Беги, мой друг, в свое одиночество. Я вижу: тебя ужалили ядовитые мухи. Ты жил слишком близко с ними, низкими. Беги от их мести. Крови хотят они от тебя, крови жаждут их бескровные души. Беги от них туда, где свежий воздух!
…выстрел точно подзатыльник.
И он упал, но еще жил.
Жил?
И быть может, поэтому так счастливо сучил ногами по тяжелому полу камеры следственного изолятора, агонизируя в бурлящей эмбриональной сперматозоидной волне.
Дзинь-дзинь-дзинь!
Требовательный звук телефона бросает мою руку к трубке. Твою мать, говорю я ей, эбонитовой, однако прислоняю к лепестку уха:
— Да?
И слышу желчный бесполый голос:
— Это Александров?
— Я, — тихо, с ненавистью отвечаю, потому что знаю, кто задает вопрос.
— А это Ильина-Бланк, — жеманничая, сообщают мне. — У вас душа не болит, молодой человек?
— Как?
— Вы не платите за квартиру уже девятый месяц. Нехорошо. Уплата квартплаты есть…
Телефон есть благо для всего человечества, однако как часто благо выходит нам боком, рассуждаю я, эта жизнестойкая сатрапка из РЭУ, вероятно, готова разорвать мою грудную клетку, чтобы добраться до святая святых кошелька.
Телефон есть мука для всего человечества, но как быть, когда живешь наивными, нетерпеливыми ожиданиями радостных, добросердечных известий.
Псевдогероические ожидания лучшего.
Что чувствовал Кулешов, когда пуля сбила с ног, когда жил, когда надеялся, что будет жить, когда корчился в агонии и смертоносная бурлящая волна испражнений, крови, оргазма и памяти возвращала прошлое — и в этом прошлом: темный коридор коммунальной квартиры; и в этом коридоре он, маленький Кулешов, сопливый и бесстыдный: мутным любопытством пришпиленный к чужой замочной скважине. И что же там, в утренней младенческой дымке дальнего окна?
Там — пыльный запендюханный городишко Херсон с нищим веселым базаром у площади. Площадь покрыта семечной шелухой, скользкой рыбьей требухой, тополиным пухом, арбузными полумесяцами корок, мертвыми листьями, битым стеклом, шпагатом, древесной свежей стружкой, слюдой, кукурузными огрызками, конским пометом, окурками, жеваными газетами, ором торговок, перестуком топоров… У трибуны, возводимой скорыми плотниками, лужа, в ней отражаются куски неровных букв многометрового кумача транспарантов, опоясывающих и площадь степного городишка, и городишко в степи, и степь, и море после степи, и другие площади городов за морями. У лужи-моря — пьяная баба, она шлепает неверной рукой по набегающей волне, и та взрывается брызгами, которые обижают бредущих через площадь. Сама площадь загажена нечистотами, и тот, кто вынужден ее проходить, глядит только себе под ноги в страхе сверзиться вниз, не видя, как у здания городского театра собираются те, кто перед праздничным торжеством будет верноподданнически заниматься ассенизаторским делом. И пока все эти «ассенизаторы» собираются у здания театра — над площадью барражирует небо дряблый аэростат в сетке. В его стальных и надежных тросах коробится непрочное фанерное полотнище — на нем изображен гипертрофированный, улыбчиво прищуренный вождь. И эту полуспущенную гондолу укрощают канатами на крыше бани бритые солдатики стройбата. Крыша гремит под их коваными сапогами крепкой жестью: ур-р-р-а!
— Александр-р-ров! — крякает староверческий голосок. — Вы меня слушаете? Или уже не слушаете?
И я говорю правду: слушаю — слушаю ее, залежалую каракатицу, вместо того чтобы заниматься своим делом.
Беда моя в том, что я приучен говорить только правду. То есть себе я говорю всегда правду, а вот другим частенько вру — делаю мерзкую любезную мину, шаркаю ножкой, инициативно горблюсь и вру, подлец, с три короба; и самое любопытное: моей добровольной лжи верят.
Вот и сейчас — благодарю старушку за то, что напомнила мне, иждивенцу: платить надо за квартиру, за газ и воду и тепло. Страна не может держать молодых захребетников на своей трудовой потной шее. Из-за таких, как я, власть трудящихся будет испытывать нужду и неудобства.
В нашей стране всеобщего благосостояния, где хватает всего на всех, кроме Божественного провидения, никто не должен испытывать нужды.
И я, стыдясь своего ежемесячного заработка, выполню долг — заплачу за свое оранжерейное существование. За все надо платить, тем более за то, что мерцаешь во мраке ночи, мешая добропорядочным гражданам спать и видеть сны о счастливом детстве.
Плата за жизнь?
Темный коридор коммунальной квартиры. И в этом коридоре он, Кулешов, — он мал, соплив, бесстыден: мутным любопытством пришпилен к чужой замочной скважине. И что же там, в утренней младенческой дымке дальнего окна?
Там — на женской кровати спит человек. У него мертвое щетинистое лицо. На стуле — гимнастерка с медными погонами, под стулом — хромовые сапоги. Не этот ли офицер командовал солдатами стройбата на крыше херсонской бани, гремящей под их исполнительными сапожищами: ур-р-ра?!
— А-а-а! — От жесткого подзатыльника маленький соглядатай бьется о пол.
— Бляденыш! — Чистые ноги в лакированных модных лодочках; и маленький Кулешов сквозь слезы, боль и кровь впивается зубами в капроновую ткань лодыжки.
Потом хмельная от испуга, ненависти и злобы сила швыряет мальчика на стену — и мир в нем гибнет, последнее, что успевает заметить: как ковыляют ему навстречу больные, неудобные ноги его бабки, как из своей конуры выпадает милиционер Иван Иваныч с перепойной красногвардейской мордой, как из общей уборной вытанцовывает, приспустив портки, Николаев, сумасшедший старожилец, который рвет над головой в клочья газету и, брызгая желчной слюной, здраво верещит: «Кто взял мою „Правду“ для своей жопы?..»; и самое последнее, что видит маленький Кулешов: по городской площади вьюжит пыльный и грязный смерч, вбирающий в себя всех тех, кто шел мимо старорежимного здания театра…
Дзинь-дзинь-дзинь!
Я снова отвлекаюсь — телефон, враг всего человечества. В трубке, напомню, крепко эбонитовой, неожиданно хрипит долгожданный прокуренный басок Белоусовой. Она — богиня. Она — жрица в театре, куда я отнес свой жалкий, рабский труд. Ее любит главный режиссер этого театра Факин традиционной, сплетничают, любовью, а иногда и нет. А я люблю ее, Белоусову, облитую, как пряник, сперматозоидными факинскими отходами. Я люблю Белоусову, вершительницу моей судьбы. Она снизошла до того, что сама набрала номер моего телефона…
Однако что слышу? Я слышу, как лязгают чужие пломбированные зубы, как рычит утробный дымный голос:
— Александров, где же культура, блядь, письма! Нет культуры, блядь, письма. Я спрашиваю себя: а где же культура, блядь, письма?!
«Е'твою мать!» — визжу я молча.
От ее обличающих слов у меня кровоточит сердце. Я готов собственными руками придушить болтливую фею. Она обманула меня. Она индифферентна ко мне и моему драматургическому письму, боюсь, что она совершенно фригидна, хотя мой друг и циник Вава Цава утверждает, что ее, труженицу подмостков, прошпокала в квадратно-гнездовую попку вся постановочная часть.
Я ему не верю. Мне стыдно, что дружу с таким грубым, клевещущим малым. Однако друзей не выбирают, их надо любить такими, какие они есть. Хотя профилактические беседы я с ним провожу.
— Во что ты, пошлый человек, веришь? — интересуюсь я.
— Я — интернационалист, — отвечает на это Цава, — и почти каждый день вношу свой посильный вклад в дружбу между народами.
— Это каким же образом?
— А таким, — объясняет мой товарищ, — утром просыпаешься с представительницей знойного юга, после обеда — с холодной северянкой, а засыпаешь под восточные сказки.
— И как это тебя, прагматик, на всех хватает? — удивляюсь я.
— Темперамент, дорогой, темперамент, — улыбается хитрожопенький южанин Вава. — Извини, меня ждут. — И уходит в мою же комнату, где раскинута его походная фотолаборатория и где томится очередная жертва, подпавшая под обаяние современного нувориша.
А я остаюсь в кухне работать. И работаю ответственно, как октябренок, и верю, как октябренок, что мой труд нужен родине.
В результате же получаю плюху от безграмотной старой сучки:
— …а где же, блядь, культура, блядь, письма, блядь?
— Дай мне, — говорю я, — блядь.
— Что дать? — не понимает престарелая минетчица.
— Рукопись, — гордо отвечаю.
— Вы знаете… я здесь еще покажу…
— Спасибо-спасибо! — И в ужасе бросаю трубку.
Боже мой, злосчастная Белоусова, кажется, догадалась о моих намерениях проникнуть на мельпоменовские задворки посредством моей романтической любви к ней, потасканной потаскухе, или, как бы выразился точнее Цава, посредством полового сношения в перерыве между двумя театральными актами, то есть в антракте. И он прав, мой друг, за все надо платить. Даже за власть над другими.
Плата за власть.
Облака были осенние, ординарные. М., режиссер Первого революционного театра, прятал рафинированное лицо от мороси в твердую телячью кожу воротника комиссарской куртки — куртку подарил Величко. Он навел справки о Величко. О Величко он толком ничего не узнал. Или узнал все: человек с барбарисовыми от бессонницы глазами на вопрос отвел взгляд и ответил строго, что сведениями не располагает, но, прощаясь, щелкнул пальцами и улыбнулся, человек в ромбах; он совершил больше, чем подвиг, он щелкнул пальцами; щелк! — как выстрел. И теперь М., сдирая с птичьих плеч колом стоящий подарок комиссара, понимал: Величко нет. Он был и его нет, осталась лишь выскобленная донельзя телячья шкура. И это все? Нет, сохранилась газетка, и в ней — ор Величко: «Попробуйте изолировать ребят от таких событий, как процесс вредителей! Среди детей, которых я знаю, помилование вредителей вызвало целую бурю негодования. Как же так, предали страну, хотели обречь на голод рабочих и крестьян и не были расстреляны?»
М. увидел свои руки, они лежали, чужие, на столе, и в них пульсировала засиненная венами, умирающая кровь. Первое, что сделают, подумал он, перебьют пальцы; и услышал тишину. В его театре — и тишина? Разве можно расстрелять театр? Театр-труп? Он сжал пальцы, они еще могли душить; он стремительно бежал по темному коридору — никого-никого-никого, он выбегает на сцену. Никого? Но пиликает скрипка из оркестровой ямы конституционные звуки скрипичного смычка.
— Эй-е-е-е!.. Эй-е-е-е! — Крик ярости неистребим; театр нельзя расстрелять. — Эй-е-е-е!.. В яме?!. Кого хороните, душеприказчики!
— О! Мастер! О! Мэтр! Ты?.. — Из подпола карабкается Сигизмунд, он лыс, мясист, лоцмейстер оркестра; он добр и вечен. — О, люди! Люди сказали, у Мастера сердце! И я им поверил! Тьфу… Как я мог людям поверить? Какое может быть сердце?..
— Что сердце? Душшша!
— Вот-вот! Я в текущем моменте спрашиваю себя: Сигизмунд, где ж твоя душа? И имею на это ответ: ушла от страха в пятки. Тс-с-с!.. Но я ее грею, грею… — Наконец выползает на подмостки; ноги его обуты в валенки, большие, не по размеру. — И моему ревматизму по всему телу хорошо. И мне…
— Ты лучше скажи, золото мое, где актеры? Где?.. Почему я не вижу работы?.. Что пр-р-роисходит?.. Где театр?
— Что на это может сказать старый, глупый и бедный еврей Сигизмунд? Что он вообще может сказать? Он может сказать: когда взяли Рубинштейна из Большого, всем сделали предупреждение — враг народа, и я поверил: Рубик из Большого — враг; когда взяли Гордона из Малого, я тоже поверил — Гордон есть вредитель и саботажник; когда ж взяли Осю с Эстрады и сказали: Ося есть наймит иностранного капитала, тогда я сказал себе: Сигизмунд, вспомни пословицу.
Когда тебе один раз сказали, ты поверил; когда сказали то же самое второй раз, ты засомневался, когда же в третий раз… то же самое… Сигизмунд — может, ты уже враг народа?.. Ты сидишь в яме?.. И почему ты сидишь в яме?.. Кому ты выкопал эту яму?.. Себе?.. Ты всю жизнь сидишь в яме, и никто не знает, что ты там играешь… Может, ты давно уже играешь на руку врагов всего трудового народа? Никто ж не знает, что ты там пиликаешь на скрипочке или как ты там махаешь дирижерской палочкой. А если ты этой палочкой передаешь всяким вредным шпионам сведения о количестве красных командиров и бойцов на спектаклях? Ты этой палочкой считаешь сапоги и ботинки Красной Армии? И по этой обуви очень возможно просто считать, сколько в РККА танков, аэропланов, конской силы и сколько километров окопов прорыто вдоль всей границы…
М. идет по проходу партера к режиссерскому столику, он слушает и не слушает дирижера, он вспомнил и теперь знает, почему мертв театр. Он садится в кресло, включает лампу в изумрудном абажуре, дзинь-дзинь-дзинь изнеженный голос колокольчика.
Меня будут бить, подумал М., бить литыми резиновыми палками. Из меня будут выбивать звук. Дзинь-дзинь-дзинь. Вы агент царской охранки? Дзинь. Какого характера ведешь, блядь, политические разговоры? Дзинь. Совершаешь, враг народного искусства, порой неожиданные и вредные скачки от живой жизни в сторону классического прошлого? Дзинь.
Начиналась жизнь сусальной сказкой, а кончается сальным анекдотом. Нужно влезть в чужую шкуру, чтобы сохранить свою. Что же делать?
И спасает ли верноподданническая шкура?
А может, он на самом деле — агент царской охранки? А почему бы и нет? Его будут бить по ногам литыми резиновыми палками — и он признается: да, тайный агент Третьего отделения.
Какие он ведет разговоры в кругу семьи, на улице, в авто, во вверенном ему театре? Ему под глазурованные ногти вкрапят иголки — и он тут же признается: да, вел аполитичные разговоры в кругу семьи, на улице, в авто и вверенном ему театре. Например: на ближней даче товарища Сталина проживает молодая, сочная комсомолка. По ночам она вместе с вождем изучает Краткий курс истории.
Человек не становится свободным от того, что на его знамени начертаны свободолюбивые идеи, говорит товарищ Сталин, и он, М., полностью солидарен с ним. Да здравствует товарищ Сталин и его бессмертное учение!
А вот как быть насчет неожиданных и вредных скачков от живой жизни в сторону классического прошлого, гражданин режиссер? Прошлого у народа нет, такое прошлое, как у нашего народа, надо взорвать и выжечь каленым железом. Вы выражаете несогласие? А если мы — по яйцам, по яйцам. Ах, вы уже согласны, что у нашего народа есть только настоящее и дистиллированное счастливое будущее.
Да, мы вынуждены пускать кровь. Революция должна уметь защищаться, говорил великий Ленин. Мы только выполняем великий завет Ильича. Генеральная линия текущего момента: найти и обезвредить врага! Никаких обжалований, никаких помилований, расстреливать немедленно по вынесении приговора!
Есть человек — есть проблема, нет человека — нет проблемы!
Умрем, как один, за счастливое будущее наших детей!
«…детство подсудимого Кулешова было беспризорным, мальчик не получил в достаточной мере ласки и заботы, и поэтому произошла эта страшная трагедия» — с таким пафосом писала заметку из зала суда собкор О. Александрова.
Верно, О. Александрова — моя жена. Когда супруга работает в бульварной газетенке, то чувствуешь себя однозначно холостым.
— Оксана, остановись, — требую я каждый раз, когда любимая жена собирается в очередную командировку. — Посмотри на себя. Ты разве баба? Ты не баба — у тебя ноги марафонца, грудь девальвирует, как рубль, и где, прости, твоя задница, помнится, на студенческой скамье она была заметна для моего минусового зрения?
— Купи слуховой аппарат, — шутит О. Александрова, переворачивая квартиру вверх дном.
— Так жить нельзя, — брюзжу я и снимаю с печатной машинки штопаный бюстгальтер. — У тебя психология гонца. Кстати, раньше гонцу за плохие известия отрубали голову.
— Мы несем только добрые известия! — кричит из комнаты любимая. — Ты не встречал лифчик?
— Встреча состоялась, — отвечаю. — Купи себе, пожалуйста, приличное нижнее белье.
— На что? — вбегает на кухню О. Александрова. Грудь у нее холеная и холодная. — Прекрати лапать.
— Не оплатим квартиру, а купим тебе…
— Нет, тебе, — смеется, — куплю трусы. Кумачовые.
— Зачем?
— В каком смысле, Александров?
— В смысле цвета.
— Ты у нас патриот. Пришла, говорят, директива: все патриоты должны носить кумачовые трусы.
— Что за аполитичные речи, собкор? Чему вы учите молодежь на страницах вашей газетки?..
Я хочу развить нужную мысль, но не успеваю — журналистка ойкает, точно так она кричит в постели, когда я, уловив нечаянный случай и ее новобрачную грудь, покушаюсь на девичью честь.
— В чем дело? — удивляюсь.
— Ой-ой-ой, — причитает, роясь в сумке, — совсем забыла, миленький! Завтра суд. Судят одного урода. У меня заметка готова. Только приговора нет. Пойди-пойди, я тебя прошу. Твоя девочка просит.
— Не пойду я, — отвечаю. — Занят.
— Чем занят?
— Работой.
— Работой? Сутками стучать на машинке, дятел!
— Так вот, да? — обижаюсь.
— Ну пойди к людям, — ластится. — Они хорошие. Они не кусаются. Выслушаешь приговор — впиши. И отнеси в редакцию.
— День потерян.
— Один денек ради меня? — Чмокает в щеку.
— Ну хорошо, — сдаюсь. — Но больше не называй меня птицей.
— Ой, моя радость! Конечно же! Я буду называть тебя только по имени и отчеству. А по возвращении подарю трусы.
— Прекрати! — реву я.
Но она упорхнула, О. Александрова, дурочка, собкор, жена и гонец за сенсациями. А я остался один, как птица на дереве. Некоторые птахи, утверждают орнитологи, живут триста — четыреста лет.
«Сколько мне жить? — спросил себя М., слушая скрипку старого еврея. Во мне живет страх смерти, — думал М. — Почему я боюсь смерти? Все равно когда-нибудь буду умирать. Дело в том, что у нас отобрали все, даже право на смерть. Я бы хотел умереть на досках сцены, но мне не дадут на них умереть». Смерть героя не нужна. Требуется смерть агента царской охранки. Но не смерть шута — самовольная смерть шута есть вызов стальной власти. Сколько лет шут ходил, ползал, бегал по доскам сцены. У шута руки в занозах. У него сердце… Он его уже чувствует. Да, он часто страдает. У него слишком развито самосознание. Это, оказывается, товарищи, плохо в период реконструкции. Он часто в разладе с миром, в разладе с самим собой. Но что же делать? Он таким родился. И таким умрет.
Он чувствует — скоро его не будет. Это страшно. Хотя это, наверное, не самое страшное. Самое страшное, когда твое имя будут выжигать из памяти, резать из афиш, заливать страницы учебников вязкими чернилами. Нет, это тоже не самое страшное.
Когда его уже не будет… четыре года как его уже не будет… Один писатель, хороший его товарищ, посетит столицу одного из европейских государств. Творческая командировка. И его, пишущую выжигу, спросят: а как живет-поживает великий режиссер Первого революционного театра, давненько что-то не случалось новых постановок? И честный писатель ответит: прекрасно поживает товарищ режиссер; три дня назад как видел — гуляет гений в переулочке с любимой болонкой…
Впрочем, и даже это можно понять и простить! И пожалеть всех живущих! Он же, шут при дворе, жалеет лишь об одном: что умрет не на подмостках.
Нет, тот, кто вырешил свинцовыми мозгами, что он вправе распоряжаться чужими судьбами, ошибается. Народ можно обмануть великой идеей освобождения человечества, можно поманить в призрачную коммунистическую даль, а потом попытаться переломить доверчивый становой хребет, можно выселять на солончаковые просторные земли или опускать санитарный железный занавес; все можно, но победить… Как нельзя победить смерть.
Я не люблю ходить по городу. Он враждебен моему состоянию покоя и свободы. Когда на улице, то теряю и покой, и свободу. Свободу теряешь тут же, как только считаешь, что достиг ее. В толпе я превращаюсь в ничто. Я чувствую, как город пожирает меня, как слабеет воля, как ломит суставы, выворачиваемые ненавистью пассажиров общественного транспорта, как свежее лицо меняется на малоавтори- тетную личину.
Но тогда я выбрался в летний город. И с душевными, телесными мучениями перебрался в зал суда. О. Александрова была бы довольна моим примерным поведением. Зал был прохладен, судейское место напоминало надгробие. Торопились делопроизводительницы с кривыми ножками и мануфактурными мордашками. По углам шепелявили старушки. Люди с бесправными глазами садились на казенные стулья и лавки. Нахраписто пропел горн за окном — где-то рядом был готов к труду и обороне лагерь юных следопытов, чистых и уже восторженно патриотичных.
Потом всем сказали:
— Встать! Суд идет!
«Отрыв творческой практики режиссера М. от требований советской действительности, особенно усилившийся в последнее время, порочные формалистско-эстетические основы его сценической системы глубоко чужды советскому театру, борьба М. с реализмом в искусстве привела его и руководимый им театр к полному идейно-творческому провалу». Он поднял голову и увидел напряженное родное лицо Зинаиды.
— Тебе плохо?
— Хорошо.
— Я же тебя просила! Я тебя умоляла!
— Генеральная репетиция, родная.
— Как тебе не стыдно? Ты обещал…
— Обещал, да!.. Ты хочешь, чтобы я подох в постели?.. Мужчина не имеет права подыхать в постели!
— Прекрати! Тебе нельзя кричать.
— Теперь все можно, — сказал он.
— Что случилось?
— Ничего, — отмахнулся. — Позвонила какая-то сволочь и сказала: на меня донос…
— Что?
— Да, милый моему сердцу доносец… Что в нем?.. Что я агент царской охранки. И вредитель всему театральному делу, англо-французо-японо-литовский шпион!..
Зинаида горько засмеялась, старела на глазах, и он понял, что ее тоже убьют. Уже потом, когда его рядом не будет.
— Прости, — сказал М., - я не должен тебе всего этого говорить. Я тоже смеялся. Потом задумался: а вдруг я и есть агент и вредитель? А почему бы и нет?.. И не это самое страшное, родная, не это, я понял: у меня нет никаких доказательств, что я не агент и не вредитель. Нет у меня никаких доказательств, и все тут. Я кинулся сюда, в театр, чтобы найти здесь эти доказательства, а здесь никого нет. Пусто. Мертво. Что происходит?
Она его любила, она жила надеждой, что времена, когда все ищут черную кошку в темной комнате, а комната к тому же и пустая, закончатся. Но время продолжало раскачивать чугунный чудовищный маховик пролетарского принуждения.
— Ты знаешь, — проговорила Зинаида, — это даже не страшно. Это нельзя передать словами. Мы были у зала суда. Нас организовали туда. Мы попали в круговорот, в месиво, и кости твои хрустят, и лица, лица, лица. И все требуют смерти. Смерти! И лица одухотворенные, ты понимаешь, прекрасные лица. Такие, как на твоих спектаклях!
— Зинаида!
— Прости. Мне показалось: схожу с ума. Как все они. Одна тетка с ребенком… она спасала его — держала над головой. Ребенок визжал и без конца мочился… на лица… на лица. — Сталинская моча на лицах, тайно подумала она. И сказала: — Кошмарный сон.
— Это не сон, — ответил М.
— Все будет хорошо, родной? — говорила и не верила тому, что говорит. — И с этим доносом разберутся? Почему с нами будет плохо? С нами не будет плохо. Ты веришь?
— Верю. Я как никто верю! — И, подхватившись с кресла, стремительно направился к сцене. — Вер-р-рю! Всем!!! Начинаем генер-р-ральную! Чер-р-рт! Почему не начинаем генеральную?.. Всем готовность!.. Я жду! — И шел к сцене и думал: «Во что же я верю? Верю ли я, что Сталин — это Ленин сегодня? Верю ли величайшему человеку современности? Верю ли в его гениальность? Так верю ли я или не верю? — спрашивал себя М. и поднимался на сцену. — Боюсь, моя беда в том, что себе верю куда больше, чем малорослому божку, меченному мингрельской оспой».
Преступник был тщедушен, рассеян и улыбался залу приветливой улыбкой идиота. Я выслушал обвинения, которые ему инкриминировали, и мне стало дурно — я не верил своим статистским ушам: этот полуголодный ребенок, эта склизкая поросль, это сиповатое недоумение, рахитичное исчадие, этот случайный хлюп суки-судьбы совершил такое чудовищное преступление, что поверить в подобное не было никакой здравой возможности.
— Кулешов, — сказал судья, — вы согласны с заключительным обвинением?
— Согласен, — послушно ответил обвиняемый.
Сам я человек равнодушный и без должного уважения отношусь к проблемам социума. Меня волнуют собственные проблемы. И поэтому ненавижу, когда меня отвлекают по чепухе.
Правда, однажды, каюсь, позволил себе вычуру: трудиться в государственном учреждении по культуре. Более глупое занятие, как каждый день приходить туда, в это скопище бюрократических рыл, трудно было придумать. И главное, нельзя было опаздывать. Руководство кроило трагическую рожу и тукало по часам, словно все мы были заложниками и опаздывали на собственную казнь. Потом начиналась летучка — и эта еб'летучка продолжалась часами, вечность она, блядь, продолжалась!
— Что же это такое, товарищи? — возмущался начальник управления Поцгородинский. — Почему не посещаете театры? Это наша прямая обязанность. Вчера я, например, смотрел удивительный спектакль. Замечательный. Потрясающий. У меня комок в горле от увиденного. Я ночь не спал, у меня до сих пор душевное равновесие смещено.
— А будьте так добры, что же вы увидели? — вытягивал в изумлении минетные губки женский состав управления.
— Я видел такое, — отвечал небритый театролюб, — я видел спектакль по пьесе в стихах. Пьеса написана на основании реальных фактов биографии старшего сына Сталина. В пьесу включены документы, материалы из архивов гестапо и концлагерей, в которых содержался Яков Джугашвили.
— Что вы говорите? — удивлялся первый лизоблюд управления, нечистоплотный Колозюк.
— Да-да, — отвечали ему и всем нам, — в 1934 году Яков Джугашвили, поссорившись с отцом, приезжает…
И тут влезал я:
— Извините, а почему сын с отцом поссорились? Не потому ли, что Яков, как утверждают, наставлял контрреволюционные рога папочке вместе с его же женой Надечкой Аллилуевой?
После такого провокационного вопроса в кабинете возникла и повисла, как покойник на веревке, мертвая тишина. Все присутствующие принялись стыдливо любоваться отечественной обувью на своих и чужих ногах. Только от вида этой еб'обувки возникало однозначное желание удавиться.
— Товарищи, — поднялась Савввина, профсоюзный лидер, фамилия которой именно так и писалась, с тремя буквами «в». — Товарищи, руководствуясь историческими решениями последнего партийного съезда, единодушно поддерживающего политику партии и правительства, руководимых выдающимся деятелем Коммунистической партии Советского Союза, внесшим большой личный вклад…
— Можно выйти? — не выдержал я.
— Вот-вот, товарищи, — сказала Савввина. — Товарищ Александров, да какой он после всего мне товарищ?.. Так вот, наша профсоюзная организация отметает его грязные домыслы и выражает ему недоверие. Мне стыдно, что я с вами в одном коллективе!..
— А я вообще… вообще… отказываюсь с ним дышать одним воздухом!.. — истерично вскричала крупная девица Белякова и вся в слезах выбежала вон.
— Коллектив вас отторгает, Александров, — широко улыбнулся начальник управления. — Я полностью поддерживаю товарища Савввину в том, что, руководствуясь историческими решениями…
— Мне бы в уборную, — снова выступил я.
— Во-о-о-он! — затопало ногами руководство. — Мерзавец!
— А где культура, блядь, речи?
— Во-о-он, сволочь!!!
Я пожимаю плечами и отправляюсь в кабинетик. Там я тружусь на ниве культуры. Вместе со мной работает истеричная, но удобная Белякова. Она стоит у окна и переживает. Я закрываю дверь на ключ и предлагаю:
— Ну что, давай потрахаемся напоследок? От всей души.
— Давай, — говорит Белякова и, задирая платье, привычно ложится жирным животом на стол.
На ней были кумачовые трусы. Я хныкнул и принялся стаскивать с увесистой жопы флажок непорочности.
— И, руководствуясь историческими решениями, — сказал, глядя на девичьи ягодицы: они были кочковаты и в их глубине хлюпала западня, поросшая рыжеватым мхом вожделения, — мы запихнемся в счастливое будущее…
— Мы будем дышать в унисон, — проговорила восторженная дура.
— Вот именно! Дыши глубже!
— А-а-а-а-а! Не туда!
— Туда, милочка, туда, — был решителен и стоек.
— Больно-о-о!
— Терпи! За все надо платить. Тем более за предательство.
— Ау-ау-ау-ау-ау!..
…Теперь я работаю на литературных договорах. Меня кормит моя же жена О. Александрова. Если ей это надоест и она меня бросит, то я умру с голоду.
во дворе Кулешова били — он был самый слабый и чахоточный, истомленный голодом. У бабки пенсия вышла маленькая, на один вздох, — и Кулешову, семи лет от роду, приходилось приворовывать, чтобы жить. И не умереть. Когда попадался и когда за такое безобразное дело его калечили, не плакал — сжимался в комок.
(Комок в горле? Или как, диспетчеры чужих судеб в бронированных, лакированных автокатафалках?)
Он не плакал — сжимался в комок скорее по природному, звериному инстинкту и держал удары, слушая себя.
Его били за перезревшую гниль яблок, абрикосов, вишен, слив, винограда, арбузов, ананасов, бананов, плодов манго, за силикатный хлеб, за солнечный початок кукурузы.
И в то время, когда жизнь пыталась перелицевать Кулешова, в стране происходили следующие странные события: на блаженный остров коммунизма съезжались те, кто понял, что кукурузный початок не только царица полей, но и прямое доказательство политической лояльности и личного благополучия. Если бы Кулешов об этом знал, он бы, конечно, отправился на остров изобилия со своей ворованной, правда, кукурузой. Маленький Кулешов, увы, даже не подозревал о существовании таких счастливых островов на земле, он корчился в пыли от боли и прислушивался к своим коралловым косточкам — не перебиты ли они? А в это время на границе острова скромные молодые люди занимались проверкой документов тех, кто стремился на этот перманентный кус земли. Достаточно было предъявить початок кукурузы — и путь был свободен. И в этом раю небожители слушали пение птичек, оперение которых напоминало о кукурузе, жрали всевозможные яства из той же кукурузы, пили водку на кукурузе, любили посредством початков кукурузы, наконец, испражнялись кукурузой. А главный кукурузовод острова внимательно следил, чтобы все добросовестно выполняли ими же единодушно принятые решения о мерах, позволяющих быстрее удовлетворить потребности населения в продукте питания…
Кулешов же после битья продолжал жить, он брел домой — он не любил себя за слабосочность и блеклое отношение мира к нему. Он мечтал о себе взрослом, когда пойдет работать на судостроительный док и получит там деньги, и на все (все, потому что бабки уже не будет — она помрет), на все рублики купит в аптеке шоколадки гематогена, и никому-никому-никому не даст эти желанные лекарственные темные кусочки счастья.
— Дорогие мои, черт бы вас всех побрал! — вопил М. на актеров. — У нас нет времени — премьера должна состояться к двадцатилетию Великого Октября. Если вы не хотите неприятностей, то попрошу со всей ответственностью… Помр-р-реж! В чем дело? Я же сказал — начали! Почему не начинаем?! Я больше на сцену бегать не буду! Хватит!.. После таких репетиций, после этих репетиций я как взмыленная лошадь, на котор-р-рой воду возят, черт возьми! Я не лошадь! Я вот здесь буду сидеть сиднем, и все! И никакая сила!.. Что? Начинаем?
— Извините, рабочие сцены…
— Меня совершенно не интересует, что рабочие сцены! Меня интер-р-ресует, почему не начинаем? Или мы не хотим начинать? Значит, это есть вредительство и саботаж!.. И пока я здесь!.. Да, я диктатор! И я не позволю! Я приму, в конце концов, экстраординарные меррры! Чер-р-рт бы меня побрал!!! — И буквально полулежит в кресле, слабея от крика и мысли: «Боже мой, любая революция — это переход от великой идеи освобождения к ее предательству. Я — иуда, я должен ставить эту чудовищную низменную пьеску ради того, чтобы спасти себя, чтобы доказать, что я как все. Но я не хочу быть как все. Я — один, и больше никого в мире нет. Почему я не имею права на себя? Мы сами первые предаем сами себя. Мы предаем свое великое назначение свободного человека. Мы сами торопимся предать себя, чтобы жить сладкой, припудренной чужими идеями жизнью. Боже мой, — думал М., - кто-то из нас сходит с ума. Или я, или мир. Наверное, я, потому что мир не может спятить. И посему я, чтобы жить в этом мире, должен под него подстраиваться.
Но почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почему почемуя рожденный Божественным провидением…»
по улице болтало Ивана Иваныча Цукало, он возвращался после ночного бдительного дежурства, и от его воинственной, проспиртованной рожи шарахались беззащитные прохожие, а может быть, они пугались тщательно облеванной формы старшины милиции?
— Дядя Ваня?
— Кто здеся? — спросил тот и разлепил веки: под ними катались бессмысленные ртутные зрачки.
— Я.
— А-а-а, ты, Сашок? Пш-ш-шли.
И они шли. Маленький Кулешов страдал от грузного, неуправляемого старшинского тела, но пытался быть мужественным и верным поводырем — у дяди Вани можно было найти пайковую тушенку и хлеб.
Однажды я отправился в булочную. В доме не было хлеба. И отсутствовала жена О. Александрова, если бы она была, а не в очередной командировке, то я бы сидел на кухне и тукал на машинке, а супруга каруселила бы по магазинам.
Итак, бренча мелочью, тогда были такие простые копеечные времена, я зашел в магазинчик. В булочной своей жизнью жила очередь. Я на дух не переношу очередь. Меня тошнит от очередей. Я начинаю чувствовать себя бесхребетной скотиной в стойле, где выдают коммунарскую кормовую подачку. И поэтому, прихватив булку за восемнадцать копеек, там даже ценник показывал: 18 коп., и обогнув вымуштрованную дефицитом толпу, как фрондер, бросил кассирше двадцатикопеечную монетку:
— Сдачи не надо!
И собирался уже покинуть место событий, как вдруг услышал неблагозвучный голос:
— Молодой человек, этот хлеб — двадцать пять копеек.
— Восемнадцать!
— Двадцать пять, я говорю.
Очередь злорадостно забурлила — это была минута ее торжества. Но я повел себя странно; странно в первую очередь для самого себя, а уже потом для публики.
Я шаркнулся к двери, душа булку в руке, выскочил на свободное пространство улицы и помчался по нему, как кастрированный конь из стойла. И никакая сила не в силах была меня остановить.
в комнате, узкой, как школьный пенал, теснились солдатская металлическая кровать, шкап-гигант и стол, на котором снарядами валялись банки с тушенкой и куски хлеба.
Кулешов плюхал Иван Иваныча на койку и, не обращая внимания на беспамятный ор соседа, кромсал ножом неуступчивую жесть, как сумасшедший Николаев ножницами кромсал газеты, и безобразно нарезанная бумага забивала квадратные метры комнаты, шурша по ночам горькой травой; наконец мальчик открывал банку — пьянел от душистого мясного запаха. А старшина милиции Иван Иванович Цукало ворочался на койке и требовал к себе пристального внимания.
— Сашок, жри-жри! Ты у меня будешь верным продолжателем дела Ленина, блядь, Сталина. Вытянешься и пойдешь по моим стопам. Хотя сейчас работа не работа. Не имеете права выбивать мне зубы! Я буду жаловаться! Во гниды! Не-е-ет! Прав был Лаврентий Павлович! Одну половину коммунистов на лесоповал, другую — к стенке. И был бы коммунизм! А при коммунизме, Сашка, жизнь заепись! Сказка! Водки запейся. Тушенки зажрись. Хочешь коммунизма?
— Хочу.
— Э, брат! Для этого надобно всю нечисть под корень! Вот ты носишь в сердце своем имя товарища Сталина?
— Ношу.
— Тогда я тебя стрелять не буду. Таких, как ты, знаешь как мы пуляли? Нет, тебе еще двенадцати нет. А если будет, ты мне скажи — и я тебя стрельну. Как двенадцать годков исполняется, можно стрелять. По закону. У нас все по закону. У нас должна быть диктатура закона! — Погрозил мозолистым пальцем. — Вот помню: выводим на рассвете вражье племя. Такие безобидные, такие несчастные, такие нежные, со сна-то, но если вглядеться личина врага всего трудового народа. Ставишь братика к сестричке, сестричку к братику… Мы что, звери? Детей нельзя отрывать друг от дружки. И хлоп одной пулей четыре черепушки. Хрупкие черепушки у вас-то. Фарфоровые, блядь. Опять же три пули экономии. Ты чего не жрешь? Жри. И расти. А когда двенадцать годков подойдет — ко мне: дядя Ваня, стреляй! Готов к труду и обороне! Ты готов?
— Готов!
— Тогда лицом к стене.
Маленький Кулешов, одурманенный жирной пищей, привычно и послушно становился к стене — это у них была такая игра. Кулешов стоял у стены и чувствовал себя счастливым.
— Бах! — рычал Иван Иванович, и мальчик по стене сползал на пол, лежал, ждал храпа, и он появлялся, спокойный, грассирующий. Он заполнял собой комнату, дом, двор, улицу, площадь, город, дома, дворы, улицы, площади, города, и эти спокойные, грассирующие звуки напоминали трибунные речи неполноценного инородца.
Почему же я так постыдно улепетывал из булочной?
Я украл булку, и хотя у меня были смягчающие мою вину обстоятельства, тем не менее мои преступные деяния попадали под УК — Уголовный кодекс. «Общее пренебрежение к человеку, его правам и свободам, провозглашение таких безнравственных принципов, как „лес рубят — щепки летят“, более всего отразилось именно в уголовном праве». То есть у меня был школьный приятель, который по своей интеллигентской привычке к справедливости встрял в общепитовскую свару — и теперь своим ударным зековским трудом выполняет план по сибирской древесине.
М. тревожно звонит в колокольчик: дзинь-дзинь-дзинь. Он недоволен работой актеров. Он пытается с их помощью реанимировать труп пьесы.
— Сколько я вам говорил — бытовщины не должно быть. Все несут главное, основное. Шум угрожающий, на его фоне бабьи голоса! Кликуша не должна бытовить. Надо найти неожиданно парадоксальные интонации — более резко, торопливо и бредово. А то кликуша у нас говорит деловым голосом, как в очередях за селедкой. А надо, чтобы зазвучало как у галлюцинир-р-рующей! Попробуйте еще раз!.. И еще: контрапунктом идет злобная фраза — и пение! Все на большой эмоциональности, многие и вправду страждут и во лжи ищут защиты. Во лжи ищут защиты!.. Понятно? Тогда прошу покорно!..
Опустив голову и сутулясь, сбегает в зал; торопится к столику. В боковой двери, путаясь в толстой портьере, появляется человек во флотской форме. Военмор близоруко щурится, в его руках кулек с вишней.
— Что такое? Кто позволил?! — в бешенстве орет М. — Зачем здесь? Пришли подсматривать?! Не выйдет! Прочь из моего театра!
— Извиняюсь я, — бросает вишню в рот Военмор. Из кармана кителя тащит револьвер. — Во-первых, театр — гостеатр… и… Я здесь как представитель… Главреперткома! Вот, ознакомляйтесь!.. — Сплевывает косточку во флотскую ладонь. — С моим мандатом!
— Пр-р-рекрасно! Великолепно! Хор-р-рошо!.. Замечательно! — истерично вопит М. — Все стало сразу на свои места! Был друг — да вдруг!.. Я всегда подозревал!.. Нет, можете оставаться… Но, черт возьми, бесплатных предательств не бывает, друг! Не бывает!.. И прекратите жрать вишню, товарищ из Главреперткома! Вы не на палубе своего бр-р-роненосца… Хотя если вы считаете, что это палуба, то, пожалуйста, как говорят в южном городе Хер-р-рсоне, чтоб вы подавились!
— Вы!.. Вы!.. Кто вы такой, чтобы…
— Я?! Я — гений! Я — Бог!.. Я из вашей, тьфу, пьесы сотворил шедевр!.. А вы, товарищ, жрущий вишню, что вы?.. Вы меня предали!..
— Это неправда.
— Правда! — взъярился М., подогреваемый любопытством актеров. Слабость у него была играть на публику, им уважаемую. — Я все знаю! Потому что я — Бог!.. Не-е-ет, пусть я буду даже червь! Но я не есть хамелеон!.. Товарищи-товарищи, хотите увидеть хамелеона — так не ищите, он перед вами!.. Но представим, товарищи, такую ситуацию: это земноводное старалось незаметно скользнуть в камнях и травах, усердно, знаете, меняло окраску, обретало все цвета и полутона радуги и встретило… Угадайте кого?.. Нет, не угадаете?.. Оно встретило орангутанга-дальтоника! Представляете?.. Ор-р-р-рангутанга!.. Дальтоника!.. — И М. дико и страшно захохотал, его рвало смехом, он бился в конвульсиях. И на глазах у него от смеха были слезы.
Военмор невозмутимо поднялся на сцену. И стал, подлец, говорить речь о том, что он, дескать, дружил с режиссером М., пока ему на него не наболтали, и теперь его, драматурга, облыжно оскорбляют. Ну ничего — он флотский. Он все выдержит. Он — как стальная обшивка корабля. А вот он, режиссер М., который своими спектаклями… да-да… оскорбляет зрителя.
— Что-о-о?!
— Да-да, — отвечал Военмор; внизу, в рядах кресел, он видел несчастного, раздрызганного человека. А ведь когда-то он его боготворил. Ходил за ним как пес. Но, к счастью, времена меняются. На данный текущий момент победила политика индустриализации и сплошной коллективизации. Но товарищ Сталин предупреждал: борьба далеко не кончена. Хотя враги разбиты, но остатки их идеологии живут и нередко дают о себе знать. Нет! М. - не враг, однако налицо его политическая несостоятельность как идеолога. Так вот, — продолжал военный моряк, — товарищи оленеводы приехали оттуда, где Великий Ледовитый океан, где холодно круглый год… Что вы сделали с товарищем Гоголем?.. Они ничего не поняли, хотя это образованные и передовые товарищи оленеводы. И я должен поставить вас в известность: они написали письма ЕМУ…
— Кому?
— И знаете, что ОН сказал? ОН сказал: нужен был приезд товарищей из Чукотки, чтобы нам понять, чем занимается под самым нашим боком театр, бывший революционный… И я так скажу…
— Молчать, черная сотня! — взревел М. — Что вы понимаете в театре?
— Все! Все мы понимаем в театре. Вот вы поставили спектакль о Франции. Но где, спрашивается, в этом спектакле Парижская Коммуна? Где гарибальдийцы? Где, наконец, чернокожие сыны республики, ожидающие освобождения?!
— Что?! — заорал М. — Чернокожие сыны?! Сигизмунд?! Ну-ка сюда этих сынов черножопых, мать вашу, ждущих свободы!!!
Из оркестровой ямы, точно из тартара, полезли негры с огромными бухающими барабанами. Появляются актеры в пестрых шутовских одеждах; шумно пляшут вокруг Военмора — тот вроде даже стреляет вверх из револьвера: е! бах!!!
М. торжествует, хохочет; полулежит в кресле и беспечно дрыгает ногами.
— У меня кожа дубленая! Я все тоже выдержу! Камчадалы! Канальи хр-р-реновы!.. Вы ж ничего не понимаете! А я мечтал, чтобы пилот после этого спектакля лучше бы летал!.. Не-е-ет, вы знаете, что я хотел: я хотел обличить буржуа, развращающего девушку из народа!.. Ха-ха!.. Каково?! Вы хотите парада! Но шут не может присутствовать на пар-р-радах! Не может! Его могут неправильно понять!.. Его и так уже не понимают! — И нервно звонит в колокольчик. — Черт бы вас всех побрал!..
Я, признаюсь, шуток не понимаю. С чувством юмора туго. Наверное, когда меня родили — уронили на пол, и этого чувства я лишился.
Например, звонит по телефону Вава Цава и осторожно интересуется: где моя жена? Врать не умею: в очередной, к сожалению, командировке. Тогда я приеду, радуется мой друг, только, сам понимаешь, не один. Срочный заказ. С вертепом не пущу, протестую я. Цава обижается: я — художник, кричит, у меня работа с натурой.
Когда он меня таки уламывает, то появляется с девичьим коллективом. Похоже, что девушки не обладают высокими морально-нравственными качествами, они тут же донага разоблачаются. Я понимаю: реклама — движитель торговли. Только зачем себя даром продавать?
На это Вава мне отвечал, укладывая на диване голую натуру и рулон залежалой материи обанкротившейся текстильной фабрики, что я ничего не понимаю в художественной фотографии.
И тогда мы заключили договор: не мешать друг другу. Я тружусь на кухне, мой друг — в комнате. И я безропотно выполнял мирное соглашение до тех пор, пока не случился прецедент.
На моей территории появилась молоденькая шлюшка. Она была в чем мама родила и щебетала:
— Ой, можно позвонить? Ой, как вы смешно стучите, как дятел! — И подносила к моему носу основательно покусанную мужскими зубами титьку. — А по мне подолбите?
Я исполнил просьбу — юная прелестница дурно взвизгнула от боли… Через несколько секунд уже визжал Цава, заявляя, что я порчу его творческий материал, что мой бессмысленный стук нервирует коллектив, что в комнате холодно и не мог ли я отправиться в домоуправление…
Здесь я не выдержал — взял Ваву за шкирку и выволок на лестничную площадку. И пока я его тащил, он громко убеждал, что пошутил. А какие могут быть шутки между друзьями, надо держать слово, если даже перед твоим тренированным взором ежечасно маячат удобные для личного пользования формы лучшей половины человечества.
В коридоре Кулешов сквозь утробный, звериный, старшинский храп услышал покойный и трудолюбивый скрип… И его тут же повело на этот звук: он воровато припал к чужой замочной скважине — и что же увидел, дрянненький мальчишка?
А ничего не увидел — скважина была забита ватой.
Тогда он гвоздем протолкнул пробку — и увидел: знакомую крышу бани и над ней в скрипучих тросах покачивающийся от ветра аэростат. На фанерном полотнище, которое зависло между небом и землей, был нарисован огромный, добрый и усатый вождь. Он смотрел на мир иллюстрированными, праздничными глазами, а его улыбка была похожа на улыбку сытого домашнего кота.
Я не люблю людей маленького роста. Эти люди ненавидят переросший их мир. Быть может, от этого все наши беды и несчастья? Весь мир они хотят уравнять по своему росту — не потому ли летят головы с плеч?
Прокурор — главный обвинитель по злодейству Кулешова — тоже был мал ростом. Метр с кепкой, как говорят в таких случаях. К тому же прокурор был слишком громкий. То есть через свой голос он хотел утвердить свое право на существование в этом обслюнявленном порочными идеями мирке.
Он трубил как иерихонская труба, он верещал так, будто ему пониже спины влепили пудовый заряд соли, он, изощряясь в словоблудии, выстроил изящную концепцию о безнравственном, чудовищном убийце, которому нет места в будущем.
— Метод выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи — пролетарское принуждение, — сказал прокурор. — Требую расстрела, — сказал прокурор. — Требую смертной казни, сказал прокурор.
Когда палачу по вкусу Бетховен, разве Бетховен в этом виноват, думал М., а по сцене ходили рабочие — меняли декорации, по сцене двигались тени, услужливые и беспощадные; если они материализуются, думал М., то это конец всем нашим надеждам на лучшее.
Подходила Зинаида:
— Прости меня, тебе не надо было читать тот доклад. Ты так изменился. Как ты изменился, мой родной.
— Я? — удивляется он. — Неправда. Какой я был — таким и остался!.. Все вокруг меняются, а я один — в собственной шкуре! Потому что я не должен влезать в чужие, пусть даже теплые и мягкие! Потому что я — ваш Бог! Представляешь, Бог — и в чужой телячьей шкуре?..
— Тише, милый.
— И доклад был замечательный! Ты же слышала?
— Хотели, чтобы ты высек себя, а ты сек других. И защищал тех, кого надо было…
— Извините-извините, я еще не унтер-офицерша!.. И защищал! И буду защищать!.. «Экспериментируйте, мы вас поддержим!» Бог мой, сохрани нас от отцовской любви и ласки!
— Нет-нет, это не может быть долго, — говорила Зинаида. — Надо перетерпеть. Надо быть как все. Как все! И все будет хорошо.
Без палача и плахи поэту на земле не быть, вспомнил он и медленно поднялся на сцену:
— Ты знаешь, родная, я готов ползать по этим доскам… я здесь каждую дощечку… знаю… знаю, как она скрипит. — Подпрыгивает на половице. Слышишь, скрип-скрип, как калитка на нашей даче в Горенках? — Прыгает в сторону. — А эта? Скрып-скрып-скрит-скруп — как колодезный коловорот…
— А вот эта? — Зинаида тоже прыгает.
— Эта? — Он озадаченно слушает. — Мне незнакомая… Странный звук… По-моему, так скрипят суставы у нашего Сигизмунда.
— А по-моему, сцену пора ремонтировать! — хохочет Зинаида. — Какой ты сумасшедший! Боже мой!
Он цапает Зинаиду, кружит, орет:
— Нет! Мы построим новый театр! Все наши театральные здания ни к черту не годятся! Требуются новые театральные здания! Ну вот, например, черт подери, такие: никакого партера нет. Вместо партера — улица. Там, где сейчас проходы между рядами, линии трамваев — вдруг, неожиданно, среди действия проезжает, позванивая, какой-нибудь 15-й или 31-й. Вот это динамика, вот это — черт возьми! — что надо!
— Отпусти!.. У меня голова кругом идет.
— Зинаида! Ты ничего не знаешь!.. Какое у нас самое лучшее место в театре? Совсем не партер, а там, наверху, около осветителя, подле главного пр-р-рожектор-р-ра! Надо вздыбить публику, взметнуть ее вверх, тоже, черт ее возьми, засиделась и зажирела!.. Зиночка, что такое? Ты плачешь?
Она плакала — она любила его. И чувствовала — потеряет. Она не хотела терять его, безумного, прекрасного, редкого. И знала — потеряет. Нет никакого спасения от стальных винтокрылых лопастей.
— Ну что ты? Что ты? Ты ж известная у меня трусиха. — Он неловко пытается ее утешить. — Помнишь, на даче ты испугалась мыши, а мышь — она серая, она сама всех на свете…
— А если их много, этих мышей, если их полчище? — Зинаида глотала слезы. — Мне снится один и тот же сон. Уже давно. Это страшный сон. Я тебе расскажу. Понимаю, не надо, но я боюсь… прости…
— Говори-говори.
Ей приснился сон: она одна в квартире. «Я одна в квартире. Ночь. Тебя нет. Понимаешь, тебя уже нет. Но я еще не знаю, что с тобой. Я жду тебя. Я слушаю тишину, она мертвая. Но я жду тебя. Потом слышу взвизг тормозов и вижу в окно — из машины… трое… у них… нет лиц. Слышу удар двери лифта, потом тяжелый гул… снова удар… железо о железо… Я знаю, все наглухо закрыто, но спасения нет — нет; и мне хочется, как в детстве, забиться под мамину кровать. Тогда были погромы. И мы прятались под кроватью. И я видела: черные, вонючие дегтем и скипидаром сапоги, они постукивали мимо нас. И мама зажимала мне рот, чтобы я не кричала. А я и не могла кричать. Спазмы душили. И вот этот сон. Они входят, трое, они улыбаются мне, говорят чистыми голосами. Говорят — они мои поклонники; они говорят — увы, необходимо соблюсти некоторые формальности. И начинают рыться в твоих вещах. И я вдруг вижу — они берут твою нательную рубашку. Ты ее всего раз надевал. Они берут ее. И тогда я все, все понимаю. Я кричу в ужасе, я понимаю, что уже ничего нельзя сделать, но знаю — мне надо вырвать у них эту рубаху. Тогда один, улыбаясь, тычет в меня кухонный нож. Нож уходит по рукоятку в мое тело, как в масло. Нет, мне не больно, я только хочу вырвать твою рубашку. Тогда второй бьет меня сапогом в живот. У них у всех новые кованые сапоги. Я падаю, и мимо меня простукивают подковками эти люди. Уходят? Нет, не ушли. Третий говорит — она нас видела, в ее зрачках мы отпечатаемся, я не хочу неприятностей на работе. И я вижу вилку в чужих руках, серебряную, из подарочного набора, помнишь, милый, тебе подарили на шестидесятилетие; она мутно так отсвечивает, эта вилка, и приближается… приближается… к моим глазам… глазам…»
Свой полноценный глаз маленькому Кулешову удалось сохранить благодаря обострившемуся в состязании за жизнь инстинкту. Мальчик отпрянул от двери и тут же из замочной скважины, жаля освободившееся пространство, проклюнулась ножка циркуля с иглой.
— А-а-а, паскуда! — Дверь распахнулась, но Кулешов уже прятался в комнате. — Сколько говорить! — орала соседка Сусанна. — Поймаю — убью ублюдка!
— Шурка! — поднималась с кровати тяжелая бабка и на больных ногах ковыляла в коридор. — Сейчас я этой бляди…
И начинался вселенский хай. Сусанна была женщина молодая и гулящая и бесстыдная — полаяться любила. А ее любила СА — Советская Армия, то есть ее солдаты и офицеры. Поначалу ходили в гости защитники отечества из соседнего гарнизона. Приносили цветы, шоколад, запах кожи командирских ремней, водку, фотографии родной далекой семьи, проблемы артиллерийской службы. Требовали изысканной любви, пускали сопли, слезы, забивались в потную подмышку или пах, потом нажирались водкой или ворованным денатуратом и заставляли Сусанну ублажать свою слабосильную плоть.
— Возьми меня, — требовали они, — ртом.
— Не хочу, — отвечала честная девушка.
— А что ты, сука, хочешь?
— Мороженого хочу.
— На пломбир дам, — обещали ей.
— Сколько?
— Сколько хочешь.
— Тогда пожалуйста.
Потом артиллеристов дислоцировали, и все офицеры гарнизона, прощаясь на железнодорожном вокзале с любимой ими Сусанной, подарили ей тележку с мороженым.
Богов войны сменили строительные батальоны. Ими командовали ушлые командиры. Они не приносили цветов, шоколадных конфет, фотографий, проблем — они несли кирпич, цемент, пиломатериалы, ацетон, нитрокраски, песок, гипс, гвозди, керамическую плитку, известь, инструменты. К ужасу Сусанны, ее комната превратилась в склад, но выход, слава Богу, нашелся: Иван Иваныч Цукало за определенную мзду занялся посреднической деятельностью, и успешно. Так вот, их всех пересажали в кутузку, строительных воришек. Некоторое время девушка носила им передачи, однако скоро влюбилась до беспамятства в солдата срочной службы. Он был писаный красавец. Гвардеец со штык-ножом. Он тоже любил Сусанну — и случалось, все двенадцать часов увольнительной. Порой увлекшись, они завтракали, обедали и ужинали во время соития. К сожалению, служба для бойца закончилась. И он уехал на родину, оставив адрес любимой однополчанам.
И те явились — явились отделением. Расположившись в коридоре и разбив походный лагерь, двенадцать человек принялись ждать каждый своего часа любви. Разумеется, подобное вторжение армии не осталось незамеченным бабка Кулешова подняла бестактный гвалт и повела решительное наступление на вооруженные силы. Армия была вынуждена отступить на лестничные марши. Хотя, усладив кулешовскую бабку сухими пайками, свой конституционный долг солдаты таки выполняли до конца.
Позже, через неделю-другую, Иван Иванович и Николаев смастерили вдоль коридорной стены аккуратную многоместную лавочку. Таким образом сложный военно-гражданский вопрос в коммунальной квартире был улажен. Правда, изредка возникали региональные конфликты, но все больше по причине малолетнего любопытства того, кто родился в день смерти великого вождя маленького роста.
Я тоже имел счастье родиться — правда, я родился зимой, когда на землю падали вот такие вот снежинки:
* * * * * * ** * * ** * * * * * ** * * * * ** *** * * *** * * * * * *
* * * * ** ** ** ** * * *
* ** ** * * * * * * * * * * * * ** ** ** ***
** * * ** * * * * ** * * * ** * * ** * * **** **** ** *
* * ** * * * ** * * * * ** * * * * **** ** * ** * * * *** * * * * * * ** * *
** * *
* * * * * * * * * * * *, похожие на концлагерную проволоку.
И вовсе не Кулешов, а я видел на полотнище изображение доброго и усатого вождя. Потом, уже позже, увидел: солдатики стройбата притягивают к холодной земле за тросы воздушный орган. И на них орет новенький щеголь-офицер:
— Эй, молодцы, где силы пораскидали?
А после увидел: из грузовика стаскивают прогибающееся фанерное полотнище и закрепляют его в алюминиевом каркасе. И когда вверху свободно поплыла гондола, то я увидел на вздыбленном полотнище бритоголового, с заретушеванными бородавками вождя. Он улыбался миру благолепной, баламутной, банкетной улыбкой, словно предупреждая мир, что скоро покажет всем кузькину мать.
— Зинаида! — кричал М., ее муж, защитник, великий режиссер. И целовал-целовал-целовал ее прекрасные семитские глаза. — Я тебя буду беречь! Беречь!
— А я буду тебя беречь, — говорила она. — Родной мой! Прости меня, прости. Какая я дура!.. Если бы все знать!.. Мы бы остались там. И жили, и ничего не боялись! Почему мы не остались?
— Прекрати! — оборвал он ее. — Интересно, в каком же я тогда профсоюзном коллективе числился? Сборщиков бананов? Или мусорщиков?.. Меня бы тут же вытурили из-за профнепригодности. Выгнали бы взашей! И мы бы умерли с голоду у подножия Эйфелевой дуры.
— Жить, не бояться и быть мусорщиком…
— Не-е-ет!!! — страшно заорал он. — Я один только могу ставить скандальные спектакли!.. Кстати!.. — И захлопал в ладони. — Все на подмостки! У меня имеется к вам серьезный разговор!!!
— Послушай!
— Зинаида, к черту все! Сны! Доносы! Все будет хор-р-рошо! Все будет просто прекрасно! Пока у меня есть Театр! Ты мне веришь?
— Я тебе верю. Как я тебе могу не верить? Но я еще верю снам.
— А я не верю снам. Долой сны — отжиток прошлого! — Торопится к режиссерскому столику. — «Сон разума порождает чудовищ!» Да здр-р-равствует бессонница! — Звенит колокольчиком. — Я жду! Все-все-все! Выходите-выходите-выходите! — И актерам: — Что, господа, спокойной жизни захотели? А этого не желаете? — Крутит им фигу. — Если каждый из вас будет играть в полумеру, то получится черт знает что! Получится просто группа актеров, которые так же пунктируют, как их режиссер. А что должно быть: это я пунктирую, а актер не пунктир-р-рует, а размечает кровью. Любую линию, которую ему надлежит сделать на сцене, он кровью из вены разрисовывает. Кр-р-ровью, вы это понимаете?.. Нет, вижу, не понимаете. Товарищи оленеводы тоже ничего не поняли. И это не случайно! Что осталось от нашего Гоголя? Ничего!.. Меня самого тошнит от спектаклей, которые мастерились сто лет назад. Кровь куда-то уходит, исчезает, остается жир и сальные наслоения! Черт подери! Так нельзя! Я протестую!.. Вы забыли, что я вам сказал, когда начинали? Я сказал: вы видите аквариум, в нем давно не меняли воду, зеленоватая вода, рыбы в ней кружатся и пускают пузыри.
И что же имеем? Не имеем праздника, не имеем торжества игры, но имеем кислые, заспанные рожи в стоячей, вонючей воде!.. Именно-именно: заспанные рожи в стоячей, вонючей, говнючей субстанци-и-и!!!
Защитник по делу Кулешова производил впечатление человека не совсем полноценного. Он был вял, рефлексивен, туповат — суконным языком изложил свою субтильную речь:
— Товарищи! Наш человек — это добросовестный труженик, человек высокой политической культуры, патриот и интернационалист. Он живет полнокровной жизнью созидателя нового мира. Это не значит, конечно, что мы уже решили все вопросы, связанные с формированием нового человека. Вот в данном, конкретном случае, товарищи, перед нами, я бы сказал, жертва собственной безответственности. Перед нами яркий образец тех людей, я бы сказал, лиц, которые стремятся поменьше дать, а побольше урвать от государства. Именно на почве такой психологии и появляются эгоизм и мещанство, накопительство, равнодушие к заботам и делам народа, возникают чудовищные преступления. Но будем снисходительны, товарищи, подсудимый полностью осознал содеянное, и мы, руководствуясь самой гуманной в мире социалистической законностью…
М. смотрел на сцену и чувствовал в заслуженной груди сердце, оно было перетопленное страхом, болью, ненавистью, любовью, надеждами, верой, хотя уже с трудом перекачивало старческую чернильную кровь, и эта его недобросовестная работа напоминала о времени.
И поэтому он рявкнул:
— Я жду, чер-р-рт!!!
А по проходу спешил лавсановый, лакействующий человечек, у режиссерского столика лекально изогнул позвоночник:
— Желаете папироску-с?
— К черту! Я ж бросил! Вчера вечером.
— Извиняюсь!
— Стоп! Черт с ним! Давайте.
— Пожалуйте, — улыбнулся человечек. — Не желаете ли знать, кто на вас?..
— Что?
— Доносец написал-с?
— Да? Любопытно-любопытно. — М. закуривает от протянутой чужой спичины. — Дело поэта правильно разложить хворост в костер, а огонь должен упасть с неба…
— Что-с? — У человечка была благоприобретенная усердием плешь.
— Так говорит мой друг… поэт. А если костер не разгорается, то это значит, что костер плохо разложен, либо — а это тоже случается — небо закрыто облаками… Поэты… они любят эдак…
— Понимаю-понимаю, аллегория! — хихикает человечек. — А мы люди маленькие. У нас все в соответствии, так сказать, блюдем интересы государства… трудящихся. — Роется в кожаной папке. — У нас тут все: кто, что, как, почему, с кем, на кого…
— Ну-ка! Дайте!
— Ни-ни! Не имею на это права. Чрезвычайно секретно. Чрезвычайно. Только могу сказать конфиденциально. Кто?
— Да?
— Да-с!
— Ах ты, сучье племя! — М. мертвой хваткой цапает спазматического человечка за шиворот и тащит к двери. — Иуду ищете? А его не надо искать! Он у каждого из нас в кишках! — Выталкивает врага, задергивает портьеру. И чтобы духу не было!..
Возвращается к столику и не видит, как из-за других портьер выскальзывают… скользят, как тени… тени…
Однажды моя жена О. Александрова опубликовала статью о молодой добропорядочной женщине, которую арестовали наши доблестные милиционеры. За что? Она им показалась пьяной. И ее забрали в медвытрезвитель. Там ее все работники поимели, как гражданку, не уважающую законность: поимели анально-орально-вагинально. Поскольку женщина была не только красива, но и попыталась оказать сопротивление, укусив прапорщика Дыменко за его лично-каучуковую дубинку.
— Ну как? — поинтересовалась О. Александрова после того, как я прочитал статью.
— Я бы не хотел, дорогая, чтобы ты оказалась на месте этой женщины, отвечал.
— Ты меня защитишь!
— Я?
— Ты!
— Увы, родная.
— Почему же меня не защитишь?
— Боюсь.
— Что?
— Всего боюсь. Телефонного звонка. Стука в дверь. Переписки населения. Выборов. МВД, КГБ, ОМОН, ОБСДОН, АЭС и так далее.
— А я ничего не боюсь, — отвечала на это моя супруга. — И отвечать надо не пощечиной, а бить ногой по яйцам.
— Это больно, — на это заметил я и спрятал свое законнорожденное хозяйство подальше.
Дело в том, что у меня была Первая жена, она была сумасшедшая, но этого никто не знал, даже она. И тем более я. Когда возвращался после напряженного трудового дня домой, она меня обнюхивала. И нельзя сказать, что только лицо.
— Какая ты ревнивая! — хихикал я от щекотки в паху.
— Ты мне изменяешь, я чувствую! — кричала Первая и, кстати, была права.
В обеденный перерыв мы с мечтательной жирноватой Беляковой занимались тем, что расшатывали канцелярские столы и стулья. Первая была полностью права в своих беспочвенных подозрениях, однако я считал себя оскорбленным: на столе и стульях супружеская измена не считается. И вот однажды, окончательно сойдя с верного курса, как партия, жена меня же лягнула ногой туда, куда не следует лягать. Мне было больно, и пока я по этому поводу переживал, катаясь по полу, она, воодушевленная истеричка, изъяла из пиджака мой КПСС-овский билет и спустила его в бурные, как аплодисменты, воды унитаза. И что же я? Я долго и безуспешно шарил рукой по канализационной трубе, а потом разошелся с безумной. И правильно сделал: тот, кто бьет ниже пояса, никогда не поднимет глаза к небу.
Высоко над тенью вечное солнце, Высокий Свидетель теней.
— Какая у нас самая мерзопакостная сцена? — кричал М. на сцену и отвечал: — Верно! Когда провожают Хлестакова. Попрошу: «Строй курбалеты с их обеими». И легкость. Легкость. Необыкновенная легкость. Праздник Энергий! Аттракцион! Оркестр-р-р!!!
Оркестровая яма взорвалась шальными веселыми звуками. В кавардачном танце поскакивали актеры. Режиссер долго не выдержал:
— Как вы танцуете? Я бы сказал, как вы танцуете, но я не скажу, как вы танцуете! Потому что, если я скажу, как вы танцуете, вы танцевать больше никогда не будете!.. И почему нет нужных для мизансцены атрибутов? Где чучело медведя?
— Моль съела, — на это отвечают ему.
— Кто там такой находчивый? — смеется М.; слава Богу, начиналась работа. — Быстрее. Прошу!..
Рабочие сцены выволакивают огромное медвежье чучело.
— Пр-р-рекрасно! Помреж, вяжите ему бант!
Помреж мал ростом — про таких говорят: метр с кепкой, — пытается выполнить указание.
— Товарищи! Помогите помрежу. Дайте ему, в конце концов, ходули. Живее! — требует М.
Принесли ходули. Помреж с помощью актеров вскарабкался на них.
— Дер-р-ржите его!.. Куда? Куда он идет? — резвился М. — Поверните его к медведю! Хорошо! Теперь вяжите бант. Прекрасно! Красивый, пошлый бант-бантик… Товарищ помреж, в чем дело? Почему вы повисли на чучеле? Ну нельзя же так работать, господа!.. Кто-нибудь! Оторвите его от медведя!.. Учитесь ходить на ходулях, может пригодиться!
Бабка отправила Кулешова за хлебом. Бабка на улицу не ходила — ноги распухли и были как чужие люди. У булочной под дождиком скандалила очередь — хлеб еще не подвезли, и было неизвестно, привезут ли вообще. И поэтому маленький Кулешов с легкой душой уходил гулять по городу. Правда, все дороги вели на площадь — там всегда что-то случалось интересное. По площади водили летом слонов из цирка-шапито. По площади ходили весной пионеры и били в барабаны у памятника. Зимой на площади устанавливали вот такую чудную новогоднюю елку, окруженную небольшим заборчиком:
~*~
^^
*^^^*^^^*
^^^^^*^^^^^
*^^^^^^*^^^^^^*
*^^^*^^^^*^^^^^*^^^*
*^^*^^^*^^*^^*^^^^*^^*
|||||||||
|||||
++++++++++++++++++++++++++++++++++++++++
А осенью… мальчик вышел на мокрую площадь и увидел своих старых знакомых — он увидел солдат стройбата. Они притягивали за тросы к земле замерший аэростат.
— Шурка, помогай! — весело прокричал офицер; он был молод и запальчив, хотел жениться на девушке по имени Суси; так он называл соседку Кулешова и носил ей цветы, коньяк, иллюзии и любовь, а Кулешова одаривал острыми, разноцветными, как гирлянды, леденцами. — Шурка, помогай! — весело кричал офицер, и мальчик смотрел: из армейского грузовика спешно стаскивают прогибающееся фанерное полотнище и закрепляют его в потускневшем от времени алюминиевом каркасе. И когда под дождевые косые тучи всплыла гондола, мальчик увидел на полотнище чрезмерно породистый холеный лик вождя.
Дождь усиливался, и сквозь его холодную мелкую сетку мальчик заметил: на широкой, потекшей краской груди нового вождя разлапистые пятиконечные звездочки, их было пять — как на офицерской бутылке доброкачественного кавказского коньяка.
М. в бешенстве молотил воздух колокольчиком:
— Стоп!.. Стойте-стойте! Родная Зинаида! Кого ты играешь? Посмотри, кого ты играешь? Ты играешь тетку! Тюху! Бабу!!! Где твоя легкость?! Где царственность? Где полет?.. Городничиха первый раз, может быть, почувствовала — она женщина. Перед ней призрак любви. Она летит на этот призрак… как… как мотылек… на свет.
— Хорош мотылек! — посмела заметить Зинаида.
— Молчать!.. — в исступлении завопил М. — Почему у вас спина деревянная? Почему, я спрашиваю, у вас спина такая?
— А вы позабыли, сколько этой… этой корове… лет?
Мастер рвет волосы на голове:
— Что?.. Боже мой! Вы абсолютно, решительно не понимаете ее!.. Когда женщина хочет понравиться — ей семнадцать!
— А мне кажется…
— Вам кажется?! — хохочет режиссер. — Это мне кажется, что я здесь режиссер! И что я имею право, простите, на творчество! Или не имею?!
— Почему вы орете? — сквозь зубы интересуется Зинаида. — Почему на меня повышаете голос? Кто вы такой, чтобы орать?! В конце-то концов?!
— Зинаида!!!
— Кого хочешь удивить? Этим фиглярством? Оленеводов уже удивил!
— Замолчи, др-р-рянь!
— Фигляр! Фигляр! — неожиданно показывает язык.
— Прекрасно! — восторженно кричит М. — Ты у меня будешь работать! И так, как я хочу!
— Я?.. У вас?.. Никогда!.. Я!!! Не кукла!.. И вы… ты!!! — Валится на актеров.
— Обморок?.. Боже ж ты мой! Воды-воды! Врача! — волнуются они.
— Унесите! — жестоко командует М., и актеры выполняют его диктаторский приказ: «Театр создается, как и коммунизм, трудом миллионов».
— Дети, что такое коммунизм? — пытала нас классная руководительница. Она это спрашивала каждый божий день. Никто не отвечал ей, никто не знал ответа на этот вопрос. — Коммунизм, дети, — это общество, где все люди свободны и равны. Но чтобы осуществить такое равенство людей, надо создать необходимые условия. Вот почему мы боремся за такое общество, где все средства производства являются всенародным, блядь, достоянием, где люди будут трудиться по своим способностям, а получать по потребностям. Только в таком обществе возможны действительное равенство и счастливая жизнь всех людей. Коммунизм — это общество лучшее из лучших, самое благородное из благородных, блядь, какое может создать человек. И мы, нынешнее поколение советских людей, будем жить в этом обществе, блядь, — так вещала наша классная руководительница, но однажды дождливой осенью она, строгая и сдержанная, появилась в аудитории и сказала: — Дети, блядь три раза, особое значение приобретает бережное, экономное отношение к трудовым ресурсам…
Я долго скрывал от товарищей по партии, что лишен волей необузданных обстоятельств документа, в котором секретарь первичной партийной организации своей властью отмечает штампиком уплату членских взносов. Когда же я наконец, подлец, признался, то с плохо пахнущим Колозюком, он у нас был секретарем, случился нервический припадок — он хохотал, рыдал, ковырялся в больных зубах перочинным ножиком, потом набросился на меня и сделал безуспешную попытку обыска.
— Нет, — твердо отвечал я. — Нет у меня того, что вы ищете.
— А где?! — визжал Колозюк. — Это же политическое убийство… мое!.. У меня… с меня… на меня… в меня! Ау-ау-ау!
— Не знаю, — врал я. — Украли, должно быть.
— Украли? Этого не может быть!
— Почему? — удивлялся я.
— Потому что! Это… это не деньги.
— Как вы смеете это… это… приравнивать! — возмущался я.
Хотя немытый Колозюк был совершенно прав: всего лучше обеспечивают свободу человека — деньги. И чем больше у тебя радужных госзнаков, тем радужнее настроение, и на три простые буквы можно послать весь окружающий тебя вымороченный абстрактными идейками мирок.
Зарплата у нас шла через неделю, и поэтому секретаря Колозюка мне было сложно отправлять туда, откуда он пришел. А пришел он из своего кабинета. Там он приставал к артисткам, ищущим работу. И не исключено, что и к актерам. По моему мнению, это самое подлое дело: использовать служебное положение в столь корыстных целях. Но, между прочим, Колозюк считался лучшим специалистом — по специальности гинеколог Мельпомены? — и его геральдическая фоторожа красовалась на Доске почета.
Впрочем, отвлекаюсь — нечистоплотный секретарь первичной партийной организации бросился за помощью к руководству. И руководство изрекло:
— Нужно усиливать воспитательную работу — и трудовую, и нравственную, и идейно-политическую.
И собралось партийное собрание — все жаждали посмотреть, как будут воспитывать т. Александрова А.А., то есть меня. Что-что, а воспитывать у нас умеют, особенно Общество спасения на водах. Спасение утопающего — дело рук самого утопающего, краеугольный закон нашего общества.
По делу Кулешова проходили три свидетеля. Первый — начальник котельной, где и было совершено ужасное преступление. Начальник был человеком, очевидно, в меру пьющим, хитроватым и добродушным.
— Ах, как же так, Александр-Александр? — горевал он. — Подвел, брат, подвел. Я тебе, однако, такое доверие оказывал, а ты? Не оправдал доверие. Нехорошо.
— Отвечайте только на вопросы! — рычал судья.
— Так ведь подвел, подлец!
— Еще раз: я вам вопрос — вы мне ответ! — страдал судья.
— Ответить — пожалуйста! Как перед Богом. Но могу сразу сказать: подвел!
— О-о-о!
— Истину говорю: подвел.
— Вы можете помолчать, свидетель? — взъярился судья.
— Могу.
— Ну и молчите.
— Так вы же интересуетесь?
— Вам сколько лет, свидетель?
— Так я уж на пенсии. Третий год в котельной как.
— Вы принимали на работу подсудимого?
— П-п-подсудимого?
— Да!
— Нет!
— Как это — нет? Если на предварительном следствии…
— А-а-а? Шурку Кулешова я принимал. Было дело. Только тогда он был не подсудимый. Если бы он был подсудимым…
— О-о-о! Я больше так не могу работать! — вскричал судья. — Объявляю перерыв, сучьи вы дети!
М. ждал — он не любил ждать. Он был слишком занят делом, чтобы терять время на бесплодные ожидания. Ему оставались, он знал, жалкие минуты в этой инфекционной жизни — и ждать?
— Сюда Городничиху! — возопил он. — Помреж, где она?
Помреж тут же осторожно выглянул из-за пыльного занавеса, поморгал отварными преданными глазками:
— Они-с отказываются.
— Что?
— Они требуют прощения-с. От вас.
— Зинаида! Прекрати! Мое тер-р-рпение не бесконечно… Чер-р-т!
Зинаида вышла на авансцену, она вышла спокойная и невозмутимая, она появилась и сказала:
— Просите прощения… за свое… хамство…
— Зинаида, что за комедия такая?
— На колени! — И беспрекословный жест руки.
— Чего, сударыня?
— На колени, на колени!
— Извиняюсь. Не могу-с… У меня… У меня костюм… новый!
— На колени!
— Это черт знает что!.. Когда здесь последний раз убирали?
— Я жду.
— Господи! Прости наши грехи! — М. плюхается у столика. — Ну? Все? Простила?
— Теперь ко мне… Нет-нет, на коленях!
— Ну, это слишком… Это уже в некотором смысле…
— Если вы!..
— Ну, хорошо-хорошо! Черт!.. За что мы уборщице платим?
— Ко мне!
— Прежде чем радоваться падению тирана, проверь, кто его сверг! Двигается на коленях по центральному проходу партера.
— Так. Хорошо-хорошо. Замечательно!
— Ты еще издеваешься? Ну-ну… Над кем? Над своим Богом?
— Ползи-ползи, червь!
— Куда? Я уже приполз. — Стоит у сцены. — «И не поймешь, кто жертва, кто палач на полотне художника».
И смотрит снизу вверх на нее, привилегированную им и судьбой. И она, родная и близкая, неожиданно ныряет и, скользнув в красивом барском платье по доскам, оказывается лицом к лицу с ним:
— Ты мой палач! Ты самый лучший в мире палач! А я твоя жертва!
Чрезвычайное партийное собрание проходило в лучших традициях периода прошлой реконструкции — в какой-то момент я даже пожалел, что поимел счастье выклюнуться в этот праведный мир. По словам моих же товарищей — я нравственный переросток, зарвавшийся политический хулиган, враг трудовой дисциплины, авангардистская штучка, барчук, восьмушка, циник, фразер, внутренний эмигрант, хер с горы, остряк, солитер, последняя буква алфавита, гидра мирового империализма, моветон, дисбаланс, довесок, хлыщ, гаер, глаукома на глазах коллектива, чистоплюй, шут, дезорганизатор производства, идеологический диверсант. А что же я? Я все это безропотно слушал и рассматривал обувь присутствующих. Я ошибся, как-то говоря, что все члены нашего трудового коллектива носят только отечественную обувь. При более пристальном рассмотрении выяснилось, что почти все женщины управления предпочитают импортную обувку. Но почему-то на их добропорядочных ножках она, приобретенная за валюту, выглядела как отечественная. Наверное, наши женщины настолько высокопатриотичны, рассуждал я, что делают все возможное… И здесь меня отвлек голос начальника управления Поцгородинского:
— Чему это вы улыбаетесь, Александров? Вы осознаете?..
— Осознаю, — признался.
— Что осознаете?
— Все!
— Что — все?
— Все, что надо осознать, козел.
— Как вы сказали?
— А вот так и сказал!
— Мне стыдно, что вы работаете под моим началом.
— Мне тоже, козел.
— Товарищи! — замитинговало руководство. — Наше отношение к тем, кто ведет себя недостойно, нарушает нормы нашего общества, было, есть и будет непримиримым. Это я вам говорю, блядь! Никаких поблажек и никому, когда речь идет о чести и авторитете…
Старушка, которая была второй свидетельницей по кулешовскому делу, плохо видела, толком не слышала и говорила безумные речи:
— Сашенька? Ты где, Сашенька? Зачем вы хотите его казнить? Вы уже казнили Александра Ильича… Вам мало крови, деспоты?
— Отвечайте только на вопросы, свидетельница, — требовал судья.
— Запутать крепкую волю в противоречиях — это ваша цель, жандармы! грозила клюкой старушка из дореволюционного временного среза.
— Позвольте!
— Сашенька — лучший ученик. Он наше будущее. А будущее создается из настоящего. Убить проще, чем убедить.
— Это черт знает что! — кричал судья. — Кто вы такая?
— Дождь идет, — отвечала старушка. — За каждую нашу голову мы возьмем по сотне ваших!
— Уведите ее, умоляю! — бился в истерике судья.
— Ха-ха! Штыки — не очень прочный трон, господа присяжные! Недавний раб, господа присяжные, становится самым разнузданным деспотом, господа присяжные! Диктатором, господа! Да здравствует самый справедливый суд в царстве Божьем! — так политизировала полоумная, аккуратно выволакиваемая из зала и жизни здравыми исполнительными силами…
М. порхал по зрительному залу в упоении под малиновый перезвон колоколов и шальные звуки польки, наяриваемые оркестром:
— Всем! Финал! Все танцуют!.. Хорошо! Молодцы! Больше пошлости! Умоляю вас, больше пошлости! Здесь пошлость искренняя, возведенная гением до фантастических высот… до чистого звездного неба! Вы меня слышите?! Здесь Гоголь! Здесь — он! Великий! Еще! Еще! Сигизмунд, жар-р-рь!.. Где купчихи?! Давайте купчих!..
И появились многочисленные расфуфыренные, в тяжелых салопах купчихи, шли в напористом канкане.
— Молодцы! Хорошо! Больше пошлости! Выше ножку, дамы и господа! Опля! Все вы мои, родные! Как я вас люблю! — И врывается в канкан, и танцует; и в этом танце — и его радость, и боль, и ненависть, и любовь, и жестокость, и величие, и падение, и бесконечное одиночество. — Сигизмунд, старый черррт, жар-р-рь!.. Ты плачешь, Сигизмунд? Ты что? «Не может вечно быть враждебным вращение неба, навстречу желаниям нашим должно и оно обратиться — не плачь!»
не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь не плачь
Сигизмунд, обливаясь слезами, яростно дирижирует, орет:
— Ты знаешь, почему я плачу?! Потому что я… я… Меня хотели бить… Ты это понимаешь?.. А я боюсь, когда… И я… Написал… Да-да-да! Написал донос! На тебя! На тебя!!! — Ломает над своей уже казненной головой дирижерскую палочку.
Партийное собрание для меня закончилось весьма благоприятно: строгий выговор с занесением в учетную карточку. Справедливый приговор, я остался им доволен — милая шалость моей сумасшедшей Первой жены могла мне обойтись куда дороже: политической смертью, выражаясь сутяжным языком нечистоплотного секретаря Колозюка.
Признаться, я малость перетрухал, когда начальник управления, святой во всех отношениях человек, поднялся и сказал:
— От возмущения у меня… у меня комок в горле… И я требую высшей меры наказания: исключения!
Возникла соглашательская пауза, от которой мне совсем сделалось худо: вот она рядом, смертушка, с крестьянской секирой на потертом плече. И я, предавая свои бракованные убеждения, пустил слезу: больше не буду так поступать — терять партийный билет. Наврал, сукин сын, что, мол, билет утерян или выкраден недоброжелателями. Не говорить же о бурных, как аплодисменты, водах в гальюне, унесших безвозвратно клочки пропуска в счастливую жизнь.
И меня простили. Савввина, святая женщина, со слезами на глазах сказала:
— Товарищи, руководствуясь историческими решениями последнего партийного съезда, единодушно поддержавшего политику партии и правительства, руководимых выдающимися деятелями Коммунистической партии Советского Союза, внесшими большой личный вклад…
И тут я, к своему ужасу, почувствовал провокационные позывы в животе.
Третьей свидетельницей по делу Кулешова явилась странная женщина. Она была, как птаха, в немыслимых нарядах, вела себя вульгарно, с ярко выраженными психическими отклонениями.
— Фамилия? Имя? Отчество? — со скошенной улыбкой поинтересовался судья, предчувствуя свинский скандал.
— Можете называть меня Суси, — подмигнула ему вольным глазом нарядная Психея.
— Вы знаете, где находитесь? — заныл судья. — Вы находитесь в государственном…
— А ты мне нравишься, пупсик, — заявила на это свидетельница. Приходи вечерком, но с мороженым. Люблю пломбир в штанах… А ты, шалунишка, что любишь?
— Не-е-ет! Я отказываюсь работать с таким контингентом! — зарыдал судья.
Он был примерным семьянином. И по ночам, слушая мелкобуржуазный храп жены, мечтал о той, которая любит мороженое. И вот она появилась, материализовалась из сладких грез, однако он должен ханжить и делать вид, что очень занят судебным производством. И пока он и заседатели занимались выяснением вопроса о появлении в строгом учреждении столь очаровательной особы, та, брыкаясь жилистыми ногами по нерасторопному конвою, висла на шее подсудимого Кулешова и скоропалительно кричала:
— Пустите-пустите-пустите! Падлы-суки-ебекилы! За Сашку горло перегрызу-у-у! Скоты-скотоложцы-скотокрады!..
На историческом для меня собрании я проявил непрерывную выдержку и партикулярную дисциплину — переборол в себе подлое животное желание нагадить в портки в присутствии товарищей по партии.
— Спасибо за оказанное доверие, — поблагодарил я их и поспешил туда, куда мне было надо.
Куда же?
В театр.
М., шатаясь, шел к пропасти сцены, хватая ртом бесплодный воздух, держал руку на груди — помогал воспламененному сердцу:
— Что? Что ты сказал, Сигизмунд?
— Прости меня! — Дирижер трубно сморкался в платок. — Они сказали… сказали, что всех моих. Якова… Марка… Мануила… Ясю… Адусю… Яниночку… Еву…
— Ого, — сказал М., - ты славно поработал, дружище. Они будут убивать, а мы будем рожать.
— Ты простил меня?
— А ты знаешь, — мастер спокоен, — ты правильно сделал. И я тебя прощаю. — Обнимает за плечи дирижера. — Пусть твои дети будут… Дай Бог им сто лет жизни! Какая разница, Сигизмунд, кто? Какая разница. Такие времена, друг мой!..
— Ты?.. Ты по правде меня прощаешь?
— Я тебя обожаю, чертушка!.. Ну-ка, пройдем!.. Раз-два! Раз-два!.. Выше ножку, господа! Опля! Молодцом!..
И они, два смертника, танцуют в омертвелой тишине, лишь скрипят доски.
— Они хотят, чтобы мы ненавидели друг друга? А мы будем любить друг друга! Только любовь нас спасет! Веселее, Сигизмунд! Жизнь продолжается. Задирай ножку, не ленись! Оп! Оп! Пусть будут счастливы… Яков!.. Марк!.. Мануил!.. Яся!.. Господи, кто там у тебя еще?..
— Адуся… у меня… Яниночка… Ева…
— Пусть все они будут счастливы! Оп! Оп! Оп!.. Мы тоже еще будем счастливы!
— Счастливы?
— Ты мне не веришь?.. А ты верь!.. Оп! Выше ножку!.. Хотя что это тебе, милый мой, напоминает?.. Что, Сигизмунд?
— Что?
— Не напоминает ли это тебе, золотой мой, пир?
— Пир?
— Ага. Пир. Пир во время чумы!
И они танцуют, танцуют в обморочной тишине — и скрипят лишь доски. А за их спинами, в глубине, на огромном полотнище… И поднятая в приветствии рука — как карающий меч: «Диктатура есть железная власть, революционно-смелая и быстрая, беспощадная в подавлении…»
— Встать! Суд идет!
И все поднялись. И стоя выслушали приговор по делу Кулешова, убийцы; приговор был справедлив и встречен почти единодушным одобрением.
Потом подсудимому предоставили последнее слово:
— Последнее слово.
— Я, — сказал он, — я… я… я… Не надо так. Вы что? Они же ребеночка спалили. И я не мог по-другому. Я жить хочу, как и вы. Жить хочу. Можно я еще поживу? — Лицо подсудимого было увлажнено потом, как дождем.
Далекий погребальный звон колокола. Движение теней; потом оглушительный звук выстрелов. И снова тишина — только печальный колокольный перезвон и марионеточные движения теней.
М. - один в мире. Он один и на сцене, лежит ничком. Появляется Зинаида в мерцании софита, словно видение, призрак:
Прекрати приходить ко мне каждое утро мертвецы до рассвета уходят всегда мертвецы появляются вечером только прыгают в сад залезают на окна прячутся в листьях ползут по деревьям чтобы видеть оттуда что в доме творится.
То под видом бродяги приходишь ко мне а то как старьевщик стучишься с вопросом а нет ли чего у меня для тебя?
Но чаще всего ты приходишь как нищий как слепой изменяешь свой голос подайте слепому но мне под лохмотьями рана видна и нож кривоострый мне виден в груди и два глаза под стеклами черных очков упорно разглядывающие меня всей чернотою смерти и в протянутой голой ладони твоей открывается мне мое будущее включая мое настоящее.
— Зинаида! Зиночка! — М. делает слабую попытку задержать призрак призрак жизни.
Кулешов именем РСФСР был приговорен к высшей мере наказания: смерти.
М. - один, зал пуст и гулок, великий крысиный инстинкт заставил всех бежать, но никто не понимает истины: убежать от догм, предначертанных усыхающей рукой вождя, нельзя, равно как нельзя убежать от самого себя.
— Сигизмунд!.. Черт! Опять все кругом повымерло?.. Эй?! — кричит М., доказывая свое существование.
— Кто тут? Мастер? Сердце? — Дирижер суетится, вылезая из оркестровой ямы. — Врача? — Старательно жует.
— Не надо врача. Куда всех черт унес?
— Как куда? Обед. Ты ж сам распорядился: обед!
— Кто же на сытый желудок?.. Эх, вы!..
— Извини, жрать всегда хочется. И при Царе-батюшке, и при диктатуре… Господи, прости! — Крестится, осматривается. — Я вот, маэстро, долгую жизнь прожил, а все одно не понимаю — зачем все это надо было?
— Что?
— Ну, Царя-батюшку того… ликвидировать… Чтоб другого… Батюшку… Тсс!
— Сигизмунд? Ты чего… хлебнул… к обеду?..
— Хлебнул. Для храбрости. Устал бояться. У-у-устал!
— Ты бы, родной, от греха подальше… Прикорнул, что ли.
— Нет-нет, я все понимаю; а этого никак не понимаю. Все вроде бы уйдем в землю… в навоз…
— Сигизмунд!
— Мэтр! У меня тут… осталось… — Дирижер скатывается в оркестровую яму и тут же лезет назад, держа над головой ополовиненную коньячную бутылку. — От сердца очень даже помогает. Пять капель.
— Ох, Сигизмунд!
— Сегодня можно. Генеральная не каждый день. — Всматривается в глубину сцены, кричит: — Эй, третьим будешь? О Господи, прости еще раз! Ты знаешь, каким я от страха храбрым стал? Сам себе удивляюсь. Давай за тебя, Мастер. За вечного тебя! Ты у нас один такой остался.
— Давай за всех нас, Сигизмунд! Пять капель! — Поднимает стакан к глазам. — Жаль, что мы не деревья. Когда их рубят, они умирают стоя.
— Вот за это я тебя и люблю, маэстро! — Дирижер залпом выпивает. — За образность! За то, что ты… ты хорошее дерево. Ты… ты… тополь. П-п-пираменд… пппирамидальный!.. Тьфу ты!.. Вот какой!.. Нет!.. Ты груша! Вот! Груша! Послушай старого пархатого и бедного еврея: ты — груша; из груши знаешь какие чудные скрипки… скрипочки… — Запнулся. — О Господи! Совсем епнулся старый дурак. Не-е-ет, я не хочу, чтобы из тебя… исходя… из нужд хозяйства. Вот меня — пожалуйста. Я — кто?.. Я — саксаул! Рубите меня, мне не больно! — Оглядывается по сторонам, быстро говорит: — Я чего придумал? Тебя надо спрятать, ей-ей! Конкспи… конспирироваться. Понимаешь? Переждать. Я тебя… и я тебя… Я не хочу, чтобы из нужд… исходя…
— Родной мой, — отвечает М., - куда от себя спрячешься? Я вот в чужую шкуру пытаюсь влезть — и, чувствую, не могу! Хочу — и не могу. Пусть меня научат, как это делать… Как?!
К оцинкованной спецмашине подвели Кулешова — летняя легкомысленная публика глазела. Преступник, пропадая в автомобильном зеве, оглянулся на нее, он оглянулся, невнятный и улыбчивый, и, оглядываясь, хорохористо взмахнул рукой.
Я же вернулся домой. Я вернулся домой и совершил мелкое хулиганство: в письменном столе прятались О. Александровой деньги, деньжища, денежки. Моя жена копила их на покупку — покупку чего? Телевизора, холодильника, мебельной стенки, малолитражки, дачи, шубы, души, конфет, кофе, Библии, праздника, мороженого, счастья в личной жизни? Не знаю. Трудно сказать, зачем она хранила деньги в письменном столе. Я так и не смог ответить на этот вопрос. Может, поэтому взломал замочек, реквизировал одну ассигнацию и отправился, мародер, в магазин.
Там была очередь за плодами манго, но я купил бутылку коньяка и керамическую плитку шоколада. Дело в том, что я ненавижу очереди; я бы купил плоды манго, если бы не билась за ними в судорогах нищая очередь, и поэтому мне пришлось довольствоваться коньячной бурдой и маркированным кондитерским изделием.
Я снова вернулся домой, отключил телефон, открыл бутылку с празднопахнущей жидкостью, надкусил шоколадку и… нажрался как свинья.
Почему? Потому, что имею право. В нашей героико-романтической стране каждый гражданин имеет право иногда распоряжаться своей судьбой в свое же удовольствие.
Но через несколько минут случилось то, что должно было случиться, когда человек жрет коньяк в рабочее время и на голодный желудок.
Меня замутило, и я поспешил в сортир, где исторг из своего недоуменного организма всю инородную нечисть. Потом, слабый, но осветленный, как вечерняя улица, упал на диван и забылся в трудном сне.
М. не успел — Зинаида, ворвавшись на сцену, в невероятном прыжке настигает старого дирижера. Они валятся на доски и катятся по ним. Женщина беспорядочно, жестоко колошматит Сигизмунда по голове:
— Убью! У-у-убью!!! Сволочь! Мразь! Морда!.. Как ты мог, падаль!.. Он тебя из грязи, когда ты подыхал! Лучше бы ты подох! Собака! Сволочь! Ненавижу-у-у-у!!!
Дирижер визжал, отбивался:
— Не бей! Не бей!!! Не надо!!! О-о-о! Мне больно! Она меня убьет!.. Мастер!.. Она меня!.. Он меня простил! Не надо, умоляю. Больно-о-о!..
М. попытался сладить с женщиной:
— Прекрати же! Зина!!!
— Пусти! Я его убью! Сволочь! Таку-у-у-ую!!!
— А-а-а!.. Они сказали… что всех моих… Якова… Марка… Ясю!.. Адусю!.. — Лежит, закрыв лысину руками.
— Все! Все!.. — М. удалось оттащить жену в сторону. — Нельзя так! Нельзя!
— А как можно? Как эта блядь?! — Лягает дирижера.
— Зиночка, меня простили… Зиночка, — скулит тот.
— Зинаида!.. Что случилось?
— А ты не знаешь?
— Знаю.
— У-у-у, ненавижу!..
— Не надо, Зиночка! — Дирижер хлюпает разбитым носом. — Меня нельзя бить. Я могу умереть. Я вижу… вижу, все хотят моей смерти! — Грузно сползает в свое убежище.
Они остаются вдвоем, Мастер и Зинаида. Он держит ее за руку — рука была в орнаменте вен.
— Зачем все это, Зина? Зачем?
— Пусти! — вырывается. — Ты и палачу скажешь спасибо, прежде чем он отрубит тебе голову?
— Если бы дело было в палаче.
— В чем же дело?
— Не знаю, Зиночка, не знаю, — говорит грустно. — Наверное, в нас самих. Каждый народ достоин той судьбы, которую он сам себе выбрал. Народ это мы! Мы и выбрали себе… небо… небо… крытое… тяжелыми… свинцовыми… облаками…
— О чем ты, родной? — Она осторожно гладит его по щеке. — Прости меня, когда мне сказали, что этот… этот… на тебя…
— Кто сказал?
— Сказали.
— Понимаю. Все понимаю. Одного лишь не пойму — что из нас хотят сделать? Скрипки или гробы?
Старшина Иван Иванович Цукало был удивительно добрым и покладистым малым. Сослуживцы ему завидовали: «Как тебе, Иваныч, удается сохранить теплоту к окружающему миру?» «А я верю в человека, — отвечал на это старшина, — медведя можно научить польку танцевать, а уж наших оппозиционеров, мать их говноедов, заставить любить их же народную власть в нашем лице…»
Правду говорил старшина Цукало. Например, вечерком приводят в отделение гражданина. Гражданин волнуется, шляпу поправляет, очки спешит протереть, мол, собственным глазам не верю, куда это я попал; требует начальство и все кричит:
— По какому праву? По какому праву?!
— Не беспокойтесь, — ласково отвечает на поставленный вопрос Иван Иванович. — Разберемся.
А что разбираться? Если из разгоряченной пасти интеллигенции вылетают винные пары?
— Вы, гражданин хороший, пьяны, — спокойно контролирует обстановку Цукало. — Нехорошо.
— Я… я… бокал шампанского! Друзья приехали, век не видались…
— Друзья? — улыбается понятливый и доброй души Иван Иванович. — А, чай, ебекилка у тех друзей охальная да ласковая?
— Как вы смеете?! — взрывается гражданин. — Я буду жаловаться. Дайте мне жалобную книгу!
— Жалобную книгу? — Старшина подходит к задержанному. — Сейчас вам, любитель советского шампанского, будет книга! — И наносит отеческий удар меж рессорных ребер.
Разумеется, гражданин изумлен — он не предполагал, что его невинную просьбу столь неверно истолкуют. Он хватается за бок, но продолжает требовать уважительного отношения к своей орхидейной персоне. Иван Ивановичу не остается ничего другого, как нежно садануть мягким хромированным сапогом по хозяйственно-производственному комплексу распоясавшегося буяна. Тот, понятно, воет и катается по полу, а старшина Цукало составляет протокол о нарушении скандалистом общественного порядка.
— Чайку не желаете? — идет на мировую Иван Иванович, когда задержанный способен мыслить конструктивно. — Подпишете протокол-с?
Однако вредитель, отхаркиваясь, долго читает бумагу — очки-то разбились при неловком падении; потом говорит:
— Не желаю я вашего чаю. И эту галиматью подписывать не буду. И за свое самоуправство…
Упрямый попался дебошир, принципиальный, искренний в своих заблуждениях, которому можно только посочувствовать. И Иван Иванович сочувствует:
— Вот что, падла! Тебя уведут в камеру — утром ты себя не узнаешь. Прописывать будут тебя, чудилу, всю ночь — утром или на кладбище, или в больницу, чтобы зашили там твою жопофину.
— О какой жопофине речь? — не понимает гражданин. — Вас надо судить советским судом. И вас будут судить…
При таких возмутительных речах даже покладистый цукастый Цукало не выдерживает глумления в стенах родного отделения — ударом сбивает со стула интеллигентную заразу и принимается ногами ее дросселировать, прикладывая, между прочим, определенные физические усилия.
Потом Иван Иванович отдыхает: пьет чай, играет с сослуживцами в шашки, читает газеты; потом по стойке «смирно» слушает полночный бой курантов. А в углу с мыслями собирается нарушитель общественного порядка, который всем своим болезненным видом показывает лояльность и уважение к исполнительной власти.
— Ну кто ты есть на самом деле? — спрашивает доброжелательно старшина. — Чаю не желаешь?
— Благодарю вас, — отвечает, шепелявя, задержанный. — Не смею вас беспокоить, товарищ капитан.
— Тогда прошу покорно ответить: кто ты, говно, есть?
— Я есть говно, как вы правильно заметили, товарищ майор.
— А еще?
— Говноед, товарищ подполковник.
— Еще?
— Гнойник в заднем проходе рабоче-крестьянского государства, как вы верно заметили, товарищ полковник.
— А другими словами?
— Ебекила, товарищ генерал!
И Иван Иванович, нарушая все инструкции, рвал протокол на клочки и отпускал гражданина великой страны, который за короткое время убедился, что ему гарантируется неприкосновенность личности и свободы: слова, печати, митингов, уличных шествий и демонстраций…
Кто-то, пахнущий плацкартным вагоном, навалился на меня и принялся трясти за плечи. Я открыл напряженный глаз и узнал свою жену О. Александрову.
— Иди ко мне, голубушка.
— Фи, пропойца! Что происходит?
— Н-н-ничего.
— Ты пьян как сапожник!
— Не трогай сапожников. Это святое. У товарища Сталина папа был холодным сапожником.
— Ты бредишь?
— Иначе десять лет без права переписки, то есть расстрел!
— Господи, пять бутылок? С Цавой пили?
— Не трогай Цаву. Это тоже святое.
— Один?!
— Один как перст!
— Прекрасно! Пока твоя жена… И-и-их? Ты взломал стол?
— Я все верну! Слово! Не мальчика, но м-м-мужа!
— Где деньги, Александров?
— Разве счастье в них, родная?
— Я тебя сейчас убью!!!
— Без рук, без рук!
— Убью, дурак!
— Мне же больно? Больно!.. Подушка тяжелая! С ума сошла — по голове бить. Это слабое мое место.
— А ты не спятил? Я хотела костюм тебе купить.
— Зачем?
— Ходить! Посмотри на себя — оборванец…
— Ну-ну, без слез, без слез. Ну, пожалуйста.
— Я стараюсь-стараюсь, горблюсь-горблюсь…
— Черт с ним, с костюмом, иди лучше ко мне, я соскучился.
— Я вижу, как ты скучал. Что случилось?
— Случилось.
— Пьесу взяли для постановки?
— Нет, родная.
— Тогда что?
— Потом, моя девочка. Иди ко мне.
— Отстань.
— У тебя дорожки на щеках от слез. У-у-у, грязнуля.
— Сутки в поезде.
— Бедненькая трудяга. Пахнешь плацкартным вагоном.
— Спасибо. Уж как ты воняешь. Бочкой.
— Спасибо. А помнишь, мы в спальном вагоне… после свадьбы…
— Помню. Ты мне не изменял?
— Дурочка. Я проспиртовался.
— Наверное, журчишь коньяком?
— Ага.
— Что же все-таки случилось, милый?
— Я тебя люблю.
— Почему не отвечаешь на вопрос?
— Прости, я не знаю, с чего начинать…
За спиной М. накатывала волна паники: в театре высокая Комиссия! представители из Главреперткома! люди из компетентного учреждения культуры!
Мастер соизволил повернуть голову и увидел — он увидел хорошо знакомых ему: Кителя, Городинского, Военмора, Шадрину.
— О! Кто к нам пожаловал! — И согбенно направился встречать гостей. Прошу, товарищи.
— Ай-я-я, товарищ режиссер. Нехорошо, — сказал Китель. — Нужно уметь себя сдерживать. Когда есть проблема — ее нужно решать. Зачем же вы обижаете нашего…
— Да-да, виноват. Не знал, что товарищ Вишня представляет…
— Я показывал мандат, — на это заметил Военмор.
Товарищ Городинский шумно вдыхал воздух:
— Товарищи-товарищи, мы все-таки в театре… у меня комок в горле…
Товарищ Шадрина тоже глубоко вздохнула и сказала:
— Главное, чтобы войны не было.
— Ну, насчет войны — то отдельный разговор, — сказал Китель. — Что же вы нам на сей раз приготовили? — спросил Китель. — У вас там, в фойе, яблоки цветут, арбузы, кочаны капю-юсты, — улыбнулся Китель.
— ВСХВ! — каркнула Шадрина.
— Пьеса хорошая. Идейно-художественно выверенная, — говорил, волнуясь, Городинский. — Правильная пьеса — жаль, что таких произведений недостаточное еще количество.
— Что, товарищи? Садимся? — поинтересовался Китель, и представительная Комиссия дружно опускается в кресла.
М. спешит к своему рабочему столику, звонит в колокольчик. «Господи, — думает он, — дай мне силы прожить этот день. Если я переживу этот день, быть мне бессмертным».
— Внимание!.. Начинаем генеральную репетицию! Приготовились. Начинаем с реплики: «Не карай, владычица, смилосердствуй! Не по своей воле в колхозе!..» Пошли!
И печальный звон колокола, пение — из сумеречной глубины сцены надвинулась толпа. Пожилая колхозница кидается наземь, навстречу иконе:
— Не карай, владычица, смилосердствуй! Не по своей воле в колхозе!..
Над ней проносят икону. Колхозник, очень высокий, худой мужик, бросает в сторону косу, восклицает неожиданным басом:
— Мать-дева пречистая! — и пролезает под икону.
Молодая девушка Наташа смотрит на него, зовет по имени, голос ее не слышен. Мимо проходит Фекла, которая кричит:
— Есть правда, есть! Не в колхозе обновилась матушка, пречиста головушка, не в колхозе, нет!
Наташа резко дергает высокого мужика за рукав:
— Семен Петрович! На вышке у тебя неблагополучно! Зачем косу зыркнул? Общественное добро. Подыми!
— Собственное! — исступленно кричит пожилая колхозница. — Сами наживали. Защитит теперь владычица от общественного. Уйду, уйду из колхоза, уведу сынов. Выводи, заступница!
— Обещали всех в достатке уравнять, — шамкает старушонка. — Ни тебе иголки в дому, ни тебе нитки.
— Мое, нажитое! — Высокий мужик отбрасывает косу еще дальше. — Хочу берегу, хочу — прочь кидаю.
— С богатыми не судись, с сильными не борись, с господами не спорь, ведет контрреволюционную речь старушонка. — А вы все это порушили, вот и нитки нету дома.
— То да се, да вместе наживем, — пританцовывает высокий мужик. — А где у меня сапоги?
— У тебя их и не было, — замечает комсомолка Наташа.
— Не было, а я их желаю. Взялись богатить, так давай!
— Наша сивка, как общественну гонют, все в свой двор завернет! вопит какая-то бабенка. — И скотина своего хозяина помнит, из чужих рук рвется к нему.
— Проглянула ты теперь, обновилася, божа мати, заступница, крестится старушка. — Увидела нас. Сохрани, спаси, не причинны мы.
Молодая комсомолка Наташа не выдерживает:
— Где тебя увидишь! До земли в работе на хозяев скрючилась. Она б лучше распрямила тебя, чудотворица.
— Над святыней, девка, издеваешься? А?! — ревет высокий мужик.
— Над старостью ругаешься, непутная. Ты, гляди, берегись! — кричит старик.
Бабы с визгом окружают Наташу, хватают ее за руки, плечи, наскакивают:
— Чудо Бог явил, ты с издевкой! Как тянули наших мужей на кисельны берега, на молочны реки, ты всех больше разорялась!
— Чего с ней говорить? Поучить хорошенько. Вожжой поучить надо! волнуется Семен Петрович.
— В единоличном хозяйстве обновилася. Слышишь, девка подлая? — шипит пожилая колхозница. — Мало исщипать, истерзать тебя. Рушить наши хозяйства наталкивала… Нечего с ней канителиться, взогреть хорошенько, да к молебну в церкву пора. Ну-ка! — рвется сквозь толпу к Наташе.
Старушонка поднимает батожок:
— Заголить ей подол, провести напоказ по селу, бесстыдницу, богохульницу.
— Заголяй подол!.. Хватай за руки!.. Дай покрепче в морду ей, чтобы не кусалася! — вопит толпа и кружится в истеричном танце.
И звук колокола — дробный, тревожный. Потом раздаются рокочущие звуки мотора: на сцену выкатывает трактор «фордзон». Толпа в ужасе перед передовой техникой бежит прочь. Тракторист приподнимает битую комсомолку и они вместе поют:
— В закромах немалый запас. Что ни год, веселей живется! Обо всем, о любом из нас сам товарищ Сталин печется!
Поющих окружают праздничные и веселые колхозники: выносят пышные снопы пшеницы, корзины с фруктами, овощами; портреты руководителей партии и правительства. Молодая комсомолка Наташа взбирается на трактор:
— Дорогие товарищи! Очень я была счастлива, что было с чем стоять перед Сталиным… — Оглядывается и молчит… молчит… молчит…
— Что такое, Зинаида? — М. раздражен, он не понимает причины ее молчания; и это на генеральной репетиции?
— Н-н-нет! — выдавливает актриса.
— Что — нет?! — орет в бешенстве. — Чер-р-рт!.. Почему я не вижу необходимых атрибутов? Принесите нужный атрибут для этой мизансцены! — И обращается к Комиссии: — Простите, товарищи.
За кулисами — шум, крики. Наконец двое рабочих сцены, они в некотором подпитии, волокут чучело медведя с кокетливым кумачовым бантом на его мощной шее.
— Что же вы делаете, сволочи?! — кричит Зинаида.
— Не извольте беспокоиться, барышня! — отвечают ей. — Мы свое дело… У вас свое дело, а у нас — свое… — отвечают ей. — Куда ставить-то?
— Что это?! — С М. дурно. — Что притащили? Убрать это немедленно к чертовой матери!!!
— Просили же… ан-н-ндрибут, — отвечают ему. — Что просили, то и получили-с!
— Что? И почему в таком состоянии? Помреж?!
— Премьера же! — объясняют ему. — Мы ж от самого чистого сердца… Куда эту дуру-то?!
— Во-о-он!!! — его душераздирающий крик.
Рабочих сцены выталкивают, утаскивают и чучело зверя… И тут же несут на высоком постаменте бюст. Кого? Мастер хватается за голову, болезненно мычит: это конец ему, это конец Театру, это конец миру приговор окончателен и обжалованию не подлежит.
бабка Кулешова уже не ходила — она днями лежала на кровати у окна и ждала внука. Шурка возвращался из ремесленного училища, нескладный и умненький, с индустриальным запахом; менял из-под нее таз с мочой, кормил малопродуктивной пищей и засыпал уверенным молодым сном.
Внук напоминал бабке о ее молодости, когда она бегала по мокрым осенним полям за общественными коровами в надежде на лучшую жизнь. К сожалению, скотина, солидаризируясь с бывшими своими хозяевами — вредными элементами, тощала и дохла. После того как она вся передохла, начали дохнуть те, кто не пожелал участвовать в великом колхозном движении.
Бабке на коренном историческом переломе повезло — была молода, сметлива: заметила, как при ее ебко-емких видах у кобелиного уполномоченного трещат кожаные галифе.
— Любонька, — говорил он, — истекший год был годом великих свершений. В колхоз пошел середняк! — И шматок сала на стол. — Характерная особенность перелома в том, Любонька, — и запускал руки под юбку, и там искал свой революционный интерес, — в том, что он уже дал нам хороший результат. Ты ешь, ешь, ешь! — Сало было парным, хлебушек душистым, а уполномоченный настырным. — Социализм победил в деревне — где же она? — И кобелился сзади. — Ааа! Ааааа! Аааааа! Аааааааа! Победа всегда будет за нами, Любонька-а-а-а-а-а! Ты мне веришь?!
— Верю, — хмелела комсомолка от еды.
— Ах ты, моя ядр-р-реная! — рычал уполномоченный. — Ох, хороша ты, девка! Аы-аы-аы-аы-аы! Быть тебе в наших рядах. Аыа-аыа-аыа-аыа-а-а-а-а-а-аа-а-а! Уф-ф-ф-ф!
— А сколько в ваших рядах? — поинтересовалась оплодотворенная членом ВКП(б) комсомолка.
— Без малого два миллиона членов и кандидатов в члены.
«Боже ж ты мой, — про себя ахнула молодуха, — сколько же это хлеба и сала — сала и хлеба, а?»
Правда, скоро уполномоченному не свезло. Отрезали ему ночью голову, как ни есть отрезали косой и подбросили в открытое окошко. Подняла бабка пожолкнувшую головушку, поцеловала в огрубелые без жизни уста, да и спрятала находку в дерюжный мешок и похоронила под печь. Наехал НКВД, искал по селу недостающую часть уполномоченного, но без видимого результата. И взяли бабку по скорому подозрению, и повезли в район на телеге. И пока ехали, трое пролетарских сотрудников внутренних дел освидетельствовали ее, молодку, на предмет девичества. И зародилась в молодой бабке чужая жизнь боялась лишь одного по своей малограмотности: что уродится трехглавый уродец.
Ан нет — родила малокровного мальчика со скуластой азиатской мордашкой раба. Рожала на цементном заводе, куда попала по любезному распределению народного комиссариата.
После молодку пожалели и раньше срока отпустили на родную сторонку умирать вместе с легкоустранимым дитем, процементированным до костей и крови. Бабка вернулась в хату — ребенок пытался дистрофическими движениями привлечь к себе внимание, он требовал пищи. Бабка растопила печь, поставила чугунок на огонь, и пока закипала водица, молодка вырвала из плотного грунта пола дерюжный мешок, развязала его — голова уполномоченного хорошо сохранилась и была свежа, как телятина. Бабка поцеловала безынициативные зрачки любимого и с крестьянской аккуратностью опустила костный кусок мяса в кипяток.
— Я всегда говорил: политическая неразборчивость этого театра когда-нибудь приведет к политической провокации!.. — М. услышал чистый голос Городинского; эту театроведческую, пресыщенную предвозвестницу катастроф, эту падаль и ее жирную пленительную улыбку режиссер преотлично знал.
— Вы так думаете, товарищ Городинский? Вы уверены? — Голос Кителя был спокоен и нейтрален.
— Я хочу только сказать… — потерялся театролюб.
— Я думаю, это недоразумение, — проговорил Военмор.
— А мне кажется — это несознательный дэ-э-эмарш! — осторожно заметила Шадрина; все знали, что у нее бурно-бурлящие любовные чувства к товарищу Городинскому.
Она, бывшая красная кавалеристка Первой Конной, садилась на него, как на жеребца, и гарцевала часами, помахивая саблей, подаренной командармом Буденным. Об этой слабости старшие товарищи по партии знали, но терпели многим хотелось испытать мазохистскую скачку по степям и буеракам похоти.
— Я думаю, можно продолжить, — кивнул Китель и этим отменил смертный приговор Театру и его режиссеру.
— Зинаида! Прошу! — крикнул М. и почувствовал рабскую дрожь раненого сердца.
Актриса вновь взобралась на тракторный круп и оглянулась на бюст:
— Дорогие товарищи! Очень я была счастлива, что было с чем стоять перед Сталиным. Я сказала: с нами хотела бороться природа, но не смогла. Колхозники ее победили. Урожай хороший. Скот хороший. На ипподром, где кони бегают, мы рекордную лошадь доставили. В РККА наши два коня были приняты на большой палец. Хорошо работает свиная ферма… А еще счастливы мы, товарищ Сталин, что можем доложить одно достижение, про которое я в других колхозах не слыхала: у нас открыт дом отдыха для ударника. Пастух Антон не хотел далеко уезжать, чтобы не оставлять безнадзорных коров. В нашем доме отдыха он четыре кило прибавил. Приезжайте к нам, дорогие товарищи правительство, отдохнуть. Мы вам и по шесть кило прибавим, наше честное колхозное. Жизнь у нас такая хорошая стала, что о пустяках, как самовары, стулья, одеяла, я и разговаривать не стану. Есть трактор, получено разрешение на грузовую машину. Пятнадцать велосипедов имеем, один «фордик» в премию добыт лучшему бригадиру Федору Рязанцеву, питомцу тетки Феклы. Сама бабка Фекла была враждебный элемент, но мы ее воспитали. Дала она хорошие показатели, и мы прямо на полосе старуху премировали. Мы у нашего правительства учимся и казнить, и миловать. Личные расчеты у нас не живут. Мы — колхоз, мы общим интересом крепки. И поэтому все у нас есть. Что еще надо? Аэроплан понадобится — аэроплан заведем. И очень крепка в нашем колхозе женская сила. Раньше говорили: курица не птица, женщина не человек… Уже не курица — жена и мать. Она уже в орлиную сталинскую породу пошла пером, и не только своей семье, а всей дорогой нашей стране она работница и защитница.
И разухабисто ревет баян. Колхозники пляшут и поют:
— Никогда так низко не свисали наливные яблоки в саду! В жизнь свою так парни не плясали, как плясали в нынешнем году!
Человек в сером кителе медленно поднялся с бархатного, пунцового по цвету кресла, он поднялся и не спеша направился к сцене. Зинаида смотрела сверху на маленького человека и чувствовала, как спазмы ужаса…
Вынужден признаться, что для меня женщина всегда остается загадкой. Казалось, ты, ваятель, исследовал всю ее иудскую душу и то, что ниже, истолковал ее истерическое поведение, подвел под лучшую часть человечества фундаментальное марксистско-ленинское учение о семье — и что? А ничего. Ровным счетом — ничего.
За примером далеко не надо ходить: твоя жена готовит на кухне фирменное блюдо — фрикасе; ты, мужчина, отдыхаешь, читая пустую газетку, и ты, фат, уверен, что счастье твое долговечно, безоблачно и даже фешенебельно, как небоскребы в Нью-Йорке.
Ты властелин дум и чаяний любимой, ты организатор ее частых звездных оргазмов, то есть ты есть для нее удобное прикладное божество, да вдруг раздается фистульный милый голосок:
— Родненький, ты отнес статью?
— Какую? — Хотя прекрасно знаешь, о чем речь.
— Про этого… урода… из зала суда.
— Заметку?
— Это статья!
— Статья? — Уже чувствуешь опасность и оттягиваешь минуту расплаты.
— Да, родной! — Жена появляется, вооруженная полновесным блюдом, где дымится мясо. — Открой ротик, закрой глазки.
И ты доверчиво открываешь то, что просят тебя открыть, и закрываешь то, что просят закрыть. И начинаешь пережевывать лошадиное мясо времен похода Первой Конной на Варшаву.
— Как? Вкусно? — пытает супруга.
— Божественно! — Чмокаешь ее в щечку.
— То-то, путь к сердцу мужчины… — улыбается. — Так ты, милый, отдал статью? — продолжает улыбаться.
— Ты знаешь… дело в том…
— Ты что? Не отнес? — Уже не улыбается, более того, на ее прекрасном лике все признаки гнева, боли, ненависти.
— Выслушай меня…
— Почему? — И это уже не жена, это — фурия, она вскакивает, опрокидывая в постель фрикасе, и ты сидишь в мелко нарезанном жареном мясе и предпринимаешь слабые попытки оправдаться. Но тебя не желают слушать. — Я знаю… ты не хочешь, чтобы я писала… Конечно, куда нам…
— Я тебя… хочу…
— Прекрати! Болван!
— Хватит, а?
— Не-е-ет, какое самомнение!.. Кто тебе дал право судить о моих возможностях?
— Ночью твои возможности… — И не успеваю договорить; подушка спасает жизнь от мельхиорового снаряда. — Ты что, дура совсем?
— Сам дурак!
— И эту женщину я люблю?
— А я тебя не люблю!
— Почему?
— Потому что не хочешь, чтобы я работала в журналистике.
— Работай.
— Да?.. Мало того, что ты воруешь деньги… мои… но еще и палки ставишь в колеса…
— Куда, прости, я вставляю палки?
— Фи! Как ты пошл! Как ты мне мерзок! Ты!.. Ты — мачо!..
— Кто?
— Мачо! Для них женщины — это… это…
— …фрикасе! — И цапнул кусок мяса с простыни. — Божественно!
— Фигляр!.. И… и отдавай мне мои деньги, которые пропил.
— Это мне на костюм. Посмотри, как я хожу… оборванец!
— Вот-вот, я ухожу от тебя…
— Куда?
— К маме.
— Привет ей передавай.
— Клоун!
— Прекрати, женщина, это уже скучно. Давай мировую?
— Никогда. Где мой чемодан?
— Здесь, под кроватью.
— Не трогай меня.
— Я тебе помогаю. Сколько пыли-то…
— А-а-атпусти, паразит!
— Не-а-а!
И мы начинаем изнурительную борьбу в постели, но на жестком фрикасе; борьба приводит к естественному акту согласия и любви.
— Ты меня любишь? — раздвигает ноги, как акробатка Мими в цирке-шапито.
— Люблю!
— Любишь?
— Люблю.
— А тогда почему же?..
— Все потом, любимая…
— Я надеюсь, товарищ режиссер позволит мне, — говорил человек в кителе, поднимаясь по ступенькам на сцену. — Актерам спасибо…
— Да-да, — поспешил М. — Все свободны.
— Свободны? — приподнял бровь Китель.
Но сцена опустела. Человек в кителе задумчиво принялся по ней ходить. И была тишина — лишь скрипели доски под его сапогами.
— Я думаю, того, что мы посмотрели, достаточно? — И закурил папиросу. — М-да!.. Трактор — это хорошо… Свежо.
— Олицетворение безоговорочной победы колхозного строя! — взвизгнула Шадрина.
— Вредители убедительные, — заметил Военмор. — Так и хотелось схватить револьвер… Впрочем, трактор — тот же револьвер!
Вмешался и Городинский, однако осторожно:
— Пьеса хорошая… у меня, например, комок в горле, особенно после таких слов: «Мы у нашего правительства учимся и казнить, и миловать»… Правда, эти слова в данной постановке не зазвучали так, как они должны были звучать… И этот странный случай… Он дает пищу для размышлений.
— Товарищ Городинский, думаю, что при принципиальном подходе к демократии, как к единству и прав, и обязанностей, и личной ответственности каждого, такое больше не повторится, — продолжая мерно ходить по сцене, сказал Китель. — Уверен, товарищу режиссеру нужно помнить, что власть развращает, абсолютная власть — абсолютно. Это не я, это… это…
— Товарищ Брэ-э-эхт! — радостно подсказала Шадрина.
Человек в кителе внимательно посмотрел на нее:
— Именно. Мы имеем замечательных режиссеров. У нас бы не было достижений нашего театра, если бы мы не имели таких впередсмотрящих в нашем театральном деле. Но мы иногда сталкиваемся, и порой режиссер подминает под себя коллектив, а иногда вообще противопоставляет ему себя… Это нехорошо… — Тишина, лишь звук мерных шагов. — Мы думаем, что режиссеры должны приходить в труппу совершенно демократическим путем, то есть проходить своеобразный конкурс. Пусть не один, а два, три или несколько режиссеров выбирают себе театры, которые близки им по художественным, по идейным, эстетическим принципам. Приходят с изложением своей собственной концепции, со своей идейно-художественной программой. Пусть это будет соревнование. И тогда артисты имеют право выбирать, пойти в тот театр, который им близок. И нам думается, что только на основе равноправного выбора возможно соединение действительно талантливых людей, объединенных единой идейно-эстетической платформой и способных решать большие художественные задачи. — Человек в кителе остановился, прикурил новую папиросину. — Так о чем я?..
— О великих идейно-художественных задачах, — ответила Шадрина.
Человек в кителе снова внимательно посмотрел на нее и спросил:
— Что же будем делать, товарищи, в конкретном случае?
Пьяненький Кулешов притащился в родной дом. Была ночь, и дом спал. На лестничной клетке юноша долго ковырялся ключом в замке, вспоминая вечеринку по случаю получения стипендии: пили с мастером-наставником, потом дружным молодежным коллективом отправились на танцплощадку в парк бить праздной публике морды, но та оказалась боеспособной, и пришлось улепетывать по плитняковым кустам.
Не удался праздник, страдал молоденький Кулешов и ощущал вокруг себя враждебный, подлый, темный мир. Наконец замочные механизмы заработали — в коридоре плавал сгусток мрака, юный человек брел на ощупь вдоль стены, а поскольку он был весь в переживаниях, то поначалу, ввалившись в комнату, не обратил внимания на некоторые отличительные ее черты… храпела бабка, как всегда, и за окнами пенились осветленные луной тучи…
Кулешов, скучая, скинул одежды и зашлепал к месту ночлега… От крупной неприятности его спасла только природная прыть: толком еще ничего не понимая, он осознал себя лежащим под кроватью… кровать скрипела ржавыми пружинами…
— Кто у тебя тута шалыганит? — услышал юноша голос, ему знакомый, этот голос принадлежал мяснику Тараненко.
— Что тебе все не спится? — недовольно спрашивала Сусанна. — Мыши… крысы…
— Да? — У мясника Тараненко была одна извилина и два многопудовых кулачища. — Мыши?.. Крысы?..
Кулешов в страхе пошкребал доску.
— Вот, слышишь?
— Во, гады… пришибу…
— Ладно тебе… Чего тебе?
— Чего-чего?.. Того…
— Отстань. Я спать хочу…
— А я тебя…
— О Господи!.. Лучше дать…
— Ну и дай!
— Ну на! На! Паразит такой!.. Куда лезешь рукой?
— Это не рука…
Пол был холодный и пыльный; Кулешов из-за этого испытывал некоторое неудобство, но когда из-за борьбы на кровати начали провисать ее пружины, врезывающиеся в тело, то юноше сделалось совсем худо: с трудом ему удалось прибиться к стене, это и спасло его молодую жизнь. Потом смерч над его головой утих — Кулешов потянулся и угодил лицом под теплую сперматозоидную капель.
— Что же будем, товарищи, делать в конкретном случае? — переспросил человек со сцены.
И тогда с кресла выскочил Городинский и горячечно забредил:
— Можно обратить ваше внимание, товарищи: смотрите, что это за декорации?.. Мне кажется, нарочно выбраны такие декорации, чтобы глумиться над реализмом. И более того, с каждым годом, с каждым днем растет, крепнет и богатеет наша родина. Социализм вошел в быт народа и дает свои прекрасные результаты. В то же самое время там, за рубежом, хроническая недогрузка предприятий, миллионные армии безработных, народные массы терпят голод, нужду. Особенно тяжело положение масс в фашистских странах. В этих странах диктатуры и сплошных концлагерей для трудящихся мясо, масло, фрукты уже давно превратились в предмет мечты. Усиленно пропагандируется картошка и картофельная шелуха…
— Товарищ Городинский, спасибо. Вы все сказали?
— Да-да, но бюст… бюст на месте.
— А я могу сказать, что театром сделан шаг вперед от натурализма и схематизма, — вступился Военмор. — Все как в жизни.
— Как в жизни, право! — возбудилась Шадрина. И от возбуждения потеряла голову, как во время гарцевания по степям и буеракам физического соития. — Я бы хоть сейчас в колхозную жизнь!
— Товарищ Шадрина желает быть в колхозе? — остановился Китель, попыхтел папиросиной. — Что ж, мы предоставляем ей такую возможность. Проводите товарищ Шадрину в колхоз…
И тут же два молодых ласковых человека поспешили к вышеназванной гражданке; та в ужасе забилась в глубь кресла:
— Нет-нет!.. Я не буду больше… Отпустите меня! Меня неправильно поняли! Не имеете права! Я старая большевичка, я вместе с великим…
— Не сметь трогать святое имя! — гаркнул человек в кителе.
— Хорошо-хорошо, я не буду! — Но молодые люди грубо рвали из кресла женщину, которая слабо сопротивлялась, плакала: — Как при товарище Ле… извините, так и особенно после его смерти, всякие троцкие и бухарины, рыковы и каменевы… пытались ударить по партии, разложить и развалить ее, стянуть ее с ленинс… простите, пути. Но как об этом сказано в Кратком курсе истории ВКП(б): эти ничтожные лакеи фашистов забыли, что стоит советскому народу шевельнуть пальцем, и лакеи фашистов, белогвардейские козявки будут уничтожены.
— Убрать! — поморщился человек на сцене.
— Нет-нет! Помогите! Кто-нибудь! — Вскрик несчастной, но будущей счастливой колхозницы оборвался за дверью.
Человек ходил по доскам сцены, под его сапогами они прогибались и скрипели: скрип-скрып-скруп. Напряженную, мучительную музыку дерева слушали люди.
— Неприятно, — проговорил Китель, — неприятно, когда из тебя делают дурака. Все как в жизни, говорите?.. А как в жизни?.. Что у вас народ поет, товарищ режиссер?
М. был нем.
— А что он на самом деле поет? — Посмотрел со сцены, подумал: — Вот что он поет: Каганович, самый подлый, красный сталинский нарком, в тридцать третий год голодный… целых восемь миллионов… умертвил своих рабов. Вот что поет народ! — Снова закурил. — Или вот еще… Поиграйте-ка мне… частушечное… веселое… — Заиграл баян. — Хорошо! — Притопнул ногой, заголосил: — Милай наш Калинин-дедка, еб народ всю пятилетку!.. Ап!.. Все, хватит! — улыбнулся в усы. — Возьмете меня в труппу или как?.. Вижу, не хотите. И хорошо — каждый должен быть на своем месте… Товарищ Городинский, вы хотите что-то сказать?
Тот с трудом выдавил из себя:
— Н-н-нет!
— Если товарищу нужно выйти, пусть выйдет… Ему помочь? Или он сам?
— Я сам-сам-сам-сам-сам! — Член Главреперткома, гримасничая, убегает из зала, держась за живот.
— Так вот — театр сам по себе есть ложь, — продолжил человек в кителе. — Ложь нашему народу не нужна. Ему нужна правда. Ложь можно перековать в правду. Этим должны заниматься люди высокопрофессиональные и искренние… Что же мы видим?.. Профессию мы видим… А искренность?.. Товарищ режиссер, вы верите в это? Я не убежден, что вы верите этому. Надо сделать так, чтобы мы с товарищами увидели: вы верите этому. Тогда будет правда. А так получается неправда. Неправда нужна только нашим врагам. А правда нужна нашему народу. — Человек ходил по сцене в глубокой задумчивости, молчал, курил; он был хорош в своей роли. — Да! Наверное, придется что-то переделывать, доделывать, дорабатывать, постановка — дело живое, и надо следить за тем, чтобы это дело не умерло; нельзя его сразу подвергать сомнению. Это неверно. — И проговорил без перехода: Обеспечьте, пожалуйста, товарища режиссера самым необходимым: авто, паек, лечение…
— У меня есть авто, — сдавленно проговорил М.
Но человек в кителе его не услышал или не хотел слышать, он осторожно спускался со сцены в зал, неслышно шел по проходу партера, потом пожал руку режиссеру:
— Так что работайте-работайте. Мы вас поддержим. Если случится какая-нибудь неразбериха, звоните. — И удалился вместе с военным моряком, который печатал шаг и ел глазами спину, забронированную в сукно мышиного цвета.
— Не может быть, не может быть! — твердила моя жена О. Александрова и прятала гуттаперчевое лицо в руках.
— Прекрати мять лицо, — не выдержал я.
— Не может быть.
— У нас все может быть.
— Но почему? Почему?
— Ты меня спрашиваешь? — удивился я. — Статья 102. Умышленное убийство при отягчающих обстоятельствах.
— А мне сказали… в состоянии сильного душевного волнения… до пяти лет.
— Мало ли что нам говорят.
— Он же не виноват, то есть виноват, но… Боже ж ты мой! Кажется, я дура!.. Подожди, у нас же суд — самый гуманный?
— Вот поэтому его и стрельнут, чтоб не мучился, — позволил себе пошутить. — Казнь, моя родная, рассчитана только на устрашение нас, живых.
— И ничего нельзя сделать?
— Не знаю, — ответил я. — Кулешов имеет право подать прошение о помиловании. Ходатайство, как сказал судья.
— Он подал?
— Откуда я знаю?
— Вместо того чтобы заливать глаза…
— А что остается делать, милая?
— Надо!.. надо бороться!
— С кем? С этим государственным монстром?
— И все-таки! — посмотрела на меня О. Александрова.
— Вот за это я тебя и люблю, — поцеловал в щеку. — За твое безумие. И, прости, веру. — И взялся за телефон.
М. сидел за режиссерским столиком и смотрел перед собой. В меркнувшем свете софитов проявилась фигура человека в кожаной куртке и галифе. М., вглядываясь, неуверенно спросил:
— Величко?.. Комиссар? Ты?
— Я.
— Ты там… пропал… Я пытался навести справки.
— Зачем, друже? Не можно это делать.
— Ты меня спас, Величко. Помнишь? На юге.
— Помятаю. Тебя хотели стрельнуть… мои хлопцы… Как контру.
— А тебя уже нет среди нас?
— Ты ж меня помятаешь?
— Я тебя хочу спросить…
— Меня стрельнули… как контру… Мои хлопцы… Хотя они были уже не мои хлопцы.
— Но почему? Почему, комиссар? Свои — своих?
— Меня командировали на юг. А там был голод. Дороги, степи, всякие железные пути в костях… хотели бежать от голода… Куда? А у нас приказ не пускать! Стрелять!.. И стреляли, и кидали с поездов, чтобы помирали на родной стороне. А они одного хотели — жрать. Ты знаешь, странная, однако, у человека случается охота — жрать. Это не понять, если сам сытый. Они жрали, обгладывали деревья, траву жрали, собак, кошек; а бывало — заничтожали своих ребятят и варили похлебку с них… Ты ж никогда похлебку из мяса человечинки… Говорят, добрая сладкая похлебка…
— Замолчи, Величко! — закричал М., умирая. — Замолчи, ради Бога!
— Когда вернулся — доложил. Догадка была у меня: ОН голодом пожелал вогнать селянского мужика в колхоз, в счастливую жизнь. Это был ЕГО план.
— Величко-Величко!.. Восемь миллионов?!
— Ты знаешь?
— Знаю! — Метнулся на сцену. — «Приезжайте к нам, дорогие товарищи правительство, отдохнуть. Мы вам и по шесть кило прибавим!..» Свет!.. Дайте свет!.. Гляди, Величко! Какой райский уголок!.. А? Нравится?
— Что это такое? — Комиссар ходил по сцене, смотрел; взял яблоко из корзины, куснул. — Тьфу ты! Вата?!
— Вата, Величко, вата! Бутафор-р-рия!.. Хотел в чужую шкуру залезть. А не получается. Нет искренности. Ты понимаешь? А какая искренность, когда у меня перепуганная душа?
— Не казни себя. И без тебя — тебя…
— И что мне делать, Величко? Что?
— Уезжай. Пока есть такая возможность. Через месяц ее, может, и не будет.
— Куда? Это же мой Театр! Мой Театр?
— Это не твой театр, друже. Это ЕГО театр. Бог должен быть один.
— Я тебя не понимаю!
— Ты бог в театре, ОН — в стране. У НЕГО — миллионы, у тебя актеры… Ты же любишь, когда перед тобой преклоняются, тобой восхищаются…
— Не сметь! — М. в исступлении. — Я заслужил, чтобы мной!.. чтобы меня!.. чтобы!!!
— Чем заслужил? — спокойно спросил Комиссар. — Этими намалеванными хатками и садками?
— Это… так… — Режиссер отступил, едва не упал на корзину. — Так нечестно, Величко.
— Я тебя понимаю… понимаю, — вздохнул человек, поскрипывая курткой. — Всех ломают, как сухостой в лесу. Кого как — кнутом или пряником. И не мне судить. Я тоже виноват, хотя в двадцать третьем году обращался в ЦК с «Заявлением 46», где мы предупреждали о режиме чиновничьей диктатуры внутри партии. И я это заявление подписал. — Величко помолчал. А в двадцать четвертом потеряли последний ум: образовали поголовный набор в партию. Сделали из партии — корыто. Это сразу поняли — народец у нас ушлый. Все стало заполняться раковыми клетками… метастазы по всему телу… без них… ОН… — Комиссар махнул рукой. — Бог хитрый, смекалистый и больно злопамятный. И всегда знает, что делает. Из нас сорока шести — никого не осталось.
— Величко, и меня убьют?
— Бог не любит ярких пятен… Ты знаешь, какой был запах у степей? Там, на юге? Они были серые-серые, в них помирали… И над ними висела сладкая пыль… Вроде как запах от похлебки… варили похлебку с детей… с людей…
— Величко! — закричал М. — Что мне делать, комиссар? — спросил М. — Я не сухостой в лесу, — прошептал М.
Однажды, как всегда внезапно, нагрянул с девушками Вава Цава. Он был нетрезв и радостен: его фотореклама получила премию и общественное признание.
— Поздравляю, — сказал я по этому поводу.
— Что нос повесил, не куролесишь? — кричал Цава. — Что хочешь? Ничего не жалко! Жрать хочешь?
— Звезду хочу, — отвечал я.
— Точно: звезды нынче в моде!.. Тебе куда — на грудь или наоборот? И, фамильярничая, шлепал по седалищу калорийную подругу.
— С неба хочу, Цава…
— Девочки, не удивляйтесь. Александров у нас — романтическая натура!
— А у вас есть натуральный кофе? — тут же поинтересовались Вавины подружки.
— У меня есть колбаса!
— Ты хочешь иметь трупы? — испугался Цава.
— Я хочу работать, — отвечал я гордо, садясь за свое орудие производства. — Мы, кажется, договаривались?..
— Понял! Девочки, нам тоже надо поработать! — И мой друг со спутницами исчез в комнате.
Некоторое время я не обращал внимания на шум из-за стены, но на фразе «Любить свой народ — это значит ненавидеть те его недостатки, которые мешают ему стать образцовой нацией мира» раздался невероятный грохот то ли по причине обвала потолка, то ли по причине взрыва оружейного склада.
Мне стало интересно. Я не вмешиваюсь в чужие содержательные дела, но здесь, в конкретном случае, победило любопытство.
И я увидел — поверженный Цава подавал слабые признаки жизни в металлических обломках своей же фотоаппаратуры. Взволнованные девицы поправляли свои наряды и прически.
— Подлец, — говорили они.
— Не подлец, — отвечал я. — Самец.
— У-у-у, бленнореи! У-у-у, блокираторы! У-у-у, блюминговые! громыхал железными доспехами мой товарищ. — У-у-у, ебекилки!
Я посоветовал блюстительницам морали и нравственности покинуть место действия, что они и поспешили сделать. Потом вытащил любвеобильного друга из металлоконструкции причудливой формы, выволок на кухню, разумеется, нетрезвого Цаву, обложил его голову мокрыми полотенцами.
— Да я их, хуинвейбинок хрустальных… — ругался мой друг, — на сто первый километр отправлю. — И лакал из бутылки. — Я их на цементобетонный завод!.. на целину!.. на строительство магистрали!..
— Заткнись! — не выдержал я.
— Ты что? Не веришь? — Цава шалел на глазах. — Ты знаешь, кто я такой на самом деле? Тсс! Я… я осведомитель! Но это между нами.
— Что?
— Ша! Я тебе ничего не говорил.
— Пить меньше надо.
— Не веришь? Честное слово? Стукач! — И подтвердил ударами кулака по столу. — Родина должна знать своих внутренних врагов!
— Не болтай!
— Я правду говорю! — кипел в благородном негодовании мой товарищ. Вот ты, Александров, я правду тебе скажу, только не обижайся: ты — враг! Ты инако… мыслящий! Ты сам по себе опасен! Ты порочишь государственный и общественный строй заведомо ложными измышлениями… в письменной форме…
— Это уже интересно, — заметил я.
— Вот именно: тобой уже бы давно заинтересовались компп… ппп, твою мать, органы! Но! Ты мой друг! А друзей я не продаю… Спроси — почему?
— Почему?
— У тебя есть деньги на штраф?
— На какой штраф?
— Статья 190-один, — поднял указательный палец Цава, — лишение свободы на срок до трех лет, или исправительные работы на срок до двух лет, или штраф. Как известно, деньги у тебя не водятся, значит — неволя или строить магистрали. Ты хочешь махать кайлом?
— Не хочу.
— Тогда не очерняй нашу прекрасную действительность.
— Я не очерняю.
— Нет, очерняешь.
— А ты откуда знаешь? Ты же ничего не читал?
— Читал-читал, — отмахнулся мой друг. — У тебя сортир весь в черновиках. Тебе что? Приятно написать, а потом этим самым…
— Мне нравится ход твоих мыслей, Вава.
— Между прочим, ты там и меня упоминаешь.
— Ты — светлый образ.
— Это хорошо! — И заглотил еще литр винно-водочной жидкости. — Но впредь пиши мою фамилию через две буквы «а» — Цаава! Как в паспорте.
— Есть! Если родина приказывает…
— Вот-вот, за это я тебя, Александров, уважаю! — Цава, он же Цаава, поворачивался к стене. — Устал как пес. Эх, бабы, бабы… кошки… — И спросил через плечо: — А ты-то меня уважаешь?
— Уважаю-уважаю.
— Молодец! — зачмокал невосприимчивый к действительности мой товарищ. — Я за тебя… жизнь… на алтарь. Я все могу… все… И куплю, и продам… тут-тук! Кто там? Это я — цветочувствительный Цаава! Вава! — И, хихикнув, трудолюбиво засопел.
После случившегося мой друг попытался выпытать у меня, что же он наплел в нализавшемся состоянии? Эти попытки были тщетны — я мужественно молчал: мало ли что человек болтает, восхищаясь жизнью? Но тем не менее черновики из места общего пользования убрал; но фамилию Цавы все-таки пишу с одной буквой, чтобы он не догадался… И он, Цаава по паспорту, делает вид, что не догадывается.
И вот я, вспомнив всю эту веселую историю, взялся за телефон и позвонил своему другу. И хотел объяснить суть проблемы.
— Это не телефонный разговор, — сказал Цава; и я окончательно убедился, что он сексот.
бабка Кулешова старилась, а Петя-Петечка-Петруха, сынок, рос-рос и вымахал в Петра; и, как на пашпорта свобода вышла, отблагодарил свою малосостоятельную матушку — подался за счастьем в город. Вернулся через три года, не один, с подарком — годовалым внуком.
— Собирайтесь, мамаша, в счастливую жизнь, — говорил Петр; ходил по хате гоголем в просторном урбанистическом, прости, Господи, костюме.
— Куда это? — страшилась бабка.
— Эх, маманя, в обчество! — отвечал сын. — Вы знаете, какое это обчество?
Бабка не знала. Однако скоро узнала, что это общество, в котором «созданы могучие производительные силы, передовая наука и культура, в котором постоянно растет благосостояние народа, складываются все более благоприятные условия для всестороннего развития личности; развитое социалистическое общество — закономерный этап на пути к коммунизму» — так объяснял малограмотной старухе ее сын, вертухай и практичный человек будущего.
На все эти образовательные слова заплакала бабка, как несознательный элемент, подмела пол, перекрестила печь, укутала ребенка-сироту, мамку которого определили за растрату на таежный лесоповал, и поехала в неизвестный край пользоваться плодами великих революционных завоеваний.
Из бессознательного созерцания М. вывел оглушительный звук из оркестровой ямы. Режиссер боднул потустороннее и увидел: из подпола шумно выносили Сигизмунда, на его лакейской шее болталась веревка.
— Вот… это… так сказать… руки на себя, — говорил помреж.
— Что? Сигизмунд?! — М. скачками помчался на сцену. — Ты что, старый черт?! Сигизмунд, родной мой? — Тряс товарища за плечи. — Что сделал, дур-р-рак?
Дирижер открыл глаза:
— Чего, маэстро?.. Трясешь, как грушу. Ты знаешь, какие гробы из грушевых деревьев?.. А веревки у нас гнилые… Порвалась, гадюка. Никакой возможности повеситься по-человечески старому бедному еврею… На барабан упал!.. Бум!.. На барабан! Бум! — Истерично захохотал. — Бум!!! И не в рай! И не в ад! А в барабан! Бум! Бум! Бум!!!
— Врача! Скорее! — заорал М., и желающего добровольно уйти от ответственной жизни спешно унесли за кулисы.
Режиссер прошелся между декорациями, остановился перед бюстом, покачался на носках, вздернув напряженное лицо, потом повалился на пшеничный сноп, жесткий и пахнущий лакокраской. Лежал и смотрел на металлические перекрытия сцены.
— Что случилось? — появилась Зинаида. — Это правда, что Сигизмунд?..
— Правда, жена, правда.
— Так ему и надо, иуде!
— Зиночка!
— Прости… Ты его жалеешь? А кто тебя пожалеет? — Опустилась на колени.
— Ты меня пожалеешь.
— Я тебя всю жизнь жалею.
— Да?
— Забыл?.. Помнишь, ты лежал в огромной палате. Там было человек двадцать… Я пришла, а ты ешь какую-то чудовищную кашу, размазанную по миске. Это было все, что ты заслужил на пятый год Октября.
— Пятый?
— Пятый-пятый.
— А ты знаешь, — сказал М. после молчания, — я был счастлив… Кашу не помню… А тебя помню… Мы только-только познакомились.
— Ты сидел на тифозном матраце и скреб ложкой по миске, потом, облизываясь, блаженный такой, лег на подушку… — улыбнулась Зинаида. — Я знаешь как после ревела в коридоре… Поревела-поревела и пошла к наркому.
— К кому?
— Да-да, пришла к наркому и говорю: как вам не стыдно! Голодает ваш революционный режиссер, безгранично талантливый, как вы сами пишете в своих статьях…
— О! Вспомнил! — вскричал М. — Селедку вспомнил. Три фунта страшной ржавой селедки!.. — Помолчал. — А ты помнишь Величко? Комиссара?.. Он нам еще туркменскую дыню привез… Мы ее неделю лопали… — Запнулся, долгим взглядом посмотрел на родное лицо. — Да, странное желание у людей, охота такая у человека, Зиночка, иногда хотеть жрать.
— Дыню помню, — сказала она в задумчивости. — А вот Величко?..
— А ты знаешь, у меня здесь, — он ударил кулаком себя по груди, точно я три фунта этой селедки… сразу… Хочется блевать… и блевать. Блевать! Блевать!
— Прекрати, родной! Что с тобой? — забеспокоилась.
— Зиночка, ты хочешь, у нас будет два авто?
— Два? — удивилась. — А зачем?
— Я тоже думаю: зачем? — усмехнулся М., осмотрелся. — Зачем все это?.. Перед кем я кривляюсь точно мартышка?.. На моих плечах одежды эпох… — И закричал в пустоту: — Да, я шут! Шут!!! Но шуты никогда не продают свой колпак!
— Боже мой! Это я виновата! — воскликнула актриса. — Я нашла эту ужасную пьесу. Я хотела как лучше! — И зарыдала.
Он испугался:
— Не надо, Зиночка, не плачь. Прошу тебя.
— Прости меня, прости, — говорила она. — Я больше не буду. Почему все так получается?.. Я хочу тебя спасти от голода, а тебя травят селедкой! Тебе предлагают остаться там, а я тебя отговариваю… Сейчас я хочу тебя спасти, тебе же плохо-о-о!
— Зина!
— Прости-прости! — Пыталась целовать его руки.
— Ты что, глупенькая? — Он целовал ее глаза. — Когда человек рождается, все вокруг против него… Не плачь. Все будет хорошо. Мы же родились, чтобы быть счастливыми?.. Счастливыми-счастливыми… — И предложил: — Давай уедем на дачу?
— Нет-нет, у меня роли! — запротестовала. — И потом, там мыши…
— Тогда я уеду один. И напишу тебе удивительное письмо, — укачивал ее на руках. — Здравствуй, мой милый друг и товарищ!
— Здравствуй, товарищ!
— Так вот, любимая. Приехал я в Горенки тринадцатого, глянул на березки и ахнул… Смотрю, эти листья рассыпаны по воздуху, они застыли, как будто замерзли… Застывшие, они чего-то ждут. Как их подстерегли! Секунды их последней жизни я считал, как пульс умирающего. Застану ли я их в живых, когда снова буду в Горенках через день, через час? Когда я смотрел тринадцатого на сказочный мир золотой осени, на все эти чудеса, я мысленно лепетал: «Зина, Зиночка, смотри на эти чудеса и не покидай меня, тебя любящего, тебя — жену, сестру, маму, друга, возлюбленную, золотую, как эта природа, творящая чудеса!.. Зина, не покидай меня! Нет на свете ничего страшней одиночества!»
— Я тебя никогда… Никогда, ты слышишь? — И погладила по щеке. — Ты плачешь?.. Не надо. Ты же сильный. Ты же у меня… Боже мой, какой ты седой! Седой ворон… мудрый, старый ворон…
— А ты знаешь, родная, сколько они живут, вор-р-роны? — Он поднялся на ноги. — Они живут триста лет. Так что я всех переживу… И увижу… Лет так через пятьдесят…
— Пятьдесят?
— Ну, через шестьдесят! Я увижу… — Смотрел перед собой. — Я увижу красивых, вольных людей… Или ошибаюсь? Или я увижу рабов?! Мы — не рабы, рабы — не мы? — Заорал: — Я не хочу, чтобы меня через пятьдесят, сто пятьдесят не помнили!.. Я хочу, чтобы нас помнили! Помнили!.. Все сюда! Ко мне! Скорее!!!
Как нужно относиться к своему приятелю, если вдруг обнаруживаешь, что он занимается доносительством? А никак. Почему? Потому, что у каждого гражданина нашей великой страны есть свои увлечения, те или иные наклонности, наконец, слабости. И поэтому каждый имеет полное право заниматься любимым делом, и если это дело связано с фискальством, то ради Бога… Тем паче в стране функционирует мобильный многомиллионный штат осведомителей. Так что лучше стучать первым, чем дождаться стука в дверь. Впрочем, у всех звонки, но это не меняет сути.
Итак, сексот Цава позвонил нам, и мы открыли ему дверь. Доверчивой О. Александровой был вручен букет цветов. Мою жену Вава боялся. Однажды он ее разгневал, и она, женщина простая, использовала помойное ведро не по прямому назначению. После этого случая мой друг всегда интересовался: дома ли О. или ее нет? И я его хорошо понимал. И поэтому не удивился цветам. Удивилась О. Александрова, которую подобными сюрпризами я не баловал. Потом мы сели пить чай, и моя жена нарезала колесиками колбасу. У колбасы был запах привокзального туалета.
первые три года в городе бабка Кулешова жила как в сказке: Петр работал на мясокомбинате, работа была чистая, аккуратная, каждый Божий день носил он излишки продуктов. «Я, мамаша, вам обещал коммунизм, — говорил сын, — пользуйтесь моими трудовыми достояниями». И бабка пользовалась, утоляла многолетний голод парным мясом, колбасами, кремлевскими сосисками и проч., удивляясь их первородной христианской нежности; бабка, разумеется, не знала, что все это готовилось для тех строителей коммунизма, которые уже в нем жили за древней буро-кирпичной стеной, отгородившись ею от остального мира; и если для них, строителей, пищу готовили из специально выращенных буренок, трехлеток, выгулянных на солнечном лужку, то для прочих смертных использовали туши скота пятидесятилетней выдержки в глубокой заморозке. Правда, бабка по своей малограмотности была больше чем уверена: для всех и каждого наступила райская жизнь, за которую сложил головушку свою ее уполномоченный.
Однако вскоре случилась беда: ушел Петр утром на работу, а вечером не вернулся, и другим вечером тоже не вернулся. Забеспокоилась бабка и на третий день пошла на место его трудовой деятельности. На комбинате ей удивились: а мы думали, Петр Петрович прихворнул дома? Кинулись искать Петра Петровича, нормировщика спеццеха. Нигде нет. И что странно: на комбинат он пришел, а выйти — не вышел. Но бабке руководство сказало, мол, ушел после рабочего напряженного дня, не волнуйтесь, мамаша, поставим в известность соответствующие органы.
Когда бабка покинула пределы хозяйства по переработке мясной твари, директор приказал остановить производство; директор уловил загадочную закономерность: как только человек, гражданин отечества, начинал тесно сотрудничать с администрацией, то раньше или позже обязательно оказывался в рубительном отделении.
— Надо остановить производство, — задумчиво сказал директор.
— А как же план? — на это отвечал зам по производству. — С нас же будут спрашивать?
— Эх, план-план! — вздохнул директор. — Мало мы думаем о рабочем, блядь, человеке, не расширяем реальных возможностей для применения гражданами своих творческих, блядь, сил, способностей и дарований для всестороннего развития, блядь, личности…
Актеры Первого революционного театра толпились на сцене. М. кричал им, срывая голос:
— Все, мои родные! Спектакль не пускаем!.. Все это мер-р-ртвор-р-рожденное!.. Все свободны!..
— Не надо так, — пыталась говорить Зинаида.
— Надо, надо! — бесился М. — Я сказал: все свободны! Или вы не понимаете? Не понимаете? — Выхватил из рук рабочего сцены топор. — Сейчас поймете! — Рубит бутафорный сад. — Вот мой выбор! Вот мое слово! Что, не нравится?! Это не настоящее дерево!.. Это фанера!.. — Толкнул выгородку, она, падая, взрывается гулом, землетрясением, столбом пыли; и все тут же приходит в хаотичное движение — сцена пустеет. Остается только Сигизмунд, он стоит недвижно и мертво. — Ты слышишь, старый черт?! Упади — начни сначала. Мы начнем все сначала, сначала! — Тормошит дирижера. — Здесь будет свободная площадка. Ты понимаешь, свободная! — И тем, кто утаскивает бюст: — Нетрудно доказать, что правда — голая! А вы разденьте ложь!.. Ты понимаешь, Сигизмунд? Что происходит? А происходит… — Остановился. — Что с тобой? — Дергает друга за руки, за плечи, ведет в канкане. — Давай-давай, товарищ… Мы живем… Вспомни своих — Якова, Марка, Мануила, Яся… и кто там еще… Януся?.. Пока они будут жить, будем жить и мы. Мы с тобой бессмертны! Нас всех нельзя убить!.. Раз-два! Раз-два! — И танцуют в тишине. Дирижер механически передвигает ноги, подпрыгивает, как кукла. Разве львы могут склонять головы, Сигизмунд?.. Веселее-веселее!.. Что ты говоришь?.. Мы — не львы? А кто же мы?.. Ну же, еще-еще! Выше ножку! Танцуют, бешенствуя. — Правильно, родной! Мы — люди! А разве люди могут сами склонять головы? Выше голову! Еще выше!!!
Дирижер, обливаясь слезами, орет:
— Больше не могу! Больше не могу-у-у!
— Можешь, милый, можешь! — Опускается на доски. — Смотри, небо очищается от облаков.
Сигизмунд поднимает голову, слушает:
— Тсс! Мастер, ты слышишь? Рубят… Что они рубят? Людей? Или деревья?
— Это рубят фанеру. Я приказал — бутафория!.. Под топор! И мы все начнем сначала, ты понимаешь? — М. задыхается, М. не верит тому, что говорит, М. верит тому, что говорит.
— Я не могу все начинать заново, — говорят ему. — Я устал… я старый… Я хочу отдыхать…
— Проводить домой? — спрашивает М.
— Нет-нет, я буду с тобой. Ты меня не бросай, — говорят ему. — Если ты меня бросишь, я умру.
разумеется, Кулешов, которому было около трех лет от роду в те скорбные для бабки дни, не мог помнить ухода из жизни отца. Правда, уже позже, превратившись в полуголодного юнца, Кулешов, глотая тошнотворные куски эрзац-мяса, вдруг ощущал оттиск бессмысленного детства. И это было не случайно. Дело в том, что сослуживцы Петра Петровича нанесли в дом три центнера деликатесной продукции.
— Кушайте, мамаша, на здоровье, — сказали бабке, и она, несчастная, поняла, что нет никакой надежды на возвращение сына. И от этой мысли расхворалась. А огромное количество мяса и колбасы от летней температуры повело себя скверно: протухло в одночасье. Маленький Шурка ползал по скользкому от жира и сукровицы полу в трупной вони за гудящими сильными мухами и чувствовал себя превосходно.
Сумасшедший Николаев, забившийся в угол, тоже чувствовал себя хорошо. Чудовищная масса искромсанной бумаги заполняла все живое пространство его комнаты, старик дышал цинковой типографской пылью, но продолжал свою беспримерную борьбу с течением жизни. Когда начинал чувствовать голод, то рылся в бумажном хламе. Он искал тушу какого-то неопределенного животного, которую очень давно приволок сосед Цукало, добрейшей души человек.
— Жри, падло, падаль, — сказал он большевику с 1903 года Николаеву и ушел на дежурство.
Как известно, служил Иван Иванович исправно, получал благодарности от командования и граждан; живота собственного не жалел для пользы общего дела дядя Ваня, однако время неумолимо — хотят его списать на пенсию. По этому поводу Иван Иванович грустит, пьет водку и смотрит телевизор, где происходит очередное торжественное награждение политической бляди, похожее на спектакль дружного коллектива гомункулов образцово-показательного дурдома.
— За вас, сучей! — говорит пьяный Цукало, сосредоточиваясь на процессе розлива водки в стакан. — Товарищеское отношение к людям? Это правильно! Ребята, за вас! Вы хорошо устроились!
Меж тем телевизор бубнил:
— Вы умеете уловить требования времени, глубоко понять и воплотить конкретные е'планы, насущные запросы, блядь, миллионов… Сегодня трудно назвать какое-либо событие, имеющее значение для жизни сраной страны, для судеб трудящегося человечества, в которое вы, мудак из мудаков, не внесли бы своего весомого вклада…
И в этот исторический для всего человечества момент Иван Иванович сплоховал — он почувствовал неистребимое желание помочиться, а поскольку он был крайне нетрезв, то мутный экран телевизора представился ему писсуаром…
А в это время молоденький Кулешов собирался на работу. Работал он в котельной. Место было теплое. В каком-то смысле ему повезло: в военкомате попался призывнику кустарный врач, заинтересовавшийся кулешовской грудной клеткой и тем, что в ней жизнедеятельно трепыхалось. После обследований Кулешов был поставлен в известность о некоторой своей неполноценности.
— Не порок сердца, но деформация, — сказал врач. — Для вашего органа, молодой человек, нужно теплое местечко.
Кулешов удивился своему организму, но, получив белый билет, послушал компетентного кардиохирурга. И нашел место в котельной. Вернее, нашел это место его бывший школьный приятель Глотов, трудящийся по совместительству и в котельной, и в морге. Котельная отапливала больницу.
— Ну что ж, — улыбнулся начальник котельной. — Кадры нам нужны молодые, слесари тоже.
— Спасибо, — отвечал Кулешов.
— Уговор знаешь?
— Знаю, — отвечал молодой рабочий: бутылку водки с получки для улучшения благосостояния наставника и его настроения.
— Ну и ладненько, — сказал начальник. — Можешь хоть сейчас становиться на трудовую вахту.
И вот Кулешов собирается в очередной раз на вахту, он идет на общую кухню, готовит бутерброды, слушает торжественный старческий голос из телевизора:
— …еще раз, блядь, поздравляем вас со славным юбилеем, который вы встречаете, полный творческой энергии, во всесилии многогранного опыта партийного мудизма и революционного похуизма…
М. - один во всем мире. Один и на сцене. Слушает удары топора за кулисами. Потом, сорвавшись, мчится в зал, к режиссерскому столику, срывает оттуда пьесу — и вновь бежит на подмостки.
И — швыряет рукопись вверх, и ее страницы, шурша, покрывают доски сцены. И М. стоит, задрав голову к колосникам, и не замечает молодого человека, который, как тень, приближается к нему, вкрадчиво касается руки. Режиссер заметно вздрагивает, орет, скрывая испуг:
— Что такое?!
— Подпишите-с? — Тень протягивает бумажный листок.
— Что это?
— Документ-с! На получение авто.
— У меня есть авто.
— Ничего не знаю. Приказ-с.
— Ну-ка! — М. читает, затем резким движением — лист от себя.
— Что вы сделали? — Молодой человек пытается поймать страницу, но она пропадает в других ей подобных; молодой человек падает на четвереньки и панически ползает по доскам. — Что вы сделали? Я же головой отвечаю!.. С меня стребуют… Меня ж… — чуть не плачет.
М. смотрит на молодого человека, присаживается на корточки:
— Ну на хр-р-рена мне два авто?
— Ничего не знаю… Я ничего не хочу знать! — Роется по-собачьи в бумаге.
— Кто тебя научил ходить так тихо?
— Официант научил… Я на официанта учился, пока меня…
— Никогда ничему не учись у официантов… Ничему! Мой совет.
— Теперь меня… Как же я?.. Я же старался…
— Эх ты, раковая клетка! — М. протягивает ему листок.
— А-а-а! Нашли! Слава тебе, Господи!.. Спасибо-спасибо! — Пытается поцеловать руку режиссеру.
— Ты что? Пшел вон!
— А не подпишете?
— Вон!
— Лучше подпишите… — Молодой человек испуганно осматривается. — А то вас… вас…
— Во-о-он!!!
Можно было только посочувствовать Цаве — он не понимал ни меня, ни О. Александрову. Впрочем, мы с ней сами толком не знали, чего хотим.
— Зачем вам все это? — вопрошал наш друг.
— Цава, должны же в мире существовать какие-то законы? — удивлялась жена.
— Он вам, как я понял, ни сват ни брат?
— Цава, не будь казенным, — просил я.
— Тогда говорите: что вы от меня хотите?
— Ему надо как-то помочь.
— Как?
— Я бы могла статью написать. На морально-нравственную тему, высказалась О. Александрова.
— А если он виноват и суд прав? — спрашивал Цава. — Ты прости, Александров, но человек ты эмоциональный, я бы даже сказал, нервный, впечатлительный…
— Речь не обо мне!
— Надо с ним встретиться, — предложила жена.
— Родная, кто тебя допустит? — всплеснул руками Цава. — Насколько мне известно, смертники изолируются до своей последней смертной секунды…
— Какой ужас, — лепетала жена. — Я его видела… он… не мог… Он этих двоих… справедливо…
— Если бы каждый так поступал, как он? Что было бы? — поинтересовался мой приятель.
— Мир стал бы лучше, — ответил я гордо.
— Да?
— Да!
— А я вот что-то сомневаюсь.
— А я — нет!
— Во-о-о-н! — страшно заорал М. и наступал на тень. — Во-о-о-н, чтобы духу!..
Пятясь, молодой человек столкнулся с Зинаидой. Она испугалась спазмы душат ее. М. бросается к ней:
— Зиночка? Зина? Не бойся, не бойся! Дыши-дыши!..
— Боже мой, чего они от тебя хотят?
— Ничего уже не хотят! Дыши глубже.
— Какие-то вокруг люди. Они странные. У них нет лиц. Они в сапогах, эти люди. И у этих сапог запах дегтя!..
— Зинаида! — М. держит родные руки у сердца. — Это рабочие сцены.
— Надо бежать… Бежать!.. Туда, где нет этого запаха… И еще они рубят… Слышишь стук?
— Это мое сердце.
— Нет-нет, они рубят людей.
— Прекрати… Я сам приказал… чтобы декорации к черту!..
— Потом они будут рубить тебя! Я не хочу этого!!! Не хочу!
— Зинаида! Прекрати! Истерику!
— Они отрубят тебе пальцы, чтобы ты не смог написать мне письмо… Я буду ждать письмо, а тебе отрубят пальцы… И ты не сможешь написать письмо… А я буду ждать письмо!
— Так!!! — взрывается он в крике, в вопле, в оре. — Хватит! Мы будем работать! Сейчас же! Немедленно! Мы будем работать!!!
— Нет! Я не хочу. Я устала. Я боюсь. — Зинаида отступает. — Нас обманули. Как детей. Разве можно обманывать детей?
— Мы будем работать! Дайте тишину!.. Мы начинаем…
— Нет, я не хочу!
— Я сказал!
— Нет! — кричит в ужасе Зинаида. — Нет!.. Я тебя ненавижу! Ты — шут! Придворный шут!.. Как ты можешь работать, когда… Тсс! Тишина… Ты слышишь, какая тишина… Нет, шуршат, шуршат… — Шепчет безумно: Шурш-шурш-шурш… это мыши… мышшшши! Как их много… их полчище!.. их миллионы!..
— Зинаида! Это бумага… бумага… бумага! — М. напуган ее состоянием.
— Нет, это мыши… Разве ты не видишь? Странно, что ты…
— Зиночка!
— Они меня… не надо! Не надо!.. Мне больно! — Зинаида отступает, отступает, отступает.
М. в прыжке настигает ее, бьет наотмашь по лицу; пинает ногой страницы:
— Это бумага!.. И мы будем работать с тобой.
— Нет-нет!
— Будем! — И снова жестокая пощечина.
— Не-е-ет!
— Да! — И вновь удар по лицу.
— Я не могу!!!
— Можешь! Потому что! Ты моя! Ты — актриса!.. И ты будешь играть! Будешь! — Тащит Зинаиду к качелям. — Ну, вспомни? Какая ты была! Вспомни! Черт возьми!.. Вспоминай!!!
у входной двери Кулешов столкнулся с Сусанной. Случайная встреча? Постаревшая соседка пахла декабрьским морозцем, снегом и похотью. Сусанна искренне обрадовалась:
— Шурик, ты, говорят, мастер, а у меня в комнате трубы текут.
— Да мне сейчас… — начал было мямлить растерявшийся юноша.
— Ничего-ничего, ты только посмотри! — И затолкнула Кулешова в свою девичью обитель.
— А трубы-то где? — открывал свой чемоданчик слесарь.
— За кроватью, — отвечала соседка, включая телевизор. — Тебе помочь?
— Не надо, — пробурчал Кулешов и принялся осторожно сдвигать мебель, припоминая в смутных очертаниях конфуз, некогда приключившийся с ним именно под этим двухместным лежбищем любви.
Потом минуту-другую бряцал разводным ключом о трубу.
Потом…
— Ну, что там такое?
Кулешов почувствовал у шеи теплое дыхание женщины, она упала ничком на кровать и теперь заглядывала на его работу.
— Минутное дело, — отвечал юноша. — Резьба ослабла.
— Резьба! — хмыкнула Сусанна, и Кулешов от ее грудного, многообещающего голоса почувствовал сгусток крови в голове.
Между тем телевизор в углу начал передавать торжественную встречу в Кремле:
— …ради наград мы работаем, мои друзья засранцы! Когда твоя работа находит высокую оценку — это всегда полный пиздец! Такое чувство испытываю и я сейчас, но к этому добавляется еще и другое…
— Вот и все, — сказал Кулешов.
— Спасибо, — ответила Сусанна и обняла его за плечи. — Иди ко мне, дурачок. Подрочи свою девочку во все трубы! — И впилась в кулешовские губы, как вампир.
Неопытный юноша тыкался в мягкую женскую грудь, слюнявил ее и ощущал губами резинотехнический вкус. «Как прокладки, — думал он. — И это есть любовь?» — недоумевал он.
— Ну же! Сюда-сюда! — требовала соседка. — Ну, мальчик, будь активнее!
— И миллионы граждан, е'их мать, все шире и активнее участвуют в управлении делами своего государства, — вещал телевизор. — В совместном труде и борьбе сформировался, спаянный идейно-политическим единством, могучий, неутомимый, ебливый и гордый народ-богатырь…
— О, какой он у тебя богатырь! — горячилась Сусанна. — Давай-давай, не бойся, там как в хатке.
Кулешов был индифферентен, поскольку находился в ошарашенном состоянии от столь бурного натиска и любвеобильного азарта той, о которой он мечтал бессонными ночами.
Наконец с ее и Божьей помощью юноше удалось проникнуть богатырской плотью в зону VIP, и после нескольких неумелых поступательных движений Кулешов вдруг почувствовал сладостную волну — волна вскипела и обрушилась на него, раздавливая волю, судьбу и ложь жизни.
М. раскачивал качели, сомнамбулистическая Зинаида стояла на них. Режиссер кричал, требовал, просил, он не хотел, чтобы его жена сошла с ума. «А если мы уже все спятили? — спрашивал он себя. — Разве мир не сошел с ума, коль позволяет бросать на заклание злокачественным, как опухоли, идеям миллионы и миллионы жертв?»
— Давай-давай, родная! — требовал он. — Я — за Петра, а ты — Аксюша! Вспомни Аксюшу! Начали: «Только ты долго этого разговору не тяни, а так и так, две тысячи рубликов до зарезу мне; вот и конец. Либо пан, либо пропал».
Аксюша. Да-да. До стыда ли тут, когда…
Петр. Что — когда?
Аксюша. Когда смерть приходит.
Петр. Ну полно, что ты?
Аксюша. Вот что, Петя. Мне все пусто как-то вот здесь.
Петр. С чего же?
Аксюша. Я не могу тебе сказать с чего, я неученая. А пусто, вот и все. По-своему я так думаю, что с детства меня грызут горе да тоска; вот, должно быть, подле сердца-то у меня и выело, вот и пусто. Да все я одна; у другой мать есть, бабушка, ну хоть нянька или подруга; все-таки есть с кем слово сказать о жизни своей, а мне не с кем, — вот у меня все и копится. Плакать я не плачу, слез у меня нет, и тоски большой нет, а вот, говорю я тебе, пусто тут у сердца. А в голове все дума. Думаю, думаю.
Петр. А ты брось думать! Задумаешься — беда!
Аксюша. Да нельзя бросить-то, сил нет. Кабы меня кто уговаривал, я бы, кажется, послушалась — кабы держал кто! И все мне вода представляется.
Петр. Какая вода?
Аксюша. Гуляю по саду, а сама все на озеро поглядываю. Уж я нарочно подальше от него хожу, а так меня и тянет хоть взглянуть; я увижу издали, вода-то между дерев мелькнет, — так меня вдруг точно сила какая ухватит, да так и несет к нему. Так бы с разбегу и бросилась.
Петр. Да с чего же это с тобой грех такой?
Аксюша. Сама не знаю. И дома-то сижу, так все мне представляется, будто я на дно иду и все вокруг меня зелено. И не то чтоб во мне отчаянность была, чтоб мне душу свою загубить хотелось, — этого нет. Что ж, жить еще можно. Можно скрыться на время, обмануть как-нибудь; ведь не убьют же меня, как приду; все-таки кормить станут и одевать, хоть плохо, но станут.
Петр. Ну что уж за жизнь…
Аксюша. А что ж жизнь? Я и прежде так жила!
Петр. Ведь так-то и собака живет, и кошка; а человеку-то, кажись, надо бы лучше.
Аксюша. Ах, милый мой! Да я-то про что ж говорю? Все про то же. Что жить-то так можно, да только не стоит. И как это случилось со мной, не понимаю! Ведь уже мне не шестнадцать лет! Да и тогда я с рассудком была, а тут вдруг… Нужда! да неволя! уж очень душу ссушили, ну и захотелось душе-то хоть немножко поиграть, хоть маленький праздничек себе дать. Вот, дурачок ты мой, сколько я из-за тебя горя терплю…
Петр. Ах ты, горькая моя! И где это ты так любить научилась? И с чего это твоя ласка душу разнимает, что ни мать, кажется, и никто на свете… Только уж ты, пожалуйста… Ведь мне что же? Уж и мне за тобой… не миновать, выходит.
Аксюша (прыгает с качелей). Ну, уж это твое дело. Ведь уж мне не узнать, будешь ли ты меня жалеть или будешь смеяться надо мной. Мне со своей бедой не расстаться, а тебе дело до себя, мне легче не будет.
Петр. Нет, уж ты лучше подожди; хоть немного, да поживем в свою волю.
М. целует Зинаиду в лоб:
— Умница! Спасибо! Молодец! Хор-р-рошо! Ты моя любимая, ты моя… Давай еще? Что-нибудь вечное? Что?
— Я вспомнила, — сказала Зинаида. — ОН же говорил… Ты помнишь, что ОН говорил?
— Кто?
— ОН же сказал, что ты, несомненно, связан с нашей советской действительностью или общественностью, что ли? И конечно, не можешь быть причислен к разряду «чужих»?
— Ну-ну, а дальше? Не помнишь? Но совершает, сукин сын, порой неожиданные и вредные скачки от живой жизни в сторону классического прошлого… Ты думаешь, родная, мне была индульгенция? Это так было давно. Так давно, что никто и не помнит. А помнят, что я на пятый год Октября выпускал спектакль с посвящением: Первому бойцу Красной Армии Льву Троцкому!.. — Отмахивает рукой. — А-а-а! Ну их! К чер-р-рту! Давай-ка мы с тобой скаканем в сторону классического прошлого!.. Оп!
Мой друг Вава Цава — человек слова, вот что приятно. Неприятно, что он секретный сотрудник, но это к делу не относится. Он позвонил по телефону и назначил встречу. У меня в руках будет газета, предупредил. Это в каком смысле, не понял я. В самом прямом, ответил сексот.
Разумеется, я опоздал — у памятника ученому Тимирязеву маячил какой-то весьма подозрительный тип. С газетой в руках. Но это был не Цава. Я бы своего товарища тут же узнал. И поэтому сел на лавочку. Тип покружился у памятника и тоже опустился на скамейку.
— Александров, ты не пунктуален, — процедил сквозь зубы.
— Цава? — изумился я.
— Тсс!
— Ты что? Зачем весь этот маскарад? Очки? Борода?
— На всякий случай.
— Совсем плох! — И покрутил пальцем у виска.
— Это твои, Александров, дела плохи. — И жмурился от солнечного осеннего света. Листья начинали покрываться желтизной, подрагивали от синего ветра. По аллеям юной шлюшой гуляла молодая осень.
— Почему?
— Пять тысяч баксов имеются?
— П-п-пять, — выдавил я из себя, — тысяч долларов?
— Именно.
— Н-н-нет… — И задал пустой вопрос: — А зачем?
— Пять штук, оказывается, стоит на сегодняшний день жизнь, — ответил мой друг. И объяснил популярно, что в вышестоящую судебную инстанцию пошла просьба о помиловании моего подопечного Кулешова; а в той инстанции есть ход к одному удивительно душевному человечку; и этот самый душевный человечек готов оказать услугу, но поскольку у него в одночасье сгорели дача, машина, квартира, то он нуждается в материальной помощи.
— Бред какой-то, — не выдержал я. — Чтобы дача, машина, квартира — и сразу?..
— Ты глуп, Александров, — вздохнул мой приятель. — Ты в какой стране живешь? Если у него все это не сгорело, то когда-нибудь сгорит. Быть может.
— А, тогда другое дело, — сказал я, сраженный непритязательной, однако убедительной логикой. — Только где это я поимею пять тысяч штучек?
— Иметь можно женщину, — тут же заметил циничный Цава. — Деньги — это власть. А власть, как известно, берут. Следовательно: деньги надо взять.
— Где?
— Неожиданный вопрос.
— М-да, — смутился я.
Вава Цава рассеянно взглянул на меня, снова нацепил на нос солнцезащитные очки, спросил:
— Отказываешься от затеи?
— Почему? Нет.
— Деньги — это не проблема, — проговорил тогда мой друг. — Проблема в другом.
— В чем же?
— Не понимаю: зачем тебе все это надо?
Я не ответил. Некоторые листья уже отмирали от ветвей и, кружась в не защищенном от ветра, синем пространстве, опускались на холодеющую землю.
— Зачем? — повторил мой друг.
— А тебе зачем этот маскарад?
— Жить хочу интересно.
— И я тоже хочу жить.
— Живи, — пожал плечами Цава.
— Но согласись: у нас такая содержательная жизнь… такая она удивительная, что каждый из нас… каждый… может оказаться в камере смертников. Или ты не согласен?
И друг Цава, пройда и оптимист, двурушник и актеришко, искуситель женских сердец и скалдырник, мздоимец и эгоцентрист, сукой-буду-не-забуду, проговорил:
— Да, я бы не хотел сейчас оказаться на месте…
Режиссер буйствовал на сцене, он требовал от великой актрисы, чтобы она перешла в другую эпоху:
— Да, я — Арман, великолепный светский щеголь! А ты — Маргарет, ты Дама с камелиями, ты удивительна и прекрасна!
— Мне нужно переодеться, — просила Зинаида.
— Нам не нужны одежды! — смеялся М. — И так на наших плечах одежды эпох. Начинаем. Сигизмунд! — Из оркестровой ямы появился дирижер. — Поиграй нам, товарищ! — И упал на колени перед актрисой. — «Я не покину тебя больше… Слушай, Маргарет, мы сейчас же уедем отсюда. Мы никогда не вернемся сюда… Будущее принадлежит только нам…»
Маргарет. Говори! Говори! Я чувствую, как моя душа воскресает от твоих слов, как мое здоровье возвращается от твоего дыхания… Я говорила сегодня, что только одно может спасти меня… Я уже не надеялась, и вот ты! Не будем терять времени, будем жить, моя жизнь ускользает, но я остановлю ее на лету… Но скажи, скажи мне еще раз, что ты любишь меня!
Арман. Да, люблю, Маргарет, вся жизнь моя принадлежит тебе… Что с тобой, Маргарет? Ты бледнеешь?!
Маргарет (приходя в себя). Не бойся, друг мой! Ты не знаешь, я всегда была… упадок сил… Но это быстро проходит. Смотри, я улыбаюсь. Я полна сил, все хорошо… Это — порыв к жизни!
Арман. Ты дрожишь…
Маргарет. Ничего, ничего!
Арман. Боже мой, Боже мой! Скорее за доктором!
Маргарет. Но если твое возвращение не спасло меня, то ничто не спасет… Рано или поздно человек должен умереть от того, чем он жил. Я жила любовью и умираю от любви.
Арман. Не говори так, Маргарет. Ты будешь жить, ты должна жить.
Маргарет. Я умру, и у тебя останется обо мне чистая память… При жизни всегда будут пятна на моей любви… Поверь мне… Поверь, умирать нетрудно… Никогда не было так хорошо…
М. Осторожно целует родное лицо:
— Ты великая! Ты бессмертная! Ты вечная! Вечная!!! — Орет: Сигизмунд! Кого хоронишь, каналья!!! Иди сюда и смотри и запоминай: перед тобой Актриса! Смотри и запоминай!
— Зиночка, простите меня… я… я… никогда больше, — лепетал старый еврей, прижимая к груди скрипку.
Актриса молчала, слушала штормовое сердце М., а тот требовал:
— Сигизмунд! Золотой! Что-нибудь… великое!..
— О! Для вас таки!.. Я… я…
— Что-нибудь… прозрачное… с синевой… вечное… как молодая осень…
И заиграла скрипка. И под ее звуки медленно танцуют двое, он и она, великий режиссер и великая актриса.
— И никого нет, — говорит она.
— Нет? — переспрашивает он. И кричит: — Эй-е-е-е!
— Эй-е-е-е! — Она тоже кричит.
— Эй-е-е-е! — И в глубине, на огромном полотнище, проявляется ТЕНЬ, своими очертаниями напоминающая известный портрет — рука вождя приподнята в приветствии, и кажется, над миром навис карающий, безжалостный меч.
— Эй-е-е-е! — И зажигаются, вспыхивают яркие тысячегранные огни. ТЕНЬ на полотнище начинает точно плавиться.
— Эй-е-е-е! — И сцена заполняется актерами Первого революционного театра.
И играет скрипка, и в ее звуках — голоса эпохи, прекрасной, яростной и трагической.
И еще в этой эпохе звенит колокольчик — это М. несет колокольчик над собой и актерами, словно окропляя себя и их звуками: дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзинь дзиньдзинь между землей и небом на высоте горизонта пространства вольного власть выстрел точно подзатыльник и он упал но еще жил жил и быть может поэтому так счастливо сучил ногами по тяжелому полу камеры следственного изолятора агонизируя в бурлящей эмбриональной волне испражнения крови оргазма и памяти.
Уже потом, после всего случившегося, я, анализируя события, попытался понять, в чем же была наша ошибка, которая привела к трагической развязке.
Ошибки не было. Была бессмысленная, запрограммированная на исполнение смертного приговора работа чудовищного механизма разваливающейся власти.
Но тогда мы жили настоящим и, наивные, верили в то, что расположение звезд на небосклоне будет для нас благоприятным.
Мы договорились с Цавой, что он появится тотчас же, как прояснит окончательно вопрос о денежном вознаграждении, а также вопрос о посещении убийцы Кулешова.
Дни шли-шли-шли, как прохожие по тротуарам. Потом наступил ноябрь с дождиком, мелочившимся в окна. Я лежал на тахте и привычно смотрел на экран телевизора, где разворачивались исторические события: к Дому Союзов стекалась серая, как сель, толпа моих соотечественников, чтобы попрощаться с выдающимся политическим деятелем эпохи попрыгуньи, хохотуньи и любительницы молоденьких палок-скалок А. Б. П.
И зазвонил телефон. У меня дурная привычка поднимать трубку даже в скорбные для всего человечества часы.
— Это я, — сказал Цава. — Ты знаешь новость?
— Знаю.
— Откуда? — удивился.
— Смотрю телевизор.
— А-а-а! — понял Цава. — Новость моя куда неприятнее.
— Что такое?
— Наш-то человечек дуба дал!
— Как это? — растерялся я.
— Обыкновенно: в ящик сыграл, козел.
— Не богохуйствуй!
— Не буду, но приеду.
— Приезжай, — ответил и снова принялся смотреть на экран телевизора.
Я смотрел на скорбный людской сель и задавал себе вопрос: что с нами происходит? Что? Наверное, ничего не происходит.
Ничего.
Пришло время никаких людей. Лучшие были истреблены, оставались те, кто мог приспособиться к лязгающим над головой механизмам костедробилки, запущенной великими человеколюбивыми «механиками» ХХ века.
Я смотрел на экран: на постаменте — гроб; он утопал в цветах; лицо державного покойника не видно. А на алом атласном фоне поблескивало драгметаллом бесчисленное множество медалей и орденов. Я смотрел на экран: под холодным мокрым ветром колыхалась густая траурная процессия. Мне тридцать три, подумал я, и я ищу иуду. А его не надо искать. Он внутри всех нас.
Всех?
в тот день Кулешов повздорил с Сусанной. Он хотел на ней жениться. «Я люблю тебя», — говорил он ей, пуская слюни. «Дурачок, — смеялась она, вольная птаха, — я помню тебя на горшке, жених!» И Кулешов обиделся, и в растрепанных чувствах явился на дежурство в котельную.
Котельная была старая и работала на древесном угле. В те последние весенние дни отопительного сезона кочегарил Сушко; сменщик находился в огорчительном для всех, люмпен-пролетарском запое. По этому поводу Сушко честил весь Божий свет и настроение имел не адекватное своему южному, возбужденному, жизнеутверждающему характеру. Он мелко ловчил, приворовывал, менял и при этом любил повторять: «Там, где прошел хохол, жиду делать нечего». Частенько Сушко отлучался, прося Кулешова накормить печь угольком. И Кулешов не отказывался. Он распахивал чугунные заслонки и в огромное прожорливое зево вбрасывал питательные для огня сланцы. Разбуженная стихия поначалу ворчала, жадно давилась от пищи, а потом торжествующе ревела в стесненном печном пространстве. Куски пламени вываливались на пол, разбрасывая звездную окалину. Кулешов сквозь щели заслонок смотрел на огонь, слушал его трудолюбивый голос и о чем-то думал.
Я часто встречаю убогих стариков. Они согбенно бродят в бронзовых от грязи шинелях, ковыряются в пищевых бачках — выискивают продукты питания. Они, наверное, хотят есть?
И я думаю…
Что же я думаю?
…Приходит Цава в те уникальные минуты, когда над безбрежным людским морем на фоне зубчаток кирпичной стены, качаясь лодкой, плыл дорогой глазетовый гроб. Рыдали близкие. Мой друг тащил из сумки бутылки водки. Время же на площади остановилось — мир остановил дыхание. И наступила уважительная к покойнику тишина. Потом гроб стали вкладывать в могилу, и случилось маленькое ЧП, поскольку похоронная бригада за долгим отсутствием настоящей работы утеряла навык — гроб, выскользнув из холеных рук, с гулким ударом на всю страну саданулся об ухоженное дно могильной ямы. Зарыдали от испуга близкие и скрипки. Могильщики спешно заталкивали пласты земли в могилу.
— Варварская, блядь, страна, — сказал Цава, разливая водку, прозрачную, как жизнь идиотов в образцово-показательном дурдоме.
Окна задрожали от хлопков орудийных залпов, и в стылом молибденовом воздухе, набирая мощь, заныл давно забытый звук заводских и фабричных гудков.
— О Боже! — вздохнул мой товарищ и пошел закрывать форточку.
Я же нарезал колбасу. Она цвела плесенью и смердела мочевиной, однако полностью удовлетворяла нашим безмерным запросам. Во всяком случае, куда приятнее пить водку, заедая ее такой, уморенной в подвалах, колбасой, чем покоиться у стены с коллективом соратников…
— Ого! Погляди-ка, дружок! — И по голосу своего друга я понял: происходит нечто занимательное.
Что же я увидел?
Я увидел — над блеклыми, мокрыми крышами домов всплывала огромная дутая ботва аэростата, тащившая за собой вверх раму. И в той раме я увидел фанерное полотнище — торопливо изображенный с интеллигентным обличьем вождь смотрел на мир сквозь очки, смотрел смуро и загадочно.
— Ну что? Пьем за здравие ЧК? — спросил Вава Цава.
— За кого? — удивился я.
— За него, у которого холодная голова, горячее сердце и так далее.
— И «так далее» — это как? — не понял я.
— Поживешь, — пообещал сексот, — узнаешь.
на радостях Иван Иванович Цукало неприлично наклюкался. Он бегал в исподнем по коммунальной квартире и орал благим матом:
— Он вам всем покажет, е'мать! вашу в бога! душу! Он порядок наведет в стране! Я его знаю! Вместе служили! Чекисты всегда стоят на страже правопорядка!!!
Иван Иванович, уже пенсионер, в каком-то смысле не врал: он и вправду однажды служил под началом того, кем восторгался. Дело давешнее: одна из братских стран социалистического содружества заартачилась и решила сбиться с верного и прямого пути в коммунизм. Пришлось проутюжить мещанские презентабельные проспекты танковыми подразделениями. В одном из бронированных монстров находился и старшина Иван Иванович Цукало. После выполнения ответственного задания партии и правительства солдатики под его командованием очищали боевые машины. Самое неудобное и сложное дело было в выковыривании из гусениц костей. Мясо резали на куски, цепляли крюками, а вот с контрреволюционными костями дело обстояло туго. Воины-освободители махали кайлами, матерились и костерили тех, кто, проявив политическую близорукость, своим вызывающим поведением нанес вред не только всему содружеству, но и дорогостоящей технике.
Котельная при горбольнице работала исправно, как когда-то советские танки на чужих площадях. Кулешов кормил углем печь и мыслил о покинутой им Сусанне. «Я люблю тебя, моя мечта, — говорил он ей, — выходи за меня замуж». «А на что, сердечный, будем жить-поживать?» — спрашивала она. «Я работаю», — отвечал он. «И сколько рваных имеешь?» — «Разве счастье, милая, в деньгах?» — «Говори-отвечай, недоделанный, сколько получаешь за труд?» смеялась забава. Он называл сумму. Сусанна заливалась смехом — она за один отсос у молокососов получала в сто раз больше.
— Эх, жизнь — копейка, — утешал товарища Сушко, лежащий на топчане. Забудь суку и живи счастливо, — советовал. — Правильно я говорю, Глотов? обращался к напарнику.
Тот вроде бы числился кочегаром, но эту умирающую профессию не уважал. «Я есть работник морга», — говорил Глотов, однако зарплату огнепоклонника получал исправно. Жаден был до дензнаков, вот беда.
Работой в морге он в каком-то смысле дорожил. Всяк человек смертен, а у каждого покойника имеются родные, близкие, товарищи, друзья, сослуживцы, полюбовницы, собутыльники, доброжелатели; и каждый из них, что примечательно, страшится оказаться скупердяем перед живыми. А поскольку Глотов жил в морге — ему всучивали денежку. За что? За то, что встретил приветливо, что провел к хранилищу, расчищая путь от вареных трупов, что показал попорченную насильниками дочку или убиенного в уличной драке сыночка, что придержал за локоток, от увиденного качнулся и рухнул мир… Работник морга мзду брал не потому, что нуждался в ней, но исключительно по причине сочувствия к горю и боязни своим конкретным отказом обидеть доброго человека.
Те, кто возвращался с похоронных торжеств в печали, был отвлечен от горьких дум: в одном из дореволюционных домов с мортирным хлопком вышибло крестовидную оконную раму. Как затычка, потом говорили свидетели. Из многометрового свища домостроения вырвался странный чудовищный зверь. Как змей, утверждали свидетели. Гонимый порывами ветра и оставляя за собой широкий шлейф, он устремился в стратосферу. «Это было так страшно, что я преждевременно родила», — жаловалась одна из свидетельниц. Но, уткнувшись в плотные облака, загадочное явление природы распалось на составные. Как снег, говорили свидетели. Однако это был не снег — с неба на них падала бумажная требуха. Она покрывала крыши, улицы, деревья, автомобили, детские коляски, лица, орудия, катафалк, студенток, троллейбусы, милиционеров, пожарных, солдат оцепления. Нарезанные газетные полоски, как вермишель, вспоминал один из них.
Участковый и коллектив понятых решили проверить источник загрязнения окружающей среды. Никто не открывал дверь подозреваемой квартиры. Тут же появились инициативные умельцы — и ход к разгадке был свободен. В коридоре был обнаружен… нет, не труп, а в стельку невменяемый Иван Иванович Цукало, который начал было цитировать Основной Закон РСФСР, мол, гражданам республики гарантируется неприкосновенность жилища, его, впрочем, не слушали, пиная бока; в одной из комнат обнаружили старушку, она еще жила, лежа в загаженной нечистотами и испражнениями кровати и бредя слабоумно: «Будет гражданская война, будет гражданская война…»; еще одна дамская комнатенка была совершенно пуста; и наконец — взломали нужную дверь. Бумажная масса обрушилась на пришельцев, смяла их ряды, поволокла по коридору, на кухню, в другие жилые помещения, на лестничные марши. Пожарные тут же принялись бороться со стихией — водная целенаправленная сила остановила врага. «Я чуть не погиб, — жаловался один из свидетелей, сначала от бумаги, потом от воды, это черт знает что!»
Героическому участковому удалось-таки проникнуть в комнату с рядом компетентных товарищей, которых общественность поставила в известность о безобразии. «Не иначе резидент, вот тебе крест!» — божился один из ярких представителей общественного мнения.
Бредя по колено в вязкой жиже, товарищи с внимательными взглядами приметили в углу неприхотливое движение. Было выхвачено личное оружие; к сожалению, оно не понадобилось: из жижи был извлечен замористый остов одряхлевшего существа. Оно подавало признаки жизни.
— Ты что за чмо? — спросили существо.
В ответ крупная дрожь пробила душевнобольную старческую плоть.
— Пиздец, — сказал участковый и принялся оформлять обязательный в таких случаях протокол.
Я и Цава сидели на кухне — и хорошо сидели. За окном и на душе ноябрил вечер.
— Слушай, Александров, убери-ка ведро, — попросил наклюкавшийся Вава.
— П-п-почему? — трудно спрашивал я.
— Что — п-п-почему?
— Ведро?
— Помойное, — вспомнил Цава. — Я боюсь.
— Кого?
— Жены твоей.
— П-п-почему? — трудно спрашивал я.
— Что — п-п-почему?
— Жены боиси-и-и!
— А ты ее любишь?
— Люблю.
— И я люблю?
— Что-о-о?
— В смысле, Родину люблю, — утверждал Цава, он же Цаава. — А ты любишь?
— Люблю!
— А что ты любишь?
— Ж-ж-жену!
— Не-не! — мотал головой мой друг. Он почему-то был далеко-далеко. Вот я люблю Сибирь и с-с-соляные копи!.. А ты?
— А я люблю балет, — отвечал я. — И минет, конечно. — Металлический отсвет от окна искажал действительность. — Гимнастику еще люблю. Женскую, разумеется.
— Женскую и я люблю.
— Сплоченные семьи люблю. Разнообразие культур и обычаев. Музыку. Водку.
— Водку и я люблю.
— Науку люблю. Научно-технический прогресс. Пустыни.
— Там верблюды, — правильно заметил Вава.
— Долины люблю, — продолжал я. — Дождь. Солнце, снег, лед. Чистые улицы, маленькие квартиры, в которых живут большие семьи, солдат, марширующих как заводные, открытые пространства, людей, разговаривающих громкими голосами, блядей, стоящих рачком-с, военные учения, первый спутник…
— Ну ты даешь, Александров, — сказал Цава. — Надо же так нажраться!.. А по какому поводу у нас праздник-то? — вспомнил.
— Интересный вопрос!
— Я от тебя, дуралея, протрезвел, — обиделся мой товарищ.
— А тебе пить нельзя.
— П-п-очему?
— Потому что ты у нас сексот!
— В каком смысле?
— Стукач! — И тут же мир переворачивается, и я вижу себя вбивающимся в угол от яростного удара моего же приятеля. — Я от тебя, дурака, тоже трезвею, — заметил я с нового места. — Наливай!
— Иди ты!
— Куда?
— Откуда пришел, дятел! — рычал Цава. — Сам стучишь.
— На машинке, между прочим.
— Между прочим, я тебя просил: моя фамилия — Цаава! Документ показать? Паспорт показать?
— Не надо. Верю.
— И веришь, что я стучу?
— Теперь уже не верю, — отвечал я осторожно, выбираясь к столу. — За что пьем-то?
— За упокой души.
— Кого? — удивился я. — Этого… звездочета?..
— За упокой нашего человечка. Обмишурился он, однако. Не вовремя помер. Сексот, мать его так.
— И он сексот? — удивился я.
— Он такой сексот, как я сексот, — сказал Цава. — Так выпьем же за нас, сексотов — сексуально ответственных товарищей.
И мы выпили за любовь.
прокурор, тот самый, метр с кепкой, был именно тем человечком, у которого в перспективе могли сгореть дача, квартира, машина и проч., или это был судья, засудивший молодого преступника Кулешова, — это, впрочем, не столь важно. Для дела важно было, что он получил повышение и оказался снова вершителем чужой, конвоированной обстоятельствами судьбы.
Прокурор любил свою работу, любил мясистую храпящую жену, растущих, требовательных своих детей и молоденькую секретаршу Настеньку. Запросы близких и родных превышали возможности честного труда. И поэтому судье приходилось грешить. Увы-увы, что делать, если государство не способно было по справедливости оценить его тяжелый и напряженный труд.
В тот день, последний для себя, он чувствовал себя преотлично. Кровь бурлила в членах. Бойкое сердце грел задаток. Жена уехала на дачу. А Настенька соблазнилась провести вечерок в ресторации, а после… Судья притормаживал игривое воображение — работа есть работа: он готовил Вопрос о помиловании гражданина Кулешова, о котором так ходатайствовала общественность. К мнению общественности необходимо прислушиваться, не так ли?
Да-да, умышленное убийство, совершенное в состоянии сильного душевного волнения, вызванного насилием или тяжким оскорблением со стороны потерпевшего, а равно вызванного иными противозаконными действиями потерпевшего, если эти действия повлекли или могли повлечь тяжкие последствия для виноватого или его близких, — и в этот ответственный момент в приемной возник шум. Дверь непристойно, с ударом, распахнулась, и в кабинет ворвалась безумная женщина в пестрых одеждах. В ней, вульгарной и небрежной, прокурор признал свидетельницу по делу, его вновь так занимающему.
— У-у-у, мой сладенький! Я вся твоя! Бери меня! Епи меня! На! На! На! — И срывала с себя абсолютно все одежды.
Надо сказать, что от подобного преступного демарша в стенах Правосудия судья несколько прижух, если выражаться интеллигентно, но быстро нашелся:
— У меня не приемный день.
Однако несчастная голая шлепнулась животом на стол, как на мусорном пляже в Серебряном бору, и предприняла гнусную попытку покушения на честь прокурора, клацая зубами и визжа:
— Дай свободу! Свободу! Освободи-и-и!
Прокурорская честь внизу была спасена расторопными, рачительными сотрудниками охраны. Безумную скрутили и отправили в образцово-показательный сумасшедший дом.
«Боже мой, — медленно приходил в себя судья, — у меня ведь действительно не приемный день?»
Уже был глубокий вечер, когда пришла О. Александрова. Я был весьма пьян, но ее таки угадал:
— Ж-ж-жена?
— Свинья! — сказала она. — Свиньи!..
— Ну, Оксаночка? Зачем ты так? — вмешался Цава. — У нас горе.
— Какое?
— Задаток накрылся. Мой.
— Цава, разве счастье в деньгах? — поинтересовался я. — Я тебе отдам.
— Ты?
— Я!
— Откуда?
— Пьесу поставят… все театры… мира и Европы… и РСФСР!
— Какая пьеса?
— Замечательная.
— Про любовь?
— И про любовь тоже… И про ненависть!.. И про страх!.. И про храбрость!.. И про гнусь!.. И величие духа!.. И про нас!.. И про тех, кого нет!
— А разве такая пьеса нам нужна?
— Нам?.. Это кому?
— Народу!
— Не знаю, — замешкался я. — Нужна… будет… когда-нибудь!..
— А жрать хочется сегодня!
— А этого тебе не хочется? — Я протрезвел. И зарылся в бумагах. Сейчас я тебе прочитаю.
— Не надо!
— Надо, Цава, надо. «Меня здесь били, больного шестидесятишестилетнего старика, клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине; когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам… и в следующие дни… по этим красно-сине-желтым кровоподтекам снова били этим жгутом… я кричал и плакал от боли. Меня били по спине этой резиной, меня били по лицу размахами с высоты…»
— Д-д-д-д-давай выпьем!
— Д-д-д-д-давай!
И мы выпили за мою пьесу под названием «Генеральная репетиция осенью 1937 года». Мы выпили за тех, кто погиб в рубительном отделении отлаженной машины государственной власти. Мы выпили за тех, кого помнили. Мы выпили за прошлое и за настоящее, а за будущее мы не выпили, потому что за будущее не пьют. Но Цава сказал:
— Ее поставят… все-все… все театры мира и Европы… и РСФСР… и Средней Азии…
— Там пустыни, — заметил я.
— Более того, в пустынях — корабли, — вспомнил Вава. — То есть верблюды.
— А! — сказал я. — Цава, мне нравится ход твоей мысли… А ты-то знаешь отличие человека от него?
— Кого? — забыл мой товарищ.
— Корабля… в смысле, верблюда?
— Не знаю.
— А я знаю: верблюд может на все плюнуть… Тьфу!
— Ты попал мне в глаз!
— Извини!.. Так вот, Вава, верблюд плюнет и уйдет.
— Куда?
— Вообще… туда… сюда… Куда глаза глядят.
— А ты мне в глаз плюнул! Зачем?
— Это потом, — отмахнулся я. — А мы никуда! Ты понимаешь, никуда! Мы заложники…
— Хороши-хороши, — вернулась из комнаты О. Александрова. — Нашли друг дружку, спились… спелись…
— Женщина! — стукнул кулаком по столу Цава. — Не встревай, когда мужчины говорят!
— Цыц, баба! — Я тоже бацнул по столу кулаком. И попал в тарелку с колбасой. Нарезанная колбаса маленькими НЛО взлетела…
— Что?! — сказала моя жена, и последующие события развивались стремительно и даже безжалостно по отношению к нам с Цавой.
Каким-то странным образом мы с ним оказались на лестничной клетке. У закрытой двери моей квартиры, но в нечистотах; у ног валялось пустое помойное ведро.
— Я же тебя просил как друга — убери ведро, — жаловался Вава, снимая с уха картофельную очистку.
— А ты зачем бил по столу?.. Женщины нервные…
— Это ты, Александров, верно заметил.
— Куда теперь?
— Пшли!
— Куда?
— Куда глаза глядят.
— Как верблюды?
— Как верблюды!
И мы с Цавой сделали несколько шагов вниз по ступеням и сели на них.
в ресторане прокурор позабыл о нечаянном скандале в своем кабинете. Настенька была прекрасна и всем своим сознательным телом показывала готовность к содействию в укреплении дружбы и любви.
Трудолюбивая девичья Y была готова принять прокурорский Й во всем объеме его же кошелька. И это не могло не радовать любвеобильного сердца опытного ловеласа.
— Настенька! Как мне нравится ваше имя! Я вас люблю! Я люблю ваше имя. Настенька! — нес чепуху прокурор в такси, норовя запустить ручонки между ног честной девушки.
Та отбивалась:
— Ой, на нас смотрят! Хи-хи… щекотно…
Когда прокурор расплачивался с малокультурным таксистом, тот задумчиво проговорил:
— Может, тебе морду набить, лишайник?
— Спасибо, — отвечал судья и поспешил догнать свою труднодоступную спутницу.
Было поздно, однако швейцар, подлец, не спал; пришлось его, бдительного, отоварить кредиткой. Швейцар понимающе осклабился, дегенерат.
В квартире Настенька повела себя просто и без лишней романтики:
— Сколько?
Юрист со стажем не понимал прелестницу.
— Деньги я беру вперед, — объяснила она. — И много.
— Настенька, я же вас люблю! — расстраивался прокурор от такой неожиданной постановки вопроса.
— А я нет, — улыбалась девушка.
— Настя!
— Хочешь или не хочешь?
— Хочу, — признавался судейский человечек.
— Тогда плати.
— Сколько?
Девушка критически осмотрела партнера:
— Живот… одышка… атеросклероз… Еще, наверное, не стоит?.. Сосать надо будет, как соску.
— Не надо, Настенька! — горячо уверял в обратном прокурор.
Но честная блюстительница нравственности не пощадила старость — и заломила дикую, аристократическую цену.
— Уж больно дорого, — загрустил юрист.
— Прости, дядя, а цены на жизнь какие?
И судья согласился. И в самом деле, какие могут быть счеты, когда любишь? Хотя цены, конечно, действительно сумасшедшие.
И, лежа в ожидании исполнения мечты, прокурор вспомнил безумную в его кабинете, ее пленочно-каркасное тело, девальвированную грудь… б-р-р! А вот Настенька… Он ее будет любить всю ночь напролет, а потом… потом отправит эту девственницу на сто первый километр… Но сначала любовь… любовь… лю-боль…
Судейский человечек почувствовал боль. Он задыхался — нечто мокрое, дезодорированное, тугое, как резина, залепило ему рот и нос. На мгновение вырвавшись на свободу, он, к своему неописуемому ужасу, увидел — увидел над собой безумную свидетельницу, которая, очевидно, сбежав из дурдома, теперь столь своеобразным способом пыталась его удушить.
— У меня не приемный день, — хрипел прокурор.
— Освободи! Освободи! Освободи! — И с новой демонической силой напала на маклерское лицо законопослушника.
Сквозь закопченное, в трещинах окошко котельной Кулешов, отдыхая, увидел: его приятели по трудовой деятельности, будущие жертвы его преступного деяния, маялись у порога роддома. Больница состояла из нескольких корпусов: в одном возникали на свет Божий, в другом влачили робкую, болезнетворную жизнь, в третьем отправлялись в мир иной.
— Есть папаша! — сказал Глотов час назад и шушукнулся с ожившим Сушко.
Счастливые папаши имели свойство не жалеть на радостях материальных затрат. И поэтому работник морга и кочегар шакалили у порога, с которого новорожденный гражданин СССР ступит в счастливую, смертоносную, как пуля, жизнь.
Счастливые папаши и их не менее счастливые дети.
И счастливые матери.
И счастливые работники морга.
Девушка по имени Настя, она же Вера Ивановна, она же Соня Ротман, она же Рая Мансуровна, она же Цухая Борисовна Певзнер, обнаружила отсутствие интереса к ее молодости со стороны клиента.
— Эй, дядя, — сказала она, освежившаяся под душем, и, не выдержав такого наплевательского отношения к себе, пнула ножкой тушу под одеялом. Та бездействовала. Несколько смущаясь, мессалина приоткрыла край одеяла и увидела мучительный интимный оскал, тесный ряд золотых зерен, недорогой хрусталь зрачков.
Ночь была испорчена, и девушка засобиралась уходить. Она была честная девушка и поэтому не посмела ничего тронуть в чужом доме, лишь выудила из внутреннего кармана пиджака неудачника пухленький бумажник и, даже не заглянув в него, уместила в свою дамскую сумочку.
…Было поздно, однако швейцар, подлец, не спал; пришлось его, бдительного, отоварить кредиткой. Швейцар осклабился, дегенерат.
Вырождение нации.
Просьба о помиловании лица, совершившего умышленное убийство при отягчающих обстоятельствах (при совершении убийства двух или более лиц содеянное следует квалифицировать по п. «з» статьи 102 УК РСФСР, если действия виновного охватывались единством умысла и совершены, как правило, одновременно), была отклонена.
— И что теперь делать? — спросил я своего друга.
— Не знаю, — отвечал Цава, — у него есть два шанса, две апелляции.
Мы сидели перед новогодней елкой — у нее был запах мороза, снега, солнца, праздника, оживления, крика, предзнаменования, надежды, сочельника, боя курантов, апельсинов, мандаринов, плодов манго; мы сидели под вот такой елочкой:
~*~
~~*~~~*~~
~~* ~~*~~*~~
*~~~*~~~~*~~~*
|||
и ждали О. Александрову.
— Ей сказать? — спросил Цава.
— Наверное, — отвечал я.
— Новый год испортим.
— Испортим, — согласился я.
— И все-таки у него есть шанс!
— Думаешь?
— Свежие ветры перемен.
— Иди ты! — не выдержал я.
— Куда, — спросили меня, но я не ответил — пришла жена.
— Родные! — сказала она. — В какой стране мы живем?
— А что такое? — спросили меня.
И она нам поведала смешную поучительную историю: утром О. Александрова побежала в парикмахерскую: Новый год, Новый год, Новый год!
И когда группа женщин покорно сидела под сушилками, неожиданно появилась другая группа, но мужчин.
— Вам не кажется, что вы ошиблись адресом, граждане? — спросил дамский мастер.
— Не кажется, — отвечали мужчины. — Всем оставаться на местах. И предъявить документы.
Понятно, когда женщина мечтает стать красивой, отправляясь для этого на предприятие бытового обслуживания, она как-то не задумывается о последствиях и, разумеется, не прихватывает с собой ксиву, удостоверяющую ее подозрительную личность.
— В чем дело? — загалдели фурии.
И человек в штатском с лицом удавленника задал им всего один интересующий его вопрос: почему они, труженицы, в разгар рабочего дня находятся здесь, а не на своих трудоустроенных государством местах?
— Новый год же!!! — запротестовали представительницы слабого пола дамы.
— Попрошу документы, — на это сказали им.
Начался скандал. Бестии невозможно орали, когда их стали выдергивать из-под сушилок. Их можно было понять. Равно как можно было понять мужчин, выполняющих приказ вышестоящего руководства, решившего таким убогим способом навести порядок и дисциплину в стране.
Мы с Вавой, сидя под елочкой, еще не знали, что началась потешная кампания по отлову несознательных элементов нашего, бредущего зигзагами, но вперед, общества. Ловили везде и всюду, где только можно было поймать: в банях и кинотеатрах, в магазинах и буфетах, на вокзалах и в ресторанах, в церквах и на рыбалке, на взморье и в лесу, под забором и на площади, в бассейне и под фонарем, у газетного стенда и в домовых кухнях и т. д., словом, везде и всюду, кроме рюмочных, — может быть, поэтому так нещадно давились трудовые резервы, утоляющие жажду после преследования в банях и кинотеатрах, в магазинах и буфетах, на вокзалах и в ресторанах, в церквах и на рыбалке, на взморье и в лесу, под забором и на площади, в бассейне и под фонарем, у газетного стенда и в домовых кухнях и т. д., словом, везде и всюду, кроме рюмочных. Такая вот начиналась новая, народом полностью и безоговорочно поддержанная, политика сыска и общего стукачества.
— А как же ты, милая, вырвалась из лап хунты? — задал бестактный вопрос сексот Цава.
— Показать? — спросила моя жена О. Александрова.
— Ну! — беспечно брякнул мой друг.
— Поднимись-ка, дружочек!
Вава, бедняга, выполнил просьбу дамы. И та мимолетным балетным движением нежной ножищи… по переднему краю…
Через секунду мой самобытный товарищ катался по полу и привередливо мычал.
— Мать, ты не совсем права, — вынужден был заметить я.
— Поднимись-ка и ты, дружочек, — предложила и мне.
— Прекрати калечить наследников! — заорал я.
— Что ж ты… Оксаночка… делаешь? — поддержал меня хрипящий приятель. — Мне же больно… И как бабы… без меня… рожать будут…
Поговорим о собратьях по перу. Их легион, легкоуправляемых борзописцев. Пишут-пишут-пишут-пишут-пишут. Бывало, встретишь такого писаку, спрашиваешь, мол, все бьешься над словом, кропотливый такой? Он отвечает:
— Рожаю.
— А что ж, брат, все недоносков-то? — спрашиваешь.
— Да так, — отвечает. — И чувствовать спешу, и жить.
— И публиковаться, подлюка, не забываешь. Во всех издательствах. И что интересно: десять произведений в год! — Потом дополняешь: — Извини, сам понимаешь, «произведение» я называю условно.
— У меня дети, их кормить надо, — отвечает. — И жена, и теща, и тесть, и тетя, и сестры, и братья.
— Понимаю, но зачем так жертвовать собой — гнобить здоровье?
— Дурачок! — усмехается. — А литературные негры на хрена? У меня есть имя, а у них — жопы, а вместе мы клепаем бабки. Плохо, что ли?
— Ничего хорошего, — не соглашаешься. — Раньше ты был соколом, а теперь взбесившийся ворон, по которому никто не сыграет последний реквием…
— А, брось! — отмахивается. — Пошли лучше, братец, в ресторацию. Винегретику с водочкой поклюем?
Идешь в ведомственный ресторан. А там одни бандиты и некоторые писатели — писатели, условно говоря, разумеется. Под пищу дела-делишки обтяпывают и за податливые колени целеустремленных девушек ловят, мол, ты, рыбка золотая, есть мое вдохновение и единственная отрада.
Ты тоже садишься за столик и начинаешь в кормоизмельченном винегрете ковыряться, слушая планы собеседника на будущее.
— Я, — говорит, — хочу выпустить роман на вечную тему.
— На какую же?
— О любви-с между мальчиком и девочкой. Им, скажем, по шестнадцать лет, а их отцы ненавидят друг друга, у каждого своя банда…
— Прости, это, кажется, уже было.
— У кого? — удивляется.
— У Шекспира.
— Плохо! — И хлопает рюмочку водки. — Но на мой век идей хватит! Родим чего-нибудь… эдакое… ор-р-ригинальное!..
— А может, не надо? — просишь.
— Как это не надо? — возмущается. — Что ты понимаешь в процессе творческом? И вообще кто такой? Член Союза?
— Не член.
— Книга хоть имеется?
— Рукопись.
— А у меня сколько книг?
— «Негры» пишут, сам говорил.
— Ничего не говорил тебе, правдоискатель, — рычит беллетрист. — Я сам пишу. По повелению, блядь, сердца…
И ты представляешь сердце носителя высших морально-нравственных ценностей и хапуги от литературы, которую он, как ресторанную девку, разнообразно имеет… И напоминает тебе это сердце… своей пурпурностью… бесстыдностью… нацеленностью…
в урологическом отделении скорбные больные своротили по причине неумеренного пользования унитаз, и Кулешову пришлось восстанавливать на месте предмет первой необходимости. Потом он вернулся в котельную и увидел: Сушко, как любящая мамаша, вскармливает молочной смесью из бутылочки новорожденного человека; Глотов же разливает в стаканы водочную смесь.
— Откуда ребеночек? — удивился Кулешов.
— Все оттуда, — находчиво отвечал Глотов. — Вперед, Сашок! — И протянул тому стакан.
— Вперед, — привычно сказал Кулешов.
Через полчаса мощный огонь пел в топке — пьяненький Кулешов, опираясь на совковую лопату, кричал:
— Есть пламя!
— Отлично! — Глотов почему-то взял на руки одеяльный конвертик, где проживал свою несознательную жизнь младенец. — Топку-то не закрывай!
— А может, не надо? — отрывал от стола трафаретную голову Сушко.
— Уговор дороже денег! — И Глотов неверно шагнул к печи.
— Огоньку поглядеть! — захихикал Кулешов. — В огне — сила! Мощь! Ударный труд!
— Во! Во! Верные речи говоришь! — И совестливым движением вкинул в пламя то, что держал в руках. — Господи, прости нас, грешных!.. Закрывай, Шурик, топку, жарко! Упрел я…
И хихикающий Кулешов послушно закрыл заслонки, видя, как на пламенистом ожерелье рубинового огня…
В хорошую зимнюю погоду из окна нашей квартиры видна иголочка телебашни и поэтому телеприемник работает без общей антенны — сам по себе, амбициозный. Я болею гриппом, бью баклуши и смотрю текущую передачу, слушая:
— К большому сожалению, в силу временных причин, блядь, мне не удается присутствовать на заседании сучьего пленума. Но я внимательно ознакомился со всеми материалами, которые легли в основу плана будущего года…
По стране шла эпидемия гриппа, и большинство населения грипповало. Занеможил, истекая соплями, и тот, кто «в силу временных причин, блядь»…
Почему нам врут, мать вашу так, лекальщики нашей жизни! Это же какое-то национальное бедствие — ложь! Ложь во имя спасения? Ложью пропитана вся наша жизнь, как воском бумажные деньги, которыми мы расплачиваемся за коммунальные услуги своего стойла, пролетаризованный, нищий корм, веру, надежду и любовь. Почему те, кто наложил лапу на правду, считают, что они любят родину больше, чем кто-нибудь иной? И ежедневно вываливают на наши головы нечистоты лжи, шелуху недомолвок, огрызки одобрения, битые бутылки пустозвонства, провонявший фабрикованный фарш обещаний.
Мне даже по-человечески жаль того, кто прошагал тяжкий, выморочный путь к штурвалу власти, и вот оно в руках, колесо фортуны, ан нет — нет власти над временем и пространством, а есть больничная палата и медицинский аппарат, посредством которого можно поиграть со смертью, есть за окном безразличный, спивающийся люд, есть соратники, со сдержанным нетерпением ждущие конца, есть боль в организме, есть политиканствующие ретушеры, продающие за жиромассу все, что только можно пустить на продажу, даже жизнь…
к бабке смерть заносчиво не заходила — видно, случилась у нее незамедлительная, тяжкая, душегубная работа. И бабка была вынуждена продолжить свое присутствие в жизни. Питалась она бумажной коростой. Пол ею был покрыт до кровати — удобно, руку протянул и в рот питательный кусочек.
От такой калорийной пищи бабка частенько впадала в забытье — и казалось ей: она молодая, и бежит, и бежит, и бежит по чистому полю цветов в любовной потехе от уполномоченного, добрый он парубок, да нет у него буйной головушки — культя.
— А зачем нам, членам ВКП(б), голова? — удивлялся он. — Нам голова предмет необязательный.
— А как же целоваться? — спрашивала бабка.
— Это есть пережиток прошлого, — рубил командирской саблей цветы поля. — Это есть вредный пережиток! — Убитые цветы кровопролитным потоком утекали в овраг, где уже бурлила и кружила заводями цветочная река. — По законам мировой революции, — объяснял уполномоченный безграмотной селянке, — речка впадает в море, а море — в океан, а над океаном взойдет ослепляющее весь мировой беспорядок солнце свободы, равенства и братства!
Бабка заслушивалась такими организационно-хозяйственными речами и не замечала до поры до времени кобелиных усилий со стороны члена (б).
— Ой-ой! — волновалась, когда замечала. — В чем дело, любый?
— Не желаешь зародить новую счастливую жизнь во вред империалистическому окружению? — грозно интересовался уполномоченный и шваркал саблей в ножнах.
И бабка желала:
— Давай уж, Петрович, назло всем врагам революции! — И становилась в привычную рабоче-крестьянскую позу: рачком-с.
Меня, гриппозного, посещает Цава, он садится на кухне и жрет принесенные им же мандарины, орет, что все в порядке, он нашел человека, который устроит свидание со смертником Кулешовым.
— А он того?.. — хриплю из комнаты. — Не подведет?
— Нет, он крепкий. Полковник. Дуб дубом.
— Я тоже хочу мандарин!
— Они холодные, грею.
— А когда встреча-то?
— Завтра. В двенадцать ноль-ноль.
— Завтра? — удивляюсь. — Я же болею!
— Жена пойдет.
— Я сам хотел.
— А тебя не пустят.
— Почему?
— Потому что! — В двери появляется Вава. — Не дыши в мою сторону! — И швыряет оранжевые шарики. — Потому что ты — никто!
— Как это? — обижаюсь. И очищаю мандарины — у них чувствительный запах надежды.
— Не мог же я объяснить товарищу полковнику, что ты у нас творческий… м-м-м… субъект! Он бы меня не понял.
— А что он понял?
— Корреспондент газеты — это он понял.
— И за это самое? — Я пощелкал пальцами.
— Фи, как ты низко думаешь о людях долга.
— А как думать?
— Он — по убеждению, — сказал мой друг Цава.
«Кто сегодня исполняет смертные приговоры? Человек, состоящий на специальной должности, или просто дежурный сержант или офицер? Кто становится исполнителем приговоров — по долгу или по призванию? Чью совесть обременяем „законным убийством“? А если не обременяем ничью, то не значит ли это, что с нами самими что-то происходит?»
оба напарника по котельной были мертвецки пьяны. Сейчас, ребята, сейчас, говорил им Кулешов и ходил по котельной в ожидании нового огня. И заглядывал под скамью, где вроде бы лежал новорожденный. Кулешов думал, что младенец свалился под скамейку, и поэтому заглядывал туда. Но там был мусор. И Кулешов вспоминал, где сейчас лежит ребенок; он, наверное, упрел в углях, думал Кулешов и ходил, ходил, ходил по котельной, слушая музыку огня. Наконец он, подкормленный, взревел организованной силой — и Кулешов открыл путь к нему, и взялся за неладную тушу Глотова. Сейчас-сейчас, потерпи уж, говорил преступник и впихивал обмякшее тело в топку. Тело попыталось оказать сопротивление, однако Кулешов скоренько закрыл заслонки и удовлетворенно захихикал.
Потом снова беспокойно заходил в ожидании… И заглядывал под скамью, где вроде бы лежал новорожденный. И Кулешов вспоминал, где сейчас лежит ребенок; он, наверное, упрел в углях, думал Кулешов и ходил, ходил, ходил по котельной, слушая музыку огня. Наконец он, подкормленный, взревел организованной силой — и Кулешов открыл путь к нему, и взялся за неладную тушу Сушко. Сейчас-сейчас, потерпи уж, говорил преступник и впихивал обмякшее тело в топку. Тело попыталось оказать сопротивление, однако Кулешов скоренько закрыл заслонки и удовлетворенно захихикал.
Потом снова беспокойно заходил по котельной… и заглянул под скамью, где вроде бы лежал новорожденный. Кулешов думал, что младенец свалился под скамейку, и поэтому заглянул туда. И увидел — ребенка.
Нет. Это был мусор. Кулешов протянул руку и взял холодный щебень — и понял, что он, человек, тоже мертв.
Был вечер, когда вернулась О. Александрова. «Я замерзла, — сказала она и открыла ключиком ящик стола, — будь добр, купи бутылку коньяка». И я, разбитый гриппом, побрел в магазин. Там давились за мандаринами — у очищенных мандаринов странный привкус надежды. Можно было постоять в очереди и купить несколько килограммов надежды. Но я купил бутылку коньяка, потому что очереди за ним не было.
По заснеженным улицам было трудно ходить, и я смертельно устал.
— Включить свет? — спросил я жену в темной комнате.
— Нет, спасибо, — ответила она.
— Я тебя ждал.
— Налей, — сказала она.
Я взял кружку и заполнил ее черной, как старая кровь, жидкостью.
— Спасибо, — повторила жена, и я услышал громкие рвотные звуки.
— Закуси! — И протянул очищенный мандарин.
— Спасибо, — сказали мне.
— Спи, — сказал я и укрыл пледом умирающего человека.
— Прости, я ходила по улицам, по улицам, а там лица… лица…
У нашей нации лица приговоренных к насильственной смерти.
Я включил портативный диктофон, он напряженно зашуршал лентой, потом я услышал: металлический лязг… железо о железо… точно подергивание затвора винтовки… клац-клац-клац… шаги и снова клац-клац-клац… шаги… клац-клац-клац… шаги… клац-клац-клац-клац-клац…
— На все про все: пятнадцать минут, — раздался напряженный голос казенного человека.
— Спасибо.
Клац. Тишина. Тишшшшшшшшшшшшина — только шуршание ленты.
— У вас курить есть? — проговорил ломкий испуганный голос.
— Вот-вот, пожалуйста. — Голос жены.
— Спасибо.
— А ругаться не будут?
— Не. Нам, смертникам, поблажку делают.
— Вы… вы так спокойно говорите?
— А вы кто?
— Из газеты, корреспондентка.
— А?.. Только я на героя-то не больно похож, больше на зебру… Кашель. — Чер-р-рт, отвык.
— Ваше дело в Верховном суде, я знаю…
— А что там?
— Где, в суде?
— На воле.
— З-з-зима.
— И снег идет?
— Идет.
— Я зиму люблю. Помню, катались на санках, маленькие, с горы, и выезжали с горы-то прямо на дорогу… А там машины… И вот я под передними и задними колесами грузовика проскочил, понимаете, случайно, честное слово. Понарошку бы ни за что…
— Понимаю.
— Только вот, оказывается, от судьбы не отскочишь.
— Все будет хорошо.
— Да?..
— Но вы же… вы же… вы же?
— А что я? Убивец.
— Но… но…
— Вот убей меня, а понять не могу — зачем я их тогда… зачем?.. Жили бы все… Как наваждение…
— Как наваждение?
— Точно!
— И никогда бы, простите, не повторили?
— После камеры — никогда.
— Страшно?
— Не. Привыкаешь. Ходишь как в вате. Тут вроде как коммунизм: кормежка бесплатная и делать ничего не надо.
— Это не коммунизм.
— Ну рай!.. Вот только плохо — ждешь-ждешь-ждешь…
Тишшшшшшшшшшина.
— У вас есть родные?
— Бабка. Померла, наверное. Ноги плохие. Не ходила.
— И все?
— Не… еще есть… хотя про нее не надо… Она меня забыла…
— Девушка?
— Ага, девушка, Сусанной зовут. — Тишина. — А вы красивая… У вас муж?
— Да.
— Хороший?
— Как бы это сказать…
— А я тоже хотел жениться. Честное слово. На Сусанне. Я был бы хорошим мужем. Хорошим. Вы знаете, сколько слесаря… Туда-сюда нормально. Машину бы купил, можно и старую. Мы люди не гордые. Не гордые. А руки у меня золотые! Я бы работал и работал… — Тишшшшшшшина. — Ааааа! Дикий вопль. Беспорядочные удары по стальной двери. — Пустите меня! Пустите-е-е-е!
Скрежет железа о железо, невнятный шум борьбы, крик:
— Что, красивая, вечная, пришла глядеть, как я подыхаю?! А я уже издох! Издо-о-о-о-ох! О-о-о! Будьте вы все прокляты!
Лязг металла, после назидательный голос:
— Вот, пожалуйста, я предупреждал: народ у нас невыдержанный… сами понимаете… специфика производства…
— Да-да, спасибо, спаси…
Лента в кассете закончила свою жизнь, и диктофончик с характерным звуком выстрелил клавишу пуска вверх.
Когда первое искусственное космическое тельце преодолело земное притяжение, то мир обрел бессмертие. Почему? Дело в том, что у человечества появилась возможность в катастрофический катаклизм покинуть отработанную территорию и расплодиться по всевозможным планетам и мирам, превращая их тотчас же в цветущий сад.
Правда, пессимисты утверждают, что в иных мирах отсутствует воздух с кислородной начинкой, необходимой для наших изношенных легких. Плохо представляют пессимисты человека — особенно нашего, воспитанного в духе активного гражданина, духовно богатой, нравственно благородной личности. Если такому межгалактическому бойцу выдадут лопату и приказ сажать, но не дышать, то с полной уверенностью можно сказать: приказ Родины будет выполнен.
Моя жена О. Александрова вторую неделю лежит, отвернувшись к стене. Она что-то там увидела. Что?
— Я иду в театр, — говорю. — Меня пригласили для разговора.
Молчание.
— Ты бы поела, — говорю. — Я приготовил суп «Весенний» с фасолью.
Молчание.
— Я пошел, — говорю.
Молчание.
И я ухожу — и вправду иду в театр. Там прочитали мою пьесу «Генеральная репетиция осенью 1937 года». К моему удивлению, меня встречают радостно и приветливо:
— Дорогой! Прочитал! Получил массу впечатления! Заряд впечатлений! Тебя хлопают по плечу, щипают за локоток, толкают в шею. — Но, голубчик, ты пойми правильно: время!
Ты не понимаешь.
Тебе объясняют, что время нынче смутное, непредсказуемое, черт знает, и вообще, старик, зачем ворошить прошлое? Надо жить настоящим. А настоящее какое — созидающее! И нет ли у меня пьески о машинисте тепловоза? Нет? Плохо. Ну, тогда работай-работай.
Я спешу в следующий театр. Меня снова встречают радостно и приветливо:
— Чаю? Пирожные?.. Кушайте-кушайте. Вы бедный драматург. Я знаю, что такое бедный драматург! О-о-о! Бедный драматург!.. Я помню таких бедных драматургов!!! О-о-о!
Ты, давясь пирожным, интересуешься своей работой.
— О-о-о! То, что вы написали, это даже не талантливо! Это бодро, находчиво, смело! Вы смелый человек! О-о-о!.. Но, милый ты мой, славный мой, какое сейчас время! Вы меня понимаете?
Ты не понимаешь. И собираешься уходить, а тебя пытают на пороге:
— Да-да!.. У вас, случайно, нет произведения о машинисте тепловоза, ударнике труда?
Бредешь в следующий театр. А там сидит Белоусова и дымит, как тепловоз, на котором ударно трудится проклятый машинист.
— У меня нет пьесы о машинисте тепловоза! — орешь ты ей, открыв дверь.
— Да-да, — говорит она задумчиво. — Наш паровоз, вперед лети!.. А это хорошая мысль! Своевременная! Надо подсказать режиссерскому составу. Будет в духе времени! — И продолжает чтение очередного бессмертного опуса.
Ты некоторое время стоишь в клубах дыма и начинаешь грешным делом подумывать, а не написать ли действительно трагикомедию о машинисте тепловоза, который ехал-ехал, ехал-ехал и приехал…
— Молодой человек, вы ко мне? — прерывают твои мысли.
— Да-с! — И объясняешь причину своего жалкого появления. А тебе в ответ: пьеса не прочитана, надо подождать. Ты благодаришь, кланяешься, цапаешь дверную ручку и слышишь:
— Э, молодой человек!.. А у вас ничего нет о машинисте тепловоза?.. Нет?.. Жаль-жаль…
Сумасшедший дом.
Сумасшедший мир.
Сумасшедший я и родина моя.
девушка Сусанна пользовалась популярностью в образцово-показательном дурдоме среди медицинских братьев. Была она женщина любвеобильная и страстная и вовсе не сумасшедшая, хотя, правда, сдвиг у нее был: в самые интересные минуты она почему-то пытала:
— А ты Шурик?
И надо было твердо отвечать:
— Да, я Шурик.
И тогда больная творила чудеса.
И все было бы хорошо, да нагрянула ревизия с проверкой о состоянии сумасшествия в доме, понятное дело — возникли проблемы, а когда возникают проблемы, надо их решать.
И решили Главному Ревизору (ГР) показать Сусанну, чтобы тот ночью ее тщательно обследовал и поставил диагноз ее недугу. Только вышла трагическая промашка: как-то постеснялись ГР сказать о том, что любит больная имя Шурик! А так вроде дело пошло на лад: понравилась ревизору Сусанночка, ее пылкий взгляд, ее страстность и возбужденность. И оставили их одних, чтобы не влиять на ход событий. И в результате случилась промашка. Должно быть, в замечательную для ГР минуту девушка поинтересовалась:
— А ты Шурик?
А кому понравится, когда тебя обзывают чужим именем? Нет, наверное, отвечал ГР, я — Боря, или там Вова, или Толя, или Валя, или Миша; понятное дело — взъярилась необыкновенно больная такому бессовестному обману: ухватила зубами эскулапа за место, удобное во всех отношениях для таких мстительных целей. Понятно, ГР сделалось больно, и очень больно, и он от всей души шарахнул больную об пол. А пол случился кафельный, поскольку события разворачивались в ординаторской. И лопнула голова сумасшедшей, как плод манго, и обмарали ее бежевые мозги чистую плитку пола. Такая вот неприятность. Но, слава Богу, все обошлось: Главный Ревизор остался доволен работой медицинского персонала и состоянием дел в доме печали. Переходящее знамя удалось сохранить. А что касается девушек, то они поступают регулярно, то есть жизнь продолжается.
Я возвращаюсь домой. Жена все лежит, отвернувшись к стене. Что же она там увидела? Что?
— Что ты хочешь? — спрашиваю. — Суп «Весенний» не ела?
Молчание.
— Что мне отвечать твоим сотрудникам?.. Что ты сходишь с ума?.. Что в запое?.. Что?
Молчание. Дыхание.
— Встать!!! — страшно ору я.
Молчание. Дыхание-дыхание-дыхание.
Я жестко переворачиваю О. Александрову и не узнаю ее — безвольный, растленный безверием, полубесчувственный человек.
— Что с тобой?! — И вырываю пустое тело вверх, на ноги. — Стоять!!!
Жена полоумно смотрит перед собой — и тогда я бью по родному лицу. И еще пощечина. И еще.
— Не бей меня, — говорит Оксана. — Нельзя бить маленьких детей. Я у тебя маленькая-маленькая девочка, спрячь меня в шкатулочку…
— Дуррра!!! — ору я. — Корова!!! — воплю я.
— Тсс! — шепчет О. Александрова. — Слышишь, они здесь…
— Кто?
— Дети. Их сейчас будут ставить к стенке. Слышишь, как младенец мяукает — мяу-мяу… Котеночек… мяу-мяу… Дети, не мучайте котеночка, он тоже хочет жить.
Тогда я хватаю в охапку сумасшедшую жену и врываюсь в ванную комнату. И заталкиваю любимую под холодный душ. Поначалу она отнеслась к моим действиям равнодушно, потом принялась сопротивляться:
— Александров! Пусти меня! Что делаешь, псих?! — Нормальный, здравый голос. — Совсем спятил?! Пусти-и-и!!!
И я хохочу, и обнимаю любимую и единственную, и целую, целую, целую, и плачу, однако, к счастью, ниспадает на нас живая вода, и моей слабости не могут порадоваться мои враги, если они, разумеется, у меня имеются.
Потом О. Александрова ходит по комнате, развешивая белье, и строго выговаривает мне, счастливому:
— Ты определенно… того, Александров. Обратился бы к врачам… Твои поступки носят экзальтированный характер.
— Какой? Какой характер? — хохотал я.
Дело Кулешова проходило двенадцатым, и члены Президиума несколько подустали, тем более за окном февралила непогода, давление менялось… Тот, кто подготовил кулешовское дело к докладу перед уважаемым собранием, чувствовал себя прескверно — одолевали колики в печени.
Председательствующий попросил доложить о деле под номером двенадцать. Докладчик, чувствуя все нарастающую боль, принялся невнятно излагать суть вопроса. Его коллеги сидели с сутяжными лицами и, казалось, прислушивались не к словам, но — к трудовой деятельности своих недисциплинированных органов.
Неожиданно дверь приоткрылась и в святая святых проникла секретарь. Все оживились, отмечая свежую прелесть ее ног. Девушка вручила записочку и покинула зал заседания: эх, молодость-молодость-молодость.
Председательствующий развернул бумажную четвертушку и некоторое время оторопело туда глядел. Наконец, прерывая докладчика, он поднялся в полный рост и рвущимся от слез голосом проговорил:
— Товарищи! Мы и весь наш народ понесли невосполнимую утрату!..
И на этих словах за его македонской спиной вдруг раздался странный, штрейкбрехерский по отношению к моменту шум, потом стук — это небрежный докладчик позволил себе упасть на пол и прохлаждаться на нем в беспамятстве.
«…что делает алкоголь с печенью в качестве частого гостя? Он постепенно надевает на здоровую печень как бы овчину из жира, и этот жир проникает во все ее внутренние клеточки. От жира печень увеличивается в объеме, делается болезненной и принимает желтоватый цвет, а ее ткани умирают и перерождаются другой, уже грубой тканью. В иных случаях, в особенности у лиц, пьющих водку, коньяк и другие перегонные напитки, печень сморщивается, уплотняется, делается твердой».
— Ой, худо мне! Е'мама моя! Ой! Не могу! — вопил Иван Иванович Цукало, катаясь по полу коммунального коридора.
Квартира была пуста и глуха к его мольбам. Тогда Иван Иванович длинно выматерился и почувствовал некоторое облегчение. Нужно полечиться, решил он и пополз в ванную комнату, где прятал шкалик одеколона «Русский лес». Там ему пришлось напрячь все свои душевные и телесные силы, чтобы дотянуться до шкафчика. Цели он своей добился — и приятная спасительная струйка вкатилась в страждущие, пылающие огнем и болью органы… покатилась… покатилась… и взорвалась местным ядерным взрывом.
Последнее, что успел заметить Иван Иванович в плоскости зеркала: огромное желтоватое чудовище, отдаленно смахивающее на него самого, разрываемое в клочья необъяснимой зловредной силой, похожей на черный смерч.
Над площадью под порывистым ветром болтало аэростат. Фанера портрета в каркасе трещала. На полотнище было изображено скуластое рабкоровское лицо.
— Не жилец, — сочувственно вздохнул Цава; мы с ним выгуливали О. Александрову, которая стояла у газетного киоска.
— Иди ты! — морщился я от слякотного ветра. — Это уже не смешно.
— А я тебе говорю: год плюс-минус месяц!
— Тогда какого черта… э-э-э… выбирали?
— Вот именно: «э-э-э»… Власть, брат, власть!
— Вы о чем? — подходила жена с новым журналом мод.
— Да вот все спорим, Оксаночка…
— О погоде, родная, о погоде… Не правда ли, нет ничего лучше плохой погоды? — И показываю кулак своему другу: никаких политических речей.
— Да знаю я, о чем вы спорили, — отмахивается жена цветным журналом. — Вся страна спорит.
— О чем, милая? — настораживаюсь я.
— Да когда очередные лафетные гонки, — беспечно отвечает О. Александрова и бодро шлепает по тающей снеговой каше.
Иногда хочется, если выражаться красивым поэтическим слогом, добровольно уйти из жизни. А по-простому: наложить руки на себя. Задача, надо прямо сказать, трудноразрешимая. Почему? В стране нет свободной продажи оружия. А переплачивать контрабандисту втридорога накладно. Опять же есть опасность промахнуться. Или убить наповал соседа. И тебя же будут судить за убийство. Можно попробовать отравиться. Но вот беда: яды выдают только по рецептам. А чтобы получить рецепт, надо неделю высидеть в районной поликлинике. И если даже высидишь, то в аптеке не окажется нужного для потравы лекарства. Кончилось, скажут, зайдите через месяц. Можно перерезать вены. Но много крови — негигиенично. Можно попытаться удавиться, однако существует опасность, что гнилая веревка оборвется. Газ? Все газовое богатство экспортируется, и мы пользуемся исключительно электрическими плитами. Ток? Бытовой слаб, искать же столб с хорошим напряжением и потом на него вскарабкиваться?.. Лень… Есть самый надежный способ самоубийства — выпрыгнуть из окна собственной же квартиры, если, конечно, она не находится на нижних этажах. Но этот метод чересчур варварский и эгоистичный. Ведь после тебя будут соскребывать с асфальта… Так что ничего не остается иного — как жить. И смотреть, что из этого выйдет.
Постоянно действующий орган Верховного Совета республики не обнаружил в преступных деяниях Кулешова смягчающих обстоятельств и просьбу о помиловании отклонил.
Какая еще долготерпеливая нация может позволить себе роскошь содержать политический паноптикум, какая еще нация может держаться на тонущем корабле и, жертвуя жизнями, затыкать ту или иную пробоину, которые возникают не по причинам внешним, но по причинам внутренних идеомоторных актов тех, кто нетвердо (по болезням, старости или пьянству) стоит у корабельного штурвала.
Мы — не рабы, рабы — не мы.
— Эй! — восторженно кричал по телефону Цава. — Ты глядишь представление?
— Какое?
— Включай телевизор, писака!
И я включил его по совету друга. И увидел на экране: по избирательному участку двое исполнительных дюжих молодца волокли, как чучело медведя, полувменяемого больного, взгляд которого явно не фокусировал прекрасную действительность. Кстати, я себе запретил участвовать в подобных волеизъявлениях. Между тем несчастного подтащили к ящику урны и помогли разжать пальцы, освобождая его тем самым от непосильного бюллетеня. Забликали вспышки фотокорреспондентов. Аплодисменты. Вершитель судеб народных даже несколько встрепенулся, подняв руку в приветствии, удивленно осматривался: а, собственно, куда это я, блядь, попал? Потом обмяк, его тут же подхватили… повели… под руки…
— Ну как? — кричал Вава. — Цирк?
— Шапито, — согласился я. — А как дела с Кулешовым?
— Пока никак. Третий месяц бумаги лежат на подпись.
— И ничего нельзя сделать?
— Прости, тут даже я бессилен. Перед Богом все мы…
Потом мы попрощались. Я предпринял попытку продолжить работу — и не смог, что-то вдавленное в грудь мешало; я понял, что мне стыдно.
Стыдно.
к бабке пришла Смерть. Она рукояткой косы постучала по затвердевшей, как панцирь, бумажной массе, покачала горемычно головушкой и присела у ног страждущей.
— Ну что, молодушка? Готова?
— Уж давно готова, матушка! — запричитала бабка. — Заждалась я тебя, матушка.
— Чай, не баклуши бью!
— Так я ж… не про то… матушка…
— Ну, народ! Куда вы все торопитесь? — недовольно забурчала Смерть. Так и норовят без очереди. А у меня разнарядка. Я и так план перевыполняю.
— Измучилась я, матушка, — пустила слезу бабка, убоявшись строгости.
Смерть пролистала свой реестрик, вздохнула:
— Грех на тебе, молодуха, большой. Ох, большой!
— Так ведь, матушка, всей своей жизнью страдательной покаялась…
— Все вы так говорите.
— Я…
— Ты-то ладно! Страдала-страдала! — ударила косой о панцирный пол Смерть. — Я про этих… выдающихся политических деятелей… даже передо мной врут, изворачиваются… «Я все делал для блага народа! Человека!» Тьфу! — плюнула. — Бесстыжие! Ни стыда, ни совести. Хотя б передо мной, старухой… А-а-а!.. Их только могила исправит!
Бабка онемела — осерчала Смертушка, как бы того… не ушла.
— Так, ладно, — наконец проговорила строгая старуха. — Какие будут пожелания, последняя воля?
— Так… так про внучка хочу узнать… Сашеньку…
— А бессмертия не хочешь? — удивилась Смерть.
— Про Сашеньку… внука… жив ли?
— М-да, — сказала Смерть. — А вот эти, прости Господи, все бессмертия требуют. — Рылась в реестрике. — Так… в прошлом… нет… в настоящем?.. Тоже не имеется… А зачем им, осклизлым, бессмертие?.. Во! Нашла: гр. Кулешов А.П. - смертный приговор будет приведен в исполнение… Вот день сказать не могу — секретные данные…
— Спасибо тебе, матушка. Дай тебе Бог здоровья.
— Эх, за такие слова тебе, молодушка, — рассупонилась Смерть, — будет легкая кончина. И твоему внучку…
— Будь здорова, матушка!
— Прощай, горемычная; закрывай зеницы! — И провела Смерть косой над бабкой, и умерла бабка легонькой, счастливой смертушкой, и ее многострадальная светлая душа вспорхнула из мертвой плоти и выплыла в открытую форточку и, гонимая ветром, пропала в беспечальном вечном воздушном океане.
Аминь!
Некоторые души, утверждают орнитологи, живут триста — четыреста и больше лет. Как птицы.
Дзинь-дзинь-дзинь — телефон. Я с удивлением слышу знакомый прокуренный басок Белоусовой:
— Извините, я вам час назад звонила. Вы знаете, ситуация изменилась и в благоприятную для вас сторону.
— К-к-как? — заикаюсь.
— Ваша пьеса вызвала определенный интерес. Мы бы хотели с вами встретиться.
А культура, блядь, письма? Нет культуры, блядь, письма. Должна быть культура, блядь, письма? У меня хватает ума не задавать этого вопроса.
— Когда вам удобно?
— У-у-удобно?
— Да!
— З-з-завтра?
— Прекрасно! В двенадцать ноль-ноль устраивает?
— Да!
— Всего хорошего! — И гудки.
Я опускаю трубку — болван! Идиот! Пентюх! Почему завтра? Надо сегодня — сегодня! Но сам же сказал: завтра! Почему я сказал: завтра? О Боже мой! В благоприятную сторону для вас! Это как?.. Неужели?.. А если завтра — в неблагоприятную? О-о-о!
Мои страдания прерывает телефон! Опять Белоусова? Я трепещу: неужели судьба в который раз посмеется над несчастным драмаделом? И беру трубку потной ладонью.
— Ты где?! — орет мой друг циничный Цава. — Новость-то знаешь?!
И по его обалдуевскому, торжествующему голосу я все понимаю:
— Только не говори, что…
— Вот именно, дружок… то самое…
— Не может быть!
— Я же сказал: плюс-минус месяц!..
— Что же это такая бесконечная еб-ца-ца?
— Лафетные гонки продолжаются! Кто на новенького?
И, пусть нас простят, мы начинаем хохотать, оба, по разные стороны телефонной связи, и наш утробный, грубый, оскверняющий официальную скорбь дня хохот гремит над весенней почвой.
Потом я спрашиваю:
— А как же Кулешов?
И мой товарищ ничего мне не отвечает. Он молчит, мой друг, и я все понимаю.
Принуждение невозможно, если народ сопротивляется. Но сопротивляется ли народ?
И приснился мне странный сон: будто я нахожусь в кутузке. Там бетонные стены, лампочка в сетке намордника, страшная железная дверь. К счастью, в камере я не один — за столиком сидит человечек, он невзрачный, лысоватенький, плюгавенький, похож на кассира, в очках, под рукой деревянные счеты и гроссбуховский фолиант.
— Устали-с от суеты мирской? — говорит он мне. — Отдыхайте, у нас здесь благодать, тишина.
— Где я?
— Вопросики у нас возникли, молодой человек, — говорит и листает книгу.
— Где я?! — ору. — И кто вы такой?!
— А вот кричать не надо. Не надо! А то сделаем больно.
— Не имеете права.
— Все мы имеем, все, — спокойно говорит кассир и гладит флюгерную лысинку. — Попрошу отвечать на вопросы.
— Это… это черт знает что!
— По какому праву ты, сволочь, пишешь вредный для нашего общества роман?
— Какой роман? — искренне удивляюсь я.
— Вот этот самый. — Кассир из ящика вытаскивает и хлюпает на доски стола довольно-таки пухлую рукопись.
— Что это? — не понимаю.
— Прочитать?
— П-п-пожалуйста.
— Вот это как понимать: «Между землей и небом на высоте горизонта пространства вольного власть»?
— А-а-а, — облегченно вздыхаю. — Так это наброски… это пока все в мыслях, понимаете?.. Он же еще не написан… — И вдруг торжествующе воплю: — Так, значит, я его напишу?!
— Иван Иванович, — скучно говорит человечек, — объяснитесь с товарищем провокатором.
В камеру вваливается громила с красногвардейской рожей, жующий тараньку. Смотрит на меня мелкими рецидивистскими глазенками.
— Ну-с, Тараненко, объясните гражданину Александрову, в какой стране он имеет честь проживать!
— Это можно! — И многопудовый кулак тыркается в меня.
Я отлетаю в ночные звезды, в межгалактическое пространство, между землей и небом на высоте горизонта пространства вольного власть?
Потом мне удается открыть глаза, и меня участливо спрашивают:
— Ну-с, будем уважать народ?
— Б-б-будем.
— Прекрасненько, так и запишем.
— Но послушайте, — пытаюсь говорить. — Если я не совсем в чем-то прав, пусть меня поправят, только зачем такими бесчеловечными методами…
— Слушай, ты, аполитичная сволочь, — цедит человечек сквозь зубы. Народ тебе, накипь, не позволит порочить великие идеи! И самого себя! Народ все знает…
— А где этот народ?
— Там! — И тыкает кассирский палец вверх. — Свободный, гуляет над твоей головой. А ты здесь будешь гнить!
— Но за что?
— Опять не понял?
— Не понял.
— Тараненко!
— Понял-понял.
— Что?
— Все.
— А конкретно?
— Роман писать не… не…
— Ну?
— …нежелательно!
— Молодец! — умиротворенно заулыбался человечек. — А еще?
— Не… не знаю…
— А если подумать? Вот что ты, блядь, сейчас делаешь?
— Сижу.
— Нет, ты думаешь сидя! — Кассир клацнул костяшкой счетов. — А думать мы тебе категорически запрещаем. Раз! — И снова клацанье костяшки. — За тебя есть кому думать! Два! — Клацанье костяшки. — И три! Ты должен признаться, что ты верблюд! — Клац-клац-клац.
— А почему верблюд?
— Потому что не думает! — хихикнул мой плюгавенький враг. — И не гонобобелится, как некоторые, а идет, куда его гонят.
— Разрешите с вами не согласиться. Один мой товарищ, кстати, сексот, считает…
— Здесь все мы считаем! — взвизгнул подземельный человечек и шлепнул изо всех сил ладошкой по рукописи — и та неожиданно взорвалась ярким обжигающим фейерверочным пламенем.
Рукописи не горят?
И я проснулся, и было новое утро, и О. Александрова варила на кухне кофе, и мы потом пили этот тахинно-виниловый напиток, и слушали по радио траурное аппанассинато, и почему-то ни о чем не говорили. Закончив завтрак, я предложил:
— Давай заплатим за квартиру?
— Зачем?
— И начнем новую жизнь.
— Давай, — согласилась жена. — И надень новый костюм.
— Зачем?
— Встречают по одежке…
— Я сначала пойду в ДЭЗ…
— Иди, там тоже люди.
Я пожал плечами и ушел в комнату, где и переоделся. У нового костюма был запах теплого поля.
— Я пошел! — крикнул у входной двери.
— В новом костюме?
— Да!
— Ни пуха!
— К черту, — буркнул я и сделал шаг за дверь, потом шаг по лестничной клетке, потом шаг по ступеньке, и еще один шаг вниз, и еще шаг, и еще шаг шаг шаг шаг шаг шаг
Плата за шаг?
Молодцеватый молоденький офицер торопился, у него было отличное настроение, поскольку жена наконец разродилась ребенком.
— Скоренько-скоренько, — говорил он смертнику. — Что ты там копаешься? — И подчиненным ему солдатам внутренней службы: — Представляете, пацана родила. Четыре кило и четыреста граммов. Е'мать твою! Богатырь! Так, выходи, — приказал он человеку в камере. — Руки за спину! Шагом марш!
В дирекции по эксплуатации зданий рыдало радио. Дверь, мне нужная, оказалась заперта. И я отправился на поиск живых людей. Никого не было, кроме шалой, изморенной бессонными ночами любви девицы, которая общалась по телефону:
— И он что? А она что? А он? А она? И он? А она? И что? С ним? Без него? В него? У-у-у!
— Девушка, — не выдержал я, — а где Ильина-Бланк?
— А она? А он? И она? И он? Лю-ю-юбят?
— Девушка!
— Вы что? Не видите? Я разговариваю…
— Вижу, — решил не отступать. — Где Ильина-блядь-Бланк?
— Любят, надо же! — И мне: — Нет Ильиной, блядь, нет, и бланков тоже нет!
— А где она?
— Гражданин! — Девушка от возмущения поднялась с места. Грудь у нее была великолепная; на такой груди спи, как на пуховой подушке. — Вы знаете, какой сегодня день?
— Какой?
— Черный день календаря!
— Извините, — сказал я. — У вас красивая грудь, — сделал комплимент. — На такой груди можно спать, как на пуховой подушке. Желаю успехов! — И ушел.
Поговорим о любви. Почему-то лицемерно считается, что детишек находят в капю-ю-юсте, а того, кто считает, как я, например, что все-таки их находят в плодах манго, обвиняют бог знает в чем.
А что касается девушки из дирекции по эксплуатации, то у нее действительно красивая грудь. И долг каждого мужчины говорить ей и подобным ей об их достоинствах, им это нравится, хотя некоторые привередливые могут залепить пощечину.
Пощечины я не получил, следовательно, девушка многоразовой эксплуатации осталась моим комплиментом довольна.
что чувствовал Кулешов, когда шел по коридорному подземелью, когда уже знал, куда этот коридор ведет? Что же он чувствовал, смертник?
А ничего не чувствовал.
Ни-че-го.
А если быть абсолютно точным: довольство от того, что наконец происходит событие. За три года! Правда, за эти три года случилось еще одно событие, странное и загадочное, — появление корреспондентки газеты. Но тогда Кулешов не в достаточной мере был центром события, не был центром мироздания, не был, — а вот сейчас, сейчас, сейчас…
На площади у театра происходили диковинные события. Солдатики стройбата притянули к крышам аэростат. Алюминиевый каркас рамы лежал, утопая в мартовских лужах. У грузовиков скучали офицеры. Фанерные полотнища с изображением членов высшего политического руководства страны стояли, прислоненные к загрязненным бортам машины. Басил старшина:
— Кого цеплять-то? А? Скоро?.. Мне народ кормить надоть. Ежели не цепляем, в Бога! душу! вашу! е'мать, то вызывайте походную кухню! Второй день без горячего!..
Офицеры отмахивались и были, конечно, не правы: какая может быть служба без горюче-смазочного материала?
Камера была как камера, но пустая — только стены-стены-стены-стены.
— Ты, родной, не бойся и не дрыгайся! — Офицер внутренних войск был нетрезв по причине рождения сына. — А то некоторые нехорошо себя ведут, себе же во вред. — Офицер дышал перегаром, поправляя тело Кулешова для удобства выстрела. — Так, отлично! Гляди пред собой и думай о приятном, о бабах можно! Понял? И смерть легкую гарантируем. Понял? Со знаком качества! Понял?
В театре нарумяненный и ломкий юноша-педераст провел меня в дирекцию. В дирекцию чего: искусство-эксплуатации? По радио гремели на всю планету куранты. В кабинете группа людей оживленно обсуждала проблемы творчества. При моем появлении все разом замолчали, точно заговорщики.
— О! Это наш автор, — нашлась Белоусова. — Вы все его пьесу читали! Товарищи! Наш паровоз, вперед лети!
Все как-то весело оживились.
— Это не моя пьеса, — тихо, но с ненавистью проговорил я. — Про машиниста.
— Ах да! — занервничала старая шлюха, которую вся постановочная часть драла на декорациях. — Ах да! Да! Но, дорогой товарищ…
— Александров! — рявкнул я, напоминая.
— Александров! — вскинулся человек с мятым многомерным лицом пьяницы. — Я — режиссер Факин. Читал-читал вашу работу. Занятно-занятно. Рад познакомиться.
— И я тоже, — выдавил из себя, чувствуя новый неудобный мягкошерстный костюм.
— Но, дружище! Ситуация, — развел руками режиссер. — Сейчас даже я бессилен. Ситуация непредсказуемая… жизнь непредсказуемая…
— Да! Да! — послушно залаяла группа, сидящая в интимной дирекции.
— Спасибо, — сказал я им всем. И режиссеру: — У вас, товарищ Факин, мятое многомерное лицо, как у пьяницы! — И ушел.
Думаю, что тот, кого я наградил столь лестным комплиментом, на меня не в обиде; ведь я мог себе позволить вольность и сказать, что у него физиономия, например, убийцы.
молодцеватый офицер внутренних войск утолил жажду оздоровительной водкой, бросил в рот мячик мандарина и сказал:
— Наш паровоз, вперед лети!.. Вперед, гвардии рядовой Тараненко! Выполняйте приказ!
— Есть! — ответил отличник боевой и политической подготовки.
Я вышел из театра. Его стены были выкрашены в цвет мешковины. Странно, когда я заходил в здание, то не заметил обновления, а теперь, выходя, заметил. Я сделал несколько шагов и с удивлением отметил, что площадь пуста.
Никого.
Ни-ко-го.
Только отпечатывалась на брусчатке тень от аэростата. Я поднял голову и увидел под облаками:?
когда пуля сбила его с ног, когда жил, когда еще надеялся, что будет жить, когда корчился в агонии и смертоносная бурлящая волна испражнений, крови, оргазма и памяти кружила, кружила его, кружила Кулешова, он успел увидеть: по городской площади вьюжит пыльный, грязный смерч, вбирающий в себя всех тех, кто собрался у старого здания театра, кто шел мимо этого старорежимного здания по площади, замытаренной мусором, трениями, ямами, дороговизной, ложью, директивами, праздниками, испарениями после дождя, мракобесием, в…р…й, морокой, г…л…цинациями, демократией, саботажем, хламом театральных декораций, ист…рией, непроизводительным тр…дом р…б…в, жестокостью, пес…ми, эк…н…мическ…ми р…ф…р…м…ми, единcтвом ииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииии ииииииииии и и ииииииииии ииииииииии ииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииии ии и ииииииииии ииииии и иииииииии ии и и и и иииииииииииииииииииии ииииииииии иииииии иииииии ииииии иииииии иииииииии ии и и и и и и иии ии и
Над площадью я увидел аэростат; я увидел — алюминиевый каркас рамы пуст, и сквозь него плывут индивидуалистические свободные облака.
— Неужели? — выдохнул я. — Неужели? — задохнулся я. — Неужели? — не поверил я.
И услышал странный звук, словно начинался смерч. Но, слава Богу, ошибся: площадь запруживалась многотысячной массой, среди нее были новорожденные, актеры, гробокопатели, офицеры, фотографы, герои, идиоты, феминистки, идеологи, лизоблюды, маляры, калеки, циники, гомосексуалисты, девушки, авиаторы, санитары, трактористы, журналисты, мерзавцы, театролюбы, рабочие сцены, продавцы, моряки, невесты, официанты, краснодеревщики, раковые больные, аптекари, командированные, бляди, сексоты, беременные, работники морга, старухи, сапожники, сталевары, ткачи, повара, инженеры, слесари, альпинисты, учителя; потом я заметил среди них бывших своих сослуживцев по культуре, у них были восторженные лица простаков; чуть дальше безумно кричала дореволюционная старушонка с клюкой… еще дальше, у трибуны, мне показалось, мелюзгил мой друг Цава, клацающий фотоаппаратом… мелькнуло женское родное лицо жены… или мне показалось?.. потом я увидел плюгавенького подземельного человечка, он меня тоже узнал и радостно махнул ручкой; и все без исключения почему-то находились в счастливой эйфории, крича лозунги, имеющие касательство к какому-то строительству, — не строительству ли нового человека?
От столь единодушного порыва и натиска мне пришлось отступить, — и поплатился костюмом, припечатавшись к стене театра, как известно, обновленной пылеводонепроницаемой краской, которая тотчас же с подлым удовлетворением впилась в мягкую шерсть дорогого материала.
Я занервничал в попытке спасти костюм, а площадь жила полнокровной инициативной общественной жизнью.
Безусловно, я влился бы в ряды строителей нового мира, но, прокаженный липкой, но качественной краской, испортил бы праздничное настроение окружающим.
И поэтому осторожно выбрался в переулок. И, чувствуя, как коробится на спине высыхающая под ветром краска, и слыша за спиной штормовое предупреждение площади, шел,
и жил,
и был вечен,
и, быть может, поэтому о чем-то думал.