Да читал, читал я книгу Константина Федина с этим названием. Но у него литература художественная, у меня же – никакая. А заимствовать слова, которые мне впору и годятся – дело справедливое и верное.
В каждом почти городе я натыкаюсь на какую-нибудь частную историю, которая переполняет меня радостью: хотя бы ради этого не жаль было потратить месяц странствий, думаю я всякий раз.
В Биробиджане, например, в музее, посвященном тому краткосрочному еврейскому переселению (все было как всегда: обманные посулы и немыслимые тяготы), вдруг увидел совершенно там некстати находящуюся книгу оголтелого и ярого марксиста двадцатых годов Абрама Деборина (кажется, это была «Философия и марксизм»).
– Это-то здесь при чем? – спросил удивленно.
– А вы ее раскройте, – торжествующе сказала хранительница музея.
Я брезгливо отвернул обложку. Внутри была одна из книг Талмуда, и ровные строки иврита освежающе напомнили мне о жестковыйности и хитроумии нашего народа.
А в Новокузнецке, рассказали мне, мэр города весьма следит за чистотой. И каждый день, везя в детский сад своего пятилетнего сына, объезжает несколько улиц, ревизуя их убранность. Одна из улиц оказалась как-то с кучами лежалого мусора. Увидев это безобразие, мэр сурово нахмурился, а его пятилетний сын заботливо спросил отца:
– Папа, кого ебать будем?
Но хватит анекдотов (как они, однако, украшают нашу жизнь!), лучше расскажу я о нескольких замечательных городах, которым обязан очень разными существенными впечатлениями.
История довольно часто учиняет шутки, которых мы не замечаем, что весьма разумно, ибо ни к чему отравлять душевный оптимизм, и так все время дышащий на ладан.
О городе Новокузнецке слышал я с того раннего школьного времени, когда с ума сходил от Маяковского. Его знаменитое стихотворение «Рассказ о Кузнецкстрое и людях Кузнецка» читал наизусть на каком-то школьном вечере. С особенным накалом произносил последние строки: «Я знаю – город будет, я знаю – саду цвесть, когда такие люди в стране советской есть!»
А строки предыдущие я лучше перескажу своими словами – для тех, кто не помнит это стихотворение, написанное за год до самоубийства.
Там под старой телегой лежат рабочие, и слышен их гордый шепот: через четыре года здесь будет город-сад. А далее – свинцово темнеет ночь, бьют оземь толстые, как жгут, струи дождя, рабочие сидят уже в грязи, но губы, посиневшие от холода, шепчут все то же: через четыре года здесь будет город-сад. Потом опять вокруг промозгло и сыро, и рабочие сидят уже впотьмах, жуют мокрый хлеб, но шепот громче голода: здесь будет город-сад. Все слова, приведенные здесь, – из стихотворения, я просто изложил их прозой. Почему я тогда был в восторге, почему не ужаснулся? Но об этой нашей общей слепоте уже написаны тома бессильных (хоть и не напрасных) размышлений.
Кузнецкий металлургический комбинат, как и еще пятьсот таких же промышленных гигантов, – гордость советской индустрии, строился по проекту американской фирмы. Руками – нет, отнюдь не комсомольцев и других энтузиастов, о коих надсаживались в голос все газеты и журналы СССР. Строили его спецпоселенцы, крестьяне, согнанные со своей земли за то, что слишком хорошо там жили и работали. Кулаки и подкулачники – становой хребет сельскохозяйственной России. Их вырвали из деревень и, как скотину, в товарных вагонах перевозили в Сибирь, на Крайний Север и Дальний Восток. Количество погибших в пути и на местах по сю пору точно неизвестно. А всего их было – около двух миллионов. Советская власть очень быстро ощутила выгоды рабского труда. (А кстати – для фанатов Троцкого: он планировал подобными трудармиями покрыть всю страну.)
В Новокузнецке высится огромный чугунный памятник Маяковскому – как бы благодарность за это стихотворение об озаренном энтузиазме строителей. Но Маяковский никогда там не был. Ему об этой стройке рассказал Ян Хренов, и сначала стихотворение так и называлось – «Рассказ Хренова о Кузнецке и людях Кузнецка». Я читал его уже без этого имени. Потому что в тридцатых Яна Хренова посадили. Но об этом чуть позже.
Тут забавно, что и сам Хренов был в Кузнецке очень мало: он занимался в Москве какими-то профсоюзными делами и на стройку приезжал организовывать что-то ударное. И даже написал о Кузнецкстрое восхищенную брошюру, где поместил по случаю фотографии строителей. Две из них я видел. Какие там комсомольцы! С фотографий смотрят два типичнейших крестьянских лица, изможденных и твердокаменных. Лет сорок пять этим строителям – энтузиастам, вот кто мог бы много рассказать, но уж давно они молчат, как угрюмо молчали в те страшные годы рабского труда вручную (всякая техника пришла из Америки много позже).
Хренова посадили, обвинив в троцкизме, и на Колыму он несколько суток плыл в одном трюме с Шаламовым. В памяти писателя сохранился чуть оплывший человек с чисто тюремной зеленоватой бледностью лица, не расстававшийся с красным томиком Маяковского, где он с гордостью показывал желающим стихи о Кузнецке и дарственную надпись поэта. Можно себе представить, насколько это было интересно населению пароходного трюма. А на Колыме, однако, он выжил, ибо, как сердечник, числился в команде инвалидов.
Мне легенду рассказали, когда пили мы в Новокузнецке после концерта, что как будто лагерные надзиратели его порой по пьянке призывали и приказывали читать это стихотворение. Где-то там и умер он, дожив до освобождения и вынужденный остаться на пожизненной ссылке. Вот кому я поставил бы памятник и школьников туда водил, чтоб помнили историю родины.
А город-сад разросся, стал Новокузнецком (долгое время был он Сталинском), обзавелся еще множеством заводов и ныне числится среди российских городов, атмосфера которых сильно вредна для жизни из-за выброса в воздух города всяких ядовитых веществ. Особенно в районе комбината. «Мы дышим всей таблицей Менделеева», – хвастливо сказал мне сосед по застолью.
Хоть и давно освоен мной гастрольный жанр рассказчика баек, но в каждом городе всплывает столь весомое его прошлое, что никуда от разговора о серьезном не деться.
В Норильске первый раз я был лет пятьдесят тому назад – да-да, уже такими оперирую я числами.
В той вечной мерзлоте, что под Норильском и его окрестностями, лежат несметные природные сокровища: там золото и платина, там медь и никель, кобальт и какие-то редкоземельные металлы (или вещества, я не геолог).
И еще теперь лежит там главное российское богатство – люди, жизнь которых тут прервалась. Их число несчетно и несчитано. Цифра приблизительная – несколько сот тысяч.
В тридцать пятом, когда решено было строить тут медно-никелевый комбинат, пригнали сюда, провезя в барже по Енисею, а потом пешком по голой тундре сто километров, первую тысячу заключенных (а возможно – две тысячи, бесстрастно пишут историки). Шалаши, землянки и лачуги строили они уже сами, а баланду получали – во что придется, у кого что есть. Бывало, что из ботинка ее пили, из шапки или просто из горсти. Инструментами у них много лет были кирка, лопата, лом и тачка. Этими приборами и выкопаны (вернее, выбиты в вечной мерзлоте до скального надежного основания) тридцатиметровой глубины котлованы для зданий горнорудного комбината.
А новые рабы все прибывали и прибывали. Гибли они тут от дикого холода (Норильск сильно севернее воображаемой линии полярного круга, здесь морозы и за минус пятьдесят градусов не редкость), от смертельного недоедания, от непосильного труда, от множества болезней, лучше их не перечислять.
Еще тут сумасшедшие ветра, и на работу зэки порой добирались, обвязываясь, как альпинисты, общей веревкой – запросто сдувал свирепый вихрь тело запредельно отощавшего человека. Снежные заносы (а зима тут – большую часть года) были таковы, что с ними ежедневно боролось до четырех тысяч зэков. И эти люди победили: комбинат состоялся. Даже снег они осилили: зэк Потапов, бывший инженер-путеец, придумал щиты, не просто ограждающие дорогу от снежного заноса, но так направляющие вихревой поток, что он еще и сдувал с этой дороги попадающий на нее снег.
А раньше вот как было (прочитал в одном из воспоминаний): после особенно бурного снегопада под шестиметровым слоем снега откопали застрявший на путях узкоколейки паровоз. Еще дымился в топках уголь, но машинист и кочегар уже погибли, отравившись угарным газом.
Потапов рассчитал направление ветров – оно менялось в разное время года, и такие изгороди почти избавили дороги города от заносов. Стоят они и до сих пор.
Автор этого изобретения (простого и гениального, как изобретение колеса, прочел я в каком-то очерке) попал сюда прямо из Соловецкого лагеря, где сидел уже два года – по сути просто за знакомство с Тухачевским. Когда здесь на новичка настучали, что он постоянно что-то высматривает и подсчитывает, его дернули к самому Завенягину, который в те годы руководил стройкой и был одновременно начальником лагеря. Завенягин выслушал инженера и велел ему заниматься только снегом, освободив от общих работ. А вскоре и досрочное освобождение ему устроил.
Тут и о самом Авраамии Павловиче стоит упомянуть, он личность легендарная, недаром комбинат лет сорок носил его имя. И нельзя не привести цитату о Завенягине в перечне знаменитых норильчан. Биографии всех людей, включенных в этот почетный список (там, кстати, и зэки есть – Потапов, например), сопровождаются разными лестными словами.
Про Завенягина написано вот что: «Оценки его на этом посту расходятся. По одним свидетельствам, Завенягину удалось создать в Норильске лояльный режим содержания заключенных, позволивший выжить тысячам людей. По другим, Завенягин – любимец Берии – лично расстреливал заключенных. Мнения сходятся в одном: он был сильным и опытным руководителем».
Словом, Завенягин был рачительным рабовладельцем, потому и выжил Потапов. Сколько инженеров и ученых там погибло на смертельных общих работах, знают уже только на небесах.
А в Норильск везли и везли этап за этапом.
И еще об одном зэке непременно надо вспомнить – о корейце Михаиле Киме. Норильск ведь в некоем строительном смысле – родственник Венеции: в обоих городах дома стоят на сваях. Только в Венеции это стволы огромных лиственниц (единственное дерево, которое крепчает в воде), а в Норильске это бетонные сваи, которые с помощью бурового станка вгоняли в вечную мерзлоту и заливали цементирующим глинистым раствором. Ибо сама мерзлота – опора ненадежная, она от потепления ползет, фундамент большого здания не может опереться на нее, поэтому идея зэка Кима была просто гениальной. Он, кстати, и вознагражден был по-царски: ему было позволено ходить без конвоя. Ленинская премия и всякие награды были еще далеко впереди.
Но даже при наличии свай мерзлоту надо было охранять от подвижки, поэтому в самом низу всех зданий в Норильске проделаны большие (и весьма уродливые) дыры – чтобы мерзлота все время обдувалась свежим воздухом. И еще ходят специальные люди, проверяя состояние этой капризной основы, а в подъездах уникальные висят таблички: «Берегите мерзлоту!»
Тут хорошо бы написать роскошную фразу: «Все это вихрем пронеслось в моей памяти, едва лишь я вступил на землю Норильска». Нет, к сожалению, не пронеслось, я все это позднее прочитал.
Что касается личных впечатлений, то они, честно сказать, – ужасны.
Где бы вы ни были – в России, в Европе ли – и вам предлагают показать Старый город (сознательно пишу с большой буквы), то это непременно красивые здания старой или даже древней постройки, прихотливо разбитые парки, всякие архитектурные изыски.
И в Норильске есть пространство, именуемое старым городом, и острое ощущение вчерашнего концлагеря мгновенно поражает вашу душу от вида этих мелких и обветшавших строений несомненно тогдашнего происхождения – всякие ремонтные мастерские и прочие технологические службы. Разве что нет поблизости бараков, только их незримое присутствие сразу дополняет общую картину. Все-таки мне кажется, что люди не должны здесь жить подолгу.
Да тем более, что и сегодня Норильск занимает одно из первых мест в России по загазованности, ядовитости своей атмосферы.
Это зона явного экологического бедствия: даже на тридцать километров вокруг – техногенная пустыня, мертвые деревья и убитая отравленным воздухом растительность тундры. А у людей – несчетное количество болезней от веществ, которые выбрасывают трубы комбината. Недаром тут и короче на десять лет средняя продолжительность жизни. Дикие холода, свирепые ветра и метели, долгая темнота полярной ночи – нет, помоему, тут надо работать вахтовым способом: месяца три-четыре, ну полгода, а потом – заслуженная и оплаченная передышка в нормальном для человека климате.
Я вспомнил слова великого полярного путешественника Роальда Амундсена – он ведь побывал на обоих полюсах планеты, он совершил кругосветное путешествие севернее полярного круга и сказал простые слова: «Человек не может и не должен жить в холоде».
Только тут же сам себя и опровергну: норильчане очень любят свой город, им гордятся и к нему как-то душевно привязаны. У меня на выступлении было много народа, и это был один из лучших моих концертов за все гастроли: искренне смеющиеся, слышащие слово люди. И на пьянке после выступления я не услышал ни единой жалобной ноты в разговоре о городе. Это какой-то очень подлинный местный патриотизм (хоть и не очень-то люблю это слово, замызганное пакостными златоустами). И явно не удвоенная зарплата – причина этой преданности городу в далеком Заполярье. Уникальность своего существования – высокая основа многих загадок человеческого бытия, и любовь к Норильску – явно из их числа. Как и весь, возможно, удивительный патриотизм российский, как бы ни пытались всякие мыслители его опошлить.
Только очень грустно стало мне, когда я обнаружил, что в музее города почти нет ничего о тех, кто давно уже погиб на давнем истребительном строительстве. Нет, есть в Норильске место, именуемое норильской Голгофой, – тут на месте старого городского кладбища стоят несколько сооружений в память мученической смерти нескольких сот тысяч рабов, но музей-то, он ведь непременно должен эту горестную память сохранять!
Мне сказали, как бы соглашаясь, что в День памяти политзаключенных здесь открывают специальную экспозицию, но люди ходят ведь в музей и остальные дни в году.
И снова мне это напомнило такую же картину почитай по всей России: ни к чему тревожить нервы посреди сегодняшнего благополучного покоя. Впрочем, не мое это, по сути, дело, только город, на костях построенный, обязан вспоминать об этом. Потому хотя бы, что любая сохраняемая память очень-очень благотворна и целительна.
В Красноярске я впервые в жизни стоял у памятника моему ровеснику, давнишнему приятелю, художнику Андрею Поздееву. Он умер несколько лет назад, и вот уже отлили его в бронзе – с зонтиком, мольбертом, словно собирался на этюды.
Как его травили в этом городе! Как тяжко и самоотверженно он жил, ни разу от своей манеры видеть и раскрашивать не отказавшись! Когда же в России непривычным воздухом свободы вдруг запахло, как-то сразу появились почитатели. Умер он, уже известности достигнув, что ничуть его не изменило. Я погладил эту бронзу, с ним здороваясь, отпил из фляжки (сколько же с ним было выпито!) и закурил, нелепо думая, кого еще мне доведется видеть уже памятником.
Не прошло и получаса, как я вскрикнул, попросив остановить машину. В перекрестье улиц, величаво сидя в кресле, смотрел на прохожих и немного вдаль бронзовый Войно-Ясенецкий, великий хирург, и он же – епископ Лука. Всего-то года три прожил он в этом городе, хотя за предыдущие шесть лет тюрьмы и ссылок он поколесил изрядно по Красноярскому краю.
Даже за полярным кругом побывав, где был не раз на грани смерти от голода и замерзания. А всему причиной была стойкость: будучи давно уже хирургом и религиозным человеком, он году в двадцатом принял сан священника – не самое удачное для этого время в России. И с тех пор хранил верность церкви с непреклонной твердостью. Он протопопа Аввакума этой твердостью напоминал. И все гонения переносил с такой же гордостью и со смирением таким же. Но спасал его талант хирурга. Впрочем, бывший земский врач, не только скальпелем он пользовал больных, но и народными лекарствами, которые еще не знала или отвергала медицина. И всюду, где он делал операции, висела на стене икона. По легенде, он перед началом операции рисовал йодом крест на теле больного – на месте разреза – и, короткую молитву сотворив, лишь после этого пускал в ход скальпель. Какое это впечатление производило на советское начальство того времени, излишне говорить.
И в Красноярске был он ссыльным, между прочим, и еженедельно в унизительной толпился очереди, чтобы отметиться в комендатуре. Шла уже война, поэтому его и допустили в этот город из поселка Большая Мурта. И был назначен этот ссыльнопоселенец главным консультантом всех госпиталей Красноярского края. Непрерывно текли с фронта эшелоны с ранеными, без малого двадцать пять тысяч коек насчитывало около шести десятков подопечных ссыльному священнику эвакогоспиталей.
Сам же он ютился в крохотной, сырой и темной комнатушке, бывшем обиталище дворника. И часто голодал – блатного продовольствия ему не полагалось. Его тайком подкармливали санитарки. Чуть после Сталин снял удавку с шеи церкви, справедливо рассудив, что в эти времена она полезна для империи, и всюду стали открываться донельзя уже загаженные храмы, и спустя два года хирург Войно-Ясенецкий был уже по совместительству – епископ Красноярский. В архиерейском облачении сидел теперь он, бронзовый, почти что в центре города.
Что ж, если так пойдет и дальше, подумал я благодарно, совершенно новыми памятниками обрастет Россия, возле них экскурсоводы будут излагать истории совсем иные, и года сплошного лихолетья запахнут правдой. Только вряд ли это будет для потомков интересно, вот что жалко. Уже собственные будут у потомков и герои, и мученики.
Из Красноярска мой путь лежал далее на восток – в Иркутск, Благовещенск, Хабаровск.
Давно уже заметил я, что знаменитые слова талмудического мудреца Гилеля «Если не я, то кто? И если не сейчас, то когда?» частично относятся к выпивке, так что в поездах с первой минуты ощущаю эту мудрость как неотложное житейское попечение.
Виски я прихлебывал из чайного стакана и на перекуры в тамбур уносил его с собой. Уж больно памятные за окном текли места. Ближе к ночи рухнул, обессилев, и наверняка забыл бы напрочь эту половину дня, но обнаружил по возвращении, что в рубашечном кармане у меня был блокнот, в который закорючками (все неразборчивей от часа к часу) какие-то пометки заносились. Поэтому приблизительно могу восстановить, что со мной в том поезде происходило.
Как только поезд тронулся, в купе пришла к нам проводница взять билеты. Прочитав мою фамилию, она спросила утвердительно:
– Вы ведь писатель?
– Да, – кивнул я удивленно.
– Трудная судьба, – сказала она с пафосом осведомленности.
Тут я расхохотался, чем немедля потерял ее расположение. Но по купе соседним она явно что-то растрезвонила, и три или четыре человека то ходили со мной в тамбур покурить, то вежливо беседовали в коридоре.
Конечно, в Канске я изрядно заколдобился.
Сюда, в тюрьму, нас привезли из лагеря, чтобы наутро перебросить к месту ссылки. Я всю ночь не спал, и дрожь меня трясла, никак не мог поверить, что свободен буду завтра. А когда в автобусе везли нас (девять или десять человек), то и охранники (все четверо) приветливые были, и овчарки обе словно чувствовали в нас уже не зэков: не рычали, на загривках шерсть не дыбилась – наверно, запах загнанности, страха и еще чего-то рабского в нас разом поубавился, а их натаскивали именно на этот запах. Я попросил у конвоира сигарету, и, протягивая мне ее, он снисходительно сказал:
– Что, блядь, волю почуял?
Узловая железнодорожная станция Решоты на Транссибирской магистрали, участок Красноярск – Тайшет.
Здесь когда-то был один из самых крупных по империи пересыльный лагерь. В нем умер дед моей жены. Знак своей обреченности он на визитной карточке упрямо сохранял уже при советской власти: «Граф Борис Дмитриевич Толстой». Много сотен тысяч жизней утекло в никуда сквозь эти Решоты. А стоянка поезда – одна минута, крохотная станция.
Потом есть запись лаконичная: «Что уцелел – Испания». И я вспомнил чувство, всю дорогу переполнявшее меня. Куда-то за окно, в унылое пространство это мне хотелось то ли крикнуть, то ли прошептать, что жив я, уцелел, в пространстве этом гиблом побывав, и вот я еду мимо, пью любимый свой напиток и курю, а завтра буду веселить огромный зал стишками личного изготовления.
Про Испанию тогда я вспомнил не случайно.
Годом раньше мы с женою Татой были в этой стране на экскурсии. И в городе Гранада, убежав на час от нашей группы, мы пошли в усыпальницу короля Фердинанда и королевы Изабеллы. Там красиво, интересно и величественно – нет слов, но я туда поплелся не за красотой и интересностью, а утолить свою мечту пришел туда. Дождавшись, когда рядом не было туристов, я на купол усыпальницы кинул две монеты по шекелю. Чтоб Фердинанд и Изабелла знали, что евреи, некогда навеки изгнанные ими из Испании, не просто уцелели, но и собственной страной обзавелись. Уверен был почему-то, что такая весточка до них дойдет.
С похожим чувством предопределенности ответа на возможные вопросы я реагировал в Сибири на вопросы здешних жителей. На фоне тамошних не поддающихся осмыслению просторов.
Вот с каким-то я беседовал интеллигентом в тамбуре, почему-то речь о Сахарове шла. Наверняка был задан вопрос, был ли я знаком с этим великим человеком. Давно уже сталкиваюсь с повсеместной убежденностью смешной, что все, с режимом несогласные, друг с другом тесно сообщались, мыслями делясь и общую отвагу стимулируя. Сам когда-то огорчен был, от кого-то услыхав, что ни Сахаров, ни Солженицын не питали начисто расположения взаимного и не хотели видеться совсем. Но этот собеседник рассказал мне байку дивную. Что будто бы, когда академик находился в ссылке в Горьком, в квартире, где он проживал с женой, что-то приключилось с водопроводом, а не то – с канализацией. И вызвали они знакомого сантехника. Тот повозился, что-то починил, а после сокрушенно сказал Сахарову:
– Больше ничего не сделаю, Андрей Дмитрич, тут надо всю систему поменять.
И будто бы ужасно восхитился академик совпаденьем с собственными мыслями и на всю квартиру закричал:
– Ты слышишь, Люся?! Даже Валера полагает, что менять необходимо всю систему!
После этой байки я, скорей всего, и обнаружил, что давно уже весь пепел стряхиваю в виски. Впрочем, тот исправно оседал.
А вот тут рядом и стишок. Должно быть, мой, поскольку правлен в паре мест:
В стране серпа и молота
живу и тихо вою,
другие моют золото,
а я и ног не мою.
Все мысли мои – лагерные были, я уверен, только записи уже пошли и вовсе как шифровки. Взором мысленным, изрядно подогретым от количества испитого, я всюду видел трофические язвы бывших зон, особо изобильных в этом крае. А если поточней сказать, употребляя лексику физиков, – те черные дыры, сквозь которые навеки утекла значительная, лучшая – поскольку мыслящая и активная – часть российского народонаселения.
Нет, в таких высоких терминах не думал я, торча возле окна, но размышлял о лагерях, по их территориям едучи, – все время, неотрывно, словно под гипнозом находясь. Да и прочитанное давало себя знать. Не зря о лагерях так мизерна литература нынче – отравляться знанием о днях вчерашних никому сегодня неохота, я-то просто много раньше отравился.
Я, кстати, в этих поездах еще и потому тюрьму все время вспоминал, что снова часами вынужденно слушал радио. Господи, за что ж такое вешают на уши россиянам! Эту бодрую, бездарную, нахрапистую пропаганду не выражу словами, но ее отравность – безусловна. Где-то около Иркутска (ехали уже мы долго) я даже стишок об этом написал – нескладный, злобный, но по делу:
В России все отнюдь не глухо,
уже на Данию похоже:
там жертве яд вливали в ухо,
здесь научились делать то же.
В аду, подумалось, среди пыток-наказаний непременно будет круглосуточное радио, а так как там деления на сутки нет, то – вечное.
После Иркутска сразу и заметно участились разговоры о ползучем и безостановочном нашествии китайцев. Их число уже никак не опускалось ниже миллиона и заметно вырастало у энтузиастов этого грядущего порабощения. И многие из этих натекающих пришельцев благодаря феноменальному, забытому в России трудолюбию уже достигли процветания. Что раздражает, как известно, граждан России куда сильнее, чем любые личностные недостатки.
И еще одна забавная прозвучала нота – услыхать такое от хотя и местного, однако же еврея я никак не ожидал. Но очень, очень пожилой мой соплеменник удрученно поведал, горестно стуча ладонью о худую грудь в районе сердца:
– Вы меня в квасном патриотизме ведь никак не заподозрите, ведь правда? Но когда я вижу, как китаец со своим товаром к нам на городской приходит рынок, а тележку с этим его грузом позади него везет наш русский алкоголик, у меня вот тут делается горько!
То, как он выговаривал букву «р», делало эту печаль особенно впечатляющей.
В городе Благовещенске приснился мне замечательный сон. Я с утра решил пошляться по городу, сообразил, что до концерта запросто смогу отоспаться, и прихватил с собой фляжку с виски.
Первый глоток я сделал еще в гостинице. Для начала вышел я на берег Амура, глянул на роскошный китайский город через реку и покурил под триумфальной аркой, некогда воздвигнутой здесь в честь посещения города цесаревичем Николаем, когда он совершал кругосветное путешествие и возвращался из Владивостока в свой Санкт-Петербург.
Я об этом путешествии и знать не знал, но все было написано на арке. Ее восстановили недавно, при советской власти ей стоять не полагалось, но смотрелась она очень симпатично, и под ней я выпил снова и недолго покурил.
Неподалеку на каком-то длинном, амбарного типа здании висела мемориальная доска в честь Чехова – он тут пробыл один день по дороге на Сахалин. Не помянуть Антона Павловича было бы грехом непростительным. На той же площади, на каком-то роскошном старом здании бросалась в глаза большая мраморная доска в память о купце Чурине, и сбоку на доске отдельной пояснялось, что купец этот снабжал продовольствием не только ближние окрестности, но чуть не до Аляски простирались его лавки и магазины. Помянув двумя глотками неизвестного мне раньше Чурина (поскольку был он еще и выдающимся меценатом), я побрел по набережной, чувствуя озноб от ноябрьского ветра, и немного выпил возле памятника графу Муравьеву-Амурскому, который в середине девятнадцатого века был губернатором Восточной Сибири и Дальнего Востока. Для России сделал Николай Николаевич и вправду много – это он превратил Амур в российскую реку.
Здесь она была довольно неширокой, и в хорошую погоду, рассказали мне накануне, было слышно, как поют китайцы в расположенном напротив цветущем городе Хэйхэ. Благовещенцы туда мотались на пароме за дешевыми товарами. А Чурин это все им сам привез бы, подумал я и помянул еще раз даровитого купца.
В гостиницу я возвратился в некоем смущении от исторической недостоверности мемориальных досок, ибо наткнулся на такую в память о Надежде Константиновне Крупской, которая тут сроду не бывала. Может быть, это была школа ее имени? Или роддом, хотя у Крупской не было детей. Но почему-то именно домам родильным присваивают имена бездетных теток – Розы Люксембург, например. Или в Москве – все той же Крупской. Я на всякий случай почтил память обеих. И улегся спать, чтоб на концерте быть как стеклышко. Но тут мне и приснился дивный сон.
Я стоял под триумфальной аркой и смотрел, как по Амуру медленно причаливает к берегу небольшой белый кораблик. С него сошла группа людей, которые остановились, повинуясь мановению руки какого-то смутно знакомого мне человека, энергично пошедшего в мою сторону. Тут я почувствовал, что стою уже не один, и обнаружил слева от себя графа Муравьева-Амурского. В мундире с генеральскими золотыми эполетами, усами – чистый памятник, только оживший и стоящий по стойке «смирно». Я ничуть не удивился и справа обнаружил Чехова. Он почему-то был без пенсне и близоруко щурился – слегка растерянно, отчего выглядел подслеповатым учителем еврейской начальной школы.
А подходивший невысокий человек уже был ясно различим, и я узнал Николая Второго. Он был в какой-то непонятной мне военной форме, без фуражки и платком на ходу вытирал вспотевший лоб. «Простудится», – подумал я заботливо, без никакого благоговейного изумления. Подойдя к нам, цесаревич протянул руку Муравьеву-Амурскому и как-то запросто, приветливо сказал:
– Здравствуйте, тезка, самое смешное, что я только что был в Хабаровске на освящении вашего памятника.
– Ваше… – хрипло сказал граф, но Николай его досадливо перебил:
– Полноте, оставьте все формальности в покое. – После чего сухо, но учтиво мне кивнув, он пожал руку Чехову со словами: – Здравствуйте, Антон Павлович!
Я ничуть не огорчился, отчего-то ясно понимая, что живому человеку эта тень не может предложить рукопожатие. Чехов радостно улыбался, левой рукой вытягивая пенсне из верхнего кармашка сюртука. А Николай уже протягивал руку кому-то за моей спиной. Я обернулся: позади меня стоял высокий седобородый человек с очень простонародным симпатичным лицом. Он приветливо поклонился мне и тихо сказал:
– Чурин.
– Я узнал вас, – ответил я ему так же тихо, – я только что видел вашу мемориальную доску.
Он беззвучно рассмеялся.
– Надо бы выпить, господа, – решительно сказал цесаревич. – Я хотя и произведен буду в святые, но надо выпить. Кто-нибудь сбегает?
Он усмешливо смотрел на меня.
– У меня все есть, бегать не надо! – Чурин приподнял черный саквояж, стоявший у его ног.
– Вы в своем амплуа, – похвалил его цесаревич. – Где присядем?
Граф Муравьев-Амурский по-мальчишески махнул рукой куда-то за арку.
– Давайте возле лысого бандита, – сказал он, и все согласно засмеялись.
Больше всего мой сон напоминал кино, где отсутствовали промежуточные кадры. Мы все уже сидели в парке, ловко подогнув под себя ноги, а над нами возвышался бронзовый Ленин с протянутой в грядущее рукой.
Небольшая кучка сучьев разгоралась неохотно, и Чехов подтапливал ее листами из только что ошкуренной книги – обложка валялась рядом. Я обомлел, но промолчал: Чехов жег мою недавнюю книжку – «Седьмой дневник».
Чурин молча доставал из саквояжа маленькие стаканы, бутылку водки «Пять озер» (а водка современная, подумал я) и много-много крохотных бутербродов с колбасой и красной икрой, аккуратно завернутых в целлофан. Он же и разлил, протянув каждому стопку и бутерброд.
– За Россию, господа! – командирским тоном сказал цесаревич.
И мы все дружно чокнулись. Никто не стал разворачивать свой бутерброд, и Чурин, засмеявшись, аккуратно налил нам по второй.
– А Россию – это вы просрали, – громко произнес откуда-то сверху картавящий голос.
Я поднял голову. Бронзовый Ленин, так же неподвижно простирая руку вперед, смотрел на нас живым и гневным взглядом. Я недоуменно глянул на собутыльников.
– Он тут никогда не был и поэтому не может воплотиться, – снисходительно пояснил мне Муравьев-Амурский. – Впрочем, с ним и пить никто не стал бы.
И тут я заметил далеко за его спиной какие-то перебегающие за деревьями фигуры. Взгляд сфокусировался – нас со всех сторон окружали милиционеры (полицейские теперь, но суть осталась прежней).
– Атас! – закричал я отчаянно. – Атас!
И проснулся. Во рту еще стоял отчетливый вкус только что выпитой водки.
Большая обида постигла меня, кстати, в связи с этим замечательным сном. Несколько раз я рассказывал его друзьям на пьянках в Иерусалиме, и все, как один, с разной степенью насмешки говорили, что я все придумал.
О, если бы я мог придумывать такое! Я бы писал выдающуюся прозу. Но я не в силах ничего сочинить, Бог обделил меня по этой части, я могу лишь описать увиденное или же случившееся. И вот я описал, а мне никто не верит. Глупо это и обидно.
В Благовещенске образовался у нас небольшой перерыв, как бы антракт в три дня, и мы с приятелем моим (импресарио по совместительству) решили умотать в Китай. Он был тут рядом, и уж очень был велик соблазн. Так мы и сделали.
Нынче Харбин – большой китайский город, десять миллионов населения. Высоченные жилые дома, бетонное вознесенное кружево дорожных развязок, тысячи машин и много ультрасовременных офисных зданий. Возле входа в некоторые из них – два громадных золоченых льва, знак того, что дела у этой фирмы движутся особенно отменно.
Я очень благодарен Харбину за странное чувство, оба дня владевшее мной: ощущал себя исконным и кондовым русским человеком, россиянином, который вознамерился сыскать следы большого куска своей отчизны, канувшего в никуда острова русских поселенцев. Ибо чуть меньше века назад в Харбине (кстати, большей частью выстроенном россиянами) жило четверть миллиона беженцев из России, взбаламученной сначала революцией, а потом – свирепой гражданской бойней.
В Харбин, построенный в самом-самом начале века, где жили только работники Восточно-Китайской железной дороги, хлынули густые толпы из Сибири и Дальнего Востока. Остатки армии Колчака, белые партизаны из великого множества разных отрядов, успешливые предприниматели из этих неоглядных пространств и все-все-все, кто справедливо опасался жить при новой власти, уже крепко обнаружившей свой характер.
Разумеется, русская эмиграция в Харбине была не столь богата талантами, как те, что были в Праге, Берлине и Париже, но и зато талантливых людей практической складки в ней было несравненно больше. Ремесленники всех мастей, инженеры и техники, купцы, строители. Харбин стал процветать и расти с невиданной быстротой. Что не могло не сказаться и на культурной жизни города, где вскоре появились опера и оперетта, балет, драмтеатр, библиотеки, симфонический оркестр, одиннадцать кинотеатров и двадцать три церкви. Издавалось несколько журналов и десятка два больших газет. Четыре института здесь открылись, школы и гимназии.
И не все исчезло, кануло, сровнялось с землей.
Центральная улица города имеет и какое-то китайское название, но до сих пор сами китайцы именуют ее Арбатом, как называли некогда россияне. Улицу эту образуют десятка два зданий, невысоких на современном фоне, но изумительной красоты, моего любимого архитектурного стиля ар-нуво (или модерна, как еще его называют). Все это выстроили россияне в бытность своего тут проживания.
А вечером гуляя тут, я обнаружил на нескольких из них мемориальные таблички на китайском и английском языке. После фамилии архитектора в скобках было аккуратно обозначено, что он еврей. Китайцам почему-то было это важно. Вообще китайцы имеют о нас, очевидно, несколько преувеличенное представление, ибо в их книгах, обучающих бизнесу, то и дело встречается поощряющий призыв – «зарабатывать деньги, как евреи» и «добиваться успеха, как евреи». Впрочем, эта находка ничуть не остудила мои великорусские азарт и интерес, и то печаль, то восхищение испытывал я эти два дня, ища российские следы.
Нам с приятелем повезло сразу же по приезде.
Бредя по этой пешеходной улице Арбат, наткнулись мы на вывеску гостиницы «Модерн», немедля поселились в ней, а там – вдоль коридорчика, ведущего к номерам, в огромных шкафах располагался музей той бытовой утвари, что сохранилась тут с начала того века. Здесь был самовар и чаша для глинтвейна, кофейник и ведерко для шампанского, тарелки, ложки-вилки и ножи, салатницы и чашки, чайники и кастрюли, подсвечники и подстаканники. Все это – из характерного красивого серебристого сплава (мельхиор, если не путаю), по которому сразу отличима утварь того времени.
И телефонный аппарат тут был, и старинная пишущая машинка, и весы уже почти забытой конфигурации. И пела и гуляла моя русская душа посреди этого музейного великолепия. И фотографии висели на стене – Шаляпин в облике Бориса Годунова. Он приезжал сюда петь и останавливался в этой гостинице.
Тут я схватил себя за руку и перестал минуты на три писать, чтобы остыло желание мельком заметить, что я жил как раз в том самом номере. Но сюда приезжали петь и Мозжухин, и Лемешев, из Шанхая наезжал несколько раз Вертинский, Дягилев тут был с балетом – очень все-таки высока вероятность, что я жил в какой-то из их комнат.
Приезжавшие беженцы довольно быстро находили работу. Судите сами: в центре Харбина до сих пор высится красивое здание – бывший торговый дом купца Чурина (да-да, того самого, с кем я во сне пил водку возле памятника Ленину). Так вот, поставляли продукцию на его торговые точки сразу несколько его собственных фабрик: табачная, колбасная, чайная, пивная и лакокрасочная. А еще были заводы – кожевенный, мыловаренный, водочный. Работали механические и столярные мастерские, была даже собственная электростанция.
Харбин стремительно превратился в большой провинциальный русский город, живую иллюстрацию на тему «Россия, которую мы потеряли». Кошмарные российские бури того времени как бы ничуть его не касались. Но харбинцы жили не только собственными заботами. Так, например, в помощь голодающим Поволжья отсюда ушли, везя продовольствие, два десятка эшелонов по тридцать вагонов в каждом. А когда выяснилось, что в результате еврейских погромов на Украине осталось на грани голода множество детей, помощь пришла отсюда. И почти тысяча сирот в Харькове полностью перешли на содержание еврейской общины из Харбина.
Вообще, евреи были очень заметной и процветающей группой в городе, и было их тысяч двадцать. И, разумеется, построены были две синагоги, открылась бесплатная столовая для неимущих (без различия национальности и вероисповедания), появились больницы и дом для престарелых. Руководил общиной человек немыслимой энергии, ума и милосердия – доктор Кауфман. Такие люди специальных жизнеописаний достойны.
Нет, я погорячился, конечно, написав, что ветры времени обходили стороной этот островок покоя и благополучия. Споры о России и ее судьбе тут не стихали и порою достигали высокого накала.
А еще – мне это очень интересным показалось в читанных мной о Харбине книжках – тут возникла Русская фашистская партия, цель которой формулировалась ясно и однозначно: «Освобождение Родины от еврейского коммунизма любой ценой». Даже была открыта ими Высшая партийная школа. Несколько тысяч человек насчитывала эта организация. Но самое забавное в ней было – небывалое количество отребья, которое добывало деньги для нужд партийной жизни – точно так же, как большевики времен достославного Камо и еще не известного никому Джугашвили: разбоем. Только не банки они грабили, а похищали людей и требовали выкуп. Всего за полтора года они похитили двенадцать человек (из которых восемь были, кстати, евреями, что много говорит об уровне еврейской жизни в городе). И нескольких убили, хотя выкуп был уплачен. Эту гнусную партию разогнали пришедшие сюда японцы.
Слегка мне надоело пересказывать прочитанное в книгах, и пора печально изложить, как размылся и канул в Лету этот островок российской жизни, Атлантида и град Китеж, если угодно.
Многие разъехались кто куда: в Австралию, Южную Америку, Палестину (при японцах стали уезжать особенно активно). А потом наступил тридцать пятый год, советское правительство легко продало Китайско-Восточную железную дорогу, и работников ее товарищ Сталин пригласил вернуться на родину. Пообещав, естественно, райское на ней блаженство.
И на посулы эти клюнуло огромное количество людей. Зная о российских трудностях, все сбережения потратили они на всякие закупки – были среди них даже рояли. Поначалу все сложилось хорошо – иные поезда (а тысячи семей поехали) встречали с духовым оркестром. И направляли в города – по большей части захолустные. Но это была родина, российская земля это была, и счастье возвращения пока ничем не омрачалось. Но примерно года через полтора где-то совсем наверху было решено покончить с поселившимися в Советском Союзе японскими шпионами, «так называемыми харбинцами» – было написано в этом постановлении.
В архивных бумагах, много лет спустя всплывших для прочтения, сохранились даже цифры из чекистского отчета: арестовано пятьдесят тысяч, сразу же расстреляно – тридцать одна. Остальные, естественно, пошли в лагеря. Не очень-то большая цифра в мартирологе погибших в это время, но мы и говорим ведь о небольшом российском городе в Маньчжурии. Далее наступил сорок пятый год, и в Харбин вошла Красная армия. А за ней немедля – СМЕРШ, работники которого не подчинялись армейскому начальству. И расстрелы шли в Харбине ежедневно, а в Союз тянулись эшелоны, битком набитые людьми (белогвардейцы!).
Существенная акция была виртуозно проделана комендантом города почти немедля по вступлении в Харбин: на встречу с маршалом Мерецковым были приглашены двести пятьдесят самых известных, именитых граждан. Среди них были юристы, врачи, предприниматели, руководители общин. И больше их никто не видел. Кроме одного: спустя шестнадцать лет доктор Кауфман вернулся к своей семье, они уже давно жили в Израиле. Одиннадцать лет из этого срока доктор Кауфман провел в лагерях, его спасла профессия, в которой он был очень талантлив. И в Израиле продолжал он работать врачом, и успел большую книжку написать о своем тюремно-лагерном прошлом. Так она и называлась – «Лагерный врач».
Спокойный тон бесстрастного свидетеля поразил меня в этой книге. А мелкая одна история надолго в память врезалась. В тюрьме в Свердловске оказался с ним в одной камере земляк-харбинец. Председатель Верховного совета Российской фашистской партии. Так вот этот председатель принялся с усердием влезать в доверие к тюремному начальству и вскорости стал камерным стукачом – «наседкой».
Но многие харбинцы мирно прожили свой век и теперь покоились на русском кладбище. Сперва оно было в центре, потом переехало куда-то за город. На эту Желтую гору мы и поехали наутро. Оказалось там несколько десятков могил – немного надгробных плит и множество деревянных крестов, сиротливо торчащих прямо из земли. А дальше простиралось необозримое поле какой-то высокой степной травы – кладбище предполагалось надолго. Но где же тысячи остальных русских могил? Все объяснилось очень просто: в годы культурной революции кладбище в центре города просто закатали в асфальт, и нынче там парк культуры – колесо обозрения, карусель, американские горки и множество других аттракционов. Памятники с этого кладбища пошли на укрепление дамбы на реке Сунгари – в весенний паводок она порой заливала улицы, а плитами надгробными замостили часть набережной этой красивой речки. Канула даже память об эмиграции.
Посреди огромной городской площади в Харбине высится большой Софийский собор. Он очертанием слегка похож на храм Василия Блаженного в Москве, но нет на нем цветной керамической облицовки, полностью сложено здание из голого красного кирпича. Там сейчас музей строительства Харбина, весь он состоит из сотен фотографий разных лет. И я стоял на площади возле него, курил, и тихая печаль во мне журчала. Чисто российская – бессильная печаль.
А в аэропорту, уезжая, мы снова проявили истинную гордость великороссов. С недавних пор нельзя ведь в самолет нести с собой никакую жидкость в уже открытом сосуде. Ладно бы вода, бутылки с ней мы выбросили сразу и беспрекословно, но у нас еще была бутылка коньяка, едва-едва початая, когда прощались мы с гостиницей. Сообразив, что наша выпивка обречена, мы наглухо затормозили проход к таможенному конвейеру (вещи уже уехали) и стали пить из горлышка, чтоб не пропала эта Божья благодать.
Очередь и три контрольных китаянки смотрели на нас с улыбчивым пониманием. Но сколько можно выпить сразу? Так что с лицом скорее всего горестным отдал я почти полбутылки дивного напитка.
А когда прошли контроль, то глянул я на китаянку у конвейера столь выразительно, что она без единого слова достала из мусорной корзины нашу ополовиненную бутыль. Я подумал, что это акт великого гуманизма, и хотел было добычу сунуть в сумку, но она засвиристела по-китайски что-то запретительное явно, и мы принялись опять опустошать бутыль из горлышка. Доблестно ее прикончив, обнаружили, что три китаянки с соседнего контрольного конвейера, и наши благодетельницы три, и какой-то важный дежурный в маодзедуновском кителе стоят почти что в ряд и кланяются нам, сложив ладони впереди себя, традиционными китайскими поклонами. И улыбаются, заразы, очень полюбовно, а отнюдь не для проформы, как это у них принято. Снова коренным упертым россиянином я ощутил себя на этой территории.
А теперь я расскажу совсем немного о своей находке в городе Томске. Чисто книжной, разумеется, находке, ибо я ведь не ученый-наблюдатель, а гулящий чтец-декламатор, очень любящий книги, черпающий в них свои нехитрые познания.
Накануне подарили мне роскошный том про этот дивный университетский город, утром я его лениво полистал, а после вышел из гостиницы, чтобы еще раз всласть полюбоваться вычурной и уникальной деревянной архитектурой. Но отойдя совсем недалеко, сел покурить и вновь задумался о горести сегодняшней российской жизни. О несметной шайке воров и мздоимцев, расхищающих Россию и ведущих себя в точности как орда завоевателей в безгласной и покорной колонии.
Никак не мог понять, с чего я стал сейчас об этом думать и зачем – не мне ведь это унижение преодолеть и уничтожить, вон какие замечательные люди беззаветно и обреченно занимаются протестами в Москве, а результат?
Смутно чувствовал, что в толстом томе, наскоро пролистанном за утро, что-то промелькнуло именно на эту тему – только что? И вспомнить я не мог. Мимо меня прошел весьма немолодой бородатый еврей в шляпе и лапсердаке, похожий на Карла Маркса куда более, чем тот сам был на себя похож. Я рассмеялся при виде чисто иерусалимского персонажа и подумал, что вот текут столетия, а этот тип моего соплеменника продолжает сохраняться, наплевав на дух и воздух времени.
И вдруг сообразил, на что наткнулся я в той книге, а минут через пятнадцать уже выписывал себе в тетрадь эту историю. Почти что двести лет назад, в 1819 году, сюда приехал в Томск (с ревизией) тогдашний генерал-губернатор Сибири, временно опальный Сперанский (да, да, тот самый великий реформатор времен Александра I). И выступая перед начальством губернии, он сказал, что по климату и природному богатству Томская губерния могла бы стать одним из лучших мест в России, но «худое управление сделало из нее сущий вертеп разбойников».
И дальше он сказал: «Если бы в Тобольске я отдал всех под суд, то здесь оставалось бы только всех повесить». А после он уехал, и все потекло как раньше. Просто мало что в России изменяется, подумал я, приходят и уходят реформаторы (а среди них – и просто палачи), но неизменным остается что-то коренное в атмосфере, психологии народа и устройстве этой удивительной страны.
От такой банальной и расхожей мысли, много раз уже изложенной глубокими знатоками, почему-то сильно полегчало. Разумеется, и выпить захотелось, до концерта еще было много времени.
Последним пунктом того длинного вояжа была столица Казахстана. Астана – не город, а прекрасное явление.
Посреди безразмерной голой степи, на месте крохотного Акмолинска, ставшего потом убогим Целиноградом, – яркое и впечатляющее чудо возможностей современной архитектуры. Огромные и красивые невероятно здания из цветного стекла (сталь и бетон в них почти незаметны), роскошные зеленые парки с экзотическими деревьями и кустами, гигантский шатер торгово-развлекательного центра и много прочих прихотей и капризов строительного воображения. Это все планировал какой-то знаменитый японский архитектор и его французские и английские коллеги.
А широченные проспекты!
Словом, наглядно видно и очень понятно, как можно с толком распорядиться доходами от полезных ископаемых. И лучше про российские дела здесь хоть на время позабыть. Не зря посольства чуть ли не восьмидесяти государств кучкуются тут, суля стране большое будущее.
А еще отсюда ездили учиться в лучших университетах Запада восемь тысяч одаренных молодых людей. За счет государства. И все они вернулись – вот что главное! Ну, кроме нескольких девиц, которые там вышли замуж.
Утоляя мое естественное удивление, мне объяснили некое условие: кто если не вернулся бы, то все расходы на поездку и учебу были бы востребованы с родни, так что проявленный этой молодежью патриотизм имел достаточную подстраховку. Только все равно ведь убедительное это было мероприятие, честь и хвала мудрости тогдашнего президента.
А в центре города – невысокое здание, зовут его все – Дом президента, хотя как-то иначе оно называется. Там помещается музей подарков президенту (громадная коллекция), там залы для различных конференций-заседаний, всякие научно-просветительские кабинеты. И вот на паперти этого храма государственности я стоял не меньше часа, занимаясь интересным делом: извинялся перед теми, кто пришел на мой концерт.
Накануне оказалось, что назначенная дата пришлась на Йом Кипур – самый высокий наш и тревожный праздник, день, когда на небе где-то решалась судьба каждого еврея – жить ли ему следующий год. Мы как-то не подумали об этом вовремя, теперь о невозможности концерта в этот день напомнил мне посол Израиля. Вот я и стоял (сам вызвался на такое ответственное мероприятие) и извинялся, приглашая всех пришедших на завтра в то же время. И никто не сокрушался и не возмущался, обещали завтра снова прибрести (сдержали слово), только просили сделать фотографию на память.
Так что эта извинительная акция превратилась в фотосессию, что мне было забавно и приятно. А назавтра все было прекрасно. Потому еще, что заявилось много местных молодых поэтов. Еще не поселилось в них пренебрежение ко всем своим коллегам, были они дивно восприимчивые слушатели.
Но только это ведь – всего лишь предисловие. Мое давнишнее душевное устройство так зациклено на горестном прошлом, что всюду я интересуюсь лагерной историей тех городов, где мне доводится бывать.
Совсем недалеко от Астаны – место, где располагался некогда печально знаменитый женский лагерь АЛЖИР (Акмолинский лагерь жен изменников родины). Средневековая – нет, скорее, более древняя – жестокая замашка карать и родственников тех, кто уже каре подвергся, не могла миновать разум усатого палача народов. Отсюда – и этот лагерь. Узнав, что там построен музей-мемориал в память несчастных женщин, я попросил меня туда отвезти.
Очень достойный построили казахи мемориал. И даже величественный по размаху.
Как осуждали этих женщин, приведу лишь один пример (списано с одного из настенных экспонатов). Некая Славина Эсфирь Исааковна, педагог из города Слуцка. Выписка из приговора: «Достаточно изобличается в том, что была женой врага народа Славина И. Б.». И срок огромный.
Я не случайно выбрал несомненную еврейку, их тут было жуткое количество. Здесь было русских жен немногим более четырех тысяч, а на втором месте – восемьсот пятьдесят еврейских. Представительницы остальных народов империи (кроме украинок) несоизмеримо отставали по количеству. Не стану комментировать приведенные цифры, хоть они и повод для раздумий. Всего этих несчастных было шесть тысяч с небольшим. Это в степи с невыносимым летним жаром и дикими зимними морозами с ветром.
Но я хочу пересказать одну прекрасную историю, услышанную мной в этом музее (даже в стихах она изложена в одном из экспонатов, но так оно и было в реальности).
Как-то зимой большую группу зэчек погнали на замерзшее озеро рубить камыш. Не знаю, для каких конкретных нужд лагерного хозяйства. На открытом пространстве, где сливаются мороз и ветер, это было адским наказанием. А между тем на берегу, не выступая из-за линии кустов, явились вдруг два старика-казаха в теплых национальных халатах, обильно расшитых золотой тесьмой, явно почтенные аксакалы. Они недолго постояли, наблюдая, а потом исчезли. Им на смену через час пришли женщины-казашки в сопровождении подростков.
И мальчишки принялись бросать в зэчек камни, которые подавали им казашки. Женщины, рубившие камыш, все, как одна, принялись плакать от такого неожиданного унижения. Пока одна из зэчек, споткнувшись о брошенный камень, не обнаружила, что это замороженное молоко. Тут все они принялись подбирать эти камни, снова навзрыд рыдая – но уже от благодарного потрясения. Охрана не мешала, как бы ничего не замечая.
Под впечатлением услышанного я и покидал музей. Благословенна будь страна, которая хотя бы строит мемориалы!