"Это не книга.
Всякая книга, даже плохая — дело серьезное. Какая-нибудь фраза, превосходная в четвертой главе, была бы никуда не годной во второй, и не каждый человек способен к писательскому мастерству.
Роман. Но где он начинается, где кончается?..
Заметки — разрозненные, без продолжения, как сны, как жизнь, вся состоящая из отдельных кусков: И оттого, что многие участвуют там, — любовь к прекрасным вещам, замеченным в доме ближнего.
Однако, если бы произведение искусства оказалось творением случая, все эти заметки оказались бы бесполезными.
Это не книга".
Странный, лошадиный сон приснился Шурику… Путаясь в голубых прожилках и жилах, скользили, спотыкались и падали кони. Тихо было вокруг и в поле, глаза коней темнели и наливались мглой и недоумением. Потом одинокое ржание пронеслось в вышине, такое за душу хватающее, что Шурик в тоске и слезах проснулся…
В дверь постучали. На пороге стоял высокий худой Конь. С невозмутимостью старого дуэлянта Шурик впустил его, ничуть не удивившись. Конь столпился в передней и снял шляпу. Поздоровался.
— У тебя хорошо… Дюрер. Гипс. Фолианты… Но есть еще Ночь…
Он разбил стекло и вынес Шурика в звезды. Мама не заметила этой выходки гостя. Они полетели. Конь показывал Шурику город. Над благоухающими крышами весеннего города, над лиловыми очертаниями Молдаванки, как невеста Шагала, летели они.
Сидеть было жестко, спина Коня была костлявой. Но Шурик сидел невозмутимо, чуть улыбаясь, не подавая вида, как ему неудобно. Он сидел спиной к морде Коня, лицом к хвосту, боком к мирозданию. Так он больше видел. Они набирали высоту.
— Спасибо, Фима, — сказал Шурик, — было интересно.
Конь устал, исходил паром.
— В самом деле? — спросил он, не веря.
— Да. Мне понравилось.
Коню было приятно. Шурик был немногословен, но лицемерить не мог. На самом деле, было хоть и интересно, но невыносимо болели спина и зад. Путешествие на любителя. «Надо будет посоветовать Грише», — подумал Шурик и пошел спать.
Потом пошел дождь. Он шел с моря, с 16-й станции, — обогнул берег, пропустил 13-ю и 11-ю, бурно пролился над 7-й и, запыхавшись, добежал до центра. Там удобно расположились тучи. Они заждались, и когда час пришел, обрушили на Соборную площадь несколько ведер фиалковой свежей воды.
Город посвежел, выпрямился, раскрылся, как тюльпан. Трогать его было опасно.
Они пролетали розовые светящиеся бани. На Садовой, в старых мраморных парадных, беззубо улыбались белые мраморные старушки. В домике напротив висели в великолепных крокодиловых футлярах старые барометры, показывающие ясно. Девочка мыла собаку. В клетках бились попугаи — они тоже были старики и старухи.
Искалеченным ртом смеялся в парке гипсовый вратарь.
— Ты не заметил? Он без носа!
— Вратарь — сифилитик, — сказал Шурик.
— Вратарь без зубов, — сказал я.
— Тогда это Кроватыч.
Что он к нему имеет? Шурик умел замечать безобразное. Но любил ли он прекрасное? Да, он любил Гришу.
Шел пьяный Ребе и бережно вел Шурика. Тайный яд жизни открылся им. Из-за угла вышел Сева. Он подошел. Сверкнули стекла очков. Неподкупно посмотрел он на Шурика.
— Это мой гид, — блаженно произнес Шурик, обнимая Ребе.
— Да, я его гид, — радостно подтвердил Ребе. — Мы — гиды.
— Не гиды, а гады, — отрезал Сева. — А ведь идут годы.
И он увел с собой Гришу.
Конь слег. Ночная прогулка обернулась гриппом. Грипп обернулся гайморитом. В гайморовой полости Коня гнойно выделялся кто-то.
Никто не посещал его. Конь похудел, осунулся. Небритый, с шарфом на высокой шее, он писал стихи и горестно смотрел в окно. Там была весна, кувыркались птицы, жил ветер. Потом стало холодно.
— Здравствуй, Гриша. Я принес пальто.
— Какое пальто?
— Мое. Любимое. Со следами пуговиц былой красоты.
— Но зачем мне твое пальто?
— Бери, бери, я от него отказываюсь.
— Странный ты человек… Я не знаю, что делать мне с твоим пальто. Не знаю, что делать.
— Сохрани его, — сказал Фима и оставил Гришу наедине с вещью.
Григорий чрезвычайно раздражал Хаима. Некая безысходность была в этом. С этим приходилось считаться.
— Простите, вы не доктор?
— Наук? — отпарировал Гриша.
— Нет, не наук, — ответил Хаим, нажимая на не.
— Не наук — нет. И помилуйте, зачем это вы?
— В таком случае, ты не доктор? — сказал Хаим, делая над собой громадное усилие.
— Нет, — устало сказал Гриша, — я не доктор… наук, — все-таки добавил он.
Мимо прошли пионеры. Они несли с собой цветы. Зачем они это делали? Было лето, была полночь, полная звезд и кошачьего кала. На Гимназической разнузданно пахли акации.
— Если говорить, так сказать, социально, то мы давно уже гнием… — Хаим скорбно смотрел во тьму.
— Да-а. А в Бразилии сейчас уже лето… Не верите? — это сказал некий Володя, попросивший закурить. — Интересно, сколько сейчас жителей в Бразилии?
Вопрос был провокационный, и Хаим понял это.
— Вся загвоздка в том, что сейчас во многих странах лето. Особенно в Сербии. По-моему, это неспроста. Вы не находите? — кто-то очень над всеми издевался.
— Н-ну, пожалуй… пора? — спросил и одновременно предложил Григорий. Он заскучал.
— Д-да! Пожалуй. И все-таки вы очень похожи на доктора. На терапевта, — Хаим не унимался.
Гриша устал от всего этого. Он небрежно опустил старую, разбухшую от старых школьных бумаг папку в урну. И скрылся в парадной.
— И все-таки, — бросил ему вслед Хаим, — эти молодые поэты — молодцы!…
— Огурцы? — рассеянно откричался Гриша и безвольно остановился на ступеньке. — Приходите, я покажу вам Модильяни.
Они помирились.
— Ну, как поживает Степаныч?
— По-моему, ничего. Как всегда, по-моему…
— Кто-кто? Диваныч?
— Кроватыч, скорее. А?
— Как ты сказал? Гурманыч?
— Скорее уже Хоттабыч.
— Хотябыч?
Нас понесло:
— Румяныч?
— Сатирыч?
— Задирыч?
— Занудыч?
— Загулыч?
— Засулич?
— Брось, чепуха какая-то.
— Сиропыч? Посапыч?
— Может быть, Растопыч?
— Нет,
— Растяпыч.
— Сутаныч. Субстаныч. Загулыч.
— Это уже было.
— Сурепыч. Спиритыч. Пиратыч. Испаныч.
— Багряныч?
— Фиолетыч.
— Наконец, Ростаныч.
— Или Тираныч?
— Избяныч.
Нас несло все дальше:
— Пахомыч?
— Ну, хватит, пожалуй.
— Усталыч.
— И наконец, Усопыч. Все.
— А может быть, Гуревич? В конце концов, почему бы и нет?
Потом я, наконец, понял: он был Степаныч. Вот кто он был.
А потом пришла весна. Тополиный пух витал над городом. Солнце выпекало булки в витринах. Девочки не совсем понимали, что с ними происходит. Холодные розы медленно просыпались в садах.
Тонкий месяц плакал высоко над землей. В весеннем небе бесшумно лопались планеты, и на землю летела неземная древняя речь. Звезды маленькими ртами пили небо.
— Понимаешь, Ефим, скука. Везде скука, скука. Тоска. Все неинтересно. Странно, нигде не продают оружия. Давно пора застрелиться. А мы все медлим, медлим… А зачем писать, когда не платят денег? Нужны деньги, деньги. А их нету, нету… И все неинтересно. Вот если бы взорвать земной шар или уехать во Флориду, тогда, может быть. А так — скучно.
Юра доедал третью сигарету и диковато усмехался.
Ребе ушел. За ним пошел вечер. Он наступал ему на пятки. Ребе пошел быстрее. Вечер тоже наддал. Так они бежали, пока Гриша не скрылся в великолепной мраморной парадной, где много лет под церковным куполом жила в паутине прекрасная Эхо.
Весна началась в уборной. Все лилось, плескалось, пело. В трубопроводе булькали звезды. Унитазы смеялись, захлебываясь чистой детской мочой.
— Как ты думаешь, она сволочь?
— Сволочь, конечно, сволочь, — твердо ответил Фима.
— Пойду позвоню.
И Гриша ушел.
Весна шалила, обманывала, рассыпала мокрые зерна. Гриша клюнул. Он запрокинул голову, отдался солнцу. В нос ему попала адреналиновая капля весны. Капля повисла. Он бережно побежал. Донес ее домой, опустил на бумагу.
Имениннику было худо.
«Если бы я был курицей, меня бы любили, — подумал он. — Я прошелся бы по столу желтыми костяными лапками. Сначала меня бы ловили, цветную и теплую. Я шел бы по скользкой ледяной скатерти, была бы она вся в пятнах моей вины. Останавливался бы у каждой тарелочки, тараща в стороны безумные глазки в золотых ободочках, деликатно гадил бы каждому на тарелочку и шел бы дальше. А Грише я снес бы яйцо, большое и теплое. Яйцо бы рассмешило всех, смутило бы».
Но имениннику это было не дано.
Появились Шурик и Ребе с коньячным подношением. Шура долго сидел в берете. Потом спросил:
— Фима, можно?
— Что можно?
— Можно, я сниму шляпу? — спросил он со смирением, которое паче гордости.
— Да, да, — поспешно сказал я, переходя почему-то на вы, — снимите. И поскорее.
Это вы его задело. Шурик не торопился.
— Гриша, не возражаешь?
— Нет, нет, что ты.
— Никто не против? — Шурик утонченно над собой издевался.
Всем было очень плохо.
— Тогда я сниму…
Пришел март, пуская весенние ветры. Поэт не мог больше сидеть дома и дышать. «Я, пожалуй, выйду», — сказал он себе, надел коричневое пальто и вышел в звезды. Звезды закипели, приветствуя поэта. Дул ветер с моря. Поэт подымался все выше.
В звездах было ветрено, свежо.
— Ну, мне пора, — сказал Гриша, поднял воротник и полетел в сторону.
— Все подонки! Все. И я подонок. Но я тем и отличаюся от вас, что понимаю это и признаюсь. Признаюсь — и поэтому я лучше.
«Ох, Карлуша, Карлуша, большой ты поц, как я посмотрю!» — подумал Лунц, но сказал:
— Да, это все не просто… Тут надо подумать.
«Ну и судак же ты, Лунц!» — решил Диаблов, но ответил:
— В том-то и дело, что непросто… Ты заходи, потолкуем.
«А на фиг мне толковать?» — подумал Лунц и крепко, по-дружески пожал Диаблову руку.
«По— моему, он дерьмо», -сказал себе Диабетыч и смачно харкнул себе на брюки. Потом он долго пил кипяченую воду и трагически смотрел в окно.
«Убивать, убивать всех надо, — уговаривал себя он. — Каленой метлой… Всех, подчистую. Дышать невозможно. Очистить землю от скверны… Всех расстрелять, всех!» — и автомат из хорошего рассказа Сережи Мима мерещился ему.
Болело сердце. Дождь стучал в окна. «Лягу и буду лежать. До потопа».
Через час приободрился и впускал посетителей.
Кругом обижали, оскорбляли. Унижением все кончалось, куда ни сунься. Хотелось взобраться на дерево и пересидеть там обиду… Так однажды и сделал. Склочничали, торговались, укладываясь на ночь, птицы. Покой и чистый воздух были в листве. Заметил на ветке знакомое лицо… Кто это? Так и есть — Юра. Сидел без очков, лицо имел печальное, доброе…
— Это ты, Ефим? А я тут сижу. Как ты меня нашел? Знаешь, тут удобно. Я всегда сюда прилетаю — отдохнуть. А то внизу суета сует. И все такое…
— Юрочка, и ты тут? — обрадовался я.
— А что? Я уже давно сюда летаю. Когда мне грустно. Удивляюсь, что никто этого не делает. Вот разве что ты.
Птицы покричали, посплетничали и успокоились. Внизу искрились трамваи, проносился с заж-женным фонарем продавец мороженого с тачкой под разноцветным тентом. Покрикивали машины… Внизу был город. Там были обидчики. А тут птицы, друзья.
Странные Юрины стихи вспомнились мне:
Бормочет вода при дороге,
звери вылезают из норок,
стучатся в двери ногами.
Ужин, как счастье, не нужен…
Как хочется прыгнуть к звездам,
улететь к голубому Сатурну.
Увлекайтесь, увлекайтесь ночами.
Просыпаясь, укройтесь плащами.
А телефоны звонят, звонят,
Ненужные, как мы сами…
— Встретил свою невесту. А она с ребенком. А мне смешно… Она всегда любила деньги. А вместо денег у нее ребенок. По-моему, это смешно… А она дура. Не понимает.
Медленно начинался закат.
— Я знаю, куда ты сейчас пойдешь… Ты пойдешь к Диабетычу, — говорил мне захмелевший Шура. — И дашь ему немного счастья… Иди, дай ему счастье. То, которого он заслуживает.
И Шура ушел домой. Я не пошел никуда.
Карлов — зритель.
Он ходит на людей, как на спектакли. Так ходил он когда-то к Шурику. Шурик, не подозревая, блистал, изощрялся. Доставлял собеседнику наслаждение неслыханное. Потом заподозрил что-то. Замкнулся. И невольно прогнал Карлова.
Карлуша не унывал. Он нашел других. Так, он долго посещал спектакль, роскошное трагикомическое ревю, именуемое Фимой. Но и тут случилось так, что зритель себя выдал. И Фима перестал фонтанировать. Он тоже заподозрил что-то и давал представление уже сознательно, хотя бесплатно. Это было не то. Зритель чувствовал подвох. Скучно стало… Начал он опускаться. Пошел на Герру, на Гаусса. Тут тоже было интересно, но уже иначе.
И сам потихоньку становился спектаклем. Нудным и тягучим. С большими, зияющими, как рот, антрактами, и усталым исполнением коронных номеров.
Дождь на улице, дождь… Бегал вокруг стола фавном голый Олежек, гонялся за собственным хвостом, кусал его и долго жевал до кости, как ремень. Выплевывал ошметки и дико, кроваво озирался. Тихо было в комнате. Стучали ходики… Гробом казалась ему его квартира. И он выбегал, с треском надевая плащ… Улицы были покрыты язвами. Больной, порочный тротуар, в лужах из мочевины и похабных трещинах.
Боже! Куда идти? «Кому повем печаль свою?…»
И тогда над ним плакало небо, осыпались акации. Покорно мок под ливнем Привоз. Все в слезах проходили кони.
А по стеклу, а по стеклу
стекает дождь, стекает дождь.
Токман стоял у порога.
А вот и Ребе показался в пустынном дворе. А вот и Ребе. «Так и есть, он идет ко мне — жадно следил за его передвижением из-за шторки Павлуша. — Так и есть, он идет ко мне. Зачем ко мне он идет?» Поздно, поздно! Уже в дверь стучит лукавый, осторожный Ребе. Уже он на пороге, «весь в предвкушении курьезов».
Дверь открыли. Он входит. Он мил, пьян и добродушен. Весь в собственном соку. И брать его можно было голыми руками. Диаблов изловчился. Но взять Гришу голыми руками было трудно… А взять надо было. Иначе он возьмет тогда тебя. Так и есть — он уже берет:
— Ну, Степаныч, какие новации в вашей организации? — И, не дождавшись ответа: — Понимаешь, курьезный случай… Меня обгадили птицы. Так как, дашь мне свой платок? Или не дашь?
Хозяин поспешно дал. Гость стоял, беспомощно расставив ноги, как если бы он обмочился.
— Н-ну, так какие новации?… — Ребе лица не терял.
Как ответить, если вопрос задан так не всерьез?
Это весеннее знамение — птичий кал, летящий на голову и костюм поэта. Об этом и зашла речь.
Посещения, посещения. Вся жизнь состояла из посещений.
— Можно? — гость выждал паузу и добавил: — Я по делу.
— Входи, входи, — медленно, жуя усы, говорил художник. — Тебе всегда можно. И по делу… И без дела… Пол, вот, собрался мыть. Входи. Кухню белил. Входи.
— Видишь ли, Витя, какое дело…
Витя курил, он был весь внимание.
— Дело следующее: дай закурить.
— Кури, кури, пожалуйста… Так какое дело?
— Собственно, все, — гость сделал артистическую паузу и затянулся.
— Все?
— Все. Благодарю. Спешу. Привет.
И гость убегал.
Был он красивым мужчиной, но красоту свою запускал, не выбривался, подавал себя крайне невыгодно. Волосьми зарос, защетинился, седыми клоками пообвис, на правую ножку припадая, вылазил, заспанными глазками мигая, поссать. А то и закурить попросить, с соседом покалякать, что жизнь, мол, дерьмо, да и то — жидкое… «Хотя…» И тут развивались колоссальные прожекты насчет того, что жить все-таки можно — надо только знать, как.
И разговор обрастал любопытными деталями.
Дождь, дождь… Бледными картофельными ростками прорастали дети в пустынном дворе. Дождик шумел в лопухах… Сладко дремала под шумок кошка.
Непогода загоняла сюда многих. Заходили к Диванычу, опускались в продавленный диван, отдыхали, находили забвение… Тихо было. Стучали часы. Беседа вязалась… Хозяин был смирен, предупредителен, чуток (случалось это не часто). И собеседник забывался, терял бдительность. Тогда начинал хозяин гостя заманивать. А если пытался гость сопротивляться, то взрывался, начинал грести ногами, помогая себе в диванный угол взобраться, садился на подголовник, с лицом Ивана, убивающего своего сына, — обличал, исходил слюной, поносил («или пон'осил?…» — спросил Гриша, читая рукопись). Пил воду. Изрыгал проклятия.
И, оставшись один, долго потом изучал свои похудевшие ноги… О госте забывал совершенно. «Помирать пора», — решал он и шел спать.
Иногда приходил Володя Рутковский. Высокий, изысканный, с длинной зябкой спиной. Бледные руки музыканта потирая, спрашивал, как быть. Смотрел кротко и трагически. Был мил и отношение к себе внушал бережное, как к хорошей скрипке. Был он приятно болен, как говорил о нем П. И умел слушать:
— Да, Олег… Да, Олег… Ты думаешь, Олег?… Да, Олег… Мне тоже кажется, Олег… Значит, ты советуешь, Олег?… Хорошо, Олег… Я попробую, Олег…
— Д-да, Фима… Трудно, Фима… Я бы хотел познакомиться, Фима… Но это не просто, Фима…
Такой человек как-то примирял с жизнью.
Спиритыч работал. Он был уверен, что тайные силы вовремя придут на помощь. Холодными пальчиками касался он блюдца. Приглашенные девочки, совершенно убитые серьезностью момента, не дыша, уставились на каббалистический круг. Лампа-коптилка бросала тревожные тени, стены шатались, шевелились, некое брожение совершалось над столом.
— Мы ждем вас, господин Вагнер. Отвечайте. Отвечайте. Мы ждем. Ждем…
Полет валькирий предчувствовал спирит. Нибелунги должны были ворваться в комнату. Зигфрид уже махал своим мечом. Но Вагнер не появлялся. Было душно и тихо.
Потом повеяло прохладой, и в комнату вошел дух. Какая-то девочка упала в обморок… Блюдце двинулось.
— Я здесь, — прочли присутствовавшие.
— Он здесь, — сказал спирит.
— Задавайте, задавайте вопросы! — глотая слюну, прошептала Маркелова.
Нервную девочку отпаивали водой. Стакан прыгал в ее губах, вода лилась на пол.
— По-моему, она обмочилась, — меланхолически произнес Володя, обращаясь к Спиритычу. (Как потом выяснилось, так оно и было).
— Кто вы? — глупо спросил кто-то, стеклянными глазами глядя в пустоту.
— Я папский нунций… Ратификация договора вступает в силу… — блюдце упорно несло какую-то чепуху.
В углу беззвучно хихикал Новиков, делая головой движения, словно он заглатывал бесконечную кость…
А ведь было время. Были времена… Когда распахивалась ночь. Когда ночь была, как писал поэт, «как пиршественный стол»… Мы шли с ним, пересекая дома и улицы, проходили сквозь здания, нарушая все правила видимого движения…
И я, ночное существо,
Подобно дереву, ин'оча…
Брожу легко, скольжу легко
По блюду бесконечной ночи…
(Из стихов И. Павлова).
Вздыхала листва, чуя близкую осень, был август, звездопад, пахло далеким, неслыханным светом… Глубоким было наше дыхание. Мы говорили распахнуто, широко, верно. О том, что и мы, и эта ночь, и деревья, и звезда, и все, кто понимал это, — были одно. О Боге, любви, о бессмертии… И мы любили друг друга, и весь мир друг в друге, и все, все…
Из зоопарка вышел лев. Не осознав того, что произошло нечто неслыханное — забыли запереть клетку, — он медленно покидал зоопарк, пересек трамвайные пути и пошел по Преображенской, мимо Привоза.
Было пустынно, тихо. Шарахнулся мимо милицейский мотоцикл, обдав зверя омерзительным запахом отработанного газа. Лев с отвращением взял в сторону — и побежал. Потом остановился. Что остановило его? Его остановила афишная тумба. С плаката на него смотрело обласканное цирковой публикой животное: великолепный красногубый зверь Бугримовой смотрел на линяющего, измученного, вырвавшегося из тюремной больницы льва. И он повернул обратно.
Прошел трамвайные пути, осторожно обогнул спящего сторожа и вошел в свою клетку.
— А знаешь, в этих спиритических сеансах что-то есть, — высказал осторожное предположение Фима.
— Вот именно!! — рявкнул Диаблов. — Наконец ты это понял!
И от возбуждения взобрался на шкаф. И долго сидел там, обводя присутствующих глазами опасного сумасшедшего.
Петерей появился, золотушный герцог, начинающий сатир с поэмой в кармане. Был он печален и смешлив, астеничен и зорок. Похохатывал а ля Володя Рутковский и походил на инкубаторского петуха, и гребень имел бледный.
— Ты заметил, как он меня боится? Меня все боятся. Этот с бородой меня тоже боится. Нервные люди меня боятся. И худые люди боятся. Потому что я Рэй, поэт, девятнадцати лет, — а вы кто?
«Плебей ты вонючий, от тебя несет маргарином», — подумал Аркаша, но сказал:
— Все ты, Рэй, преувеличиваешь.
— А Диаблов меня не любит, потому что я молодой и свежий. Он старик и меня боится. Он меня оскорбил, а мне смешно. Ой, я буду смеяться! Ой, мне уже смешно! Ой, я умру от смеха!… Все меня боятся. Любит меня только Оксана, да и то понаслышке. А монархистка мне изменила, вонючая комплексная баба, я знаю, у нее Эдипов комплекс и вообще всякие недостатки… Я люблю полных и полых, рьяных и пьяных, синих и сонных, алых и вялых… И еще — Юру люблю. За то, что он все понимает.
— Скука, Рэй, скука. Суета сует и всяческая суета, — ответствовал Юра. — Всем давно пора в змеиный питомник. Там интересно.
— Хочешь, я прочту тебе свою поэму?
— Читал, читал. Скука, скука. Не то. Надо не так, иначе. Например:
Люблю фарфор, хрусталь, стекло
И белое японское вино…
— Все равно, Юра меня понимает, он только делает вид…
Рыжий еврейский мальчик с патлатыми пейсами грустно веселился. Одиноким богом воображал себя, летающим над ку-чей дерьма… А сам искал работу:
— Я знаю, меня не берут на работу, потому что у меня волосы, они меня все боятся. Я им кажусь аморальным… И Аркадий меня боится. У него комплекс: он невысокий. А потом, он очень культурный. Он не может позволить себе пукнуть при дамах. Куда это годится?… Нет никакой морали. Ее придумали слабые люди… У меня простужено горло и появились гланды. Глотать мне трудно. Я пью наркотический воздух… Всем нам давно пора колоться, заниматься педерастией, курить гашиш и становиться хиппи. Надо ругаться, ругаться, и все матом, матом. Это глупо — скрывать свои мысли… Надо свободно мочиться, не забегая в пошлые туалеты, — а так, прямо на улице. И мир обновится. Кучки кала в фойе оперного театра будут напоминать людям о Боге и бессмертии…
Все было, все есть, все будет.
То, что было, есть.
То, чего не было, будет.
То, что есть, есть.
То, чего не было, есть…
Есть хочу, есть!
Шел Рэй, тащился, горбатый, через город… Наступал котам на лапки («пусть не ходят босыми»)… Встретил его Лунц, 24 лет, в очках, усатый, поэт — и говорит:
— Какого хрена, Петя, ходишь? Худеешь, два мешка под глазами тащишь. Болеешь? Возьмись за ум, Петя. Не будь странным.
Нет, и он так мало понимает в жизни, где распахиваются бездны. А еще поэт. Вздор, чепуха, побоку все это, побоку. Дальше надо смотреть, дальше. Выше.
По ночам он работал под одинокого бога. Летал над грешною землей, садился на трубы. Распинал себя на дымоходной трубе канатного завода. Там легкие его заносило дымом, свежий обрызгивал ветер, голову его освежало пламя. Грудная клетка хрустела, он запер там свою любовь… Потом срывался и улетал дальше. Мироздание искрилось наверху. Внизу была земля, набитая трупами и оздоровительными санаториями, поэтами и прохожими, служащими и растениями… На углу рос Новиков. Он еще маленький, изучает ботанику. Пьет какао… Он кактус, растут у него колючки, потом зарастает бородой, горло полощет ромом, коварно предлагает выпить. Сам же подозрительно не пьянеет. Берегись, Рэй!…
Пролетал над городом рыжий иудей с лицом пророка, протянув журавлиные ноги. Носом своим великолепным вынюхивал сточные ямы, свалки, заброшенные клозеты и пустыри. Ночь разила бензином и использованными презервативами… Сверху увидел, как колотится сердце бедной собаки, которая все потеряла… Даже беззубые женщины с продажными бедрами не привлекали его в этот час. Даже жирафы в ночных кабаре, танцующие танго, не привлекали его… Федя и Эдя ехали на велосипеде. Он взял след. Надо послушать, о чем они говорят.
— Надоело. Все надоело. Буду работать профессиональным нищим. Да, нищим. Это будет эффектно: поэт с протянутой рукой. С протянутой в вечность рукой… А от женщин я милостыни не приму, я сам им подам. Отращу бороду, перестану мыться, задубею от пота — и стану у входа в город… Изменю пейзаж города. Освежу взор прохожего.
У истоков квартала, где заворачивал ветер, маячил учитель. Это был Арзунян, поэт, 34-х лет, армянин, полысевший поклонник Шивы и автор бессмертных стихов:
Сперматозоидята
Приматов заедят…
Молоком своей праматери вспоил он Петрушу. И теперь Петруша его своей астеничной рукой убивает. Какое наслаждение — наблюдать, как ночью, под луной, пускает синеватые слюни учитель! А он его душит и душит…
«Юность — это возмездие», — говорил Ибсен. Петя не читал этого старого маразматика, но сейчас бы он его принял.
Шел босыми ногами в блузе Толстой — идиот, с котомкой и книжкой под старческой мышкой. Шел босиком Толстой, идиот, и встретил юного Рэя. Толстой снял шляпу, почтительно постоял в канаве, пока не прошел тяжелой походкой на длинных ногах рыжий зеленоглазый фламандец с полотен Ван-Эйка. Без посоха шел он, грудь его была отверста, из нее выступали поэмы, числа, люди, баобабы, бежали собаки, перееханные автомобилями. Обдал старика пряным ветром, озаренный луной, скрылся…
Толстой, идиот, старик 82-х лет, писатель, что-то подумал и вынул горбушку хлеба. Посмотрел вслед, потом чертыхнулся и потопал на станцию — умирать. Дождь начинался и ветер, шел умирать великий писатель: 82-х лет, с температурой 39 градусов, с воспалением легких и лица выражением грустным.
— А Приходько все-таки поц. Все люди — Приходьки. Все меня мучают… Седые лошади и немцы. Инфаркт миокарда. Листья, Лиля, ледник. Липсики. Люстра… Люля-кебаб. Не люблю баб. Баобаб… Все вы арестантики. У всех бантики. Все — девочки… Сиреневую руку поцелуйте мне, сир. Недаром на улице холодно: весь мир сир… — начинался лепет, бормотание, гениальное набалтывание, крики роженицы, муки стиха, обмороки лошадей, всхлипывание губ, грудная жаба, рак, асфальт, эпос…
Широкой разноцветной струей рвало над урной Шуневича. Только что ему рассказали анекдот о брезгливом. Друзья и знакомые знали, что этого делать было нельзя, и поэтому делали это при каждом удобном случае. Ломал рыжие веснущатые пальцы, мучился.
— Боже мой, боже мой! — говорил он, метался по комнате, хватался за голову, ненавидел рассказчика, люто страдая… Каждый чувствовал себя убийцей.
— Фима, где мы находимся, Фима? Кругом бандиты. Я шел недавно по улице домой, с работы. Было еще не так поздно. Правда, уже было темно. Ты же знаешь наши переулки. Смотрю: идут себе две бедные женщины и никого не трогают. Вдруг появляются неизвестно откуда два бугая, — здоровые, что тебе говорить, — и начинают к ним приставать. Они пристают, а женщины пугаются. Я бы сам испугался… Ты понимаешь, я не мог долго на это смотреть. И я решил вмешаться. Я решил им сказать. Я им только сказал: «Оставьте этих женщин в покое. Они же вас не трогают». И что ты думаешь? Они подошли ко мне и, ничего не спрашивая, начали меня бить. Они меня хорошо избили и ушли… Когда я поднялся, я спросил: «За что?» Тогда один из них вернулся и дал мне так, что у меня до сих пор голова болит. Ну, как тебе нравятся эти подонки? Бандиты и все.
И Моничка Бильбуд ушел.
— Здравствуй, я принес тебе билет в баню.
— Куда??
— Билет в баню. Ты ведь хотел в баню… Приглашаю. В центральную.
— Зачем? — глупый вопрос, но он уже задан.
— Совершим омовение, — Гриша соблазнительно помахал в воздухе билетиком, игриво покачивался. — Н-ну, так как же, Степаныч? Идешь?
Олежек завороженно следил за билетом:
— Благодарю. Но вот такое дело: билет в общую или в душевую?
— В общую, Степаныч, в общую. Там много пара.
— В общую не могу. Не могу мыться публично.
— Так мы отказываемся? — спросил Гриша и высоко поднял билет над головой.
— Решительно. Я уж как-нибудь дома, по-своему, по-стариковски. В корыте.
— Подумай, — пропел Гриша и оставил билет с дарственной надписью на кухонном столе.
«Проклятый интеллигент», — пробормотал Диаблов, глядя ему вслед офицерским взглядом… «Гурманчик твой Гриша, гурманчик», — говаривал он мне. Он тоже любил вкусное, но распробовать это вкусное было нечем.
На город обрушилось лето. «Какое лето на дворе, какое лето!…»
Потом мы пошли к Степанычу. Он вел с собой изнурительные беседы:
— Болен я, вот что главное. Болен. Я болен так же, как они. Или болен мир? Это крайне важно выяснить. Может быть, мы оба больны? Я и мир? Нет. Мир прекрасен. Люди погубили его. И я тоже. Расплодились, толкаются. Живут, а жить не умеют… Уничтожение — всеобщее, тотальное — вот выход. Земля отдохнет. Взойдут папоротники. Бог отдохнет, как на седьмой день творения. Потом снова начнется жизнь, но другая… А сейчас белок устал, жизнь кончена. Цивилизация — это конец. Конец. Прав Юра: взорвать земной шар… А может, все-таки, уехать во Флориду? Или куда-нибудь в Армавир. В Кишинев съездить, что ли? На пару дней. И жизнь обновится. Или махнуть куда-нибудь на север. Нет, это не выход… Но бывает же радость. Надо не терять ее. Или — потеряв, воспроизвести снова. Как в искусстве. Или искусство — ложь? А талант — это наряд, прикрывающий убогую суть? (Как говорил Ницше) Нет. Не знаю. Ничего не знаю… Воля к жизни — это воля к власти. Да, к власти. Но как? Какой ценой?… Страдание — вот путь. Оно — искупление… Человек родился во грехе. Что есть грех? Что есть истина? Христос, где ты?… Плакать, плакать на груди земли — вот что остается…
Дождь на улице, дождь… В дверь постучали. Кого это несет? Несло Володю Абигойля.
— Олежек, хреново на душе. Одолжи 20 копеек.
— У больного здоровье спрашиваешь? Впрочем, минуту…
Побежал, занял, дал. Да. Вот выход: творить добро. Не помня зла… Но злопамятен был с детства, и христианство не давалось.
Субстаныч проповедовал. Трепеща ноздрями, жадно ловил он знаки внимания. Видя разинутые рты девочек, конвульсивно вздрагивал, поводил спиной, распалялся, говорил взахлеб, громоздил придаточные. Потом неожиданно останавливался, повисал на фразе, вперялся в окно: кто-то шел узким двором… Кто же это? Нет, не сюда. Как всегда, шли в туалет.
— Да, так на чем это мы?…
— Вы говорили, — шептала девушка пересохшими губами, — об онанизме и потрясенном сознании.
— И еще — об матриархате, — добавляла другая испуганно.
— Так вот: все, кого я знаю, подонки. И вы тоже. Но… — последовала пауза Станиславского, — но вы женщины, и с вас иной спрос.
— Спрос? Какой же с нас спрос?
— Вот именно: какой с вас спрос?
Он безнадежно махнул пестиком и стал одеваться. Девочки топтались в коридорчике, жадно курили, наступали друг дружке на пальцы, хотели вина, спиритического сеанса, анекдотов.
Шумно приветствовали вшагнувшего Лунца. Лунц брезгливо обогнул их, сказал на ходу:
— Девочки, когда вы перестанете мной гордиться?
И вошел в другую комнату.
Все шумно приветствовали уходящего Лунца. Все были польщены.
— Вообще, для Чехословакии я ас, — сказал как-то Толя, туманно поясняя свою предыдущую мысль.
Но все равно слушать его было интересно.
— Предавать, предавать надо всех! Всех предать и уйти в леса…
Яростно загребая ртом воздух, апоплексический череп подставив дождику, проносился человек по улицам, которые белели изменой. Все задевало, ранило, везде оставались пучки нервов. К старушкам Мацакиони заходил, потом к Морио Бабио.
Там играли в бридж. Проиграл рубль.
Саша Клингер томился у подъезда.
Мы поднимались по узкой кошачьей лестнице, где аккуратно стояли ведра с отбросами. Средневековый двор впустил нас, дверь открыл Матусевич. В прохладных сумерках комнаты — два апельсина на старом буфете. В углу — Сервантес в пыльных кружевах… Тяжелая шпага. Тихий папа. Витражик.
Пейзажи его были хороши, надежны… Болел весенней скарлатиной забрызганный синей водой дом. Сгрудились, пытаясь поместиться в раме, крыши молдаванских домиков — благоухающие краской и зеленью мансарды. Зеваки и жители с авоськами читали красную надпись «Мясо». Площадочник вел крупную лошадь напиться.
Дома на его полотнах жили своей жизнью, думали, ругались, плакали, ожидали. Еврейская суббота реяла в воздухе. Атлантида, которую скоро зальет вода.
На розовом тельце его лица жили синие глаза, в которых созревал анекдот.
Саша томился. С объемной фотографией было покончено. Оставалась одно: размышлять.
Напряженной жизнью жил подвальчик, выпархивали оттуда синие плазменные язычки: алкоголики опохмелялись теплой водкой… Серный дымок вился из преисподней, куда падали, спотыкаясь, ханыги квартала.
Слабоумие витало в воздухе.
— А, скоро они разойдутся. Увидишь. Максимум — через полгода. Таня с ним жить не будет, я точно знаю. Таня с ним разойдется. И Света разойдется. Разойдется, как пить дать. Тут верняк. Через месяца три. Увидишь. Вообще, они все разойдутся. Оля с ним тоже жить не будет. Оля с ним разойдется. Через года два. Быть иначе — не может.
— А Гриша?
— Что Гриша?
— Гриша когда разойдется?
— Гриша, гад, не разойдется. Он человек основательный. А жаль.
Разрушенные семьи мерещились ему. Печные трубы торчали над развалинами домашних очагов. Ветер гулял над пепелищем, трепал лохмотья покинутых мужей.
Стоял на углу с керосиновой банкой, курил, думу думал: «Дряхлею. Нехорошо… Зубы пора вставить. Пора».
Прямо по нервам проезжали трамваи, под полящим солнцем червиво разлагался город… Ненависть керосиновым пламенем билась в глазах… Цивилизация давит, душит. Весь мир — тюрьма. Старая мысль.
Глупо. Мерзко. Тихо. Слишком тихо… Гром небесный неужели не грянет? Война… Война, закончилась в 45-м. Отняли войну, а взамен ничего не дали. Человечество зажралось. Отупело от тишины. Самое время — кровь пустить. Так нет же… Убивать, убивать надо.
Искал жертву. Как будто нашел. Месяц ходил с гаечным ключом в кармане. Потом — по пьянке — потерял. Вилку взял… Но встретить не случилось.
Однажды в диван забрался и внезапно понял, что все бедные, всех жалко. И себя — в первую очередь.
— Сентиментален я, как немец… Черт знает что.
Потом запил: запоем читал Ницше.
— Наш человек, — говорил он, заговорщицки подмигивая товарищу. Хотя понимал, что не в белокурой бестии дело.
— Людей будить надо. А кто не проснется — уничтожить! Безжалостно. Слюнявых гуманистов — к стенке. Всех, до одного. Гришу — первого. Потом остальных… Женщин — уничтожить тоже. Вздернуть на крюки. Подвесить. Особенно эту… А вот этого знакомого — пытать клещами.
Так думал, томился, кадык ходил по небритой шее, глаза стекленели, огоньком поигрывали. Жадно вздыхал. Вдыхал запах пожара: горела сапожная мастерская Лени-хромого (хорошего, впрочем, человека).
Потом встретил знакомого, которого в мечтах казнил… Был с ним мил, любезен чрезмерно. Так, что знакомый насторожился. Переиграл. Жаль. Кажется, спугнул.
Оббегал знакомых, насладился рассказанным анекдотом.
Домой вернулся — чай пить. Читал Ибсена… Вздыхал, сокрушался. Потом решил: все. Утром — подожгу дом… И лег спать.
Снился ему Адольф, старый знакомый. Старческая спина, бункер. Аромат писсуара, немецкого мыла… Адольф читал его стихи. «Наш человек», — сказал Адольф, подмигнув часовому. Тот понял и выдал поэту бифштекс с кровью. «Ешь. Карашо». — «Подонок, купить хочешь?! — занес вилку, ударил часового в лицо… — Врешь, гад! Подсознание мое душишь?…» — «Дас ист цу филь!…» — крикнул часовой и трудно начал уползать в угол.
Снял туфли, выглянул в окно. Текла река. Бросился вплавь… Кто-то гнался за ним. Стреляли. Мутная река — Шпрее… Отечный Мао стоял на берегу, сушил груди.
«Засада! — мелькнуло в мозгу. — Назад!…» Но было поздно. Присев на жирные ляжки, взял его Мао к себе, мокрого посадил на плечо, понес к столу… Там их ждали члены правительственной делегации… Начались китайские церемонии. Худенького, положили в блюдо. Залили тончайшим соусом, решили выломать самый вкусный суставчик.
«Мама!!» — крикнул обезумевший поэт — и проснулся.
Долго лежал с открытым ртом, колотилось сердце. Тихо было. Стучали ходики. Мама спала… «Грешен я, видно… Отсюда и сны». Невозможно так жить.
Сел на кровати, мучительно вглядывался в окно, где была ночь… «Да. Менять надо жизнь. Круто. Жениться надо. Работать. Иначе — хана».
С этим и заснул… Проснулся в 12. Было солнце. Хотелось пить. В отливе булькала вода… Муха ныла под абажуром. Мама ушла. В кухне на керамическом блюдце мутно блестели две тюльки. Вкусно пахло хлебом.
На столе записка:
"Заходил в 11.43. Есть дело. Совершенно секретное. В Фараоновке — халтура. Встреча — там же. Агент — тот же. Крепко подумай. Не валяй дурака. Буду в 16.27. Книгу «Справочник архитектора» следует немедленно передать Нюсе. Это архиважно. Привет. Хаим.
Р.S.: Азнавура уже похоронили. Не того. Другого. Во вторник. Можешь жалеть. 11.51".
«Ну вот, опять напутал. Я же ему говорил. Надо же быть таким идиотом. Кто меня с ним познакомил? Ну, конечно, Фима. Впрочем, послушаем, что он скажет в 16.27…»
Ровно в назначенное время пришел Хаим и принес в бумажном совке грязного измученного котенка.
— Это все, — сказал он.
— Что все? — затравленно спросил хозяин квартиры.
— Все, что я достал, — ответил Токман. — Больше не было…
Диаблов испугался, понял, что перед ним сумасшедший. «Без паники», — успокоил он себя и участливо спросил:
— Почему?
—
Юра, Петерей, Раушенберг
Потом ворвался Юра. Сообщил:
— «Зигфрид» продан. Осталось «Золото Рейна». Спешите! Спешите!
Потом задумался, загрустил.
— А Ната Вачнадзе погибла над Сванетией… Я говорил с ней по телефону. Потом.
— ?!
— Ну да, по телефону. По параноинному телефону… А Маркелова похудела. Странно… Пора становиться хиппи. Пора ехать в Среднюю Азию. Мне снится Средняя Азия. Меня удивляет, почему люди живут в Европе. Это неинтересно. Скука. Суета сует… Я говорю: ходите голыми, голыми. А меня не слушают. Странно… Надо вступить в клуб нулей. Мы с Рэем решили организовать клуб нулей. Приглашаю. А то скука… У Маринюка новые работы. А он скрывает. Почему? Непонятно… Видел недавно Аничку. Аничку. Она подурнела и этого не замечает… Я основал новый клуб — импотентов, но никто в него не вступает. Странно. А между тем многим уже пора… А без вина — скука. Суета… Пойдем разбудим Диаблова! Он, наверно, спит, а мы придем и разбудим. Представляешь? Будем его изводить… Генрих фон Ширах родился в Грузии, а его туда не пустили. Это все политика… Поехали на природу, будем ловить ящериц. Или к Вике — стихи читать. Хотя без вина — неинтересно.
— Не слушайте Юру, — крикнул Рэй, — у него столбовая горячка… Я написал новый стих: «Горячая печень Данте». Я не слышу аплодисментов!… Вы видели туфли Аркаши? Ой, я умру от смеха! Он хотел нас всех поразить. Я его назвал Макдональдом. Смешно… А вообще я люблю Раушенберга. Только Раушенберга. И Гомера. А Юра не любит Гомера. Юра, ты любишь Гомера?
— Все суета сует и всяческая суета. Пошли спать.
Мы вышли. Полная луна светила. Роптала листва, чуя близкую осень. Был еще август, легкие города были наполнены ветром.
— Если бы сейчас по улице прошли войска, представляешь?
(Войско, войско должно ворваться в город, потные варвары, грязные и вонючие, должны смутить эту тишину… Закидать все калом — вот, что нужно).
— Лучше заведи себе человека, которому бы ты снился. Это самое главное. Или, представляешь, Люда: ты просыпаешься ночью, а Фима стоит и поедает свои часы…
— Я бы, наверное, решила, что так и надо…
Счастливые люди.
Воскресная рань. Птички поют. Сыро.
Несся Диаблов по утренней улице, трепеща воскрылиями, в рубашечке в клеточку, с портфельчиком подмышкой, ветерком подгоняемый. Горло прочистил, окликнул:
— Ал-ло!!
Я:
— А, это ты… Куда летишь?
Он:
— Привет! А ты? В такую рань?
Я:
— Мочу относил. В поликлинику. А ты?
Он:
— В милицию. По делу.
Я:
— Зачем?!
Он:
— Один милиционер обещал музыку написать на мои стихи. Способный парень.
Я:
— ?!
Он:
— Потом расскажу. Обхохочешься. Спешу. Пока!
И свернул в сторону третьего отделения.
— Можно? Не помешал? — он же. Разыграл почтительное благоговение. — Творишь? Ну, не буду мешать. Удаляюсь, удаляюсь… — священный трепет выдал голосом.
— Да ну, что за церемонии, входи.
— Я, собственно, так просто… За кефиром вышел. Дай, думаю, зайду.
— Закурим?
Мы закурили.
— Ну, какие новации?
— Есть анекдот. Юра рассказал:…Приходит ко мне Эзра Паунд с петлей на шее и говорит: «Давай веселиться! Будем ходить голыми, плясать вокруг деревьев, пить шампунь, мадеру, писать сценарий и все такое… все одновременно». Представляешь? Я ему говорю: «Все суета сует и всяческая суета» А он мне: «Ты неправ. Есть вещи, которых мы не знаем.» А мне смешно: такой человек, Эзра Паунд, а не знает, что все на свете суета. Но я ему завидую, у него есть дело, которое он любит. Как Женя Голубовский. А он мне объясняет, что надо сначала умереть, а потом жить. По-моему, он неправ. Умереть — тоже скучно. Надо так: чтобы не жить и не умирать, а так… висеть между. И чтоб платили деньги. Тогда бы мы купили себе любовь. А так — никто не хочет. Странно. «По-моему, Юра, сейчас самое время есть деревья, листву, запивая нефтью. Если быть последовательным…» — «Да, да. Пожалуй, — нечем было крыть Юре. — Суета сует».
Какие— то сны тотальные снятся, полные немецко-фашистскими захватчиками, ночной Германией и гестапо, мещанскими вечеринками и баварским пивом, мокрыми улицами и прожекторами.
Свастика и облава. Бегство. Тени за окнами. Сознание своей вины. Спасение шкуры (чьей-то) и жизни (своей). И горе (общее). Свастики, патруль, погоня… Черт знает что.
Первые дни после путча, — кажется, к власти пришел Гитлер… Я отлично знаю, кто он такой — во сне — и кем станет — это уже история. И потому он кажется мне еще омерзительней и страшнее. Не знаю, чувствую ли я себя еще вдобавок евреем, — кажется, нет, — ничто не отягощает мою вину: я просто против. И я прохаживаюся нарочито спокойным шагом мимо штурмовиков, лающих, каркающих, занятых не мною, кем-то другим — кого-то выволакивают из подъезда. Автоматчики куда-то проходят строевым, и потом в кого-то стреляли и уходили.
Ветер нес обрывки предвыборных обещаний и листовки — мусор из обещаний Адольфа… Медленно, очень медленно пересекаю мостовую. Штурмовики хохотали и бросали какие-то книги… Все совершается вокруг, помимо меня, без меня: меня никто не замечает — пока, — им не до меня… Поднять книги не решаюсь, не осмеливаюсь, хотя боюсь, что если пройду мимо, наверняка спросят. Надо, наверное, наступить на одну книгу, чтоб видели, как я топчу их, что свой… Кажется, пронесло, и я побежал. Напрасно! Меня тут же спросили:
— Ваши документы!
А как им сказать, что документы у тети. Почему-то.
Не поверят и ни за что расстреляют. Я хочу бежать — но страх страх, страх, страх!!! — держит меня на месте, и меня корректно и деловито задерживают. Странно, не бьют — пока. Потом что-то меня выручает — это пожар.
Трещат и лопаются стекла, собачий лай, свистки, автоматные очереди… Кромешная тьма, дождь, в черных капюшонах проносятся штурмовики — кого-то ищут, не меня, кого-то поважней меня, поопасней… Прожекторы обшаривают Берлин, моросит дождь…
Какое— то предместье. Я, делая вид, что у меня спокойное лицо, попадаю в дровяной склад, бегу -и прячусь… Снова запах гари и выстрелы. Рядом горит. Дождь, стрельба, проносятся собаки, таща за собой эсэсовцев. Я прячусь… Когда это кончится?
Сны, проклятые сны!… Шатаюсь, подхожу к крану — кран сух. Опрокидываю бутылки (пустые), нахожу воду. Пить мерзко, за окном лиловое утро, чреватое ливнем… Ложусь. И сон продолжается.
— Хотите танец живота?
Юра начал…
— Это ужасно, — прошептал Аркаша и закрыл руками лицо.
— Почему? — сказал Рэй. — Это как раз интересно. Я никогда не видел, как Юра танцует.
Юра танцевал в плавках, с цветком, исходил в блюзе потом, грациозно извивался; пела Флоренс Хендерсон.
Оставалось одно: выброситься вниз… Шел дождь. Деревья были далеко внизу, так далеко, что до них не долететь. Надо упасть, а потом добежать, доползти — и умереть, обнимая дерево.
Пусть танцуют. Потом пожалеют… Разбить бокал? Нет. Поставить на подоконник. Это все, что после меня останется. Бокал с недопитым вином. Все. Не так уж мало, и потом — это красиво. Это значительно. Символично. Это черт знает.
Боже мой, боже мой, что будет?
— Мы все потеряли — мы потеряли надежду, туфли, деньги, самообладание, волю, престиж, ориентацию, аппетит, справку с места работы. Много еще чего. Мало ли.
— Потеряна культура сна, — говорил Сева.
— Все мы — продукты своих знакомых, — сказал Гриша.
— Все мы — Кабирии, — сказал Шурик.
— Все суета сует, — сказал Юра.
— Все поцы, — сказал Рэй.
— Странно все… — сказал Фима.
— Все — подонки! — рявкнул Диаблов.
— Зачем вы так тяжело живете? — спросил Гланц.
Высокая страсть к обобщениям владела всеми.
— Как видно, вы не занимаетесь телекинезом… Напрасно. Многие занимаются. И им сопутствует успех, — сказал Гланц и ушел.
Начиналась гроза.
Ползли слухи:
— Вчера на углу прошел рыжий… Сверкнул очками и скрылся. Глаз у него не было, я точно видел.
— Не может быть…
— Может. Вы не знаете рыжего. Он две недели был слепым. Искусственно.
Через час видели рыжего по дороге в Аркадию. Он бежал. Никто не гнался за ним. За ним гнался только его жир. Он сгонял его и обгонял на поворотах.
Пятого января рыжий поклялся, что не возьмет в рот мучного. И не напишет ни строчки. Пока он еще держится. Посмотрим дальше.
29 июля. Вчера рыжий сделал уступку интеллекту: уступил партию в шахматы Вячику, другу. Счет был страшен: 101:101. Так играть нельзя. Но он был склонен к перегрузкам. И склонял к ним остальных.
Дома состоялась наша беседа:
— Толя, скажи, зачем ты так поступаешь?
— Как я поступаю?
— По-своему. С работы ты — того… Привел в недоумение отца. Перестал слушать мать. С литературой как-то не по-человечески обошелся, бросил. В чем тут дело стало?
— Понимаешь, Фима, у меня свой интерес, свой индекс.
— ?!
— Трудно это объяснить, но мне вдруг стало ясно, что не то, что мы делаем, это главное. Главное то, чего мы не делаем. Ты понял? Объясняю: например, мы пишем рассказ. Хорошо. В это время кто-то другой идет в кино и гуляет с девушкой. Кому лучше? Трудно сказать. Тот не может написать рассказ, тому это не дано. Ему ничего не остается другого, как гулять. А у нас есть еще возможность оставить рассказ и уйти с девушкой. Это к примеру. Ты понимаешь? Широкая возможность телекинеза дает нам эту возможность. Зачем же пренебрегать? Ты понял?… Например, Икс. Восемь лет мучается, ищет, с кем бы познакомиться. Зачем? Зачем он мучит всех и нас с тобой? А вместо того, он делает вид, что пишет стихи. На самом дела ему нужно совсем другого. Ты понял? Или Олежек — ходит, как кусок несчастья. Я так не хочу. Надо жить так, как того требует твой организм. Он твой судья. А не ты — его. Мой организм требует бега. Я бегу. Ты понял? Твой требует другого. Но ты ему не даешь. В этом твое зло. А писать — это же чистой воды неизвестно что. Ты понял?
Я не понял:
— Многое из того, что ты говоришь, мне как-то близко, Анатолий. Но тут где-то вкралась ошибка.
— Ах, какой рот у этой Наташи! Какой порочный рот у этой Наташи!… Какие прелестные, потные подмышки у Нади! Какие подмышки!… А капельки пота на губках у Люси? Эти неправильные, припухлые губки у Люси! Поистине высокий класс!… Я уже не говорю о Тане. Как играют бедра у Тани! Какой соблазнительный взмах бедер у этой Тани!… А ноги Марины? Вы видели ноги Марины? Как пикантно расставляет, садясь, ноги эта Марина!… Нет, положительно, есть смысл ходить на эти сеансы.
— Что еще может привлекать в женщине нормального человека? Только последний идиот может предполагать какой-то разум там, где речь идет о женщинах, и прочее…
— А меня выгоняют из дома. Меня гонят. Хотят, чтобы я работал. Смешно. Я не могу работать. Я не создан для работы. Я должен быть только поэтом… Справку у психиатра мне не дали. Меня признали нормальным. Странно. Они меня плохо осмотрели. Я говорил им, что люблю лучизм. А они спрашивают, что это такое. И задавали очень глупые вопросы. Они меня не понимают. Я сказал им, что слышу голоса. Пусть попробуют доказать, что я их не слышу… Вообще, все это глупо. Я должен быть свободным. Меня нужно обеспечить. Мне нужно иметь мецената. Фима, у тебя нет знакомого мецената?
— Увы, Рэй. У меня нет знакомого мецената. А своего мецената я тебе не дам.
— Жаль.
— Недавно видел Оскалыча. Он вел под уздцы большую лошадь и сказал, что уйдет с ней в лес и будет питаться листьями. А к людям не вернется… Наверно, он с ней подружился. Но, по-моему, она от него скоро уйдет. От недокорма… А Оскалыч вернется к Гаусбранту и будет оформлять ему халтуру. А лошадь уйдет к другому, и он будет ее навещать.
Тоска.
Шли в то лето питательные дожди.
Дача на Дубовой росла, расширялась от ливней, горела. Прели огороды. Пчелы сосали загноившиеся недра цветов, дурели от сладости, обморочно висели на стеблях… Тлел полдень. Вздыхали бревна во сне, жмурилась солома. Переворачивались, не выдерживая веса, груженые ливнем облака. Листва пила дождь ненасытно, жадно, проливая мимо, захлебывалась, смеялась от счастья.
Шли питательные дожди, начинался июль, погромыхивали грома. Над пригородом шло лето.
— Возьми же мое пальто!…
— Не стоит.
— Куда же ты?
— В техникум, — крикнул Григорий и, сгорбившись, пошел на снижение. Пролетая над Привозом, он помахал Шурику пропитанным звездной сыростью платком.
Элегантный конь, распустив гриву, настигал его. Здесь, высоко, их никто не слышал. Гриша подплыл совсем близко. И тогда поэт ему поверил.
— Совершим омовение! Я серьезно! — Гриша понял его и тепло и благодарно заплакал.
Приближалась заря.