бовуар, согласно новому приказу, был переведен в замок Эскарп,[31] одно название которого уже говорит о его местоположении. Эта крепость, стоящая на высокой скале, вместо рвов окружена пропастями; добраться до нее откуда бы то ни было можно только по опасным кручам; как и во всех старинных замках, к главным воротам ведет подъемный мост, перекинутый через широкий ров, наполненный водою. Комендант этой тюрьмы, обрадовавшись, что его охране поручен человек благородный, приятный в обращении, изъясняющийся изысканно и, видимо, образованный — свойства редкие в ту эпоху, — принял шевалье, как дар провидения; связав его лишь честным словом, он в пределах крепости предоставил ему свободу и предложил вместе сражаться со скукой. Пленник не желал ничего лучшего; Бовуар был честный дворянин, но, к несчастью, и очень красивый юноша. Он отличался привлекательным лицом, решительным видом, обворожительной речью, необычайной силой. Ловкий, стройный, предприимчивый, любящий опасность, он был бы прекрасным вождем мятежников, — такими они и должны быть. Комендант отвел своему узнику самое удобное помещение, допустил его к своему столу и первое время не мог нахвалиться вандейцем. Комендант этот был корсиканец, притом женатый; может быть, его жена, хорошенькая и любезная женщина, и правда требовала присмотра, но только он был ревнив — как корсиканец и довольно неотесанный военный. Бовуар понравился даме, она тоже пришлась ему очень по вкусу; быть может, они полюбили друг друга. В тюрьме любовь идет такими быстрыми шагами! Совершили ли они какую-нибудь неосторожность? Перешло ли чувство, какое они испытывали друг к другу, границы той условной предупредительности, которая является почти одной из наших обязанностей по отношению к женщине? Бовуар никогда не говорил достаточно откровенно об этой темной странице своей истории; несомненно только то, что комендант счел себя вправе применить к своему пленнику меры чрезвычайной строгости. Бовуара посадили в башню, стали кормить черным хлебом, поить одною водой и заковали в цепи, согласно неизменной программе развлечений, щедро предоставляемых узникам. Камера, находившаяся под самой крышей, была с каменным сводчатым потолком, толщина ее стен могла привести в отчаяние; башня стояла над пропастью. Когда бедный Бовуар убедился в невозможности бегства, на него нашло оцепенение, являющееся одновременно и бедой и утешением для узников. Он занялся пустяками, которые превращаются в важные дела: он считал часы и дни, учился жить в печальном положении узника, замкнулся в себе и понял цену воздуха и солнца; потом, недели через две, он заболел страшной болезнью, той лихорадкой свободы, что толкает узников на настоящие подвиги, изумительные последствия которых кажутся нам необъяснимыми; мой друг доктор (он повернулся к Бьяншону), наверно, приписал бы их неизвестным силам, составляющим камень преткновения его физиологического анализа, — глубоким тайнам человеческой воли, приводящим в ужас науку. (Бьяншон отрицательно покачал головой.) Бовуар истерзал себе сердце, потому что только смерть могла вернуть ему свободу. Однажды утром тюремщик, которому поручено было приносить узнику пищу, передав Бовуару его скудное пропитание, вместо того чтобы уйти, остановился перед ним, скрестив руки, и как-то странно на него поглядел. Обычно разговор между ними ограничивался двумя-тремя словами, и никогда сторож не начинал его сам. Поэтому шевалье очень удивился, когда этот человек сказал ему: «Вы, сударь, верно, неспроста приказываете звать себя то господином Лебреном, то гражданином Лебреном. Мне до этого дела нет, проверять ваше имя — не моя забота. Зовите себя хоть Пьером, хоть Полем, мне все едино. В чужие дела соваться — покоя лишаться. А я-то все-таки знаю, — сказал он, подмигнув, — что вы господин Шарль-Феликс-Теодор, шевалье де Бовуар и родня герцогине де Майе… Не так ли?» — добавил он после недолгого молчания, с победоносным видом глядя на своего пленника. Бовуар, чувствуя, что посажен в тюрьму прочно и надолго, подумал, что признанием настоящего имени он не может ухудшить свое положение. «Допустим, я шевалье де Бовуар, но что ты на этом выиграешь?» — спросил он. «О, все уже выиграно, — ответил шепотом тюремщик. — Слушайте. Я получил деньги, чтобы облегчить вам побег. Но постойте. Если меня заподозрят хоть в чем-нибудь, то расстреляют в два счета. И я сказал, что уж коли впутаюсь в это дело, так чтоб наверняка заработать денежки. Вот вам, сударь, ключ, — сказал он, вынимая из кармана маленький напильник, — этой штукой вы распилите свою решетку. Да-а! Не очень-то вам будет удобно», — продолжал он, указывая на узкое отверстие, через которое дневной свет проникал в темницу. Это было нечто вроде бойницы, проделанной между большими каменными выступами, которые служат подпорою зубцам над карнизом, опоясывающим снаружи башню. «Сударь, — сказал тюремщик, — пилить придется пониже, чтоб вы могли пролезть». «О, будь спокоен, пролезу», — ответил Бовуар. «Но так, однако же, чтобы осталось, к чему привязать веревку», — продолжал сторож. «Где она?» — спросил Бовуар. «Держите, — ответил сторож, бросив ему веревку с завязанными на ней узлами. — Ее сделали из белья, чтобы можно было подумать, будто вы смастерили ее сами, и длины ее хватит. Как доберетесь до последнего узла, тихонечко соскользните, а там уж ваше дело. Где-нибудь неподалеку вы, наверное, увидите заложенный экипаж и друзей, которые вас ждут. Но я-то ни о чем и знать не знаю! Что по правую руку от башни стоит часовой — вам нет нужды говорить. А вы уж сумеете выбрать ночку почернее и устеречь минуту, когда караульный солдат уснет. Может быть, вы рискуете угодить под пулю. Ну что ж…» — «Отлично! Отлично! По крайней мере не сгнию здесь заживо!» — вскричал шевалье. «Э, оно все же возможно!» — возразил с простоватым видом тюремщик. Бовуар принял эти слова за одно из тех глупых замечаний, которые свойственны этим людям. Надежда вскоре быть на свободе так его радовала, что он даже не задумался над словами этого человека, с виду совершенного мужлана. Он тотчас принялся за дело и к концу дня подпилил прутья решетки. Опасаясь посещения коменданта, он скрыл следы работы, замазав щели мякишем хлеба, вывалянным в ржавчине, чтобы окрасить его под цвет железа. Веревку он спрятал и стал ждать благоприятной ночи с тем жгучим нетерпением и глубокой душевной тревогой, которые придают такую напряженность жизни узников. Наконец пасмурной осенней ночью он перепилил прутья, крепко привязал веревку и присел снаружи на каменный выступ, уцепившись рукой за конец железного прута, оставшийся в бойнице. В таком положении он стал ждать самого темного часа ночи, когда часовые заснут.

Это бывало почти перед рассветом. Он знал продолжительность караулов, время дозоров — весь распорядок, привлекающий внимание узников даже помимо их воли. Он устерег момент, когда пройдут две трети дежурства одного из часовых и тот укроется от тумана в свою будку. Уверившись наконец, что все благоприятные условия для побега сошлись, он начал спускаться, узел за узлом, повиснув между небом и землей, с геркулесовской силой держась за веревку. Все шло хорошо. На предпоследнем узле, в тот момент, когда надо было соскользнуть на землю, он решил из предосторожности нащупать ногами твердую почву и — не нашел почвы. Случай был довольно затруднительный для человека, обливавшегося потом, усталого, встревоженного и оказавшегося в таком положении, когда самая жизнь его поставлена на карту. Он уже готов был броситься вниз. Ему помешал ничтожный случай: с него слетела шляпа; к счастью, он прислушался к шуму, который должно было произвести ее падение, и не услышал ничего! Смутные подозрения закрались в душу узника; мелькнул вопрос: не устроил ли ему комендант какую-нибудь ловушку? Но с какою целью? Охваченный сомнениями, он уже подумывал отложить предприятие на другую ночь. А пока решил дождаться первых проблесков рассвета; этот час, возможно, еще будет достаточно благоприятен для побега. Его необыкновенная сила позволила ему вскарабкаться обратно на башню; но он был почти в полном изнеможении, когда снова уселся на наружном выступе, как кошка, насторожившаяся у водосточной трубы. Вскоре, при слабом свете зари, раскачав свою веревку, он разглядел «небольшое расстояние», футов в сто, между последним узлом и острыми верхушками скал, поднимающимися из пропасти. «Спасибо, комендант!» — произнес он с присущим ему хладнокровием. Потом, подумав немного об этой ловкой мести, он счел нужным возвратиться в темницу. Свою рваную одежду он позаметнее разложил на кровати, веревку оставил снаружи, чтобы гибель его казалась очевидной, а сам притаился за дверью и стал ждать прихода предателя-тюремщика, держа в руке один из отпиленных им прутьев решетки. Тюремщик не преминул явиться раньше обыкновенного, чтобы забрать себе наследство умершего; насвистывая, он открыл дверь; но когда вошел в комнату, то Бовуар обрушил ему на череп такой яростный удар железным прутом, что негодяй, не вскрикнув, свалился на пол: прут проломил ему голову. Шевалье быстро раздел покойника, натянул на себя его одежду, подделался под его походку и благодаря раннему часу и слабой бдительности часовых вышел из главных ворот и скрылся.

Ни прокурор, ни г-жа де ла Бодрэ, казалось, даже и не подумали, что в рассказе этом может содержаться пророчество, хотя бы в малейшей степени относящееся к ним. Заговорщики обменялись вопросительными взглядами, удивленные полнейшим равнодушием мнимых любовников.

— Ба! У меня есть рассказец получше, — сказал Бьяншон.

— Посмотрим! — ответили слушатели, увидя знак, который сделал Лусто, как бы говоря, что за Бьяншоном водится слава недурного рассказчика.

Среди историй, имевшихся у него в запасе, — ибо у всех умных людей есть наготове некоторое количество анекдотов, как у г-жи де ла Бодрэ ее коллекция фраз, — знаменитый доктор выбрал ту, которая известна под названием «Большая Бретеш» и так прославилась, что театр «Жимназ» переделал ее в пьесу «Валентина». (См. «Другой силуэт женщины».) Вот почему излишне повторять здесь рассказ об этом приключении, хотя для обитателей замка Анзи он и был настоящей новинкой. Впрочем, доктор проявил то же совершенство жеста и интонаций, которое уже доставило ему столько похвал, когда он впервые рассказывал эту повесть у мадемуазель де Туш. Заключительная картина, когда испанский гранд умирает от голода, стоя в нише, где замуровал его муж г-жи де Мерре, и последние слова этого мужа, отвечающего на последнюю мольбу жены: «Вы поклялись на распятии, что там никого нет!» — произвели свой эффект. Последовало небольшое молчание, довольно лестное для Бьяншона.

— А ведь знаете, господа, — сказала тогда г-жа де ла Бодрэ, — любовь, должно быть, громадное чувство, если ради нее женщина ставит себя в подобное положение.

— Мне довелось видеть немало странного на своем веку, — заметил г-н Гравье, — и однажды в Испании я был чуть ли не свидетелем одного приключения в этом роде.

— Вы выступаете после великих актеров, — сказала ему г-жа де ла Бодрэ, подарив парижан кокетливым взглядом, — но не беда, рассказывайте.

— Вскоре после своего вступления в Мадрид, — начал податной инспектор, — великий герцог Бергский пригласил знатнейших жителей города на празднество, которое французская армия устроила только что завоеванной столице. Несмотря на все великолепие торжества, испанцы не слишком-то веселились, жены их танцевали мало, большая часть приглашенных занялась игрой. Дворцовые сады были так ярко иллюминованы, что дамы могли в них прогуливаться с такой же безопасностью, как среди бела дня. Праздник был по-императорски пышен. Французы ничего не пожалели, чтобы дать испанцам высокое представление об императоре, если бы те вздумали судить о нем по его наместникам. В небольшой рощице неподалеку от дворца, между часом и двумя ночи, несколько французских военных беседовали о случайностях войны и о малоутешительном будущем, какое им сулило поведение испанцев, присутствовавших на этом роскошном празднестве. «Представьте, — сказал старший хирург того армейского корпуса, где я был главным казначеем, — вчера я подал принцу Мюрату[32] формальное прошение о переводе. Не то чтоб я так уж боялся сложить свои кости именно на Пиренейском полуострове, но я предпочитаю перевязывать раны, нанесенные нашими добрыми соседями — немцами; их штыки не так глубоко вонзаются в тело, как кастильский кинжал. И потом, страх перед Испанией стал у меня чем-то вроде суеверия. Еще в детстве я начитался испанских книг, где рассказывалась уйма мрачных приключений и тысяча всяких историй об этой стране, вселивших в меня глубокое предубеждение против ее нравов. Вообразите, что со времени нашего вступления в Мадрид мне уже случилось быть если не героем, то участником опаснейшей интриги, столь же темной, столь же таинственной, как роман леди Радклиф. Я охотно повинуюсь своим предчувствиям и завтра же складываю чемоданы. Мюрат, конечно, не откажется отпустить меня, потому что благодаря услугам, которые мы, врачи, оказываем, у нас всегда найдутся надежные покровители». — «Коли ты даешь тягу, расскажи-ка нам, что с тобой произошло», — обратился к нему один полковник, старый республиканец, который нимало не заботился об изящном слоге и тонкостях обращения, принятых при императорском дворе. Старший хирург внимательно огляделся, как бы желая проверить, все ли ему знакомы среди окружавших его лиц, и, убедившись, что поблизости нет ни одного испанца, сказал: «Мы здесь все французы; охотно расскажу, полковник Юло».

Шесть дней назад, часов около одиннадцати вечера, я не спеша шел домой, только что расставшись с генералом Монкорне, особняк которого находится в нескольких шагах от моего. Оба мы возвращались от казначея штаба армии, где у нас шла довольно оживленная игра в бульот. Вдруг на углу какого-то переулка двое неизвестных, или, вернее, двое дьяволов, бросаются на меня и закутывают с головой и руками в большой плащ. Кричал я, можете мне поверить, что было сил, но сукно заглушало мой голос; меня с величайшей поспешностью перенесли в карету. Когда двое моих спутников высвободили меня из плаща, я услышал следующие прискорбные для себя слова, произнесенные женским голосом на дурном французском языке: «Если вы станете кричать или сделаете попытку к бегству, если позволите себе малейшее подозрительное движение, господин, сидящий против вас, не колеблясь, заколет вас кинжалом. Поэтому сидеть смирно. Теперь я вам сообщу причину вашего похищения. Если вы потрудитесь протянуть руку в мою сторону, вы нащупаете лежащие между нами ваши хирургические инструменты, за которыми мы посылали к вам от вашего имени; они вам будут необходимы; мы везем вас в один дом для спасения чести дамы: она должна сейчас родить и желает передать ребенка находящемуся здесь дворянину без ведома своего мужа. Хотя мой господин редко расстается с моей госпожой, в которую страстно влюблен, и следит за ней со всем усердием ревнивого испанца, ей удалось скрыть от него свою беременность, и он думает, что она больна. Итак, вы должны помочь при родах. Опасность предприятия вас не касается: только повинуйтесь нам; иначе любовник, который сидит против вас в карете и не понимает ни слова по-французски, при малейшей вашей неосторожности заколет вас кинжалом». — «А кто же вы?» — спросил я, стараясь найти руку моей собеседницы, скрытую под рукавом военного мундира. «Я камеристка моей госпожи, ее наперсница, и готова вознаградить вас своею любовью, если вы, как благородный человек, покоритесь обстоятельствам». — «Охотно», — отвечал я, видя себя насильно вовлеченным в опасное приключение. Под покровом темноты я проверил, соответствуют ли стан и лицо этой девушки тому представлению, какое я составил о ней, плененный ее голосом. Доброе создание, по-видимому, заранее смирилось перед всеми случайностями этого удивительного похищения, ибо хранило самое любезное молчание; не успела карета проехать по Мадриду и десяти минут, как эта девушка получила и возвратила мне вполне удовлетворительный поцелуй. Любовник, сидевший напротив, нимало не оскорбился несколькими пинками ногой, которыми я наградил его совершенно невольно; но так как он не понимал по-французски, я полагаю, что он не обратил на это внимания. «Я могу быть вашей любовницей только при одном условии», — сказала мне камеристка в ответ на все глупости, что я нашептывал ей, охваченный жаром неожиданной страсти, которой все решительно служило препятствием. «При каком?» — «Вы никогда не станете допытываться, у кого я служу. Если я приду к вам, то только ночью, и вы примете меня, не зажигая огня». — «Хорошо», — ответил я. На этом мы и остановились, когда карета подъехала к стене какого-то сада. «Дайте я завяжу вам глаза, — сказала мне горничная. — Обопритесь на мою руку, и я сама поведу вас». Она закрыла мне глаза платком, туго связав его на затылке. Я услышал, как повернулся ключ, осторожно вложенный в замочную скважину маленькой калитки молчаливым любовником, сидевшим в карете против меня. Горничная, у которой оказалась стройная талия, а в походке чувствовалось так называемое meneo…»

— Это, — несколько снисходительным тоном пояснил Гравье, — такое особенное испанское словечко, обозначающее колыхание, которое женщины умеют сообщить известной части своего платья, вы догадываетесь, какой…

«Вскоре горничная (я продолжаю рассказ старшего хирурга) уже вела меня по посыпанным песком аллеям большого сада к какому-то месту, где она остановилась. По отзвуку наших шагов я заключил, что мы находимся перед домом. „Теперь молчите, — сказала она мне на ухо, — и будьте все время настороже! Следите за всяким моим знаком, мне больше нельзя будет говорить с вами без риска для нас обоих, а сейчас дело идет о вашей жизни“. Потом она добавила, но уже громче: „Госпожа моя — в одной из комнат нижнего этажа; чтобы туда добраться, нам придется пройти через комнату ее мужа, мимо его кровати; не кашляйте, идите тихонько и прямо следом за мной, чтобы не наткнуться на какое-нибудь кресло или не ступить мимо ковра, который я разложила“. Тут любовник глухо заворчал, словно был раздосадован столькими задержками. Камеристка умолкла; я услышал, как открывается какая-то дверь, почувствовал теплый воздух жилого помещения, и мы двинулись крадучись, как воры, отправляющиеся на свой промысел. Наконец нежная рука девушки сняла с меня повязку. Я очутился в большой комнате с высоким потолком, слабо освещенной коптящей лампой. Окно было раскрыто, но ревнивый муж снабдил его толстой железной решеткой. Мне казалось, что меня кинули на дно мешка. На полу, на циновке, лежала женщина с наброшенным на голову муслиновым вуалем, сквозь который, однако, как звезды, сияли полные слез глаза; крепко прижимая ко рту платок, она с такой силой впивалась в него зубами, что прокусывала его насквозь; никогда не видел я такого прекрасного тела, но тело это корчилось от боли, словно струна арфы, брошенная в огонь. Несчастная, согнув ноги, как арки, упиралась ими в нечто вроде комода и обеими руками, на которых страшно вздулись вены, судорожно хваталась за перекладины стула. Она походила на терзаемого пыткой преступника. Но ни крика, никакого звука, кроме глухого треска костей. Мы стояли все трое, безгласные и неподвижные. Храп мужа доносился с успокоительной равномерностью. Мне захотелось рассмотреть камеристку, но она снова надела маску, которую, вероятно, снимала во время пути, и я мог увидеть только пару черных глаз и приятно очерченные формы. Любовник тотчас набросил полотенца на ноги своей возлюбленной и вдвое сложил вуаль на ее лице. Внимательно осмотрев женщину, я заключил по некоторым признакам, замеченным мною некогда, при одном весьма печальном случае в моей практике, что ребенок мертв. Я наклонился к девушке, чтобы сообщить ей об этом обстоятельстве. Подозрительный незнакомец выхватил кинжал; но я успел все сказать горничной, которая приглушенным голосом крикнула ему два слова. Когда любовник услыхал мой приговор, легкая дрожь пробежала по нем с головы до ног, как молния; мне показалось, что лицо его побледнело под черной бархатной маской. Камеристка улучила момент, когда этот человек в отчаянии глядел на умирающую, уже покрывавшуюся синевой, и показала мне на столе стаканы с приготовленным лимонадом, сделав при этом отрицательный знак. Я понял, что мне нужно воздержаться от питья, несмотря на ужасную жару, от которой у меня пересохло в горле. Любовнику захотелось пить; он взял пустой стакан, налил в него лимонаду и выпил. В эту минуту у дамы началась жестокая судорога, возвестившая мне благоприятный момент для операции. Я вооружился мужеством, и после часа работы мне удалось извлечь ребенка по частям. Испанец уже отбросил свое намерение отравить меня, поняв, что я спасаю его возлюбленную. Из глаз его время от времени падали на плащ крупные слезы. Женщина ни разу не вскрикнула, но вся трепетала, как пойманный дикий зверь, и пот выступал на ней крупными каплями. В опаснейшую для ее жизни минуту она жестом указала на комнату мужа, — муж только что повернулся в постели, — но из нас четверых она одна услышала шуршание простынь, скрип кровати или шорох полога. Мы замерли, и, сквозь отверстия своих масок, камеристка и любовник обменялись огненным взглядом, как бы говоря: „Убить его, если он проснется?“ Тут я протянул руку к стакану с лимонадом, от которого отпил любовник. Испанцу показалось, что я собираюсь взять один из полных стаканов; он прыгнул, как кошка, накрыл своим длинным кинжалом оба стакана с отравленным лимонадом и оставил мне свой, сделав мне знак, чтобы я допил остаток. Столько мысли, столько чувства выразилось в этом знаке и в этом стремительном движении, что я простил ему ужасный замысел, убив меня, похоронить тем самым всякую память об этом событии. После двух часов забот и тревоги мы с камеристкой уложили его возлюбленную в постель.

Этот человек, бросившись в столь опасное предприятие и предвидя возможность бегства, захватил с собой бриллианты; он положил их мне, без моего ведома, в карман. Замечу мимоходом, что я ничего не знал о роскошном подарке испанца; мой слуга через день украл у меня это сокровище и убежал, овладев целым состоянием. Я сказал на ухо камеристке, какие предосторожности следовало принять, и собрался уходить. Камеристка осталась подле своей госпожи — обстоятельство, не слишком меня успокоившее; но я решил быть начеку. Любовник сложил в узел мертвого ребенка и окровавленные простыни, крепко завязал, спрятал его под плащом, провел мне рукой по глазам, как бы говоря, чтобы я закрыл их, и вышел первый, предложив мне знаком держаться за полу его одежды. Я повиновался, но напоследок бросил прощальный взгляд на мою случайную возлюбленную. Как только испанец оказался за дверью, камеристка сорвала маску и показала мне прелестнейшее в мире личико. Очутившись в саду, на вольном воздухе, признаюсь, я вздохнул так, как если бы с груди у меня сняли огромную тяжесть. Я шел на почтительном расстоянии от моего проводника, следя за малейшим его движением с самым пристальным вниманием. Подойдя к калитке, он, взяв меня за руку, приложил к моим губам печатку, вделанную в перстень, который я видел на его левой руке, и я дал ему понять, что оценил этот красноречивый знак. Мы вышли на улицу, где нас ждали две лошади; каждый сел в седло; испанец схватил уздечку моего коня левой рукой, поводья своего коня взял в зубы, так как в правой руке у него был кровавый сверток, и мы поскакали с быстротой молнии. Я не мог различить ничего, ни малейшей приметы, чтобы узнать потом дорогу, по которой мы мчались. Когда забрезжил рассвет, я оказался у своих дверей, а испанец пустился галопом по направлению Аточских ворот».

— И вы ровно ничего не запомнили, что помогло бы вам догадаться, кто была эта женщина? — спросил полковник хирурга.

— Одно только, — ответил он. — Когда я укладывал незнакомку, я увидал на ее руке, приблизительно посередине, маленькое родимое пятнышко, размером с чечевицу, окруженное темными волосками.

Внезапно нескромный хирург побледнел; все глаза устремились в направлении его взгляда, и мы увидели испанца, глаза которого сверкали из чащи апельсиновых деревьев. Заметив, что он является предметом нашего внимания, человек этот исчез с легкостью сильфа. Капитан Фалькон живо бросился за ним в погоню.

— Моя карта бита, друзья мои! — воскликнул хирург. — Этот взгляд василиска заледенил мне кровь. В ушах моих звенят погребальные колокола! Примите мое последнее прости, вы похороните меня здесь!

— Ну и дурак! — сказал полковник Юло. — Фалькон выследит испанца, который нас подслушивал, он сумеет с ним справиться.

— Ну что? — воскликнули офицеры, увидав капитана, который возвращался, весь запыхавшись.

— Черта с два! — ответил Фалькон. — Он как сквозь землю провалился. Но не волшебник же он! Нет сомнения, что он свой в этом доме, знает все входы и выходы и, конечно, без труда от меня ускользнул.

— Я погиб, — мрачно сказал хирург.

— Ну, ну, успокойся, Бэга (его звали Бэга), — ответил я ему, — мы по очереди будем дежурить у тебя до твоего отъезда. Сегодня мы проводим тебя домой.

Действительно, трое молодых офицеров, проигравшихся в карты, проводили хирурга до его дома, и один из нас вызвался у него остаться. Через день Бэга получил перевод во Францию, он делал последние приготовления, чтобы выехать с дамой, которой Мюрат давал сильный конвой; он кончал обедать в обществе своих друзей, когда слуга его вошел с докладом, что с ним желает поговорить молодая дама. Хирург и трое офицеров тотчас же сошли вниз, опасаясь какой-нибудь западни. Незнакомка только успела сказать своему любовнику: «Берегитесь!» — и упала замертво. Эта женщина была камеристка; понимая, что ее отравили, она надеялась, поспев вовремя, спасти хирурга.

— Черт возьми! — воскликнул капитан Фалькон. — Вот это называется любить! Испанка — единственная в мире женщина, способная разгуливать с каким-то дьявольским ядом во внутренностях.

Бэга овладела странная задумчивость. Чтобы заглушить терзавшие его мрачные предчувствия, он снова сел за стол и принялся неумеренно пить, как и его товарищи. Полупьяные, все рано легли спать. Среди ночи несчастный Бэга был разбужен пронзительным звуком, который произвели скользнувшие по железному пруту кольца резко отдернутого полога. Он разом сел на кровати, дрожа той непроизвольной дрожью, которая охватывает нас при подобном пробуждении. И тут он увидел перед собой закутанного в плащ испанца, устремившего на него тот же горящий взор, что сверкнул из кустов во время праздника. Бэга закричал: «На помощь! Ко мне, друзья!» На этот вопль отчаяния испанец ответил язвительным смехом. «Опиум действует на всех», — отвечал он. Произнеся это своеобразнее изречение, незнакомец указал на троих друзей хирурга, спавших глубоким сном, вынул из-под плаща только что отрезанную женскую руку, быстро поднес ее Бэга, чтобы ему был виден знак, подобный тому, который он так неосторожно описал.

«Это точно тот?» — спросил испанец. При свете фонаря, поставленного на кровать, Бэга узнал руку: он оцепенел от ужаса — это был его ответ. Не требуя дальнейших объяснений, муж незнакомки вонзил ему кинжал в сердце.

— Это история для простаков, — сказал журналист, — тут требуется несокрушимое доверие к рассказчику. Объясните-ка мне, пожалуйста, кто из них — испанец или мертвец — разболтал вам все это?

— Сударь, — ответил податной инспектор, — я ухаживал за этим несчастным Бэга, который умер пять дней спустя в ужасных мучениях. Но это не все. Во время военной экспедиции, снаряженной, чтобы вернуть трон Фердинанду Седьмому,[33] я был назначен на один пост в Испании, но, к величайшему моему счастью, доехал только до Тура, ибо у меня появилась надежда на место податного инспектора в Сансере. Накануне отъезда я был на балу у госпожи Листомэр, куда было приглашено несколько знатных испанцев. Вставая из-за карточного стола, — мы играли в экартэ, — я заметил испанского гранда, afrancesado[34] в изгнании, недели две назад появившегося в Турени. Он очень поздно приехал на этот бал, где в первый раз показывался в свете, и прогуливался по гостиным в сопровождении жены, правая рука которой была совершенно неподвижна. Мы молча расступились, чтобы дать дорогу этой паре, которую нельзя было видеть без волнения. Представляете вы себе ожившую картину Мурильо? Огненные глаза мужчины в темных глубоких впадинах оставались неподвижны; у него было совершенно иссохшее лицо; голый череп отливал бронзой, тело было страшно на вид — так он был худ. А женщина! Представляете ее себе?.. Нет, вообразить ее нельзя. У нее было то изумительное сложение, которое создало в испанском языке слово meneo; она была бледна, но все еще прекрасна; цвет ее лица — беспримерная редкость для испанки — сверкал белизной, но взор, горевший солнцем Испании, падал на вас, как струя расплавленного свинца. «Сударыня, — спросил я у маркизы в конце вечера, — при каких обстоятельствах потеряли вы руку?» — «Во время войны за независимость», — отвечала она мне.

— Испания — удивительная страна, — сказала г-жа де ла Бодрэ. — В ней сохраняется что-то от арабских нравов.

— О! — смеясь, воскликнул журналист. — Отрезать руки — старинная мания испанцев, она воскресает время от времени, как некоторые наши газетные «утки»: ведь пьесы на этот сюжет писались для испанского театра еще в 1570 году…

— Значит, вы считаете меня способным сочинить сказку? — сказал г-н Гравье, обиженный дерзким тоном Лусто.

— На это вы неспособны, — ответил журналист.

— Ба! — заметил Бьяншон. — Измышления романистов и драматургов так же часто переходят из их книг и пьес в реальную жизнь, как события реальной жизни поднимаются на театральные подмостки и без стеснения проникают в книги. Однажды я сам был свидетелем, как разыгралась в жизни комедия «Тартюф», за исключением развязки: Оргону[35] так и не удалось открыть глаза.

— Как вы думаете, могут еще во Франции случаться истории вроде той, что рассказал нам сейчас господин Гравье? — спросила г-жа де ла Бодрэ.

— О господи! — воскликнул прокурор. — Да во Франции на каждые десять или двенадцать из ряда вон выходящих преступлений ежегодно придется пять или шесть, обстоятельства которых по меньшей мере так же необычайны, как и в ваших историях, а очень часто и превосходят их в романтизме. И разве не подтверждается эта истина изданием «Судебной газеты», что, на мой взгляд, является одним из крупнейших злоупотреблений печати. Эта газета стала выходить только в 1826 или 1827 году и, следовательно, при начале моей карьеры по министерству юстиции не существовала; поэтому подробности преступления, о котором я хочу вам рассказать, не были известны за пределами департамента, где оно было совершено. В турском предместье Сен-Пьер-де-Кор одна женщина, муж которой исчез после роспуска Луарской армии в 1816 году и, разумеется, был должным образом оплакан, обратила на себя внимание редкой набожностью. Когда миссионеры обходили провинциальные города, чтобы вновь водрузить там сброшенные кресты и стереть следы революционного безбожия, эта вдова была одной из самых пламенных их последовательниц; она сама несла в процессии крест, прибила к нему свой дар — серебряное сердце, пронзенное стрелой, и еще долго после отъезда миссионеров всякий вечер ходила молиться у подножия креста, поставленного в соборе позади алтаря. Наконец, замученная угрызениями совести, она призналась на исповеди в ужасном преступлении. Она зарезала своего мужа, как зарезали Фюальдеса, потом, выпустив из него кровь и сложив куски в две старые бочки, засолила его, точно это был свиной окорок. В продолжение очень долгого времени она каждое утро отрезала от него по кусочку и ходила бросать их в Луару. Духовник посоветовался со старшим по сану и объявил своей исповеднице, что должен уведомить прокурора. Женщина стала ждать обыска. Прокурор и судебный следователь, спустившись в погреб, нашли там еще в рассоле, в одной из бочек, голову мужа. «Но, несчастная, — сказал обвиняемой следователь, — раз у тебя хватило зверства выбросить таким способом в реку тело твоего мужа, почему же не уничтожила ты и голову? Тогда не осталось бы никаких доказательств…» — «А я и пробовала, сударь, не раз, — ответила она, — да уж очень она мне казалась тяжелой».

— О! Что же сделали с этой женщиной?.. — воскликнули оба парижанина.

— Она была осуждена и казнена в Type, — ответил прокурор, — но все-таки ее раскаяние и религиозность вызвали к ней сочувствие, несмотря на всю чудовищность преступления.

— Э, да разве узнаешь обо всех семейных трагедиях, разыгрывающихся за плотным занавесом, который публика никогда не приподнимает? — сказал Бьяншон. — Я считаю человеческий суд не правомочным разбирать преступления, совершаемые мужем и женой друг против друга; как полицейский орган, он имеет на это полное право, но ничего в этом не смыслит при всех своих притязаниях на справедливость.

— Зачастую жертва так долго бывает палачом, — простодушно отозвалась г-жа де ла Бодрэ, — что в иных случаях, если б обвиняемые осмелились сказать все, преступление оказалось бы простительным.

Этот ответ, на который ее подстрекнул Бьяншон, и история, рассказанная прокурором, сильно озадачили парижан, не понимавших положения Дины. Поэтому, как только пришло время разойтись на покой, у них состоялось одно из тех маленьких совещаний, которые устраиваются в коридорах старинных замков, где все холостяки с подсвечниками в руке сходятся для таинственной беседы. Тут-то г-н Гравье и узнал, что целью этого забавного вечера было выяснить, насколько добродетельна г-жа де ла Бодрэ.

— Дело в том, — сказал Лусто, — что невозмутимость баронессы одинаково убедительно может указывать и на глубокую развращенность и на самую детскую чистоту. А у прокурора-то, по-моему, был такой вид, будто он предлагает стереть в порошок малютку ла Бодрэ…

— Он вернется только завтра. Как знать, что произойдет сегодня ночью? — сказал Гатьен.

— Это мы узнаем! — воскликнул г-н Гравье.

Жизнь в замке открывает богатые возможности для злых шуток, причем многие из них таят в себе страшное коварство. Г-н Гравье, видевший на своем веку столько всякой всячины, предложил наложить печати на двери г-жи де ла Бодрэ и прокурора. Журавли, обличители убийц поэта Ивика,[36] — ничто по сравнению с волоском, концы которого соглядатаи с помощью двух сплющенных шариков воска прикрепляют по обе стороны дверной щели так высоко или же, наоборот, так низко, что никто и не догадается об этой ловушке. Пусть только выйдет из своих дверей влюбленный и откроет другую дверь, внушающую подозрение, — прорванные и тут и там волоски скажут все. Убедившись, что все обитатели замка уснули, доктор, журналист, податной инспектор и Гатьен босиком, как настоящие злоумышленники, явились совершить тайный приговор над двумя дверями и дали друг другу слово снова сойтись в пять часов утра, чтобы проверить, целы ли печати. Вообразите их удивление, а также радость Гатьена, когда все четверо, каждый с подсвечником в руке, полуодетые, явившись обследовать волоски, нашли их в состоянии полнейшей сохранности как на двери прокурора, так и на двери г-жи де ла Бодрэ.

— Воск тот же? — спросил г-н Гравье.

— И те же волоски? — осведомился Лусто.

— Да, — сказал Гатьен.

— Это все меняет! — воскликнул Лусто. — Вы на совесть обшарили кусты, да еще для чужой охоты.

Податной инспектор и сын председателя суда обменялись вопросительным взглядом, который говорил: «Нет ли в этих словах чего-нибудь обидного для нас? Смеяться нам или сердиться?»

— Если Дина добродетельна, — шепнул журналист на ухо Бьяншону, — она вполне заслуживает, чтобы я сорвал цветок ее первой любви.

Теперь Лусто улыбалась мысль в несколько мгновений овладеть крепостью, девять лет сопротивлявшейся сансерцам. Он первым сошел в сад, надеясь встретить там владелицу замка. Случай этот представился тем легче, что г-жа де ла Бодрэ также имела желание побеседовать со своим критически настроенным гостем. Добрая половина нечаянных случаев бывает подстроена.

— Вчера, сударь, вы охотились, — сказала г-жа Де ла Бодрэ. — Сегодня я и не придумаю, какое бы новое развлечение вам предложить: разве только вы согласитесь съездить в Ла-Бодрэ, — там несколько лучше можно наблюдать провинцию, чем здесь: ведь того, что есть во мне смешного, вам хватит только на зубок, но, как говорится, чем богаты, тем и рады — я ведь только бедная провинциалка.

— Этот дурачок Гатьен, — ответил Лусто, — несомненно передал вам одну фразу, сказанную мною с целью заставить его признаться в страстной любви к вам. Ваше молчание третьего дня за обедом и в течение всего вечера достаточно ясно обнаружило его нескромность, какую никто себе не позволит в Париже. Но что поделаешь! Я не льщу себя надеждой быть понятым. Это была моя выдумка — рассказывать вчера все эти истории, и единственно для того, чтобы увидеть, не вызовут ли они у вас и у господина де Кланьи каких-либо укоров совести… О, успокойтесь, мы уверились в вашей невинности! Если бы вы обнаружили хотя малейшую склонность к этому добродетельному чиновнику, вы потеряли бы в моих глазах всю свою прелесть… Мне во всем нравится цельность. Вы не любите, вы не можете любить мужа, этого холодного, мелкого, черствого, ненасытного ростовщика, который наживается на бочках с вином и землях и держит вас здесь ради двадцати пяти сантимов прибыли с уже скошенного луга! О, я сразу же уловил сходство господина де ла Бодрэ с нашими парижскими биржевиками: это одного поля ягода. Но вам двадцать восемь лет, вы красавица, умница, у вас нет детей… право, сударыня, я в жизни не встречал лучшего примера необъяснимой добродетели… Автор «Севильянки Пакиты», должно быть, не раз предавался мечтам!.. Обо всем этом я могу говорить с вами без лицемерия, какое непременно вложил бы в подобные слова молодой человек, — я состарился раньше времени. У меня уже нет иллюзий, да и можно ли их сохранить при моем ремесле?

Этим вступлением Лусто зачеркивал всю карту Страны Нежности, где истинные страсти идут таким длинным обходным путем: он шел прямо к цели и как бы разрешал г-же де ла Бодрэ принести ему в дар свою благосклонность, которой женщины заставляют добиваться годами, — свидетелем тому бедный прокурор: для него наивысшая милость состояла в позволении во время прогулки немного крепче прижать руку Дины к своему сердцу — о счастье! И г-жа де ла Бодрэ, чтобы не уронить своей славы выдающейся женщины, попробовала утешить этого газетного Манфреда,[37] предсказав ему такую любовь в будущем, о какой он и не мечтал.

— Вы искали наслаждения, но еще не любили, — сказала она. — Верьте мне, очень часто истинная любовь приходит как бы наперекор всей жизни. Вспомните господина Генца, влюбившегося на старости лет в Фанни Эльслер и пренебрегшего Июльской революцией ради репетиций этой танцовщицы!..

— Вряд ли это для меня осуществимо, — ответил Лусто. — Я верю в любовь, но в женщин уже не верю… Видимо, во мне есть недостатки, которые мешают меня любить, потому что меня часто бросали. А может быть, я слишком глубоко чувствую идеал… как все, кто насмотрелся житейской пошлости…

Наконец-то г-жа де ла Бодрэ слышала человека, который, попав в среду самых блестящих умов Парижа, вынес оттуда смелые аксиомы, почти наивную развращенность, передовые убеждения и если и не был человеком возвышенным, то прекрасно эту возвышенность разыгрывал. Этьен имел у Дины успех театральной премьеры. Сансерская Пакита упивалась бурями Парижа, воздухом Парижа. В обществе Этьена и Бьяншона она провела один из приятнейших дней своей жизни; парижане рассказали ей пропасть любопытных анекдотов о модных знаменитостях, острот, которые войдут когда-нибудь в собрание черт нашего века, словечек и фактов, затасканных в Париже, но совершенно новых для нее. Само собой разумеется, Лусто отозвался очень дурно о великой женщине — беррийской знаменитости, но с явным намерением польстить г-же де ла Бодрэ и навести ее на литературные признания, изобразив эту писательницу ее соперницей. Такая похвала опьянила г-жу де ла Бодрэ, и г-ну де Кланьи, податному инспектору и Гатьену показалось, что она стала с Этьеном ласковее, чем была накануне. Теперь поклонники Дины очень пожалели, что все они уехали в Сансер, где раструбили о вечере в Анзи. Послушать их, так ничего более остроумного никогда и не говорилось; часы летели так незаметно, что не слышно было их легкой поступи. Обоих парижан они расписали, как два чуда.

Этот трезвон похвал разнесся по всему гулянью и привел к тому, что вечером в замок Анзи прикатило шестнадцать человек: одни в семейных кабриолетах, другие в шарабанах, холостяки на наемных лошадях. Часов около семи все эти провинциалы более или менее развязно вошли в огромную гостиную Анзи, которую Дина, предупрежденная об этом нашествии, ярко осветила и, сняв с прекрасной мебели серые чехлы, показала во всем блеске, ибо этот вечер она считала своим праздником. Лусто, Бьяншон и Дина лукаво переглядывались, посматривая на позы и слушая речи гостей, которых заманило сюда любопытство. Сколько поблекших лент, наследственных кружев, искусственных, но не искусно сделанных цветов отважно торчало на позапрошлогодних чепцах! Жена председателя суда Буаруж, родня Бьяншону, обменялась с доктором несколькими словами и получила у него бесплатный врачебный совет, пожаловавшись на якобы нервные боли в желудке, которые Бьяншон признал периодическим несварением желудка.

— Пейте попросту чай ежедневно, через час после обеда, как это делают англичане, и вы поправитесь, ибо то, чем вы страдаете, — болезнь английская, — серьезно ответил Бьяншон на ее жалобы.

— Это решительно великий врач, — сказала жена председателя, снова усаживаясь подле г-жи де Кланьи, г-жи Попино-Шандье и г-жи Горжю, супруги мэра.

Прикрывшись веером, г-жа де Кланьи заметила:

— Говорят, Дина вызвала его вовсе не ради выборов, а для того, чтобы узнать причину своего бесплодия…

В первую же благоприятную минуту Лусто представил ученого доктора как единственно возможного кандидата на будущих выборах. Но Бьяншон, к великому удовольствию нового супрефекта, высказался в том смысле, что считает почти невозможным оставить науку ради политики.

— Только врачи без клиентуры, — сказал он, — могут дать согласие баллотироваться. Поэтому выбирайте людей государственных, мыслителей, лиц, чьи знания универсальны, притом умеющих подняться на ту высоту, на которой должен стоять законодатель: вот чего не хватает нашим палатам депутатов и что нужно нашей стране!

Две-три девицы, несколько молодых людей и дамы так разглядывали Лусто, будто он был фокусник.

— Господин Гатьен Буаруж утверждает, что господин Лусто зарабатывает своими писаниями двадцать тысяч франков в год, — сказала жена мэра г-же де Кланьи. — Вы этому верите?

— Неужто? А прокурор получает всего тысячу!..

— Господин Гатьен! — обратилась к нему г-жа Шандье. — Попросите же господина Лусто говорить погромче, я его еще не слышала…

— Какие красивые у него ботинки, — сказала мадемуазель Шандье брату, — и как блестят!

— Подумаешь! Просто лакированные.

— Почему у тебя нет таких?

Лусто наконец почувствовал, что слишком уж рисуется; он заметил в поведении сансерцев признаки того нетерпеливого любопытства, которое привело их сюда. «Чем бы их ошарашить?» — подумал он.

В эту минуту так называемый камердинер г-на де ла Бодрэ, одетый в ливрею работник с фермы, принес письма, газеты и подал пакет корректур, который Лусто тут же отдал Бьяншону, так как г-жа де ла Бодрэ, увидав пакет, форма и упаковка которого имели типографский вид, воскликнула:

— Как! Литература преследует вас даже здесь?

— Не литература, — ответил он, — а журнал, который должен выйти через десять дней, — я заканчиваю для него рассказ. Я уехал сюда под дамокловым мечом короткой строчки: «Окончание в следующем номере» — и должен был дать типографщику свой адрес. Ах, дорого обходится хлеб, который продают нам спекулянты печатной бумагой! Я вам опишу потом любопытную породу издателей газет.

— Когда же начнется разговор? — обратилась наконец к Дине г-жа де Кланьи, точно спрашивая: «В котором часу зажгут фейерверк?»

— А я думала, — сказала г-жа Попино-Шандье своей кузине, г-же Буаруж, — что будут рассказывать истории.

В этот момент, когда среди сансерцев, как в нетерпеливом партере, уже начинался ропот, Лусто увидел, что Бьяншон размечтался над оберткой его корректур.

— Что с тобой? — спросил Этьен.

— Представь себе, на листах, в которые обернуты твои корректуры, — прелестнейший в мире роман. На, читай: «Олимпия, или Римская месть».

— Посмотрим, — сказал Лусто и, взяв обрывок оттиска, который протянул ему доктор, прочел вслух следующее:

204

ОЛИМПИЯ,

пещеру. Ринальдо, возмущенный трусостью своих товарищей, которые были храбрецами только в открытом поле, а войти в Рим не отваживались, бросил на них презрительный взгляд.

— Так я один? — сказал он им.

Казалось, он погрузился в раздумье, затем продолжал:

— Вы негодяи! Пойду один и один захвачу эту богатую добычу!.. Решено!.. Прощайте.

— Атаман!.. — сказал Ламберти. — А что, если вас ждет неудача и вы попадетесь?..

— Меня хранит бог! — отвечал Ринальдо, указывая на небо. С этими словами он вышел и встретил на дороге управителя Браччиано

— Страница кончена, — сказал Лусто, которого все слушали с благоговением.

— Он читает нам свое произведение; — шепнул Гатьен сыну г-жи Попино-Шандье.

— С первых же слов ясно, милостивые государыни, — продолжал журналист, пользуясь случаем подурачить сансерцев, — что разбойники находятся в пещере. Какую небрежность проявляли тогда романисты к деталям, которые теперь так пристально и так долго изучаются якобы для передачи местного колорита! Ведь если воры в пещере, то вместо: «указывая на небо», следовало сказать: «указывая на свод». Однако, несмотря на эту погрешность, Ринальдо кажется мне человеком решительным, и его обращение к богу пахнет Италией. В этом романе есть намек на местный колорит… Черт возьми! Разбойники, пещера, этот предусмотрительный Ламберти… Тут целый водевиль на одной странице! Прибавьте к этим основным элементам любовную интрижку, молоденькую крестьяночку с затейливой прической, в короткой юбочке и сотню мерзких куплетов… и — боже мой! — публика валом повалит! Потом Ринальдо… Как это имя подходит Лафону! Если б ему черные баки, обтянутые панталоны, да плащ, да усы, пистолет и островерхую шляпу; да если б директор «Водевиля» рискнул оплатить несколько газетных статей — вот вам верных пятьдесят представлений для театра и шесть тысяч франков авторских, если я соглашусь похвалить эту пьесу в своем фельетоне. Но продолжим:

197

ИЛИ РИМСКАЯ МЕСТЬ.

Герцогиня Браччиано нашла наконец свою перчатку. Адольф, который привел ее обратно в апельсиновую рощу, мог предположить, что в этой забывчивости таилось кокетство, ибо роща тогда была пустынна. Издали слабо доносился шум праздника. Объявленное представление fantoccini[38] всех привлекло в галерею. Никогда еще Олимпия не казалась своему любовнику такой прекрасной. Их взоры, загоревшиеся одним огнем, встретились. Наступил момент молчания, упоительного для их душ и невыразимого словами. Они сели на ту же скамью, где сидели я обществе кавалера Палуцци и насмешников.

— Вот тебе на! Я не вижу больше нашего Ринальдо! — воскликнул Лусто. — Однако благодаря этой странице искушенный в литературе человек мигом разберется в положении дел. Герцогиня Олимпия — женщина, которая умышленно забывает свои перчатки в пустынной роще!

— Если только не быть существом промежуточным между устрицей и помощником письмоводителя, — а это два представителя животного царства, наиболее близкие к окаменелостям, — заметил Бьяншон, — то невозможно не признать в Олимпии…

— Тридцатилетнюю женщину! — подхватила г-жа де ла Бодрэ, опасавшаяся чересчур грубого определения.

— Значит, Адольфу двадцать два, — продолжал доктор, — потому что итальянка в тридцать лет все равно, что парижанка в сорок.

— Исходя из этих двух предположений, можно восстановить весь роман, — сказал Лусто. — И этот кавалер Палуцци! А? Каков мужчина!.. Стиль этих двух страниц слабоват, автор, должно быть, служил в отделе косвенных налогов и сочинил роман, чтобы заплатить своему портному…

— В те времена, — сказал Бьяншон, — существовала цензура, и человек, который попадал под ножницы тысяча восемьсот пятого года, заслуживает такого же снисхождения, как те, кто в тысяча семьсот девяносто третьем шли на эшафот.

— Вы что-нибудь понимаете? — робко спросила г-жа Горжю, супруга мэра, у г-жи де Кланьи.

Жена прокурора, которая, по словам г-на Гравье, могла обратить в бегство молодого казака в 1814 году, подтянулась, как кавалерист в стременах, и скроила своей соседке гримасу, обозначавшую: «На нас смотрят! Давайте улыбаться, словно мы все понимаем».

— Очаровательно! — сказала супруга мэра Гатьену. — Пожалуйста, господин Лусто, продолжайте.

Лусто взглянул на обеих женщин, похожих на две индийские пагоды, и насилу удержался от смеха. Он счел уместным воскликнуть: «Внимание!» и продолжал:

209

ИЛИ РИМСКАЯ МЕСТЬ.

в тишине зашуршало платье. Вдруг взорам герцогини предстал кардинал Борборигано. Лицо его было мрачно; надо лбом его, казалось, нависли тучи, а в его морщинах рисовалась горькая усмешка.

— Сударыня, — сказал он, — вас подозревают. Если вы виновны — спасайтесь! Если вы невинны — тем более спасайтесь, ибо, добродетельны вы или преступны, издалека вам гораздо легче будет защищаться…

— Благодарю вас, ваше высокопреосвященство, за вашу заботливость, — сказала она, — герцог Браччиано появится вновь, когда я найду нужным доказать, что он существует.

— Кардинал Борборигано! — вскричал Бьяншон. — Клянусь ключами папы! Если вы не согласны со мной, что одно его имя — уже перл создания; если вы не чувствуете в словах «в тишине зашуршало платье» всей поэзии образа Скедони, созданного госпожой Радклиф в «Исповедальне чернецов», вы недостойны читать романы…

— По-моему, — сказала Дина, которой стало жаль восемнадцати сансерцев, уставившихся на Лусто, — действие развивается. Мне ясно все: я в Риме, я вижу труп убитого мужа, я вижу его дерзкую и развратную жену, которая устроила свое ложе в кратере вулкана. Всякую ночь, при каждом объятии она говорит себе: «Все откроется!..»

— Видите вы ее, — вскричал Лусто, — как обнимает она этого господина Адольфа, как прижимает к себе, как хочет всю свою жизнь вложить в поцелуй?.. Адольф представляется мне великолепно сложенным молодым человеком, но не умным, — из тех молодых людей, какие и нужны итальянкам. Ринальдо парит над интригой нам неизвестной, но которая, должно быть, так же сложна, как в какой-нибудь мелодраме Пиксерекура. Впрочем, мы можем вообразить, что Ринальдо проходит где-то в глубине сцены, как персонаж из драм Виктора Гюго.

— А может быть, он-то и есть муж! — воскликнула г-жа де ла Бодрэ.

— Понимаете вы во всем этом хоть что-нибудь? — спросила г-жа Пьедефер у жены председателя суда.

— Это прелесть! — сказала г-жа де ла Бодрэ матери.

У всех сансерцев глаза стали круглые, как пятифранковая монета.

— Читайте же, прошу вас, — сказала г-жа де ла Бодрэ.

Лусто продолжал:

216

ОЛИМПИЯ,

— Ваш ключ!..

— Вы потеряли его?

— Он в роще…

— Бежим…

— Не захватил ли его кардинал?..

— Нет… Вот он…

— Какой опасности мы избегли!

Олимпия взглянула на ключ, ей показалось, что это ее собственный ключ; но Ринальдо его подменил; хитрость его удалась, — теперь он владел настоящим ключом. Современный Картуш,[39] он столь же был ловок, сколь храбр, и, подозревая, что только громадные сокровища могут заставить герцогиню всегда носить на поясе!

— Ну-ка поищем!.. — вскричал Лусто. — Следующей нечетной страницы здесь нет. — Рассеять наше недоумение может только страница двести двенадцатая.

212

ОЛИМПИЯ,

— Что, если б ключ потерялся!

— Он бы умер…

— Умер! Вы должны были бы снизойти к последней просьбе, с которой он обратился к вам, и дать ему свободу при условии, что…

— Вы его не знаете…

— Однако…

— Молчи. Я взяла тебя в любовники, а не в духовники…

Адольф умолк.

— Дальше изображен амур на скачущей козочке — виньетка, рисованная Норманом,[40] гравированная Дюпла…[41] О! Вот и имена, — сказал Лусто.

— А что же дальше? — спросили те слушатели, которые понимали.

— Да ведь глава кончена, — ответил Лусто. — Наличие виньетки полностью меняет мое мнение об авторе. Чтобы во времена Империи добиться гравированной на дереве виньетки, автор должен был быть государственным советником или госпожой Бартелем-Адо, покойным Дефоржем или Севреном.

— «Адольф умолк»… Ага! — сказал Бьяншон. — Значит, герцогине меньше тридцати лет.

— Если это все, придумайте конец! — сказала г-жа де ла Бодрэ.

— Увы, на этом листе оттиск сделан только с одной стороны, — сказал Лусто. — На обороте «верстки», как говорят типографы, или, чтобы вам было понятнее, на обратной стороне листа, где должно было быть оттиснуто продолжение, оказалось несчетное множество разных отпечатков, поэтому он и принадлежит к разряду так называемых «бракованных листов». Так как было бы ужасно долго объяснять вам, в чем заключается непригодность «бракованного листа», проще будет, если я вам скажу, что он так же мало может сохранить на себе след первоначальных двенадцати страниц, тиснутых на нем печатником, как вы не могли бы сохранить и малейшего воспоминания о первом палочном ударе, если бы какой-нибудь паша приговорил вас к ста пятидесяти таких ударов по пяткам.

— У меня прямо в голове мешается, — сказала г-жа Попино-Шандье г-ну Гравье. — Ума не приложу, какой-такой государственный советник, кардинал, ключ и эти отти…

— У вас нет ключа к этой шутке, — сказал г-н Гравье, — но не огорчайтесь, сударыня, у меня его тоже нет.

— Да ведь вот еще лист, — сказал Бьяншон, взглянув на стол, где лежали корректуры.

— Превосходно, — ответил Лусто, — к тому же он цел и исправен! На нем пометка: «IV; 2-е издание». Милостивые государыни, римская цифра IV означает четвертый том; j, десятая буква алфавита, — десятый лист. Таким образом, если только это не хитрость издателя, я считаю доказанным, что роман «Римская месть» в четырех томах, в двенадцатую долю листа, имел успех, раз выдержал два издания. Почитаем же и разгадаем эту загадку:

217

ИЛИ РИМСКАЯ МЕСТЬ.

коридор; но, чувствуя, что его настигают люди герцогини, Ринальдо

— Вот так раз!

— О, — воскликнула г-жа де ла Бодрэ, — между тем обрывком и этой страницей произошли немаловажные события!

— Сударыня, скажите лучше — этим драгоценным «чистым листом». Однако к четвертому ли тому относится оттиск, где герцогиня забыла в роще свои перчатки? Ну бог с ним! Продолжаем!

нашел самым надежным убежищем немедленно спуститься в подземелье, где должны были находиться сокровища дома Браччиано. Легкий, как Камилла латинского поэта,[42] он бросился к таинственному входу бань Веспасиана. Уже факелы преследователей освещали за ним стены, когда ловкий Ринальдо благодаря зоркости, которой одарила его природа, обнаружил потайную дверь и быстро скрылся. Ужасная мысль, как молния, когда она рассекает тучи, пронзила душу Ринальдо. Он сам заключил себя в темницу!.. С лихорадочной

— Ах! Этот чистый лист оказывается продолжением обрывка оттиска! Последняя страница обрывка была двести двенадцатая, у нас тут двести семнадцатая! И, право, если тот Ринальдо, который в оттиске крадет у герцогини Олимпии ключ от сокровищ, подменив его более или менее схожим, в этом чистом листе уже попадает во дворец герцогов Браччиано, то роман, по-моему, подходит к какой-то развязке. Я хотел бы, чтоб и вам все стало так же ясно, как мне… На мой взгляд, праздник кончен, оба любовника вернулись во дворец Браччиано, ночь, первый час утра. Ринальдо славное готовит дельце!

— А Адольф? — спросил председатель суда Буаруж, за которым водилась слава любителя вольностей.

— Стиль-то каков! — сказал Бьяншон. — Ринальдо, который нашел убежищем спуститься!..

— Конечно, роман этот напечатан не у Марадана, не у Трейтеля и Вурца и не у Догеро, — сказал Лусто, — у них на жалованье были правщики, просматривавшие корректурные листы, — роскошь, которую должны были бы себе позволить нынешние издатели: нашим авторам это пошло бы на пользу… Должно быть, его написал какой-нибудь торгаш с набережной…

— С какой набережной? — обратилась одна дама к своей соседке. — Ведь говорилось про бани…

— Продолжайте, — сказала г-жа де ла Бодрэ.

— Во всяком случае, автор — не государственный советник, — заметил Бьяншон.

— А может быть, это написано госпожой Адо? — сказал Лусто.

— При чем еще тут госпожа Адо, наша дама-благотворительница? — спросила жена председателя суда у сына.

— Эта госпожа Адо, любезный друг, — отвечала ей хозяйка дома, — была женщина-писательница, жившая во времена Консульства…

— Как? Разве женщины писали при императоре? — спросила г-жа Попино-Шандье.

— А госпожа де Жанлис,[43] а госпожа де Сталь? — ответил прокурор, обидевшись за Дину.

— О!

— Продолжайте, пожалуйста, — обратилась г-жа де ла Бодрэ к Лусто.

Лусто вновь начал чтение, объявив: «Страница двести восемнадцатая!»

218

ОЛИМПИЯ,

поспешностью он ощупал стену и испустил крик отчаяния, когда поиски следов секретной пружины оказались тщетны. Не признать ужасной истины было невозможно. Дверь, искусно устроенная, чтобы служить мести герцогини, не открывалась внутрь. Ринальдо к разным местам приникал щекой и нигде не почувствовал тяги теплого воздуха из галереи. Он надеялся наткнуться на щель, которая указала бы, где кончается стена, но — ничего, ничего! Стена казалась высеченной из цельной глыбы мрамора… Тогда у него вырвался глухой вой гиены…

— Скажите, пожалуйста! А мы-то воображали, будто сами только что выдумали крики гиены! — заметил Лусто. — Оказывается, при Империи литература о них уже знала и даже выводила на сцену, проявляя некоторое знакомство с естественной историей, что доказывается словом «глухой».

— Не отвлекайтесь, сударь, — сказала г-жа де ла Бодрэ.

— Ага, попались! — воскликнул Бьяншон. — Интерес, это исчадие романтизма, и вас схватил за шиворот, как давеча меня.

— Читайте же! — воскликнул прокурор. — Я понимаю!

— Какой фат! — шепнул председатель суда на ухо своему соседу, супрефекту.

— Он хочет подольститься к госпоже де ла Бодрэ, — отвечал новый супрефект.

— Итак, я продолжаю, — торжественно провозгласил Лусто.

Все в глубоком молчании стали слушать журналиста.

219

ИЛИ РИМСКАЯ МЕСТЬ.

Отдаленный стон ответил на вопль Ринальдо; но, в своем смятении, он принял его за эхо, — так слаб и беззвучен был этот стон! Он не мог исходить из человеческой груди…

— Santa Maria![44] — проговорил неизвестный. «Если я двинусь с этого места, то больше мне его не найти! — подумал Ринальдо, когда к нему вернулось его обычное хладнокровие. — Постучать? Но тогда узнают, что я здесь. Как быть?»

— Кто тут? — спросил голос.

— Эге! — сказал разбойник. — Уж не жабы ли здесь разговаривают?

— Я — герцог Браччиано! Кто бы

220

ОЛИМПИЯ,

Вы ни были, если только вы не из людей герцогини, именем всех святых умоляю, подойдите ко мне…

— Для этого нужно знать, где ты находишься, светлейший герцог, — ответил Ринальдо с дерзостью человека, который понял, что в нем нуждаются.

— Я вижу тебя, друг мой, потому что мои глаза привыкли к темноте. Послушай, иди прямо… Так… Поверни налево… Иди… Здесь!.. Вот мы и встретились.

Ринальдо, из предосторожности протянувший руки вперед, наткнулся на железные прутья.

— Меня обманывают! — вскричал разбойник.

— Нет, ты дотронулся до моей клетки…

221

ИЛИ РИМСКАЯ МЕСТЬ.

Садись вон там, на цоколь порфировой колонны.

— Каким образом герцог Браччиано мог очутиться в клетке? — спросил разбойник.

— Друг мой, я тридцать месяцев стою в ней стоймя, ни разу не присев… Но ты-то кто такой?

— Я — Ринальдо, принц Кампаньи, атаман восьмидесяти храбрецов, которых закон напрасно называет злодеями, тогда как все дамы от них без ума, а судьи — те вешают их по застарелой привычке.

— Хвала создателю!.. Я спасен… Всякий добрый человек испугался бы, а я так уверен, что пре-

222

ОЛИМПИЯ,

красно столкуюсь с тобой! — воскликнул герцог. — О мой дорогой освободитель, ты, должно быть, вооружен до зубов…

— Е verissimo![45]

— Есть у тебя?..

— О да, напильники, клещи… Corpo di Basso![46] Я явился сюда позаимствовать на неопределенное время сокровища герцогов Браччиано.

— Ты добрую их долю получишь законно, мой дорогой Ринальдо, и, может быть, я в твоем обществе отправлюсь на охоту за людьми…

— Вы удивляете меня, ваша светлость!..

— Послушай, Ринальдо! Не буду говорить тебе о жажде мести, грызущей мне сердце: я здесь тридцать месяцев — ты ведь итальянец, ты

223

ИЛИ РИМСКАЯ МЕСТЬ.

меня поймешь! Ах, мой друг, моя усталость и этот неслыханный плен — ничто по сравнению с болью, грызущей мое сердце. Герцогиня Браччиано по-прежнему одна из прекраснейших женщин Рима, я любил ее достаточно сильно, чтобы ревновать…

— Вы, ее муж!..

— Да, быть может, я был не прав!

— Конечно, так не делается, — сказал Ринальдо.

— Ревность моя была возбуждена поведением герцогини, — продолжал герцог. — Случай показал мне, что я не ошибся. Молодой француз любил Олимпию, был любим ею, я имел доказательства их взаимной склонности…

— Тысяча извинений, милостивые государыни, — сказал Лусто, — но, видите ли, я не могу не обратить ваше внимание на то, что литература эпохи Империи шла прямо к фактам, минуя всякие детали, а это представляется мне особенностью времен первобытных. Литература той эпохи занимала среднее место между перечнем глав «Телемака»[47] и обвинительными актами прокурорского надзора. У нее были идеи, но эта гордячка не развивала их! Она наблюдала, но эта скряга ни с кем не делилась своими наблюдениями! Один только Фуше делился иногда своими наблюдениями. «Литература тогда довольствовалась, по выражению одного из самых глупых критиков „Ревю де Де Монд“, простым наброском с весьма точным, в подражание античности, изображением персонажей; она не жонглировала длинными периодами!» Верю охотно, она не знала периодов и не знала, как заставить слово заиграть всеми красками; она говорила вам: «Любен любил Туанету, Туанета не любила Любена; Любен убил Туанету, жандармы схватили Любена; он был посажен в тюрьму, предстал перед судом присяжных и был гильотинирован». Яркий набросок, четкая обрисовка! Какая прекрасная драма! А нынче — нынче всякий невежда играет словами.

— Случается, и проигрывает, — буркнул г-н де Кланьи.

— Ого! — ответил Лусто. — Вам, значит, приходилось оставаться при пиковом интересе?

— Что он хочет сказать? — спросила г-жа де Кланьи, обеспокоенная этим каламбуром.

— Я точно в темном лесу, — ответила супруга мэра.

— Его шутка потеряла бы при объяснении, — заметил Гатьен.

— Нынче, — продолжал Лусто, — романисты рисуют характеры, и вместо четкого контура они открывают вам человеческое сердце, они пробуждают в вас интерес к Туанете или Любену.

— А меня так просто ужасает литературная образованность публики, — сказал Бьяншон. — Русские, разбитые Карлом Двенадцатым, кончили тем, что научились воевать;[48] точно так же и читатель в конце концов постиг искусство. Когда-то от романа требовали только интереса; до стиля никому не было дела, даже автору; отношение к идее равнялось нулю; к местному колориту было полнейшее равнодушие. Но мало-помалу читатель пожелал стиля, интереса, патетики, положительных знаний; он потребовал «пяти литературных качеств»: выдумки, стиля, мысли, знания, чувства; потом, вдобавок ко всему, явилась критика. Критик, неспособный придумать ничего, кроме клеветы, объявил, что всякое произведение, не являющееся творением совершенного ума, неизбежно хромает. Тогда явилось несколько плутов, вроде Вальтера Скотта, оказавшихся способными соединить в себе все пять литературных чувств; и те, у кого был только ум, только знание, только стиль или чувство, — эти хромые, безголовые, безрукие, кривые литераторы завопили, что все потеряно, и стали проповедовать крестовые походы против людей, якобы снизивших ремесло, или отрицали их произведения.

— Да это история ваших последних литературных боев, — заметила Дина.

— Бога ради, — взмолился г-н де Кланьи, — вернемся к герцогу Браччиано.

И к великому отчаянию собравшихся, Лусто продолжал чтение «чистого листа».

224

ОЛИМПИЯ,

Тогда я пожелал убедиться в своем несчастье, чтобы иметь возможность отомстить под покровом Провидения и закона. Герцогиня разгадала мои намерения. Мы сражались мыслями, прежде чем сразиться с ядом в руке. Нам хотелось внушить друг другу взаимное доверие, которого мы не имели: я — чтобы заставить ее выпить отраву, она — чтобы завладеть мною. Она была женщина — она победила; ибо всегда у женщин одной ловушкой больше, чем у нас, мужчин, и я в нее попался: я был счастлив; но на следующее же утро проснулся в этой железной клетке. Я весь день рычал во мраке

225

ИЛИ РИМСКАЯ МЕСТЬ.

этого подземелья, расположенного под спальней герцогини. Вечером, поднятый вверх, сквозь отверстие в полу спальни искусно устроенным противовесом, я увидел герцогиню в объятиях любовника; она бросила мне кусок хлеба — мое ежевечернее пропитание. Вот моя жизнь в течение тридцати месяцев! Из этой мраморной тюрьмы мои крики не достигают ничьих ушей. Счастливой случайности ждать было нечего. Я больше ни на что не надеялся! Посуди сам: комната герцогини — в отдаленной части дворца, и мой голос, когда я туда поднимаюсь, не может быть услышан никем. Всякий раз, когда я вижу свою жену, она показывает мне яд, который я приготовил

226

ОЛИМПИЯ,

для нее и ее любовника; я прошу дать его мне, но она мне отказывает в смерти, она дает хлеб — и я ем его! Я хорошо сделал, что ел, что жил, — я как будто рассчитывал на разбойников!..

— Да, ваша светлость, когда эти болваны, честные люди, спят, мы бодрствуем, мы…

— Ах, Ринальдо, все мои сокровища принадлежат тебе, мы разделим их по-братски, я хотел бы отдать тебе все… вплоть до моего герцогства…

— Ваша светлость, лучше добудьте для меня у папы отпущение грехов in articulo mortis,[49] это мне важнее при моем ремесле.

227

ИЛИ РИМСКАЯ МЕСТЬ.

— Все, что ты захочешь; но подпили прутья моей клетки и одолжи мне твой кинжал!.. У нас очень мало времени, торопись… Ах, если б зубы мои были напильниками… Я ведь пробовал перегрызть железо…

— Ваша светлость, — сказал Ринальдо, выслушав последние слова герцога, — один прут уже подпилен.

— Ты просто бог!

— Ваша жена была на празднике принцессы Виллавичьоза; она возвратилась со своим французиком, она пьяна от любви, так что время у нас есть.

— Ты кончил?

— Да…

228

ОЛИМПИЯ,

— Твой кинжал? — с живостью обратился герцог к разбойнику.

— Вот он.

— Прекрасно. Я слышу лязг блока.

— Не забудьте про меня! — сказал разбойник, который хорошо знал, что такое благодарность.

— Буду помнить, как отца родного, — ответил герцог.

— Прощайте! — сказал ему Ринальдо. — Смотри, пожалуйста, как он полетел! — добавил разбойник, проследив глазами исчезновение герцога. «Буду помнить, как отца родного», — повторил он про себя. — Если он так намерен помнить обо мне!.. Ах! Однако ж я поклялся никогда не вредить женщинам!..

Но оставим на время раз-

229

ИЛИ РИМСКАЯ МЕСТЬ.

бойника, отдавшегося своим размышлениям, и поднимемся вслед за герцогом в покои дворца.

— Опять виньетка — амур на улитке! Потом идет чистая двести тридцатая страница, — сказал журналист. — И вот еще две чистые страницы, с заголовком «Заключение», который так приятно писать тому, кто имеет счастливое несчастье сочинять романы!

ЗАКЛЮЧЕНИЕ.

Никогда еще герцогиня не была так красива; она вышла из ванны в одежде богини и, увидев Адольфа,

234

ОЛИМПИЯ,

сладострастно раскинувшегося на груде подушек, воскликнула:

— Как ты прекрасен!

— А ты, Олимпия!..

— Ты любишь меня по-прежнему?

— Сильнее с каждым днем! — ответил он.

— Ах, одни французы любить умеют! — вскричала герцогиня… — Ты очень будешь любить меня сегодня?

— Да…

— Иди же!

И движением, полным ненависти и любви, — потому ли, что кардинал Борборигано глубже растравил в ней гнев против мужа, потому ли, что она захотела показать герцогу картину еще большей страсти, — она нажала пружину и протянула руки сво-

— Вот и все! — воскликнул Лусто. — Экспедитор оторвал остальное, заворачивая мои корректуры; но и этого вполне достаточно, чтобы убедить нас в том, что автор подавал надежды.

— Ничего не понимаю, — сказал Гатьен Буаруж, первый нарушая молчание, которое хранили сансерцы.

— И я тоже, — отвечал г-н Гравье.

— Однако же роман этот написан в годы Империи, — заметил ему Лусто.

— Ах, — сказал г-н Гравье, — по тому, как разговаривает этот разбойник, сразу видно, что автор не знал Италии. Разбойники не позволяют себе подобных concetti.[50]

Госпожа Горжю, заметив, что Бьяншон сидит задумавшись, подошла к нему и, представляя ему свою дочь Эфеми Горжю, девицу с довольно кругленьким приданым, сказала:

— Что за галиматья! Ваши рецепты куда интереснее этого вздора.

Супруга мэра глубоко обдумала эту фразу, которая, по ее мнению, была верхом остроумия.

— О сударыня, будем снисходительны — ведь здесь всего двадцать страниц из тысячи, — ответил Бьяншон, разглядывая девицу Горжю, талия которой грозила расплыться после первого же ребенка.

— Итак, господин де Кланьи, — сказал Лусто, — вчера мы говорили о мести, придуманной мужьями; что вы скажете о мести, которую придумала женщина?

— Я полагаю, — ответил прокурор, — что этот роман написан не государственным советником, а женщиной. В отношении нелепых выдумок воображение женщин заходит дальше воображения мужчин, доказательством тому служат: «Франкенштейн» миссис Шелли, «Леон Леони», произведения Анны Радклиф и «Новый Прометей» Камилла Мопена.[51]

Дина пристально посмотрела на г-на де Кланьи, и взгляд этот, от которого он похолодел, ясно говорил, что, несмотря на столько блестящих примеров, она относит его замечание на счет «Севильянки Пакиты».

— Ба! — сказал маленький ла Бодрэ. — Ведь герцог Браччиано, которого жена посадила в клетку и каждый вечер заставляет любоваться собой в объятиях любовника, сейчас ее убьет… И это вы называете местью?.. Наши суды и общество несравненно более жестоки…

— Чем же? — спросил Лусто.

— Эге, вот и малютка ла Бодрэ заговорил, — сказал председатель суда Буаруж своей жене.

— Да тем, что такой жене предоставляют жить на ничтожном содержании, и общество от нее отворачивается; она лишается туалетов и почета — двух вещей, которые, по-моему, составляют всю женщину, — ответил старичок.

— Зато она нашла счастье, — напыщенно произнесла г-жа де ла Бодрэ.

— Нет… раз у нее есть любовник, — возразил уродец, зажигая свечу, чтобы идти спать.

— Для человека, думающего только об отростках и саженцах, он не без остроумия, — сказал Лусто.

— Надо же, чтоб у него хоть что-нибудь было, — заметил Бьяншон.

Госпожа де ла Бодрэ, единственная из всех услышавшая слова Бьяншона, ответила на них такой тонкой, но вместе с тем такой горькой усмешкой, что врач разгадал секрет семейной жизни владелицы замка, преждевременные морщины которой занимали его с утра. Но сама-то Дина не разгадала мрачного пророчества, заключавшегося в последних словах мужа, — пророчества, которое покойный аббат, добряк Дюре, не преминул бы ей объяснить. Маленький ла Бодрэ перехватил во взгляде, который Дина бросила на журналиста, кидая ему обратно этот мяч шутки, ту мимолетную и лучистую нежность, что золотит взгляд женщины в час, когда кончается осторожность и начинается увлечение. Дина так же мало обратила внимания на призыв мужа соблюдать приличия, как Лусто не принял на свой счет лукавых предостережений Дины в день своего приезда.

Всякий бы на месте Бьяншона удивился быстрому успеху Лусто; но его даже не задело предпочтение, какое Дина выказала Фельетону в ущерб Факультету, — настолько был он врач! Действительно, Дина, благородная сама, должна была быть чувствительнее к остроумию, чем к благородству. Любовь обычно предпочитает контрасты сходству. Прямота и добродушие доктора, его профессия — все служило ему во вред. И вот почему: женщины, которым хочется любить, — а Дина столько же хотела любить, сколько быть любимой, — чувствуют бессознательную неприязнь к мужчинам, всецело поглощенным своим делом; такие женщины, несмотря на свои высокие достоинства, всегда остаются женщинами в смысле желания преобладать. Поэт и фельетонист, ветреник Лусто, щеголявший своей мизантропией, являл собой пример той душевной мишуры и полупраздной жизни, которые так нравятся женщинам. Твердый здравый смысл, проницательный взгляд Бьяншона, действительно выдающегося человека, стесняли Дину, не признававшуюся самой себе в своем легкомыслии; она думала: «Доктор, может быть, и выше журналиста, но нравится он мне меньше». Потом, размышляя об обязанностях его профессии, она спрашивала себя, может ли когда-нибудь женщина быть чем-то иным, кроме «объекта наблюдения», в глазах врача, который в течение дня видит столько «объектов»! Первое из двух изречений, вписанных Бьяншоном в ее альбом, было результатом медицинского наблюдения, слишком явно метившего в женщину, чтобы Дина не почувствовала удара. Наконец Бьяншон, которому практика не позволяла длительного отсутствия, завтра уезжал. А какая женщина, если только ее не поразила в сердце мифологическая стрела купидона, может принять решение в такое короткое время? Бьяншон заметил эти мелочи, производящие великие катастрофы, и в двух словах изложил Лусто своеобразное суждение, вынесенное им о г-же де ла Бодрэ, живейшим образом заинтересовавшее журналиста.

Пока парижане шушукались между собою, на хозяйку дома поднималась гроза со стороны сансерцев, которые ничего не поняли ни в чтении, ни в комментариях Лусто. Не разобравшись, что это роман, суть которого сумели извлечь прокурор, супрефект, председатель суда, первый товарищ прокурора Леба, г-н де ла Бодрэ и Дина, все женщины, собравшиеся вокруг чайного стола, увидели здесь одну лишь мистификацию и обвиняли музу Сансера в соучастии. Все надеялись провести очаровательный вечер и все понапрасну напрягали свои умственные способности. Ничто так не возмущает провинциалов, как мысль, что они послужили забавой для парижан.

Госпожа Пьедефер встала из-за чайного стола и подошла к дочери.

— Поди же поговори с дамами, они очень оскорблены твоим поведением, — сказала она.

Теперь Лусто не мог уже не заметить явного превосходства Дины над избранным женским обществом Сансера: она была лучше всех одета, движения ее были полны изящества, цвет ее лица при свете свечей поражал прелестной белизной, в кружке этих дам с увядшими лицами и дурно одетых девушек с робкими манерами она выделялась точно королева среди своего двора. Парижские образы бледнели, Лусто осваивался с провинциальной жизнью, и если он со своим богатым воображением не мог не поддаться обаянию королевской роскоши этого замка, его великолепных скульптур, красоты старинного убранства комнат, то в то же время он слишком хорошо знал толк в вещах, чтобы не понимать ценности обстановки, украшавшей это сокровище эпохи Ренессанса. Поэтому, когда, провожаемые Диной, одни за другими уехали сансерцы, так как всем им предстоял до города час пути; когда в гостиной остались только прокурор, г-н Леба, Гатьен и г-н Гравье, оставшиеся ночевать в Анзи, журналист уже переменил мнение о Дине. В мыслях его совершалась та эволюция, которую г-жа де ла Бодрэ имела смелость предсказать ему при первой встрече.

— Ах, и позлословят же они в дороге на наш счет! — воскликнула г-жа де ла Бодрэ, возвращаясь в гостиную, после того как проводила до кареты председателя суда с женой и г-жу Попино-Шандье с дочерью.

Остаток вечера прошел довольно приятно. В этом тесном кругу всякий внес в разговор свою долю колких шуток по поводу гримас, которые строили сансерцы во время комментариев Лусто к оберткам его корректур.

— Дорогой друг, — обратился Бьяншон к Лусто, укладываясь спать (их поместили вдвоем в громадной комнате с двумя кроватями), — ты будешь счастливым избранником госпожи де ла Бодрэ, урожденной Пьедефер.

— Ты думаешь?

— О, это так понятно: у тебя здесь слава человека, имевшего в Париже много приключений, а в мужчине, который пользуется успехом, есть для женщин что-то дразнящее, что их притягивает и пленяет; быть может, в них говорит тщеславное желание восторжествовать над воспоминаниями обо всех прочих. Возможно, они обращаются к его опытности, как больной, который переплачивает знаменитому врачу? Или же им лестно пробудить от сна пресыщенное сердце?

— Чувственность и тщеславие занимают такое большое место в любви, что все эти предположения могут быть справедливы, — ответил Лусто. — Но если я остаюсь, то только потому, что ты выдал Дине удостоверение в просвещенной невинности! Не правда ли, она хороша собой?

— Она станет прелестна, когда полюбит, — сказал врач. — И, кроме того, в один прекрасный день она будет богатой вдовой! А ребенок сделает ее обладательницей состояния сира де ла Бодрэ…

— О! Полюбить эту женщину — просто доброе дело! — воскликнул Лусто.

— Сделавшись матерью, она снова пополнеет, морщинки разгладятся, она будет казаться двадцатилетней…

— Так вот, если хочешь мне помочь, — сказал Лусто, закутываясь в одеяло, — то завтра, да, завтра я… Словом, покойной ночи.

На другой день г-жа де ла Бодрэ, которой муж полгода назад подарил лошадей, служивших ему на полевых работах, и старую дребезжащую карету, решила проводить Бьяншона в Кон, где он должен был сесть на лионский дилижанс. Она взяла с собой мать и Лусто, но намеревалась, оставив мать в усадьбе Ла-Бодрэ, поехать с обоими парижанами в Кон, а оттуда уже возвратиться одной с Лусто. Она придумала себе очаровательный наряд, который журналист оглядел в лорнет: на ней были бронзовые туфельки, серые шелковые чулки, платье из тонкой кисеи, зеленый шарф с длинной, светлеющей к краям бахромой и прелестная шляпка из черного кружева. Что касается Лусто, то плут явился во всеоружии обольщения: в лакированных ботинках, в панталонах английского сукна с заглаженной спереди складкой, в коротеньком и очень легком черном сюртуке, и в очень открытом жилете, позволявшем видеть тончайшую рубашку и черные атласные волны его лучшего вышитого галстука.

Прокурор и г-н Гравье обменялись значительным взглядом, увидав обоих парижан в карете, и как дураки стояли у крыльца. Г-н де ла Бодрэ, который с нижней ступеньки посылал доктору прощальный привет своею маленькой ручкой, не мог удержаться от улыбки, услыхав, как г-н де Кланьи сказал г-ну Гравье:

— Вам следовало бы проводить их верхом.

В эту минуту из аллеи, которая вела к конюшням, верхом на смирной кобылке г-на де ла Бодрэ выехал Гатьен и догнал коляску.

— Ах, вот это хорошо! — сказал податной инспектор. — Мальчик поступил в вестовые.

— Какая скука! — воскликнула Дина, увидав Гатьена. — За тринадцать лет — ведь скоро тринадцать лет, как я замужем, — я не помню и трех часов свободы.

— Замужем, сударыня? — сказал, улыбаясь, журналист. — Вы напомнили мне словцо покойного Мишо, который так много и тонко острил. Он уезжал в Палестину, и друзья отговаривали его, указывая на его преклонный возраст и опасности подобного путешествия. Один из них сказал: «Ведь вы женаты!» «О, — ответил он, — только слегка!»

Даже суровая г-жа Пьедефер не могла сдержать улыбку.

— Я не удивлюсь, если в дополнение конвоя увижу господина де Кланьи верхом на моем пони, — воскликнула Дина.

— О, лишь бы прокурор нас не догнал! — сказал Лусто. — А от этого юноши вы легко отделаетесь, как только приедем в Сансер. Бьяншон непременно вспомнит, что оставил у себя на столе что-нибудь вроде записи первой лекции своего курса, и вы попросите Гатьена съездить за нею в Анзи.

Эта хитрость, как ни была она проста, привела г-жу де ла Бодрэ в хорошее настроение. По дороге из Анзи в Сансер то и дело открываются великолепные пейзажи, роскошная гладь Луары часто производит впечатление озера; поездка прошла весело: Дина была счастлива, что ее так хорошо поняли. Шел теоретический разговор о любви, дающий возможность влюбленным in petto[52] как бы определить меру своих сердец. Журналист, взяв тон светского распутника, стал доказывать, что любовь не подчиняется никакому закону, что характер любовников бесконечно разнообразит ее проявления, что события общественной жизни вносят в нее еще большее разнообразие, что все возможно и истинно в этом чувстве; что иная женщина, долго сопротивлявшаяся всем соблазнам и подлинной страсти, может пасть в несколько часов под влиянием внезапного увлечения, какого-нибудь внутреннего урагана, тайна которых открыта только богу!

— И не в этом ли ключ ко всем любовным историям, которые мы три дня друг другу рассказывали? — воскликнул Лусто.

Три дня живое воображение Дины было занято самыми рискованными романами, и разговоры обоих парижан подействовали на нее, как самые опасные книги. Лусто украдкой следил за результатами своего ловкого маневра, чтобы не упустить момент, когда эта добыча, задумчивость которой говорила ему о борьбе между желанием уступить и нерешительностью, сама ему дастся в руки. Дине хотелось показать парижанам свою усадьбу Ла-Бодрэ, и там была разыграна условленная комедия с рукописью, якобы забытой Бьяншоном в его комнате в Анзи. Гатьен поскакал во весь опор по приказу своей повелительницы, г-жа Пьедефер отправилась в Сансер за покупками, и Дина одна с двумя друзьями поехала в Кон.

Лусто сел рядом с Диной, а Бьяншон поместился на переднем сиденье кареты. Беседа обоих друзей была полна участия и жалости к этой избранной душе, так мало понятой и, главное, окруженной таким дурным обществом. Бьяншон прекрасно послужил журналисту своими насмешками над прокурором, податным инспектором и Гатьеном; в его замечаниях было что-то до такой степени презрительное, что г-жа де ла Бодрэ не решилась защищать своих поклонников.

— Я отлично понимаю, каким образом вы оказались в этом положении, — сказал врач, когда коляска переезжала мост через Луару. — Вам могла быть доступна только рассудочная любовь, нередко ведущая и к любви сердца, но, конечно, ни один из этих мужчин не сумел скрыть чувственного желания, которое женщине на заре ее жизни представляется отвратительным. Теперь же любовь становится для вас необходимостью.

— Необходимостью? — воскликнула Дина, с любопытством глядя на врача. — Что же, я должна любить по докторскому предписанию?

— Если вы и дальше будете жить так, как вы живете, — через три года вы станете ужасны, — категорически ответил Бьяншон.

— Сударь!.. — пролепетала г-жа де ла Бодрэ почти в испуге.

— Простите моего друга, — шутливо обратился Лусто к баронессе, — он неисправимый медик, и любовь для него — только вопрос гигиены. Но он не эгоист и, очевидно, заботится только о вас, коли сам через час уезжает…

В Коне столпилось много народу вокруг старой перекрашенной кареты, на дверцах которой виднелся герб, пожалованный Людовиком XIV новым ла Бодрэ: на среднем алом поле — золотые весы, на верхнем лазоревом — три рапиры с серебряными рукоятками; на нижнем — две серебряные борзые в лазоревых ошейниках и на золотых цепях. Иронический девиз «Deo sic patet fides et hominibus»[53] был придуман в назидание новообращенному кальвинисту сатириком д'Озье.

— Пройдемся, нам дадут знать, когда будет пора, — сказала баронесса, оставив своего кучера на страже.

Дина взяла предложенную Бьяншоном руку, и доктор таким быстрым шагом направился к берегу Луары, что журналист должен был остаться позади. Доктор слегка подмигнул Лусто, и тот сразу понял, что Бьяншон хочет ему помочь.

— Этьен вам понравился, — сказал Бьяншон Дине, — он поразил ваше воображение. Мы с ним беседовали о вас вчера вечером, он вас любит… Но это человек легкомысленный, удержать его трудно, бедность обрекает его на жизнь в Париже, тогда как вас все вынуждает жить в Сансере… Станьте выше предрассудков… Сделайте Лусто своим другом, не будьте требовательны, три раза в год он будет приезжать, чтобы провести возле вас несколько прекрасных дней, и вы будете обязаны ему своей красотой, счастьем, состоянием. Господин де ла Бодрэ может прожить сто лет, но может и погибнуть в девять дней, если забудет надеть фланелевую фуфайку, в которую он кутается. Не делайте же промахов, будьте благоразумны оба. Не говорите мне ничего… Я прочел в вашем сердце.

Госпожа де ла Бодрэ была беззащитна перед таким количеством неоспоримых доводов и перед человеком, выступавшим одновременно в роли врача, исповедника и друга.

— О, как могло вам прийти в голову, что я стану соперничать с любовницами журналиста… Господин Лусто, по-видимому, человек любезный, остроумный, но он так пресыщен… и т. д. и т. д.

Дина пустилась было развивать свою мысль, но тут же остановила поток слов, под которым ей хотелось скрыть свои намерения, потому что навстречу им шел Этьен, казалось, совершенно поглощенный созерцанием преуспевающего городка.

— Верьте мне, — сказал ей Бьяншон, — он нуждается в настоящей любви; и если он изменит образ жизни, талант его выиграет.

В это время к ним, запыхавшись, подбежал кучер Дины и сообщил о прибытии дилижанса; все ускорили шаг. Г-жа де ла Бодрэ шла между двумя парижанами.

— Прощайте, дети мои, — сказал Бьяншон уже у самого Кона, — благословляю вас…

Он передал руку г-жи де ла Бодрэ Лусто, который с нежностью прижал ее к сердцу. Совсем другое чувство ощутила Дина! Рука Этьена вызвала в ней живое волнение, тогда как рука Бьяншона оставляла ее совершенно равнодушной. И она обменялась с журналистом тем жгучим взглядом, который говорит больше, чем все признания.

«Одни только провинциалки носят еще платья из кисеи — единственной материи, которая не разглаживается, если ее измять, — подумал про себя Лусто. — Эта женщина, избравшая меня своим любовником, станет упрямиться из-за своего платья. Если б она надела фуляровое, я был бы счастлив… От чего только не зависит сопротивление…»

Пока Лусто раздумывал, не нарочно ли г-жа де ла Бодрэ создала для самой себя неодолимую преграду, надев кисейное платье, Бьяншон с помощью кучера укладывал свой багаж на крышу дилижанса. Наконец он пришел попрощаться, и Дина была с ним чрезвычайно ласкова.

— Возвращайтесь, баронесса, пора… Скоро подоспеет Гатьен, — сказал он ей на ухо. — Уже поздно, — добавил он громко… — Прощайте!

— Прощай, великий человек! — воскликнул Лусто, крепко пожимая руку доктора.

Переезжая обратно через Луару, ни журналист, ни г-жа де ла Бодрэ, поместившиеся рядом на заднем сиденье древней кареты, не решались заговорить. В таких случаях первое слово, нарушающее молчание, приобретает огромное значение.

— Знаете ли вы, как я вас люблю? — спросил вдруг в упор журналист.

Победа могла польстить Лусто, но поражение никогда его не огорчало. Это безразличие было секретом его смелости. Говоря столь недвусмысленные слова, он взял руку г-жи де ла Бодрэ и сжал ее в своих; но Дина тихонько высвободила руку.

— Да, конечно, я стою гризетки или актрисы, — сказала она шутливо, хотя в голосе ее чувствовалось волнение. — И все-таки неужели вы думаете, что женщина, пусть и смешная, но не такая уж глупая, берегла бы самые драгоценные сокровища своего сердца для человека, который может искать в ней только мимолетное наслаждение?.. Меня не удивляет, что я слышу из ваших уст слова, которые уже столько раз мне говорили другие, но…

Тут кучер обернулся.

— Вот и господин Гатьен… — сказал он, — Я вас люблю, я жажду вашей любви, и вы будете моей, потому что никогда, ни к одной женщине я не испытывал чувства, какое вы мне внушаете! — взволнованно прошептал Лусто на ухо Дине.

— Может быть, помимо моей воли? — возразила она, улыбаясь.

— Моя честь требует, чтобы по крайней мере с виду казалось, будто вы выдержали живейшую атаку! — воскликнул парижанин, которому гибельное свойство кисеи подсказало забавную мысль.

Прежде чем Гатьен успел доехать до конца моста, отважный журналист проворно измял кисейное платье и привел его в такой вид, что г-же де ла Бодрэ немыслимо было показаться кому-либо на глаза.

— О сударь!.. — величественно вскричала Дина.

— Вы мне бросили вызов, — ответил парижанин. Но Гатьен приближался с поспешностью одураченного любовника. Чтобы хоть отчасти вернуть себе уважение г-жи де ла Бодрэ, Лусто попытался заслонить собою ее скомканное платье от взоров Гатьена, быстро высунувшись из кареты со стороны Дины.

— Скачите в нашу гостиницу, — сказал он ему, — у вас есть еще время, дилижанс уходит только через полчаса; рукопись на столе в комнате Бьяншона, она очень ему нужна, он не знает, как ему быть с его лекциями.

— Ступайте же, Гатьен! — сказала г-жа де ла Бодрэ, бросив на своего юного обожателя деспотический взгляд.

Покоряясь ее повелительному тону, юноша сломя голову поскакал обратно.

— Живо в Ла-Бодрэ! — крикнул Лусто кучеру. — Баронессе нездоровится… Только ваша мать будет посвящена в тайну моей хитрости, — сказал он, снова усаживаясь возле Дины.

— Эту низость вы называете хитростью? — спросила г-жа де ла Бодрэ, подавив слезы, высушенные огнем оскорбленного самолюбия.

Она отодвинулась в угол кареты, скрестила руки на груди и стала глядеть на Луару, на поля, на все, за исключением Лусто. Журналист принял тогда успокаивающий тон и говорил до самого Ла-Бодрэ, где Дина, выскочив из коляски, вбежала в дом, стараясь, чтобы ее никто не увидел. В волнении она бросилась на софу и расплакалась.

— Если я вызываю в вас отвращение, ненависть или презрение, хорошо, я уеду, — заявил тогда Лусто, вошедший вслед за нею.

И хитрец опустился перед Диной на колени. В эту решительную минуту в дверях показалась г-жа Пьедефер.

— Что с тобой? Что тут происходит? — обратилась она к дочери.

— Скорей дайте вашей дочери другое платье, — шепнул на ухо ханже развязный парижанин.

Услышав бешеный галоп лошади Гатьена, г-жа де ла Бодрэ мигом скрылась в своей комнате, куда за ней последовала мать.

— В гостинице ничего нет! — обратился Гатьен к Лусто, который вышел к нему навстречу.

— И в замке Анзи вы тоже ничего не нашли! — ответил Лусто.

— Вы насмеялись надо мной, — сухо сказал Гатьен.

— Вволю, — ответил Лусто. — Госпожа де ла Бодри сочла очень неприличным, что вы увязались за ней без приглашения. Поверьте мне: надоедать женщине — плохой прием обольщения. Дина вас одурачила, но вы ее насмешили — такого успеха не имел у нее ни один из вас за тринадцать лет, и вы обязаны им Бьяншону, ибо автор шутки с рукописью — ваш двоюродный брат!.. Только выдержит ли лошадь? — спросил Лусто, пока Гатьен раздумывал, сердиться ему или нет.

— Лошадь?.. — повторил Гатьен.

В эту минуту появилась г-жа де ла Бодрэ, одетая в бархатное платье, и следом за ней ее мать, бросавшая на Лусто гневные взгляды. Для Дины было бы неосторожностью в присутствии Гатьена обращаться с Лусто холодно или сурово, и, пользуясь этим обстоятельством, он предложил этой мнимой Лукреции руку;[54] но она ее отклонила.

— Вы хотите прогнать человека, который посвятил вам свою жизнь? — сказал он, идя рядом с нею. — Я не вернусь с вами в Анзи и завтра уеду.

— Мама, ты идешь? — обратилась г-жа де ла Бодрэ к г-же Пьедефер, чтобы уклониться от ответа на прямой вопрос, которым Лусто хотел заставить ее принять какое-нибудь решение.

Парижанин помог матери сесть в коляску, подсадил г-жу де ла Бодрэ, нежно поддержав ее под руку, а сам устроился на переднем сиденье вместе с Гатьеном, оставившим лошадь в Ла-Бодрэ.

— Вы переменили платье, — некстати заметил Гатьен Дине.

— Баронесса простудилась, на Луаре было свежо, — ответил Лусто. — Бьяншон посоветовал ей одеться теплее.

Дина покраснела, как маков цвет, а г-жа Пьедефер сделала строгое лицо.

— Бедный Бьяншон уже на пути в Париж. Что за благородное сердце! — сказал Лусто.

— О да! — ответила г-жа де ла Бодрэ. — Он великодушен и деликатен, не то что…

— Уезжая, мы так были веселы, — сказал Лусто, — а теперь вы нездоровы и так язвительно говорите со мной, но почему же?.. Разве вы не привыкли слышать, что вы прекрасны и умны? А я перед Гатьеном заявляю, что отказываюсь от Парижа, остаюсь в Сансере и умножаю собой число ваших поклонников. Я почувствовал себя таким молодым на родной стороне, я уж позабыл Париж со всеми его соблазнами, заботами и утомительными удовольствиями… Да, мне кажется, будто моя жизнь стала чище…

Дина, отвернувшись, слушала Лусто; но был момент, когда импровизация этого змея-искусителя, старавшегося изобразить страсть с помощью фраз и мыслей, значение которых было скрыто для Гатьена, но со всей силой отзывалось в сердце Дины, заискрилась вдруг таким блеском, что баронесса подняла на него глаза. Взгляд ее, казалось, привел в восторг Лусто; он постарался особенно блеснуть остроумием и рассмешил наконец г-жу де ла Бодрэ. А если женщина, гордость которой так жестоко оскорблена, рассмеялась, то вся ее неприступность становится неуместной. Когда въезжали в огромный двор, усыпанный песком и украшенный газоном с цветочными клумбами, так выгодно оттенявшими фасад замка, журналист говорил:

— Если женщины нас любят, они нам прощают все, даже наши преступления; если они нас не любят, они нам не прощают ничего, даже наши добродетели! Прощаете вы меня? — добавил он на ухо г-же де ла Бодрэ, нежно прижимая к сердцу ее руку. Дина не могла удержаться от улыбки.

За обедом и до конца вечера Лусто был весел и чарующе увлекателен, но, изображая таким образом свое упоение, он порой принимал мечтательный вид, будто весь был поглощен своим счастьем. После кофе г-жа де ла Бодрэ и ее мать предложили мужчинам прогуляться по саду. Господин Гравье сказал тогда прокурору;

— Вы заметили, что госпожа де ла Бодрэ уехала в кисейном платье, а возвратилась в бархатном?

— Когда она в Коне садилась в экипаж, платье зацепилось за медную кнопку коляски и разорвалось сверху донизу, — ответил Лусто.

— О! — простонал Гатьен, пораженный в самое сердце жестокой разницей между двумя объяснениями журналиста.

Лусто, рассчитывавший на это удивление Гатьена, крепко сжал его локоть, умоляя о молчании. Несколько минут спустя Лусто оставил трех поклонников Дины одних и занялся маленьким ла Бодрэ. Тогда Гатьена стали расспрашивать, как прошло путешествие. Г-н Гравье и г-н де Кланьи остолбенели, узнав, что Дина на обратном пути из Кона осталась одна с Лусто; но еще больше ошеломили их две версии парижанина о перемене платья. Не удивительно поэтому, что три неудачника весь вечер чувствовали себя весьма стесненно. А на другое утро каждого из них дела заставили покинуть Анзи, и Дина осталась одна с матерью, мужем и Лусто.

Разочарование трех сансерцев вызвало в городе большой шум. Падение музы Берри, Нивернэ и Морвана сопровождалось настоящим кошачьим концертом злословия, клеветы и всевозможных догадок, в которых первое место отводилось истории с кисейным платьем. Никогда еще наряды Дины не имели такого успеха и не привлекали так сильно внимания юных девиц, не понимавших связи между любовью и кисеей, над которой так потешались замужние женщины. Г-жа Буаруж, жена председателя суда, взбешенная неудачей своего Гатьена, забыла восторженные похвалы, расточавшиеся ею по поводу поэмы «Севильянка Пакита»; она метала громы и молнии против женщины, способной опубликовать подобную гнусность.

— Несчастная совершает то, о чем сама писала! — говорила она. — Наверное, она и кончит так же, как ее героиня!

С Диной случилось в Сансере то же, что с маршалом Сультом: пока он был министром, в оппозиционных газетах писали, что он проиграл битву при Тулузе; чуть только вышел в отставку — он ее выиграл! Добродетельная Дина слыла соперницей Камилла Мопена и самых прославленных женщин; счастливая — была объявлена «несчастной».

Господин де Кланьи храбро защищал Дину; он несколько раз наезжал в Анзи, чтобы иметь право опровергнуть слухи, ходившие о женщине, которую он, даже падшую, обожал по-прежнему; он утверждал, что вся близость между нею и Лусто заключается только в сотрудничестве над большим литературным произведением. Над прокурором смеялись.

Октябрь стоял чудесный, осень — лучшее время года в долинах Луары; но в 1836 году она была особенно хороша. Природа была как бы сообщницей счастья Дины, которая, как и предсказал Бьяншон, постепенно отдавалась бурной любви. В какой-нибудь месяц баронесса вся преобразилась. Она с удивлением открыла в себе множество качеств, бездействовавших, дремавших, до сих пор ненужных. Лусто стал ее кумиром, ибо нежная любовь, эта насущная потребность больших душ, превратила ее в совершенно новую женщину. Дина жила! Она нашла применение своим силам, она открыла неожиданные перспективы в своем будущем, она, наконец, была счастлива, — счастлива беззаботно, безмятежно. Этот огромный замок, сады, парк, лес так благоприятствовали любви! Лусто обнаружил в г-же де ла Бодрэ наивную впечатлительность, даже, если угодно, невинность, которая придавала ей своеобразие; манящего и неожиданного в ней оказалось гораздо больше, чем в молодой девушке. Парижанину льстило ее восхищение, которое у большинства женщин является только комедией, но у Дины было искренним: она у Лусто училась любви, он в этом сердце был первый. И он старался быть с нею как можно ласковее. У мужчин, да, впрочем, и у женщин, есть целый репертуар речитативов, кантилен, ноктюрнов, мелодий, рефренов (не сказать ли «рецептов», хотя дело идет о любви?), и всегда им кажется, что они первые их придумали. Люди, достигшие возраста Лусто, стараются поискуснее распределить частицы этого сокровища в опере страсти; но парижанин, рассматривая свое приключение с Диной только как любовную удачу, хотел неизгладимыми чертами запечатлеть воспоминание о себе в ее сердце, и весь этот прекрасный октябрь месяц он изощрялся в самых кокетливых напевах и самых замысловатых баркаролах. Наконец он исчерпал все возможности любовной мизансцены — воспользуемся здесь выражением, взятым из театрального жаргона и превосходно передающим этот ловкий прием.

«Если эта женщина меня забудет, — говорил он себе подчас, возвращаясь с нею в замок после длительной прогулки по лесам, — я не буду на нее в обиде, она найдет и получше меня…»

Когда два существа пропели дуэты из этой восхитительной партитуры и продолжают друг другу нравиться, можно сказать, что они любят друг друга по-настоящему. Но у Лусто не было времени повторять свои арии, он рассчитывал уехать из Анзи в первых числах ноября: обязанности фельетониста призывали его в Париж. Накануне предполагавшегося отъезда, перед завтраком, журналист и Дина увидели г-на ла Бодрэ, вошедшего в сопровождении одного неверского художника, реставратора скульптуры.

— Что вы затеваете? — спросил Лусто. — Что вы хотите сделать со своим замком?

— А вот что, — ответил старичок, приглашая журналиста, жену и провинциального художника выйти на террасу.

Он показал над входною дверью фасада вычурный медальон, поддерживаемый двумя сиренами, довольно схожий с тем, что украшает замурованную теперь аркаду, под которой некогда проходили с набережной Тюильри во двор старого Лувра и над которой еще можно прочесть: «Королевское собрание редкостей». Медальон на фасаде изображал старинный герб дома д'Юкзель: щит с двумя поперечными полями — алым и золотым, поддерживаемый двумя львами, в правом нижнем углу — алым, в левом нижнем — золотым: над щитом — рыцарский шлем в завитках тех же цветов, увенчанный герцогской короной. И девиз: «Су poroist»[55] — слова гордые и звучные.

— Я хочу заменить герб дома д'Юкзель своим; а так как он шесть раз повторяется на обоих фасадах и на обоих крылах, то это работа немалая.

— Заменить столь недавним гербом! — воскликнула Дина. — И это после тысяча восемьсот тридцатого года!..

— Разве я не учредил майорат?

— Я б еще понял это, если бы у вас были дети, — сказал ему журналист.

— О, — ответил старичок, — госпожа де ла Бодрэ молода, время еще не упущено!

Это самоуверенное заявление вызвало улыбку у Лусто, но он не понял г-на де ла Бодрэ.

— Вот видишь, Дидина? — сказал он на ухо г-же де ла Бодрэ. — К чему твои угрызения совести?

Дина упросила отложить отъезд на один день, и прощание любовников стало похоже на десять раз объявляемое иными театрами последнее представление пьесы, делающей полный сбор. Но сколько взаимных обещаний! Сколько торжественных договоров, заключенных по требованию Дины и без возражений скрепленных бессовестным журналистом!

С выдающейся смелостью выдающейся женщины Дина, на глазах у всей округи, вместе с матерью и мужем, проводила Лусто до Кона.

Когда десять дней спустя в салон городского дома г-жи де ла Бодрэ явились господа де Кланьи, Гатьен и Гравье, она, улучив минутку, отважно заявила каждому из них:

— Благодаря господину Лусто я узнала, что никогда не была любима ради меня самой.

А сколько трескучих речей произнесла она о мужчинах, о природе их чувств, о их низменной любви и проч.!.. Из трех поклонников Дины один только г-н де Кланьи сказал ей: «Я люблю вас, несмотря ни на что!..» За это Дина взяла его в наперсники и излила на него всю нежность дружбы, какой женщины подкупают Гуртов, готовых самоотверженно носить ошейник любовного рабства.[56]

Вернувшись в Париж, Лусто за несколько недель растерял все воспоминания о прекрасных днях, проведенных в замке Анзи. И вот почему. Лусто жил пером. В этом веке, и особенно после победы буржуазии, тщательно избегающей подражания Франциску I и Людовику XIV, жить пером — такой труд, от которого откажутся и каторжники, они предпочтут смерть. Жить пером — не значит ли творить? Творить сегодня, завтра, всегда… или хотя бы делать вид, что творишь; а ведь кажущееся обходится так же дорого, как реальное! Не считая фельетона в ежедневной газете, этого своеобразного сизифова камня, который каждый понедельник обрушивался на кончик его пера, Этьен сотрудничал еще в трех или четырех литературных журналах. Но успокойтесь! Он не проявлял себя взыскательным художником в своих произведениях. В этом отношении он отличался покладистостью, если хотите, беспечностью и принадлежал к той группе писателей, которых называют «дельцами» или «ремесленниками». В Париже в наши дни «ремесло» есть отказ от всяких притязаний на какое-либо место в литературе. Когда писатель больше не может или не хочет представлять собой что-то, он становится «дельцом». И тогда он довольно приятно проводит жизнь. Дебютанты, синие чулки, актрисы начинающие и актрисы, кончающие карьеру, авторы и издатели лелеют и холят готовое на все перо. Лусто, сделавшись прожигателем жизни, избавился от всех расходов, за исключением платы за квартиру. У него были ложи во всех театрах. Счета своего перчаточника он покрывал продажей книг, которые ему приносили на отзыв и о которых он давал или не давал отзыва; поэтому он говорил авторам, печатающимся на свой счет:

— Ваша книга всегда в моих руках.

С авторских самолюбий художников он взимал дань рисунками и картинами. Все дни его заняты были обедами, вечера — театром, утро — друзьями, визитами, фланированием. Его фельетон, статьи и два рассказа, которые он ежегодно поставлял для еженедельных журналов, были налогом, омрачавшим эту счастливую жизнь. Однако, чтобы достичь этого положения, Этьен боролся целых десять лет. Став наконец известным в литературном мире, любимый за добро, равно как и за зло, которое он делал с безупречным добродушием, он пустился плыть по течению, не заботясь о будущем. Он царил в одном кружке новичков, были у него друзья, вернее — привычные приятельские отношения, длившиеся по пятнадцать лет, с людьми, с которыми он ужинал, обедал и давал волю своему острословию. Он зарабатывал от семисот до восьмисот франков в месяц; при расточительности, присущей беднякам-литераторам, этих денег было для него недостаточно. Поэтому Лусто то и дело оказывался в таком же плачевном положении, как при своем дебюте в Париже, когда он думал: «Если б у меня было пятьсот франков в месяц, какой бы я был богач!»

Вот причина этого явления. Лусто жил на улице Мартир, в хорошенькой квартирке первого этажа, великолепно обставленной и с садом. Поселившись там в 1833 году, он заключил с одним мебельщиком условие, которое на долгое время подорвало его благосостояние. Квартира эта обходилась ему в тысячу двести франков ежегодно. Поэтому январь, апрель, июль и октябрь были, как он говорил, месяцами нужды. Плата за квартиру и счета привратника опустошали его карман. Тем не менее Лусто нанимал кабриолеты, на завтраки тратил не меньше ста франков в месяц, сигар выкуривал на тридцать франков и не умел отказать ни в обеде, ни в платье своим случайным любовницам. В таких случаях он столько забирал вперед из своих всегда неверных доходов за следующие месяцы, что, бывало, не имел наличными и ста франков при заработке в семьсот — восемьсот франков в месяц, точно так же, как в 1822 году, когда он едва зарабатывал двести франков.

Порой, устав от превратностей литературной жизни, пресытившись, как куртизанка, наслаждением, Лусто выбирался из потока и присаживался на покатом бережку; покуривая сигару в своем садике, перед вечно зеленой лужайкой величиною с обеденный стол, он говорил близким приятелям — Натану и Бисиу:

— Как-то мы кончим? Седые волосы нас почтительнейше просят согласиться на вступление в брак!..

— Ба! Жениться всегда поспеем, если захотим заняться женитьбой, как занимаемся какой-нибудь драмой или книгой, — говорил Натан.

— А Флорина? — замечал Бисиу.

— У всякого из нас есть своя Флорина, — отвечал Этьен, бросая кончик сигары в газон и думая о г-же Шонтц.

Госпожа Шонтц была хорошенькая женщина и брала очень дорого за прокат своей красоты, оставляя собственность, как таковую, за Лусто, своим другом сердца. Как и все эти женщины, называемые «лоретками» по наименованию церкви Нотрдам-де-Лорет, вокруг которой они расселились, она жила на улице Флешье, в двух шагах от Лусто. Эта лоретка тешила свое самолюбие, поддразнивая подруг рассказами о любви, которую внушила человеку большого ума. Все эти подробности о жизни и финансовом положении Лусто необходимы потому, что и безденежье и это безалаберное существование журналиста, который никак не мог обойтись без парижской роскоши, должны были жестоко отразиться на будущем Дины.

Те, кому знакома парижская богема, теперь поймут, каким образом журналист, снова окунувшийся в привычную литературную среду, мог уже через две недели смеяться над «своей баронессой» в кругу приятелей и даже с госпожой Шонтц. А тем, кто найдет этот поступок бесчестным, пожалуй, бесполезно приводить несостоятельные в их глазах оправдания.

— Что ты делал в Сансере? — спросил Висну у Лусто, когда они встретились.

— Я оказал услугу трем славным провинциалам, — ответил он, — одному податному инспектору, одному юному родственнику и одному прокурору, которые десять лет кружили вокруг сто первой из тех десятых муз, что украшают собой департаменты, но не решались к ней прикоснуться, как не решаются прикоснуться к красиво поданному десерту, пока какой-нибудь человек без предрассудков не разрежет его ножом…

— Бедный мальчик! — сказал Бисиу. — Я так и знал, что цель твоей поездки в Сансер — пустить свой ум на подножный корм.

— Дорогой мой, твоя шутка настолько же противна, насколько моя муза прекрасна, — ответил Лусто. — Спроси у Бьяншона.

— Муза и поэт… — заметил Бисиу. — Значит, твое приключение было вроде гомеопатического лечения?

На десятый день Лусто получил письмо с почтовым штемпелем Сансера.

— Что ж! Прочтем, — вздохнул Лусто. — «Бесценный друг, идол моего сердца и моей души…» Двадцать страниц, исписанных мелким почерком! По одной на день, и все помечены полночью! Она пишет мне, когда остается одна… Бедняжка! Ага! Постскриптум: «Я не смею просить тебя писать мне, как я пишу, ежедневно; но я надеюсь получать от моего возлюбленного две строки в неделю, чтобы душа моя была спокойна…» Как жалко это сжигать! Здорово написано, — подумал Лусто, бросая после прочтения все десять листков в огонь. — Эта женщина рождена, чтобы быть переписчицей.

Лусто не особенно боялся г-жи Шонтц, которая любила его «ради него самого»; но он заместил своего приятеля в сердце одной маркизы. Эта маркиза, женщина, ведущая довольно независимый образ жизни, случалось, неожиданно приезжала к нему вечером, в фиакре, под вуалем и позволяла себе, в качестве читающей дамы, копаться во всех его ящиках. Восемь дней спустя Лусто, уже едва помнивший Дину, был потрясен новым пакетом из Сансера. Восемь листков! Шестнадцать страниц! Он услышал на лестнице женские шаги, подумал, что маркиза приехала с визитом запросто, и бросил эти восхитительные и прелестные доказательства любви в огонь… не читая.

— Письмо от женщины! — воскликнула г-жа Шонтц входя. — Бумага и сургуч очень уж хорошо пахнут…

— Сударь, пожалуйте, — сказал почтовый рассыльный, поставив в передней две громаднейшие корзины. — Все уплачено. Будьте добры расписаться в книге.

— Все уплачено! — воскликнула г-жа Шонтц. — Это может быть только из Сансера.

— Так точно, сударыня, — сказал рассыльный.

— Твоя десятая муза — очень умная женщина, — сказала лоретка, распаковывая одну из корзин, пока Лусто расписывался. — Одобряю музу, знающую хозяйство, умеющую все делать: и жирные кляксы и жирные паштеты. О, какие дивные цветы!.. — воскликнула она, открыв вторую корзину. — Во всем Париже нет красивее!.. Что такое? Что такое? Заяц, куропатки, полкозленка! Мы пригласим твоих друзей и устроим чудный обед. У твоей Атали просто талант к приготовлению козлятины!

Лусто ответил Дине, однако ответ его был продиктован не сердцем, а только умом. Но тем пагубнее было письмо — оно стало похоже на письмо Мирабо к Софи. Стиль истинно влюбленных прозрачен. Это чистая вода, сквозь которую видна глубь сердца между двумя берегами, украшенными милым вздором и усыпанными цветами души, рождающимися ежедневно, полными пьянящего очарования — но только для двух существ. Поэтому, если любовное письмо способно доставить удовольствие третьему лицу, прочитавшему его, оно наверняка продиктовано рассудком, а не чувством. Но женщины всегда попадутся на эту удочку: им тогда кажется, что они-то и есть единственный источник этого вдохновения.

К концу декабря Лусто совсем перестал читать письма Дины, которые накапливались в никогда не запиравшемся ящике комода, под его рубашками, пропитывая их запахом духов. Лусто представился один из тех редких случаев, которые богема никогда не должна упускать. В середине этого месяца г-жа Шонтц, принимавшая большое участие в судьбе Лусто, прислала сказать, что просит его зайти к ней как-нибудь утром по делу.

— Мой дорогой, ты можешь жениться, — сказала она ему.

— К счастью, мог не один раз, моя дорогая!

— Когда я говорю «жениться», это значит выгодно жениться. Предрассудков у тебя нет, говорить можно прямо. Дело в следующем. Одна молодая особа согрешила, а мать не подозревает даже о первом поцелуе. Отец, честный, почтенный нотариус, имел благоразумие не дать делу никакой огласки. Он хочет в две недели выдать дочь замуж, приданого дает сто пятьдесят тысяч франков, потому что у него еще трое детей; но… он не дурак! — он дает в придачу еще сто тысяч франков с рук на руки, в возмещение ущерба. Речь идет о семействе, принадлежащем к старинной парижской буржуазии, квартал Ломбар…

— Хорошо, но почему же не женится любовник?

— Умер.

— Ну и роман! Только на улице Ломбар еще могут происходить подобные вещи…

— Уж не вообразил ли ты, что ревнивый брат убил соблазнителя?.. Молодой человек глупейшим образом умер от плеврита, который схватил, выходя из театра. Старший письмоводитель, без гроша за душой, этот молодец вздумал соблазнить девушку, чтобы получить контору отца. Вот она, небесная кара!

— Откуда ты все это знаешь?

— От Малаги, нотариус — ее покровитель.

— А, так это Кардо, сын того старичка с косичкой и в пудре — первого друга Флорентины?..

— Он самый! У Малаги любовник — восемнадцатилетний мозгляк музыкант; по совести говоря, она не может женить его в таком возрасте: у нее еще нет никакого повода желать ему зла. Кроме того, господин Кардо ищет человека по меньшей мере лет тридцати. Этому нотариусу, по-моему, будет очень лестно иметь зятем знаменитость. Итак, пораскинь умом, дружок! Ну, представь себе: долги твои уплачены, ты сразу богатеешь на двенадцать тысяч франков ренты, и ты избавлен от неприятности стать отцом — вот сколько выгод! И кроме того, ты женишься не на безутешной вдове. У них пятьдесят тысяч франков дохода, не считая конторы; значит, придет день, когда ты получишь еще никак не меньше пятнадцати тысяч ренты, вдобавок ты попадаешь в семью, которая в политическом мире занимает не последнее место: Кардо — шурин старика Камюзо, депутата, который так долго жил с Фанни Бопре.

— Да, — сказал Лусто, — Камюзо-отец женился на старшей дочери покойного папаши Кардо, и они вместе повесничали.

— Так вот, — продолжала г-жа Шонтц, — госпожа Кардо, жена нотариуса, — урожденная Шифревиль. Это, знаешь, химические фабриканты, нынешние аристократы, да какие! Господа Поташ! Это дурная сторона: у тебя будет ужасная теща… О, эта женщина убила бы дочь, если б узнала, что она «в таком положении»… Старуха Кардо ханжа, у нее губы, как две выцветшие розовенькие тесемочки. Такого кутилу, как ты, эта женщина ни за что не согласится ввести в семью. Из самых добрых побуждений она разнюхает все о твоем холостяцком житье и узнает твое прошлое. Но Кардо говорит, что пустит в ход отцовскую власть. Бедняге придется несколько дней полюбезничать со своей супругой, с этой деревяшкой, дружочек! Малага с ней встречалась и прозвала ее «церковной шваброй». Кардо сорок лет, он будет мэром своего округа, а может статься, и депутатом. Он предлагает вместо ста тысяч франков прехорошенький домик на улице Сен-Лазар, с двором и садом; особнячок обошелся ему всего в шестьдесят тысяч франков во время июльской кутерьмы; он тебе его продаст — вот и будет повод разок-другой зайти к нему, поглядеть на дочь, понравиться матери… Госпожа Кардо поверит, что ты со средствами. Слушай, ты в этом особнячке заживешь, как принц! По ходатайству Камюзо тебя назначат библиотекарем в министерство, где нет ни одной книги. Так что, если ты вложишь свои деньги в газету, у тебя будет десять тысяч франков ренты, зарабатываешь ты шесть тысяч, твоя библиотека даст тебе четыре… Найди-ка получше! А женишься на непорочной овечке, так она через два года может превратиться в женщину легкого поведения… Чего тебе бояться? Того, что ты получишь прибыль раньше времени? Но это модно! Если хочешь меня послушаться, завтра же пойди обедать к Малаге. Увидишь там своего будущего тестя, он поймет, что кто-то проболтался, и кто ж, как не Малага? А на нее он не может сердиться, и ты тогда хозяин положения. Что же до твоей жены… Подумаешь!.. Зато ее грешок даст тебе право сохранить холостяцкие привычки…

— Ах! Твои слова бьют прямо в цель, как пушечное ядро.

— Я люблю тебя ради тебя, вот и все, и я рассудительна. Ну что ты сидишь, точно какой-то Абд-эль-Кадер[57] из кабинета восковых фигур? Раздумывать тут нечего. Орел или решка — вот брак. Тебе выпал орел, правда?

— Ответ получишь завтра, — сказал Лусто.

— Лучше бы сейчас, Малага за тебя вечером замолвит словечко.

— Ну, хорошо, согласен!..

Лусто провел вечер за длинным письмом к маркизе, в котором излагал причины, заставляющие его жениться: вечная бедность, леность воображения, седые волосы, усталость моральная и физическая — словом, четыре страницы причин.

«А Дине я пошлю извещение о бракосочетании, — решил он. — Недаром Бисиу говорит, что в умении рвать путы любви мне нет подобного».

Лусто, который сначала ломался сам перед собой, наутро дошел до того, что уже стал бояться, как бы этот брак не расстроился. Поэтому он очень был мил с нотариусом.

— Я встречался, — сказал он ему, — с вашим батюшкой у Флорентины, а с вами, должно быть, — у мадемуазель Тюрке. На ловца и зверь бежит! Папаша Кардо, — простите, но мы так его называли, — был добряк и философ. В те годы Флорина, Флорентина, Туллия, Корали и Мариетта были неразлучны, как пять пальцев одной руки… С тех пор прошло пятнадцать лет. Вы понимаете, что пора безумств для меня миновала… Тогда меня влекло наслаждение, теперь я честолюбив; но мы живем в такое время, когда, чтобы достичь видного положения, надо быть чистым от долгов, иметь состояние, жену и детей. Если я плачу ценз,[58] если я хозяин газеты, а не редактор, я могу стать депутатом, как и всякий другой!

Нотариус Кардо оценил это исповедание веры. Лусто показал товар лицом, он понравился нотариусу, который, как нетрудно догадаться, чувствовал себя непринужденнее с человеком, знавшим тайны его отца, чем с кем бы то ни было другим. На следующий день Лусто был принят в лоно семейства, как покупщик дома на улице Сен-Лазар; через три дня он был приглашен на обед.

Кардо жил поблизости от площади Шатле. Все в его старом доме говорило о богатстве и бережливости. Малейшая позолота была скрыта под зеленым газом. Мебель стояла в чехлах. Если вы не чувствовали никакого беспокойства за благосостояние этого дома, то позыв к зевоте вы чувствовали с первого же получаса. Скука восседала на всех диванах. Драпировки висели уныло. Столовая походила на столовую Гарпагона.[59] Если бы Лусто и не знал о Малаге, то по одному взгляду на это семейство он бы понял, что жизнь нотариуса разворачивается на иных подмостках. Журналист обратил внимание на высокую молодую блондинку с застенчивым и томным взглядом голубых глаз. Он понравился ее старшему брату, четвертому письмоводителю конторы, которого манила в свои сети литературная слава, но ему предстояло стать преемником Кардо. Младшей сестре исполнилось двенадцать лет. Напустив на себя иезуитское смирение, Лусто изобразил перед г-жой Кардо человека религиозного и монархиста, был сдержан, приторно сладок, солиден, учтив.

На двадцатый день знакомства, после четвертого обеда, Фелиси Кардо, украдкой наблюдавшая Лусто, принесла ему чашку кофе в оконную нишу и сказала тихонько, со слезами на глазах;

— Всю жизнь, сударь, я вам буду благодарна за ваше самоотверженное отношение к бедной девушке…

Лусто был растроган, столько чувства выразилось в ее взгляде, голосе, позе. «Она составила бы счастье честного человека», — подумал он, пожав ей руку вместо ответа.

Госпожа Кардо считала своего зятя человеком с большим будущим; но среди всех великолепных качеств, которые она в нем предполагала, ее особенно восхищала его нравственность. Подученный беспутным нотариусом, Этьен поклялся, что у него нет ни незаконных детей, ни связи, которая могла бы омрачить будущее ее дорогой Фелиси.

— Вам, быть может, кажется, что я несколько преувеличиваю, — говорила ханжа журналисту, — но когда выдаешь замуж такую жемчужину, как моя Фелиси, надо позаботиться о ее будущем. Я не из тех матерей, которые рады избавиться от своей дочери. Господину Кардо не терпится, он торопит свадьбу дочери, ему хотелось бы, чтобы она уже совершилась. Только в этом мы с ним и расходимся… Хотя и можно быть спокойной за такого человека, как вы, сударь, за писателя, чью юность труд предохранил от современной распущенности, однако вы сами посмеялись бы надо мной, если б я выдала дочь, не узнав человека. Я, конечно, понимаю, что вы не невинное дитя — это только огорчило бы меня за мою Фелиси (последнее было сказано на ухо), но если б у вас были эти связи… Вот, например, сударь, вы, конечно, слышали о госпоже Роген, жене нотариуса, который, к несчастью для всего нашего сословия, приобрел такую печальную известность. Госпожа Роген еще с тысяча восемьсот двадцатого года находится в связи с одним банкиром…

— Да, с дю Тийе, — ответил Этьен и тут же прикусил язык, сообразив, как неосмотрительно он признался в знакомстве с дю Тийе.

— Так вот, сударь, если б вы были матерью, разве вы не дрожали бы от одной мысли, что вашу дочь может постигнуть участь госпожи дю Тийе? В ее возрасте, ей, урожденной Гранвиль, иметь соперницей женщину, которой за пятьдесят лет!.. Я предпочту, чтобы дочь моя умерла, чем выдать ее за человека, имеющего связь с замужней женщиной!.. Гризетки, актрисы… С такими женщинами сходятся и бросают их. По-моему, эти особы не опасны, любовь для них ремесло, они не дорожат никем — одного потеряла, двух подцепила!.. Но женщина, изменившая супружескому долгу, должна привязаться душой к своему греху, извинить ее может только постоянство, если вообще может быть извинительно подобное преступление! Я по крайней мере так понимаю падение порядочных женщин, и это-то и делает их такими опасными…

Вместо того чтобы призадуматься над смыслом этих слов, Лусто подшучивал над ними у Малаги, куда отправился вместе с будущим тестем: нотариус и журналист сошлись как нельзя лучше.

Перед своими близкими приятелями Лусто уже разыгрывал человека с весом: жизнь его наконец приобретала смысл, ему улыбнулось счастье, через несколько дней он сделается обладателем прелестного особнячка на улице Сен-Лазар; он женится, он соединится брачными узами с прелестной женщиной, у него будет около двадцати тысяч франков годового дохода; он может удовлетворить свое честолюбие; он любим молодой девушкой, он станет родственником нескольких почтенных семейств… Словом, он несся на всех парусах по голубому озеру надежды.

Госпожа Кардо пожелала посмотреть гравюры к роману «Жиль Блаз», одной из богато иллюстрированных книг, выпущенных тогда французскими издателями, к Лусто как-то вечером принес г-же Кардо первые отпечатки гравюр. У супруги нотариуса был свой план: она попросила книгу лишь с целью возвратить ее, она искала предлога для неожиданного посещения своего будущего зятя. Взглянув сама на его холостяцкое житье, которое муж изобразил ей как нечто очаровательное, она узнает о нравах Лусто гораздо больше, чем из любых рассказов. Ее золовка, г-жа Камюзо, от которой была скрыта роковая тайна, страшилась этого брака для племянницы. Сын г-на Камюзо от первого брака, советник суда, сообщил своей мачехе, сестре нотариуса Кардо, вещи, не слишком лестные для журналиста. Лусто, человек проницательный, не увидел, однако, ничего странного в том, что жена богатого нотариуса желает посмотреть пятнадцатифранковую книгу, прежде чем ее купить. Умный человек никогда не унизится до размышлений о поступках буржуа, цель которых ускользает от него из-за этого невнимания; и пока он над ними насмехается, буржуа успевают связать его по рукам и ногам.

В первых числах января 1837 года г-жа Кардо с дочерью взяли фиакр и отправились на улицу Мартир, чтобы вернуть выпуски «Жиля Блаза» нареченному Фелиси; обе были в восторге, что увидят квартиру Лусто. Такого рода обыск весьма принят в старых буржуазных семьях. Привратник Этьена был в отсутствии; но дочь его, узнав от почтенной буржуазной дамы, что она говорит с будущей тещей и невестой г-на Лусто, охотно дала им ключ от квартиры Лусто, тем более что г-жа Кардо сунула ей в руку золотой.

Было около полудня — время, когда журналист возвращался домой после завтрака в «Английском кафе». Переходя пространство между церковью Лоретской богоматери и улицей Мартир, Лусто случайно взглянул на наемную карету, поднимавшуюся по улице Фобур-Монмартр, и ему показалось, будто перед ним возникло видение в образе Дины! Он застыл на месте, убедившись, что за дверцей фиакра действительно сидит его Дидина!

— Зачем ты приехала? — воскликнул он.

«Вы» было невозможно сказать женщине, которую предстояло отправить обратно.

— О любовь моя! — воскликнула она. — Разве ты не читал моих писем?..

— Читал, — ответил Лусто.

— И что же?

— И что же?

— Ты — отец! — воскликнула провинциалка.

— Вот как! — сказал он, не замечая бесчеловечности этого восклицания. «Так или иначе, — соображал он про себя, — а надо приготовить ее к развязке».

Он сделал знак кучеру остановиться, подал руку г-же де ла Бодрэ и оставил кучера с каретой, полной чемоданов, дав себе твердое обещание «безотлагательно, — как он про себя выразился, — отправить даму со всеми ее пожитками туда, откуда она приехала».

— Сударь! Сударь! — окликнула его маленькая Памела.

Девочка не лишена была сообразительности и поняла, что три женщины вместе не должны встречаться на квартире холостяка.

— Ладно, ладно! — отмахнулся журналист, увлекая Дину.

Тогда Памела подумала, что эта незнакомая дама, наверно, родственница; все же она добавила:

— Ключ в дверях. Там матушка вашей невесты.

Смущенному Этьену сквозь поток фраз, которыми осыпала его г-жа де ла Бодрэ, послышалось: «Там моя матушка» — единственное, вполне возможное для него обстоятельство — и он вошел. Его невеста и теща, находившиеся в это время в спальне, забились в уголок, увидев Этьена с какой-то женщиной.

— Наконец-то, мой Этьен, мой ангел, я твоя на всю жизнь! — вскричала Дина, бросаясь ему на шею и крепко его обнимая, пока он запирал дверь. — В этом замке Анзи моя жизнь была беспрерывной мукой, я больше не могла терпеть, и когда пришло время объявить о том, что составляет мое счастье, у меня на это не хватило сил. И вот я здесь… твоя жена, мать твоего ребенка! О! Не написать мне ни разу! Два месяца держать меня в неизвестности!..

— Но, Дина, ты ставишь меня в затруднительное положение…

— Ты любишь меня?..

— Как тебя не любить?.. Но не лучше ли было остаться в Сансере?.. Я нахожусь в величайшей нужде и боюсь, что тебе придется ее разделить…

— Твоя нужда будет рай для меня. Я хочу жить здесь и никогда не расставаться с тобой…

— Бог мой, это хорошо на словах, но…

Услышав эту фразу, сказанную резким тоном, Дина села и залилась слезами. Лусто не мог устоять перед таким взрывом отчаяния; он сжал ее в объятиях и поцеловал.

— Не плачь, Дидина! — воскликнул он.

Произнося эти слова, фельетонист вдруг увидел в зеркале призрак г-жи Кардо, смотревший на него из глубины комнаты.

— Ну-ну, Дидина, пойди с Памелой, присмотри сама, как там выкладывают твои чемоданы, — сказал он ей на ухо. — Иди, не плачь, мы будем счастливы.

Он проводил ее до дверей и вернулся к супруге нотариуса, чтобы отвратить грозу.

— Сударь, — сказала ему г-жа Кардо, — я поздравляю себя с тем, что пожелала собственными глазами поглядеть, как-то живет тот, кто должен был стать моим зятем. Моя Фелиси не будет женой такого человека, как вы, даже под угрозой смерти. Вы обязаны думать о счастье вашей Дидины, сударь.

И ханжа удалилась, уводя за собой Фелиси, которая тоже плакала, потому что уже успела привыкнуть к Лусто. Ужасная г-жа Кардо уселась в свой экипаж, не сводя дерзкого взгляда с бедной Дины, которую, как нож в сердце, ударила фраза: «Это хорошо на словах», но, как и все любящие женщины, она, тем не менее, верила ласковому: «Не плачь, Дидина!»

Лусто, не лишенный своего рода решимости, выработанной случайностями его тревожной жизни, сказал себе:

«Дидина благородна; узнав о моей женитьбе, она пожертвует собой ради моего будущего, а я-то уж сумею ее подготовить».

И в восторге, что придумал хитрость, успех которой казался ему обеспеченным, он стал приплясывать, напевая на известный мотив: «Тра-ля-ля-ля! Ля!» «А как только спроважу Дидину, — продолжал он разговаривать сам с собой, — пойду с визитом к мамаше Кардо и наговорю ей с три короба: будто я соблазнил ее Фелиси в день святого Евстахия… будто Фелиси, согрешившая из любви ко мне, носит под сердцем залог нашего счастья, и… ля-ля-ля-ля! Отец не сможет уличить меня во лжи… ля, ля… дочь тоже… Тра-ля-ля! Ergo,[60] нотариус, жена, дочь — все в моих руках, тра-ля-ля-ля!»

К своему великому удивлению, Дина застала Этьена отплясывавшим какой-то дикий танец.

— Я пьян от радости, что ты приехала, что нас ждет счастье!.. — сказал он ей, чтобы как-нибудь объяснить этот порыв безумного веселья.

— А я-то думала, что ты меня больше не любишь!.. — вскричала бедняжка, выронив из рук мешочек с принадлежностями ночного туалета; она опустилась в кресло и заплакала от радости.

— Устраивайся, мой ангел, — сказал Этьен, втайне посмеиваясь. — Мне тут надо черкнуть два слова, я хочу отделаться от одной холостяцкой пирушки, чтобы принадлежать тебе. Приказывай, ты здесь у себя дома.

Этьен написал Бисиу:

«Дорогой друг, ко мне нагрянула моя баронесса: она расстроит мою женитьбу, если мы не пустим в ход всем известную хитрость из тысячи и одного водевиля театра Жимназ. Так вот, рассчитываю на тебя: явись мольеровским старикашкой поругать твоего племянника Леандра[61] за его глупость. Пока десятая муза будет сидеть спрятанная в моей комнате, надо подействовать на ее чувства: бей крепче, будь зол, оскорби ее. А я, как ты сам понимаешь, стану изображать слепую преданность и буду глух к твоим словам, чтобы дать тебе право кричать во весь голос. Приходи, если можешь, в семь часов.

Весь твой Э. Лусто».

Отправив это письмо с рассыльным к человеку, который был насквозь парижанин, то есть не знал большего удовольствия, как разыграть комическую сценку, называемую художниками «шаржем», Лусто сделал вид, что он очень озабочен, как бы поудобнее устроить у себя сансерскую музу: он занялся раскладкой привезенных ею вещей, познакомил ее со слугами и квартирным распорядком, выражая такое неподдельное простосердечие и удовольствие и рассыпаясь в таких ласковых словах и нежностях, что Дина могла себя счесть самой любимой женщиной на свете. Эта квартира, где малейшая вещь носила на себе отпечаток моды, нравилась ей гораздо больше, чем ее замок Анзи. Журналист спросил Памелу Мижон, смышленую четырнадцатнлетнюю девочку, хочет ли она быть горничной важной баронессы. Восхищенная Памела тотчас приступила к своим обязанностям и побежала на бульвар заказать обед ресторатору. Г-же ла Бодрэ стало ясно, какая бедность скрывалась под чисто показной роскошью холостяцкого хозяйства журналиста; она обнаружила полное отсутствие самых необходимых предметов домашнего обихода. Вступая во владение шкафами и комодами, Дина строила сладостные планы, как она исправит характер Лусто, как сделает его домоседом, какой уют создаст ему дома. Новизна положения заслоняла от Дины всю глубину ее несчастья, во взаимной любви она видела отпущение своего греха и еще не простирала взоров за пределы этой квартиры. Памела, по смышлености не уступавшая лоретке, направилась прямо к г-же Шонтц за столовым серебром и рассказала ей, что произошло с Лусто. Предоставив все в доме в распоряжение Памелы, г-жа Шонтц побежала к Малаге, своей задушевной подруге, чтобы предупредить Кардо о несчастье, обрушившемся на его будущего зятя.

Нимало не обеспокоенный опасностью, угрожавшей его женитьбе, журналист с каждым часом делался все нежнее со своей провинциалкой. Обед послужил поводом для прелестного ребячества любовников, наконец завоевавших свободу и счастье быть наедине. После кофе, когда Лусто сидел перед горящим камином с Диной на коленях, вбежала встревоженная Памела.

— Господин Бисиу пришел! Что ему сказать? — спросила она.

— Пойди в спальню, — сказал журналист своей возлюбленной, — я скоро от него отделаюсь; но это один из самых близких моих друзей, и мне придется рассказать ему о моем новом образе жизни.

— Ого! Два прибора и голубая бархатная шляпа! — воскликнул весельчак. — Ухожу… вот что значит жениться: всему говоришь прощай. Как богатеют-то, меняя квартиру, а?

— Да разве я женюсь? — сказал Лусто.

— Как! Уж ты теперь не женишься? — воскликнул Бисиу.

— Нет!

— Нет? Вот тебе на! Что такое произошло? Не натворил ли ты глупостей? Как! Тебе, благословением неба, привалило счастье: двадцать тысяч ренты, особняк, жена, связанная родством с лучшими семействами крупной буржуазии, — словом, жена с улицы Ломбар…

— Молчи, молчи, Бисиу, все кончено. Убирайся!

— Чтоб я да убрался! За мною права дружбы, я ими намерен злоупотребить. Что с тобой случилось?

— Случилось то, что ко мне приехала та дама из Сансера, она будет матерью, и мы собираемся жить вместе в любви и дружбе до конца наших дней… Ты бы все равно узнал об этом завтра, так вот — узнай сегодня.

— Все дымовые трубы на мою голову, как говорит Арналь! Однако, дорогой мой, если эта женщина любит тебя ради тебя самого, так она вернется, откуда приехала. Когда же это бывало, чтобы провинциалка освоилась в Париже? Твое самолюбие будет страдать на каждом шагу. Ты забываешь, что такое провинциалка! Ведь у нее и счастье такое же скучное, как несчастье; она с таким же талантом избегает изящества, как парижанка его изобретает. Послушай, Лусто! Я понимаю, что страсть заставила тебя забыть, в какое время мы живем; но у меня, у твоего друга, нет мифологической подвязки на глазах… Вникни же в свое положение! Ты пятнадцать лет вращаешься в литературных кругах, ты уже не молод, ты стоптал себе пятки, столько дорог ты исходил!.. Да, мой милый, ты вроде парижских мальчишек, которые подгибают чулок, чтобы спрятать дыру на пятке: скоро ты весь чулок подогнешь!.. Да и вообще твоя затея старовата. Твои фразы всем знакомы, даже больше, чем секретные лекарства…

— Скажу тебе, как регент кардиналу Дюбуа: «Хватит с меня этих пинков!» — приглушенно воскликнул Лусто.

— О дряхлый юноша, — ответил Бисиу, — ты чувствуешь нож хирурга в своей ране… Ты уже выдохся, не так ли? Ну, а чего ты достиг в годы молодого пыла, под гнетом нужды? Ты не в первых рядах, у тебя нет и тысячи франков. Вот твое положение в цифрах. Сможешь ли ты, на склоне своих дней, содержать пером семью, если твоя жена — честная женщина и не умеет, как лоретка, извлекать тысячефранковые билеты из заповедных глубин мужского кармана? Ты опускаешься в «нижний трюм» общественной сцены… Это только денежная сторона. Рассмотрим сторону политическую. Мы маневрируем в эпоху по существу буржуазную, когда честь, добродетель, нежные чувства, талант, знание — словом, гений, — состоят в том, чтобы платить по векселям, не делать долгов и успешно обделывать свои делишки. Будьте солидны, будьте благопристойны, имейте жену и детей, платите за квартиру, платите налоги, выполняйте свои гражданские обязанности, будьте похожи на всех вам подобных — и вы добьетесь всего, даже станете министром. И у тебя на это есть надежда, ты ведь не какой-нибудь Монморанси! Ты мог бы удовлетворить всем условиям, необходимым, чтобы стать политическим деятелем, ты умел бы творить все пакости, которых требует это ремесло, даже играть в посредственность, — это вышло бы у тебя почти натурально. И ради женщины, которая, истощив твои последние интеллектуальные и физические силы, оставит тебя с носом, как только минует срок ее вечным страстям, — через три, пять или семь лет, — ты вдруг показываешь спину святому семейству с улицы Ломбар, своей политической карьере, тридцати тысячам франков дохода, почетному положению… Так ли должен кончать человек, утративший иллюзии?.. Завел бы шашни с актрисой — я понимаю: дело серьезное и нужное. Но жить с замужней женщиной!.. Это значит явно лезть на рожон! Зачем глотать яд порока, не вкушая его сладости?

— Молчи, говорю тебе! Я люблю госпожу де ла Бодрэ и предпочитаю ее всем сокровищам мира, всякому видному положению… На минуту я мог поддаться честолюбивому порыву… но все это бледнеет перед счастьем быть отцом.

— Ах, тебя соблазняет отцовство? Но, несчастный, ведь мы отцы только детям от наших законных жен! Что такое малыш, не носящий нашего имени? Всего только последняя глава романа! У тебя отнимут твое дитя! Мы за десять лет перевидали двадцать водевилей на этот сюжет… Общество, милый мой, рано или поздно даст себя почувствовать: почитай «Адольфа»! О боже! Я вижу вас в недалеком будущем, когда вы хорошо узнаете друг друга, вижу вас несчастными, жалкими, без положения, без денег, грызущими друг друга, словно члены акционерного общества, которых надул директор. Ваш директор — это счастье.

— Ни слова больше, Бисиу.

— А я только начинаю. Слушай, дорогой. Последнее время много нападали на брак; но, не говоря уже о том, что брак — это единственный способ обеспечить наследование, он искупает все свои неприятные стороны, предоставляя красивым холостякам без гроша за душой возможность разбогатеть в два месяца! Поэтому нет холостяка, который рано или поздно не раскаялся бы, что по собственной вине прозевал невесту с тридцатью тысячами франков дохода…

— Ты просто не хочешь меня понять! — раздраженно крикнул Лусто. — Пошел вон… Она там…

— Прости! Но зачем ты не сказал этого сразу?.. Ты человек взрослый… она тоже, — добавил он тише, но достаточно громко, чтобы его услышала Дина. — Она заставит тебя здорово поплатиться за свое счастье…

— Пусть это безумие, но я его совершу… Прощай!

— Человек за бортом! Спасайте! — крикнул Бисиу.

— Чтоб черт побрал друзей, считающих себя вправе читать наставления! — сказал Лусто, открывая дверь в комнату, где сидела в кресле подавленная горем г-жа де ла Бодрэ, утирая слезы вышитым платочком.

— Зачем я сюда приехала! — простонала она. — О боже мой! За что?.. Этьен, я не такая провинциалка, как вы думаете… Вы мной играете.

— Ангел мой, — ответил Лусто, подняв Дину с кресла и полумертвую отводя в гостиную, — мы оба заплатили своим будущим — жертва за жертву. Пока любовь удерживала меня в Сансере, мне здесь подыскали невесту; но я сопротивлялся… что говорить, я был очень несчастлив.

— О, я уезжаю! — крикнула Дина, вскочив, как безумная, и подбегая к двери.

— Ты останешься, моя Дидина, все кончено! Подумай! Разве дешево достается мне это богатство? Разве не должен я жениться на белобрысой дылде с красным носом, дочке нотариуса, и получить в придачу тещу, которая по части ханжества даст сто очков вперед госпоже Пьедефер!..

В гостиную влетела Памела и шепнула на ухо Лусто:

— Госпожа Шонтц!..

Лусто поднялся и, оставив Дину на диване, вышел из комнаты.

— Все кончено, котик, — сказала ему лоретка. — Кардо не хочет ссориться с женой из-за тебя. Ханжа закатила ему такую сцену… первый сорт! Словом, нынешний старший письмоводитель, который два года был помощником прежнего, берет девицу и контору.

— Мерзавец! — вскричал Лусто. — Как это он за два часа решился?..

— Господи, да очень просто! Этот шельмец знал секреты покойного и догадался о положении хозяина, поймав несколько слов во время его ссоры с госпожой Кардо. Нотариус надеется на твою порядочность и деликатность, потому что у них все уже улажено. Этот письмоводитель поведения безупречного, да еще взял повадку ходить к обедне. И такой отъявленный лицемер да чтоб не понравился мамаше? Кардо и ты останетесь друзьями. Он скоро будет директором огромного акционерного общества и может быть тебе полезен. Ах! Ты пробуждаешься от прекрасного сна!

— Я теряю деньги, жену и…

— Любовницу, — договорила г-жа Шонтц, улыбаясь, — потому что теперь ты больше, чем женат: ты станешь несносен, тебя будет тянуть домой, и ничего в тебе не будет нараспашку — ни в одежде, ни в поведении… К тому же мой Артур выделывает невесть что, я должна быть ему верна и порву с Малагой. Позволишь мне взглянуть на нее в замочную скважинку? — попросила лоретка. — «Красивей зверя нет в пустыне!» — воскликнула она. — Тебя провели! Надутая, сухая, плаксивая, не хватает только тюрбана, как у леди Дэдлей.

И лоретка умчалась.

— Что там еще?.. — спросила г-жа де ла Бодрэ, до слуха которой донеслось шуршание шелкового платья и женский шепот.

— Ангел мой, — воскликнул Лусто, — теперь мы соединены неразрывно! Мне сейчас принесли устный ответ на письмо, которое я при тебе писал и которым расстроил мой брак…

— Ты отказался от этой богатой партии?

— Да!

— О! Я буду тебе больше, чем жена, я отдам тебе жизнь, я хочу быть твоей рабой!.. — воскликнула бедная обманутая женщина. — Я не думала, что можно любить тебя еще сильней!.. Значит, я не случайное приключение в твоей жизни, я буду всей твоей жизнью?

— Да, моя красавица, моя благородная Дидина…

— Поклянись мне, — продолжала она, — что нас разлучит только смерть!..

Лусто захотелось приукрасить свою клятву самой обольстительной, вкрадчивой нежностью. И вот почему.

По пути от входной двери, где он получил прощальный поцелуй лоретки, в гостиную, где пластом лежала Муза, оглушенная таким количеством последовательных ударов, Лусто вспомнил о ненадежном здоровье маленького ла Бодрэ, о его деньгах, а также слова Бьяншона: «Это будет богатая вдова!» — и он сказал сам себе: «Во сто крат лучше иметь женой госпожу де ла Бодрэ, чем Фелиси!»

И сразу же он принял решение. Он с безупречным совершенством вновь разыграл комедию любви. Но его низкий расчет, его притворная бурная страсть имели самые досадные последствия. Дело в том, что по дороге из Сансера в Париж г-жа де ла Бодрэ мысленно пришла к заключению, что ей надо поселиться на отдельной квартире, поблизости от Лусто; но свидетельство любви, которое ей только что дал любовник, отказавшись от такого блестящего будущего, и в особенности безоблачное счастье первых дней этого незаконного супружества помешали ей заговорить о разлуке. Следующий день долженствовал быть да и был праздником, во время которого подобное предложение «ее ангелу» прозвучало бы ужасным диссонансом. Со своей стороны, Лусто, чтобы сильней привязать к себе Дину, держал ее в состоянии непрерывного опьянения, сделав их жизнь сплошным праздником. Эти-то обстоятельства и способствовали тому, что двое умных людей увязли в трясине, куда их привело безрассудное сожительство, которому, к несчастью, есть столько примеров в литературном мире Парижа.

Таким образом, программа провинциальной любви, которую так насмешливо набросала перед Лусто г-жа де ла Бодрэ, была полностью осуществлена; но ни он, ни она об этом не вспомнили. Страсть глуха и слепа от рождения.

Для г-жи де ла Бодрэ эта зима в Париже была тем же, чем был для нее октябрь в Сансере. Чтобы приобщить «свою жену» к парижской жизни, Этьен разнообразил этот новый медовый месяц посещением театров, где Дина соглашалась сидеть только в бенуаре. Первое время г-жа де ла Бодрэ сохраняла еще кое-какие следы провинциальной застенчивости, она опасалась, что ее увидят, она прятала свое счастье. Она говорила: «Ведь господин де Кланьи, господин Гравье способны за мной последовать!» Она боялась Сансера в Париже. Лусто, из самолюбия, развитого в нем до крайности, занялся образованием Дины; он повел ее к лучшим портнихам, он указал ей на нескольких молодых женщин, бывших тогда в моде, рекомендуя их как образцы, которым надо следовать. Поэтому провинциальная внешность г-жи де ла Бодрэ быстро изменилась. Лусто, встречаясь с друзьями, получал поздравления по поводу своей победы. Все это время он писал мало и сильно задолжал, хотя гордая Дина, потратившая на новые наряды все свои сбережения, думала, что не ввела своего возлюбленного ни в малейший расход. Через три месяца Дина совсем освоилась с Парижем, она упивалась Итальянской оперой, знала репертуар всех театров, знала актеров, газеты, модные словечки; она привыкла к постоянной суете парижской жизни, к этому стремительному потоку, в котором тонет всякое воспоминание. Она уже не вытягивала шею и не разевала рот, как статуя Удивления, перед непрерывными неожиданностями, которыми встречает Париж приезжих. Она научилась дышать воздухом этой остроумной, живой, плодотворной среды, где мыслящие люди чувствуют себя в родной стихии, с которой потом уже не могут расстаться.

Лусто получал все газеты, и однажды утром, просматривая их, Дина наткнулась на две строчки, напомнившие ей Сансер и ее прошлое, — две строчки, имевшие к ней отношение. Вот они:

«Господин барон де Кланьи, прокурор сансерского суда, назначен товарищем генерального прокурора судебной палаты в Париже».

— Как он тебя любит, этот добродетельный чиновник! — сказал, улыбаясь, Лусто.

— Бедняга! — ответила она. — Что я тебе говорила? Он всюду последует за мной.

В это время Этьен и Дина находились в самой яркой и самой полной фазе страсти, на той ее ступени, когда люди уже совершенно привыкли друг к другу, но когда любовь все еще сохраняет свою сладость. Друг друга знают, но еще друг друга не поняли, ни один уголок души еще не открывался дважды, еще не изучили один другого настолько, чтобы предугадывать, как впоследствии, мысль, слова, жесты по поводу и самых значительных и самых малых событий. Очарование еще длится, еще нет ни стычек, ни разногласий, ни безучастных взглядов. Душевные движения всегда совпадают. И Дина дарила Лусто исполненными чувства колдовскими словами и еще более колдовскими взорами, какие все женщины находят в эту пору.

— Убей меня, когда разлюбишь. Если бы ты меня разлюбил, мне кажется, я могла бы убить тебя, а потом бы покончила с собой.

На эти прелестные преувеличения Лусто отвечал Дине:

— Я одного прошу у бога: чтобы ты убедилась в моем постоянстве. Не я, а ты меня бросишь!..

— Любовь моя безгранична…

— Безгранична! — повторял Лусто. — А представь себе такой случай. Меня затащили в компанию холостяков, я встречаю какую-нибудь из прежних моих любовниц, она насмехается надо мной; из тщеславия я прикидываюсь независимым и возвращаюсь домой только на другой день утром… Ты все так же будешь меня любить?

— Женщина может быть только тогда уверена, что ее любят, когда ее предпочтут другой, и если ты ко мне вернешься, если… О, ты мне тогда откроешь счастье простить вину обожаемому человеку…

— Значит, я любим впервые в моей жизни! — восклицал Лусто.

— Наконец-то ты это заметил! — отвечала она.

Лусто предложил написать по письму, в котором каждый из них изложил бы причины, вынуждающие его кончить самоубийством; владея таким письмом, каждый из них мог бы безнаказанно убить неверного. Hесмотря на взаимные обещания, ни тот, ни другой не написали такого письма.

Но даже в эти счастливые дни Лусто давал себе слово непременно обмануть Дину, когда она ему надоест, и всем пожертвовать ради успеха этого обмана. Г-жа де ла Бодрэ была для него настоящей находкой. Тем не менее он чувствовал себя, как под ярмом. Вступая в подобный брак, г-жа де ла Бодрэ обнаружила и благородство мыслей и силу, которую дает женщине сознание собственного достоинства. В этой полной близости, когда оба снимают маску, она сохранила стыдливость, выказала мужественную прямоту и твердость, свойственную честолюбивым людям и лежавшую в основе ее характера. И Лусто почувствовал к ней невольное уважение. К тому же, став парижанкой, Дина превзошла в очаровании самую очаровательную лоретку; она умела быть забавной, острила, как Малага; но ее образование, ум, ее исключительная начитанность позволяли ей делать широкие обобщения, тогда как ум Малаг и Флорин находит применение лишь в очень узкой сфере интересов.

— Дина — это соединение Нинон и Сталь, — говорил Этьен своему другу Бисиу.

— Женщина, сочетавшая в себе библиотеку и гарем, весьма опасна, — отвечал шутник.

Как только беременность ее стала заметна, г-жа де ла Бодрэ решила больше не выходить из дому; но, прежде чем затвориться в нем и довольствоваться только поездками за город, она пожелала присутствовать на первом представлении драмы Натана. Это своего рода литературное торжество занимало умы двух тысяч человек, которые считали, что они-то и есть весь Париж. Дина никогда не бывала на первых представлениях и испытывала вполне естественное любопытство, к тому же ее привязанность к Лусто возросла до такой степени, что она гордилась своим падением; она с какой-то страстной настойчивостью искала столкновений со светом, она хотела смотреть ему в лицо, не потупляя взора. Она заказала себе восхитительное платье, подходившее к ее болезненному, утомленному виду и бледности ее лица, которая придавала ее чертам тонкую выразительность; гладкие черные волосы, причесанные на прямой пробор, еще сильнее эту бледность подчеркивали. Блестящие серые глаза, окруженные темными тенями, казались еще прекраснее. Но ее ожидала ужасная пытка. По довольно простой случайности ложа, предоставлявшаяся журналисту на премьеры, оказалась рядом с ложей, взятой Анной Гростет. Две близкие подруги не поздоровались и не пожелали узнать друг друга.

После первого акта Лусто вышел из ложи и оставил Дину одну под огнем всех взглядов, под сверканием наведенных на нее лорнетов, в то время как баронесса де Фонтэн и графиня Мари де Ванденес, приехавшие с Анной Гростет, принимали у себя самых элегантных представителей большого света. Одиночество, в котором оказалась Дина, стало нестерпимой пыткой, тем более что она не догадалась прибегнуть к помощи лорнета, чтобы, разглядывая ложи, овладеть собою; напрасно принимала она благородные и задумчивые позы, напрасно устремляла взор в пространство — она мучительно чувствовала себя мишенью для всех взглядов; она не могла скрыть свое замешательство и стала чем-то напоминать провинциалку, развернула свой носовой платок, непроизвольно сделала несколько жестов, которые давно себе запретила. Наконец в антракте между вторым и третьим действием какой-то мужчина открыл дверь ее ложи! Вошел г-н де Кланьи, почтительный, но печальный.

— Я счастлива выразить вам мою радость по поводу вашего повышения в чине, — сказала она.

— О сударыня! Ради кого же приехал я в Париж?..

— Как! Неужели я хоть сколько-нибудь была причиной вашего согласия на это назначение? — сказала она.

— Единственной. Когда вы уехали, Сансер мне стал невыносим, я умирал там…

— Мне так приятна ваша искренняя дружба, — сказала Дина, протягивая руку товарищу прокурора. — В моем положении я должна дорожить истинными друзьями, я им теперь узнала цену… Я думала, что потеряла ваше уважение; но то, что вы пришли ко мне, доказывает обратное, и это трогает меня больше, чем десять лет вашей привязанности.

— Вы предмет любопытства всего зала, — продолжал товарищ прокурора. — Ах, дорогая! Ваша ли это роль? Разве вы не могли быть счастливой и вместе с тем сохранить доброе имя?.. Я только что слышал, что вы любовница господина Лусто и живете с ним вместе, как муж и жена!.. Вы навсегда порвали с обществом, даже на будущее время, когда, быть может, выйдете замуж за вашего возлюбленного и будете нуждаться в почтении, которое презираете сегодня… Не лучше ли вам было жить отдельно, с матерью, которая так любит вас, что возьмет под свою защиту? По крайней мере были бы соблюдены приличия…

— Я совершила ошибку, появившись сегодня в театре, — сказала она, — вот и все. Я безвозвратно распрощалась со всеми преимуществами, которыми свет награждает женщин, умеющих соединить свое счастье с благопристойностью. Мое отречение бесповоротно, я хотела бы разрушить все вокруг, чтобы превратить свою любовь в огромную пустыню, где только бог, да он, да я… Мы слишком много жертв принесли друг другу и связаны навсегда; связаны стыдом, если хотите, но связаны неразрывно… Я счастлива, и особенно счастлива потому, что могу спокойно любить вас, как друга, и доверять вам больше, чем в прошлом, — ведь мне так нужен друг!..

Прокурор проявил истинное благородство и даже величие души. На это признание, в котором трепетала душа Дины, он ответил раздирающим сердце голосом:

— Я хотел бы навестить вас, чтобы убедиться, что вы любимы… Тогда бы я успокоился, ваше будущее не пугало бы меня больше… Понимает ли ваш друг, как велика ваша жертва, дышит ли благородством его любовь?..

— Приходите на улицу Мартир и увидите!

— Да, приду, — сказал он. — Я уже проходил мимо ваших дверей, но не посмел вас навестить. Вы еще не знаете, что такое литературная среда, — продолжал он. — Разумеется, есть и там светлые исключения; но эти журналисты тащат за собой столько неслыханных зол, и первым среди них я считаю гласность, которая позорит все! Если женщина вступает в связь с…

— С прокурором? — сказала, улыбаясь, баронесса.

— И что ж! Даже после разрыва не все еще потеряно, свет не узнал ничего; но с человеком более или менее известным — люди узнают все. Да вот… пример у вас тут, перед глазами. Вы сидите спиной к спине с графиней Мари де Ванденес; ради человека более знаменитого, чем Лусто, ради Натана, она чуть не наделала безумств, дальше которых идти некуда! Но вот они разошлись, и настолько, что не узнают друг друга… Подойдя к краю пропасти, графиня спаслась неизвестно как; она не бросила ни мужа, ни дома; но дело касалось знаменитого человека, и о ней говорили целую зиму. Если бы не большое состояние, не громкое имя и не положение мужа, если бы не умное поведение этого государственного человека, который, говорят, был безукоризнен с женой, она бы погибла: на ее месте ни одна женщина не сохранила бы доброго имени…

— Что делалось в Сансере, когда вы оттуда уехали? — спросила г-жа де ла Бодрэ, чтобы переменить разговор.

— Господин де ла Бодрэ сообщил всем, что он сам настоял на вашем переезде сюда, так как ваша поздняя беременность требовала, чтобы роды произошли в Париже, где вы будете под наблюдением светил медицины, — ответил прокурор, догадавшись, о чем хочет знать Дина. — Таким образом, несмотря на шум, который произвел ваш отъезд, ваше положение до сегодняшнего вечера оставалось «легальным».

— О! — вскричала она. — Значит, господин де ла Бодрэ еще сохраняет надежду…

— Ваш муж, сударыня, поступил, как обычно; он все рассчитал.

В это время в ложу вошел Лусто, и прокурор, с достоинством поклонившись, удалился.

— Ты имеешь больший успех, чем пьеса, — сказал Этьен Дине.

Этот краткий миг торжества доставил Дине больше радости, чем ей выпало на долю за всю ее жизнь в провинции; но, выходя из театра, она была задумчива.

— Что с тобой, моя Дидина? — спросил Лусто.

— Я спрашиваю себя, как может женщина покорить свет?

— Есть два способа: быть госпожой де Сталь или иметь двести тысяч франков ренты!

— Общество, — сказала она, — держит нас на поводке нашего тщеславия, нашего желания себя показать… Вздор! Мы будем философами!

Этот вечер был последним проблеском обманчивого достатка, в котором г-жа де ла Бодрэ жила со времени своего приезда в Париж. Три дня спустя она заметила тучи на лбу Лусто, который, куря сигару, нервно шагал в своем садике, вокруг газона. Дине передалась свойственная нраву г-на де ла Бодрэ похвальная привычка никогда не иметь никаких долгов, и вот она узнала, что в доме нет ни гроша, что за квартиру не плачено за два срока и не сегодня-завтра будет предъявлен исполнительный лист. Парижская действительность шипом вонзилась в сердце Дины; она раскаялась, что своей любовью вовлекла Этьена в рассеянную жизнь. Перейти от наслаждения к труду очень нелегко: когда человек счастлив, поэтическое вдохновение в нем иссякает, когда несчастлив — оно брызжет сверкающими фонтанами. Дина была счастлива беззаботностью своего Этьена, радовалась, когда он с блаженной улыбкой курил после завтрака сигару, растянувшись, словно ящерица на солнце, и ни разу она не нашла в себе мужества выступить в роли судебного исполнителя, посланного журналом. Она решила заложить через посредство дядюшки Мижона, отца Памелы, немногие драгоценности, какие у нее были, и за них «тетка»[62] — Дина уже начала говорить на жаргоне своего квартала — ссудила ей девятьсот франков. Триста франков она отложила на пеленки, на предстоящие роды и весело передала нужную сумму Лусто, который обрабатывал борозда за бороздой, или, если угодно, строка за строкой, рассказ для одного журнала.

— Мой милый, — сказала она ему, — кончай свой рассказ, ничем не жертвуя нужде; шлифуй свой слог, глубже обдумывай сюжет. Довольно я изображала даму, буду хозяйкой и займусь домом.

Этьен четыре месяца водил Дину обедать в кафе «Риш», где для них оставляли отдельный кабинет. Провинциалка пришла в ужас, узнав, что за последние две недели Этьен задолжал там пятьсот франков.

— Как! Мы пили вино по шесть франков бутылка! Нормандская камбала стоит сто су!.. Булочка — двадцать сантимов!.. — восклицала она, просматривая счет, который протянул ей журналист.

— Обворовывает ли нас ресторатор или кухарка — разница невелика, — сказал Лусто.

— Отныне за эти деньги, которые ты тратишь в ресторане, ты дома будешь получать роскошный обед.

Сняв у домовладельца кухню и две комнаты для прислуги, г-жа де ла Бодрэ написала несколько слов матери и попросила у нее белья и тысячу франков в долг. Мать прислала ей честную и набожную кухарку, а с нею два чемодана белья, столовое серебро и две тысячи франков.

Через десять дней после спектакля, на котором они встретились, г-н де Кланьи в четыре часа, прямо из суда, зашел проведать г-жу де ла Бодрэ и застал ее за вышиванием маленького чепчика. Вид этой женщины, такой гордой, такой честолюбивой, такой образованной, так непринужденно царившей в замке Анзи, снизошедшей теперь до хозяйственных забот и занятой шитьем для будущего ребенка, тронул бедного прокурора, только что покинувшего зал присяжных. Заметив, что один из тонких пальцев, которые он поцеловал, исколот иголкой, он понял, что шитье не было для г-жи де ла Бодрэ игрой в материнскую любовь. Во время этого первого посещения прокурор многое прочел в сердце Дины. Подобное прозрение стоило влюбленному прокурору нечеловеческого усилия над собой. Он понял, что Дина хотела стать для журналиста добрым гением, хотела направить его на благородный путь; материальное неустройство Лусто навело ее на мысли о какой-то его моральной распущенности. Два существа, связанные любовью, такой искренней с одной стороны и так хорошо разыгранной с другой, обменялись за четыре месяца не одним признанием. Как ни старательно маскировался Этьен, некоторые его обмолвки пролили свет на прошлое этого холостяка, талант которого был так задавлен нищетой, так развращен дурными примерами, так искалечен непосильными для него испытаниями. «В довольстве он расправит крылья», — думала Дина. Она хотела дать ему счастье, покой и уют, внести в его дом бережливость и порядок, привычные людям, родившимся в провинции. Дина сделалась домовитой хозяйкой так же, как сделалась поэтом — через душевный порыв ввысь.

«Его счастье будет моим оправданием». Эти слова, вырванные прокурором у Дины, объясняли настоящее положение вещей. Огласка, которой в вечер премьеры предал Этьен свою победу над Диной, открыла глазам прокурора намерения журналиста. Для Этьена г-жа де ла Бодрэ была, как говорят англичане, довольно красивым пером на шляпе. Он всего меньше склонен был наслаждаться прелестью таинственной и робкой любви, прятать от всех на свете свое счастье; он испытывал чванливую радость проходимца, которого впервые почтила своею любовью порядочная женщина. Тем не менее товарищ прокурора был на некоторое время введен в обман заботами, какими всякий мужчина окружает женщину в положении г-жи де ла Бодрэ, — а Лусто умел придать им особое обаяние благодаря ласковости, отличающей людей с приятными от природы манерами. Ведь в самом деле есть мужчины, рождающиеся немного обезьянами, и они так естественно подражают самым пленительным проявлениям чувства, что в них совсем не заметно актерство, природные же задатки Лусто особенно развились на той арене, где до сих пор протекала его жизнь.

За время между апрелем и июлем, когда Дине предстояло родить, она поняла, почему Лусто не победил нужды: он был ленив и слабоволен. Правда, мозг повинуется только своим собственным законам; он не признает ни требований жизни, ни велений чести; прекрасное произведение не создается потому, что умирает жена, что надо заплатить позорные долги или накормить детей; тем не менее не существует больших талантов без большой воли. Эти две силы-близнецы необходимы для сооружения громадного здания славы. Люди избранные всегда поддерживают свой мозг в деятельном состоянии, как рыцари былых времен держали наготове свое оружие. Они укрощают лень, отказываются от волнующих наслаждений; если же уступают потребности в них, то только в меру своих сил. Таковы были Скриб, Россини, Вальтер Скотт, Кювье, Вольтер, Ньютон, Бюффон, Бейль, Боссюэ, Лейбниц, Лопе де Вега, Кальдерон, Боккаччо, Аретино, Аристотель — словом, все люди, развлекающие, поучающие или ведущие за собой свою эпоху. Воля может и должна быть предметом гордости гораздо больше, нежели талант. Если талант — это развитая природная склонность, то твердая воля — это ежеминутно одерживаемая победа над инстинктами, над влечениями, которые воля обуздывает и подавляет, над прихотями и преградами, которые она осиливает, над всяческими трудностями, которые она героически преодолевает.

Злоупотребление сигарами поддерживало леность Лусто. Табак усыпляет горе, но и неизбежно ослабляет энергию. Если сигара разрушала физические силы этого человека, падкого на удовольствия, то ремесло критика было для него пагубно в моральном отношении. Критика так же губительна для критика, как «за» и «против» для адвоката. При этом ремесле ум развращается, рассудок теряет свою прямолинейную ясность. Писатель существует тогда только, когда тверды его убеждения. Поэтому нужно различать два вида критики, как в живописи признается искусство и ремесло. Критиковать по способу большинства нынешних фельетонистов — это значит выражать более или менее остроумно какие попало суждения, подобно тому как адвокат защищает в суде самые противоречивые дела. Журналисты-дельцы всегда найдут в разбираемом ими произведении тему для разглагольствования. Такого рода критика под стать ленивым умам, людям, лишенным высокого дара воображения, или тем, кто, обладая им, не имеет мужества его развивать. Всякая театральная пьеса, всякая книга превращается под их пером в сюжет, не требующий от их воображения ни малейшего усилия, и отчет о ней, шутливый или серьезный, пишется в угоду увлечениям дня. Что же до суждения, какого бы то ни было, то французский ум, удивительно легко поддающийся как доводам «за», так и доводам «против», всегда найдет оправдание. К голосу совести эти bravi[63] так мало прислушиваются и так мало дорожат своим мнением, что восхваляют в фойе театра то самое произведение, которое поносят в своих статьях. Сколько их, в случае нужды, переходит из одной газеты в другую, нимало не смущаясь тем, что новый фельетон потребует от них взглядов, диаметрально противоположных прежним. Более того, г-жа де ла Бодрэ улыбалась, когда Лусто по поводу одного и того же события писал одну статью в легитимистском духе, другую в династическом. Она аплодировала его изречению: «Мы — адвокаты общественного мнения!..»

Подлинная критика — это целая наука, она требует полного понимания произведений, ясного взгляда на стремления эпохи, устойчивых политических воззрений, веры в определенные принципы; иными словами — беспристрастного разбора, точного отчета, приговора. И критик становится тогда властителем дум, судьей своего времени, он несет священное служение, между тем как другой — это акробат, проделывающий свои фокусы ради заработка, пока целы его ноги. Между Клодом Виньоном и Лусто лежала пропасть, отделяющая искусство от ремесла.

Дина, ум которой быстро освободился от ржавчины и отличался широким кругозором, очень скоро составила себе суждение о своем кумире как литераторе. Она видела, что Лусто садится за работу только в последнюю минуту, под давлением самой унизительной необходимости, и выходит у него «пачкотня», как говорят художники о произведении, которое не «выстрадано»; но она оправдывала Лусто, говоря себе: «Он поэт!» — настолько необходимо было ей оправдаться в собственных глазах. Разгадав этот секрет жизни многих литераторов, она поняла также, что перо Лусто никогда не будет надежным источником средств. И тогда любовь заставила ее предпринять шаги, до которых она никогда бы не унизилась ради себя самой. Через посредство матери она вошла в переговоры со своим мужем, чтобы получить от него пенсион, но скрыла это от Лусто, щепетильность которого, как ей казалось, нужно было щадить.

Незадолго до конца июля Дина гневно скомкала письмо, в котором мать сообщала ей решительный ответ де ла Бодрэ.

«Госпожа де ла Бодрэ не нуждается в пенсионе в Париже, когда к ее услугам роскошнейшая жизнь в ее замке Анзи: пусть она туда вернется!»

Лусто подобрал письмо и прочел.

— Я ему отомщу, — сказал он г-же де ла Бодрэ тем зловещим тоном, который так нравится женщинам, когда потакают их неприязни.

Пять дней спустя Бьяншон и знаменитый акушер Дюрио водворились у Лусто, который, после ответа г-на де ла Бодрэ, везде распространялся о своем счастье и делал из родов Дины чуть ли не торжество. Г-н де Кланьи и спешно приехавшая г-жа Пьедефер были крестным отцом и крестной матерью новорожденного, ибо предусмотрительный прокурор опасался, что Лусто сделает какой-нибудь серьезный промах. Г-жа де ла Бодрэ родила мальчика, которому позавидовали бы и королевы, жаждущие наследника престола. Бьяншон в сопровождении г-на де Кланьи отправился в мэрию записать ребенка как сына г-на и г-жи де ла Бодрэ, без ведома Этьена, который, со своей стороны, побежал в типографию заказать следующее извещение:

Баронесса де ла Бодрэ благополучно разрешилась сыном. Господин Этьен Лусто с удовлетворением вас об этом извещает. Мать и дитя здоровы.

Лусто уже разослал первые шестьдесят извещений, когда г-н де Кланьи, зайдя справиться о здоровье роженицы, случайно увидел список обитателей Сансера, которым Лусто собирался послать это любопытное извещение, причем выше были переименованы шестьдесят парижан, уже получивших его. Товарищ прокурора забрал список и еще не посланные извещения, показал их г-же Пьедефер, внушив ей ни в коем случае не допускать, чтобы Лусто повторил свою гнусную шутку, и бросился в кабриолет. Преданный прокурор заказал у того же типографа другое извещение, которое гласило:

Баронесса де ла Бодрэ благополучно разрешилась сыном. Барон Мельхиор де ла Бодрэ имеет честь вас об этом уведомить. Мать и дитя здоровы.

Распорядившись уничтожить пробные экземпляры, набор и все, что могло свидетельствовать о существовании первого извещения, г-н де Кланьи пустился в разъезды, чтобы перехватить отправленные извещения; многие удалось ему заменить у швейцаров, и так он добыл их штук тридцать; наконец после трехдневных розысков, незамененным осталось только одно извещение, посланное Натану. Товарищ прокурора пять раз заезжал к этой знаменитости и все не мог застать его дома. Когда же г-н де Кланьи потребовал свиданья и был наконец принят, то анекдот об извещении уже ходил по Парижу. Одни видели в нем остроумную фальшивку, своего рода язву, от которой не защищена ни одна репутация, даже дутая; другие утверждали, будто сами читали извещение и передали его какому-то другу семейства ла Бодрэ; многие бранили безнравственность журналистов. Таким образом, последнее существующее извещение сделалось чем-то вроде редкости. Флорина, с которой жил Натан, показывала его с почтовой маркой, проштемпелеванное почтой и с адресом, написанным рукой Лусто. Поэтому, когда товарищ прокурора заговорил об извещении, Натан усмехнулся.

— Отдать вам этот памятник легкомыслия и ребячества? — воскликнул он. — Этот автограф — такое оружие, от которого не откажется и цирковой атлет. Извещение это доказывает, что у Лусто нет ни сердца, ни хорошего вкуса, ни достоинства; что он не знает ни света, ни общественной морали; что он оскорбляет самого себя, когда уже не знает, кого ему еще оскорбить… Только сын мещанина, явившийся из Сансера, чтобы стать поэтом, и сделавшийся каким-то bravo первого попавшегося журнала, может послать подобное извещение! Вы согласны? Такой документ, сударь, пригодится для архивов нашей эпохи… Сегодня Лусто мне льстит, а завтра может потребовать моей головы… Ах, простите мне эту шутку, я забыл, что вы товарищ прокурора! Я питал страсть к одной даме света, стоящей настолько же выше госпожи де ла Бодрэ, насколько ваша порядочность выше мальчишества Лусто; но я скорей умру, чем произнесу ее имя… Несколько месяцев ее любезного жеманства стоили мне ста тысяч франков и моего будущего; но я не нахожу, что слишком дорого за них заплатил!.. И я никогда не жаловался!.. Если женщины открывают обществу тайну своей страсти, — это их последний дар любви; но мы… для этого нужно быть только Лусто! Нет, и за тысячу экю я не отдам этой бумажки.

— Сударь, — сказал наконец прокурор после длившегося полчаса словесного сражения, — я объяснялся по этому поводу с пятнадцатью или шестнадцатью литераторами, и вы единственный, которому оказалось недоступно чувство чести!.. Дело идет не об Этьене Лусто, а о женщине и ребенке, и не подозревающих того ущерба, который наносят их состоянию, их будущему, их чести. Кто знает, сударь, может быть, когда-нибудь вам придется просить правосудие о снисхождении к какому-нибудь другу, к человеку, честь которого вам дороже вашей собственной? Ведь правосудие может припомнить, что вы были неумолимы… Как может колебаться такой человек, как вы? — сказал прокурор.

— Я хотел только дать вам почувствовать всю цену моей жертвы, — ответил тогда Натан и отдал извещение; он согласился на такого рода сделку, учтя положение прокурора.

Когда глупая выходка журналиста была заглажена, г-н де Кланьи отчитал Лусто в присутствии г-жи Пьедефер; но оказалось, что Лусто крайне раздражен его хлопотами.

— То, что я сделал, сударь, — ответил Этьен, — было сделано намеренно. У господина де ла Бодрэ шестьдесят тысяч франков ренты, а он отказывает в пенсионе своей жене. Я хотел дать ему почувствовать, что хозяин ребенка — я.

— Э, сударь, я давно вас разгадал, — ответил г-н де Кланьи. — Потому-то я и поспешил взять на себя обязанности восприемника маленького Полидора; он записан в акте гражданского состояния как сын барона и баронессы де ла Бодрэ, и если в вас говорит отцовское чувство, вы должны радоваться сознанию, что этот ребенок — наследник одного из лучших майоратов Франции.

— А мать, по-вашему, должна умереть с голоду?

— Будьте спокойны, сударь, — с горечью ответил г-н де Кланьи, которому удалось наконец вырвать у Лусто признание о его подлинных чувствах, подтверждения которым он так давно ожидал, — я беру на себя переговоры об этом с господином де ла Бодрэ.

Господин де Кланьи вышел со смертью в душе: Дина, его божество, любима из расчета! Не слишком ли поздно откроются у нее глаза? «Бедная женщина!» — думал он, уходя.

Воздадим же ему справедливость, ибо кому же ее и воздать, как не товарищу прокурора? Он слишком искренне любил Дину, чтобы видеть в ее унижении средство добиться победы в будущем, он весь был — сострадание, весь — преданность; он любил.

Заботы о кормлении ребенка, плач ребенка, необходимость покоя для матери в первые дни, присутствие г-жи Пьедефер — все это составило такой дружный заговор против литературной работы, что Лусто переселился в три комнаты, снятые во втором этаже для старой ханжи. Журналист, ходивший теперь на первые представления без Дины и большую часть дня разлученный с нею, с каким-то особенным увлечением пользовался своею свободой. Не раз позволял он своим собутыльникам подхватить себя под руки и затащить в веселую компанию. Не раз он оказывался у лоретки, подруги своего приятеля, в среде литературной богемы. Он снова встречался с женщинами, блистающими молодостью, великолепно одетыми, которым бережливость представлялась как бы отрицанием их молодости и их власти. Дина, несмотря на чудесную красоту, вернувшуюся к ней на третий месяц после родов, не могла выдержать сравнения с этими цветами, так рано увядающими, но такими прекрасными, пока они купаются в роскоши. Однако в домашней жизни для Этьена появилось много привлекательного. За три месяца мать и дочь, с помощью приехавшей из Сансера кухарки и маленькой Памелы, придали квартире совершенно новый вид. Журналист получал там завтрак и обед, сервированные с известной роскошью. Дина, красивая, изящно одетая, старалась предупреждать желания своего дорогого Этьена; он чувствовал себя царьком в доме, где все, вплоть до ребенка, было подчинено его эгоизму. Нежная заботливость Дины проявлялась даже в самых ничтожных мелочах, и Этьен не решался лишить ее обманчивых радостей своей притворной страсти. Однако Дина предвидела, что жизнь вне дома, в которую дал себя вовлечь Лусто, будет причиной гибели и ее любви и семьи. После десяти месяцев кормления она отняла сына от груди, переселила мать в комнаты Этьена и восстановила ту близость, которая неразрывно связывает мужчину с женщиной, когда женщина любит и притом умна. Один из поразительнейших штрихов в повести, которой мы обязаны Бенжамену Констану, и одно из объяснений, почему была покинута Элеонора, — это недостаток ежедневной или, если угодно, еженощной близости между нею и Адольфом. В романе у каждого из любовников был свой дом, оба подчинялись свету и соблюдали приличия. Элеонора, так часто оставляемая в одиночестве, всей силой своей огромной любви вынуждена бороться с мыслями о свободе, охватывающими Адольфа вдали от нее. В совместной жизни постоянный обмен взглядов и мыслей дает женщинам такое оружие, что мужчина может их покинуть, лишь имея особенно важный повод, которого они никогда не дают, пока любят.

Начался совсем новый период жизни и для Этьена и для Дины. Дина хотела стать необходимой для него, хотела пробудить энергию в этом человеке, слабоволие которого ей благоприятствовало, — она видела в нем залог успеха; она находила для журналиста сюжеты, набрасывала для него основу произведения и в случае надобности писала за него целые главы. Она влила в жилы этого умирающего таланта свежую кровь, она подарила ему свои мысли, свои суждения — словом, она создала две книги, которые имели успех. Не раз спасала она самолюбие Этьена, приходившего в отчаяние, когда он чувствовал, что у него нет ни единой мысли: она диктовала ему, исправляла или заканчивала его фельетоны. Она хранила в строжайшей тайне это соавторство, даже г-жа Пьедефер ничего не знала. Это искусственное оживление творческого духа Этьена было вознаграждено увеличением доходов, позволившим семье жить в достатке до конца 1838 года. Лусто привыкал к мысли, что его работа выполняется Диной, и платил ей, как энергично выражается народ, медным грошом, прося полтора сдачи. Дина щедро расточала на него сокровища своего самоотвержения, и оттого еще больше росла ее привязанность к нему. Вскоре настало время, когда она потратила на Лусто столько душевных сил, что отказаться от него ей стало невозможно. А тут еще ей вновь предстояло стать матерью. Год был невыносимо тяжелый. Несмотря на старания обеих женщин, Лусто наделал долгов; он напряг все силы, чтобы покрыть их, усердно работал, пока не оправилась от родов Дина, которая нашла, что он совершил подвиг, настолько хорошо она знала Этьена. После этого усилия, растерявшись при мысли, что отныне на его шее две женщины, двое детей и две служанки, он счел себя неспособным содержать семью пером, когда и одного себя едва мог прокормить. И он предоставил событиям идти своим чередом. Этот расчетливый обманщик старательно разыгрывал дома комедию любви, чтобы иметь больше свободы за дверью. Гордая Дина одна несла бремя этого существования. Мысль: «Он меня любит» — давала ей нечеловеческие силы. Она трудилась, как трудились самые могучие таланты этой эпохи. Рискуя потерять свежесть и здоровье, Дидина стала для Лусто тем, чем была мадемуазель де Ла-Шо для Гардана в великолепном, правдивом рассказе Дидро. Но, жертвуя собой, она совершила благородную ошибку, пожертвовав и своими туалетами; она отдала перекрасить свои платья и стала носить только черное.

«Вырядилась, как на похороны», — говорила про нее Малага, издевавшаяся над Лусто.

К концу 1839 года Лусто, путем нечувствительных сделок с совестью, пришел мало-помалу к разграничению своего кошелька и кошелька семьи, подобно Людовику XV, который отделял свою тайную сокровищницу от «королевской казны». Он стал обманывать Дину относительно суммы своих доходов. Заметив эту низость, г-жа де ла Бодрэ испытала жестокие муки ревности. Она решила наряду с жизнью литератора вести жизнь светской женщины, но, сопровождая журналиста на все первые представления, она заметила у него неожиданные вспышки оскорбленного самолюбия. Черный цвет ее платья отбрасывал на него тень, придавая мрачность его лицу, а подчас и грубость его обращению. Играя в своей семье роль избалованной женщины, он проявлял и ее безжалостную требовательность; он укорял Дину за сомнительную свежесть ее платьев, извлекая в то же время выгоды из этой жертвы, которая так дорого стоит любовнице; так же точно женщина, приказав вам погрузиться в клоаку, чтобы спасти ее честь, говорит: «Не люблю грязи!», когда вы из нее выходите.

И Дина вынуждена была натянуть отпущенные до той поры вожжи, восстановить власть, которой все умные женщины умеют подчинять безвольных мужчин. Но, сделав этот ход, она утратила значительную часть своего морального блеска. Высказанные женщиною подозрения вызывают ссоры, что влечет за собою потерю уважения к ней, ибо она сама спускается с высоты, на которую первоначально себя поставила. Потом Дина пошла на уступки. Так, Лусто уже мог принимать у себя многих своих друзей — Натана, Бисиу, Блонде, Фино, чьи манеры и речи и самое присутствие оказывали на женщин разлагающее влияние. Была сделана попытка убедить г-жу де ла Бодрэ, что ее принципы, ее моральная брезгливость были остатками провинциального жеманства. Наконец, ей стали проповедовать правила поведения для выдающейся женщины.

Вскоре ее ревность дала против нее оружие. На масленице 1840 года Дина маскировалась, ездила на балы в Оперу, устраивала ужины, желая разделять с Этьеном все его развлечения.

В праздник на третьей неделе поста, вернее, на другой день в восемь часов утра Дина, в маскарадном костюме, возвращалась с бала домой, чтобы лечь спать. Она ездила подсматривать за Лусто, который, считая ее больной, решил воспользоваться праздником, чтобы поухаживать за Фанни Бопре. Предупрежденный приятелем, журналист своим скромным поведением обманул бедную женщину, которая и не желала ничего лучшего, как быть обманутой в своих подозрениях. Выходя из фиакра, Дина встретила г-на де ла Бодрэ, которому указал на нее швейцар. Старичок холодно спросил жену, взяв ее за руку:

— Вы ли это, сударыня?

Этот внезапно появившийся призрак супружеской власти, перед которой она чувствовала себя такой маленькой, и особенно эти слова едва не оледенили сердце несчастного создания, застигнутого в маскарадном костюме грузчика: чтобы не привлечь внимания Этьена, она выбрала костюм, под которым он не стал бы ее искать. Воспользовавшись тем, что она еще под маской, Дина убежала, не ответив, переоделась и поднялась к матери, где ее ждал г-н де ла Бодрэ. Несмотря на исполненный достоинства вид, она залилась краской, встретившись со стариком лицом к лицу.

— Что вам от меня нужно, сударь? — спросила она. — Разве мы не навсегда расстались?..

— Фактически — да, — ответил г-н де ла Бодрэ, — но юридически — нет…

Госпожа Пьедефер делала дочери знаки, которые Дина наконец заметила и поняла.

— Только ваши интересы могли привести вас сюда, — сказала она с горечью.

— Наши интересы, — холодно поправил ее человечек, — ибо у нас есть дети… Ваш дядюшка Силас Пьедефер умер в Нью-Йорке; он наживал в разных странах состояние, разорялся, снова богател и в конце концов оставил после себя что-то вроде семисот или восьмисот тысяч франков, — говорят, даже миллион двести тысяч франков; но чтобы получить эти деньги, нужно реализовать товары… Я — распорядитель нашего общего имущества, я осуществляю ваши права.

— О! — воскликнула Дина. — Во всем, что касается дел, я доверяю только господину де Кланьи; он знает законы, посоветуйтесь с ним; все, что он сделает, будет сделано хорошо.

— Я не нуждаюсь в господине де Кланьи, — сказал г-н де ла Бодрэ, — чтобы отнять у вас моих детей.

— Ваших детей! — вскричала Дина. — Ваших детей, которым вы не послали ни гроша! Ваших детей!..

К этим словам она могла добавить только громкий, раскатистый смех; но невозмутимость тщедушного ла Бодрэ заморозила этот взрыв веселья.

— Ваша матушка, — сказал г-н де ла Бодрэ, — мне сейчас их показывала, они очаровательны, я не хочу с ними разлучаться и увожу их в наш замок Анзи, хотя бы для того, чтобы они не видели матери, замаскированной, как маскируются какие-то…

— Довольно! — повелительно сказала г-жа де ла Бодрэ. — Что вам нужно от меня? Зачем вы сюда явились?

— За доверенностью на получение наследства вашего дядюшки Силаса…

Дина взяла перо и написала несколько слов г-ну де Кланьи, сказав мужу, чтобы он пришел вечером. В пять часов прокурор судебной палаты (г-н де Кланьи был повышен в чине) разъяснил г-же де ла Бодрэ ее положение; но он взял на себя труд упорядочить его, предложив мировую старичку, которого привело в Париж одно лишь корыстолюбие. Г-н де ла Бодрэ, которому доверенность жены требовалась для свободы действий, купил ее на следующих условиях: прежде всего он обязался ежегодно выплачивать жене по десять тысяч франков до тех пор, пока ей угодно будет — так говорилось в акте — жить в Париже; но по достижении детьми шестилетнего возраста они должны быть переданы г-ну де ла Бодрэ. Кроме того, прокурор добился выплаты годового содержания вперед. Г-н ла Бодрэ любезно пришел проститься с женой и детьми, для чего нарядился в коротенькое белое прорезиненное пальтецо. Он так крепко держался на ногах и так мало изменился с 1836 года, что Дина отчаялась похоронить когда-нибудь этою страшного карлика.

Из сада, где журналист курил сигару, он видел г-на де ла Бодрэ только то краткое время, какое потребовалось этому насекомому, чтобы пересечь двор; но этого было достаточно для Лусто: он ясно понял, что этот щуплый старичок собирался разрушить все надежды, какие его жена могла возлагать на его смерть. Эта мимолетная сцена сильно изменила тайные планы журналиста. За второй сигарой он стал обдумывать свое положение. Совместная жизнь с баронессой де ла Бодрэ до сих пор стоила ему деньгами ровно столько же, сколько и ей. Говоря коммерческим языком, счета их в точности балансировались Но, учитывая свои малые средства и тяжкий труд, каким достаются ему деньги, Лусто в душе считал себя ее кредитором. Положительно настала подходящая минута, чтобы бросить эту женщину. Почти три года он играл комедию, которая никогда не становится привычкой, устал от нее, но поневоле скрывал свое раздражение. Холостяк, которому никогда не приходилось притворяться, напускал на себя дома улыбку, похожую на улыбку должника перед кредитором. Это принуждение становилось для него с каждым днем все тягостнее. До сих пор громадная выгода, какую сулило будущее, давала ему силы; но когда он увидел маленького ла Бодрэ, так же беззаботно отправлявшегося в Соединенные Штаты, как если бы дело шло о поездке на пароходе в Руан, он потерял всякую веру в будущее. Он вернулся из сада в уютную гостиную, где Дина только что приняла прощальный привет своего мужа.

— Этьен, — сказала г-жа де ла Бодрэ, — знаешь, что мне сейчас предложил мой супруг и повелитель? Он уже отдал распоряжения на случай, если мне вздумается пожить в Анзи, пока его там не будет, и надеется, что я уступлю совету матери вернуться туда с детьми…

— Совет превосходный, — сухо ответил Лусто, хотя он достаточно знал Дину, чтобы понимать, о каком ответе страстно молили ее глаза.

От его тона, выражения, равнодушного взгляда больно сжалось сердце женщины, жившей одною своею любовью, она не нашла ответа, только две крупные слезы выкатились из ее глаз и потекли по щекам; но Лусто заметил их, лишь когда она взяла платок, чтобы смахнуть эти две жемчужины горя.

— Что ты, Дидина? — воскликнул он, пораженный в сердце живостью ее чувства.

— В ту минуту, — сказала она, — когда я радовалась, что навсегда отвоевала нашу свободу ценой своего состояния… и когда я отдала даже то, что для матери всего дороже, своих детей… потому что он отберет их, как только им будет шесть лет… и, чтобы их видеть, придется вернуться в Сансер! Какая пытка! Боже мой, что я наделала!

Лусто опустился перед Диной на колени и стал целовать ей руки с самой вкрадчивой нежностью.

— Милый мой ангел, ты меня не понимаешь, — сказал он. — Я трезво сужу о себе и знаю, что не стою всех этих жертв. В литературном отношении я — человек второго разряда. В тот день, когда мне не удастся блеснуть в фельетоне, хозяева бульварных листков прогонят меня, вышвырнут, как старый башмак. Подумай об этом! Нашей братии, канатным плясунам, пенсии не полагается! Слишком много нашлось бы талантливых людей, заслуживших пенсию, если бы государство пошло по пути подобной благотворительности! Мне сорок два года, я стал ленив, как байбак. Я это чувствую: моя любовь (он с нежностью поцеловал ей руку) может быть для тебя только гибельна. Когда мне было двадцать два года, я жил, как ты знаешь, с Флориной; но что простительно в молодые годы, что тогда кажется красивым, очаровательным, то в сорок лет — позорно. До сих пор мы делили бремя нашего существования, — нельзя сказать, чтобы последние полтора года оно было прекрасным. Из самоотверженной любви ко мне ты ходишь во всем черном, это не делает мне чести…

Дина пожала плечами с великолепным безмолвным презрением, которое стоит всех излияний в мире…

— Да, — продолжал Этьен, — я знаю, ты жертвуешь всем ради моих прихотей, даже своей красотой. А мое сердце изношено в битвах с жизнью, душа полна предчувствий злого будущего, я не могу вознаградить твою нежную любовь равной любовью. Мы долго были безоблачно счастливы… И я не хочу видеть дурного конца этой прекрасной поэмы. Разве я не прав?..

Госпожа де ла Бодрэ так любила Этьена, что это благоразумие, достойное г-на де Кланьи, доставило ей удовольствие и осушило ее слезы.

«Значит, он любит меня ради меня самой!» — подумала она, глядя на него улыбающимися глазами.

После четырех лет близости в любви этой женщины соединились все оттенки чувства, открытые нашим аналитическим умом и порожденные современным обществом; Бейль (Стендаль), один из замечательнейших людей нашего времени, о недавней потере которого еще скорбит литература, первый прекрасно их обрисовал. Лусто производил во всем существе Дины какое-то магнетическое глубокое потрясение, которое приводит в расстройство душевные, умственные и физические силы женщины и разрушает в ней всякую способность сопротивления. Стоило Лусто взглянуть на нее, положить ей руку на руку, и вот уже Дина — вся покорность. От нежного слова, от улыбки этого человека расцветала душа бедной женщины, обрадованной или опечаленной каждым ласковым или холодным его взглядом. Когда она шла с ним под руку по улице или по бульвару, приноравливаясь к его шагу, то растворялась в нем настолько, что теряла сознание своего «я». Завороженная умом, зачарованная манерами этого человека, она в его пороках видела лишь легкие недостатки. Она любила дым сигары, который ветер заносил к ней в комнату из сада, и, вдыхая его, не только не морщилась, но наслаждалась им. Она ненавидела книгопродавца или издателя газеты, когда тот отказывал Лусто в деньгах, ссылаясь на огромную сумму уже взятых авансов. Более того, она оправдывала этого цыгана, когда он, написав повесть, рассчитывал на новый гонорар, тогда как ею следовало погасить деньги, полученные вперед. Такова, вероятно, настоящая любовь, включающая в себя все виды любви: любовь сердечную, любовь рассудочную, любовь-страсть, любовь-каприз, любовь-склонность, согласно определениям Бейля. Дидина любила настолько, что в иные минуты, когда ее критическое чувство, такое верное и неустанно упражнявшееся со времени ее приезда в Париж, позволяло ей ясно читать в душе Лусто, страсть все же брала верх над рассудком и подсказывала ей оправдания.

— А я, — ответила она ему, — кто же я? Женщина, поставившая себя вне общества. Если я лишилась женской чести, почему бы и тебе ради меня немного не поступиться мужской честью? Разве мы не живем вне общественных приличий? Почему не принять от меня того, что Натан принимает от Флорины? Мы сочтемся, когда будем расставаться, а… ты ведь знаешь… нас разлучит только смерть. Твоя честь, Этьен, — в моем блаженстве; как моя — в моей верности и твоем счастье. Если я не даю тебе счастья, всему конец. Если же я тебя огорчаю, накажи меня. Долги наши уплачены, у нас десять тысяч франков ренты, а вдвоем мы в год, конечно, заработаем восемь тысяч франков. Я буду писать пьесы! С полутора тысячами франков в месяц разве мы не станем богаты, как Ротшильды? Будь спокоен. Теперь у меня появятся чудесные платья, я всякий день буду дарить тебе радость удовлетворенного тщеславия, как в день премьеры Натана…

— А твоя мать? Ведь она ежедневно ходит к обедне и хочет привести священника, чтобы он уговорил тебя отказаться от этого образа жизни.

— У всякого свои слабости. Ты куришь; она, бедняжка, читает мне наставления! Но она заботится о детях, водит их гулять, предана мне безгранично, боготворит меня; не можешь же ты запретить ей плакать!..

— Что скажут обо мне?..

— Но мы живем не для света! — воскликнула она, поднимая Этьена и усаживая его рядом с собой. — И вообще когда-нибудь мы поженимся… на нашей стороне случайности морского путешествия…

— Об этом я не подумал! — наивно вскричал Лусто, сказав про себя: «Успею порвать и после возвращения этого карлика ла Бодрэ».

Начиная с этого дня Лусто зажил роскошно; на первых представлениях Дина могла поспорить с самыми изящными женщинами Парижа. Избалованный домашним благополучием, Лусто из фатовства разыгрывал перед своими друзьями роль человека пресыщенного, замученного, разоренного г-жой де ла Бодрэ.

— О, как одолжил бы меня друг, который избавил бы меня от Дины! Но это никому не удастся! — говорил он. — Она так меня любит, что выбросится в окошко по первому моему слову.

Журналист старался вызвать к себе сочувствие и, отправляясь развлекаться, принимал меры предосторожности против ревности Дины. Словом, он изменял ей без зазрения совести. Г-н де Кланьи был искренне огорчен унизительным положением Дины, которая могла быть так богата, так высоко вознесена и уже находилась на пороге осуществления своих давнишних честолюбивых мечтаний. Когда он явился к ней и сказал: «Вас обманывают!» — она ответила:

— Я знаю.

Прокурор опешил. Оправившись, он хотел сделать какое-то замечание, но г-жа де ла Бодрэ перебила его на первом слове:

— Любите вы меня еще? — спросила она.

— Я готов умереть за вас! — воскликнул он, выпрямляясь во весь рост.

Глаза бедняги загорелись, как факелы, он задрожал, как лист, у него захватило дыхание, зашевелились волосы, — он поверил в счастье стать мстителем за своего кумира, и эта скудная награда наполнила его таким ликованием, что он едва не лишился рассудка.

— Чему же вы удивляетесь? — спросила она, заставив его снова сесть. — Такова и моя любовь.

Прокурор понял тогда этот аргумент ad hominem![64] И не мог сдержать слезы, — он, только что подписавший человеку смертный приговор!

Пресыщенность Лусто — эта ужасная развязка незаконного сожительства — проявлялась в тысяче мелочей, подобных песчинкам, ударяющимся в цветные стекла беседки, где мы предаемся волшебным грезам любви. Эти песчинки, обращающиеся в камешки, Дина заметила только, когда они приняли размеры булыжника. Г-жа де ла Бодрэ наконец вполне поняла Лусто.

— Это поэт, — говорила она матери, — поэт, совершенно беззащитный против несчастья, малодушный из лени, а не от недостатка любви, и чересчур падкий на чувственные наслаждения; он как кошка, но можно ли ненавидеть кошку? Что станется с ним без меня? Я помешала его браку, у него нет будущего. В нищете талант его погибнет.

— О моя Дина! — воскликнула г-жа Пьедефер. — В каком аду ты живешь!.. Какое чувство даст тебе силу устоять?..

— Я буду ему матерью! — сказала она.

Бывают ужасные положения, когда человек на что-нибудь решается лишь после того, как друзья заметят его позор. Он идет на сделку с самим собой, пока ему удается ускользнуть от критика нравов, являющегося в роли обвинителя. Г-н де Кланьи, с неловкостью patito,[65] только что сделался палачом Дины!

«Я хочу сохранить мою любовь и буду тем же, чем была госпожа Помпадур, которая хотела сохранить свою власть», — сказала она себе, когда уехал г-н де Кланьи.

Слова эти ясно говорят о том, что ей тяжко становилось нести бремя любви и что любовь эта превращалась в труд вместо отрады.

Новая роль, взятая на себя Диной, была страшно мучительна, но Лусто не облегчал ее исполнения. Когда ему хотелось уйти после обеда, он разыгрывал очаровательные сценки дружбы, говорил Дине слова, полные нежности; он водил свою подругу на цепи ее рабского чувства, а когда эта цепь натирала наболевшее место, неблагодарный спрашивал: «Разве тебе больно?»

Эти лживые ласки, это притворство подчас приводили к оскорбительным последствиям для Дины, которая еще верила возвратам его нежности. Увы! Мать с постыдной легкостью уступала в ней место возлюбленной. Она чувствовала себя игрушкой в руках этого человека и наконец сказала себе: «Ну что ж, пусть я буду его игрушкой!», находя в этом острое наслаждение, отраду приговоренного к смерти.

Эта сильная духом женщина при одной мысли об одиночестве чувствовала, что мужество покидает ее. Она предпочла терпеть заведомую, неизбежную пытку жестокой близости, только бы не лишиться радостей любви, тем более восхитительных, что рождались они посреди колебаний, в ужасной борьбе с самой собой, из «нет», обращавшегося в «да»! Каждое мгновение становилось найденной в пустыне каплей солоноватой воды, которую путешественник пьет с большим наслаждением, чем если бы это было лучшее вино за княжеским столом.

Гадая в полночь, вернется он или не вернется, Дина оживала, только заслышав знакомый звук шагов Этьена или узнав его звонок. Нередко она прибегала к сладострастью, как к узде, и находила удовольствие в борьбе со своими соперницами, стараясь ничего не оставить им в этом пресыщенном сердце. Сколько раз переживала она трагедию «Последнего дня приговоренного»,[66] говоря себе: «Завтра мы расстанемся!» И сколько раз одно слово, один взгляд, одна нечаянная ласка вновь возвращали ее к любви! Временами это бывало ужасно. Не раз, кружа в своем садике около газона с тянувшимися вверх чахлыми цветами, думала она о самоубийстве!.. Она не истощила еще сокровищницы самоотвержения и любви, таящейся в сердцах любящих женщин. «Адольф» был ее библией, она его изучала; ибо ничего она так не боялась, как быть Элеонорой. Она избегала слез, не давала воли горьким чувствам, так искусно описанным критиком, которому мы обязаны анализом этого хватающего за душу произведения; его толкование казалось Дине чуть ли не выше самой книги. Поэтому она часто перечитывала великолепную статью единственного настоящего критика «Ревю де Де Монд», предпосланную ныне новому изданию «Адольфа».

«Нет, — повторяла она про себя вычитанные ею роковые слова, — нет, я не придам моим просьбам формы повеления, не буду прибегать ни к слезам, ни к мести, не буду осуждать поступки, которые когда-то слепо одобряла, не буду любопытными глазами следить за каждым его шагом; если он ускользнет, то, вернувшись, не встретит властных уст, чей поцелуй — приказ, не терпящий возражений. Нет! Мое молчание не будет жалобой, мое слово не будет ссорой!.. Я не опущусь до пошлости, — думала она, кладя на стол желтую книжечку, которая уже стоила ей замечания Лусто: „Вот как! Ты читаешь „Адольфа“… Пришел бы только день, когда он оценит меня и скажет себе: „Ни разу жертва не крикнула!“ Этого будет довольно! К тому же другим достанутся только минуты, а мне — вся его жизнь!“

Считая, что поведение жены дает ему право наказать ее домашним судом, г-н де ла Бодрэ деликатно обокрал ее, чтобы осуществить свое великое предприятие, заключавшееся в обработке тысячи двухсот гектаров пустоши, ради которого он с 1836 года откладывал все свои доходы, живя сам, как скряга. Он так ловко распорядился ценностями, оставленными г-ном Силасом Пьедефером, что получил миллион двести тысяч франков, но сумел действительную выручку от ликвидации свести на счетах к восьмистам тысячам. Он не известил жену о своем возвращении, и пока она терпела неслыханную муку, он строил фермы, рыл канавы, сажал деревья, смело поднимал целину, так что прослыл одним из замечательнейших сельских хозяев Берри. За три года на эту операцию ушли все четыреста тысяч франков, отнятых у Дины, и теперь земля Анзи через положенное время должна была приносить семьдесят две тысячи франков дохода, свободного от налогов. Что же до восьмисот тысяч франков, то он поместил их в государственные ценные бумаги, приносившие четыре с половиной процента, и купил их по курсу в восемьдесят франков благодаря финансовому кризису, вызванному так называемым министерством первого марта. Обеспечив таким образом жене сорок восемь тысяч франков ренты, он счел, что сквитался с нею. Разве не выложит он ей миллион двести тысяч франков, как только курс купленных им процентных бумаг перевалит за сотню? Значительнее его в Сансере был теперь только богатейший землевладелец Франции, с которым он соперничал. Г-н де ла Бодрэ имел сто сорок тысяч франков ренты, из которых восемьдесят приносили земельные владения, составлявшие его майорат. Подсчитав, что если откинуть доходы, он тратит десять тысяч франков на налоги, три тысячи франков на содержание поместья, десять тысяч франков на жену и тысячу двести на тещу, он во всеуслышание говорил на собраниях Литературного общества:

— Все думают, что я скуп, что я ничего не расходую, однако же расход мой достигает двадцати шести тысяч пятисот франков в год. А мне еще предстоит платить за образование моих двух детей! Может быть, это не доставляет удовольствия господам Мило из Невера, но вторая ветвь рода де ла Бодрэ, пожалуй, добьется еще более блестящего положения, чем первая. Весьма вероятно, что я поеду в Париж просить короля французов о титуле графа (г-н Руа, его соперник, был граф) — моей жене будет приятно называться графиней.

Это было сказано с таким великолепным хладнокровием, что никто не решился посмеяться над этим человечком. Один только председатель суда Буаруж заметил ему:

— На вашем месте я тогда только счел бы себя счастливым, если бы у меня родилась дочь…

— Но, — ответил барон, — я ведь скоро еду в Париж…

В начале 1842 года г-жа де ла Бодрэ, чувствуя, что ее по-прежнему только терпят, снова решила пожертвовать собой ради благополучия Лусто: она опять оделась в черное; но на этот раз она уже носила траур, ибо радости ее обращались в горькие сожаления. Ей слишком часто бывало стыдно самой себя, чтобы порой не ощущать всей тяжести своих цепей, и мать не раз, в эти минуты глубокого раздумья, заставала ее погруженной в оцепенение, которое находит на несчастных, когда их очам предстает картина будущего. По совету своего духовника, г-жа Пьедефер старалась подстеречь этот момент усталости, предсказанный ей священником, и поднимала тогда голос в защиту детей. Она довольствовалась просьбой разъехаться домами, не требуя разрыва сердечной близости.

В жизни такого рода безвыходные положения не кончаются, как в книгах, смертью или искусно подстроенными катастрофами; они кончаются гораздо менее поэтично — отвращением, увяданием всех цветов души, привычкой к пошлости, а очень часто — и новой страстью, лишающей женщину того уважения, которым ее обычно окружают. И вот, когда к здравому смыслу, законам общественного приличия, семейным интересам, всем элементам того, что в эпоху Реставрации называлось общественной моралью (из нетерпимости к слову «католическая религия»), прибавляется еще боль слишком острых обид; когда усталость от беззаветной преданности превращается в изнеможение; когда чересчур жесткий удар — одна из тех низостей, что разрешает себе мужчина только по отношению к женщине, господином которой он привык себя чувствовать, положит предел разочарованию и отвращению, — тут-то и наступает пора явиться настоящему другу, приносящему исцеление. Поэтому г-же Пьедефер не пришлось употребить слишком много стараний, чтобы сорвать повязку с глаз дочери. Она послала за г-ном де Кланьи. Он довершил дело, убедив г-жу де ла Бодрэ, что, если она откажется от совместной жизни с Этьеном, муж оставит ей детей, позволит жить в Париже и вернет ей право распоряжаться ее «личным» имуществом.

— Какая жизнь вас ждет! — воскликнул он. — Действуя осторожно, с помощью людей набожных и добрых, вы будете иметь салон и снова завоюете себе положение. Париж — не Сансер!

Дина поручила г-ну де Кланьи завязать с ее мужем переговоры о примирении. Г-н де ла Бодрэ удачно продал вина, продал шерсть, реализовал запасы и, ничего не говоря жене, явился в Париж, чтобы употребить двести тысяч франков на покупку прелестного особняка на улице Аркад, дешево доставшегося ему при ликвидации пошатнувшегося крупного состояния одной аристократической семьи. Он состоял с 1826 года членом генерального совета своего департамента, к тому же платил десять тысяч франков налогов и вдвойне удовлетворял требованиям нового закона о пэрстве. Незадолго до всеобщих выборов 1842 года он выставил свою кандидатуру в депутаты на случай, если не будет сделан пэром Франции. Он хлопотал также о получении титула графа и о пожаловании его в командоры ордена Почетного легиона. В отношении выборов у него были все основания рассчитывать на поддержку сторонников династии Орлеанов. Таким образом, в случае, если бы г-н де ла Бодрэ был введен в состав правительства, Сансер более чем когда-либо сделался бы «гнилым местечком» партии доктринеров. Г-н де Кланьи, таланты и такт которого получали все большее признание, поддержал г-на де ла Бодрэ, он указал, что возведение в пэрское достоинство предприимчивого землевладельца будет служить порукой материальным интересам. Г-н де ла Бодрэ, сделавшись графом, пэром Франции и командором ордена Почетного легиона, поддался тщеславному желанию иметь в Париже представительство, то есть жену и хорошо поставленный дом; ему хотелось, говорил он, насладиться жизнью. И он попросил жену письмом, которое продиктовал ему прокурор, поселиться в его особняке, обставив его с тем тонким вкусом, бесчисленные доказательства которого, — писал он, — восхищали его в замке Анзи. Новый граф разъяснил жене, что образование их сыновей требует ее присутствия в Париже, тогда как их земельные интересы не позволяют ему покинуть Сансер. Поэтому услужливый муж поручал г-ну де Кланьи передать графине де ла Бодрэ шестьдесят тысяч франков на внутреннее устройство особняка де ла Бодрэ, рекомендуя ей вставить над воротами мраморную доску с надписью: «Особняк де ла Бодрэ». Далее, давая своей жене отчет о результатах ликвидации имущества Силаса Пьедефера, г-н де ла Бодрэ заодно уведомлял ее, что полученные в Нью-Йорке восемьсот тысяч франков помещены им по четыре с половиной процента и что он предназначает доход с этих денег на ее нужды, включая сюда и расходы по воспитанию детей. Так как ему, вероятно, придется приезжать в Париж на сессии палаты пэров, он просил жену оставить ему небольшое помещение на антресолях над службами.

— Что с ним! Он стал молод, он стал благороден, он стал великолепен, каким-то еще он станет? Меня прямо дрожь пробирает! — сказала г-жа де ла Бодрэ.

— Он осуществляет все мечты, каким вы предавались в двадцать лет! — ответил прокурор.

Нынешнее положение Дины не выдерживало в ее глазах сравнения с тем, что ожидало ее в будущем. Еще накануне Анна де Фонтэн при встрече с ней отвернулась, не желая видеть своей задушевной подруги по пансиону Шамароль. И Дина подумала: «Я графиня, на моей карете будет синий герб пэра, в моем салоне — политические и литературные светила… Посмотрю я, как-то ты тогда!..»

Как некогда презрение к свету толкнуло ее на путь личного счастья, так теперь предвкушение этой маленькой радости послужило решительным толчком для нового переворота.

В один прекрасный день, в мае 1842 года, г-жа де ла Бодрэ заплатила все свои хозяйственные долги и положила тысячу экю на пачку погашенных счетов. Отправив мать и детей в особняк ла Бодрэ, она, одетая, как на прогулку, стала ждать Лусто. Когда бывший повелитель ее сердца возвратился к обеду, она сказала ему:

— Мой друг, домашним обедам конец. Госпожа де ла Бодрэ приглашает вас обедать в «Роше де Канкаль». Пойдете?

Она увлекла Лусто, озадаченного ее лукавым и независимым видом: ведь еще утром эта женщина рабски угождала малейшим его прихотям; но она тоже два месяца играла комедию!

— Госпожа де ла Бодрэ расфрантилась, как для «премьеры», — сказал он, употребляя сокращение, обозначающее на газетном жаргоне первое представление.

— Не забывайте об уважении, которое вы обязаны оказывать госпоже де ла Бодрэ, — сказала внушительно Дина. — Я больше не знаю, что значит слово «расфрантилась»…

— Дидина бунтует? — удивился он, взяв ее за талию.

— Дидины больше нет, вы убили ее, друг мой, — ответила она, высвобождаясь. — Я даю вам первое представление: на сцене — графиня де ла Бодрэ…

— Так это верно? Наше насекомое — пэр Франции?

— Указ о назначении будет сегодня вечером в «Монитере»; так сказал мне господин де Кланьи, который сам переходит в кассационный суд…

— Действительно, — сказал журналист, — социальная энтомология должна была иметь своего представителя в палате…

— Мой друг, мы расстаемся навсегда, — сказала г-жа де ла Бодрэ, подавляя дрожь в голосе. — Я рассчитала обеих служанок. Вернувшись, вы найдете свое хозяйство в порядке и чистым от долгов. Я всегда, но тайно, буду питать к вам чувства матери. Расстанемся же спокойно, без шума, как порядочные люди. Можете вы в чем-нибудь упрекнуть меня за эти шесть лет?

— Нет, разве только в том, что вы разбили мою жизнь и погубили мое будущее, — сказал он сухо. — Вы столько раз читали книгу Бенжамена Констана, вы даже знакомы с последней статьей, которая о ней написана, но читали вы ее только глазами женщины. Хотя у вас блестящий ум, который был бы кладом для поэта, вы все же не решились стать на мужскую точку зрения. Эта книга, любезная Дина, — двуполая. Помните?.. Мы установили, что есть книги мужского пола и книги женского пола, блондинки или брюнетки… В «Адольфе» женщины видят одну Элеонору, молодые люди — Адольфа, пожилые — Элеонору и Адольфа, политики — жизнь общества! Вы избавили себя от труда проникнуть в душу Адольфа, как, впрочем, и ваш критик, который заметил одну Элеонору. Этого молодчика, любезная Дина, убивает то, что он погубил свое будущее из-за женщины; что он мог быть посланником, министром, камергером, поэтом, богачом и уже не может быть никем. В ту пору жизни, когда человек только и способен взять на себя труд научиться чему-либо, он шесть лет жизни, всю свою энергию отдал женщине и опередил ее на поприще неблагодарности, потому что женщина, которая могла бросить своего первого любовника, рано или поздно бросит и второго. Наконец Адольф — белобрысый немчик, чувствующий, что не в силах обманывать Элеонору. Есть Адольфы, избавляющие своих Элеонор от унизительных пререканий и от жалоб; они рассуждают так: «Не буду говорить о том, что я потерял! Не буду, подобно Раморни из „Пертской красавицы“,[67] показывать эгоистке, которую я сделал своим кумиром, свою изувеченную руку», а ведь именно таких и бросают, любезная Дина… Но Адольф из хорошей семьи, у него гордая душа, он хочет вернуться на путь чести и вновь завоевать свое место в обществе, свое утраченное значение. Вы играете обе роли одновременно. Вы скорбите о потерянном положении и в то же время считаете себя вправе бросить бедного любовника, который имел несчастье вообразить, будто вы выше мелочей и можете простить мужчине капризы чувственности, лишь бы сердце его оставалось постоянным…

— Неужели вы думаете, что я не позабочусь вернуть вам то, что вы из-за меня потеряли? Будьте спокойны, — ответила г-жа де ла Бодрэ, ошеломленная этим выпадом, — ваша Элеонора еще не умирает и, если господь продлит ее жизнь, если вы измените поведение, откажетесь от лореток и актрис, мы найдем вам партию получше, чем какая-то Фелиси Кардо.

Любовники нахмурились; Лусто изображал печаль, ему хотелось держать себя сухо и холодно; а Дина, действительно опечаленная, прислушивалась к упрекам своего сердца.

— Почему бы нам не кончить, как мы должны были начать? Почему бы не спрятать от всех взоров нашу любовь и не видеться тайно? — сказал Лусто.

— Никогда! — ответила ледяным тоном новая графиня. — Неужели вы не понимаете, что после всего, что было, мы умерли друг для друга? Чувства наши кажутся нам беспредельными благодаря предчувствию вечной жизни в небесах; но здесь, на земле, им положен предел нашей природой. Есть характеры мягкие и слабые, которые могут перенести бесчисленное множество огорчений и устоять; а есть — сильнейшим образом закаленные, которые в конце концов надламываются под ударами. Вы меня…

— О, довольно! — сказал он. — Вы же не для газеты сочиняете! К чему тут целая статья, когда вы можете оправдаться одной фразой: «Я не люблю больше».

— О! Это я не люблю?.. — вскричала она, растерявшись.

— Конечно! Вы рассчитали, что я причиняю вам больше огорчений, больше неприятностей, чем удовольствий, и вы покидаете своего товарища…

— Я покидаю?.. — воскликнула она, всплеснув руками.

— Не вы ли сказали только что: «Никогда!»…

— Никогда! — повторила она с силой.

С той минуты, как Лусто увидел, что Дина остается нечувствительной к его язвительным насмешкам, это последнее «никогда», продиктованное страхом снова попасть в рабство, было понято им как конец его власти. Журналист не мог не проронить слезинку: он терял привязанность искреннюю, безграничную. Он нашел в Дине самую нежную Лавальер, самую любезную Помпадур, какую только эгоист, если он не король, может пожелать; и, как ребенок, увидавший, что, мучая жука, он его убил, Лусто заплакал.

Госпожа де ла Бодрэ бросилась вон из маленькой залы, где они обедали, заплатила за обед и уехала на улицу Аркад, браня себя за свою жестокость.

Целых три месяца г-жа де ла Бодрэ хлопотала, стараясь сделать свой особняк образцом комфорта. Она и сама преобразилась. Это двойное преображение обошлось на тридцать тысяч франков дороже, чем предполагал новый пэр Франции.

Роковое событие, отнявшее у Орлеанского дома его наследного принца, вызвало необходимость созыва палат в августе 1842 года, и маленький ла Бодрэ, явившись для представления своих грамот высокому собранию раньше, чем предполагал, увидел плоды трудов своей жены. Он так был восхищен, что дал эти тридцать тысяч франков без малейшего возражения, как некогда дал восемь тысяч на убранство Ла-Бодрэ. Возвращаясь из Люксембургского дворца, где, согласно обычаю, он был представлен двумя пэрами, бароном де Нусингеном и маркизом де Монриво, новоиспеченный граф встретил старого герцога де Шолье, одного из прежних своих должников, шедшего пешком, с зонтиком в руке, тогда как сам он сидел, развалясь в маленькой открытой коляске, на дверцах которой блистал его герб и можно было прочесть: «Deo sic patet fides et hominibus». Это сравнение пролило в его сердце каплю того бальзама, который с 1830 года опьяняет буржуазию. Г-жа де ла Бодрэ испугалась, увидев, что ее муж здоровее, чем он был в день свадьбы. Охваченный безмерной радостью, уродец в шестьдесят четыре года трубил победу над жизнью, победу над красавцем Мило из Невера, который отрицал за ним право иметь семью; над женой, у которой за обеденным столом сидели г-н Кланьи с супругой, кюре из церкви Успенья и два пэра, представившие его в палату. Он приласкал своих детей с умилительным самодовольством. Красота сервировки получила его одобрение.

— Вот оно, беррийское руно, — сказал он, показывая г-ну де Нусингену на крышки от мисок, украшенные новой короной, — оно серебряное.

Глубокая меланхолия терзала Дину, но она сдерживала ее с самообладанием женщины, ставшей действительно выдающейся, была очаровательна, остроумна, и, казалось, траур ее сердца даже молодил ее.

— Можно подумать, — вскричал маленький ла Бодрэ, указывая г-ну де Нусингену на жену, — что графине меньше тридцати лет!

О, матам тридцатилетняя шеншина? — спросил барон, который любил пользоваться ходячими шутками, считая их своего рода разменной монетой разговора.

— В полном смысле слова, — ответила графиня, — потому что мне тридцать пять, и я ведь могу уже потешить свое сердце каким-нибудь невинным увлечением…

— Да, моя жена разорила меня на японские вазы, на разные китайские безделушки…

— Вкус к ним графиня обнаруживала с давних пор, — сказал маркиз де Монриво, улыбаясь.

— Да, — продолжал маленький ла Бодрэ, холодно глядя на маркиза Монриво, с которым познакомился в Бурже, — вы знаете, в двадцать пятом, двадцать шестом и двадцать седьмом годах она собрала на миллион с лишним редкостей и превратила Анзи в настоящий музей.

«Что за самоуверенность!» — подумал г-н де Кланьи, удивляясь, как быстро маленький провинциальный скряга освоился со своим высоким положением.

Скряги во всем проявляют бережливость. На другой день после принятия палатой закона о регентстве новоиспеченный пэр Франции отправился собирать свой виноград в Сансере и возвратился к прежним привычкам.

Зимой 1842 года графиня де ла Бодрэ, при содействии прокурора кассационного суда, пыталась собрать вокруг себя общество. Были, разумеется, назначены приемные дни; она сделала отбор среди знаменитостей, желая видеть у себя только людей серьезных и зрелого возраста. Она пыталась развлекаться, посещая Итальянцев и Оперу. Два раза в неделю она возила туда мать и г-жу де Кланьи, которую прокурор заставил навещать г-жу де ла Бодрэ. Но, несмотря на свой ум, любезное обращение, несмотря на внешность модной женщины, она была счастлива только детьми, на которых перенесла всю свою обманутую любовь. Достойный г-н де Кланьи вербовал женщин для салона графини, и не без успеха! Но это удавалось ему гораздо лучше в отношении женщин набожных, чем женщин светских.

«Они на нее наводят скуку!» — думал он с ужасом, созерцая свою богиню, созревшую в несчастье, побледневшую от угрызений совести, но вдруг заблиставшую красотой, которая вернулась к ней с роскошной жизнью и материнством.

Преданный ей прокурор, поддерживаемый в своем предприятии г-жой Пьедефер и приходским священником, проявил необыкновенную расторопность. Каждую среду он приводил в салон своей дорогой графини какую-нибудь немецкую, английскую, итальянскую или прусскую знаменитость; он выставлял графиню как женщину «из ряда вон выходящую» людям, с которыми она не говорила и двух слов, но которых слушала зато с таким глубоким вниманием, что они уходили, убежденные в ее выдающемся уме. Дина победила в Париже молчанием, как в Сансере побеждала говорливостью. Время от времени колкая острота по поводу событий или шутливое замечание обнаруживали в ней женщину, которая привыкла свободно обращаться с идеями и четыре года назад оживляла фельетоны Лусто. Этот период был для страсти бедного прокурора, как бабье лето в бессолнечный год. Он принимал как можно более старческий вид, чтобы иметь право быть другом Дины, не нанося ей этим вреда; он держался в отдалении, как человек, который должен скрывать свое счастье, словно он был молод, красив и способен набросить тень на доброе имя женщины. Свои мелкие услуги, пустяковые подарки, которые Дина выставляла всем напоказ, он старался окружить самой глубокой тайной. Малейшему проявлению своей покорности он хотел придать опасный смысл.

— Он играет в страстную любовь, — говорила, смеясь, графиня.

Она подтрунивала над г-ном Кланьи в его же присутствии, а прокурор говорил про себя:

«Она интересуется мною!»

— Я произвожу такое сильное впечатление на беднягу, — смеясь, говорила она матери, — что если я скажу ему «да», он, вероятно, скажет «нет».

Однажды вечером г-н де Кланьи вместе с женой провожали домой свою дорогую графиню, чем-то глубоко озабоченную. Все трое только что присутствовали на первом представлении первой драмы Леона Гозлана «Правая и левая рука».

— О чем вы думаете? — спросил прокурор, испуганный печальным видом своего кумира.

Скрытая, но глубокая грусть, снедавшая графиню, была опасным злом, с которым прокурор не знал, как бороться, ибо истинная любовь часто неловка, особенно если она остается неразделенной. Истинная любовь заимствует свою форму от характера любящего. Почтенный прокурор любил на манер Альцеста, тогда как г-жа де ла Бодрэ хотела бы видеть в нем Филинта.[68] Слабости любви очень плохо согласуются с прямодушием Мизантропа. Поэтому Дина всячески остерегалась открыть сердце перед своим patito. Как дерзнуть сознаться, что временами ей жаль своего прежнего позора? Живя светской жизнью, она чувствовала огромную пустоту вокруг себя, ей не перед кем было похвалиться своими успехами, триумфом, нарядами. Иногда воспоминания о пережитых горестях смешивались с воспоминаниями о жгучей страсти. Она сердилась порой на Лусто за то, что он совсем не интересуется ею, ей так хотелось получать от него письма, нежные ли, гневные ли, — все равно.

Дина не ответила, и прокурор повторил свой вопрос, взяв руку графини и благоговейно сжимая ее в своих.

— Какую руку вы хотите: правую или левую? — спросила она, улыбаясь.

— Левую, — сказал он, — ибо я полагаю, что вы под этим подразумеваете — ложь или правду.

— Так вот: я видела его, — ответила она тихо, чтобы ее услышал только прокурор. — Я заметила, что он грустен, глубоко подавлен, и подумала: «Есть ли у него сигары? Есть ли деньги?»

— О, коли вы хотите правды, я вам скажу ее! — воскликнул г-н де Кланьи. — Он живет с Фанни Бопре, как муж с женой. Вы вырвали у меня это признание; я никогда бы вам этого не сказал: вы, быть может, заподозрили бы меня в каком-нибудь не слишком великодушном чувстве…

Госпожа де ла Бодрэ крепко пожала ему руку.

— Такого человека, как ваш муж, редко найдешь, — сказала она своей спутнице. — Ах! Почему…

Она откинулась в угол кареты и стала глядеть в окно; конца фразы она не договорила, но прокурор угадал его: «Почему у Лусто нет хоть капли сердечного благородства вашего мужа!..»

Тем не менее эта новость рассеяла грусть г-жи де ла Бодрэ, и она предалась развлечениям светской женщины, имеющей успех; ей хотелось признания, и она его добилась; но среди женщин она достигла немногого: доступ в их общество ей был затруднен. В марте месяце священники, благоволившие к г-же Пьедефер, и прокурор одержали крупную победу, заставив избрать графиню де ла Бодрэ сборщицей пожертвований на благотворительное дело, основанное г-жой Каркадо. Наконец-то она была допущена ко двору для сбора пожертвований в пользу пострадавших от землетрясения в Гваделупе.

Маркиза д'Эспар, которой г-н де Каналис читал в Опере имена этих дам-благотворительниц, сказала, услыхав имя графини:

— Я очень давно живу в свете, но не припомню ничего красивее стараний, предпринятых во спасение чести госпожи де ла Бодрэ.

В первые дни весны 1843 года, которая, по капризу нашей планеты, засияла над Парижем с самого начала марта, лаская взор зеленой листвой Елисейских полей и Лоншана, любовник Фанни Бопре не раз встречал во время своих прогулок г-жу де ла Бодрэ, оставаясь сам незамеченным. И не раз чувствовал он уколы пробудившейся ревности и зависти, довольно обычных для людей, родившихся и воспитанных в провинции, когда видел свою прежнюю любовницу хорошо одетой, мечтательно и непринужденно сидевшей в красивой коляске с двумя детьми по сторонам. Тем сильней бранил он себя в душе, что находился тогда в тисках самой мучительной нужды — нужды скрываемой. Как и всем тщеславным и легкомысленным натурам, ему было свойственно особое понимание чести, которое состоит в боязни пасть в глазах общества, которое толкает биржевых дельцов идти на узаконенные преступления, чтобы не быть изгнанными из храма спекуляции, которое дает иным преступникам мужество совершать доблестные поступки. Лусто бросал деньги на тонкие обеды, завтраки и сигары, как будто он был богат. Ни за что на свете он не упустил бы случая купить самые дорогие сигары для себя и для того драматурга или романиста, с которым входил в табачную лавку. Журналист разгуливал в лакированных сапогах, но боялся описи своего имущества, что было бы, по выражению приставов, самым святым делом. У Фанни Бопре нечего было больше закладывать, на его заработок наложили запрещение. Набрав авансов по журналам, газетам и у книгопродавцев на максимально возможную сумму, Этьен уже не знал, какие еще чернила превращать в золото. Азартные игры, так некстати запрещенные, уже не могли, как некогда, оплатить векселя, брошенные на зеленое поле безысходной нищетой. Словом, журналист дошел до такой крайности, что занял сто франков у самого бедного из своих друзей — у Бисиу, у которого никогда еще ничего не просил.

Больше всего удручал Лусто не долг в пять тысяч франков, а то, что он потеряет свей щегольской вид и обстановку, приобретенную ценой стольких лишений и приумноженную г-жой де ла Бодрэ. Наконец третьего апреля желтая афишка, сорванная швейцаром со стены, которую она некоторое время украшала, возвестила о продаже с молотка прекрасной обстановки в следующую субботу — день судебных аукционов.

Покуривая сигару, Лусто прогуливался в поисках идей; ибо идеи в Париже носятся в воздухе, улыбаются вам из-за угла улицы, вылетают из-под колес кабриолета вместе с брызгами грязи! Этот гуляка уже целый месяц искал идей для статьи и сюжета для рассказа, но встречал только приятелей, которые увлекали его за собой на обед или в театр и топили его горе в вине, приговаривая, что шампанское вдохновит его.

— Берегись, — сказал ему однажды вечером безжалостный Бисиу, который мог дать товарищу последние сто франков и в то же время пронзить ему сердце словом. — Пить — пей, да ума не пропей.

Накануне, в пятницу, несчастный Лусто, несмотря на привычку к нищете, был взволнован, как приговоренный к смерти. В былые времена он сказал бы себе: «Пустяки! Мебель у меня старая, куплю новую». Но теперь он чувствовал себя неспособным возобновить литературные подвиги. Издательство, разоряемое перепечатками их изданий, платило мало. Газеты скаредничали с опустившимися талантами, как директора театров с тенорами, спавшими с голоса. И вот Лусто брел куда глаза глядят, смотря на толпу и не видя ее, с сигарой во рту, заложив руки в карманы, с бурей в душе, но с деланной улыбкой на губах. Вдруг он увидел проезжавшую мимо г-жу де ла Бодрэ; свернув с улицы Шоссе-д'Антен на бульвар, ее коляска покатила к Булонскому лесу.

— Это одно, что мне осталось, — пробормотал он.

Он вернулся к себе принарядиться. Вечером, в семь часов, он подъехал в фиакре к особняку г-жи де ла Бодрэ и попросил швейцара передать графине записку такого содержания:

«Не будет ли графиня так добра принять господина Лусто на минуту и сию минуту?»

Записка эта была запечатана печаткой настоящего восточного сердолика, служившей когда-то обоим любовникам; на ней г-жа де ла Бодрэ велела выгравировать «Потому что!» — великие слова, слова женщины, слова, которые могут объяснить все, даже сотворение мира.

Графиня только что кончила одеваться, собираясь в Оперу, — пятница был день ее абонемента. Она побледнела, увидав печать.

— Пусть подождут! — сказала она, пряча записку за корсаж.

У нее хватило сил скрыть свое волнение, и она попросила мать уложить детей. Потом велела просить Лусто и приняла его в будуаре, смежном с большой гостиной, при открытых дверях. После спектакля она должна была ехать на бал, и на ней было прелестное платье золотистого шелка, в гладкую и сплошь затканную цветами полосу. Вышитые короткие перчатки с кисточками оттеняли белизну ее прекрасных рук. Она блистала кружевами и всеми украшениями, которых требовала мода. Прическа в стиле Севинье придавала изысканность ее внешности. Жемчужное ожерелье на ее груди походило на пузырьки воздуха в снегу.

— Что вам угодно, сударь? — сказала графиня, протягивая ножку из-под платья и нащупывая ею бархатную подушку. — Я думала, я надеялась, что вы меня совершенно забыли…

— Сказал бы вам никогда, но вы мне не поверите, — ответил Лусто; он разгуливал по комнате, покусывая цветы, которые срывал на ходу с жардиньерок, наполнявших будуар благоуханием.

На минуту воцарилось молчание. Г-жа де ла Бодрэ, оглядев Лусто, нашла, что он одет как самый требовательный к себе денди.

— Вы одна в целом мире можете меня спасти и протянуть мне руку помощи, потому что я тону и не раз уже захлебывался!.. — проговорил он, останавливаясь перед Диной и как бы делая над собой сверхъестественное усилие. — Если вы видите меня здесь, то только потому, что дела мои из рук вон плохи.

— Довольно! — сказала она. — Я вас понимаю.

Последовала новая пауза, во время которой Лусто отвернулся, вынул платок и, казалось, вытер слезу.

— Что вам нужно, Этьен? — спросила она с материнской нежностью в голосе. — Сейчас мы с вами старые товарищи, говорите со мной, как вы говорили бы… с Бисиу…

— Чтобы не дать моей обстановке перекочевать завтра в аукционный зал, — тысячу восемьсот франков! Чтобы вернуть долги друзьям, — столько же! Домовладельцу, которого вы знаете, — за три срока… «Тетка» требует пятьсот франков…

— А вам, на жизнь?

— О, на это у меня есть перо!..

— Оно так тяжело ворочается, хоть это и не заметно, когда вас читаешь… — сказала она, тонко улыбнувшись. — У меня нет нужной вам суммы… Приходите завтра в восемь часов, пристав подождет и до девяти, особенно, если вы приведете его сюда за деньгами.

Она понимала необходимость выпроводить Лусто, который делал вид, будто он не в силах на нее смотреть; но в то же время чувствовала такое сострадание, что готова была рассечь все гордиевы узлы, завязанные обществом.

— Спасибо! — сказала она, поднимаясь и протягивая руку Лусто. — Ваше доверие мне так дорого… О! Давно уже у меня не было так отрадно на сердце.

Лусто взял ее руку и нежно прижал к груди.

— Капля воды в пустыне и… от руки ангела!.. Господь все устраивает на благо!

Сказано это было полушутливым, полурастроганным тоном; но, можете поверить, — это было так же прекрасно, как игра на театре, как игра Тальма в его великолепной роли Лейстера,[69] где все держится на нюансах такого рода. Сквозь плотное сукно рука Дины чувствовала, как бьется сердце Лусто; оно билось от радости, ибо журналист ускользал от ястребиных когтей правосудия, но оно билось также и от весьма понятного волнения, вызванного в нем Диной, которой богатство, казалось, возвратило молодость и свежесть. Г-жа де ла Бодрэ, украдкой разглядывая Этьена, заметила вдруг в его лице отсвет всех радостей любви, воскресших для нее в этом трепещущем сердце; она попыталась, один только раз, глубоко заглянуть в глаза того, кого так любила, но жаркая кровь хлынула по ее жилам и бросилась ей в голову. И снова, как на набережной Кона, двое любовников обменялись тем жгучим взглядом, который когда-то дал смелость Лусто измять кисейное платье. Журналист привлек к себе Дину за талию, она подалась, и две щеки соприкоснулись.

— Спрячься, мать идет! — вскричала испуганная Дина и побежала навстречу г-же Пьедефер.

— Мамочка, — сказала она (это слово было для суровой г-жи Пьедефер лаской, перед которой она никогда не могла устоять), — хотите сделать мне большое удовольствие? Велите заложить коляску, поезжайте к нашему банкиру, господину Монжено, с записочкой, которую я вам дам, и возьмите у него шесть тысяч франков. Идемте, идемте, речь идет об одном добром деле, идемте в мою комнату!

И она увлекла за собой мать, которой, видимо, очень хотелось узнать, кого ее дочь принимала в будуаре.


Два дня спустя у г-жи Пьедефер было важное совещание с приходским кюре.

Выслушав сетования старой матери, пришедшей в отчаяние, кюре сказал поучительно:

— Всякое нравственное возрождение, не подкрепленное глубоким религиозным чувством и достигнутое не в лоне церкви, построено на песке… Все обряды, предписываемые католической верой, требующие усердия и столь мало понятые, служат необходимыми препонами, укрощающими бури дурных страстей. Добейтесь же от вашей дочери выполнения всех религиозных обязанностей, и мы спасем ее…

Через десять дней после этого совещания особняк де ла Бодрэ опустел. Графиня и ее дети, ее мать и домочадцы, к числу которых она присоединила наставника, — все уехали в Сансер, где Дина пожелала провести лучшее время года.

Говорят, она была очень мила с графом.

Париж, июнь 1843 г. — август 1844 г.

Загрузка...