— Хочется расчесать эту повесть до крови. Как экзему… Избавиться от нее, наконец.
— У меня, например, руки уже давно чешутся. Но по другой причине… Давно пора автору набить морду. Чтоб не искажал. Он исказил мою жизнь!!
— Наоборот. Он тебя любит. Это же видно и сквозит из каждого слова. Ты превратно его понимаешь… Правда, он превратно тебя понимает?
— Ах, какая разница? Ребята! Это все интересно. Это игра. Для дома, для семьи. Для малого круга. Так что… зачем обиды? Дело не в этом. А в том, что все мы рано или поздно — умрем. Вот что. А в свете этого все выглядит иначе. Ведь верно? Сидя в туалете, ко мне пришла эта мысль… И надо писать. Бесконечно. Чтобы понять, что к чему. Откуда мы и зачем. И как.
— Ну, это уже… чересчур. Ты много на нас кладешь. И на себя берешь. Так нельзя.
— Я ненавижу стук твоей машинки. Я просто схожу с ума. Я начну уходить из дома.
— Хорошо. Я пойду всем — и тебе — навстречу. Я перестану. И начну все делать тихо. Без шума. А теперь — послушайте еще кусочек…
"…Рефлексия, самокопание никогда не были в характере людей, населявших Одессу. У земляков Багрицкого отсутствовал вкус к абстракции. В Одессе никогда не было богоискателей, визионеров, религиозных философов. Под этим плотным, вечно синим небом жили чрезвычайно земные люди, которые для того, чтобы понять что-нибудь, должны были это ощупать, взять на зуб.
Заезжие мистики из северных губерний вызывали здесь смех. В Одессе никогда не увлекались Достоевским. Любили Толстого, но без его философии. Здесь процветали в умах литературной молодежи Пушкин, Бальзак, Стивенсон, Чехов. Не Скрябин был властителем дум в этом городе, имевшем репутацию музыкального, а Верди и Чайковский".
Представь себе, — Лев Славин.
— Кроме того, ты стал нас слишком жадно и нехорошо слушать. Всех. А меня в особенности. В чем дело? Тут что-то кроется. Какой-то интерес. Не виляй. Ты должен признаться, что слушаешь нас не бескорыстно.
— Черт знает что. При чем тут корысть?
— При том. Не прикидывайся.
— Вздор какой-то, и все.
— Отнюдь. Вот, например, я. Почему все это, всю эту историю — я рассказываю именно тебе? А? Тут неспроста. Ты меня вынуждаешь, ты на меня действуешь. И я рассказываю. Согласись, что тут не без…
— Чего??
— Игры. Ты играешь на моих слабых струнах. Почему я должен все это рассказывать именно тебе? Я ведь знаю, что стоит мне уйти, ты сразу кинешься к бумаге — и дело в шляпе. Все, как есть, запишешь. И предашь…
— Кого??
— Я говорю: предашь гласности. И все же — я тебе рассказываю. Меня так и тянет. С этим пора кончать. Больше тебе — ни слова. Посмотрим, как ты тогда будешь жить. Если я замолчу. Чем ты тогда проживешь.
Токман стоял у порога. Мученически сложив ручки, исподлобья очков смотрел он на хозяина. Рядом с таким человеком всегда чувствуешь себя здоровым и сильным. Субстаныч напивался этой слабости, пил ее и твердел, мужая. К концу беседы амбалом чувствовал он себя.
— Я полагаю, мне можно войти? — спросил Хаим, вызывающе соблюдая дистанцию, нажимая на «войти».
— О чем разговор? Конечно, входи, — пришлось засуетиться, чтобы как-то не задеть гостя, не ранить. Может быть, даже не убить.
— Так вот. Я, собственно, по делу, которое касается каждого порядочного человека, — Хаим испытующе посмотрел на собеседника.
— Вот как? — оторопело сказал Олежек и весь как-то подобрался.
(Токман взывал к порядочности. Это обязывало. Надо было быть начеку ).
— Я полагаю, ты подпишешь? — и он ткнул в сторону Олега бумажный свиток.
— Что это?… — осторожно осведомился тот.
— Речь идет о кирхе. Я опускаю вопрос об ее уникальности, ибо время не ждет. Короче: предполагается снос, и интеллигенция решила выступить.
— Куда?
— В защиту. Читай.
Это была петиция. «Н-да… Тут пахнет жареным. Надо его образумить».
— Видишь ли… — неопределенно начал О., — тут надо… подумать. Взвесить. Прозондировать почву.
— Поздно, — Хаим был непреклонен. — Либо ты немедленно подписываешь, либо… — и глаза его из-под очков опасно блеснули.
— Ну, почему же? Я подпишу. Но… Но у меня есть контрвопрос: а если все-таки решатся на снос? Что тогда?
— Тогда я пойду и сяду. Не бойся, — я сяду в яму. И они не посмеют… — Хаим жертвенно посмотрел во тьму.
…Дальше — уже легенда.
Кирху не тронули. Великолепное средневековое, по архитектуре, сооружение (ныне — заброшенный спортзал) уносится многострадальными башнями своими в осеннее одесское небо, собирая у подножья шумное воронье вече.
В то хмурое утро петиция не помогла. Лязгая гусеницами, разгребая задними ногами мокрую глину, в прорытый загодя котлован пошел бульдозер. И замер на полпути. Там, где он должен был пройти, героически сидело маленькое худое человечье тело. То был неподкупно смотревший в ошалелую морду бульдозериста отчаявшийся Токман, идущий на все.
Машина не посмела. Администрация отступила. Кирха была спасена.
— Он, конечно, идьет, пусть он меня извинит, — комментировал позже Олежек, — но он всем нам пример.
— С Угреватычем, как впрочем, и с каждым из нас, дело обстоит непросто. Фокус в том, что, несмотря на дичь и пляску мысли, он в ста случаях из… девяноста оказывается прав. Как это ни странно. Но прав издалека. Не тактически, а стратегически. То есть он может и ошибиться в сроке, но по существу — нет. Так что те, кто называют его поцом, ошибаются. Ибо где вы видели прозорливого поца? Сложно все, вот что надо понять… И потом, он божий человек. Это не каждому дано. Страдающий от искусства, которое не дает ему жить. А кому оно дает?
— Оно дает многим…
— По-моему, ему нужно бросить писать и начать жить… Но жить еще труднее. Вот в чем ужас.
— Надо стараться.
— Легко сказать. Мы хотим скрыться и от жизни, и от искусства. Куда-нибудь в овес.
— Это невозможно. Надо выбрать. Кто послабей, выбирает жизнь. В ней тоже тяжело, но там легче замести следы. А попробуй замести следы (или след) в искусстве. Тут все на виду.
— Ты начал себе противоречить.
— Не себе, а тебе. Тут разница. Но ты ее не заметил… Ну, ладно. Будь здоров. Продолжим после. Когда настанет время. А оно настанет.
— А Люся все-таки стерва. Мое мнение такое. Да, да, не возражай. Я лучше знаю. Она просто не успевает надевать трусы. Это-то и возмутительно… А я уши развесил. Но ненадолго. В отличие от тебя. У которого они до сих пор висят. Потому что ты поц. В отличие от меня. Который, тоже поц, но понимает это. В отличие от тебя, который этого не понимает. И так далее. И тому подобное… Но ты все равно не поймешь. И это к лучшему.
Потом он читал мне свой рассказ про Эллочку Пипер. Рассказ был об одиночестве и еще о чем-то. Там были пьяные мятые люди, из рассказа торчали острые коленки пятидесятилетней певички, пучки волос, участковый милиционер с фамилией Кусыця.
А вот и стихи. Наконец-то.
Часы уснули. Юный гондольер
Вникает на открытке в суть пространства.
Восторг в душе его от постоянства
Воды и пенья. Рядом спит Мольер.
Махнув рукой на море злодеянья,
Чугунный Дон-Кихот читает вслух роман,
Где правда торжествует, а обман,
Кольнув легко, не портит мирозданья…
Чудесное старинное изданье.
Это Валера Дедушкин сочинил, в бытность свою в Новобосяцке. Теперь он уехал в Нью-Йорк или Багдад — в гости к шейху.
— Валера, где ты?
Кровь наполеоновских битв ударила мне в голову. Кровавое вино. Ромуальд Амундсен. Закаты. Сны.
Гекзаметр наполовину с льдом.
Поспели крыши, вороватость дяди —
Не потревожит маршала. В снаряде
Нет прока. Нет его и в олухе глухом.
Когда кареты брошены на слом,
Нет смысла выходить в таком смешном наряде,
Чтобы запутаться в безлюдном маскераде
И горести запить роскошнейшим вином.
Ну и так далее… Ну, как моя импровизация? Вздор? Неважно. Стихов хочу, стихов! Сонетной формы хочу. Музыку сонета мне подавай. И вообще — стихов! Что-нибудь этакое, что-нибудь о Бонапарте. О маленьком капрале. И я уже не могу остановиться… Стихов хочу, стихов!
Весь день разжевывать в конторе
Рыхлой жопой стул. Исподтишка
Воспитывать нахлынувшее горе
На краешке листка.
А если вырвется часок досуга,
Дырявым зубом из страдающей десны
По городу пройти знакомым кругом,
В котором центр — сны.
Потом — домой. Горячий душ. Обед.
Бутылочка вина сухого… Матка боска!
Пускай на свете счастья нет —
Как сладко пукнуть, перелистывая Босха!
А? Сила… Это Шурочка про Гришу.
Или:
Полно врать, мы все устали.
Полночь смотрит на дворе…
Спасибо, дедушка, вам, Сталин,
И вам, Бальзак де Оноре.
И вам, сосед по скорбной плоти,
В пыли и в пятнах, мой пиджак.
Все кончено. Мы в переплете —
Гирш, Александр, я, Бальзак.
Это уже мы втроем.
Или же:
Сидят вельветные травест'и,
Пьют воду с'о льдом.
Испанский нищий мямлит стих
И клянчит сольдо.
Дерев зеленый сомбреро,
Блистающие облака…
Печальный мальчик, покрытый флером,
Читает розовый плакат.
Это мы с Шурой.
Это прекрасное предхолерное лето… Этот свернувшийся улиткой август… Эти переполненные огородами дачи… Это все… Где полуголый Гирш, исполненный восточной неги, почесывая брюхо, принимал меня и Шуру «в чалме махровых полотенец, счастлив и розов, как младенец». Облив нас предварительно ключевой водой из бака, живительной влагой, предназначенной для огородных пчел и перепревших в фонтанском зное тыкв. Ну, и чай, как полагается, с вареньем домашнего, можно сказать, изгтовления. Чтоб потом прошибло — и как рукой сняло! А после в блаженной праздности — стих выпустить зеленой свежайшей стрелкой лука:
В прохладе и в сумерках дачных покоев
Веселые сны отдохнувших изгоев…
— Из кого, из кого? — спросил незевающий Гирш. — Из гоев?
— Ищу забытые молельни
И запах Торы…
Я лет своих усталый мельник,
Хранитель горя.
Мы поссорились с Ливанычем. Ленц помирил нас.
— Если бы ты был тонким психологом, Анатолий, ты бы понял, что я этого уже не хотел. Но ты содействовал, и тут твоя вина.
— Я хотел как лучше. Я видел, что обе стороны готовы.
— К чему?
— К общесоюзной и областной славе… (Фимоза, я пошутил).
— Я понимаю, что ты пошутил. И все же…
— Если я полез не к делу, ты сам тут повинен. Отныне я от вас отказываюсь… Идите вы все — знаете куда? И ищите сами себе путей. Я вам не советчик и не отгадчик снов.
— Все равно, Толя, спасибо.
— За что?
— За труд.
— Этот труд мне ни к чему. Возьми его себе.
Беседовали с Олежеком.
— Я пошло себя веду, правда? Я знаю. Я ужасный пошляк сегодня. Но сам бы я не распустился — меня распустил Шуневич. Я провел с ним восемь с половиной часов — и совершенно сломлен. Он меня перемолол.
— Восемь с половиной? Почти как у Феллини.
— Феллини тут нечего делать. Тут было почище.
— У тебя измученный вид.
— Еще бы. В течение восьми часов мы говорили друг другу правду! Представляешь? За всю жизнь я столько не сказал.
— Охотно верю.
— Это страшно изматывает. Теперь я никуда не гожусь. Мы сказали друг другу слишком много гадостей. Так говорить гадости, как мы с Шуневичем, никто не может. Мы не щадили друг друга… Ничего, это полезно. Наконец-то я мог сказать ему, кто он такой. И хоть душа заплевана, но мне в каком-то плане стало легче. Хотя… Черт его знает. Я перестал что-либо понимать вообще… Извини. Я выжат окончательно. Дай закурить.
Странные наши разговоры:
— По-моему, он несчастен. Как тип. Он несчастливый человек, лишенный слуха. Это его беда. Он недоступен музыке. Хотя любит ее. Ему не то что медведь на ухо наступил, но какие-то важные ушные хрящики он ему переломал. Зрелище глухого, играющего на трубе слепых.
— Ах, не говори. Все это оправдание раба.
— Что же тогда не оправдание раба?
— Ничего. Ничего не оправдание раба.
— Что ты заладил? Ты меня сводишь с пути и с ума.
— Никуда я тебя не свожу. Ты олух…
— Куда ты меня привел?
— К обрыву. К месту, где обрывается моя повесть. И юность.
— Что я должен делать?
— Ничего. Ты должен прыгнуть.
— Почему?!
— Чтоб испытать. Испытать ощущение полета. Как ее герои. Итак…
— Я вернусь?
— Это неизвестно.
— Хорошо, — сказал Толя. — Я готов. Во имя отца и сына и их пропавшего внука… Вперед!
И Толя прыгнул. Ветер снес его вниз, как яйцо. Упав, он сразу спросил себе молока. Подбежавший пропастянин услужливо протянул ему кувшин. В холоде молока Толя почувствовал холод равнин, оставленных наверху.
— Где я?
— Тут, — ответил хихикающий житель.
— Ты стал знаменит.
— Это мне не в новость.
— Ты стал боровом, Толя. Куда это приведет?
— Да, я растолстел. Но не телом, а духом. Мне необходимо похудание. Надо менять пищу. Мой духовный жир мешает мне двигаться вперед. Но я его уберу… Мне нужна масса. Без нее я теряю инерцию. И ту глубокую осадку, которая позволяет мне плыть… Так что, тут проблема о двух китах. Как тут не найти третьего?… Ты изобразил меня в своих записях довольно однобоко. Хотя по-своему замечательно. Но ты обошел стороной мои другие стороны. И приписал мне некоторое плоскостопие ума. За это я на тебя не в обиде. Когда я читаю, мне не к чему придраться. Хотя я мог бы.
Странно: все куда-то исчезли. Куда? Неясно. Все разошлись к себе по домам. Разбежались — кто куда.
Это пустынное лето сулит обильную осень. Но у Олега нам уже не собраться, увы. Он закрыл свой дом. И вывесил табличку: просят не беспокоить.
Куда же тогда всем деться? Особенно, если пойдут дожди… Ума ни приложу.
Я затосковал по художникам. Их стало что-то не видать. Раньше шагу нельзя было ступить: чуть что — и художник. Зазевался — налетаешь на Дюльфика. Не успел с Привоза уйти — бац — и Маринюк, жуя усы, неспешно, в берете Сезанна и Верлена. Дорогу перебегаешь — непременно Стрельникова на углу приметишь, с еще кем-то. В бар завернешь — а уж Саша там, и Сыч в коньячной дреме. Заворачиваешь на Пушкинскую — Мока ликом, лицом Достоевского семафорит, дескать путь свободен. Из каждого квартала Коля Бовиков — ползком, преодолевая препятствия. На пути к абсолюту. Хрущ на улице стал редок. Как горностай. Он все по квартирам. И выходит к ночи.
Теперь — никого, и город оскудел. Поблек. Один Митник, идущий на аудиенцию к Соколову, погоду не делает.
И вот, я ищу. Ищу сгинувших куда-то художников. Без них невыносимо. Как будто город обокрали… Нет, не может быть. Они где-то здесь. Где-то тут. Только притаились. До поры. Наверняка работают… Так хочу я думать. И я жду. Они меня не обманут. Меня грех обманывать. Я люблю живопись. И все, с ней связанное.
Слушок пошел, что всех — вместе — забрали на халтуру. Расписывать колхозы. Ума и денег набираться. Очень возможно. Только это ненадолго. Скоро, скоро вернутся они и сблюют платное пойло на ковры и прочую нечисть. И будут правы. Ибо в душе они очень любят свободу и ветер. Ветер и деньги. И свежие краски. Запахи красок и моря. Свежую скумбрию. Свежий, тугой ветер. Вообще, все свежее и тугое. Туго натянутые холсты. Крепкие гнутые паруса. И свободу. Свободу мыслить и передвигаться в нужном им направлении.
Дюльфик, с мешком цемента за плечами:
— Я вижу, у тебя новые штаны. Куда же ты в них идешь?
— К Грише на день рождения. Его жены.
— Бенемуныс, я очень сожалею. Что не могу быть. Передай ему все, что ему от меня нужно. Привет и так далее… Я его помню. Он не меценат? Занятный парень. Ты удивлен? Я еще могу удивлять? Смотри, я еще могу, а? Ты сделал мне приятное. Ну, пока. Привет имениннику. Шурик, наверно, уже давно там. Торопись… Извини, я с грузом…
Я не опоздал. Все еще было не почато. Неизвестные гости коротали время в беседе. Шурик возжигал пятый окурок и кружил вокруг коньячной посуды. Гриша хозяйским глазом хлебосола шарил по столу. Стол был полон и, можно сказать, ломился. Унылые мужья стерегли своих жен. Жены подстерегали друг друга. Гриша неторопливо сновал между ними и вязал беседу. Ира сновала на кухне. В распахнутое окно балкона в комнату рвался виноград. Было душно.
Я схватился за Шурика. Как за маму. И не выпускал его уже весь вечер.
— Ну как, Гриша, скоро? — спрашивали мы.
— Вот, уже, кажется, подают. Ира, кажется, уже все? Ну вот, уже все. Будем просить к столу. Только хлеб надо бы поднарезать. Фима, ты не возьмешься?
Я взялся. Не дорезав, я скользнул на балкон.
— Покурим?
Мы закурили.
На балконе было прохладно. И не было гостей. Но нас кликнули. Пришлось вернуться. Вечер начался.
— Надо выпить, правда? Или нет? Может, неудобно? — это говорю я.
Шурик чуть колеблется, потом, презирая меня, себя и всех понемногу, соглашается. Под сенью Гришиной библиотеки мы хлебнули дикого скифского вина. К нам присоединился гость, втянувший нас в трудную (для него) беседу о поэзии Пушкина и Ильи Эренбурга. Потом Гриша нас спасает, оставляя гостя с недоеденной фразой о Заболоцком и Слуцком, и уводит к столу.
Гости робко топтались вилочками у вальяжно развалившегося на блюде петуха, не решаясь приступить, и долго и изощренно ели салат. Гриша всех пригласил… Сделал это молча. Стал есть. Так хорошо и много, что гости дрогнули. Он не притворялся. Он действительно ел с аппетитом. И гости расковались.
Гриша ест. Стоя. Следя за всеми. Слегка распустив пояс. Подбадривая нерешительных. Накладывая куски. Жир течет по его подбородку. Подбородок его блестит от жира. Щеки распалились. Очки сняты. Глазки запотевают. Он успевает следить за беседой, не упускает случая осадить поднявшегося было гостя, поедает приплывшие к нему в салатном рассоле маслины, вгрызается метко в куриную четверть, запивая ее янтарным ледяным вином… Петрушкой и укропом присыпан он. Фаршированными яйцами и грибочками балует он гостей. Похвалами сквозь непрожеванную снедь балуют они его… И скоро, увлеченные пищей, забывают. Потом начинается художественное… Гриша мягко выталкивает на середину стола меня. Затем отдается гостям сам и читает несколько своих сонетов. После которых наступает тишина… Все это слишком высоко, и гостям становится стыдно за съеденное. Все восхищены. И подавлены.
Вечер начинает делиться на две части… К началу второй я, крепко держась за Шурика, выхожу на балкон. Пот прошибает меня. Я остужаю свой лоб о зеленоватое стекло. Курю. Шурик бегло осматривает пару созвездий и ожесточенно затягивается.
— По-моему, неудобно, что мы здесь. По-моему, надо вернуться.
Шура молчит. И тогда я сам себе говорю бессмертные слова: «А е… их в сраку!» И остаюсь.
На балконе ветер и пахнет листвой. За балконной дверью расшалились гости, передавая из рук в руки анекдот… Я поворачиваюсь к ним спиной и тянусь к винограду. Срываю пыльную гронку. Начинаю есть. Предлагаю Шурику. Он отказывается:
— Как ты можешь есть виноград, который вырос из Гришиной плоти?
— То есть?
— Ведь он растет из квартиры, где ходит и живет Гриша.
Я сразу себе все представил. И виноград есть больше не стал. Хотя сорт был любимый.
За столом булькают, закипают разговорчики. Я сажусь на свое место, и меня втягивают. Дама в красном просит убедить ее в том, что ехать надо. Я пробую. Доводы мои смехотворны. Они тут же разбиваются о гранит ее веры в противоположное. Я посрамлен. Так мне и надо. Я отползаю к Шурику. Он с блеском отбивается от пары насевших на него молодоженов со стажем. Идет обсуждение технической стороны дела. Тут можно вставить слово, и я вставляю:
— Как вы думаете, постель брать нужно?
Оказывается, не обязательно, хотя желательно. Но это детали.
— А побочные вещи? — смелею я.
— То есть?
— Ну, обиход. Там — миски, коптилки, то, се…
— Что вы! Там все есть. Всего набито битком. Достаточно пары белья и зубной щетки (и пасты). И все.
— А как добиться разрешения?
— Это тоже не проблема.
— Что же проблема? — не унимаюсь я.
— Решиться. Важно решиться. Если вы решились — вам ничего не страшно. Никто вам не страшен. Вы поняли?
Я понял. Я возвращаюсь на место.
Не помню, как закончился вечер. Было много пито. После сладкого гости стали заметно слабеть… Уходили по одному, по два. Иногда по три. Я ревниво следил, как бы кто не увел Шурика. Мы немного поговорили о Матусевиче, Австралии, Матиссе и Дега, Булате Окуджаве и Давиде Самойлове. О коболе и НИИСе, Ближнем Востоке и театре, потом коснулись Гете и Бабеля, музыки Стравинского и Куна, рисунков Штивельбана и Леонардо, и еще проблемы транспорта на Черемушках и прекрасного степного воздуха в этот час.
Гриша нас проводил. Как и в первой части этого «Романса», роптала листва, чуя близкую осень. Был уже сентябрь, и к ночи он давал себя знать. Лето закрывалось.
Последние троллейбусы покорно возвращались в депо и оставались на приколе. До утра. Ветер нес нас к остановке… И тогда Гриша сказал:
— Посмотрите, какой запах!… Пахнет неубитой степью.
— «Какой зрелый свет!» — процитировал Шурик (пропел Шурик), вглядываясь во тьму.
Над дальним аэродромом мертвым ручейком протекал последний закатный отблеск и скоро смерк… Был час ночи. Необжитые крупноблочные дома громоздились сумеречными глыбами, как вставший со дна флот. Расстояние между домами было огромным, и перебегать его было страшновато… Маленькие люди на другой планете ждали на улице Космонавтов вестей с космодрома. Шурику надоел скафандр, он сбросил шлем и закурил… Потом по дну ущелья пополз зеленый огонек. Он двигался медленно, далеко, но неумолимо… Слава богу. Это к нам. Такси подъехало.
— Значит, я жду! — крикнул Гриша, уносимый аэродинамическим ветром. — Звоните!
Шурик помахал Гиршу беретиком, и мы сели. Самолет взмыл. Отряхая росу звезд, растолкав нагретым телом листву, самолетик чиркнул брюхом по бетону — и покинул Черемушки.
Таксист был широкоплеч и молчалив. Дорогу знал отменно. Вел машину легко, элегантно. Вообще хороший был шофер. Откинувшись на сиденья, мы отдыхали. Опустив пуленепробиваемые стекла, я погрузил руку в ветер, и рука тут же окрасилась марганцевой семафорной кровью… Переезд.
На Черноморской дороге было пустынно. Мимо проносились ночные сады, глубокой ключевой сыростью были полны огороды, грозно шумела кладбищенская листва, о стекла стучали плодовые деревья. Мы миновали Красный Крест, пролетели тюрьму (нас долго догоняли синие сигнальные лампочки на столбиках проволочных заграждений). Потом дорогу занесло пылью — какой-то гигантский автобус с погашенными огнями тяжело развернулся на эстакаде и врезался в туман под мостом — увез в сторону Молдавии груз кавунов и спящих интернатских детей… И снова пустынно. Справа потянулось старое еврейское кладбище с полузабытой братской могилой поэта Фруга и Менделе Мойхер-Сфорима. И тут же пропало. Кладбище было маленьким. Заброшенным и забытым. Бурьян крепко оплел старые мраморные плиты с библейскими письменами и не пускал их.
…Самолет плавно качнул крылами, приветствуя могилы, и пошел на снижение. Мокрыми фиолетовыми огоньками под крылом елозил вокзал. Кабину заливал дождь… На щитке дружно рефлексировали авиационные приборы.
Счетчик показал рубль. Нас качнуло и занесло над Привозом. Сделав глубокий вдох над мясным корпусом, автомобиль вылетел на проспект Мира. В Александровском парке тихо лежали грифоны.
Шурик задремал. Я оглянулся. Шофер спал. Машина мягко шла вперед. Я забеспокоился, тронул плечо шофера. Машина свернула в переулок. Там было темно от кустов. Где-то тут был детсад. Непонятно. Зачем мы сюда заехали?…
— Извините, дорогой, — сказал я, — если я вас правильно понял, то где мы?
Шофер молчал. Он спал. Как убитый.
В повести Шлафера было тесно. Там негде было повернуться. Всюду шли разговоры… Сычитон и Авсклепий долго бранились. Им трудно было понять друг друга. Нечеловеческим усилием воли автор заставлял своих героев понимать себя. Они давно были два друга… Один держал другого на протяжении всей повести за ногу. Над пропастью. Чуть ли не во ржи. И не мог его отпустить. Хотя хотел.
— Брось меня. Отпусти мою ногу, — состязаясь с самим собой в благородстве, сказал Авсклепий, вися над бездной.
— Не брошу, — упрямо твердил Сычитон, хотя сползал.
— Если ты не бросишь, ты сползешь. И тогда все.
— Я знаю, — сказал Сычитон, — но я не брошу. (Он плакал).
— Это глупо, — сказал А.
— Пусть глупо, — сказал С. — Пусть глупо. Зато ты будешь жить.
— Брось, — вниз головой говорил Авсклепий. — Так долго жить нельзя.
— Не брошу, — плача, сказал Сычитон и думал: «Надо бросить».
— Ты напрасно себя мучаешь, — сказал А., качаясь над пропастью. — Ты все равно бросишь. Рано или поздно.
— Нет, — сказал С., не веря себе.
— Да, — сказал А. (Ему уже надоело висеть. Он хотел упасть).
— Я тебе не доставлю радости, — сказал Сычитон и сполз.
— Ты жестокий человек, — сказал Авсклепий. — Я тебя таким не знал. Брось меня. Тебе сразу станет легче.
— Ты просто так говоришь. А сам хочешь выгадать, — сказал С.
— Не щекочи меня, а то я умру от смеха, — крикнул А. — Брось немедленно!
— Ты хочешь выгадать, — размазывая слезы свободной рукой, говорил Сычитон. — Поклянись мне, что ты меня не обманешь. Что тебе от этого не будет пользы. Тогда я брошу.
— Я тебе клянусь, что мне от этого никакой не будет пользы, — сказал А. — А тебе будет.
— Я не верю… — вяло сказал С. и стал отпускать А. (а сам сползал).
— Скорее, я опоздаю в пропасть! — крикнул Авсклепий.
— Ты хочешь меня убить своим благородством. -Нет. Я не брошу.
— Тогда отпили мне ногу. Отпили, и у тебя останется моя нога. Сбегай домой за пилой. Это недалеко.
— Нет. На это уйдет время. И я окажусь плохим. Не мучай меня. Упади сам.
— Но я не могу без твоей помощи. Ты должен понять. Пусти меня.
— Никогда!! — сказал С. и чуть не уронил того вниз.
— Тогда я испорчу воздух, — нашелся измученный А.
— Ты не сделаешь этого. Ты не такой, — сказал С.
— Напрасно ты так думаешь, — весело сказал А. — Внимание: я — порчу. Ну?…
И С. не выдержал. Он выпустил из рук ногу А. И тот полетел.
— Да здравствует Володя! — кричал почему-то он и летел вниз.
— О горе мне! — сказал с ложным пафосом С. и вылез наверх. Но тут его грубо толкнули ногой в лицо, и С. поскользнулся.
— Да здравствует Володя! — проревел Голос, и, падая, С. увидел, как над пропастью наклонилось чье-то лицо. «Кто бы это мог быть?» — думал он, ударяясь о камни.
Наверху стоял Шлафер, автор повести, молодой отважный убийца, зеленоглазый атлет с лицом пилота, юный римлянин, кровь с молоком, еврей.
— Я долго мял бумаги ком
И долго думал ни о ком, —
произнес Ш. и спросил меня в упор: — Что называется половым актом?
Я не знал. Тогда он поставил мне 2. Табель с двойкой я понес домой — показывать маме.
Толик стал объяснять:
— У Гриши хорошие манеры. В литературе. И в жизни. Это его отличает от многих в выгодную от нас сторону. Он классик по натуре. Его не берет никакой модерн. Он против него вооружен. Чем — я не знаю. Но у него есть противоядие. И он им пользуется. Мы так не можем. Хотя у нас — свое. Ему не доступное. И так — везде. Что есть у одного, того, как правило, есть в избытке у другого, но нет у третьего. И так далее. Так обстоят дела с Гришей. Его трудно обойти. У него свой подход. К этому нужно привыкнуть. Например, он берет вещь. Скажем, этот телевизор. Он его берет так, что тот становится маленьким, уменьшаясь до размеров человеческого глаза. Так он поступает с человеком или с идеей: он рассматривает их, держа их в руках. И получает избыточную информацию. Таков Гриша. По-моему, когда ему нужно (а ему часто нужно), он заставляет вещь (или человека, или идею — чаще всего, человека) ходить или даже бегать вокруг себя, как вокруг своей оси, и в эт о время он их изучает… А? Ты так не можешь. Ты делаешь иначе. Почти наоборот. Ты сам бегаешь или летаешь вокруг вещи или человека — совершаешь ряд одному тебе известных замысловатых траекторий, приближаешься, удаляешься, приседаешь, касаешься вещи (или человека) то там, то тут — и в результате, как это ни странно, тоже получаешь свою информацию, с довольно интересных граней и сторон. Я верно определяю твой метод? Примерно… Я же поступаю совсем иначе, нежели вы оба. Как человек тяжелый и грубый (и по-своему, даже тупой), я иду прямо, как танк, подминая под себя вещь, идею или человека — таким образом я их познаю. Как видишь, познание достается мне недешево. Но я на себя не в обиде… У каждого свой способ брать у жизни то, что еще можно в ней взять. А, Фима? Как ты думаешь, я рассудил нас всех здраво? А что касается личных нюансов, то у кого их нет. Не надо искать того, чего не надо искать.
Разговор еще продолжался, и скоро мы перешли на Чернышевского, Набокова, Генри Миллера, «Тропик Рака», Барсукова, Диаблова, Бормана, Шурика и еще многих.
— Когда я вижу Шмуца, мне становится тяжело дышать, — сказал Гирш. — Мне кажется, что я попал в провинциальную уборную, куда-нибудь в Каменец-Подольск. Я был там однажды и видел, как в глубине мной содеянного плавали и корчились белые черви. Это было ужасно. Меня тут же вырвало. А теперь у меня то же ощущение. Пошли отсюда.
Шурик ядовито щурился. Гирша потянуло на дерьмо — это неплохое предзнаменование. По крайней мере, речь пойдет о жизни, и с симфониями и ораториями Генделя это сочетать будет трудно. Впрочем, Гирша это не остановит. Наоборот — раззадорит. Так и есть. Он уже перешел к Шостаковичу:
— Огромное впечатление… Я был разъят музыкой. Это было что-то большое, настоящее. Одно из самых мощных моих музыкальных впечатлений. Очень советую.
Высоко над Пушкинской парило синенькое выцветшее небо, закатная пыль золотила римские профили и грудные яблоки заждавшихся кариатид. На легких пороховых крыльях проносились троллейбусы. Пахло морем, фисташками, шашлычным дымом. У афишных тумб мочились дети. В погребки незаметно — для себя — проваливались прохожие.
— По-моему, Матусевичу надо дать телеграмму.
— А пошел он…!
— Ну зачем ты так? Надо дать, ему будет приятно.
— А он нам дает?
— Это ты напрасно. Дает. Уже дал. Надо будет дать… Кстати, у нас преимущество: я изучаю кобол, ты — кобыл, а у Фимы — фигура, он худощав и строен. Там это оценят.
Беседовали мы с Валерианычем.
— Меня часто интересует, как там тот свет. Никто не знает, есть ли он. Я думаю: есть. Хотя никто еще оттуда не возвращался.
— Это нам неизвестно, — уклончиво сказал я.
— Никто, никто. Уж поверь.
— Н-ну… может быть.
— Ты читал профессора Штейнера? Я читал. Он говорит, что, собираясь на тот свет, надо жить… Я еще не жил. Хотя мне сорок четыре. Не жил, не жил. Следовательно, я еще не готов к смерти. И это меня удручает… Надо быть готовым. Всегда быть начеку. Жить интенсивно. И тогда смерть не будет такой непоправимой. А?
— ?!
— Я не шучу. Штейнер многое знал. Он был ясновидец. Своего рода… При известном режиме сна и питания каждый может стать ясновидящим. Любой может прозреть тайны сверхчувственных миров. Если он будет соблюдать. И надо жить полнокровно. Сочно. Я лично — за расширение познания здесь, на земле. Потому что там… кто знает? Все может быть. Жить надо тут.
— Он непротивленец?
— Штейнер? Да. Но не совсем. Он говорит: ударят в левую скулу, не подставляй поспешно правую. Подумай, оскорблен ли в тебе человек? Если нет, — пустяки, не стоит связываться. Уйди, не дерясь. Но если… Если в тебе оскорблен человек…
— А как узнать, оскорблен ли он в тебе?
— Надо иметь принципы. Если ты видишь, что попирается твой принцип… смело бей в морду. Только так.
— Но ведь на это нужно время. Чтоб сообразить, сориентироваться.
— Тебе — нужно. Мне — уже нет.
Помню, года три назад — шел дождь, поливал ленивой собачьей струйкой двор и прилегающие крыши. Травка во дворе совсем приуныла, и бродячая псина разлеглась в середине, подставив водичке блошиный животик. Дождик шел уже неделю, никто не удивлялся, все привыкли… Мы сидели в полутемной квартире, со сводами, и сквозь зияющую там и сям занавесь смотрели на улицу.
Свесив обессилевшие ручки, Карлов вперился в окно и долго молчал. Потом, на меня не глядя, с ненавистью проводил глазами Любу, идущую в туалет, сказал:
— Я окончательно понял, кто мы такие. Нас всех давно пора убить. Во-первых, чтоб не мучились. Во-вторых, чтоб не плодили себе подобных. Ведь мы размножаемся. Вегетативным путем, но все же… Чтоб не плодили идиотов. Мы все больны. Психически и безнадежно. В цивилизованных странах таких пристреливают. Мы — не имеем права. Всех нас нужно было стравить, как крыс! Да, да — я в этом глубоко убежден. Но этого не делают.
— Ты думаешь?
— Сегодня был Токман — он меня доконал. Чья очередь завтра? Нет, так больше невозможно. Ты как хочешь. С сегодняшнего дня я начинаю умирать. Пора. Я не ел трое суток. А теперь мне уже и не хочется. И слава богу.
К вечеру я зашел к нему. Он ужинал:
— Поздно. Я опоздал. Опоздал лет на пять, — сказал он, давясь хлебом. — Теперь это уже не имеет смысла. Поздно кончать. А ведь тогда был самый раз. Но я пропустил момент. А теперь поздно… Надо жить. У нас нет иного выхода. Жить и смотреть, что же будет дальше… Дальше обязательно что-то будет. Дальше всегда что-то бывает. Не может быть, чтоб ничего не было. Правда? То-то. Уж ты-то меня должен понять. Как никто.
Жадно обшарив глазами жилище, заприметил тусклый иконостасик в углу и старушку величиной с куклу, скрюченную над вязаньем. Также заметил он спящего ребенка под лоскутным одеялом, чью-то челюсть и женскую, по-видимому, ногу, сонно отброшенную к стене. Они лежали тут еще с прошлого века, им было лет шестьдесят, и запах хорошего старого белья, плотно уложенного чьей-то ветхой рукой в комод, и непроветриваемых дореволюционных калош стоял в комнате, как вода в аквариуме. Со стен смотрели рукописные дьяволы и хорошо заштрихованные черти; какая-то нежить, напоминающая рисунки Доре, паучьими лапками держалась за паутинку, которая тянулась в гимназическое прошлое старушек.
Кошка открыла изумрудный глаз на пришельца, кровожадно зевнула и медленно повела хвостом. Ей было шестнадцать лет, она постоянно дремала на энциклопедическом словаре и следила за всеми. Он заметил изнеженный белый кошачий живот в рыжих подпалинах и розовые, недавно отсосанные соски. Кошка кормила и, по-видимому, была зла.
Старушки Чебукиани принимали радушно, приглашали всех к чаю. Чай был медленно разлит в чашечки образца 1880 года; сладко жмурилась кошка Нерон, выгибая порочную спину, глядя на гостя, смутно припоминая что-то.
Тут было хорошо. Можно было передохнуть. Дождик царапался в окошко, просился в форточку. Его не пустили. Семейство уютно пило чай. Старушки недурно играли в бридж. Карта шла, и он отыгрался. Ставки были невысоки. Старушки были говорливы, он умел их слушать.
— Скажите, Валериан, вы прочли мои философские эссе? Вам действительно понравилась вводная часть? Вы в самом деле не усматриваете там досадных повторений и мистики? Вы знаете, я там несколько отступила от схемы Соловьева-Немировича и перешла к мнимотрансу доктора Штейнера. Это было так увлекательно! Но теперь, кроме Вас, это никому не интересно. Увы… У меня дама пик.
Берман плел свое кружево:
— Олегович неизгладим. Я ему отдаю то, что ему положено. Он для меня память. Как пример человека. И как уход от него… Тут одна специфика. Тут то, что он не дотягивает. До своих задач. Тут сложность. Однако… (Ты понимаешь…) Вчера я бродил после сна. Но это было в период сна других. Таких же, как я. Но других немного… Сон был у соседей Черемных. С которыми у меня отрицательная связь. Как связь с обиходом вещей, мне было понятно их бдение. Хотя в этом — бедствие. (Ты меня понимаешь…) В тот день улицы были пусты. Был сон разума. Как у гения. В часы пустоты и печали. Был час пик. Но со знаком минус. (Я не о том…) Когда спит разум… оживают… совершенно точно… — чудовища. Это заметил также Бодлер. В своей очень замечательной книге. (Ну, ты понимаешь…) Тогда в общежитии не было света. Был день авиации. Уже к вечеру. В общежитии со мной была женщина. Я ее нашел на складе, куда она спускалась за чулками своей подруги. Веры. Там горела свеча. Я споткнулся о платье ее сестры. Все в цветах. И прочел на ее лице большое умение. Большое знание Блока и Пастернака. Было видно, что она читала Пришвина… Она очень пахла. Чулками своей подруги Веры. Ее понимание мне подошло. Еще внизу, когда мы искали пути наверх, к ней начал приставать один знакомый… пьяница из ниши. Я разбил ему голову бутылкой Кишиневского винзавода. Он истек вином еще к приходу местного шерифа… Когда я уже был далеко. В сыром саду моей соседки. Она живет у одной красивой незамужней женщины из Кировограда, подарившей мне Блока.
Ну вот и садок земных щей, земных наслаждений… Я увидел алтарь. Алтарь «Садок земных наслаждений». Правая створка. Кровавая свора псов. Сто способов убить. И быть убитым… Путь и ход. Веселый путь к смерти. И обратно. Как — я не знаю, и не должен знать. Зачем?… Я вижу алтарь. Земных псов. И огонь. Где горят и лопаются католики. (Господь все знает и простит. Да будет!…) О, господи. Горят, как им положено. И бегут. Со сковороды на соседнюю. И в котел… Но до чего же несет паленой шерстью! И дымом, дымом над убиенными. (Спаси, Господи, души усопших и недобитых рабов твоих).
Я не могу выбраться из этого сада. Я возвращаюсь, задыхаясь от гари и копоти, смрада. Я тот грешник, седьмой справа, в очереди на крест… Видите? Это я. Жду, когда подцепят меня горячим багром за ключицу. Уже близко… Светозарная мельница в центре картины. Так и пышет огнем. Озаряя садик… Раскорячив жабры, рыбка мечет икру. Алая человечья икра. И пожары. Многоярусное сожжение, содом. Адские круги под глазами у Босха. Прости его, Боже… Жарко в этом садке наслаждений. Куда ни кинься — горит. Прямо как в печке. Вот она, плавильня. Где веселятся с напряженными фаллосами черти. Ужели и я грешен? Ну и температурка в преисподней, доложу вам! И какой вой стоит окрест! Фабрика смерти. А у меня номерок болтается на узкой библейской стопе. Мне не уйти. (Какая мелочь, однако, сгоняется вниз к реке с кровью). Но мне не туда. Там топят голеньких грешников в кровавом озере. А они выбегают снова. Как оголтелые. (Я их понимаю. Нельзя жить в таком озере. Нельзя…) Мне направо. Туда, где вздергивают ведьм. Где уши, пронзенные стрелой, на взрезе ждут ножа. Где под ножом орет, как резаный, малек, из рыбного садка «Утеха палача». (Кстати, где палач?) Вот он. В капюшончике, спиной ко мне, подтягивает по ломкой лесенке в огонь алую женскую плоть, и треск и грохот вокруг, взрывы петард, фейерверк и шутихи. На гигантской волынке из свежего мочевого пузыря играет о. Иероним. Вокруг ночные пожары — свет смерти из тьмы, свист, падение сводов, и ветер из ледяных щелей неба. Рев и разруха. А из алого озерца встает мальчик с веточкой маслины в неживой руке, и мелкая чертовщина горошком выкатывается из картины наружу.
Я всем понемногу потрафляю. Всем потихоньку подмахиваю. Каждому незаметно даю… И вот — результат. Все у меня в кармане. Все в переплете. Я могу каждого перелистать перед сном, как память о лете. О днях былых и нынешних. С каждым переброситься словом. И сладко заснуть.
И пока я сплю, нехорошие сны душат моих современников и сожителей. И бродят в ночи их неприкаянные тени. Сны покидают просторный измученный череп Диаблова, и, пока его бездыханное от сна, бледное тело селенита покоится на диване, видения его гуляют по городу, забредают в дворы, долго стоят там, смотрят вверх, потом идут дальше.
В тот год нас одолевали предчувствия. Странная была в тот год зима. О, косноязычие Гриши Бермана!
— В год планеты, в год планеты. Когда встал обиход. (Ты понимаешь?…) Когда встали кони. Кони, такие рыжие кони. С ангиной. Как в аду. Кони с Куни-Айланд… Я шел через мост. Мост Пилсудского в Бендерах… В год планеты, в год планеты. Это надо знать. Кони с Куни-Айланд. В ту ночь потрясли меня… И женщина сказала: «В год планеты сбудется все». Но нас уже не будет. И это было очень трогательно, очень замечательно. (Ты понимаешь?…) И я вернулся. В год планеты, в год планеты…
Были какие-то девки, чьи-то именины, кто-то говорил о Новом годе, был действительно Новый год, кого-то рвало в темной парадной; мглистый, мокрый, в сосульках вечер зажигал газовые рожки. На Пушкинской грязный снежок подыхал под ногами, лиловые сумерки затекали за ворот, с крыш текло… И уже бабье, туго пропахшее духами и тонкой резиной, кровавыми ртами улыбаясь, спешило.
— Я узнал ее по скрипу чулка. У нее всегда туго схвачены ноги чулком. Это ее свойство. Оно мне любимо.
— Странно. Я постепенно освобождаюсь от системы его отсчета и прихожу, как мне кажется, к более верному представлению о вещах и событиях. Или нет?
— Раньше он тебя любил (и терпел), ты был у него как на ладони, был ясен, покладист. Он имел тебя в кармане… И вдруг ты исчез из поля его зрения, стал чужого поля ягодой. И перестал прислушиваться к его советам. Ты стал самостоятельнее жить в его глазах, перестал быть тем, чем ты стал. А это — непорядок… Ты перестал быть несчастником. И он на тебя обиделся. Он так и говорит мне: «Фима обнаглел, обзавелся Людой — и думает, что все. Это еще надо посмотреть». (Что посмотреть, вус [ что (идиш). ] посмотреть? Черт его знает…) Так что — зачем удивляться? И удивлять других? Я не знаю.
— Зачем тебе это нужно? Ты снова хочешь войти в туман блефа? Во ими чего?… Но — дело твое. Меня это не колышет. Мое дело — сказать… Но с другой стороны — вас нельзя разлучить. Вы друг друга всегда предусматриваете. Ты меня понял?… Вас связывают годы. Его больше. Он больше привязан к своему водопроводу, чем ты к своему крану. Прорыть во дворе канал — это проблема земли и почвы, и ему это ближе.
Толя любил толковать реальность, как сны… (Толочь в ступе. Перетолковывать ее).
Я часто подсовываю знакомым свои бумаги. И совершенно уверен в безнаказанности. Я знаю, что никто не может разобрать моего почерка. И я им смело даю.
Результат бывает поразительным. Они читают что-то совершенно иное, чем то, что там написано. Они импровизируют. На почве моих записей. И часто получается крайне интересно. Я бы так никогда не сочинил. (Они тоже).
О, это может составить отдельную книжку! У моих юных друзей-модернистов успех был бы фантастическим. Надо будет им показать. В самом деле, почему бы не обрадовать молодых поп-артистов и ничевоков?… Пора. Завтра же дам. Я давно их не радовал… Без Юры они гибнут. Да и он стал в последнее время что-то уж чересчур мало писать. И вообще жить… Нет, эту промашку я исправлю.
Но никто не приходит. Я подожду… Мне не к спеху.
Полупомешанные хиппи
По бедности немногих лет
Просили на духовный хлеб…
Я мог бы дать. Но где мне взять
На всех?
Художник страдал. Он страдал головными болями. Обмотав голову цветными полотенцами, возлег на подушки маленьким ханом.
— Ну их к…, меня от всего от этого сламывает… Пришли два распиздяя — и подавай им работу. Я же для всех ищу, и я же должен ехать! Надо совсем не хавать в этой жизни, чтобы так думать. Нашли попа с Новорыбной и хотят попользоваться. Пусть сами повкалывают, а я на них посмотрю. Сами придут потом, суки, унижаться, но поздно будет. Я их тогда пущу по самой низкой расценке — будут мне рамы красить, а я смотреть. И лаком покрывать. А вместо гонорара — запах останется. Для памяти… И сколько клялся я с ними завязать — но от благородства себе же хуже. Правы те, которые линяют и не путаются у себя под ногами. С ними, так или иначе, будет полный пиздец. Так зачем же ждать? Не пойму. Их не разберешь. На какие единицы они считают время? Уже в Египте, блядь, давно поняли, что сутки делятся на двадцать четыре часа, а у этих — дикие понятия об астрономии. Меня ломает, когда я вижу их потуги решить пару живописных задач, не имея клея и подрамнико в. А за инструментом ко мне ходят. Скоро попросят колорит одолжить. (Извини, я тебя отвлек, а тебе это на фиг не нужно. Тут кило водки нужно сожрать, чтоб разобраться…) Это какой-то сычовский романтизм — думать, что с голубым пером и в фиолетовом берете можно ходить по улицам, а горожане расступаются. Я доволен, что у меня с детства таких картин не было. Поэтому я и на камыш не поеду, и из фонда меня не вытурят… Попробуй меня вытурить, если я там никогда не был! И свобода меня в этом мире держит… Чаю выпьешь? От кофе меня колотит.
А ведь было время, когда Петя, еще не охваченный культовым дурманом, проповедовал модернизм и хитрости геометрии и гомеопатии в поэзии:
— А вы все поцы, поцы, — поклонники классики, идиоты. Надо писать так, как пишу я. Или чуть хуже. Все равно это будет хорошо.
И в его тысячесловах, уродливо разросшихся во все стороны поэзах и поэмах (в двадцати четырех частях), в этих коралловых образованиях, где воссоздавался, по мере сил, пердящий, пукающий, блюющий на самое себя город, в этом монотонном эпосе канализационных труб и рыгающих в дождь инженеров — попадались очень внятные строчки, написанные к тому же едва ли не в ритме римских элегий какого-нибудь Проперция (о чем Петя вряд ли подозревал):
На улицах, за окнами
грязь, фонарь, темно…
Там ливень все облил вчера.
Сергей Иванович в кровати сам один…
Он курит, курит, курит…
Или:
Землетрясение в Ташкенте.
Убийство Кеннеди.
Событие за много лет —
единственное в этом роде…
Или:
Жалели… Жена. Нет детей.
Идиот. Сорок лет.
Или:
Минута мозга и минута стрелок…
Непрожеванный Маяковский свисал порой с усов поэта. Проглоченная наспех информация трудно выползала ливерным калом, инкрустированным арбузными косточками, кукурузными зернами, ложилась золотыми рогалями в свежий бурьянный пустырь.
…Теперь не то. Петя изменился. У исхудалого язычника появилась категория совести. Господь витал над грешным миром. А это значит, что не все пропало. Жить можно. А писать — это третьестепенное. И Петя искал работу.
Потом он говорил:
— Когда вечером я пробираюсь сквозь горячие, забитые густой человечиной трамваи, протискиваюсь сквозь рабочий пот, прохожу сквозь и через отработанный шлак, вообще, когда я еду домой и за стеклами в сумеречной воде города проплывают женщины и дети, старики и старухи, просто люди и милиционеры, — тогда я ежусь и боюсь. Мне кажется, что я в аду. Да, да — мне кажется, что я уже в аду. И нет возврата… Но утром я снова просыпаюсь на райской земле и никуда не выхожу. Потому что знаю: на улице ад, и я сижу дома и жду. Я пишу стихи, читаю книги и жду. Жду, когда же, наконец, пойдет дождь и смоет эту пакость и падаль, и можно будет дышать.
— Петя, ты странно смотришь на мир. Тебе должно быть нелегко… Хотя, с другой стороны, именно тебе легче. Легче на все плюнуть. И пойти своей дорогой. Своим путем… Верно?
— Я почти написал поэму. В ней будут двадцать четыре части. Будет двадцать четыре… частей… Там целые сутки. Каждый час — часть. А? Я уже пишу шестую… Я принес тебе первую часть моей гениальной поэмы. Читай!!
— Спасибо. Ты настоящий товарищ. Читай-ка сам. Ну-ка, ну-ка…
— О том, какие мы уроды… Потом я буду за вас молиться. За ваши заблудшие души.
Болел я. Пришел Гриша, принес с собой изморозь на высокой боярской шапке, уличный румянец, свежий запах не выпавшего еще снега.
Принес мне в постель свои впечатления о прозе Цицерона, но зачитал почему-то Пастернака:
— Весна. Я с улицы, где тополь удивлен…
Посетовал на школьную нагрузку, стерву-завучиху, вонючие поурочные планы, обезумевших от бесконечного учебного года детей… Но был, впрочем, полон спасительного оптимизма, видел поэтические сны, горизонты, доверял солнцу, земле, покою… Провоцировал на прекрасное. Я поддавался, что-то читал, Гриша предвкушал, внимательно слушал, подставляя якобы глуховатое ухо… Потом ходил по комнате, трогал пальцами вещи, выуживал из книжного хлама мои рисунки, с преувеличенной осторожностью клал на место (знак недобрый), снова ходил по комнате, потирал ручки, недоверчиво заглядывал а зеркало. Поправлял гриву, одергивал пасхальный голубой костюм, требовал стихов, рассказов, эссе, читал свои. Проказничал. Воскресное утро распирало его… Потом мы написали рассказик. И стишок:
Хочу в Одессе, не старея,
Жить между делом и вином
И православного еврея
Воспеть ямбическим стихом!…
Сладко мы шутили с Гиршем в ту осень. Теперь не то.
Ливень. Дождь…
Дождь, связующий воедино все дворы и парадные, навесики и крыши. Дождь так и хлещет. Дождь воет, поет в переулках, фильтрует водостоки, свистит в ушах города. Заливает подвалы, вымывает окраины, сносит рухлядь и старые диваны, древесный сор и мусор, дачные туалетные дверцы — вниз, по рельсам, к Хаджибею. Кариатиды подставляют под дождь бессмертные для поцелуев лица, слепые греческие глаза… со дна морей. Цветущий одесский дождь гуляет по мостовым.
Белые лошади мочатся у Привоза. Дождь.
Толя М. у моря. Гуляют с Гиршем. Осень. Обрыв. Красная глина. «Здесь закололся Митридат».
Пустынные пляжи. С обрыва мочится в серое море одинокий прохожий… Толя М.:
— Каждый добавляет, что может… Каждый вносит в мироздание что-то свое.
Пушкин… Осень, уже другая. Август. И ветра первые набеги.
Поездка. Михайловское… Поезд. Псков, вечер, бляди у фонарей.
Холодно. Монастырь. Трапезная. Монахи. Река. Камни. Закат. Потом — северный дождь. Две смуглые девы прижались ко мне (и друг к другу), в капельках воды. Волосы пахнут ушедшим летом.
Старое дерьмо несет ветер… Ноздреватое, полое, почти пустое, оно легко летает над землей. Не оскорбляя ее, — совсем наоборот.
Как там у Шурика?
Зрел первоосенний ливень…
Смеялся дьявол моложаво.
О натюр'ель в кустах вдвоем Адам и Ева —
Лиловой дудкою поник елдак Адама,
Теплеет темным медом Евина шахна.
Что— то в этом роде.
Потом Клингер, жалующийся на то, что у него слишком развита, как он говорит, свистельная железа:
— Я не виноват. Так уж получилось… Кроме того, ты видишь перед собой человека, у которого за спиной шесть неоконченных вузов. Шесть! Павел говорит, что этого мало. Не знаю, мне хватает. Что делать? Это мои университеты… Я много свищу. Это правда. Разговоры — мой конек. Мое хобби. Мое орудие производства. Если угодно, орудие воздействия (и возмездия). Здесь мой квартал. Географически (или топографически) он узок. Но фактически — достаточно широк. Диапазон вопросов, которые я здесь курирую, практически необъятен. Говорю без ложной скромности.
Сны теснят мою жизнь. Бедная, убогая жизнь уступает им, и могучие сны раскованным действом и мощным сюжетом топчутся по моей голове.
Между тем, сны моих друзей не дают мне покоя. Сны моих друзей не давали им покоя.
У меня сны какие-то, черт их знает, узкопленочные, любительские, всегда черно-белые — не сны, а одна видимость. Часто размыты очень. Вижу их, как сквозь дождь. В общем, не то. У них они другие: глобальные, широкоформатные, цветные, крупным планом и хорошо озвученные. Там все смешалось: тетя Геня и президент Макариос, родные молдаванские улицы и астральный пейзаж Кассиопеи, картофельные грядки Дофиновки и апельсины, извините, из Марокко… По-моему, они меня морочат. Нет у них таких снов. Все эти припадочные видения и исторические намеки, эти спиритические сеансы, дефлорация девственниц из клуба кинопутешествий, цветные наплывы, эти диктующие из гроба фараоны и якобы авиационные катастрофы, все эти оперные декорации, загорающиеся от одного взгляда — просто бред замученных неизвестностью людей, которым нужны мои впечатления. И они на себя наговаривают. И себе ужасаются…
А Гриша со своим скромным сном, где он сидит и тужится на пустой базарной площади в Кишиневе, где сумерки и ему стыдно, потому что разъехались телеги — Гриша со своим сном может заткнуться. Он у них не проходит. А напрасно.
— По-твоему, так у Гриши даже сны лучше, чем у нас? — накинулся на меня один друг. — Тут ты себя выдаешь с головой. Не понимаю, чем тут можно восхищаться… Ну, допустим, Паша Бенц — так он судак, ему простительно. Но Шурик?! И ты — тоже, туда же… У вас какая-то подозрительная симпатия друг к другу. А ведь все вы заблуждаетесь! Да-да. Заблуждаетесь относительно друг друга. Один я знаю цену, потому что все-таки смотрю со стороны, и мне виднее… Сны! Подумаешь, сны. Я тебе такие сны порасскажу, что места не хватит (на всех). Хочешь?
Но я не захотел. Я устал. Я хотел домой.
— Главное — видеть цветные сны, — говорил он. — Цветной сон — признак породы. Верный знак шизофрении, таланта, склонности к пороку, к безумию. Это — проверено. Черно-белыми снами я бы на твоем месте не гордился… Поговори с Юрой. Он тебе расскажет свои. А Гланц растолкует. Тогда ты поймешь толк.
Аркаша стал встречать гостей в потных лыжных штанах, запустил маленькую возмужавшую пятерню в распахнутую волосяную грудь и говорил о негативах и позитивах. Поддержать этот разговор мог не каждый. Но многие старались. Это была та преамбула, без которой разговор мог вообще не состояться. Некоторые старательно готовились. Выписывали журналы «Советское фото», «Вестник фотокора».
— По-моему, он стал дорожить временем больше, чем собеседником. А?
— Вот тут он прав. Хотя это и хамство. Нет?… Да, он изменился. Перестал суетиться. Стал напорист в своих фотографиях. Стал что-то знать.
Сам же объяснял себя так:
— Кем я был раньше? Мальчиком для всех, уличным прекраснодушным искателем интересного. На самом деле я ничего не делал. Я просто узнавал о том, что делают другие. С этим я решил прочно завязать. Надо работать. Вот что я неожиданно понял. У человека должно быть дело. Дело, которое приносит ему ощутимую пользу.
— Дело, которому он служит?
— Не пошли.
— А пользу материальную?
— Всякая польза материальна. Даже духовная… Только тот, у кого есть подруга, работа и очаг, имеет право жить. У меня это почти есть… Три инстинкта. Их надо удовлетворять. Иначе непонятно, зачем все?
— Какие же?
— Охота, самка, потомство. Все прочее — гиль, — (Аркашу понесло). — Фрейд тысячу раз прав. И возражать ему бесполезно. Потому что он назвал главное. И обосновал. Советую почитать.
— Да-а. Ты основателен… Ну, и как у тебя реализуется эта троица?
— Очень просто. Я работаю, значит иду на охоту. Добываю пищу. Если угодно, огонь и шкуру. Обуваю своего детеныша. И я горд.
— Ну, а жилище?
— С жилищем худо. Тут я еще не достиг…
Как— то набрели на больную тему:
— Как ты можешь работать в школе? Как можно так долго скрывать свое безумие? Скрывать то, что ты сумасшедший?…
— Да, это тяжело. Не представляешь, как это трудно. Пот просто градом. Ученики, мне кажется, только к концу года догадываются. Да и то не все. Сразу, сначала — мне удается их огорошить.
— А администрация?
— Она чует это, по-моему, с первого взгляда. Но если у меня на руках приказ… Впрочем, я думаю о ней слишком хорошо. Как правило, она очень слабо ориентируется в тонкостях… Но чует, что я чужой. Другой.
— Н-да… А коллеги?
— Вот с коллегами дружен. Тут отношения, если они есть, более человеческие.
— Ну, естественно. Потому что они тоже чокнутые. Каждый по-своему, разумеется. Кроме отпетых гадов. Те нормальны… Но как все-таки тебе удавалось так долго продержаться?
— Разве это долго?… Вообще не знаю… Иногда урок совершенно невозможно довести до конца. А ведь надо. И я старался. По-моему, они видели, как я мучаюсь. Это тяжело скрыть. Часто к концу урока я вообще не соображал, что происходит. Но какие-то стереотипы срабатывали. И все как-то шло… А в мозгу ужас какой-то. Мне кажется, я работал с ними только маленьким кусочком мозга. Все остальное не использовалось. Остальное гуляло где-то на воле, в деревьях. В иных местах. Если бы я включился полностью… я очень часто хотел… было бы лучше…
— Для кого?
— Для детей, конечно. И для меня. Нет? По-моему, да. Теперь я думаю, что да… По крайней мере, я бы жил. И они бы тоже начали жить. Хотя они всегда живут больше, чем учителя. И главное — дольше. Ну, это другое… Короче говоря, меня изматывает этот постоянный контроль над собой. И над ними.
— Брось. Если бы его не было, знаешь что было бы? Дети бы выбили стекла, спустились бы по водосточной трубе, директора бы повесили сразу, а любимых учителей заперли — и подожгли бы здание. Выпустили бы одну тетю Клаву. А ты говоришь…
Толик мне объяснял:
— Я стал трудно жить, Фима. Я стал непонятен самому себе. Хотя внешне все кажется не таким. И подчас я выгляжу обманчиво… Но я перестал видеть путь и пути. Встречаться сразу с четырьмя женщинами — это мой минимум, ниже опускаться я не имею права. Но это же ужасно! Ты понимаешь? Ужасно! И вот так я живу двадцать восемь лет, без звезды в голове. Это не каждому дано… Жизнь меня заносит в уютные чистые квартиры с белыми обеденными скатертями и фруктовыми вазами, с каким-то ритуалом, с чаепитием. Это мне внове, и я этому сдаюсь. Пока. Там, на паркетных полах, находится место и для меня. Я отдыхаю… Но я бездельничаю, я не работаю, мне нужна командировка, дождь, наладка деталей. Дело. Хотя я и ухитряюсь, сидя тут, чинить кастрюли (дома), ухаживать за бабами, одновременно вести переговоры, зарабатывать деньги и писать сценарий! И все-таки я не у дел… Меня несет, я же — в стороне. И это меня мучит. Мои мозги где-то ра ботают, а душа спит отдельно. Как это может быть? (Когда я плыл по Волге, мне все казалось иначе. Как видно, надо больше бывать на Волге. И чаще плыть к ее низовьям).
— Я познакомился с одним дегустатором, — сообщил Степаныч. — Из офицеров. Он из Луцка. Занятный тип. Интересуется Кантом. Пишет стихи. Работает членом-корреспондентом в «Вечерней Одессе». Пишет о коммунальных квартирах. Очень занимательный тип… Вчера я с ним пил. У него — брат двоюродный, механик, в Ростове. От него жена ушла (от брата). Много мне рассказывал интересного… А в Одессе жить не может. Хотя хочет. Страдает водобоязнью… Но дегустирует — художникам нечего делать! Так вот, он сейчас банщиком хочет устроиться. Хочет познать жизнь во всей наготе. Я ему обещал помочь… Но стихи — невероятные. Представляешь, пишет в стиле Юры. Но хуже. Вчера меня зачитал. Я еле ушел… Но кадр редкий. Как он меня только нашел? Меня все находят. Это все потому, что я умею слушать. Страшное свойство.
— Ты должен обязательно закончить свой фекальный рассказ. Ты меня возбудил, и я хочу продолжения. Не забудь в нем своих друзей.
— Не бойся, не забуду… На днях Клингера видел. Спросил, видел ли я Ленца и Климакса. Это его дежурный вопрос. Сказал, что пишут сценарий, на продажу. «Любопытно, говорю, а я и не знал». — «Ничего особенного. Конструктивный тыныф. Но за гонорар. Как же так, ты не знал? Фимочка, я тебе удивляюсь. Я вижу, они тебя держат на голодном пайке». — «Да. Действительно, Саша. Над этим стоит подумать». — «Ты Додика не видел? Мне нужен Додик. Додик обещал мне стекло. Для объектива. Я жду его два года. На одном и том же месте. Но он меня обходит».
Юра написал письмо друзьям:
"А, это вы? Привет, привет! Это я. (Как видите)… А вообще мне непонятно, зачем надо писать письма. Странно. Пишут и пишут. А зачем? Если не платят и все такое. Можно и так понимать друг друга. Мысленно. И жестами. А на расстоянии — то же самое. Я так думаю. Обычно я так.
Ну, здравствуйте. Вообще привет. Мне всегда странно, когда пишут. Но тут пришли Рэй с одним пианистом (знаете поэта Рэя? Его все знают), а пианист уже несколько лет сидит на полу, но это неважно, — и уговорили меня написать. А о чем? Но я решил им сделать приятное — и вот результат. Пусть Вас не смущает, что я так, вдруг. По-моему, все надо делать вдруг… Это грустно.
Как поживаете? Как там этот… Ефим? Он напрасно не живет в Одессе. У нас в Одессе все не так. Все иначе. Удивляюсь, чем вы там дышите. Мы дышим испарениями одесских лиманов. А вы?… Вообще он меня удивляет. Перестал жить. А зачем? Странно… Вообще, суета сует. И все такое… В Одессе бум.
Здравствуйте. Я все не о том. Я вам анекдот хотел рассказать. Про Гудериана. Но это неинтересно. Лучше про белый катер… «Смотреть на ветер, белый катер…» — вот что нужно… Или в Японию уехать. Там женщины — совсем иные, и совсем другие правила жизни. Как это бывает иногда там… А стихи Рэя про аэропланы мне уже приелись. Он — скучно. А вы — нескучно. Я потому вас приглашаю к себе на маршальский банкет. На 31-е. Это уже будет в августе. Когда дело будет к лету.
А как у вас? Я и так уже отсырел в марте в Одессе, и город мне не показался. А вам? Вообще приходите.
Здравствуйте. Никак не могу начать письмо. Лучше, конечно, писать про сексуальное. Сейчас все думают про сексуальное. Но — нельзя. Герасимов не позволяет. У них там целая свора, и говорить не хочется… Скука. И ложь. Противно… А все мои друзья постарели. Грустно. Нигде, никогда, никуда. И прочее… А Диаблов хотел уехать. Но по-моему, он нас всех разыгрывает. Я вчера с ним советовался — поступать ли мне на биологический. Но он не знает. У него халтура и все такое.
Удивляюсь, как вы живете в Сибири. Я думал, там уже никого не селят. Странно. По-моему, во Флориде лучше. Но это как кому. Все пустяки и суета сует.
Женя Голубовец пишет картины. А его жена позирует другому. И это никому неизвестно… А вообще приезжайте. У нас много грузинов и милиции. Но для Одессы это ничего.
Вы мне нравитесь.
Юра (и прочее…) 0.15 минут".
Анатолик рассказывал:
— Историю их отношений я знал давно, но я не знал, как это обернется. Но это обернулось той стороной, какой надо. Короче, Гриша Бергман познакомился с ней еще тогда. Такая себе толстая Лена, из неглупых, настырная. Наверно, в ней что-то было, раз так. Она ходила вокруг него, а он ее вовсе не любил. Но она имела его в контакте между собой… Однажды, когда ему стало плохо от одного вина, она водила его в туалет, где он говорил с ней о литературе. Вообще, ты помнишь, Бергман был мало похож на мужчину, мировой стандарт ему не шел, — хотя мужичком он был… Но вел он себя подчас как мужчина. Она окружила его своей заботой о нем, как стена. Она настолько умело входила в его мир — конечно, только по виду, — что принимала его косноязычие, как льющиеся речи… В одном доме, где пели гимны, они музыкально общались. В чем был секрет, нам было неясно. Просто она видела в нем умного человека, и ей надо записать это в заслугу… Короче, у них дело ч уть не пошло, но они разминулись. В конце концов, она его нашла. И у них, по-моему, все удачно. Но где?! Там! Описать такую дугу — и добиться своего. Это ее маленькая женская победа… Однажды Гриша заразился. Такой орел, как он, и вдруг заразился гриппом! Как его лечили — это загадка, но не для меня. Его лечил Гена. Здесь он перестал быть ветеринаром. Тут ключ к образу Гриши. Он ему сделал три укола. Первый укол в парадной. Один — у Дублоныча на кухне. И последний укол — в подвале. Это было все, как в литературе, только немножко не так. Во всяком случае, все обошлось как нельзя отлично… А теперь его замечательные стихи: «Звезда провинции российской, моя звезда!…» А? Ну, ты помнишь. Это замечательно. Или: «Там летает голубь долгие годы…» Или: «Сидят инвалиды, обувь шьют…» и так далее. Такой он человек. У него все едино. И все по-своему замечательно… Теперь он далеко и счастлив. Хотя написал грустное письмо. Но это еще ничего не показывает. Грустное письмо может случиться с к аждым из нас. Правда, Фимоза?
Постучали. За дверью стоял высохший от поста Петя. Петушок оброс бородой, на теле у него вырос крестик, глаза были заплаканы. Слабо улыбаясь, он сказал:
— Здравствуй, Ефим. Это я. А я не один.
— С кем же ты?
— Я с человеком. Человек, входи. Человека зовут Петр.
— Он апостол?
— Еще нет. А как ты догадался?
— Так.
Молодой курчавый римлянин, цветущий мальчик из евреев, вошел.
— Он тоже поэт. Он принес стихи. И одну повесть. Она называется «Остаток». Он дает ее читать.
Мальчик, по-моему, обладал сокрушительным здоровьем и сразу мне понравился. Слабым мановением руки Петя дал знак читать. Но гость не стал и протянул свиток… Повесть оказалась крайне интересной. (Но об этом в другой раз).
Помню, шли мы как-то развалинами. Новостройка поросла травкой. Мы искали незнакомый дом, к кому-то нам надо было зайти… Были Толик и Сережа. Перескакивая через камни и балки, мы говорили о литературе, о своем месте в ней, о литературных местах. Начинались сумерки, свистели птички, в деревьях начиналась склока, истерически крича, бежали мимо нас вспотевшие дети. Сережа только что написал балладу об управдоме и о члене одной очень важной комиссии. Прелестная была баллада.
Мы долго молчали.
— Ребята, я знаю слово, где есть шесть согласных подряд. Шесть! Ну, кто возьмется? — сказал вдруг Сережа.
— За что?
— За это слово. Кто возьмется его угадать?
— Н-н… не знаю… Мы сдаемся.
— То-то же. Хотите, скажу? Внимание!…
— Ну, не томи.
— ВЗБЗДНуть!… Ну как?
— Да-а… Просто поразительно. Как ты его нашел?
— О!…
— Подари мне его.
— Дарю, — (Серж был щедр).
Темнело. Искомого дома все не было.
— Мы зашли в паскудные места, ребята. Раньше этих мест тут не было видно. И вдруг они стали… Фима, что это значит?? Тут нет ни одного окна. Где фонарь? Это какое-то карлово поле. Мы зашли в гиблое место. Куда ты нас завел, Сережа?
Сережи уже не было. Он исчез.
— Cлизоточечные влагалищные немощи я в ней приметил острым взглядом… диабетика. Ну, как?
— Крепко. Ты очень наблюдателен, Анатолий.
— Но эту тему уберем. Меня волнует другое: как превратить прозу в драматургию слов. Еще не зная о чем, я начал писать несколько пьес. Я ими захвачен. Олег тебе расскажет сюжет… Еще один день — и мне станет даваться диалог… Вообще, я написал радиопьесу. Но об этом завтра… Мой роман сел в тупик. Я думаю о том, как попрощаться с прозой. Ненадолго. Но я с ней решил попрощаться. Это освободит мой головной мозг. Нет? По-моему, да… На днях я прочел Грина. Что тебе сказать? У него сильный аппарат, но слабый итог. Чтобы быть (и стать) — а он бы мог — крупноклассным писателем, ему не хватает мудачества. А? Тут долгий разговор… Он должен был поглупеть. И не успел.
Потом была беседа о средствах и способах письма. Толя делился первозданными открытиями. Горячим паром только что сделанного… А Олежек взял и рассказал анекдот некстати. «Чтоб разговор поддержать», — объяснил он. И Толя, доверившись нам, кажется, решил обидеться. Хотя понимал.
— Ребята, начинается тыныф. Вы стали говорить про фуфло и повидло. Мне это не подойдет. Вы надо мной смеетесь. Хотя я знаю, что нет. Но мне это уже мешает. Все.
И Толя замкнулся.
— Брось! Ты же видишь, что мы тебя понимаем. Это же не в твоем стиле. Продолжай.
— Оставьте эти ходы себе. Я им не поддамся. Кончим на этом и с этим. Не сегодня…
Толя был неумолим… Дождик прошел. Он намочил тротуары, освежил светофоры. Сделал все, чтобы квартал Привоза заиграл к ночи всеми своими камнями, как дорогая вещь.
— Но все-таки, — не унимался я, — ты что-то должен добавить. Ты же хотел…
— Я же сказал, Фима. Все. Я перевел стрелку. И мой вагон ушел не туда… Мне он стал в тягость. Как и вам.
— Да нет же, ты ошибаешься… Олег внимательно изучал Толин чуб.
— Не смотри на меня, как летчик-испытатель.
— Толичка, ты прелесть! — Олежек обнял Лунца.
Из парка дул ночной ветер. Пробегали озябшие парочки… От ветра еще пуще разгорались рекламы магазинов «Тканини» и «Семена». И «Продовольчi товари».
— Лучше просто — «Волчьи товары»… Представляете?
Шел мимо нас церемониальным гусиным шагом странный сосед Папиросов, в парусиновых тапочках обходил неоновые лужи, в глазах его поигрывали звезды.
Между тем, Фрейд как в воду смотрел. Сексуальные неврозы витают над миром по-прежнему. Загнанное в подвалы либидо хочет объявиться. И тогда появляются монструальные поэмы и циклы, чудовищная живопись маслом и гарью, чахлая мозговая лихорадка, неверные шаги, срывы, закупорка вен, диабет, онанизм, скука. И дикие выходки постаревших юношей, скандалы дома, случки в парадных, топтание на месте, зуд, тараканьи бега… Начинается гниение подробностей. Сны… Нехорошо.
— Когда о. Павел мне стал рассказывать о ней, картина достигла своего насыщения… Тут потянулись богемные люди. К которым, как ты знаешь, я никогда не тянулся. Но это к слову… Из его рассказа всплыл Нолик. Он должен был возникнуть и всплыть. Я его предчувствовал… Все эти блики легли в одну масть. Я получил объем. Я стал знать о ней все. А это всегда ни к чему. Но в тот момент это стало идти мне на пользу. И так далее… В результате ствол дал ветвь. Теперь она зацвела… По-моему, все идет правильно. Прожиточный минимум я имею. Но мой роман мне не дает покоя. К сожалению, у меня нет коробки передач. Я двигаюсь медленно. Все это — стоя по колено в воде моего романа… Ты должен меня понять. Появившийся в моей жизни Набоков путает все карты. Он стоит у меня как пример. А этого я не люблю. Мне нравится творчество беспримерное. Поэтому я стараюсь поменьше читать… Как тебе мой Барсуков?
Недавно говорил по телефону: с Мишей о Грише и с Гришей о Мише. Было интересно. Тут же сообщил об этом хорошему другу.
— Вот как? Засунули палец друг к другу в попку — и довольны?
— Ну, почему же? Это не так. Просто было о чем сказать.
— Сомневаюсь. Маразмируешь, вот что. Взял на прикус Гришу — ах, вкусно. Взял Мишу — ах, горчит, но все равно вкусно… Маразм — и все тут.
— Н-ну, не скажи, не скажи. Как ни говори, а все-таки…
— Знаешь анекдот? «Хаим говорит: твоя жена — блядь.» — «А твоя?» — «Ну, все-таки…» Так и у вас. Вообще, я подозреваю, что вся эта дружба у вас на национально-интимной почве. Да-да. Очень на это похоже. Надышали себе атмосферку — и дышите. Маразм все это. Шире надо жить, свободнее!
— В самом деле надо жить свободнее? А как?
— Дело не в этом. Я им отдаю должное. Они все интересны в своем роде. Но торчать на них я не намерен. А ты меня заставляешь, ты меня неволишь. А я не хочу. Я хочу иметь свой воздух. Как сказал бы Толя и был бы прав.
— Толя был бы. А ты?
— И я был бы. Я уже прав… Как-то Шурик написал Мише письмо — из Одессы в Одессу! Был у них такой период. Так вот, в одном из писем Шурик нарисовал себя в таком изогнутом виде, так, что голова пробивает грудь и выходит оттуда, из зада — и надписал: уважающий тебя через жопу Шурик… Конечно, шутка хорошая, купить можно — но Шурик, как честный человек, не совсем шутил. Вот это уважение друг друга через попку мне и не нравится… А мы и рады. Изощряемся. И лезем друг к другу в душу по схеме этого рисунка и обратно. И этот путь любим описывать. Ловим запашок гниений, как высший кайф. Кому это все нужно? Во всяком случае, не мне. Может быть, тебе?… И тебе нужен сообщник? Ищи его в другом месте. А меня не впутывай.
— Да, тут он тебе не сокурсник, — сказал Ленц. — И ты ему не сожитель. Но зато я ваш соучастник. А?… Фимо-за! Помиритесь и идите на пляж… Свое литературное здоровье надо беречь, а не запускать, как это делаете вы. Но не я. Черешня мне не брат, а Гриша не отец. Зато я им далекий внук. А вы — братья (по отцу). Зачем же споры?… Не надо говорить того, чего не надо говорить. Загорайте, как это делают себе все люди со здоровой психикой; и вам станет понятен весь секрет. А он в загаре. А?…
— Ре-бя-та! Купите себе сметаны — и все. Самое важное — закалка тела. Все долгожители — многоженцы, а не наоборот. Во всяком случае Томас Вулф умер не без причины. Умный писатель так вот не умрет без дела, ни с того ни с сего.
Вот и звездочка затеплилась наверху, вот и слава Богу. Потеплело где-то там, в вышине. Кончился этот страшный декабрь. Кончился, ушел, сгинул — с ночами, полными мрака и ветра, и грязной бахромой снега на крышах, мертвым, цепенеющим месяцем, когда еще царила зима и зимний земной шар катился с ужасом в сумеречную темноту дня, в беззвездный мрак и холод ночи, в тьму подворотен и преисподней… Вот он и кончился! Затеплилась первая звездочка — заплакала вода, ледяной свод дрогнул — потекла за ворот первая капля талой воды. Вот и звезда задрожала над миром, и глаза мои уже там, наверху… Это успокоение. Пойду к Мишелю, принесу благую весть…
Вот уже и январь. Это конец зиме, конец… Земля повернулась. Что-то произошло. Что-то случилось в мире… И так страшно было жить в декабре. Вот он и кончился. Как-то мягче стало в небесах, что-то всхлипнуло в вышине, дрогнуло — кто-то расплакался, раскаялся… И зима отпустила город. Там, наверху, пролетело весеннее божество. Скользнула тень неземного крыла — и стало тихо в природе. И вечерние окна зажглись иначе — с надеждой… В лицо мне какнула птичка еще ледяной и горькой зеленью, но уже с первой весенней икринкой — нежной каплей тепла. Пойду, пожалуй, к Мишелю, принесу благую весть.
Пойду к телефончику, наберу пальчиком зазябшим номерок, подышу в эбонит трубочки, согрею теплым овечьим вздохом ледяной диск, затуманятся цифирки, а я все равно увижу при свете звезды, наберу номерок искомый, буду ждать ответа, топтаться в заблеванной будочке, дышать водочным перегаром, проспиртованным душком привокзального квартала, где у ханыжек из теплых мокрых ртов нестойких сигают к небу синенькие алкогольные огни. Погрею в кулачке трубку и услышу отзыв (пароль). В мокром, тающем стекле плачет, весь в кровиночках семафорных, город. И напрошусь в теплую паркетную комнату, к Мишелю… А ночью пойдет снег, первый или второй в этом году, повалит снежок, засыплет будочки и кровельки, церковки и луковки, трамвайные пути.
И из трубочки Мишель пригласит пить чай. И ведомый мокрой весенней звездой я пойду… Пойду с благой вестью.
А потом от Мишеля я позвоню Гиршойхету:
— Давай — ронять — слова… — начну я.
— У телефона? — спросит Гирш, слегка не понимая.
— «Я слово позабыл, что я хотел сказать…»
— Фимочка? Привет. Ты забыл сказать «Здравствуй». Что же ты пропал? И голос у тебя сел…
— «Во всей Италии прекраснейший, умнейший, любезный Ариост немножечко охрип…»
— А-а… — потеплеет Гирш, узнавая. — «Ты наслаждаешься перечисленьем рыб и перчишь все моря нелепицею злейшей?»
— «В Европе холодно. В Италии темно. Власть отвратительна, как руки брадобрея…»
— Фимочка, «не искушай чужих наречий».
— Что делать, если «на языке цикад пленительная смесь».
— «Из грусти пушкинской и средиземной спеси»? — спросит меня он.
И тогда я перейду на прозу, не выдержав напора:
— Привет, привет… Это я.
— Откуда ты звонишь? Случайно не «с улицы, где тополь удивлен»?
— Нет, я из тепла, из комнаты Мишеля… Пью чай. Пьем чай и говорим о Шурике. А ты?
— Да так, ничего. Читаю. Вот книженция любопытная… Заходи. По вечерам мы принимаем… Мишелю привет.
— А сегодня рождество Христово. Знаешь? И пахнет весной.
— Да, да, у нас тоже. Просто совсем меняется воздух… Правда, довольно холодная весна. И «голодный старый Крым, как был при Врангеле — такой же виноватый…» Спасибо, что позвонил. Приходи. Маме привет. Звони… Привет Мишелю.
Звони… Звони… Звони… — как эхо.
Братец мой. Бедный дурачок. А вот, поди ж ты, живет полной жизнью. Да-с. А ведь страшен же, особливо когда гости. Орет, обливается потом, радуется, приглашает налечь — голос густ, туп, дик, глаза навыкате, смеется дурацким хрюком и горловыми, грудными выстрелами в гортань и обратно. Он безумен — вот что думаешь, глядя, как он гребет, гребет руками гостей. «Гребите, — вспомнил я, — гребите смолоду…» Что это? А ведь душевный человек, если так, помимо гостей и вообще… Я не знаю. Страшно вспоминать то, чего не было никогда. О, Господи!
Вот я и проснулся, и сажусь на постели. Как видно, вся эта жизнь мне приснилась.
Я всегда сажусь под прямым углом, если на живот давит съеденное. А оно давит. Я люблю поесть перед сном, часов в двенадцать, а то и в два. Погружаю голову в холодильник, стою так и ем — что попадется. Но уж не отхожу, пока не наемся. Тоже, поза, наверно, влияет — стоишь так, согнувшись, наедаешься. А потом — сны. Давит — и я просыпаюсь, сразу, как от толчка.
Сажусь на постели и испуганно смотрю в окно. Там тьма, ни фонарика. Вообще, ветер, холодно. И все такое. Света не зажигаю, сижу так, голову свесив, и сплю. И животу легче. Так проходит час.
Вообще, я стал по ночам обжираться. После прогулки по сырому городу, наглотаюсь ветра, надышусь всего — и к ночи аппетит страшный. Но зато потом страдаю. Съеденное давит на диафрагму, и я задыхаюсь… Сижу, и потихоньку светает. Тогда я снова ложусь.
За дверью шелестит мама. Вообще, у меня под боком кухня, совсем под ухом. Все шорохи и бульканье сливаемой воды (и мочи) я слышу. И как бумажкой шелестят. И мало ли что… Все слышу. Туалета-то у нас нет. Разве что между дверьми присесть. Или вниз, в дворик спуститься. Но уж бегом. А бегом не всегда можно. Порой и стремглав полетишь, а не успеешь. У знакомого моего одного тоже туалета нет. Он мне так и говорит: «Ты, говорит, стучи, когда входишь. А то вдруг войдешь, а мама на ведре. Неудобно». Действительно, неудобно. И я стучу. Всегда. И хорошо делаю.
Так вот, все шорохи и бульканье, и звуки жизни — все в ушко ко мне натекает, все в раковину ушка моего стекается, так на службу и иду, расплескать боюсь.
Потом еще один мой знакомый явился. Из тех изменившихся (из изменивших) — из обращенных, я бы сказал. Руки у него как-то очень изменились. Совсем другие стали. Большие, что ли, тяжелые. Сырые. Мясные очень. И не то, чтобы влажные, но мокрые по структуре. Ну… просто как куски сырого мяса. Омерзительным стало его пожатие. Огромные руки врача-массажиста, с какой-то женолюбивой кожей.
И всегда, начиная разговор о литературе, непременно кончаем о бабах. Обязательно скатываемся. То есть, поначалу всегда о любви. Чуть ли не в смысле полета. А потом непременно на акт сползаем. Сама по себе тема, слов нет, замечательная. Но при чем тут литература? При том. Вдумайся…
— Тут фокус, загадка, необъяснимый ход, правда? — говорит он и коварно улыбается. — Как видно, тут связь, — говорит он в другой раз. — Тут все тесно и взаимно входит одно в другое. Здесь взаимозамена, и мы не всегда видим, когда она возникает. Как в жизни, по принципу вдоха и выдоха, путем спуска и нажатия. Нет?
В таких случаях я теряюсь. Я сам не могу понять, как это происходит. Но в этой теме мы увязаем прочно. И, измазавшись, уже не можем выбраться. Стоя на ветру, с погашенными сигаретками, говорим о половых извращениях, о влагалищных немощах его знакомой, о запрещенных диагональных приемах, мутных брызгах любви.
— Главное, вовремя сменить тональность и дыхание. А степень риска свести до максимума. Иначе одна печаль.
Тут мы уже забылись, какую-то грань проскочили. Плохо. Назад возвращаться поздно. А он уже не может остановиться. Хотя хочет. Но виноват я. Я ведь слушаю, изредка в азарте что-то вставляю, поощряю его. Вот в чем дело. И противно мне, и меня уже воротит, и вообще — домой хочется. А он говорит и на меня наступает. Я уже и так мордой верчу, уже отворачиваюсь, жадно глотаю ветер, сырость, звездный дух. Уже мы на мостовой (я, вернее), уже совсем сдвигаюсь в сторону, а он говорит, говорит…
— А палец в попу — это, по-видимому, ее венец. Во всяком случае, ей так казалось.
— Ну, это уже чересчур.
— Да-да, ты прав… Но в искусстве все иначе. Там совсем другое. Пойми.
— Нет, и в искусстве то же самое. Мы с тобой заблуждаемся. Разница только в приемах и в подходе. А срез — тот же. Хотя плоскости не сходятся. И это даже хорошо.
Ну все. Мы перешагнули самих себя. Мы уже блюем. Надо уходить. И поскорее!
— Ну все, я пошел.
— Да, надо спать. Но как строить сюжет, это для меня загадка… Я провожу тебя до того фонаря.
И на прощанье дает сочную, мясную ладонь.
Какие мы все бедняги! Убитые горем, без денег и женщин… Куда нам пойти? Вокруг нас осень и дождь. Осень и шелест. Кругом такая желтая погода!
Сколько лет идет дождь и моет нашу мостовую, а в подъездах стоят и безотрадно мочатся в сумерки белые кони, пока балагулы не сгрузят уголь. Почему-то всегда уголь сгружают в дождь и в сумерки. Лошади заходят во двор сами — они уже знают дорогу. И молча сгружаются.
В такой дождь спят все площадочники города. Им недолго еще осталось. Скоро их совсем не станет. Вот уже последний — Мендель — сгорел от водки.
Привоз пустеет. Ветер работает подметальщиком. Он из богатых нищих. Он тот, кто собирает в свою торбу остатки фруктовых обедов. Ночью ветер пирует. Запах этого пира дает нам счастье.
Но пока — дождь загоняет последнего прохожего под навес. Крупные слезы роняет мясной корпус в пустое поле Привоза. В корпусе пусто, как в церкви. Дождь тихо стучит в высокие окна. В углу над кучей городского говна, летают и воют волосатые сумасшедшие мухи.
Ветер и дождь относят в Александровский сквер старые газеты, клеит их на пустые скамейки… Вздуваются от ливня события в Югославии, военный переворот в Дамаске, падение правительств, маневры НАТО, выборы президента, на полях республики… На полях республики гуляет дождь. Дождь безнаказанно владеет переулками. Врывается на броню мостовых. Вталкивает в подъезды одиноких старух.
Хорошо сидеть в такую погоду где-нибудь в уборной на пятом этаже и смотреть на крыши: там гуляет парижский дождь и опускаются знаменитые одесские сумерки… В канализационные трубы прибывает вода. Из средневекового окошка совиной уборной виден кусок здания в мавританском стиле. Там дождь неприступен. Гуляет вовсю, моет старые камни. Там начинается осень.
Октябрь. Пора натягивать брюки. Пора искать работу… Осень — это нехорошо. Это когда мокрые дороги и чавкающие в грязи туфли. Пора поисков еды. Пора поисков… Пора поисков…
Сумасшедший Шая с грязными тесемками и разбитым ртом просит у меня прикурить. У него нет спичек. А папироску ему подарили… У него был старый восьмидесятилетний папа. Папа часто ругал Шаю. Шая не любил папу. А привозная шпана, налитая пивом, мелкая и слюнявая, дразнила благородного Шаю:
— Папа по-оц?…
Шая ненавидел шпану, но соглашался. Тогда ему полагалась папироска. Он ее честно заработал… Голыми ногами входил попрошайка в дождевую лужу у парка.
Дождь поливает соборы Привоза. Громадный грузовик под проливным дождиком сгружает баклажаны. Шуревич и Рихтер расписывают зал «Мясо и Птица». Как сыро сегодня на свете…
Хорошо бы собраться нам всем, любителям собраться, и под горячий стакан чая с хлебом (с маслом) читать стихи о дождливом городе… Мы — урбанисты. А вы кто? Нас семь или восемь — любителей стихов и поп-арта, Достоевского и Шарля Бодлера, Брейгеля и Фужерона, почитателей Ибсена и Сковороды.
Ах какой порочный мальчик!
Измазал морду и глаза…
Кто это? Ну, конечно, Юра. Юрочка. Но
«Тик— так», -говорят часики,
столетий упрямые ходики…
«Тик— так», -отправилось судно
в бурю, в метель, в походики.
Это тоже он:
Вам будет памятник, а мне
простая надпись на стене.
Каково? Я спрашиваю его:
— Но почему, Юрочка, почему??
А он:
— Это все чепуха, наклей, случайность. Все не так… А так. Незаметность. Случайность, СЛУЧАЙНОСТЬ! Господствует в мире случай…
Что он говорит? Зачем он так говорит? Мы не знаем. Лучше бы он вырвал у меня изо рта кусок сыра. Лучше бы он вырвал у меня изо рта кусок. Чем так говорил.
Когда над городом спускается туман,
во мне растет тоска по сумасшедшим…
Это уже я. Но мою тоску утолить легко… Они все вокруг. Они рядом. Мне же нужно, чтобы они были еще и под рукой… А ведь они — вот они!
Ее заболели руки, ее отказали ноги.
Кого отвезли в больницу?
Наташу, Наташу, Наташу…
Ах, да: это же Анатолик, известный симулянт сумасшествия. Он нам необходим. Кроме него, никто уже больше не скажет:
Возле старой Готовальни
зеленеет Вечный Жид,
Черный конь подковой чертит
заколдованный квадрат…
А Петя со своим «Апоплексисом»? Тоже себе прикинулся? Ой ли?
Автомобиль стекла слепого чертит угол
настольной лампы угол ствол ствола не ищет
он мебели пустой не скажет: Бог был…
Этого тоже больше никто не сочинит.
Я оглядываюсь и вижу Диаблова: у него перевязаны зубы крест-накрест дочерней косынкой. С видом заговорщика зубов он таинственно шепчет:
Коты боятся щекота,
Щекочет кот еще кота…
И хохочет.
Он, конечно, шутит. Но кто мне это докажет?
Пятый месяц у меня болит сердце. Третий год длится эта страшная зима. Большая Простуда гуляет по городу… Под сереньким небом зябнет красивая архитектура. Там, за проводами, за молом — забытое Богом и людьми холодное море оставляет рвотную пену у скал. И мочится в огромное пустое море одинокий прохожий. И такая холодина на Пролетарском бульваре!… И бежит Викуша зазябшая на службу, в интернатик.
По ночам я просыпаюсь. Меня будит Олежек в своей квартире. Он оглушительно кашляет, и я просыпаюсь. Кашель душит его всю ночь… Он просыпается, садится в белой рубахе на постели, ошалело смотрит в окно. Там ночь и туман. Я вижу, как туман бродит в его сырой церковной квартире (со сводами), как жадно ловит он ртом пустоту. И пишет скрюченной ревматизмом кистью «Рассказ немолодого мужчины». Я не могу ему помочь, но я с ним в эту ночь.
Боже, когда закончится эта зима?
Ночью в нашем доме часто разбиваются стекла. И кто-то долго кричит. Я слышу голоса соседей… В тяжелых кирзовых сапогах убегает подъездом ворюга, и знакомые крики:
— …Эта безносая падла будет меня публично дразнить! Сознайся, сука, что ты в такие тяжелые годы с немцами сто раз спала!! Потаскуха!
— Держите меня, или будет убийство!…
Никто, конечно, соседку не держит — убийства не будет. Потом все затихает.
Утром приходит Толик, и мы пишем с ним — сообща — поэму под названием «Меридиан косых планет», и это на некоторое время нас радует… Ничего, ничего — придет весна, и все обойдется. Правда? Заколосится нежный луг и побегут стада овец… Придет Гирш. Все будет хорошо. Мы встрепенемся.
Толик говорит мне:
— Служба дает нам горячую пищу. Так не теряйте ее изо рта, ребята. Рот — не роскошь, а суровая необходимость… Ты понял?
Я понял. Мы продолжаем наш рассказ «Записочки графомана»:
«Брат и сестра — это не ваши дети. Сестра вашего брата — это не ваш брат. Брак вашего друга — это уже не ваш брак…» и так далее. Нет, положительно: пока у нас перо в руках, можно жить.
Ночью на Костецкой лают собаки. В тумане мерещится им Бог знает что. Бог знает кто мерещится им.
Весь месяц дождь не отпускает город. В три часа начинаются сумерки. В семь город пустеет. Все смотрят Штирлица (который уже давно под колпаком… у Мюллера).
На Молдаванке просыпаются фонари. Будем сумерничать, сумерничать. Будем собираться. Вытрем ноги о половички с водой, войдем в укутанную вещами комнату. Утонем в диванчике. Зажжем газовые печки.
Будем читать стихи. Смотреть на дождь. Греть над чаем наши отсыревшие лица. Слушать, как сладко к нам подбирается грипп… Будем смотреть на огонь. Будем ждать.
1972 — 1976 гг.