— Алевтина Ивановна, что же это вы свои факты скрываете? Нехорошо!
Старший бухгалтер отдела сбыта Алевтина Ивановна Коникова — пятидесятилетняя, в меру полненькая и еще не утратившая инстинктивного желания нравиться,— удивленно смотрела на секретаря комсомольской организации фабрики. Секретарь был юношески самоуверен, горласт и глядел с победоносным торжеством.
— Я ничего не скрыла,— начала она, лихорадочно припоминая все анкеты, когда-либо заполненные ею.— Я всегда…
— Да вы же, оказывается, ветеран!
Алевтина Ивановна неудержимо начала краснеть. Краснела она по-девичьи, заливая краской лицо и шею, и сердилась при этом, но сейчас улыбалась мучительно заискивающей улыбкой. И встала.
— Ну что вы, какой же я…
— Знаем, знаем, факты проверены! — прокричал комсорг, наслаждаясь собственной осведомленностью.— Скромность, конечно, украшает, но в год, когда вся наша страна…
Комсорга несло, сотрудницы перешептывались: Алевтина Ивановна чувствовала их взгляды, смущалась еще больше, что-то бормотала, виновато оправдываясь, что она была не на фронте.
— Ну, зачем же… Я же не на передовой. Я же…
— Вы — ветеран! — сияя искренней радостью, твердо перебил комсорг.— Ну, намучился я, пока вскрыл… У нас на фабрике при наличии поголовного большинства женщин вы, Алевтина Ивановна, клад! Завтра выступаете.
— Завтра? — перепугалась Алевтина Ивановна.— Как завтра? Почему завтра?
— Мероприятие завтра в семь во Дворце культуры. Уже объявление пишут: «Воспоминания о войне». Пока!
Комсорг ушел, Алевтина Ивановна опустилась на стул и горько заплакала. Сотрудницы всполошились, побежали за водой, валерьянкой и главбухом. И главбух пришел раньше, чем притащили валерьянку. Он тоже был женщиной, этот главбух в строгих очках, ему не требовались ни факты, ни логика, и одновременный рассказ всех присутствующих позволил принять единственно правильное решение:
— Идите домой, Алевтина Ивановна.
— Как же…— выпив наконец-таки доставленную валерьянку, всхлипнула Коникова.— Отчет ведь.
— И завтра тоже можете не приходить: я договорюсь с дирекцией. Успокойтесь и подготовьтесь: у вас ответственное выступление.
И Алевтина Ивановна пошла домой. Впрочем, не сразу домой, а сначала в магазин, потому что у нее была семья, которую надо кормить. И, стоя в привычной очереди, занимаясь привычными делами, она как-то сама собой успокоилась и пришла домой хоть и взволнованной, но без того страха, который вдруг обрушился на нее при известии, что она — ветеран Великой Отечественной войны и что завтра ей предстоит выступать в самом большом зале Дворца культуры.
Она готовила обед, кормила прибежавшую из школы младшую дочь, слушала ее новости, даже что-то отвечала ей, а сама с необычайным упорством думала об одном. О том, что завтра выйдет на залитую ослепительным светом сцену, на которой доселе никогда не была, а видела только заезжих артистов, президиум в дни торжеств да участников местной самодеятельности. Думала о том мгновении, когда окажется перед затихшим залом, наполненным ткачихами, которые много лет знали ее и которых знала она. И этот знакомый зал будет напряженно ждать, что же она скажет, будет смотреть на нее, сдерживая дыхание, будет видеть в ней уже не старшего бухгалтера Алевтину Ивановну Коникову, а полномочного представителя тех, кто победил, и тех, кто не увидел победы. И этот момент появления перед людскими глазами занимал ее сейчас куда больше того, о чем нужно было бы подумать и к чему следовало серьезно подготовиться: что же она скажет?
Правда, тут Алевтина Ивановна немножко успокаивала сама себя. Она очень верила собственному мужу — человеку серьезному, непьющему, прошедшему фронт, трижды раненному и все-таки взявшему Берлин. Он кропотливо собирал библиотечку военных мемуаров, читал только их, а художественную литературу считал выдумкой, не стоящей внимания. И Алевтина Ивановна твердо верила: уж он-то знает, как и о чем следует выступить, и напишет все, что полагается.
Но сегодня он что-то задерживался, ее Петр Николаевич. Алевтина Ивановна переделала все домашние дела, отправила дочку погулять, дождалась, когда она вернется, выслушала очередные секреты и усадила за уроки, а мужа все не было. Она мыкалась по квартире, пыталась написать письмо сыну, но дальше слов: «Здравствуй, дорогой сыночек!» — так ничего и не написала. И снова бродила, то вдруг хватаясь за очередное женское занятие, то вновь бросая его.
Следует сказать, что Алевтина Ивановна твердо считала себя очень счастливой женщиной. Настолько счастливой, что подчас ужасалась, оценивая размеры собственного женского счастья и не ощущая за собой ровно ничего необыкновенного: ни красоты, ни утонченного обаяния, ни больших знаний, ни каких бы то ни было талантов. Порой ей становилось отчаянно страшно за свое счастье, но то был добрый страх: он не пугал, а [лишь] как бы увеличивал цену того, что у нее дружная семья, любящий муж, хорошие дети, работа и уважение окружающих. И она всю жизнь старалась изо всех сил и дома, и в семье, и на работе. Старалась оправдать и эту любовь, и эту дружбу, и это уважение. И однажды, допустив ошибку в какой-то особо важной бумаге, терзалась так, что чуть не угодила в больницу. И люди давно привыкли и к ее старательности, и к ее безотказности.
— Бригаду в колхоз? Поручите Кониковой.
Коникова ехала без всяких разговоров, и никто не сомневался, что порученные ей девчонки-ткачихи, оторванные от привычного труда на очередной картофельный аврал, сделают все точно и в срок. Сделают не потому, что Алевтина Ивановна проймет их юное легкомыслие какими-то особыми словами, а потому, что сама не уйдет с поля, пока задание не будет выполнено. Дотемна, так дотемна, до ночи, так до ночи.
— Поручите Кониковой. Коникова не подведет.
Коникова никогда не подводила, а вот завтра могла подвести. Она чувствовала, что могла, не знала, что следует предпринять во избежание этого позора, и все сегодня валилось у нее из рук. И ждала она своего Петра Николаевича, как спасения.
Петр Николаевич пришел поздно: дочь уже спала, а по телевизору кончились передачи. Пришел усталый и хмурый, долго мылся в ванной, громко и сердито фыркал. Это было особое его фырканье, и Алевтина Ивановна знала, что расспрашивать о причинах плохого настроения, а тем паче высказывать какие-либо свои неприятности не следует. Следует ждать, когда сам заговорит: мужчина был с норовом.
Заговорил Петр Николаевич, закурив после ужина. Курил он только на кухне, обязательно открывая форточку: берег некурящих. А в этот вечер про форточку забыл, и Алевтина Ивановна открыла ее сама.
— Видишь, до чего довели? — с укором сказал он.— А все — главный. Я ему говорю, что обрывов не избежать: станки изношены, люфты уж никакими прокладками не выберешь. Я сегодня полторы смены без обеда ковырялся, аж внутри все дрожит. Тут не только про форточку забудешь, тут дом родной не найдешь.
— Сделал? — спросила она.
Спросила нарочно: знала, что все он распрекрасно отладил, проверил и проследил, как работает. Ее Петр Николаевич был редчайшим мастером-наладчиком, надеждой руководства, «доктором», как его называли в цехах. И спрашивала она только для того, чтобы он улыбнулся и чуточку похвастался.
— Спрашиваешь! — Он действительно улыбнулся.— Дело знаем, не волнуйтесь. В лучшем виде, как говорится: не зря фабричный хлеб едим.
Теперь, когда он пришел в свое обычное дружелюбно-улыбчивое состояние, можно было рассказывать о своих заботах. И Алевтина Ивановна, волнуясь и говоря поэтому массу лишних слов, поведала о посещении комсорга и о своем предстоящем выступлении во Дворце культуры.
— Дело серьезное,— сказал муж, и Алевтина Ивановна увидела знакомую складочку меж строго сдвинутых бровей. И обрадовалась.
Складочка эта — а его лицо она знала куда лучше, чем он сам,— так вот, эта особая мужская складочка появлялась тогда, когда мастеровой человек, наладчик высочайшего класса Петр Николаевич Коников всерьез, так сказать, на полную мощность включался в иную, непрофессиональную сферу деятельности. С этой складочкой он читал мемуары советских полководцев, старательно разбираясь в стратегических планах кампаний; с этой складочкой долго и мучительно писал брошюру о наладке станков, а также свои собственные выступления, потому что тоже был ветераном и даже почетным членом одной пионерской дружины. Теперь эта складочка возникла из-за нее, и Алевтине Ивановне стало не просто тепло на душе, но и покойно.
— Вот и о тебе вспомнили,— улыбнулся он, проходя в комнату.
— Ох, Петя, не надо бы всего этого,— вздохнула она.— И чего им нас-то вспоминать, какие мы солдаты?
— Все правильно,— строго сказал муж.— На войне у каждого — свое дело, не все же из винтовок лупили.
Петр Николаевич неторопливо надел очки и прошел к заветной полке, где любовно были собраны дорогие его сердцу книги. Ласково провел ладонью по суперобложкам, подумал, припоминая. И не припомнил.
— Кто у тебя командующим-то был?
— Техник-лейтенант Фомушкин.
— Ну, какой там Фомушкин! — усмехнулся муж.— Я тебя серьезно спрашиваю, а Фомушкин твой — это, знаешь, для домашнего употребления. Ты же выступать будешь перед массами. Перед комсомолом, звонкой нашей сменой. Какое им дело до твоего техника? Тут масштаб нужен! Толбухин, точно?
Она кивнула немного расстроенно и тут же улыбнулась, чтобы скрыть это расстройство. Но Петр Николаевич на нее уже не глядел, а отбирал с полки то, что имело касательство к Четвертому Украинскому фронту.
А расстроилась Алевтина Ивановна из-за его пренебрежительного отношения к ее «командующему», технику-лейтенанту Фомушкину. Расстроилась, потому что сразу вспомнила этого Фомушкина, когда-то наглухо засыпанного в окопе и откопанного благодаря великой фронтовой случайности. После этой контузии у него непроизвольно дергалась голова и при малейшем волнении дрожали руки. Все девочки отряда знали об этом и изо всех сил старались уберечь своего «командующего» от неприятностей. Не потому, что жалели — на войне этого чувства ни у кого надолго не хватит,— а потому, что техник-лейтенант был в два раза старше любой из своих подчиненных и всегда упорно твердил одно:
— Вы, девчата, мне все говорите, все свои секреты. У меня дочке двадцать лет, и я все про вашего брата знаю. Требую не стесняться.
Но они все-таки были девчонками, стеснялись, мучились из-за этого и болели, и руки техника-лейтенанта Фомушкина дрожали все сильнее и сильнее.
— Какую основную стратегическую задачу решал Четвертый Украинский фронт под командованием маршала Советского Союза Федора Ивановича Толбухина? — опять сдвинув брови, начал муж, и Алевтина Ивановна тотчас же постаралась изгнать из своей памяти дрожащие, как у старика, руки своего командира.— Ну, первый этап войны мы отложим: ты ведь в сорок третьем на фронт пришла?
— В сорок третьем. В апреле.
— Значит, главное — второй этап,— важно сказал Петр Николаевич.— Он и вообще важнее, и ты — прямая участница. А второй этап — это интернациональная помощь порабощенным фашизмом странам. Освобождение Румынии, братской Болгарии и боевое взаимодействие с югославскими партизанами. Ты где войну закончила? В Белграде? Значит, сходится, этим и завершишь. Про освободительную миссию поняла? Завтра проштудируешь.— Он уважительно погладил стопочку отложенных книг.— Тут я тебе материал подготовил. Не какая-нибудь там художественная литература: мемуары! Вот на них и опирайся.
— А про себя?
— Что про себя? — не понял Петр Николаевич.
— Про себя рассказывать велели.
— Это как белье стирать? — усмехнулся он.— Стирать они и без тебя умеют.— Но чтоб сгладить слишком уж явную насмешку, добавил серьезно: — Про себя, Аля, рассказывать нам ни к чему, это никому не интересно. Важно в масштабе вопрос поставить. Миссию подчеркнуть важно, понимаешь?
Алевтина Ивановна покивала, соглашаясь. Она верила мужу: он и выступал часто, и знал больше, и читал книги. А сама Алевтина Ивановна, относясь к литературе с великим уважением, читала редко и мало, чаще обходясь телевизором да семейными походами в кинотеатр «Ткачиха». И времени на чтение у нее не хватало, да и потребности особой она в нем не испытывала. Книга требовала сосредоточенности и времени, а телевизор можно было смотреть, штопая дочке колготки.
Но следующий день ей дали не для отдыха и не для домашних дел, а для работы, для того, чтобы она готовилась. Это было сродни привычным поручениям, вроде картошки, родительских собраний или занятий с молодыми ткачихами в кружке художественной вышивки, которой она очень увлекалась. Да и Петр Николаевич советовал ознакомиться с мемуарами, и поэтому она, проводив мужа на работу, а дочку в школу, не стала дописывать начатое письмо служившему в армии сыну, а разыскав чистую дочкину тетрадь, села к столу и начала читать отложенные мужем книги.
Она читала очень старательно, хотела понять и запомнить, выписывая для этого целые абзацы в тетрадку. Это был нелегкий труд, но она бы справилась с ним — она и не с такими трудностями справлялась,— она бы справилась, если бы не все растущее в ней несогласие с тем, о чем говорилось в книгах.
Там рассказывали о коварных замыслах противника и о хитроумных контрпланах наших штабов. О разведданных и передислокации войск, об удобстве рокадных дорог и значении танковых соединений при прорыве глубокоэшелонированной обороны противника, о транспорте и снабжении, о донесениях снизу и о докладах наверх, о политике союзников на Балканах и об использовании личного резерва командующего фронтом в критические моменты гигантских сражений.
Это была какая-то иная, не ее война. Алевтина Ивановна вспомнила усталость, от которой тошнило во сне, вшей на мертвых и на живых, тяжкий запах переполненных братских могил, вспомнила обугленных танкистов в сгоревших танках, двадцатилетних лейтенантов с седыми прядями в аккуратных прическах, надсадный вой пикирующих бомбардировщиков и искалеченные молодые тела: мужские и женские. Изодранные осколками, пробитые пулями, исколотые штыками, изрезанные кинжалами. И еще — своего «командующего» — сорокалетнего техника-лейтенанта с дергающейся головой и дрожащими, как у старика, руками. «Только вы не стесняйтесь, девчата, все мне говорите. Вы же тяжести таскаете и в сырости все время, в пару. Если болезни какие, не скрывайте, очень прошу. Боюсь, покалечитесь — рожать не сможете».
Алевтина Ивановна всю войну прошла бойцом банно-прачечного отряда, а попросту говоря — прачкой. Двести пар заскорузлого от крови и пота обмундирования и горы окровавленных бинтов ждали их на каждом рассвете войны. Двести пар были нормой, а бинты шли сверх всякой нормы и в первую очередь, потому что их не хватало. И с рассвета и дотемна бойцы банно-прачечного отряда гнулись над корытами и кипящими баками. В пару не видны были ни руки, ни лица, и это было хорошо, потому что заодно не видно было и слез, капавших прямо в мыльную пену, прожигая в ней дорожки до самого кипятка. И только техник-лейтенант Фомушкин знал об этих слезах. И вздыхал.
— В войну соль дорожает, а слезы дешевеют. Вот какие дела, девчата.
От кипятка и ядовитого, пронзительно вонючего мыла трескалась и уже не заживала кожа. Ее разъедало горячей пеной, и девушки всегда старались прятать от мужских глаз [свои] красные, распухшие, покрытые язвами руки.
А потом как-то незаметно, исподволь стали исчезать и ногти. И стирать стало не просто больно, но и страшно: а вдруг они, эти ногти, так и не вырастут никогда! И девушки очень расстраивались и плакали теперь не только от боли и усталости, но и от страха. Вернуться с фронта с лапами вместо рук: что это за женщина без коготков? И опять Фомушкин обо всем догадался, ничего не сказал, а утром на лошади привез военврача. Она посмотрела:
— Все у вас вырастет, не бойтесь, девочки. Все хорошо будет, только бы война эта проклятая кончилась поскорее.
А потом врача — беспрерывно курившую, суровую женщину — через неделю технику-лейтенанту пришлось потревожить снова: у двух девочек [60] вдруг нарушения обнаружились. Сначала внимания не обратили, а потом то же самое еще с несколькими произошло, и тогда уж струсили по-настоящему. Без ногтей вернуться — это хоть и некрасиво, да куда ни шло: война и не такое с людьми делает. Но вернуться не женщинами, а неизвестно кем, средним родом каким-то, замуж не выйти, детей не иметь — это уж было совсем невозможно. А к тому шло.
— Баки очень тяжелые,— сказала военврач.— Нельзя вам такие тяжести поднимать, девочки милые.
— Так,— сказал Фомушкин, и руки у него задрожали.— Не стирать, пока не вернусь. Приказываю.
Залез было с докторшей на подводу, но спрыгнул. Выволок баки, достал старый наган и лично прострелил днища. Всем шести бакам. Пошвырял дырявые на подводу и отбыл.
К вечеру только вернулся. Дергался больше прежнего, но привез другие бачки. Поменьше калибром, девять штук.
Вот после этого и ходил он за девичьими согнутыми спинами и молил, как дочерей:
— Не стесняйтесь вы меня, девчата, правду говорите, ради Христа. Не прощу себе, если покалечитесь.
Алевтина Ивановна давно уже не видела строчек в лежавшей перед нею книге. Обваренные паром лица, распухшие руки да красная от крови мыльная пена, в которой отмокало поступавшее из медсанбатов обмундирование, все настойчивее, все четче и яснее возвращались из далекого далека, из того далека, что у всех поколений всегда бывает самым звонким, самым свободным и самым прекрасным, за что и называется юностью.
Прибежала из школы дочь, что-то болтала об уроках, о подружках, об этом длинном дураке Сережке, но Алевтина Ивановна, поддакивая, не слушала ее. А отправив гулять, снова села за стол, за раскрытую книгу, снова честно пыталась читать, и снова строчки поплыли перед глазами…
— Девочки, еще бинтов двадцать два мешка привезли. Это срочно, девочки: в медсанбатах перевязывать нечем,— сказала младший сержант Самойленко.
Двадцать два часа тогда за корытами и простояли, двадцать два — почти сутки. И ели тут же, среди щелока и мыла, в едком пару, сидя на грудах бинтов, ломких от крови и гноя. Ели медленно и молча, как старушки, ложки качались в руках, а жевать не было сил: глотали нежеваное. И падали на эти же бинты, теряя сознание или засыпая на десять минут, снова вставали и снова склонялись над корытами. И казалось, что нет уже никаких сил и никаких желаний: только спать, спать, спать.
Но одно желание было всегда — желание нравиться, и мечта, что когда-нибудь и для них придет оно, девичье счастье, в скрипящих сапогах, с таким знакомым, с таким привычным запахом пороха, пота и крови. Придет — они молились за это счастье, они верили в него и ждали его как награду за труд, за страх, за боль и за то еще, что несмотря ни на что, вопреки всему на свете они оставались теми, кем были: женщинами.
Именно об этом ей особенно хотелось рассказать молодым ткачихам. Ей казалось, что эти молодые девчонки не выдерживают первых испытаний, что слишком многое прощают, слишком легко подчиняются, слишком суетятся, спешат жить, хватая и отдавая по кусочкам то, что отдают и получают целиком, торжественно и серьезно. Она хотела рассказать, как назло всему тогда на войне, женщины старались быть женственными, как ночами, с ног валясь, перешивали солдатские гимнастерки, как единственное зеркало — большое, правда, случайно доставшееся,— от бомбежек берегли, укутывая одеялами да еще и сверху ложась; как руки от мужчин прятали, чтоб не коснулись ненароком те мужчины их распухших, шершавых, изъязвленных лап, как…
Алевтина Ивановна улыбнулась и смахнула слезу, вспомнив дружное девичье отчаяние, когда им вместо чулок выдали трикотажные офицерские кальсоны. Все было забыто перед этой чудовищной несправедливостью, перед этим официальным отрицанием их женского естества. Ревели и бунтовали, и хотели даже делегацию к самому высокому начальству посылать, да Леночка Агафонова выручила. Живая девчонка была, выдумщица и хохотушка; убило ее потом. Весной сорок пятого.
Пока они там спорили, возмущались, кричали и плакали, Лена деловито надела кальсоны, походила перед бесценным зеркалом, разглядывая себя со всех сторон, что-то подтянула, подобрала, прикинула и крикнула торжествующе:
— Рейтузики!
Тут же переделала верх, вставила резинку, снизу штрипки пришила, чтобы кальсоны, как чулки, натянуты были, лишнее вдоль всей ноги в аккуратные швы подобрала, и вышло то, что надо. Да еще и со швом, очень модным в те времена.
— Вот, девочки, глядите.— Прошлась, затянутая, как гусар.— Красота! Даже сапоги надевать не хочется. Эх, туфельки бы сейчас! Хоть самые завалящие…
— А цвет?
— А лук на что?
Выварили в луковой кожуре, надели — даже гордые связистки обзавидовались. Им, связисткам, чулочки с пояском выдавали, как положено, только этот пояс с резинками на казенном языке вещевого довольствия назывался очень уж некрасиво и неделикатно: «пояс-держатель». Армия точность любит.
Вот так они тогда колготки изобрели — эту непременную принадлежность каждой сегодняшней девчонки. Так что и радости и открытия тоже были, не только пот, кровь да слезы.
Да, были и радости. Правда, мало, не для всех, зато за других радоваться умели. От всей души. И чужую радость берегли и гордились ею, как своей собственной, а может, и больше.
— Девочки, влюбилась я, кажется…— сказала самая младшая и тихая Лидочка Паньшина, когда спать вповалку укладывались.
Сразу трескотня утихла. Кто лежал — из-под одеял вынырнул, кто раздевался — раздеваться перестал: все на Лиду смотрели.
— Кажется? Или влюбилась? — строго спросила младший сержант Самойленко.
— Ой, не знаю. Ничего не знаю, девочки.
Лидочка сидела на нарах в бязевой солдатской рубахе, глядела в пространство, как в завтрашний день, и улыбалась.
— Это уж не кажется, а вполне точно,— вздохнула Лена.— Кто он?
— Лейтенант. Мост разминирует, что немцы взорвать не успели.
— Сапер, значит,— сказала Самойленко.— Ясно. Завтра чтоб здесь был. Предъявишь, а там решим. Спать! Спать без разговоров, в пять — подъем, в пять тридцать — свидание с корытами! Все!
Лейтенант был молод: мальчишеская шея по-гусиному торчала из гимнастерки. Вырвался всего на полчаса, смущался, робел и очень старался помочь. Помочь, а не понравиться.
— Годится,— сказала Лена.— Крути роман, подружка!
— Он меня в девять на берегу ждать будет,— замирая от счастья, сказала Лида.
— Никаких романов и никаких берегов,— отрезала Самойленко.— По внешнему виду замечаний не имеем, а внутренний еще надо выяснить. Приведешь на беседу.
— Ой, Тоня…
— Не Тоня, а младший сержант! — одернула Самойленко.— Беседовать буду я, комсорг и…— она подумала,— и Фомушкин, если сочтет нужным.
Лида немного поплакала, но лейтенант явился как штык. И предстал перед техником-лейтенантом Фомушкиным, младшим сержантом Самойленко и комсоргом, которую тогда звали Алей, а ныне — Алевтиной Ивановной.
Лейтенант стоял перед высокими собеседователями с полной серьезностью и готовностью отвечать. Лиду подружки увели на берег, где пугали примерами мужского коварства. Для профилактики.
— Тут такое дело,— начал Фомушкин, листая потрепанную тетрадку, чтобы не было заметно, как дрожат руки.— Тут, понимаешь, армия, у бойца ни мамы нету, ни батьки — только мы, его товарищи.
— Я понимаю,— сказал лейтенант.
— А девушке ошибаться нельзя, она за свою ошибку всю жизнь расплачиваться будет. Вот ты сапер?
— Сапер.
— Нельзя тебе ошибаться?
— Нельзя.
— Вот и ей тоже,— с торжеством отметил Фомушкин.— Значит, вам двоим ошибаться никак нельзя.
— Нет,— улыбнулся лейтенант.— А мы и не ошибаемся.
— Уверен? — Самойленко строго сдвинула брови.
— Уверен,— кивнул лейтенант.
— Тогда доложи, кто ты есть по мирному состоянию, где родители и как думаешь жизнь строить,— строго сказал техник-лейтенант Фомушкин.
Все доложил тогда лейтенант: и что мать — учительница в Москве, и что отец в ополчении в сорок первом погиб, и адрес домашний (его Фомушкин аккуратно в тетрадку занес), и как думал жизнь строить. А думал он завтра же подать командованию рапорт с просьбой разрешить ему жениться, поскольку согласие от невесты уже имелось.
— Рапорт мне покажешь,— сказал Фомушкин и протянул руку.— Ну, как говорится, поздравляю, и беги-ка ты сейчас к бойцу Лидии Паньшиной. Она тебя, паренек, поди, заждалась.
— Увольнение ей до подъема,— подобрев, объявила Самойленко.— Целуйтесь на полную катушку за всех за нас.
— Поздравляю,— сказала тогда Алевтина Ивановна.— Лидочка наша — замечательная комсомолка, вот увидите.
— Спасибо,— говорил лейтенант.— Большое спасибо.
Он вышел очень счастливым, но получил невесту не сразу, потому что красную от счастья и смущения Лидочку одевали всем отрядом.
— Юбочка сидит отлично.
— Пройдись, Лидочка.
— Стоп, стоп, стоп! Надень мои сапоги. У твоих голенища широкие: некрасиво.
— Гимнастерку надо на вытачках подобрать.
— Это зачем же?
— Чтоб грудь смотрелась.
— Это в темноте-то?
— Ну, все равно лучше, когда она подчеркнута.
— Думаешь, он смотреть собирается?
— Не думаю, конечно, но сначала должен полюбоваться.
— Нет, я знаю, что нужно! — закричала вдруг Лена.— Знаю, знаю, дура я несчастная, что раньше не сообразила!
И достала прекрасную, как сон, шелковую комбинацию. И шла по рукам эта комбинация, и девушки нежно гладили ее и передавали дальше: невесте.
— Что ты! Что ты! — испугалась Лида.— Это же такое чудо, это же тебе самой нужно, это же взять невозможно, Леночка!
— Надевай, говорю!
— Зачем? Ну, зачем же…
— А затем, что расстегнет он тебя…
— Ни за что,— твердо сказала Лида, и все заулыбались.
— Ну, сама расстегнешься,— усмехнулась Лена.— Надевай, а то силой наденем.
— Пошла я,— сказала Лида, одетая, причесанная и придирчиво осмотренная со всех сторон.
— Иди,— сказала младший сержант Самойленко и поцеловала бойца.— Заждался твой-то: четвертую папиросу курит.
— Пошла я,— тихо повторила Лида, топчась в дверях.— Пошла.— Вдруг повернулась к ним, всплеснула руками: — Помирать буду, день этот вспомню, сестрички вы мои!..
С плачем выбежала, и все примолкли. Молча улыбались, молча слезы смахивали, молча постели стелили.
— Завтра ей до обеда — спать,— сказала Самойленко.— Значит, норму ее на всех разделим, по справедливости.
А лейтенант все-таки ошибся, и через три дня разнесло его на куски незамеченным фугасом. Лида Паньшина отвоевалась, но замуж так и не вышла: то ли сапера своего забыть не смогла, то ли другие девушки за это время подросли — помоложе и покрасивее…
Петр Николаевич на полчаса раньше с работы прибежал: волновался за нее. Заглянул в комнату:
— Проштудировала?
Алевтина Ивановна с трудом вырвалась из прошлого, из повыбитой и окровавленной юности своей, улыбнулась:
— Проштудировала.
— Планчик составила или в голове держать думаешь?
— В голове,— сказала она.— Не выскочит.
— Значит, так начнешь: «Выполняя свой священный долг, победоносная Красная Армия…»
— Нет, Петя, я не так начну,— вздохнула Алевтина Ивановна.— Я совсем по-другому начну, я уже все вспомнила.
— Да? — озадаченно переспросил он.— Ну, гляди, мать…
Пообедали. Потом Алевтина Ивановна переоделась в самое нарядное платье, что надевала три раза в год по самым великим праздникам. Завязала мужу галстук — он так и не научился завязывать его, зато ремнем, если случалось, даже во сне затянуться мог на самую последнюю дырочку,— они торжественно, под руку пошли во Дворец культуры. Принаряженные ткачихи спешили со всех сторон: замужние — непременно с мужьями под ручку, а незамужние — стайками, и стаек тех было куда больше.
Между колонн Дворца культуры висел большой щит, на котором художник очень красиво написал, что сегодня в 19.00 ветеран Великой Отечественной войны Алевтина Ивановна Коникова поделится своими фронтовыми воспоминаниями.
— Волнуешься? — спросил муж, прижав ее локоть.
— Волнуюсь,— шепнула она.— Но ты не беспокойся.
Она знала, о чем будет рассказывать. О сорокалетнем старике Фомушкине, который и по долгу и по совести считал их дочерьми; о неунывающей хохотушке Леночке Агафоновой, навеки оставшейся в югославской земле; о суровом и справедливом младшем сержанте Самойленко, вырастившей трех сирот на крохотную зарплату управдома; о Лиде Паньшиной, которой до сих пор снится разорванный на куски саперный лейтенант, и еще о многих-многих ровесницах тех, кто будет сидеть перед нею в светлом и просторном зале.
И она увидела этот зал со сцены. Огромный зал, переполненный веселыми, нарядными, красивыми девчонками. Увидела их свежие, никогда не знавшие ни голода, ни страха лица, их улыбки, наряды, сверхмодные прически. Увидела в президиуме директора и секретаря партбюро — они что-то говорили ей и долго жали руку. Увидела торжественных, со всеми орденами фронтовиков — увидела все разом, вдруг. С трудом расслышала собственную фамилию и пошла к трибуне сквозь аплодисменты, как сквозь туман. Встала в тесном трибунном загончике, погладила ладонями отполированные локтями предыдущих ораторов дубовые панели и, с ужасом понимая, что она так и не сможет сказать того, о чем думала, о чем плакала и что вспоминала, вдруг отчаянно выкрикнула в переполненный зал начало своей речи:
— Выполняя свой священный долг, победоносная Советская Армия, сломив ожесточенное сопротивление озверелого врага, вступила в порабощенную фашизмом Европу…
1976
Вскоре после войны отец вышел в отставку и получил надел в генеральском дачном поселке неподалеку от Москвы. Наделом оказался гектар сплошного леса, в основном елового, но с добавкой матерых сосен. На участке не то что шалаш – ногу поставить было некуда, даже если вырубить начисто весь подлесок. Начинать приходилось с корчевки, а я еще служил далеко от Москвы. Одному отцу с учетом его последнего, четвертого по счету, фронтового ранения это было явно не по силам. Я уповал на своих друзей, но они тоже работали и помочь отцу могли только по воскресным дням. Кое–что вырубили, огород вскопали, колодец вырыли, забором участок огородили.
И тут, на великое счастье, отцовские сослуживцы, оставшиеся после войны в Германии, прислали то ли немецкий, то ли американский мини–трактор с набором всяческих навесных приспособлений. Отец любил технику, быстро освоил этот подарок и приловчился корчевать лес в одиночку.
Пишу об этом потому лишь, что когда я наконец–то уволился из армии и вернулся в Москву, отцовский участок выглядел образцово. Стоял домишко с двумя огромными верандами, был посажен сад, вырыт пруд, вскопан огород, но значительный кусок леса так и остался нетронутым. Я в нем даже грибы собирал.
А вот напротив, через дорогу от отцовского участка, никаких дач не было, стоял дремучий лес, который местные власти держали про запас. Я любил в нем гулять. Искал грибы, собирал сухостой на дрова или какие–нибудь забавные коряги.
Я оказался на даче в тот день, когда неподалеку от наших ворот остановилась легковая машина местной администрации. Из нее вылезли два чиновника, приветственно помахавшие нам, и какая–то женщина. Я помогал отцу достраивать большую веранду, когда он сказал:
– Преподнеси даме хороший букет.
Я соорудил что–то вроде цветущего веника, отнес женщине, приехавшей вместе с местными чиновниками. Она мило улыбнулась, что–то сказала…
Что–то сказала… Эх, если бы я запомнил, что она тогда сказала…
Вскоре мне пришлось отправиться в командировку, затем оказались еще какие–то срочные дела, и я вновь навестил отца только через месяц. Он сообщил, что местная администрация в порядке исключения выделила участок какому–то Герою Советского Союза прямо напротив нас, через дорогу. Но этот герой что–то до сей поры не появлялся.
А на следующий день возле наших ворот затормозила «Волга». Из нее вышли моложавый, подтянутый и очень стройный подполковник в полной форме со всеми орденскими колодками, над которыми поблескивала Золотая Звезда Героя Советского Союза, следом – женщина, которой я месяц назад преподносил цветочный веник.
А отец был в щедро усеянной опилками ситцевой рубашке с закатанными по локоть рукавами, выгоревшей на солнце полотняной фуражке и в потертых унтах, поскольку у него постоянно ныли застуженные еще в Гражданскую войну ноги. Но, поправив фуражку, он тут же пошел навстречу уже входившему гостю. А гость при его приближении вскинул руку к козырьку и громко, по всей форме доложил:
– Разрешите представиться, товарищ генерал–лейтенант. Ваш новый сосед, Журфиксов Павел Петрович.
– Андреев Сергей Петрович, – отец протянул руку. – Очень рад и новому соседу, и новому знакомству. Алексей (это – ко мне), накрывай на стол.
– Если позволите, я с удовольствием помогу, – вызвалась спутница подполковника.
– Он – солдат, – улыбнулся отец. – Хотя и в звании инженер–капитана.
– Моя супруга Софья Георгиевна, – запоздало представил супругу Журфиксов.
Отец снял полотняную фуражку, подошел к Софье Георгиевне и, склонившись, вежливо поцеловал руку. Он когда–то был поручиком и целовать дамам ручки умел.
Пока я накрывал на стол на большой веранде, отец принимал гостей на веранде малой. Он любил гостей, умел с ними общаться, не навязывая собственного мнения, а уж о том, как он угощал даже нашей, весьма скудной закуской, можно себе только представить. Отец всегда оставался самим собою, что давало гостям возможность чувствовать себя свободно, и все складывалось как нельзя лучше.
За столом и разговор, естественно, шел застольный. Я в него не вслушивался, подавая и убирая тарелки, но кое–что все же вклинилось в мою память.
– …войну, с моей точки зрения, выиграл сержантский состав. Я пришел на фронт семнадцатилетним деревенским парнишкой, и если бы они меня не научили солдатской науке выживать, я бы… Ну, не знаю, может, как–то и уцелел бы… Мечтаю об этом записки написать, когда в отставку выйду…
Это говорил подполковник Журфиксов. И с той поры мы больше его никогда не видели. Отец специально узнавал в поселковом Совете, что участок именно ему был выделен, но ни он, ни его жена больше у нас не появлялись.
Правда, вскоре подполковник своего адъютанта прислал. С запиской, что его часть срочно передислоцируют.
Много прошло времени, но от Журфиксова не было ни слуху ни духу. Прошла борьба с космополитами, с врачами–отравителями, еще с кем–то или с чем–то. Так уж мы созданы, что без борьбы существовать не умеем. Борьба эта в могилу моего отца свела, потому что он уж слишком негодовал по поводу «отравителей в белых халатах», именуя это не иначе, как провокацией. Потом Сталин помер, кукурузу всей страной весело сажали. Я уж и сам до подполковника дослужился, начал писать повести и рассказы, которые издательства печатали с удовольствием. И тут чеченская война началась. Я на какую–то, помню, конференцию попал, и на ней вдруг прозвучала колючая фамилия. Журфиксов…
– Журфиксов…
Эта фамилия прошелестела в воздухе. Никто вроде бы ее не произносил, не было не то что шепота – воздух не вздрогнул. Но сказано это было для меня, для моих ушей. И я не услышал, я – уловил.
А кругом сидели плечистые ребята в одинаковых спортивных костюмах, с одинаково бесстрастными лицами и отсутствующим выражением глаз.
Но – по порядку. Меня пригласили на встречу в некий закрытый дом отдыха. Побывавшие на заданиях парни (пресса любит употреблять выражение «в горячих точках») приходили здесь в форму, отдыхали не только телом, но и душою, и я был приглашен как раз для роздыха их душ. Со мною созвонились, я дал согласие, и меня провезли сквозь все «кирпичи» и милицейские посты в тишину и покой старого, чудом уцелевшего подмосковного бора.
Встреча состоялась в небольшом кинозале. Я рассказывал о своей работе, о новостях в кино и театрах, смешил добродушную публику актерскими анекдотами, отвечал на многочисленные вопросы. Потом гостеприимные хозяева пригласили меня немного «расслабиться и отужинать».
Стол ломился от закусок, водка текла рекой, но я помалкивал, понимая, что в профессионально любознательном обществе неуместно личное любопытство. Однако после определенного количества добрых тостов утратил опасливый контроль и с максимальной наивностью спросил на весь стол:
– По Москве бродят слухи, будто какой–то удивительный снайпер в Чечне объявился. Бьет в полтинник чуть ли не с трехсот метров…
Обычный пиршественный гул мгновенно стих. Даже ножи с вилками перестали стучать по тарелкам. А сидевший рядом со мной командир этих спецов благожелательно улыбнулся:
– Слухи – они и есть слухи. Попробуйте балычок.
– Благодарю вас.
Я попробовал и примолк. Стол опять зажурчал дружескими разговорами, даже кое–где смешки появились. А спустя некоторое время до меня явственно донеслось:
– Журфиксов…
Я никак не отреагировал. Наоборот, попросил право на тост, встал, сказал что–то смешное из обычного застольного репертуара. Все рассмеялись, возникшее после моего бестактного вопроса напряжение исчезло, стол дружелюбно зашумел. И я шумел, смеялся, что–то кому–то отвечал, а в голове вертелось: «Журфиксов»… Очень редкая фамилия. Она словно вонзилась в меня, потому что я ее знал. Знал, и ошибки здесь быть не могло.
Повторяю, фамилия уж очень редкая. И необычная, в память врезается. Как осколок.
А вскоре я увидел ее напечатанной на толстом конверте бандероли без обратного адреса. В бандероли оказались записки подполковника Журфиксова с припиской в несколько строк женской рукой:
« Если вы тот самый юноша, который когда–то преподнес мне букет, а теперь стал известным писателем, то я не ошиблась. Муж просил именно вам отправить его дневник. Выполняю его последнюю волю.
Софья Журфиксова » .
Это был странный дневник. Он, не предназначенный для посторонних глаз, был написан совершенно произвольно. В нем, к примеру, естественное авторское отношение к событиям весьма часто заменялось взглядом со стороны, когда автор вдруг выступал от третьего лица, называя себя то Журфиксовым, то лейтенантом, то командиром батальона, а потом неожиданно вновь переходил к личному местоимению «я». Это была какая–то внежанровая помесь дневника с повестью, и предварялась она личной запиской партийному собранию:
« Служебная записка.
Докладываю, что моя фамилия « Журфиксов » не придумана мною для сокрытия настоящей фамилии, а является таковой. Так велели прозываться жителям половины деревни Пронькино Рязанской губернии самодуры–помещики » .
И – подпись. А дальше начиналось то, что он назвал «Дневником». Но я переименую это его название в соответствии с содержанием и разобью на две части.
Итак…
«Я родился в рубашке, как на Руси говорили. Не только потому, что в войне уцелел, хотя и там тоже, но в основном – потом. Рубашка моя потом сказалась.
Родился я в двадцать восьмом году, а год себе приписал, потому что в училища брали только с восемнадцати. А я в семнадцать школу закончил – у нас в селе своя школа была, село большое – и решил во что бы то ни стало успеть повоевать. Ну, прямо позарез мне тогда война эта потребовалась. Подумал, подумал, да и пошел к председателю нашего колхоза. Он двоих сынов потерял, и я считал, что мое желание он оценит. Тем более что родственниками мы были, хоть и дальними, ну а на селе даже дальний родственник ближе близкого соседа.
Показал я ему аттестат и медаль, которую получил за окончание школы. Он молча все осмотрел, кивнул головой. Не до разговоров ему тогда было.
– Мне справка нужна, дядя Семен.
– Какая справка?
– Что я метрику утерял.
– Тогда штраф с тебя, а не справка.
– А я ее и не терял, – сказал я и достал ту самую метрику, то бишь свидетельство о рождении. – Только здесь указано, что я родился в двадцать восьмом году, а ты выдай мне справку, что в двадцать шестом.
– С обману жизнь начинаешь?
– В пехотное училище без такого обману не попадешь, дядя Семен. А я на войну должен поспеть.
Он молчал и вертел бумажные корочки. Даже не открывал их: просто вертел. То ли думал, то ли сынов своих вспоминал. А руки дрожали. И я уставился в стол от этих рук и сказал:
– Мне за двоюродных братанов посчитаться надо. Доверь, дядя Семен. Очень, очень прошу тебя.
Он помолчал, потом достал тетрадную четвертинку в клеточку, ткнул 86–м пером в чернильницу и написал, что года я 26–го, а свидетельство о рождении у меня украли. Встал, обошел канцелярский свой стол, подал справку. А потом вдруг обнял меня и заплакал.
Меня без вопросов приняли в пехотное училище по липовой справке об утере документов. Экзамены я сдал первым номером, как когда–то говорили в России, да и экзамены пустяшные – диктант да две задачки по геометрии. Убыль была среди пехотных офицеров такая, что на все приходилось глаза закрывать. Это, конечно, сказалось, но – потом, позже, а тогда выхода не было.
И в училище я шел первым, а потому получил право выбора фронта – была такая форма поощрения. И я попросился к Рокоссовскому, потому что и сейчас считаю его лучшим нашим полководцем. Однако у нас не по делам судят, а по биографии, а единственный в мире дважды маршал и тюремной баланды похлебал, и кайлом помахал, да еще польский шляхтич к тому же. Но это – примечание к сути. Мне повезло, что я к нему попал, очень повезло. Это ступенькой к моему великому счастью оказалось, но ничего, конечно, я об этом тогда не знал и думать не думал, и мечтать не мечтал.
Прибыл я на фронт в первых числах марта сорок пятого на должность командира взвода автоматчиков. Правда, тогда от взвода оставалось что–то около дюжины, но бойцы были обстрелянными. А уж сержанты – их трое в той дюжине уцелело – в полных солдатских иконостасах. А у меня даже пушок над верхней губой до сих пор не прорисовался, к большой моей досаде. Ну, потому и встретили меня соответственно:
– Ты, младшой, в окопе сидеть будешь. Сидеть и не высовываться, пока усы не отрастут.
Кто знает, может, так бы оно и случилось, так бы и просидел бы я всю свою войну в блиндаже под опекой насмешливых сержантов. Кто знает, в какой момент решаются наши судьбы?.. И, главное, кто их решает…
– Я тут до тебя твою должность исполнял, – сказал старший сержант. – Завтра я тебе все сдам, но сегодня вечерком ты – наш гость. Валеркой меня зовут.
– Меня – Павлом.
– Ты не подумай, это – никакое не панибратство. Это такая необходимость в конкретных условиях. Ну не станешь же кричать в бою: «Товарищ гвардии младший лейтенант, танки слева!..» Пока титул проорешь, тебя дважды гусеницы перепашут. Так что ты не обижайся. Специфика.
Меня усадили на почетное место в сухой и теплой взводной землянке, и Валерий представлял мне по очереди всю уцелевшую дюжину с кусочком – всех моих четырнадцать подчиненных. Трех сержантов да одиннадцать солдат.
– Андрей, Иван, Ахмет…
– А почему три сержанта на полувзвод?
Спросил я исключительно из–за сладкого ощущения звездочки на погонах. Первая звездочка, не важно какая – первая маленькая, первая большая или первая генеральская, – всегда очень уж на тщеславие давит, пока не обносится. Потом все у меня внутри обносилось, и я больше подобных идиотских вопросов на дружеских пьянках не задавал.
– Ну я же твою должность исполнял, – усмехнулся Валерий. – Минус я – и все пребывает в норме. Как там насчет этого в уставе говорится?
Примолк я. И только глупость сморозив, понял, для чего Валерка весь полувзвод собрал. Чтобы мне фронтовую науку преподать. Не тактику, не связь, не уставы, а ту, что солдатскую жизнь в окопах способна уберечь.
– Запалы к гранатам получил? – спрашивал меня угрюмый ефрейтор с двумя золотыми нашивками на мятой гимнастерке. – Получил, знаю, всем дают. А куда заховал?
– Тут, – я похлопал по нагрудному карману.
– Ну а если осколок или, не дай бог, пуля? Они же сдетонируют, и – полный привет. Их на заднице носить надо, там если и вырвет кусок, то сам живой останешься. Держи мой кисетик. Запалы – в него, и – только на заднице.
– Спасибо…
– Ладно. Пункт два. При отражении атаки вставь все запалы и положи гранаты в окопную нишу. Снаряжать их некогда будет, а у тебя – под рукой. А коли сам идешь в атаку, то не снаряжай, сам же и подорваться можешь. А коли надо гранатами, то упади и снаряжай их лежа. И все снаряженные обязательно бросай. Не экономь, в атаке все может случиться.
– Спасибо.
– Ладно. Переходим к пункту номер три. В атаке никогда до последнего патрона автоматный диск не достреливай. В диске при последних патронах – ну, там, семь–десять – скрежет появляется. Ты его быстренько слышать научишься. Как услышишь, сразу палец с гашетки снимай. Это твое НЗ, чтоб с немцем в рукопашную не пришлось сходиться.
– А что?
– А то, что его с детства не одной картошечкой с капусткой кормили.
А в другое ухо мне Ахмет журчал:
– Хлебец, который про запас, – в чистую тряпицу, обязательно волглую. А тряпицу обернешь травой. Лучше всего лопух подходит, но коли нет его, и другая сгодится. Только повяль травку сначала. А то свежая, она всю хлебную душу на себя вытянет.
Ну, потом выпили, хлебцем закусили, шумок пошел. И под этот шумок ко мне Валерий подсел.
– Ты о третьем сержанте спрашивал, который нам не по уставу. Так из госпиталя он, миной контуженный. Три дня как к нам вернулся. Он немца голыми руками в рукопашной задушил и малость сдвинулся.
– Как – сдвинулся?
– Смерти ищет. Пропал в нем страх. А мужик – что надо, я с ним три месяца на передовой бок о бок. В одной нише спали, одна шинелька – под нами, другую – на двоих сверху. Пропадет он в другой роте. Под пулю подставится.
А под конец Валера сказал тост. До сей поры его помню слово в слово.
– Желаю тебе, Паша, командир наш, чтобы ты ни одного немца в рукопашной не убил. Пуля – дура, за нее ты не в ответе, а когда глаза в глаза – тут совесть твоя такую контузию получает, какой тебе по гроб жизни хватит да еще и на внуков останется. Поэтому очень прошу тебя, командир, за нами в атаку идти. Мы тут уже все этим переконтуженные, одним фрицем больше, одним меньше – роли для нас не играет. А ты себя сберечь должен на последнем нашем победном пути.
Хорошие он сказал слова, правильные очень, да только кто же своей судьбой на фронте распоряжается? Да кто угодно распоряжается, только не солдаты.
Моя судьба решилась на следующий день, я со своим взводом толком и познакомиться–то еще не успел. Совсем в других обстоятельствах знакомиться пришлось, только не с кем потом знакомиться оказалось.
Уже на следующий день меня вызывает вдруг сам командир полка. К нему меня вез на «виллисе» лично наш комбат, и всю дорогу искренне удивлялся:
– По блату, что ли, в конце войны пристроили? Ну, не темни, все бывает.
– Да я его и в глаза не видал, – говорю. – Сам только что во взвод заявился.
Командир полка – в годах уже, как и положено – встретил меня вздохом.
– Когда прибыл?
– Вчера, товарищ полковник!
– Ну, стало быть, судьба. Командующий замыслил операцию, но тебе до нее никакого дела… Твоя задача… Ты в картах–то разбираешься?
– Так точно, товарищ полковник!
– Не ори, – и карту развернул: – Видишь дефиле?.. Ну, проход, лощинка меж холмами! Здесь – дорога. Местная, булыжная, узкая и кривая, а мостик – вот он, видишь? – разве что легкий танк удержит. Но ты его все же на всякий случай рвани, я тебе саперов придам. Все понял?
– Мост взорвать?
– Немцев не пустить, чтобы они нам во фланг не вышли! Займешь высоту триста восемнадцать и семь и будешь держать. Крепко держать!
– У меня во взводе…
– Знаю. Укомплектуем, усилим, я тебе лучших мастеров своих отдам. Один из них – снайпер–бронебойщик, то ли якут, то ли казах. Парень – золото. И дело свое знает. А твое дело – четыре часа нам выиграть.
Потоптался, повздыхал. Сказал вдруг тихо:
– На войне у каждого – своя доля. Но я очень, очень тебя прошу, сынок. Очень. И командующий просит. Четыре часа всего, пол рабочего дня. Сделаешь, сынок?
Как он меня просил, так я ему и ответил:
– Сделаю, Батя.
Обнял он меня, всхлипнул даже. Или так мне тогда показалось? Наверно, показалось, потому что я собственный всхлип с трудом в груди сдерживал.
Быстро все завертелось настолько, что к утру мы уже окапывались на высотке триста восемнадцать и семь, а двое саперов мост минировали. Только ничего у них не получилось, торопились, что ли?.. Рвануть рванули, да мостик только похилился и стоит, как стоял. А противник – вот он, глазами видно.
До сей поры мне тот, первый мой бой снится. То ли потому, что первый, то ли потому, что второго такого не видал, а случись он, так, пожалуй, и не выдержал бы.
Из всего того боя только минут двадцать помню, от силы – полчаса. Все слилось в сплошной грохот, рев моторов, треск автоматных да пулеметных очередей. Так что и огня не повидав, я сразу в полымя окунулся.
Из–за высотки перед речкой на нас выдвинулись три «пантеры». Они шли клином, с немецкой точностью выдерживая интервалы и равнение. Еще ничего за ними и не показалось, как Валерка шепнул мне:
– Замереть так, будто уж на том свете.
И пополз к снайперу–бронебойщику. Я солдат уложил на дно окопчиков, которые мы отрыть успели, а сам в пулеметную ячейку перебрался. Оттуда и за боем следить было удобно, и Валерку с этим мастером–бронебойщиком слышал.
– По гляделкам им бей. Сможешь?
– Заблестят, так смогу. Солнце–то нам хорошо в спину светит почему–то.
– Триплекс от удара мутнеет. Точно влепишь, водитель сразу из люка высунется. Под мою пулю.
Вот как замерли, лишившись водителей, две «пантеры», я еще помнил. А потом немцы открыли по нашим щелям такой огонь, что всю память мне отшибло.
Держали мы ту высотку четыре часа пятнадцать минут, пока помощь не подошла. В живых нас двое осталось – я да старший сержант, фамилию которого я так и не успел спросить. Все – Валерка да Валерка…
Кто нам на подмогу пришел, как они выглядели и как мы выглядели – ничего не помню. Уцелевших – это, стало быть, меня с Валеркой – в медсанбат отправили, я проспал там часов четырнадцать, не меньше, и – целехонький! – в свою часть прибыл. Мол, ваше приказание выполнено.
Корреспонденты понаехали: «В конце войны повторен подвиг двадцати восьми панфиловцев под Москвой!». Нас, правда, ровнехонько двадцать два было…
Героев нам дали, сержанту и мне. Только Валерка в медсанбате умер, так до госпиталя и не добравшись…
Потом были бои, но я их как–то… осознавал, что ли. Ужас исчез, а страх появился. Нормальный человеческий страх, что ты можешь погибнуть. Ужас – чувство обессиливающее, животное чувство, от него нельзя избавиться, им только переболеть можно. И тогда на его место приходит страх. Нормальный спасительный страх.
Да еще берегли меня, прямо скажем. Командир полка, Батя наш, в открытую мне заявил:
– Ты у меня, сынок, непременно Победу встретишь, только сам под пули не суйся.
Но я уже говорил, что во мне спасительный на фронте расчетливый страх появился. То самое чувство опасности, которое фронтовым опытом именуется.
Шли мы тогда уже последним маршем. Фашистская Германия издыхала, умные немецкие вояки это отлично понимали и – не рыпались. Не за что было уже рыпаться.
И однажды повстречался нам на победном нашем пути небольшой немецкий городок, который мне приказано было взять, я к тому времени уже исполнял обязанности командира батальона. А в тот день мне как раз восемнадцать лет исполнилось, не по документам, разумеется, а по правде. И я об этом сказал командиру полка Фролову Петру Лукьяновичу. У нас с ним отличные отношения сложились, и я его – наедине, разумеется, с глазу на глаз – Батей называл, а он меня – Сынком.
– Знаю, – говорит. – Это тебе от полка подарок. Сверли очередную дырку в гимнастерке.
А я ему:
– Дыркой, Батя, погибших не прикроешь.
– Я тебе, Сынок, такой огневой кулак придам, что ты ни одного солдата не потеряешь.
И придают мне две артиллерийские батареи из дивизионного резерва да роту «тридцать четверок», усиленную двумя самоходками. Спрятал я весь этот кулак в лощинке подальше от немецких глаз, а сам выдвинулся, чтобы городишко как следует разглядеть. Мне разведчики стереотрубу поставили под кустом на высотке, откуда все просматривалось. Глянул я – и глазам собственным не поверил.
Открылся мне тихий, весь в апрельской, еще рябенькой зелени, аккуратненький, как пряник, немецкий городок. За всю войну ни одна бомба – ни наша, ни союзников – на него не упала. А это значило, что нет там никаких оборонных предприятий.
И я его должен был разрушить?.. За очередную дырку в гимнастерке?.. Нет, думаю, Батя (это, естественно, о командире полка), мне такой подарок не с руки, ты уж не серчай, пожалуйста. Война не сегодня, так завтра наверняка кончится, зачем же счастье этих вот, конкретных, передо мною открывшихся немцев снарядами разметывать? Уцелели, и слава богу. Значит, судьба у них такая. И пусть себе в покое живут.
И посылаю парламентера. Да не с требованием тут же сдать город, пока я его снарядами не разнес, а с просьбой к бургомистру прийти на личные переговоры со мной.
И торжество какое–то в душе появилось, когда я это решение принял. Вот, думаю, мне подарок к совершеннолетию. О таком подарке не совестно и внукам рассказать.
Вылез парламентер, замахал белым флагом, и все мое торжество тотчас же куда–то внутрь души юркнуло. Убьют его сейчас, такое бывало, что и по парламентерам стреляли, звереет человек на войне. Но никто не стрелял, зато, правда, никто в ответ белой тряпкой так и не помахал. Парламентер на меня глянул – молоденький такой студентик, в очках, он моим переводчиком был – мол, делать–то что? А я всю волю свою собрал и говорю:
– Иди, Игорек. Спокойно иди, с достоинством.
И пошел мой Игорек. Хорошо пошел, даже плечи свои неказистые развернул, сколько мог. Я в окуляры впился, аж слеза прошибла, но все – по–прежнему. Игорек мой шагает с белым флагом, плечи вздернув, а немцев нигде не видать. Так до рощи, что по границе города проходила, дошел, остановился, на меня оглянулся, махнул рукой и вошел в рощицу с апрельской листвой. И пропал с моих глаз.
У меня сердце екнуло. Подумалось, что сейчас схватит его немецкий секрет и начнет данные вышибать. Где мы, сколько нас, какая задача – это меня не пугало. Меня то пугало, что парня этого несчастного сквозь кулачную мельницу пропускать начнут в самом конце войны, и…
А тут лейтенант, командир первой роты подобрался ко мне и говорит:
– Слушай, старшой, давай влепим им, пока студентика не искалечили.
Вот не выскажи он этого опасения, я бы по–другому поступил. Ну, разведгруппу послал или еще что. Но комроты один сказал то, что мне самому в голову пришло. А такая одновременность на фронте всегда настораживает. Если не тебя одного та же мысль посетила, значит, она в воздухе плавает, самая близкая и простая, а следовательно, лежит на поверхности, как на блюдечке. И коли так, то с нею надо поосторожнее.
– Ждем, – сказал. – И чтоб не дернулся никто раньше времени. Тишина и спокойствие – вот наше «здрасьте» на сегодняшний бой. Понял?
Не знаю, понял ли меня комроты, а только сказал: «Ага» и за бугорок скатился.
Он–то скатился, а я–то остался со своими опасливыми думами. Да, не следует с блюдечка во фронтовой обстановке слизывать – это с одной стороны. А с другой стороны – что же там с моим парламентером?
Полчаса маялся в полной неизвестности. Уж так меня стало изнутри трясти, что я вестового за водкой послал. Полстакана глотнул, от окуляров оторвавшись, вновь к ним приник и…
Затрепыхались апрельские кусты, и из рощицы вышел самый что ни на есть гражданский немец в шляпе, а за ним – мой Игорек с белым флагом и… и какая–то девица. Оступается от хрупкости, но изо всех сил старается не отставать от мужчин.
Ну, я за бугор нырнул, кое–как гимнастерку оправил, почистился и даже причесался. Тут уже у нас шум поднялся («Немчура чуру просит!..»), но я велел всем помалкивать, а с собою взял только начальника разведки. Он немцев куда лучше меня знал, понимал по–немецки и мог мне помочь в переговорах.
А фуражка у меня была блин блином. А тут – девица – в мой день рождения! Ну, я у какого–то лейтенанта фуражечку поновее позаимствовал, а она оказалась великовата, и в дальнейших переговорах я только тем и занимался, что снимал ее с ушей и вновь водворял на голову.
– Бургомистр, – представил гражданского в шляпе Игорь. – А это – его переводчица Софья Георгиевна.
Переводчица Софья Георгиевна была от силы моей ровесницей, если не младше. И я страшно разозлился. Какая–то девчонка, смотрит в упор и глаз почему–то не прячет, а у меня – фуражка на ушах. Ну, сами посудите…
– Значит, на немцев работаешь? – спрашиваю, уже сильно при этом закипая.
– Почему – «на немцев»? Просто – с немцами.
– Знаешь, как это называется? Это называется – измена Родине. Вот как это называется!
А она – этак с улыбочкой:
– Какой родине?
Рассвирепел я, набрал полную грудь воздуха:
– Союзу Советских Социалистических Республик! Вот, между прочим, какой!..
– Я – гражданка другой республики, господин старший лейтенант.
– Какой же, интересно знать?
– Республики Франции. Вашего, между прочим, союзника, господин старший лейтенант.
Вот так и препираемся. Я – с перекошенным ртом и фуражкой на ушах, а она – с улыбкой, которую я в тот момент ненавидел лютее лютого. А все присутствующие молчат, поскольку я – самый тут главный и с темной своей злости могу разнести весь этот город. Мне, между прочим, в подарок преподнесенный. Как торт. И неизвестно, сколько времени мы бы так еще разговаривали, если бы Игорек не кашлянул вовремя.
И я сразу замолчал. А помолчав, спросил:
– Чего тебе?
– Бургомистр пришел. По вашему приказанию, товарищ старший лейтенант.
– Сколько там фрицев?
Игорь не успел ответить. Уголком глаза я заметил, что девица эта французская намеревается переводить наш разговор бургомистру. И заорал:
– Не сметь переводить!
– By зэт трэ жанти, – она улыбнулась.
Я не понял, что она сказала, но вдруг почему–то улыбнулся тоже. Точнее сказать, осклабился, а не улыбнулся, но переводить она все же перестала.
– Да не больше роты, – тихо сказал Игорь. – Похоже, что нестроевые или раненые.
– А зачем бургомистр пришел?
– Так вы же просили.
– Ах, да… – Совсем я с этой французско–русской девицей голову потерял. – Предлагаю вам, господин бургомистр, тихо и мирно сдать город совершенно без всяких осложнений. Мирная сдача обеспечит его здоровье…
Какое, к черту, здоровье у города?.. Это опять – ее голос. Она застрекотала на фашистском языке, как только я заговорил. Тут бургомистр что–то у нее спросил, а Игорь и перевести не успел, как эта полуфранцуженка спрашивает:
– Господин офицер под здоровьем города понимает, конечно же, здоровье его жителей?
– Естественно, жителей, – говорю. – Не домов…
– Тогда у господина бургомистра есть вполне естественная просьба, господин старший лейтенант.
– Для этого, – говорю, – и позвал.
– Не вводите в его город войска.
– А… Да кто кого победил? Мы их или они – нас?
– Вы, – отчеканила, чтоб я не сомневался. – Только не жителей, а фашистскую Германию. Надеюсь, этот город вы не будете завоевывать?
– А солдат я в поле размещать буду, так, что ли, получается? В землянках?
– Не кричите. В казармах, на окраине. Там с утра все женщины полы моют и шторы развешивают. А мужчины таскают из своих домов мебель поудобнее и дрова для каминов.
– Каминов?! – Помню, я тогда очень рассердился. – Да мы же в окопах! В окопах! В земле, как черви!.. Четыре года в земле!.. Вот прикажу все камины разворотить к чертовой матери!..
И замолчал, потому что она смотрела на меня в упор, и в глазах ее я увидел сожаление. Даже – с горчинкой, что ли. И понял, что она жалеет меня. И очень уж растерянно и глупо спросил:
– Что?..
– Немцы у каминов греются. Дети, женщины, старики. У них же печек нет.
– А Ленинград у них был? Был? Когда холод и голод, когда трупы в каждой квартире, когда полная блокада и расстрел города?.. Если ты к жалости моей обращаешься, то нет у меня к ним никакой жалости. Никакой!..
– Я не к жалости, я к великодушию вашему обращаюсь. У вас – Золотая Звезда на груди, значит, вы – воин, а не палач. И я обращаюсь к великодушию русского воина.
И я сразу замолчал. А она вдруг положила мне руку на плечо и тихо сказала:
– У меня день рождения сегодня. Сделайте мне подарок, не вводите солдат в город.
У меня – день рождения, и у нее – день рождения. Мне ради подарка город предложили разрушить, а она ради подарка просит солдат в город не вводить. В немецкий город. Чужой.
Чепуха какая–то, да? Будто нарочно придуманная.
И я сделал ей этот подарок. В день, когда ей семнадцать исполнилось. А мне – восемнадцать.
В свои семнадцать лет Соня вместила столько горя, бед и неприятностей, сколько мало кому достается и в пятьдесят. Родившись в Париже, в семье эмигрантов, вынужденных таскать на спине рекламные щиты да продавать газеты в розницу, она выросла скорее на улице, чем дома. Но с нею занимались, ее учили всему, чему учили профессорских дочек в России, дома говорили только по–русски и – через силу, не обращая внимания на страшную усталость после суеты случайно выпавшей работы, – обязательно читали добрую русскую классику.
В семье существовал культ России – той, далекой, как детская мечта, – навсегда утерянной родины. И без колебаний ушли в Сопротивление, когда фашистская Германия захватила Францию. А Соня организовала своих гаврошей и с их помощью расклеивала на парижских улицах антифашистские листовки.
Девушку схватили довольно быстро, но ей повезло. Учитывая несовершеннолетие, ее не сунули в застенок, а отправили в Германию, работать на заводе. И определили к конвейеру.
Никто и подумать не мог, что эта синеглазая золотистоволосая блондинка родилась в еврейской семье, хоть и окончательно обрусевшей. А ей повезло еще раз. Супруга директора, выяснив, что одна из работниц свободно владеет французским и немецким, взяла Соню в прислуги, а убедившись в ее умении великолепно обращаться с детьми (в семье росли две девочки–погодки), фактически определила бонной.
Немцы строго блюли грань между господами и прислугой, и даже бонну не пускали дальше детской и спален девочек. Но Соня ежедневно гуляла с воспитанницами в саду, у нее было свободное время, когда дети спали, и она даже могла читать немецкую классику.
Вскоре это закончилось. Англичане и американцы начали бомбить немецкие города, и фрау, по совету мужа, отправила девочек с бонной и личным охранником в тихий уютный городок. Тот самый, который мне приказано было взять в качестве личного подарка к восемнадцатому дню рождения.
Жители этого не бомбленого городишка и вправду для нас постарались. Казармы были вычищены с немецкой старательностью, мебель для комнат отдыха и офицерского зала вполне отвечала законам гостеприимства, на кухне трудились трое профессиональных поваров. И вся обслуга была мужской, но это уже – моя установка сработала. Война есть война, а солдат есть солдат, и я потребовал это учесть.
Отослал я приданных мне танкистов с артиллеристами, расселил своих бойцов в немыслимых во фронтовых условиях удобствах и только переночевал – приказ с рассыльным. И в конце войны приказ в одно слово укладывался: «Вперед!».
Хотелось мне в этом оазисе мира пожить, но – война. А в войну человек хочет, а начальник приказывает. Отдал я все распоряжения, какие от меня требовались, и поехал на «виллисе» к господину бургомистру. Сказать, что мне выступать приказано, а заодно и поблагодарить его за гостеприимство.
Соображение у меня такое возникло. А соображения юности чаще всего – дымовая завеса, которой незатейливая душа прикрывает истинные желания. Она их стесняется весьма даже целомудренно и выдумывает черт знает какие причины, чтобы только никто не догадался, чего это исполняющего обязанности командира батальона потянуло во что бы то ни стало попрощаться именно с бургомистром, и ни с кем иным.
А у бургомистра была переводчица. Так что и с нею пришлось попрощаться. И переводчица Соня вышла проводить юного Героя Советского Союза. Все–таки хоть и распускал апрель клейкие листочки, а проклятые наци все еще стреляли. И Соне очень хотелось выйти на крыльцо и помахать на прощанье старшему лейтенанту, с которым вчера столкнулась первый раз.
Они вышли, и старший лейтенант пошел по чистенькому немецкому тротуарчику, а «виллис» ехал позади на приличном расстоянии. А Соня шла рядом.
Так они дошли до первого угла. Старший лейтенант был сурово нахмурен и молчалив. Соня молчала тоже, и поэтому им пришлось завернуть за второй угол. А «виллис» по–прежнему скромно катил позади.
Вот за вторым поворотом старший лейтенант остановился. Вздохнул и сказал:
– Тебе лучше с нами уехать.
И опять зашагал по тротуару.
– Почему – лучше?
– Тут неразбериха начнется. После Победы. А мы тебя во Францию переправим.
– Или – на Колыму.
И опять остановился ее спутник. К ней повернулся и еще непримиримее взъерошился:
– Пропаганды наслушалась?!
– А у меня – дети.
– Какие дети? Какие?..
– Те, которым жить страшно.
– Фашистских подобрала?
– Дети фашистскими не бывают. Дети – это дети. Белые, черные, рыжие. Да хоть в полосочку.
Повернулась и ушла.
Прибыл я в часть. Тут – последние бои, ребята со смехом в них идут, а у меня на душе какая–то клякса образовалась. Я в бой не то что со смехом – с полным безразличием шел, будто не только фронтовой опыт растерял, но и природную свою интуицию. Болван болваном с автоматом наперевес. Топал, будто кем–то специально заряженный.
Ну и добился своего тайного желания: ранило меня в мякоть. Рана пустяковая, с такой в тяжкие наши времена и в медсанбат не отправляли. Перевяжет санитар, и ты – опять: «Ура, ребята!..» Но в конце войны командиры берегли своих обстрелянных, которые лиха до третьего колена нахлебались.
Два дня я в медсанбате околачивался, а на третий сбежал. И прибыл прямиком к командиру полка.
– Батя, уважь мою просьбу. Дозволь долечиться в том городишке, который ты мне на именины подарил. Люди там хорошие, добро помнят. И, это… Природа.
Усмехнулся Батя:
– Глазастая?
А я покраснел до жара. Ну прямо как мальчишка, алым знаменем весь залился. Ей–богу.
– Пару автоматчиков тебе выделю.
– Зачем мне автоматчики? Городок мирный.
– Мирный. Пока отцы с мужьями прятаться туда не вернулись. С автоматчиками – не возражаю. И отпуск на десять дней подпишу для восстановления здоровья.
Ох, с какой же радостью я «спасибо» ему тогда сказал!..
Конечно, никакой отпуск он мне подписать не мог, но санбат имел право отправить меня подлечиться в только что открытый госпиталь для выздоравливающих офицеров. Об этом ходили разговоры, я их наслушался, почему и помчался к Бате.
А он – согласен, дескать, Сынок, но – с оговорочкой. И оговорочка эта – размером в два автоматчика, которым он велел глаз с меня не спускать. Представляете, я еду не с бургомистром встречаться, а с его переводчицей, а тут – две стереотрубы.
– Ребята, – говорю им по–дружески, – вы меня не очень–то пасите. Фрицев там нет – одни немцы.
– Разберемся!
Не знаю, как бы они там разобрались, да несчастье помогло. В то время брошенных машин в Германии было, как говорится, выше крыши, и гоняли на них по всем аккуратненьким немецким дорогам, кто только мог. Без всяких прав, знаний или хотя бы тракторного опыта.
Победителей не судят.
Мы еще отделались легким – сравнительно с жертвами этих безумных гонок – испугом. Водитель на отважной скорости в поворот не вписался, «виллис», пробив дорожное ограждение, загремел под откос, шофер поломал ребра, один из автоматчиков – ногу, ну, а я треснулся головой. Обо что именно, не спрашивайте, не помню. Помню, что очнулся в госпитале. В том самом, в котором Батя надеялся укрепить мое здоровье.
На другой день появился герр бургомистр со своей переводчицей. Он принес букет нераспустившейся сирени и картофельные пирожки, но Соня выглядела не очень–то весело, и я насторожился.
Бургомистр говорил всякие приятные слова, поскольку не просто хорошо лично ко мне относился, но и дни фашистской Германии были сочтены. А тут вдруг во дворе нашего госпиталя начались крики, а потом, естественно, и пальба. Я не успел понять, в чем дело, как в палату влетел мой сосед. Ходячий, всегда буйно–радостный и, как мне казалось, малость с приветом. Влетел и заорал:
– Наши Берлин взяли! Логово!
И полез чего–то искать. И, естественно, нашел.
«Вальтер» из–под подушки вытащил.
– Стой, друг! – крикнул я. – Захвати фройляйн пострелять из моего «парабеллума» за мою радость!..
– Так с нашим удовольствием, – говорит. – Битте, фройляйн, ком хир.
Я достал из кармана халата эсэсовский «парабеллум», протянул Софье. Она цапнула его за ствол и тут же вышла вслед за моим соседом. А я поднатужился, мобилизовал кое–как слова немецкие, что во мне застряли, и – бургомистру:
– Варум Соня? – Дальше слов у меня не нашлось, и я показал, что, мол, грустная она очень.
Он что–то застрекотал в ответ, и неизвестно, как бы наш разговор сложился, если бы сосед через койку не спросил, что, дескать, тебе от герра бургомистра надо?
– А надо мне знать, что с Соней случилось, – говорю. – Почему грустная в день взятия Берлина?
– Ради личного любопытства спрашиваешь?
– Для дела, – говорю.
– Ради своего дела, – усмехнулся он и свободно заговорил на том языке, из которого я сумел вызубрить только «Хенде хох!» да «Ваффен хин леген!».
Впрочем, толковали бургомистр с моим соседом недолго. Потом сосед перевел:
– Родителей ее детей в Кельне бомбой накрыло.
– Каких родителей?.. Что ты мелешь?
– Что, что… Понял я так.
Тут Соня вернулась, всю обойму расстреляв. Румяная, глаза горят. Бургомистр что–то застрекотал, и она, блеска в глазищах не погасив, сразу приступила к своим обязанностям:
– Магистрат принял решение присвоить вам статус почетного гражданина города, господин обер–лейтенант.
Я поблагодарил бургомистра, улыбнулся ему и тут же негромко спросил Соню, верно ли, что ее подопечные дети осиротели от американской бомбы. Она сдвинула брови и строго указала, что это – ее проблемы.
На этом мы тогда и расстались, и я почему–то очень обиделся. Больше они меня не навещали, и я вскорости сбежал из госпиталя в полк, где и заявил Бате, что болеть в том городишке больше не желаю.
– Бывает, – сказал командир полка.
На этом разговор и кончился. Наша дивизия осталась в Германии, наш полк перебросили к Берлину, и Софья Георгиевна исчезла из моей жизни.
А на оккупированной территории бывшей фашистской Германии для советских солдат расцвел рай на земле. Сущий, реальный, хоть на язык его пробуй, хоть руками ощупывай. И молодые немочки, стосковавшиеся по мужской ласке, чутко отзывались на ухаживания победителей.
А уж брошенных машин, квартир и даже особнячков было предостаточно. Я, к примеру, занимал весь второй этаж такого особнячка, в котором размещался отдел комендатуры по приему немецких граждан. И я этим отделом руководил, потому что сам напросился. Я считал, что мы здесь застряли, а потому решил изучать немецкий язык. И Батя, недолго думая, назначил меня начальником отдела приема. Для практики в немецком языке. И практики было столько, что я напрочь забыл о встрече с французской подданной и ее немецкими детьми.
Тем более после одного внезапного знакомства. Как–то в приемной моего отдела я, спускаясь в свой кабинет, обнаружил молодую даму. Обратил я на нее внимание, скорее всего, оттого, что она была одинока, поскольку ни красивой, ни даже привлекательной назвать ее было сложно. Этакая высокая дылда с острыми длинными коленками, одетая подчеркнуто строго, аккуратно и незаметно. Может быть, следовало бы отказать, допустим, неброско, но вежливо, однако мне в голову запала именно ее незаметность. Она встала при моем появлении, я поклонился, указал ей на кресло и спросил:
– Вы ко мне, фройляйн?
– Да, господин майор. Я должна передать большую просьбу моего дедушки. Он инвалид Первой мировой и поэтому не может прийти лично.
– Какова же просьба вашего дедушки?
– Он желает лично вам передать оружие, которое у него имеется. Вы отдали соответствующее распоряжение, почему он и просит вас навестить наш дом.
– Я пошлю с вами доверенное лицо, и ваш дедушка вручит ему оружие под расписку.
– Это невозможно, господин майор.
– Почему?
– Это оружие имеет огромную историческую ценность для всего германского народа.
– Все исторические ценности подлежат официальной сдаче Советскому Союзу. Таков приказ.
– Советский Союз разгромил германский фашизм, но Германия, ее народ будут жить и без фашистов. А жить без истории народ не может, господин майор.
– Да, но это – оружие.
– Это уже не оружие, господин майор, – улыбнулась дама. – Это два старинных пистолета, которыми Фридрих Великий наградил нашего предка. Они заряжаются с дула, их ценность для германского народа очень велика, поэтому дедушка, награжденный Рыцарским крестом за Первую мировую войну, и просит вас навестить его в любое удобное для вас время.
Почему–то мне было очень трудно ей отказать, и трудность эта росла от ее интеллигентной незаметности. И я, солидно полистав какие–то бумажки на столе, сказал, что завтра в одиннадцать готов навестить ее деда.
А он – «фон» с чем–то. Да еще награжден Рыцарским крестом. И я об этом «фоне» с крестом все время думал. Как с ним разговаривать, как объяснить нашу политику, как быть с дарственными пистолетами… В общем, вертелся, пока меня ординарец в семь утра не поднял.
До одиннадцати время еще было, чтобы заняться своими непосредственными обязанностями. Да только все кувырком пошло. Только бумаги на столе разложил – это часов девять было – адъютант в дверях.
– К вам какая–то девица рвется. На русском языке.
– На русском? Может, перемещенное лицо?
– Мне не говорит. Говорит, давай начальника.
– Ну, давай ее.
Исчез. И от силы через полминуты врывается Софья Георгиевна. Взволнована беспредельно, пунцовая, как роза, и взведенная, как автомат.
– Меня выселяют во Францию. Немедленно примите все меры. Немедленно!.. Или, или…
– Что – «или»? Вы возвращаетесь на родину, которой хвастались, поскольку там нет Колымы.
Она покорно покачала головой, закрыла лицо ладонями. Потом вдруг одновременно оторвала их от внезапно побледневших щек, перегнулась через стол, почти в упор заглянув в мои глаза.
– А дети?
– Какие дети, Соня? Немецкие, что ли?
– В полосочку! – крикнула она. – Их что, прикажете, в детский приют сдать? В лагеря уничтожения? В живые куклы женам партийных боссов?
– Почему?.. – Я искренне опешил от такого, не очень, правда, ясного напора. – Поедут в Западную Германию…
– К кому?.. Вспомнили, господин майор? Я у них – единственный родной человек. Единственный! Я их усыновлю. То есть, как это по–русски? Удочерю.
– Ну и прекрасно…
– Что – прекрасно? Кто же их со мною во Францию выпустит? Другая страна, другие законы.
– Так… – начал было я, но она перебила:
– Так думайте, господин майор. Думайте!.. Я думала, вы – воин, а вы!
Махнула рукой и вышла.
А я скис. А мне – к «фону» ехать. Награда Фридриха, нестреляющие пистолеты…
Аристократически–блеклая дама прибыла секунда в секунду. К этому времени я кое–как закончил текущие дела, но радости особой не испытывал. Испортила мне настроение эта Софья Георгиевна с немецкими дочками.
И вообще, как мне к этому «фон–барону» обращаться? Гражданин барон? Он, поди, в фамильном замке живет, слуг – орава, дворецкие, горничные, прислуга…
А приехали на окраину городишка, в аккуратный немецкий домик в полтора этажа с мезонином. Как полагается, ухоженный цветничок перед ним, герань в окнах или еще что–то вроде этого. И никаких тебе каменных стен с угрюмыми башнями.
– Дедушка просит извинить его. Он почти не ходит и никак не сможет встретить господина майора у входа. Если позволите, я проведу вас к нему в кабинет.
Провела. Дедушка сидел в кресле на колесиках. Он был в гражданском сюртуке, кряжист, в меру усат и вполне сносно говорил по–русски.
– Весьма рад видеть вас, господин майор, в моем доме. Маргарет, свари нам кофе. Извините, господин майор, это – эрзац, как сама наша жизнь.
– Обождите, фройляйн Маргарет. Позовите моего адъютанта сначала.
Вошел адъютант, отдал честь дедушке, поставил на столик пакет, который я захватил с собой, учитывая Рыцарский крест хозяина, и вышел. А я снова кликнул фройляйн Маргарет и протянул этот сверток ей.
– Здесь настоящий кофе. Сварите его. И… там еще кое–что. Пригодится.
Это был подарочный набор американской армии почетным участникам войны. В него входил настоящий кофе, американская колбаса в банках, бутылка французского коньяка, горьковатый пористый шоколад, что–то… Уж не упомню.
Как же ветеран Первой мировой обрадовался настоящему кофе! Как ребенок, ей–богу. Дочь его была куда более сдержанна, но даже она не сумела сдержать радости. И я радовался вместе с ними, особенно после трех рюмок коньяка. Полковник что–то говорил, а Маргарет почему–то стала даже почти хорошенькой…
– Вы спрашиваете меня, господин майор, глубоко ли проникла идея фашизма в германский народ? – продолжал хозяин. – Гегель утверждал, что каждый народ развивается самостоятельно, по идее, заложенной в него с той же естественностью, как в любое живое существо заложено стремление выжить самому и продолжать эту жизнь в потомстве. В этом причина стабильности монархий, в которых власть наследственна. Отсюда – два вывода. Первый – монарх есть вождь естественный, низложение его является бунтом с самыми непредсказуемыми последствиями. Второй вывод. Наследственность монархической власти есть гарантия стабильности жизни данного народа, поскольку отец–монарх всегда стремится передать наследнику престола свое хозяйство в наилучшем виде. Стабильность жизни народа кончается тогда, когда в результате революции, переворота или убийства всех наследников приходит временщик. И тогда – заметьте, господин майор, только тогда! – возникает нужда в идее. Она может быть выражена в национализме, как то случилось у нас, или в классовом абсолюте, как то случилось у вас.
– У нас? – растерянно и тупо переспросил я.
– У вас, господин майор, не удивляйтесь. Мы – зеркальное отражение вашего общества, почему германская пропаганда разоблачала ваши лагеря, а ваша – наши. И никто не смел и пискнуть при этом, потому что как у нас, так и у вас пропаганда находилась в руках, захвативших власть.
– Ну, разве можно сравнивать, господин полковник!.. – возмутился я. – Одно дело…
– Вы абсолютно правы, господин майор. Дело, конечно же, одно, только названия разные.
– Я служу своему делу, господин полковник, и ничто не разуверит меня, никакие гегели, – тут я, кажется, встал и перешел на тон официальный. – Я выдам вам охранную грамоту как инвалиду и герою Первой мировой войны. Только, пожалуйста, спрячьте куда–нибудь пистолеты прадеда. Я не могу поручиться, что на них не позарится кто–либо из наших солдат, которые вольно бродят сейчас по всей Германии.
Отдал ему честь и вышел.
Пару дней я спокойно занимался своими делами. А вот на третий день все полетело кувырком. Все решительно. Ко мне утром ворвался адъютант:
– Не могу больше, товарищ майор! Несколько раз я ее спроваживал, то говорил, что вас нет, то – что у вас совещание…
И тут вошла Софья Георгиевна. Пунцовая, прямая, как древко полкового знамени, глаза горят. Я кивнул адъютанту. Тот усадил ее на стул и вышел чуть ли не на цыпочках.
– Я люблю их, люблю!.. – По–моему, она даже дважды ударила себя кулачком в грудь. – Люблю, а вы, чурбан в погонах, никак этого понять не можете!
– Стоп, Соня, стоп, – сказал я и налил ей воды из графина. – По порядку, если можно. Итак, кого вы любите?
– Кого? – Она отхлебнула воды из стакана. – Своих девочек. Люблю. Я поняла это. Твердо.
– Каких ваших девочек?
В послевоенной суматохе и из–за собственной, весьма хлопотливой, работы я, честно признаюсь, забыл о всяких девочках.
– Их намереваются выслать в Западную Германию, но ведь они – сироты, куда они попадут там? В детский приют? А мне не дают их удочерить, потому что я – французская гражданка. И я их прячу по знакомым.
– Ну а чем же я, майор Красной Армии, могу вам помочь, Софья Георгиевна? И как?
– Вы должны жениться на мне, – категорически объявила она. – Жениться как можно скорее, признать детей нашими и уехать в Россию. Там разведемся сразу же, и я с законными детьми вернусь во Францию.
– Я на службе, о чем ты, кажется, не подумала, Соня. Службу эту оставить я не могу, но могу кое–что сделать, чтобы девочек пока не трогали.
– Пока?! – закричала она и, по–моему, даже руки вздернула куда–то ввысь. – Знаменитое русское «пока!». Пока рак свистнет, так, кажется?
Однако известно, что если женщина что–то вбила себе в голову, она этого рано или поздно добьется. Я отбивался, как мог, – не от Сони, разумеется, от ее девочек, к которым, что уж греха таить, тогда относился, мягко говоря, сдержанно. Мало того, что они – немки из Кельна, по–русски – ни бельмеса, так еще и не Сонины. Куда мы их там денем? Одной – восемь, другой – девять. В школу? Ну, в Москве, может быть, и есть немецкие школы, но в военных гарнизонах о них и слыхом не слыхивали.
Не знаю, как сложилась бы моя жизнь, если бы вдруг не востребовали к командующему группы войск. Начистился, прибыл секунда в секунду, доложил, как положено. А он:
– Поздравляю, – говорит, – тебе пришло приглашение в Москву на курсы при Генштабе. Так что срочно сдавай дела, майор Журфиксов, и, как говорится, желаю удачи.
Самое время было затеряться в нетях необъятной родины нашей, но я уже не мог себе позволить такого постыдного бегства. Послал машину с адъютантом, вызвал Соню.
– Собирайся, – сказал я вместо «здравствуйте». – У меня три дня на регистрацию брака, удочерение девочек и отъезд. Как, по–твоему, в Москве есть немецкие школы?
А она заплакала. Навзрыд. Вот с этого ее рыдания и началась наша совместная жизнь.
И поехали мы с двумя дочками в Москву, на курсы при Генштабе.
Дали нам однокомнатную квартирку при общежитии, я готовился к вступительным экзаменам. Соня преподавала немецкий, девочки учились в той же школе, старались и получали хорошие отметки. И очень быстро среди сверстниц да сверстников освоили русский язык. Правда, с акцентом, особенно у старшей, Эльзы. Младшая, Мария, болтала почти без акцента.
Но тут начались экзамены, я занимался по шестнадцать часов, но еле–еле что–то сдавал. Оно и понятно, я имел в своем запасе всего–то девять неполных классов сельской школы, почему здесь тащился на сплошных «тройках» да весьма нечасто – на «четверках», которые мне добрые преподаватели, скорее всего, за мою Золотую Звезду ставили.
Но «двойки» ни одной не получил, почему и добрел кое–как до приемной комиссии. Там была в основном знакомая мне по занятиям профессура, но, увы, не только…
Еще какой–то угрюмый подполковник сидел. Судя по форме – оттуда. Из «конторы», как у нас говорили. И вдруг этот «конторщик» спрашивает:
– В аттестате у вас – «тройки» да редко – «четверки», а по немецкому язызку – «пять» с восторгом. Не объясните ли такую странность?
– Был комендантом немецкого города. У меня – богатая практика.
– И поэтому разговаривали с германским бароном без переводчика, – уточнил он.
Я промолчал. «Контора» знала абсолютно все. У них, поди, все адъютанты завербованы.
– Может быть, это безукоризненное знание немецкого языка объясняется тем, что ваша супруга Софья Георгиевна – перемещенное лицо?
– Моя супруга не перемещенное лицо, а гражданка Советского Союза. И дети – тоже.
– Всё!.. – рявкнул он.
И – всё. И никаких больше вопросов. И назначение помощником начальника штаба в далекую резервную дивизию, правда, уже в звании подполковника. Однако служба есть служба. Упаковались, поехали.
Ехали долго, дивизия дислоцировалась где–то на границе Якутии с Бурятией, поскольку являлась резервной как для действовавшего западного направления, так и для восточного, то есть войны с Японией, однако не попала ни на войну с Германией, ни на войну с Японией. И в первый же вечер по прибытии, на балу, понял, почему меня сюда послали. Или – «сослали», как очень точно определила Соня.
Я предполагал это, однако был обязан представиться командованию по всей форме. А у меня на форме – полкило орденов с медалями, не считая Золотой Звезды, которую по положению я обязан носить всегда. А у них, скромных запасников, – медали за чужие победы да у комдива, его начальника штаба и у заместителя – почетные медали «XX лет РККА».
Представился, как того требует устав. Пригласили присаживаться, потолковали, где учился, у кого воевал, хорошо ли устроили…
Устроили нас в общежитии в однокомнатной, но, правда, большой квартире. Там можно было перегородку поставить, чтобы у девочек свой закуток был. Но – поблагодарил.
А комдив и говорит:
– Сегодня вечером у нас в дивизии смотр самодеятельности с танцами. Прошу прибыть в парадной форме и с супругой, чтобы познакомиться с офицерским составом и их женами.
Ох, от чего порою судьба зависит! Приехали бы мы в другой день…
Все, конечно, правильно, комдива я не виню. Только с этого знакомства на дивизионном смотре художественной самодеятельности с танцами и начались все наши неприятности.
Дело в том, что моя Соня отлично умела шить, обладала женским чутьем на моду и аксессуары, разбиралась в них, поскольку выросла в Париже. А местные дамы пользовались либо тем, что можно было достать в магазинах (а там ничего достать было невозможно, кроме водки), либо что–то шили сами, руководствуясь выкройками десятилетней давности, либо надевали то, что втридорога покупалось из–под полы у тех счастливчиков, которые побывали в Европе.
А тут еще я не к месту испросил разрешения у комдива на опоздание, сославшись на то, что нужно как–то устроить девочек спать. И мы с Сонечкой прибыли в полном параде как раз тогда, когда кончился концерт, и оживленные, в предвкушении танцев, дамы весело растаскивали стулья, освобождая танцевальное пространство. Нас сопровождал выделенный комдивом его адъютант, чтобы представить, как полагается. И он представил:
– Позвольте представить прибывшего на должность помощника начальника штаба Героя Советского Союза подполковника Журфиксова и его супругу Софью Георгиевну!
И дамы онемели со стульями в руках, увидев Соню в вечернем платье и меня при всех орденах.
Хуже нет дамской зависти. Записные красавицы становятся мелкими хищницами, приятные во всех отношениях дамы старательно скрывают неприязнь, а первая леди дивизии, то бишь жена комдива, превращается вдруг в этакую располневшую сельскую бабищу весьма преклонного возраста. И всем это неприятно решительно во всех отношениях.
И тут молоденький лейтенантик, завклубом, что ли, громко объявляет:
– Просим дорогих гостей подполковника Журфиксова с супругой открыть наш скромный бал!
Уж что–что, а танцевать Соня умела, как редко кто умеет. И меня, естественно, выучила. Я подошел к ней, поклонился и пригласил на вальс.
Мы танцевали так, как танцуют вальс в Европе. С широкими кругами, пируэтами, поклонами и полупоклонами. Словом, так, как здесь заведомо его никто не танцевал. Аплодисменты были весьма скупыми, что, впрочем, не помешало завклубом попросить нас исполнить танго.
И тут он совершил огромную ошибку, вызвав всеобщее неприятие в адрес вновь прибывшей семьи. Командиры невзлюбили меня за то, что был увешан орденами, как рождественская елка. Командирские жены возненавидели Соню прежде всего за платье по последней моде, а после того, как мы с нею исполнили танго в строго испанском стиле, о котором здесь и не подозревали, они возненавидели заодно и наших девочек. В школе узнали, что они – немки, уж и не знаю, кого винить, кроме «конторы», поскольку мы их удочерили и они считались русскими. Да, акцент, но это списывалось на Прибалтику чохом, а месяца через два, что ли, их вдруг стали дразнить «фашистками, немчурой», как–то еще. Детская жестокость безгрешна, но весьма болезненна, и мы были вынуждены девочек из школы забрать. Соня сама с ними занималась, но вокруг пополз шепоток, что–де эти зарвавшиеся герои пренебрегают советской школой. К нам зачастили представители школьной общественности, обвинили нас в том, что мы нарушаем закон о всеобщем школьном образовании. Мы пытались объяснить причины этого, но нас никто не слушал, а когда Соня предложила им тут же проэкзаменовать девочек, они гордо отказались.
Словом, жизнь наша буквально с каждым днем становилась все невыносимее и невыносимее.
Однако все это обернулось против нас не в один день, не сразу. Они довольно долго приглядывались, пытаясь то ли понять нас, то ли выяснить наиболее незащищенные места нашего семейного братства.
Мы тоже к ним приглядывались, чего уж греха таить. Я все время пытался осмыслить, откуда это неприятие в резервной как для Запада, так и для Востока заштатной стрелковой дивизии. Ведь я, к примеру, должен был бы их интересовать как офицер, прошедший войну и служивший в побежденной Германии.
Мне хотелось рассказать невоевавшим офицерам про знаменитые немецкие танковые клинья, резавшие нашу оборону на куски, смело оставляя окруженных в своем тылу. Я рисовал схемы наиболее убедительных сражений, которые восстанавливал по памяти, готовясь в Академию Генерального штаба, чтобы наглядно доказать преимущество немецкой тактики, особенно в начале Великой Отечественной. Объяснить им, что немецкий солдат оказался солдатом современным, тогда как наш так и остался бойцом Гражданской войны. Не для простого ознакомления с вчерашней военной историей, а ради выводов, как нам перестроить армию, сделав ее современной, гибкой, легко управляемой и непобедимой.
С этими идеями я сунулся к своему непосредственному начальнику, но он воспринял их весьма скептически:
– С этим тебе пока придется погодить. Сначала следует хорошенько познакомиться с личным составом. Тебе и твоей супруге – в особенности.
– Это можно сделать параллельно.
– Параллельно не получится, – мой начальник вздохнул. – Ты сперва вместе с женой у них в гостях побывай.
– Без приглашения?
– Сделаем приглашение.
Он помолчал, подумал, стоит ли говорить. Опять вздохнул, покрутил бритой наголо головой.
– Пьют наши офицеры вмертвую, понял? Все пьют, от верхов до низов. Стаканами глушат.
– Пьют?..
– Именно что. Сперва клуб работал, так хоть фильмы каждый день крутили. А потом кто–то – кто именно, так и не дознались, – всю аппаратуру, на которой кино крутят, украл и пропил. Вот какой компот с фрикадельками получается. Тут пьянка и закрутилась. Дни рождений, именины, праздники, все выходные и просто так, без особых причин. Как говорится, соображают. Ты сперва оглядись, посмотри, сержантов расспроси. Не офицеров, а именно сержантов–старослужащих. Они у нас – опора дивизии, можно сказать. А потом и в гости сходим.
Я походил, поговорил со старослужащими–сержантами, сам огляделся.
Офицеры пили в семьях, компаниях, на рыбалке и «на троих», все передоверив сержантскому составу и не только не ночуя в казармах, как того требовал устав, но и не появляясь в них неделями. Расцвела «дедовщина», которой не знала ни русская, ни Красная армия. Плац зарос бурьяном, спортгородок был кем–то сожжен, дорожки в офицерском поселке заросли травой, а офицерские жены совсем осатанели от беспробудного пьянства мужей и детского беспризора.
– Несчастные жены и несчастные дети, – с горечью вздохнула Соня.
– Несчастная дивизия, – ответил я. – Приведем ее в порядок, и дети с женами счастливыми будут.
Начальник оказался прав: нас вскоре пригласили в гости к командиру одного из полков. Мы уже поняли, чем дразним гусей, а потому я надел повседневный китель с орденскими планками и Золотой Звездой, которую по положению был обязан носить всегда. А Соня, перетряся весь свой гардероб, отыскала самый, с ее точки зрения, неказистый костюмчик, который, по здешним меркам, не мог тем не менее не вызвать лютой женской зависти. Мы захватили с собой последнюю бутылку настоящего французского шампанского и прибыли к назначенному времени.
Все гости вместе с хозяевами сидели за столом и встретили нас радостными воплями:
– Штрафную!.. Штрафную!..
Мне тут же сунули граненый стакан водки, а Соне – добрый фужер какого–то темно–красного вина. Судя по тому, как она осторожно мочила в нем губы весь вечер, это был стандартный портвейн советского разлива.
Пока длилась эта радостная «штрафная» процедура, я успел определить, что перед каждым офицером стоял граненый стакан, а перед каждой дамой – полновесный фужер вместо рюмки. Стаканы, естественно, тут же наполнялись водкой, а дамские фужеры – упомянутым портвейном.
– За здоровье дам! – провозгласил я. – Предлагаю опорожнить бокалы, которые я наполню тем напитком, с которым их поднимают во здравие женщин во всем мире!
Открыл бутылку, разлил женщинам шампанское. Мужчинам некуда было наливать: едва опрокинув стакан, они тут же наполняли его водкой. Поднял свой граненый сосуд, в который плеснул–таки шампанского.
– За прекрасных дам!
Выпили прекрасные дамы. Кто–то только хлебнул и поморщился, кто–то сплюнул, а худощавая, со злинкой, жена командира артполка громко сказала:
– Ну и гадость!
– Химия, – уверенно сказал кто–то из старших офицеров. – Заграница в этом мастерица.
– Я у сватьюшки была, сладку водочку пила!.. – тотчас подхватила обширная во всех измерениях полковая дама.
– У них даже хлеб искусственный, – уточнил мрачный смершевец. – Заграница живет исключительно на синтетических товарах.
– И этот, как вы говорите, искусственный хлеб мы покупаем? – откликнулась не вытерпевшая заведомой игры Соня.
– Кто вам сказал? – тотчас же строго спросил чекист. – Нет, вы доложите, кто вам сказал?
– Во–первых, я – не военнослужащая и докладывать кому бы то ни было ничего не обязана. А во–вторых, вы запамятовали, что мы с мужем достаточно долго жили за границей. Я, например, вообще всю свою жизнь, поскольку родилась в Париже. Европа закупает у нас только твердую саратовскую пшеницу, а поставляет нам кормовую. Если случится кому–либо из вас побывать за границей, попробуйте французский батон, который не черствеет три дня, или немецкие булочки.
– Это уж из другого лагеря голос! – громко сказал кто–то за столом. – Из вражеского лагеря!
– Можно подумать, что разговор идет не о хлебе насущном, а об атомном оружии, – усмехнулась Соня. – У меня перед вами существенное преимущество. Я говорю то, что хорошо знаю, а вы отвечаете тем, чего наслушались по радио или прочитали в газете «Правда».
Соню несло. И неизвестно, до чего бы еще донесло, если бы офицеры за столом дружно и в такт не застучали днищами своих стаканов.
– Третий стакан! Третий стакан! Третий стакан!..
Они выкрикивали эту бессмыслицу хором, но все их поняли. Сразу же появился баян, сразу же кто–то из офицеров его натянул на плечо и крикнул:
– Ну, бабы!.. Что успели сочинить? Давайте ваш полный репертуар!..
И вдруг женщины и офицеры сорвались с мест за столом. И началась дикая пляска вприсядку, с чечеткой и выкриками, а женщины, размахивая платочками, топтались вокруг пляшущих, выкрикивая частушки, чаще всего свойства весьма двусмысленного. Соня опустила глаза и изо всех сил старалась хотя бы не покраснеть.
– Тебе трудно, Соня?
Она вымученно улыбнулась:
– Это бы я все стерпела. Только одна мысль сверлит меня, как червяк.
– Что же тебя тревожит?
– Знаешь, это не победители. Это – победоносцы. Всего–навсего. Победу надо закреплять нормальным мирным трудом в разоренной стране. Иначе она окажется Пирровой победой, и вчерашние побежденные вскоре начнут диктовать свою волю вчерашним победителям. Может быть, победы вообще ничему не учат? Может быть, учат только поражения?
Да, учат только поражения, тут Соня была абсолютно права. Победы – парадное пособие, а не учебное. А поражения приходится изучать, чтобы они хотя бы не повторились.
На другой день меня вызвал к себе замполит дивизии и напрямик сказал, чтобы я приструнил свою жену, пока командование не сделало каких–то там выводов. Я решительно отказался, и неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы…
Правительство и партия вдруг объявили о беспощадной борьбе с космополитизмом, и вся деятельность в войсках свернулась к бесконечным собраниям да заседаниям. Офицеры были, в основе, из деревень, призваны либо на трехмесячные курсы младших лейтенантов, либо на четырехмесячные, которые выпускали лейтенантов. А какое в деревнях школьное образование? Сам из деревни, знаю. И для них само слово «космополит» звучало не столько непонятно, сколько настороженно–пугающе.
Потом–то я разобрался, откуда они появились, эти самые космополиты. Советский солдат пол–Европы прошел, своими глазами увидел, как живет она, как одета, сколько там машин и всяких удобств. Надо было во что бы то ни стало сбить с них эту опасную дурь о европейских благах. Проветрить мозги, заставить думать не об удобствах, а о врагах. А поскольку фашизм был разгромлен, то запустили врага бестелесного, но невероятно коварного, злобного и опасного.
И тут заходит ко мне комиссар дивизии. Я по фронтовому опыту знал, что это за публика, а потому никогда ни с ним, ни с его командой не то что не якшался, а попросту избегал их. Мне мечталось дивизию довести до боевого состояния, а в таких вопросах я ни в чьих советах не нуждался. Они – сами по себе, я – сам по себе. А тут вдруг пожаловал и – чуть ли не с порога:
– Партийное бюро дивизии поручает вам, товарищ подполковник, сделать доклад о космополитизме.
Мне бы, простаку, сообразить, какая мина заложена под ногою, но я об этом и думать не хотел. Искренне хотелось объяснить боевым, но, увы, полуграмотным офицерам, что космополитизм есть всего–навсего выражение идеи единого мирового пространства. Сторонниками этого мирового союза всех живущих на земле граждан были виднейшие деятели мировой науки и культуры. Философы Кант, Лессинг, Фихте; гениальные поэты Гете и Шиллер. Доходчиво рассказав офицерам об этом, в конце добавил:
– Космополит – человек мира, он везде ощущает себя как гражданин, не забывая при этом о родине своей. Тургенев любил Францию, много там жил и работал, но разве это не величайший русский писатель? Гоголь в Италии заканчивал «Мертвые души», Пушкин мечтал, чтобы его выпустили за границы Российской империи, в которой, по его словам, он задыхался. И все они – да и не только они – носили Россию с собою в сердце. Ностальгия – чисто русская национальная болезнь.
Я знал, что началась очередная кампания охоты, направленная на вызов противостояния в советском обществе. Но я никогда не лгал своим офицерам и тем более не собирался лгать в предлагаемых обстоятельствах.
Как ни странно, тогда это выступление сошло мне с рук. Полагаю, потому, что кампания только–только набирала обороты, и никто еще не решался лезть поперек батьки в пекло.
Но вскоре колесо этой безадресной посылки провернулось другим боком, прицепив уточняющее прилагательное: «Безродные».
А чтобы не подумали на, допустим, цыган или еще на кого–нибудь, все газеты, как гончие псы, которым наконец–то «Ату его!..» крикнули, начали из номера в номер печатать статьи и фельетоны, героем которых непременно становился обладатель еврейской фамилии.
Тошно мне было от этого фарисейства. Коммунистическая партия Советского Союза, учитывая полное безразличие основной массы населения к истории собственного народа, плевала в гроб основателя коммунизма Карла Маркса. Провозглашенный им и Энгельсом интернационализм заменялся обывательским ура–патриотизмом.
– Не понимаю, о чем думают в советских верхах, – вздохнула Соня.
И я не понимал. И, не согласовывая с партийным комитетом, собрал офицеров дивизии и прочел им лекцию о научном и творческом наследии изгнанных из Палестины евреев. Я не касался, естественно, христианства, потому что советская власть воевала с религией куда яростнее и непримиримее татаро–монгол, но говорил не столько о Марксе и Эйнштейне, сколько о командире роты Рубинчике в моем батальоне, посмертно получившем звание Героя Советского Союза. О медсестре Ирочке Шмулевич, своим телом прикрывшей меня во время операции и получившей в спину причитавшиеся мне осколки. Предлагал им вспомнить знакомых рядовых и офицеров, связистов и разведчиков, артиллеристов и танкистов. И они вспоминали, только вывод их оказался для меня неожиданным:
– Наши евреи не такие, о которых в газетах пишут.
Странно, но и эта самодеятельность сошла мне с рук. Однако ненадолго.
Вскоре газеты сообщили о существовании разветвленной всемирной еврейской организации «Джойнт», поставившей своей целью добиться мирового господства. Ею завербованы не только евреи всего мира, но и космополиты разных национальностей, привлеченные мощными еврейскими капиталами. Но отважная советская патриотка, сотрудница Кремлевской больницы Лидия Тимашук сообщила в МГБ, что умерший секретарь ЦК Жданов якобы стал жертвой неправильного лечения.
Привожу сообщение полностью.
«Сообщение ТАСС от 12 января 1953 года.
Некоторое время тому назад органами Госбезопасности была раскрыта группа врачей, ставивших своей целью путем вредительского лечения сокращать жизнь активным деятелям Советского Союза. Большинство участников террористической группы (Вовси, Коган, Фельдман, Гринштейн, Этингер и другие) были связаны с международной еврейской буржуазно–националистической организацией «Джойнт»… Арестованный Вовси заявил следствию, что он получил директивы об истреблении руководящих кадров СССР через врача Шимелиовича и известного буржуазного националиста Михоэлса».
И далее – разъяснение газеты:
«Убийцы в белых халатах
В августе 1948 года сотрудница Кремлевской больницы Лидия Тимашук сообщила в МГБ, что умерший секретарь ЦК Жданов якобы стал жертвой неправильного лечения. В ноябре были арестованы десятки медиков–евреев, в том числе лечащий врач товарища Сталина Виноградов».
Из опубликованного в печати письма группы Московских врачей в ЦК КПСС от 16 июля 1952 г.
«До самого 1949 года эти розенфельды и буткевичи командовали в медицине. Эта истина общеизвестна. Общеизвестно то, что эти розенфельды и буткевичи в медицине совершали злодеяния… Они убили Горького и его сына, убили Куйбышева, Жданова и Щербакова… Они же, эти враги и им подобные, применяли и такой гнусный метод: к влиятельным лицам подставляли в жены типов своей категории».
– Безграмотное, бездоказательное и очень странное как письмо, так и сообщение ТАСС, – сказала мне Соня. – Врачи – единственная профессия, где приносят клятву Гиппократа «Не навреди». И потом, обрати внимание, эта Лидия Тимашук названа почему–то сотрудницей Кремлевской больницы. Но в больницах нет сотрудников, в больницах всегда было и есть четкое разграничение профессий. Врачи, медсестры, санитарки. А сотрудники – из другого ведомства. Из ведомства государственной безопасности.
Однако замполиты дивизии, а с ними и большинство офицеров, думали привычно. То есть так, как напечатано в газете «Правда». И на четвертый, что ли, день был собран партком дивизии. Вторым секретарем был заместитель командира одного из полков, некий Старкин. Образование у него, судя по анкете, было среднее, но какое именно среднее, нигде не указывалось. С моей точки зрения, он не отвечал требованиям занимаемой должности, но из кожи вон лез, чтобы доказать свою принципиальность. Работоспособность его была беспредельна, он соглашался на все что угодно, лишь бы хоть как–то удержаться.
– Товарищи коммунисты, вы все, я убежден, читали сообщение ТАСС о врачах – убийцах наших дорогих вождей. Все советские люди должны гневно откликнуться на это сообщение, и наша дивизия, как и весь советский народ…
– Подождите, Старкин, – не очень тактично перебил я (надоел мне этот токующий глухарь). – В какой газете опубликовано сообщение прокуратуры или хотя бы известие, что возбуждено следствие по заявлению гражданки Тимашук?
Признаюсь, этот вопрос мне задала Соня, заодно объяснив, что такое презумпция невиновности. Поэтому–то я сразу же и перебил токующего Старкина.
– Нет… – Старкин несколько опешил, как мне показалось. – Но в сообщении ТАСС ясно обозначено…
– Сообщение ТАСС – документ политический. А для того чтобы гневно откликаться, надо знать, что прокуратура приняла к сведению донос…
Дорого мне обошлось это определение поступка патриотки Лидии Тимашук, очень дорого.
– Так оценивает сообщение ТАСС товарищ Журфиксов? – зло прищурился Старкин. – Простые советские люди уже откликнулись на патриотический поступок товарища Лидии Тимашук, а товарищ Журфиксов все еще ждет указаний прокуратуры? Странно. Особенно если я зачитаю строчки из писем простых советских людей.
– Что ты задираешься, подполковник? – шепнул мне мой непосредственный начальник. – Сейчас эта сука…
И замолчал, потому что «эта сука» и впрямь сразу же открыла припасенную папочку.
– Письма простых советских людей! – с пафосом воскликнул майор и с еще большим пафосом продолжил: – Простая советская пенсионерка пишет, что восторгается отважным подвигом советской патриотки Лидии Тимашук. Пионеры десятого класса тульской средней школы написали стихи: «Позор вам, общества обломки, на дно пойдете, без следа. А славной русской патриотке на веки вечные «ура!»» Комсомольцы города Юрьевца предлагают собрать деньги на памятник Лидии Тимашук. Дважды раненный фронтовик Остапенко Кирьян Денисович просит наше советское правительство наградить советскую патриотку Лидию Тимашук самым главным орденом страны. А колхозники колхоза «Вперед к коммунизму!» предлагают поручить ей высокую должность по бдительности в советском правительстве. И таких писем – сотни! Газета «Правда» открыла раздел «Письма к Лидии Тимашук…».
– Вполне достаточно, – сказал замполит дивизии. – Пора переходить к обсуждению.
– К дебатам, – поправил комдив.
– К дебатам, – тотчас же согласился комиссар.
Дебаты были короткими, а вывод партсобрания – длинным, как жизнь:
«Первое. За полное непонимание и неприятие политики партии и правительства общее партийное собрание дивизии требует исключить коммуниста Журфиксова Павла Петровича из рядов Коммунистической партии Советского Союза.
Второе. Просим обратить самое серьезное внимание компетентных органов на супругу означенного Журфиксова Павла Петровича Софью Георгиевну Журфиксову (настоящая фамилия уточняется), еврейку по национальности, родившуюся во Франции, в семье активного врага Советского Союза…»
– Соня – участник французского Сопротивления…
– Это она вам так сказала, – пояснил смершевец и очень нехорошо улыбнулся.
– Отставить пререкания! – громко крикнул замполит. – Продолжай, товарищ Старкин.
«…Третье. Приемные дети означенной Журфиксовой С. Г. Эльза и Мария являются немками по происхождению, а потому, с точки зрения бдительности, коммунисты предлагают поднять вопрос перед вышеуказанными органами либо о немедленной высылке немецких приемышей в Германию, либо о немедленном отправлении их в разные детские приюты».
Тут я встал. Просто – встал, не подняв руки и не прося никакого слова. И все молча на меня смотрели.
– Вы – кто? – спросил. – Господа офицеры или товарищи партийные работники? До сей поры полагал, что – офицеры, долг которых укреплять могущество Советской Армии, а не давать партийные советы компетентным органам, кого посадить, кого – выслать. Кроме того, офицеры внутри страны всегда обязаны защищать слабейших, а не просить компетентные органы рассылать их по разным детским домам. Вы – не победители, вы – победоносцы. Мне стыдно служить с вами, стыдно. И я немедленно подам рапорт о переводе меня как можно дальше от вашего пьяного болота.
Некоторое время все молчали. Потом Старкин вскочил, как будто его подбросило:
– Предлагаю первым пунктом решения офицерского собрания записать всеобщее категорическое требование всех офицеров нашей дивизии о немедленном исключении подполковника Журфиксова из рядов нашей Советской Армии!
Я сразу же вышел, не ожидая их решения. Я понимал, каким оно будет, но знал и твердо верил, что без службы в армии мне незачем жить.
Пришел домой. К счастью, никого не было: Соня и девочки куда–то ушли. Я написал объяснительную записку, почему именно так поступил, и письмо Сонечке. А потом достал подаренный мне когда–то Батей «парабеллум»…»
Я продолжал писать, меня издавали и читали. Я много получал писем от читателей, но одно из них привлекло мое особое внимание.
Вот это письмо.
«…если вы тот юноша, который когда–то преподнес мне букет садовых цветов, то я буду счастлива. Мы с моим мужем Журфиксовым Павлом Петровичем приходили договариваться об участке, но из этого ничего не вышло.
Мой муж погиб, я живу у его родственников в деревне, но мне необходимо рассказать, как моего мужа довели до самоубийства. Я почему–то верю, что вы стали писателем, но если я ошибаюсь, то пусть вас не затруднит ответ. Я продолжаю дневник моего мужа, который когда–то выслала на ваш адрес.
Ваша Софья Журфиксова».
Таково было приложение к рукописи, которую заканчивала его супруга.
Наша жизнь после гибели мужа
«Дневник моего мужа Героя Советского Союза Павла Петровича Журфиксова продолжаю я, его жена Софья Георгиевна Журфиксова. Мне кажется, что, пока я пишу, он – живет.
К нам никто не пришел. Никто решительно, чтобы хотя бы выразить соболезнование. Я сама омыла тело мужа, сама надела на него парадный мундир, правда, без орденов. В своем последнем прощальном письме, которое я рассматриваю как завещание, он распорядился оставить все его ордена и Золотую Звезду, чтобы впоследствии передать их мужу одной из девочек. Конечно, он завещал бы свои боевые награды сыну, но сына у нас не было. И быть не могло. Меня так зверски насиловали и били гестаповцы, что рожать я уже не могла.
Мы с девочками сами положили его в гроб. Укладывали с трудом, он все время вываливался, падая в гроб то боком, то как–то косо. Но мы все же устроили его как следует, хоть никто к нам не пришел на помощь. Никто из этой, никогда не воевавшей дивизии не явился, чтобы помочь нам похоронить Героя Советского Союза.
Помогли могильщики и не взяли за это ни копейки. Я оплатила только захоронение, как полагалось по их прейскуранту. И кроме нас, осиротевших, моего мужа провожали директор кладбища и все свободные от работ могильщики.
– Помянуть надо, – сказал директор. – Обычай добрых поминок требует.
– А мы… – Совестно мне стало, кажется, даже покраснела. – Мы уезжаем завтра, муж так завещал.
– Просим к нам. Мы водки купили, вина для вас, закуски кое–какой. Очень просим не отказать поднять вместе с нами поминальную рюмку за светлую память вашего супруга.
Мы помянули Героя Советского Союза, убитого уже после Победы. А на другой день выехали в село, откуда он родом. Он так распорядился перед смертью.
Ехали долго, мучительно ехали – третьим классом с тремя пересадками. Но – добрались.
Село большое, и мы, едва войдя в него, у первого встречного сразу спросили, где нам найти председателя колхоза Журфиксова Семена Алексеевича.
– Он теперь не председатель, – почему–то с улыбкой ответили нам. – Он теперь директор нашего совхоза. В центре села – правление, вот там и узнайте. Может, на месте окажется, может, в поля уехал. Мужик рачительный.
Нашли. Солидный мужчина в костюме и с галстуком. Спросил, по какому вопросу, и я молча протянула ему письмо мужа, написанное перед смертью. Он прочитал, слезы с лица смахнул, сокрушенно покрутил головой и спросил:
– Журфиксова, значит?
– Да. Софья.
И вдруг улыбнулся:
– Здравствуй, Соня.
И я разрыдалась, сразу бросившись в его объятия…
– Ничего, – сказал он, сдерживая слезы. – Пашку убили, так ты с девочками у меня теперь…
Поселил он нас в просторную избу к рано постаревшей женщине, у которой война жестоко отобрала мужа и двух сынов.
– Приюти, Алевтина, семью нашего с тобой родственника, подло убитого Героя Советского Союза Павла Журфиксова. Очень и очень тебя прошу.
Хозяйку нашу звали Алевтиной Степановной. Была она на редкость замкнутой и неразговорчивой и, тоже на редкость в те суровые времена, гостеприимной. Сказала, чтобы я за ухваты и не думала хвататься, ее, мол, это привычное дело, и отвела нам большую комнату.
Я начала работать в средней школе, преподавая сразу два языка: немецкий и французский. Девочки учились там же, завели друзей, азартно участвовали в самодеятельности, не мечтая, однако, когда–либо стать актрисами.
А парадный мундир мужа со всеми орденами и медалями я передала в совхозный Дом культуры, где не только стационарно крутили фильмы, но была и Комната Славы. Там на мраморной доске Вечного почета были высечены имена всех жителей села, погибших на Великой Отечественной войне. Семен Алексеевич распорядился высечь на ней и имя Героя Советского Союза Павла Журфиксова. А подле, в стеклянной витрине, разместил и его парадный мундир со всеми регалиями. Здесь торжественно принимали в пионеры и в комсомол, здесь же допризывники клялись служить так, как служили те, чьи имена золотом отливали на черном мраморе.
Шло время. Я окончила курсы стенографии. Старшая, Лиза, которую когда–то звали Эльзой, с золотой медалью окончила десятый класс, и правление совхоза направило ее в областной мединститут на полном содержании, поскольку готовило будущего детского врача для своей больницы. А младшую, Машеньку, свою любимицу, Семен Алексеевич вызвал к себе:
– Просьбу мою выполнишь?
– Любую, дядя Семен.
– Мне агроном нужен, Машенька. И лучше тебя я агронома для совхоза не вижу. Поступай в Сельхозакадемию на полный совхозный кошт. Там поучишься, здесь практику получишь и со временем станешь моим преемником.
И снова шло время. Совхоз богател, заработная плата была в нем выше, чем во всей округе, в пахоту и в уборочную механизаторы питались бесплатно, а обеды им вывозили в поле.
Да, время шло. Обе мои девочки счастливо вышли замуж, я уже стала бабушкой, но память о моем герое Павле Журфиксове не исчезала во мне. И в конце концов я не выдержала и взяла в детдоме на воспитание четырехлетнего крепыша.
Счастливые времена! Он не просто называл меня мамой – он искренне считал меня своей матерью. И я медленно, но упрямо и неуклонно воспитывала в нем моего Павла Журфиксова. Я внушала ему главное: солдат есть защитник не только Отечества, но и защитник всех слабых. Особенно детей и женщин. С этим убеждением он и поступил в пехотное училище.
Я готовила его для офицерской службы. Сын был очень хорошо физически развит, отлично стрелял, а главное, с детства приходил в синяках, упрямо и смело вступая подчас в неравные схватки, защищая девочек и малышей. И я всегда хвалила его, залечивая полученные им в драках синяки и шишки.
Ныне фамилия моего сына Паши Журфиксова широко известна не только в Чечне. Его знает весь Кавказ, население которого – все население, без разбора! – именуется «лицами кавказской национальности». Наша пресса о нем помалкивает, но всем, воевавшим или продолжающим воевать, надеюсь, ради чеченского народа, имя моего сына знакомо.
И сейчас я его, равно как и моего погибшего мужа, считаю победителем. Многие другие сегодня – всего лишь победоносцы. Всего–навсего.
Ваша Софья Журфиксова».
Кровать стояла у окна, но спать пришлось головой к дверям, потому что Костя постригся наголо, а рама не закрывалась с 1 мая до 7 ноября: накануне международного праздника трудящихся Федя собственноручно обрывал шпингалеты.
— Все, слабаки, лафа кончилась. Закаляйтесь!
В комнате их жило трое: Костя, Федор и Сенечка Филин. Месяц назад Сенечка влюбился, описал это в стихах и отволок их в заводскую многотиражку. Стихи взяли, а Сенечке вдруг разонравилась собственная фамилия.
— Понимаешь, не тот звук. Вот Лермонтов — это звук. Или Некрасов. Или, скажем, через тире. Лебедев — Кумач. Просто и революционно.
— Вот и ты давай революционно, через тире,— говорил Федя, приседая с двухпудовыми гирями на плечах.
— Думал,— расстроенно вздыхал Семен.— Филин — Пурпурный? Филин — Аврорин? Филин — Красный?
— Краснов,— предложил Костя.— Коротко и ясно.
— Смеетесь все…
Неделю Сеня ходил сам не свой: кокал в столовке стаканы, выпустил кислород из баллона при сварке и прожег выходные штаны. А ночью вдруг заорал:
— Нашел!.. Ребята, нашел!..
Костя не очень переполошился, но Федор был из беспризорников, и синяк Семену достался. Зато стихи вышли в свет с гордой подписью:«Ф и л и н – К и н о в а р ь». Правда, радость оказалась недолговечной, потому что девчата вмиг переиначили революционный довесок в обидного «киновраля», но Сеня все же не очень огорчался.
Честно говоря, до этих стихов Сеня Филин имел другую программу: он собирался учиться на массовика-затейника и деятельно организовывал вечера с фокусами, беседы с играми и балы с научными загадками. Но, став Филиным-Киноварем, с удивительной быстротой сменил природную живость на поэтическую задумчивость и начал пропадать по ночам.
А Федор был человек самостоятельный: работал в кузнице, выжимал гири и носил тельняшку, хотя ни разу в жизни не видел моря. А главное, у него была цель: он хотел стать чемпионом. Сначала чемпионом завода, потом — района, потом — Москвы, а уж потом… Вот что будет потом, Федя представлял себе весьма туманно, но все равно никому не могло прийти в голову называть его Киновралем. Ломовиком, правда, звали, но Ломовик — это ж все-таки прозвище…
Вот какие парни жили вместе с Костей. А сам Костя существовал без всякого плана, и кто он, этот Костя, так никто на заводе толком и не знал. Ну, парень. Ну, монтерит. Ну, током однажды треснуло, еле откачали. Ну, что еще? Еще взносы платит аккуратно.
И даже когда Костя вдруг постригся под нулевку, на это не обратили внимания. Только Федор спросил:
— Для гигиены?
— Я в армию иду,— сказал Костя.— В понедельник с вещами приказано.
Конечно, постричься можно было и позже, но Костя хитрил. Он хотел поразить своим боевым видом некие серые глаза, но глаза не поражались, и Костина голова понапрасну мерзла по утрам.
Из-за этого он и проснулся в тот день ни свет ни заря. Повздыхал, повертелся, хотел было запихать голову под подушку, но тут в комнату вошел Сеня Филин-Киноварь и сообщил:
— Заря над миром мировая, о чем не думал никогда я!..
— Который час? — с тоской спросил Костя.
— Четыре.— Сеня явно был в ударе.— Рассвет пылает над Кремлем…
Тут он споткнулся о забытую Федором гирю и долго скакал на одной ноге. Потом угомонился и сел на кровать к Косте.
— А я знаю, почему ты не спишь.
— Голова босиком, вот и не сплю.
— Врешь! — Сеня засмеялся.— О Капочке думаешь, да?
— Какой Капочке, какой?.. Пошел ты!..
— Спать! — хмуро сказал вдруг Федор.— А то как дам гирей по башке…
В комнате сразу стало тихо. Костя попытался было нырнуть под одеяло, но Сеня не позволил. Зашипел в ухо:
— Массовка сегодня. Не забыл?
— Никуда я не поеду.
— Поедешь! Поедешь, потому что тебя Капа ждать будет.
— Ну, зачем, зачем врать-то?
— Будет! — Сеня тихо засмеялся.— Мне Катюша моя сказала. Сидит твоя Капочка у окошечка и звезды считает.
— Врешь ты все, Киновраль несчастный!..
Сенечка хохотал, возился, пока Федор не встал и не перебросил его на соседнюю кровать. Там Сеня завернулся в одеяло и сразу уснул, потому что до выезда на массовку время еще было. И Федор заснул, погрозив на прощание могучим кулаком, а вот Костин сон куда-то пропал.
После того как Костя побывал под высоким напряжением, в нем пробудился интерес к физике, который и привел его в заводскую библиотеку. За столом в библиотеке худенькая девушка застенчиво подняла на Костю большие спокойные глаза.
— «Кавказский пленник» есть? — посторонним голосом спросил Костя.
— У нас техническая библиотека. А вам нужно…
Костя уже знал, что ему нужно: глядеть в эти глаза и слушать этот голос. Но в нем не было ни Сенечкиной бестолковой настойчивости, ни Фединой тяжеловесной самоуверенности, и поэтому Костя молчал, когда встречался с Капой. А встречался он с нею часто, потому что Сеня вскорости влюбился в Капочкину подружку, и на первых порах они всюду ходили вчетвером. Но на этих встречах Капочка болтала со всеми, кроме Кости, и выходили одни страдания. И Костя однажды осмелел и пригласил Капочку в клуб. Там они долго стояли в углу: Капа говорила всем, что очень устала, а Костя ждал медленного танца, потому что от волнения никак не мог уловить ритм. Наконец заиграли что-то унылое. Костя, не дыша, взял Капочку за руки и тут же наступил на блестящие туфельки. В первый раз Капочка только испуганно улыбнулась, а в четвертый раз вдруг вырвалась и убежала. А Костя остался посреди зала, и танцующие толкали его со всех сторон.
И вот сегодня, в воскресенье, в шесть утра Капочка ждала его. Правда, Сеню недаром прозвали Киновралем, но в таком серьезном вопросе он просто не имел права обманывать. А, с другой стороны, Костя никак не мог понять, почему она тогда убежала, и поэтому вздыхал и ворочался, пока в половине шестого не прозвенел будильник…
Завком расстарался и добыл два грузовика и большой автобус. В автобус посадили девчат, ребята набились в открытые машины, и колонна тронулась в путь. Ехали по еще спящей воскресной Москве, во все горло орали песни, и редкие милиционеры сердито грозили вслед. И Костя орал до хрипоты, потому что в сумятице у заводской проходной успел заметить, как оглядывалась Капочка, усаживаясь в автобус.
— Главное — инициатива,— поучал Федор в перерыве между песнями.— Сперва про звезды наворачивай, про мироздание. Большую Медведицу знаешь?
— Так ведь день,— сказал Костя.— Какая тебе Медведица?
— Ну, насчет стран света. Знаешь, с какой стороны муравейник строить полагается?
— Да что ж она, муравьиха, что ли? — рассердился вдруг Семен.— Спрячь ты свою эрудицию, пожалуйста! Девушке что нужно? Чувства ей нужны. Чувства, Костя, понял? Ты вздыхай больше. Вздыхай, цветы нюхай. А если спросит, почему грустный, отвечай: «Так…»
— А я про что говорю? — обиделся Федор.— И я про то же. Про чувства. Рассеянным стань.
— Как это? — удивился Костя.
— Ну, бормочи невпопад. А еще лучше потеряй что-нибудь. Расческу, например.
— Стихи,— мечтательно сказал Сенечка.— Основное — стихи. Выучил?
— Выучил,— вздохнул Костя.— Одеяло убежало, улетела простыня, и подушка, как лягушка, ускакала от меня.
— Да…— сказали ребята.
Они очень грустно спели веселую песню, а потом Костя сказал:
— Я чего боюсь? Я боюсь, что не нужна ей такая голова.
Федор внимательно осмотрел круглую Костину голову, пощупал, похмурился:
— Уши торчат. Будто ты слон.
Тут они вдруг заулыбались и весело запели очень грустную песню.
Грузовики легко обогнали тяжелый автобус, и, когда девушки въехали на поляну, там уже вовсю развернулась массовка: играла музыка, летал мяч, и Федор демонстрировал поклонникам искусство выжимания тяжестей, подбрасывая захваченные из дома гири. Поэтому девичий автобус встречали двое: галантный Сеня, чудом не угодивший под колесо, и Костя во втором эшелоне. Разглядев из-за куста Капочку, Костя заорал что-то и ринулся в центр поляны, где любители перепасовывали мяч. Там он быстро сколотил две команды и стал играть с таким рвением, что пришел в себя, только наткнувшись на Катю.
— У папы было три сына: старший, средний и футболист.— Катенька была особой энергичной.— Так вот, я интересуюсь, ты до конца футболист или еще есть надежда?
— А что? — спросил Костя и покраснел от такого глупого вопроса.
Катя презрительно повела плечами и пошла. Костя откинул мяч, крикнул, что выбывает, и двинулся следом. Они свернула в кусты и остановились возле Капочки и Сени Киноваря.
— Центр-форвард в масштабе один к одному,— сказала Катя.— За мной, Филин: нам еще завтрак организовать нужно.
Косте очень хотелось крикнуть: «Не уходите!» — но Сеня с такой готовностью поспешил за Катей, а Капа так равнодушно смотрела в сторону, что Костя промолчал. И молчал долго.
— В июне будут грозы,— говорила Капа на ходу.— Вообще самый грозовой месяц — июль, но в этом году все будет раньше, я читала в «Огоньке».
Они трижды обогнули поляну. Шли аккуратно, по периметру, не вылезая на открытые места, но и не забиваясь в кусты. Капочка толковала про осадки, розу ветров и влияние Гольфстрима на климат Подмосковья, а Костя слушал, как гулко стучит его сердце, и боялся, что Капочка услышит этот стук. Но она говорила и говорила, и Костя не догадывался, что она тоже боится. Он вдруг оглох и ослеп, и слышал только, как журчит ее голос, и видел только, как бьется трава о ее колени. А вокруг играла музыка, орали ребята, в кустах целовались парочки, но это все было сейчас нереальным, призрачным и ненужным.
— Голова у вас не закружилась? — сердито спросила Катя, встретив их на пятом круге.— Иногда полезно ходить по прямой.
— По прямой? — переспросил Костя и опять покраснел от собственной глупости.
— Вот именно! — отрезала Катя.— Топайте в лес и без букета не возвращайтесь. Это тебя касается, подружка.
Капочка молча покивала. А Сеня перехватил Костю и сунул ему свои часы:
— Отправление ровно в шесть вечера…
— Зачем?..— перепугался Костя.— Зачем мне часы?
— Чтобы не заблудиться,— вредно сказала Катя.— Умеешь определять, где юг, а где север?
— Я умею,— не глядя сказала Капа.
И первой пошла прямо сквозь кусты…
В лесу было сыро. Солнце путалось в листве, холодный воздух еще цепко держался под елями, и оголтелые июньские комары кусали Костину голову. Он стеснялся чесаться и терпел. Капочка сорвала ветку и хлестала ею по голым ногам. Это был действенный способ, но бить хворостиной по собственной голове было унизительно. Костя изредка как бы в задумчивости проводил ладонью ото лба к затылку: башка зудела неимоверно.
— Зачем же ты постригся? — с материнской ноткой спросила вдруг Капочка.— Вот теперь напрасно мучаешься. Ведь мучаешься, правда?
Она повернулась, и Костя близко увидел ее спокойные глаза: серые, с рыжими блестками. Он никогда еще не видел их в такой пугающей близости, судорожно глотнул и сознался:
— Кусаются.
— А почему ты кепку не надел?
— Из моей кепки Федор Ломовик настольную лампу сделал.
— О господи,— совсем уже по-взрослому вздохнула Капа.— Ты пока похлопай себя, а я колпак сделаю: у меня вчерашняя «Комсомолка» есть.
Пока Костя хлопал, она быстро сложила из газеты большой кораблик. Костя нагнулся, чтобы она надела этот кораблик на его многострадальную голову, но Капочка сначала ласково погладила ее, чтобы побыстрее заживали комариные укусы.
— Плюшевый…— Она вздохнула.— Две макушки, значит, у тебя будут две жены.
— Нет! — закричал Костя.— Ни за что!..
— Примета,— важно сказала она.— И зачем ты только постригся?
— Я в армию иду,— тихо сказал он.— В понедельник к двум в военкомат.
— У нас же бронированный завод.
— Я добровольно.
— Молодец.— Капочка еще раз погладила его и надела колпак. И вздохнула.— Это ты правильно решил.
И, опять не оглядываясь, пошла вперед, похлопывая прутиком по ногам. Он глядел на эти белые ноги, видел, как легко топчут они цветы, и умилялся. Сам он сорвал три хилых стебелька, тискал их в кулаке и лихорадочно соображал, о чем бы завести разговор. Но в голове было гулко, как в колодце.
— В летчики попросишься? — спросила она.
— Нет.— Он догнал ее, шагал рядом.— Меня в связь берут: я ведь монтер.
— Смотри, опять током треснет.
— Не треснет: там напряжение слабое.
— Три года! — сказала она.— Все-таки это ужас как долго. У тебя мама есть?
— Есть. Они с отцом под Москвой живут, в Софрино.
— А у меня только тетка.— Капочка вдруг поджала губы и липким голосом сказала: «Ну, куда, куда ты за платье хватаешься? Приличная девушка сначала одевает ноги…» — Она засмеялась.— А что мне ноги-то одевать? Сунула в тапочки — вот и готово.
— Здорово ты тетку изобразила! — восхищенно сказал Костя.— Она мизинцы оттопыривает, да?
— Все она оттопыривает,— вздохнула Капа.— Вообще-то она, конечно, заботится обо мне. Только… только она ужас какая жадная. И все велит считать и записывать. Купила спичек и — записывает. А уж про вещи и говорить нечего. Я, знаешь, как тогда наревелась?
— Когда? — со страхом спросил Костя.
— После танца. Я ведь ее туфли надела. У меня нет на каблучке, вот я и надела. А ты их оттоптал, Собакевич.
— Капочка…
Они остановились. Капа как-то боком, как птица, глянула на него, спросила вдруг:
— Какая же я девушка: приличная или не очень?
— Капочка, ты…— Костя задохнулся от восторга и волнения.— Ты…
— Цветы собираешь? — Она улыбнулась.— Торопишься?
— Нет, что ты! Я думал…
— Думать сегодня буду я,— тихо и как-то особенно серьезно сказала она.
И, не ожидая ответа, зашагала в лес. А Костя, бросив цветы, покорно шел следом…
Они вырвались из комариной низины, и теперь вокруг них щелкали птицы, жужжали шмели и звенела тугая листва. Пахло разогретыми соснами и земляникой, и Капочка, присев, уже собирала в ладошку редкие ягоды. Потом сказала:
— Закрой глаза, открой рот.
Костя крепко зажмурился, и она высыпала ему в рот землянику.
— Вкусно?
Он чуть коснулся губами ее сладкой земляничной ладони. Сердце грохотало, заглушая птичьи голоса, хотелось прикоснуться, прижаться хоть на мгновение к ее губам, но он не смел. Он испытывал почти священный трепет и, случайно касаясь ее платья, поспешно отдергивал руку.
— Ты хотел бы стать Робинзоном?
Он с трудом расслышал, что она спросила. Глянул, словно вынырнув:
— Нет.
— Почему же нет?
— Капиталист он. Идеология капитализма, все себе да себе.
— Так ведь не было же больше никого!..
— А Пятница? Зачем он Пятницу слугой сделал?
— Слугой…— Капа подозрительно заглянула в его глаза.— Неужели для тебя это главное в Робинзоне Крузо?
— Нет вообще-то…— Костя хмурился, думал. Потом сказал: — Главное, человек не может один. Без общества, без коллектива, без…— Он запнулся.— Без друга. Ты не согласна?
— Вот ты какой…— удивленно протянула Капа и, неуловимым движением подобрав платье, опустилась на траву.— Ты, оказывается, и спорить умеешь?
— Если нужно…— Костя сел рядом, позаботившись о дистанции.— С Федей приходится.
— А с Сенечкой Киновралем?
— А зачем с ним спорить? Он в стихах весь. В стихах да в Кате.
— В стихах да в Кате…— повторила Капа.— Катя счастливая, правда?
— Не знаю. Федор говорит, что счастья вообще нет, потому что счастье — это миг.
— А ты как думаешь?
— По-моему, миг — это счастье для пауков. Слопал муху — вот и все счастье. А для человека…
До сих пор он говорил не поднимая головы, а тут вдруг поднял. Поднял и увидел ее глаза: серые, с рыжими блестками… И сразу пересохло во рту, гулко загудело в ушах, и он, уже не соображая, неуклюже, по-телячьи ткнулся лбом в ее колени…
— Эй, ребятки, бычков не видали тут?
Костя рванулся в сторону, перелетел через куст, вскочил, часто моргая и задыхаясь. А Капа и не шевельнулась: одернув платье, невозмутимо поправляла прическу.
— Бычков, спрашиваю, не встречали?
Проморгавшись, Костя обнаружил маленького замшелого деда-опенка: в мятых штанах, сатиновой рубахе и нелепой соломенной шляпе с огромными полями. У деда были хитрые выцветшие глазки, плешивая бороденка и корявые, растоптанные ступни.
— Каких бычков?..— с трудом спросил наконец Костя.
— Колхозных. Вчерась на ферму не заявились, вот сегодня меня и послали искать заместо воскресного чина-почина. Два бурых, один пегий…
— Не знаю,— сказал Костя.
— А вскочил, будто своровал чего.— Дед хитро посмотрел на невозмутимую Капочку.— А может, своровал!
— Он, дедушка, не грабитель,— ласково улыбнулась Капа.— Он в армию завтра идет.
— Полезное дело.— Дед уселся на соседнюю кочку и достал кисет.— Сам служил, полезное дело. Табачком балуешься?
— Я не курю.
— Ну, закуришь еще. Жизнь, она длинная, в ней обязательно даже закуришь. От тоски.
— В нашей жизни нет никакой тоски,— недружелюбно сказал Костя.
— А она не в жизни, тоска-то. Она в человеке заводится. И ежели ты не вор,— тут дед опять хитро покосился на девушку,— то может тоска та в тебе завертеться, и станешь ты ее дымом от себя выживать. Вот так-то.— Он поднялся.— Ну, счастливо вам, парочка,— барашек да ярочка.
— Спасибо.— Капа встала.— А что значит счастливой быть?
— Ну, тебе, значит, жизнь перелить в сынка или в доченьку. А стриженому твоему — вырастить их да на ноги поставить.
— А вам?
— А мое счастье — помереть в одночасье,— улыбнулся дед и шустро затопал через поляну.
— Дедушка!..
Капа догнала его, о чем-то потолковала, долго махала вслед. Потом вернулась с ломтем ржаного хлеба, густо посыпанным солью. Она отломила от ломтя маленький кусочек, а остальное протянула Косте.
— И лучше не спорь. Ешь и не спорь со мной.
Костя был голоден и не спорил. Только дожевывая этот необыкновенно вкусный хлеб, проворчал непримиримо:
— А насчет счастья он неправду говорил, дед этот. Неправильное у него представление о счастье, частное какое-то.
— Как у Робинзона Крузо? — не без ехидства спросила Капа.
— В общем, да,— сказал Костя.— Зачем он жил, Робинзон этот?
— Как зачем? Чтобы выжить.
— Значит, есть, пить, спать? Так для этого и те бычки живут, которых дед искал. А я — человек, мне этого мало.
— А что же тебе надо?
— Не знаю.— Костя вздохнул.— Может, это еще понять нужно? И, может, человеческое счастье в том и состоит, чтобы понять, для чего на свете живешь?
— Может быть…— Капа тоже вздохнула.— А я знаю дорогу в деревню.
— А зачем нам в деревню?
— За молоком,— неопределенно сказала она.— Сколько времени?
— Двенадцать часов без четверти.
— Вот видишь.— Она опять вздохнула.— Кажется, нам пора.
Мир стал тускнеть, наливаться свинцом, и даже сосны вдруг зашумели тревожно. Костя огляделся. С запада шла низкая черная туча.
— Гроза,— сказала Капа.— Все равно придется идти в деревню.
Костя промолчал. Она подождала ответа, вздохнула и пошла вперед: вниз, к невидимой речке. А он послушно шел следом…
Сосновый лес незаметно перешел в сырой осинник, сквозь кусты блеснула медленная и запутанная лесная речка. Они спустились к воде и нашли кладку: два неошкуренных березовых ствола. Капа сняла тапочки, первая осторожно ступила на скользкие бревна.
— А знаешь, зачем я у дедушки хлеб выпросила? — вдруг спросила она.— Есть такая примета: если поесть от одного куска…
Босая нога скользнула с гладкой березы, Капочка взмахнула руками и, ахнув, полетела вниз. Костя прыгнул следом: ему было по пояс, но Капа падала боком и угодила под воду с головой. Костя подхватил ее, мокрую, испуганную, жалкую. Схватил, прижал к груди и замер, боясь, что она рванется, оттолкнет… Но она молчала, и он долго стоял в воде, бережно держа ее невесомое тело.
— Тапочки!..— вдруг крикнула она.— Я же тапочки утопила!..
Они бестолково бросились к берегу, завязли в осоке, упали.
— Может, они еще плавают?
Костя побежал, шурша мокрыми штанинами. Метался по берегу, распугивая лягушек,— тапочек нигде не было. Так и вернулся ни с чем, а Капа еще издали закричала:
— Не подходи!..
Сквозь листву смутно белело что-то. Потом над кустами взлетели руки, и Капа спросила:
— Ну, где ты там?
Костя подошел: она наспех одергивала кое-как отжатое платье.
— Утонули.
— Знаешь, я платье порвала,— тихо сказала она.— Вот.
Повернулась, чуть выставив ногу: на мгновение мелькнуло голое бедро и сразу исчезло.
— Не расстраивайся…
Тут он вспомнил про часы. Поболтал: в корпусе хлюпала вода.
— Стоят.
— Господи, какая я нескладеха! — с досадой воскликнула она.— Ты один в деревню пойдешь.
— Почему один?
— Я заявлюсь в рваном платье и босиком, да? Ты выпросишь иголку и ниток. Белых! И узнаешь, как нам до своих добраться.
— Ты здесь ждать будешь?
— Здесь меня комары сожрут: они обожают мокрых. Иди вперед.
— Почему?
— Господи, какой ты глупый! Да потому что я страшная, вот почему. И смотреть тебе не на что.
Костя хотел сказать, что смотреть ему есть на что, но не решился. С темного неба тяжело упали первые капли.
— Дождика нам еще не хватало,— вздохнула Капочка.— Ох, какая же я телема!
— Кто?
— [Не оборачивайся! Телема — значит, нескладеха.]Так меня тетка величает.
Они миновали кусты, и справа показался полуразрушенный сарай. Костя добежал до него, открыл скрипучую дверь, заглянул.
— Иди сюда!
В сарае еще недавно хранили сено. Костя сгреб остатки в одно место, взбил, сказал не глядя:
— Грейся. Я мигом…
Низкие тучи метались по небу, но дождь все никак не мог разойтись. Часто грохотал гром, желтые молнии вспарывали пыльный небосвод, а капли падали редко, словно прицеливались, куда ударить.
Костя бежал к деревне, а невесть откуда взявшийся ветер бил в лицо, прижимал к телу мокрую одежду. Луга кончились, по обе стороны проселка, чуть прибитого робким дождем, тянулись поля, гибкая рожь стлалась под ветром. За полями совсем близко виднелись первые крыши. Костя взбежал на бугор, за которым шли огороды, и… И остановился.
Вой стоял над деревней, бабий вой над покойником, над минувшим счастьем, над прожитой жизнью. Пронзительный плач метался со двора во двор, из избы в избу, и не было в нем ни просвета, ни передышки, как в том низком, свинцовом небе, из которого хлынул наконец ливень. И Костя мок под ливнем и не смел войти в эту деревню, в этот страшный, кладбищенский плач, древний, как сама гроза.
Вымокнув до нитки, Костя пошел назад, подгоняемый чужим стонущим горем. Добрел до сарая, проскользнул в скрипучую дверь и чуть не заорал, увидев что-то белое, что мерно качалось под перекладиной. Но тут сверкнула молния, и он успел заметить, что на палочке болтается Капино платье.
— Промок? — тихо спросила она из угла.
— Я не принес ниток,— вздохнул он.— Там несчастье какое-то в деревне: воют все разом, будто в каждой избе по покойнику.
— Ты простудишься,— сказала она.— Сейчас же все сними, слышишь? Я отвернусь.
Костя покорно стянул липнувшую к телу рубашку и брюки, отжал, раскинул на загородке. Снаружи по-прежнему лил дождь, сквозь дырявую крышу капало, и Костя, поеживаясь, все выбирал посуше местечко…
— Ну где же ты? — шепотом спросила Капа.— Ты же простудишься так. Иди сюда: в сене тепло…
Он не помнил, как сделал эти четыре шага. Шел, как слепой, вытянув руки, наткнулся на Капочку, упал рядом.
— Мокрый,— озабоченно сказала она.— И вытереть-то тебя нечем. Ближе ложись, я тебя сеном укрою.
Как пахли ее волосы! Сеном и дождем, солнцем и земляникой, женским телом и сосновой смолой. Не смея прикоснуться, Костя держал руки по швам, боясь шевельнуться, боясь спугнуть, боясь оскорбить эту немыслимую щедрость…
— Обними меня…
Неужели ночь сменяет день только потому, что земля вращается? Неужели все льды Арктики нельзя растопить теплом одного-единственного человеческого сердца? Неужели есть на земле рыдающие деревни и черные грозы? И неужели может быть на свете вторая, третья, десятая любовь?..
— Я люблю тебя. Слышишь? Я люблю тебя!..
— Говори. Говори, что ты любишь меня. Говори.
— Я люблю тебя.
Он чувствовал себя взрослым, могучим, готовым сделать все, что прикажет эта единственная во всем мире женщина.
— Меня нельзя любить,— вдруг сказала она.— Разве можно любить девушку с таким длиннющим именем — Капитолина?
— Капелька!..— Он зарылся лицом в ее волосы.— Я знаю, что такое счастье, Капелька. Счастье — это ты.
— Неправда! — Она радостно засмеялась.— Сам на дедушку накричал…
— Счастье — это ты,— убежденно повторил он. Знаешь, каждый из нас в юности высаживается на необитаемый остров. Каждый из нас строит свой собственный дом и сажает свой собственный хлеб. У кого-то этот дом течет, а хлеб получается горьким, но это не беда. Главное, что все мы Робинзоны и все ждем свою Пятницу. И когда приходит она…
— Вы делаете ее слугой.
— Нет, Капелька! Я дождался тебя в воскресенье, значит, ты не Пятница. Ты мое воскресенье.
— Я твоя Пятница. Твоя Пятница, слышишь!.. Обними меня. Крепко, крепко!..
— Завтра мы пойдем в загс…
— Зачем?
— Разве мы не муж и жена?
— Мы муж и жена. Но лучше ты спроси меня об этом ровно через три года.
— Но почему, Капелька?
— Надо уметь ждать, Костик. Считать дни и часы, мечтать о встрече, писать письма и все время думать друг о друге. И я хочу ждать. Хочу плакать в подушку, хочу мечтать о тебе. Наверно, это и есть счастье: уметь мечтать и верить в свою мечту.
— Я люблю тебя. Слышишь? Я просто люблю тебя.
— Какой сегодня удивительный день!..
Разве существует время? Нет. Остановились все часы, и только два огромных человеческих сердца грохочут сейчас во всей вселенной…
— Я люблю тебя.
Разве существует пространство? Нет. Оно до отказа заполнено тобой. Твоими глазами. Твоей улыбкой.
— Я люблю тебя…
— У нас будут дети. Трое: девочка и два мальчика.
— Хорошо бы близнецы…
— Глупый! Это, знаешь, как редко случается?.. Ужас!.. Но ты не бойся: я крепкая.
— Ты красивая. Ты очень красивая.
— Что ты! Я телема. Это просто счастье во мне светится. Как лампочка.
— Пусть дети будут похожи на тебя.
— Мальчики — на меня, а девочка — на тебя: есть такая примета. И еще: первой обязательно должна родиться девочка.
— Почему?
— Она будет мне помогать.
— А как мы ее [53] назовем?
— О, это нельзя решать заранее! Есть имена весенние, а есть осенние, и все зависит от того, когда человек рождается.
— У тебя весеннее имя, Капелька…
Гроза давно прошла, тучи разогнал ветер, и над миром опять светило огромное и равнодушное солнце. А в деревне все еще плакали женщины, бились о твердую землю, рвали на себе волосы. И в старом сарае на охапке прошлогоднего сена сидели двое: стриженый парнишка и большеглазая худенькая девочка…
А времени действительно не было: часы Сени Киноваря остановились на трех минутах первого в воскресенье 22 июня 1941 года…
В этот день, ровно в четыре утра, мой сосед, скрипя протезом, неторопливо спускается во двор. Когда он проходит мимо дворников, они, оставив работу, почтительно приподнимают кепки. Он садится на скамейку у детских качелей и закуривает. А над Москвой тихо всплывает заря.
Константин Иванович, угрюмо нахохлившись, разглядывает папиросу и вспоминает тех, кто никогда не увидит ни зари, ни заката.
И дворники тоже вспоминают. Вспоминают своих поэтов и своих кузнецов…
У Константина Ивановича большая семья: два сына и дочь, только сыновья родились первыми. Один раз всей семьей они были в Польше и медленно прошли весь Освенцим — от ворот до печей — тем самым путем, которым прошел его когда-то заводской поэт Семен Филин-Киноварь. А однажды они заехали в Севастополь: постояли у обелиска, на котором пятым сверху значится старшина Федор Ломов. Нет, московский кузнец не зря носил тельняшку.
А вот в Смоленск Константин Иванович всегда приезжает один. Он копит отгулы, чтобы раз в году выйти на огромную пустую площадь. Ветер гоняет рыжие кленовые листья, треплет седые волосы Константина Ивановича. Но он стоит долго и одиноко, стоит не шевелясь. Стоит на том самом месте, где 17 октября 1942 года гестаповцы повесили партизанскую связную со странной подпольной кличкой «Пятница»…
И о ней он никогда не рассказывает. Никому…
А потом по асфальту звонко стучат каблучки.
— Папка, я пошла!..
Константин Иванович машет рукой. Мне всегда кажется, что он шепчет вслед этим веселым [звонким] каблучкам:
— Возвращайся счастливой, дочка. Пожалуйста, возвращайся счастливой!..
У его девочки редкое и очень длинное имя: Капитолина. Капелька…
1973
В нашем переулке никогда не появляется интуристовский автобус. Маршруты проходят рядом — по широкой, прямой улице, подмявшей под себя тихие поленовские дворики. Здесь, у сверкающих неоном бесконечных витрин, тормозят машины и туристы степенно разминают ноги. Зрачки аппаратов привычно обшаривают монументальные фасады, гид торопливо и бесстрастно перечисляет квадратные метры стекла, тонны бетона и кубы пространства, и автобус трогается.
Когда в моей комнате открыто окно, я слышу вздохи автобуса, шелест дверей, монотонный голос гида. Мой дом — за спиной ультрасовременного проспекта. Когда прокладывали магистраль, снесли деревянные дома и построили панельные; наш дом уцелел чудом. Правда, он каменный, трехэтажный, и три его этажа равны пяти современным.
Мы живем на самом верху — там, где нелепо торчит единственный балкон. А попасть к нам можно только со двора по узкой лестнице со стертыми каменными ступенями. Она ведет под крышу. Здесь площадка и дверь, обитая старым войлоком. На косяке — звонок, а под ним — табличка с семью фамилиями.
Когда-то в школе учитель истории показал нам план Москвы конца восемнадцатого столетия, и я нашел на том плане наш дом. Он сгорел во время великого московского пожара, но фундамент остался. После урока мы спускались в подвал и нюхали стены: они пахли порохом 1812 года.
За стеной моей комнаты день и ночь стучит машинка. В нашей квартире не принято ворчать по этому поводу: работа есть работа. И когда в коридоре раздается один никому не адресованный звонок, дверь открывает тот, кто оказался ближе.
— К машинистке? Вторая дверь налево.
Посетитель исчезает за указанной дверью, и если задержаться в коридоре, то почти всегда услышишь один и тот же диалог:
— Ваша машинка берет пять экземпляров?
— Семь. У меня хорошая машинка. У меня старая «Олимпия».
Итальянский фильм «Рим, 11 часов» она любила больше всех фильмов. Это был фильм о машинистках, а значит, о ней. Она смотрела его двадцать восемь раз и знала наизусть:
«— О, вы прямо пулемет!..
— Старый пулемет, синьор…»
Слезы текли по ее лицу, и она очень стеснялась, потому что в зрительном зале больше никто не плакал. Она торопливо вытирала глаза скомканным платочком, кусала губы, но слезы все равно текли и текли и мешали смотреть. От слез затуманивались очки, их приходилось снимать, а фильм не ждал, фильм шел дальше, и тогда она плакала без очков.
— Семь экземпляров. У меня старая «Олимпия».
Она говорила с печальной гордостью. Она гордилась своей машинкой и считала старой не ее, а себя. И все во дворе называли ее «Старой Олимпией». Разумеется, за глаза…
— Катька, война-а!.. С немцами, Катька! Ур-ра!..
Это кричал я. Мне было тогда тринадцать, но я до сих пор не могу простить себе того идиотского восторга. Я плясал на темных кирпичах нашего двора, а из всех окон на меня молча смотрели темные, неподвижные лица жильцов. А я орал и бесновался, потому что ее окно было закрыто.
— Катька, Киев бомбили!..
Окно распахнулось, и Катя почти по пояс высунулась наружу. Она была без кофточки и прикрывала руками голые плечи.
— Ты дурак, да?
Я обиделся и замолчал. Я был тайно влюблен в Катю, а она упорно считала меня младенцем. Накануне у нее был выпускной вечер, и она целовалась впервые в жизни.
…Через две недели провожали вчерашних десятиклассников. Ломкая колонна неторопливо вытягивалась из школьного двора, а по обе стороны стояли люди. Мальчишки кричали и махали платками, взрослые молчали. Колонна двинулась по переулку, сворачивая на Арбат, к Смоленской, провожающие шли по тротуарам, а девушки, надевшие в этот день свои лучшие платья, в драгоценных туфельках семенили по мостовой. В конце Арбата стали отставать знакомые, потом друзья, но девушки шли до конца, до Киевского вокзала, до ворот, дальше которых никого не пускали. И стояли у этих ворот тихо и обреченно, пока ребят не погрузили в эшелоны.
На другой день я не узнал Кати. Она разговаривала теперь негромко и коротко, улыбалась мельком, ходила строгой и важной. И подружки ее, собираясь, уже не хохотали, не прыгали через три ступеньки, и голоса их не звенели больше во дворе. Тогда я думал, что расстались они с любовью, и даже злорадствовал, но теперь понял, что в тот день расстались они с юностью. Она ушла из их жизни ломкой колонной вчерашних десятиклассников, отстучала подошвами по арбатскому асфальту, и хмурые сторожа со скрипом закрыли за нею тяжелые ворота киевского грузового двора. Закрыли навсегда.
…Осенью вслед за юностью ушла и Катя. Ее долго не хотели брать, потому что ей было только семнадцать, но Катя добилась своего. Утром постучала в нашу комнату.
— Ну, до свидания,— сказала она мне и подала руку, как взрослому.— Смотри, маленьких не обижай!
Ее долго целовали плачущие женщины, совали на дорогу припрятанные шоколадки. Катя что-то говорила, улыбалась, и глаза у нее были сухие. А я стоял в углу и молчал: кажется, именно в то утро я начал понимать, что такое война.
Семнадцать лет и хрупкость все-таки подвели Катю: ее не взяли ни в разведку, ни в связь, ни даже в санитарки. Ее направили в штаб армии и вместо автомата вручили разбитый «ундервуд».
— Портянок зимних — двадцать тысяч [шестьсот] сорок три пары. Рубах нательных теплых… из них первого роста… второго… Напечатала, Катюша?
Лысый, страдающий аритмией начальник вещевого довольствия подполковник Глухов был ее первым «полководцем». Он научил ее печатать на машинке и подшивать документы, познакомил с армейским бытом, защищал, наставлял и берег:
— Если кто приставать будет, сразу мне говори.
Катя краснела, прятала глаза. К ней еще никто никогда не приставал, а теоретические познания были невелики. Спала она вместе с другими женщинами, они были старше ее и тоже берегли и наставляли.
— Главное, тех, которые с усами, бойся. Усатые насчет юбок хорошо соображают, учти. И бей сразу по физиономии.
Катя послушно кивала, но бить было некого. Молодых в штабе армии не держали, старшие же с удовольствием опекали ее, дарили редкие сласти, перешивали по росту одежду. Даже ошалевший от бессонницы командующий, взлета бровей которого боялись пуще бомбежки, остановил как-то на улице:
— Сколько лет?
— Я доброволец,— испуганно сказала Катя.
— Доброволец! — усмехнулся командующий.— Савельев!
Щеголеватый адъютант метнулся от машины:
— Слушаю вас, товарищ генерал!
— Посылку не всю слопал?
— Никак нет, товарищ командующий. Не трогал.
— Отдай девчушке.
— Сейчас?
— Ну?..
— Слушаюсь! — Адъютант кинулся в избу скользя на утоптанном снегу хромовыми, в обтяжку, сапогами.
— Так сколько же все-таки лет? — допытывался генерал.
— Девятнадцать! — отчаянно соврала Катя и покраснела.
— Нехорошо старику врать,— укоризненно сказал командующий.
— Я не вру,— тихо сказала Катя.— То есть… немножко!
— Ну?
— Семнадцать с четвертью,— честно призналась Катя.
— Довоевались,— вздохнул командующий и сел в машину.
Из дома с грохотом вылетел адъютант с фанерным ящичком. Отдал ящичек Кате, скользя, побежал к машине. Катя неудобно держала ящичек на вытянутых руках и с опаской глядела вслед, потому что адъютант был с усами.
В посылке оказался урюк, и вечером женщины пили в землянке чай. Катины слезы капали на урюк, сладкое мешалось с соленым: машину с командующим и щеголеватым адъютантом накрыло случайным снарядом.
— Кальсон байковых… Чего потупилась, Катюша? Кальсоны — спасители наши: морозы под сорок…
Тяжелая рука ложилась на плечо. Сначала Катя ежилась под этой рукой, но потом поняла, что ложится она, защищая. От этого открытия жить сразу стало проще; Катя ничего уже не опасалась и вечерами, если не было работы, громко распевала песни.
— Чего, Катюша, краснеешь?
Катя не могла объяснить, почему краснеет. Краснела от резкого окрика, от пристального взгляда, шуток, соленых анекдотов, мата ездовых и собственной, крепнувшей на пшенном [54] концентрате фигуры.
— Ох, грудочки! — кричала перед сном озорная официантка военторговской столовой.— Ох, мука чья-то растет! Ох, грудочки, что груздочки!
Катя сердилась, пряталась под одеяло. Женщины добродушно смеялись.
В армейском тылу было тихо: наступающие части ушли далеко вперед. Зимой самолеты летали редко, а к весне Катя настолько освоилась, что совсем перестала пугаться. Как только начинали стучать зенитки, накрывала свой «ундервуд», шла в щель и терпеливо пережидала бомбежку.
Она смирилась со своей негероической должностью: кому-то надо было считать портянки, чтобы победить. И она с такой яростью печатала ведомости, инструкции и докладные, что молодой майор, приехавший с фронта ругаться из-за маскхалатов, распахнул дверь в ее каморку.
— Это что за пулемет?
— Образца двадцать четвертого,— улыбнулся Глухов.
Вечером майор явился с трофейным шоколадом и бутылкой. Женщины пили спирт и опасно шутили, а Катя, краснея, грызла шоколад. Майор сверкал новеньким орденом и, рассказывая, глядел в глаза. У Кати стучало сердце.
— Нет, Катенька, не для вас эта бухгалтерия,— говорил майор, поскрипывая тугими ремнями.— Война кончится, и вспомнить будет нечего. А в разведке я вам через недельку орденок обеспечу.
Появись этот майор на два месяца раньше, Катя, не раздумывая, сбежала бы с ним, хоть и понимала, что не отвертеться ей от этих уверенных рук. А сейчас только сердце щемило от возможности в любое мгновение глянуть особо и получить этого майора целиком — от хромовых сапог до чуть светящейся лысины.
— Ну, босиком вы тоже не много навоюете.
Это так Глухов говорил, когда она просилась на передовую. А теперь и сама знала, сколько натруженных рук, голодных глаз и бессонных ночей стоит за каждой солдатской спиной. И считала, что она на месте.
Женщины шутили, строили глазки, но за Катей присматривали строго: дурочка еще, необстрелянная. И все-таки не углядели: выманил ее разведчик в темноту. Схватил в углу, шептал жарко; Катя не соображала. Прижимала руки к груди, вертела головой: он тыкался губами в щеки, в шею. Пролез под руки, стиснул грудь; Катя чуть не вскрикнула. Выворачивалась молча и не так чтоб очень сердито, и он вдоволь нашарился по натянутой гимнастерке. Пуговки расстегивать начал, но Катя вырвалась и убежала.
А ночью не спала: металась. Одеяло сбрасывала, вертелась, подушку тискала так, что болели руки: «Дура, дура несчастная, ну чего испугалась, чего? Вот дуреха-то, настоящая дуреха ты, Катька!..»
Наутро майор уехал, и снова поплелись дни, одинаковые, как шинели. И не для кого даже по двору пробежать, потому что кругом одни старики. Лет под сорок…
А через пять дней у деревни Ольховки, про которую так любили петь в женской землянке, прорвались немецкие мотоциклисты. Вылетали один за другим из-за разбитой церкви, и веселая официантка, первой увидев их, крикнула что-то озорное. И первая же упала, наискось прошитая очередью.
Два часа отстреливались. На счастье, стены в штабной избе срублены были хозяйственным мужиком: с расчетом на правнуков. Держали они и пули и осколки, а вплотную немцы подойти так и не смогли, потому что боеприпасов хватало и лупили в мотоциклистов все, кто только мог.
Катя тоже стреляла. Била, крепко зажмуриваясь перед каждым выстрелом и все время забывая прижимать приклад к плечу,— оно потом распухло, Катя долго не могла печатать… Впрочем, диктовать было некому: подполковник Глухов умер у нее на руках. Смотрел в упор уже уходящими глазами, силился сказать что-то и не сказал. Только кровь пузырилась на губах.
За этот двухчасовой бестолковый и яростный бой начальство всех представило к наградам. Через месяц, красная от гордости и смущения, Катюша получила из рук члена Военного совета первую солдатскую медаль «За боевые заслуги».
А потом ревела в землянке. В голос ревела: слезы текли по крутым щекам и капали на новенькую медаль. Жалела Глухова, беспутную официантку и себя. Почему-то очень жалела себя. До боли…
Вместо подполковника Глухова, похороненного в одной братской могиле с разбитной официанткой и еще двенадцатью работниками штаба, пришел капитан Дворцов. Высокий, седой, длиннорукий. Может быть, потому длиннорукий, что рука у него была всего одна, и Катя все время видела только ее, эту одну несуразно длинную сиротливую руку.
— Ты, что ли, моя команда?
— Я.— Она встала, вдруг чего-то испугавшись, словно в комнату вошел не однорукий, весь в шрамах и орденах капитан, а ее собственная судьба.
— Как называть прикажешь?
— Катя. То есть…
— Катя так Катя.— Он тяжело плюхнулся на жалобно заскрипевший стул.— Была пулеметная точка, досталась пулеметная дочка. Ну, волоки ведомости, вводи в курс. Чего уставилась: калек не видела, что ли?
Катя опустила глаза, закусила губу, достала папки. Он листал ведомости, мучительно морщась, точно глотал касторку.
— Дожил ты, Дворцов. Хлопцы там глотки фрицам грызут, а ты портяночки считаешь, мать твою в перемать…
— Не ругайтесь,— до жара покраснев, тихо сказала Катя.— Пожалуйста.
— Что?..— Дворцов удивленно посмотрел на нее.— Уши ватой заложи, пока не привыкнешь.
— Я заложу.— Катя очень боялась, что он увидит слезы в ее глазах.— Заложу, но никогда не привыкну. И вы поэтому все-таки не ругайтесь.
Дворцов фыркнул, но промолчал и сердито уткнулся в бумаги. На следующий день Катя притащила целый ворох ваты и, как только Дворцов вошел, демонстративно законопатила уши.
— Ладно,— хмуро сказал он.— Перестань дурить, я не буду ругаться!
Он и в самом деле никогда при ней больше не ругался, а вот нечаянное прозвище «пулеметная дочка» так и осталось за Катей. И она, вероятно, даже [55] гордилась бы этим прозвищем, если бы не та откровенная насмешка, которую чувствовала всегда, когда эти слова произносил капитан Дворцов.
Так началось состояние «холодной войны». Катя очень страдала, ощущая непонятную в своей откровенности недоброжелательность нового начальника. Она не пыталась понравиться, уже перешагнув за детский рубеж, но еще не обретя женской независимой уверенности. Она стала вдруг какой-то неуверенной, скованной и крайне неуклюжей: отвечала невпопад, делала глупейшие ошибки и все роняла. И плакала по ночам без всякой причины.
— Влюбилась наша Катюша,— вздыхали женщины.— Надо же!
Катя сердилась, яростно отнекивалась, даже кричала на старших. Она была убеждена, что ненавидит своего капитана. Так ненавидит, что не может на него смотреть. И сидела, уставившись в истертую клавиатуру потрепанной машинки.
А он и не разговаривал с нею. Даже не диктовал: просто клал на стол написанное от руки, сухо пояснив:
— Сегодня к вечеру. В пяти экземплярах.
И она печатала, не поднимая глаз, не обращая внимания на входящих [56] в комнату. Словно ее не было здесь. Словно она уже была и не она, а простой придаток к пишущей машинке.
— Костя, ты ли это? Болтали, что тебя на куски разнесло!..
— Сашка, друг!
Катя никогда не слыхала таких интонаций у капитана Дворцова. Даже не предполагала, что он способен радоваться, как все люди. И поэтому впервые за много дней оторвалась от машинки.
Дворцов хлопал по плечам, по спине, бил кулаком в грудь коренастого незнакомого полковника. Полковник хохотал, хлопал в ответ Дворцова: только ордена звенели. Потом они угомонились, присели, закурили. Катя делала вид, что считывает отпечатанную справку, но уши ее были там, у стола начальника.
— Значит, уцелел, старый черт! Ну, рад, рад до смерти! Где Лена, где парнишка твой?
Пауза была очень маленькой, почти неуловимой, но Катя почувствовала ее. Почувствовала и, еще не слыша ответа, уже поняла, каким он будет.
— Одной бомбой, Саша. И Лену и Юру — одной бомбой.
— Что ты, Костя…
— Одной бомбой, Сашка,— спокойно и строго повторил Дворцов.— А я, видишь, живой. Смешно, да? Под танком побывал, а живой. Вот какие пончики, как говорил наш начальник штаба.
— Ты точно знаешь, Костя? Может…
— Ничего, Сашка, уже быть не может: в той машине майор Крестов ехал. Помнишь Крестова? Рыбу ловить любил… Вот. Ему стопу оторвало [57], а их — в куски. Мне сам Крестов все и рассказал: мы с ним в госпитале встретились.
Полковник говорил что-то необязательное, Катя не слышала. Да и Дворцов тоже не слушал [58]. Поднял вдруг голову, усмехнулся.
— Слушай, полковник, если я тебе сейчас морду набью, меня в штрафбат отправят? Не могу я тут, понимаешь?.. Жить не могу!
Полковник встал, прошелся, посмотрел на Катю, как на печку, вернулся к Дворцову:
— Пиши рапорт на имя командующего. Все изложи: про Ленку, про сына, про танк, который тебя пропахал. Я сам командующему передам: он меня знает, думаю, простит уставное нарушение.
Вечером капитан Дворцов пришел в избу, где жили женщины. Положил на стол банку тушенки и полную флягу.
— Помяните моих… Поревите, если сможете.— Пошел к дверям, остановился, достал из сумки толстую плитку американского шоколада: — Держи, пулеметная дочка.
И ушел. Катя рассказала, что знала о погибшей семье Дворцова. И женщины пили сырец, плакали и пели.
И опять Катя плакала всю ночь, но теперь это были иные слезы. Она уже не думала о себе и жалела не себя. Впервые в своей короткой жизни она жалела чужого мужчину, жалела не за то, что он — калека, а жалела вообще, как умеют жалеть русские бабы. И в этой щемящей жалости рождалась и крепла уверенность, что именно она, Катя, должна спасти его от тоски, горя и одиночества, именно она должна вернуть ему счастье и радость. И она уже знала, что надо сделать для этого, и тоже впервые в жизни не стеснялась своих мечтаний. Наоборот, именно с ними, с этими грешными женскими мыслями, она становилась сильной, спокойной и мудрой, как самая настоящая женщина.
Но отчаянно смелой Катюша была только в мечтах, по ночам. А днем краснела, прятала глаза и стучала не по тем буквам на своем «ундервуде».
Мужество нашло Катю, когда в нем уже не было нужды, потому что капитан Дворцов вдруг повеселел. Он вошел в комнату, скрипучим голосом и весьма немузыкально напевая песню, которую так любили именно в их армии:
День и ночь стучит колесами вагон,
День и ночь идет на запад эшелон.
В том вагоне фотографию твою
Из кармана гимнастерки достаю.
Ты, я знаю, измениться не могла,
Ты, я верю, все такая ж, как была.
Катя смотрела на него разинув рот.
— Ну, Катя, вместе! — весело крикнул он.
Атака ночная,
Граната ручная,
Сплошной нескончаемый бой.
Я верю, тебя вспоминая, родная,
Что скоро я встречусь с тобой.
И Катюша запела тоже. Сначала тихо, неуверенно, а потом во весь голос, как во времена подполковника Глухова. А когда они дружно и старательно допели песню до конца, капитан Дворцов сказал, улыбаясь от уха до уха:
— Разрешили, Катерина! Разрешили, чуешь!..
— Что разрешили? — еще продолжая по инерции улыбаться, но уже все поняв, спросила Катя, и сердце ее застучало стремительно и больно.
— «На позицию девушка провожала бойца…» — Капитан обнял стул единственной рукой и провальсировал по комнате.— Назначен ПНШ-1 [59] в действующий стрелковый полк. Завтра за мной заедет Сашка, и… прощай, пулеметная дочка!
— Завтра?..
— Завтра, Катерина, завтра!
Катя вдруг встала. Какие-то очень важные и почти секретные бумаги посыпались на пол, но она уже ничего не видела и не хотела видеть. Она видела только его, опаленного изнутри и перепаханного снаружи. Видела его и шла к нему, натыкаясь на пронумерованные и оприходованные штабные стулья.
— Ты что это, солдат?
Капитан схватил за плечо, больно сжал и не позволил сделать того последнего шага, за которым уже не было ничего, а лишь его грудь. Его грудь, к которой она до боли хотела прижаться, тело, в которое она мечтала перелить свое тепло, свой жар молодого, глупого и безоглядного в этой глупости девичьего тела. А он сказал: «Солдат». Не «Катя», не «девочка», даже не «дочка». «Солдат». И Катя с такой быстротой закрыла ладонями свое пылающее лицо, словно сама себе давала пощечины.
— Это еще не любовь, солдат,— тихо сказал Дворцов, все еще цепко держа ее в отдалении длинной единственной рукой.— Это жалость. А мне жалость ни к чему, я от жалости сам себя жалеть начну. А на мне — крест. И в прошлом и в будущем.
— Уйдите,— тихо сказала Катя, по-прежнему пряча лицо в ладонях.— Пожалуйста, уйдите отсюда.
— Прощай, солдат! — Дворцов крепко встряхнул ее за плечо.— Любовь и на войне — золото: береги его. Для хорошего парня сбереги!
Это был горький урок, и горечь рассасывалась медленно. И, наверно, поэтому сменивший капитана Дворцова майор Мельник — тоже раненый, но не утративший желания приволокнуться, так ничего и не добился. Катя была строга, грустна и неприступна, была вся в прошлом, в своей неудачливой любви к однорукому капитану, и это прошлое спасло ее любовь в незамутненной неприкосновенности еще [на] целый год войны.
Через год она взорвалась в Кате, эта зажатая девичеством и гимнастеркой жажда любить. Взорвалась в объятиях такого же молодого, как и она, лейтенанта с седыми висками, обожженным лицом и горькой мужской складкой между сгоревших бровей. Взорвалась в светлом, как храм, березняке, и птичий гомон заглушил Катин девичий вскрик. И Катя до сих пор помнила этот гомон и этот вскрик, до сих пор улыбалась им, улыбалась тихо и печально, осторожно, кончиками пальцев снимая с ресниц слезинки.
Лейтенант был горяч и настойчив. Катя смущенно и сбивчиво втолковывала ему про смятую юбку, про людские глаза, про стыд, а он молча вел ее мимо этих глаз к помощнику по разведке. Почти силой втащил в избу.
— Это моя жена, товарищ полковник. Прошу официально оформить брак.
— Выйди,— помолчав, сказал полковник Кате.
— Нет.— Лейтенант сжал ее руку.— Говорите при ней все, что хотели.
— Хорошо.— Полковник опять помолчал.— Сначала — война, потом — семья.
— Одно другому не помешает.
— Не помешает, если вернешься с задания…
Он не вернулся с задания. Полковник рассказал Кате, что лейтенант отстреливался до последнего патрона и взорвал себя противотанковой гранатой: поиск сложился неудачно. Но для Кати этот лейтенант навсегда остался тем, кто приходит в девичью жизнь с любовью и уходит из нее, унося эту любовь. И с того звонкого майского дня она писала в анкетах, что муж ее погиб на войне…
Ах, как стучит за стеной машинка! Как пулемет…
— Понимаете, это очень срочно. Девяносто страниц. Я опоздал со сроками.
— Я сделаю, не беспокойтесь.
Катя сделает. Будет стучать всю ночь, а утром пойдет на работу. И там тоже будет стучать, и там тоже будут просить поскорее, и она скажет, что успеет. И успеет все сделать, не успев пообедать…
…Победу Катя встретила в Германии. Три дня она пела и плакала, плясала и стреляла в чужое, наконец-таки затихшее небо, опьяненная немыслимым счастьем. Это счастье было так велико, что притупило даже ту страшную боль, которая жила в ней с марта сорок пятого. Тогда, в марте, она получила письмо, где сообщалось, что отец ее был убит в январе под Варшавой, а мать умерла месяц спустя. Это письмо писал я сразу после похорон на нашей коммунальной кухне. Поседевшие соседки тихо звякали стаканами, готовя суровые военные поминки, а я мучительно искал, чем бы заменить слово «смерть».
Летом Катя вернулась в пустую комнату. Мы — вся квартира — сидели за ее столом, пили привезенное ею вино и закусывали американской колбасой из последнего Катиного пайка. И я был единственным мужчиной за этим столом, потому что все остальные наши мужчины, отцы, мужья и сыновья, все наши семь звонков остались в братских могилах войны.
Катя очень хотела учиться. Мы тогда много говорили об этом. Все женщины дружно уговаривали ее идти на дневной факультет и ни о чем не думать, кроме учебы.
— Ты же у нас одна вернулась, Катюша. Уж как-нибудь и прокормим и оденем — только учись.
— Спасибо! — Катя улыбалась, смахивая слезы.— Спасибо, родные вы мои!
Она выросла из всех платьев и долго ходила в военной форме, весело звеня медалями. Бегала в МГУ, узнавала о конкурсе на филологический, навещала подруг и осиротевших матерей одноклассников.
И еще искала родственников. Упорно искала, писала письма, делала запросы, ходила, хлопотала, выясняла. И нашла.
— Знаешь, я поступила на работу.
— Как на работу? А МГУ?
— МГУ? Не получается МГУ.
Было около двенадцати. Я только вернулся с занятий, так как работал днем, а учился вечером. И Катя вышла на кухню, услышав, что я брякаю посудой.
— У моей двоюродной сестры муж пропал без вести. В мае сорок второго, под Харьковом. А у нее трое: двойняшки как раз в сорок втором и родились. Хорошие такие двойняшки.
Помню, я уговаривал ее, с жаром доказывал, что она заслужила право подумать и о себе, что нельзя предавать мечту, что… Что мог еще доказывать семнадцатилетний фрезеровщик с завода «Динамо»? Катя слушала молча, иногда поглядывая на меня, и почему-то с благодарностью. А потом сказала:
— Они картошку поштучно делят.
И ушла работать в машбюро. По специальности. И на работу Катюша продолжала ходить в старой солдатской форме. Только медали больше не брякали, потому что она сняла их уже на второй день.
— Там вдовы одни, в машбюро нашем. Зачем напоминать?
Первое платье мы подарили ей на день рождения. Мы думали, что она обрадуется, а Катя заплакала. Она плакала так громко, так отчаянно, так безнадежно, что мы и не пытались ее утешать. Мы как-то сразу поняли, что наша Катюша, которой в этот день исполнился двадцать один год, с чем-то прощается.
Катиной зарплаты никак не могло хватить на две семьи, и никакие сверхурочные тут не помогали. Но помог случай, и случай этот Катя считала самым большим своим счастьем. Кроме тех трех часов в березовой роще.
Звонок был длинным, вызывающе веселым, и дверь открыл я. На площадке стоял полковник, держа в правой руке странный и, видимо, тяжелый чемодан. Левый рукав был аккуратно засунут в карман шинели. Он ничего не успел спросить, как за моей спиной вскрикнула Катя, и я посторонился:
— Здравствуй, пулеметная дочка,— тихо сказал полковник.— Здравствуй, родная, здравствуй!
Я забрал лимитки у всех соседей и в Смоленском гастрономе купил две бутылки коньяку и самый красивый торт: на большее не хватило. А когда прибежал, перед Катей на столике стояла новенькая пишущая машинка «Олимпия».
Мы всей квартирой пили коньяк, вспоминали тех, кто не вернулся, и громко пели вместе с Катей и Дворцовым:
День и ночь идут жестокие бои…
Допели песню, и Дворцов заторопился:
— Извини, Катюша, через час — поезд. Я ведь проездом: в Сибирь нацелился.
— Как проездом?..— Катюша встала.— Почему проездом?
— К жене.— Полковник улыбнулся смущенно и чуть виновато.
— Жива?! — крикнула Катя. И столько радости было в этом крике, столько счастья!..
— Нет,— вздохнул Дворцов.— Влюбился, понимаешь, в переводчицу. Девчонку мне родила…
Дворцов уехал, а подарок остался, и теперь Катюша брала работу на дом. Я написал объявления, и мы с ней расклеили их по столбам: «ПЕЧАТАЮ НА МАШИНКЕ».
Катя печатала не просто быстро, она печатала очень грамотно и непременно считывала текст, и ее работы не нуждались в правке. У нее появилось много заказчиков, но она никому не отказывала, отказывая себе. И не просто в отдыхе или в развлечениях, а в личной жизни, в своей женской судьбе. Она словно приняла ее, эту неустроенную судьбу, такой, как она сложилась, не споря с ней, не пытаясь сопротивляться, но и не горюя. Только смеяться стала все реже, а редкие новые платья постепенно темнели, пока окончательно не превратились в черные. С белоснежными и очень строгими воротничками.
Впрочем, тут была еще одна причина.
…Тогда она печатала рукопись какого-то заезжего начинающего сценариста. Отдавая работу, часть которой была отпечатана, а часть написана от руки, сценарист стеснялся, беспрерывно курил и повторял:
— Понимаете, все это, конечно, чепуха, не стоит внимания, но просит студия. А в общем, чепуха. Не читайте, если можно.
«Мистер Тутс,— улыбнулась про себя Катя: она очень любила Диккенса.— Милый мистер Тутс». И сказала:
— Как же я буду печатать, не читая?
— Да, конечно, конечно,— покорно согласился он.— Только вы не вникайте.
— Тогда я наделаю ошибок.
— Тоже верно.— Он вздохнул и прикурил новую сигарету.— Ничего, что я курю? Просто мне очень не хочется, чтобы вы подумали, будто я графоман.
Как только «Тутс» ушел, Катя села читать сценарий. Она с трудом продиралась сквозь бисерный почерк сценариста, но ей понравилось. А печатая, вдруг споткнулась на середине.
— Ты не спишь?
Было два часа, я только заснул, но поднялся. Катя вошла с рукописью, странно улыбаясь. Она словно открыла что-то, но робела, не веря в собственную догадку.
— Скажи, если ты — девушка и очень любишь одного человека…
Я хотел спать, не был девушкой, сидел в одних трусах и мерз, потому что именно зимой у нас топили плохо. Но я поднатужился и спросил по делу:
— Люблю-то стоящего парня?
— В том-то и дело! — У Кати, как в юности, сверкнули глаза. К тому времени зрение ее уже стало сдавать из-за бесконечных ночных работ, и глаза теряли блеск. Но очков Катюша еще стеснялась.— В том-то все и дело! Просто он тебя еще не любит. Еще, понимаешь? И поэтому случайно обидел. А тут у него сплошные неприятности с какой-то шахтой, и все от него отвернулись. Все! Он один-одинешенек, и ему плохо. Что ты сделаешь?
— Черт его знает… Впрочем, я — влюбленная девица? Тогда приду к этому парню, и плевать мне на его шахту…
— Но он же тебя обидел.
— Ну и что? Ему же плохо…
— Вот! — с торжеством сказала Катя.— А автор про это забыл. А когда любишь, даже когда просто влюбишься, то все отдашь. Все, понимаешь? Все отдашь и все простишь. С радостью!
Она не стала дальше печатать, а утром позвонила «мистеру Тутсу». Было воскресенье, «Тутс» быстренько прибежал, и они о чем-то долго спорили за стенкой. Потом Катюша влетела ко мне:
— Согласился!
Катя всю ночь печатала исправленный вариант, а через неделю сценарист заявился с букетом и вином:
— Приняли! И особенно, знаете, что хвалили? Ваш эпизод!
— Ну, что вы! Я…
— Ваш эпизод, не спорьте! И если бы не вы… Словом, приглашаю вас на просмотр…
— Мне одного билета мало,— улыбнулась Катя.— У нас в квартире семь звонков.
Они пили вино, «Тутс» шутил, и Катюша была счастлива. И чем темнее становилось за окном, тем все оживленнее делалась Катя, и сердце ее стучало так, как не стучало уже давно. С войны.
А он совсем не торопился уходить, сбегал еще и за шампанским и ловко рассказывал смешные истории. Катя хохотала, боялась, что он уйдет, и боялась, что останется, боялась его и боялась себя.
— Ох, как поздно! — спохватился он в первом часу.— Пожалуй, меня к друзьям-то и не пустят. Может, мне к соседу вашему попроситься? Он, кажется, один…
— Зачем же? — сказала Катя, с ужасом услышав, как спокойно звучит ее голос.— Я вам постелю на диване.
Она постелила две постели, но проснулись они в одной. Как всякая женщина, Катюша знала, что так оно и будет, и, как всякая женщина, верила, что утром случится что-то очень важное, а если и не случится, то хоть бы прозвучит.
Но утром ничего не прозвучало. «Мистер Тутс» был суетлив и очень торопился по своим делам. И в этой суетливости было что-то невыносимо оскорбительное.
Больше он никогда не появлялся и не звонил… Катя упорно старалась думать о другом, о светлом, но горечь росла, помимо ее желания и воли. И тогда она впервые во всеуслышание назвала свою машинку «старой „Олимпией“» с той интонацией, которая осталась навсегда. И стала носить очки.
А фильм она все-таки посмотрела. Правда, не премьеру, потому что билетов ей никто не прислал. Сцена, которую она придумала, была, но от этого горечь, засевшая в ней, словно всплыла наружу, и на картине той плакала она одна, хотя финал был оптимистическим и жизнеутверждающим, как и положено в кино.
И больше решительно ничего не случилось в ее жизни. Сын двоюродной сестры окончил институт и уехал, а двойняшки весело вышли замуж. Они никогда не бывают у нас, но Катя озабоченно говорит, что второй трудно живется, и зарабатывает ей ночами на кооперативную квартиру.
— Семь экземпляров. У меня хорошая машинка. У меня старая «Олимпия».
Если вам надо что-нибудь отпечатать, заходите: Катюша никогда не откажет. Наш дом за спиной ультрасовременных гигантов из стекла и бетона. Поднимитесь на самый верх по узкой лестнице со стертыми каменными ступенями и сразу увидите дверь, на косяке которой — табличка с семью фамилиями, и только одна из этих фамилий с мужским окончанием. Моя. Только одна, потому что из нашего дома, подвалы которого до сих пор пахнут порохом 1812 года, а стены — горечью сорок первого, мужчины уходили навсегда.
А фамилия… Какая разница, какая у нее фамилия? Она — К а т ю ш а, а это имя очень многое значило для нас. Очень многое.
Поверьте уж мне на слово, молодые…
1975
Игорек уходил ранним утром 2 октября 1941 года. В повестке значилось, что он «должен явиться к семи ноль–ноль, имея при себе…»
— Ложку да кружку, больше ничего не бери, — сказал сосед Володя. — Все равно либо потеряешь, либо сопрут, либо сам бросишь.
Володя был всего на два года старше, но уже успел повоевать, получить тяжелое ранение и после госпиталя долечивался дома у отца с матерью. А у Игоря отца не было, только мама, и поэтому мужские советы давал бывалый сосед:
— Ложку, главное, не забудь.
Этот разговор происходил накануне, вечером, а в то раннее утро Игоря провожала мама да женщины их коммуналки. Мама стояла в распахнутых дверях, прижав кулаки ко рту. По щекам ее безостановочно текли слезы, а из–за плеч выглядывали скорбные лица соседок. Неделей раньше ушел в ополчение отец Володи; сам Володя, чтобы не смущать, уже спустился, уже ждал в подъезде, а Игорь вниз по лестнице уходил на войну, и женщины в бессловесной тоске глядели ему вслед. На мальчишеский стриженый затылок, на мальчишескую гибкую спину, на мальчишеские узкие плечи, которым предстояло прикрыть собой город Москву и их коммунальную квартиру на пять комнат и пять семей.
— Холодно, — гулко сказал снизу Володя. — Главное, не дрейфь, Игорек. Но пасаран.
Было сумрачно, синий свет слабенькой лампочки в подъезде странно освещал маму, которая так хотела проводить его до военкомата, но не могла оставить работу, потому что сменщиц уже не было, а работа еще была. И она потерянно стояла в дверях, отчаянно прижимая кулаки к безмолвному перекошенному рту, а из–за ее судорожно сведенных плеч страшными провальными глазами глядели соседки: по два лица за каждым плечом. Игорь оглянулся в конце первого лестничного марша, но улыбнуться не смог, не до улыбок было в октябре того сорок первого. Но сказал, что все они тогда говорили:
— Я вернусь, мама.
Не вернулся.
И письмо Анна Федотовна получила всего одно–единственное: от 17 декабря; остальные — если были они — либо не дошли, либо где–то затерялись. Коротенькое письмо, написанное второпях химическим карандашом на листочке из ученической тетрадки в линейку.
«Дорогая мамочка!
Бьем мы проклятых фрицев и в хвост и в гриву, только клочья летят…»
И об этой великой радости, об этом великом солдатском торжестве — все письмо. Кроме нескольких строчек:
«…Да, а как там поживает Римма из соседнего подъезда? Если не эвакуировалась, спроси, может, письмо мне напишет? А то ребята во взводе получают, а мне совершенно не с кем вести переписку…»
И еще, в самом конце:
«…Я здоров, все нормально, воюю как все. Как ты–то там одна, мамочка?»
И последняя фраза — после «до свидания», после «целую крепко, твой сын Игорь»:
«…Скоро, очень скоро будет и на нашей улице праздник!»
Праздник был не скоро. Скоро пришло второе письмо. От сержанта Вадима Переплетчикова:
«Уважаемая Анна Федотовна! Дорогая мама моего незабвенного друга Игоря! Ваш сын был…»
Был.
Был Игорь, Игорек, Игоречек. Был сыном, ребенком, школьником, мальчишкой, солдатом. Хотел переписываться с соседской девочкой Риммой, хотел вернуться к маме, хотел дождаться праздника на нашей улице. И еще жить он хотел. Очень хотел жить.
Три дня Анна Федотовна кричала и не верила, и коммуналка плакала и не верила, и сосед Володя, который уже считал дни, что оставались до Медкомиссии, ругался и не верил. А еще через неделю пришла похоронка, и Анна Федотовна перестала кричать и рыдать навсегда.
Каждое утро — зимою и осенью еще затемно — она шла на Савеловский вокзал, где работала сцепщиком вагонов, и каждый вечер — зимой и осенью уже затемно — возвращалась домой. Вообще–то до войны она работала счетоводом, но в сорок первом на железной дороге не хватало людей, и Анна Федотовна пошла туда добровольно да так потом там и осталась. Там давали рабочую карточку, кое–какой паек, а за усталой, рано ссутулившейся спиной стояла коммуналка, из которой никто не уехал и в осень сорок первого. И мужчин не было, а дети были, и Анна Федотовна отдавала всю свою железнодорожную надбавку и половину рабочей карточки.
— Аня, все–то зачем отдаешь? Ты сама на себя в зеркало глянь.
— Не вам, соседки, детям. А в зеркало мы с вами и после войны не глянемся. Отгляделись.
Отгляделись, да не отплакались. Еще шли похоронки, еще не тускнели воспоминания, еще не остыли подушки, и вместительная кухня горько справляла коммунальные поминки.
— Подружки, соседки, сестрички вы мои, помяните мужа моего Волкова Трофима Авдеевича. Я патефон его премиальный на сырец сменяла, на что мне теперь патефон. Поплачь и ты со мной, Аня, поплачь, родимая.
— Не могу, Маша. Сгорели слезы мои.
А от Трофима Волкова трое «волчат» осталось. Трое, и старшему — девять. Какие уж тут слезы, тут слезы не помогут, тут только одно помочь способно: плечом к плечу. Живой женской стеной оградить от смерти детей. Валентина (мать Володи) плечом к Полине, проживавшей с дочкой Розочкой в комнате, где прежде, еще при старом режиме, находилась ванная: там прорубили узенькое окошко, света не хватало, и вся квартира Розочку Беляночкой звала. А Полина — плечом к Маше Волковой, за которой — трое, а Маша — к Любе — аптекарше с близнецами Герой да Юрой: пятнадцать лет на двоих. А Люба — к Анне Федотовне, а та — опять к Валентине, к другому ее плечу, и хоть некого ей было прикрывать, да дети — общие. Это матери у них разные и отцы, если живы, а сами дети — наши. Общие дети коммунальных квартир с переделанными под жилье ванными и кладовками, с заколоченными парадными подъездами еще с той, с гражданской войны, с общими коридорами и общими кухнями, на которых в те годы собирались вместе чаще всего по одной причине.
— Вот и моему срок вышел, подруги мои дорогие, — давилась слезами Полина, обнимая свою всегда серьезную Розочку, которую полутемная ванная да темные дни войны окончательно превратили в Беляночку. — Муж мой Василий Антонович пал храброй смертью, а где могила его, того нам с дочкой не писали. Выходит, что вся земля его могила.
Выпивала Анна Федотовна поминальную за общим столом, шла к себе, стелила постель и, перед тем как уснуть, обязательно перечитывала оба письма и похоронку. Дни складывались в недели, недели — в месяцы, месяцы — в годы; пришел с войны еще раз покалеченный Владимир, и это был единственный мужчина, кто вернулся в их коммуналку на пять комнат и пять вдов, не считая сирот. А за ним вскоре пришла Победа, возвращались из эвакуации, с фронтов и госпиталей москвичи, оживал город, и оживала вместе с ним коммуналка. Опять зазвучал смех и песни, и сосед Владимир женился на девушке Римме из соседнего подъезда.
— Как ты мог? — сквозь слезы сдавленно спросила Анна Федотовна, когда он пригласил ее на свадьбу. — Ведь с нею Игорек переписываться мечтал, как же ты мог?..
— Прости нас, тетя Аня, — сказал Владимир и виновато вздохнул. — Мы все понимаем, только ты все–таки приди на свадьбу.
Время шло. Анна Федотовна по–прежнему утром уходила на работу, а вечером читала письма. Сначала это было мучительно болезненной потребностью, позже — скорбной обязанностью, потом — привычной печалью, без которой ей было бы невозможно уснуть, а затем — ежевечерним непременнейшим и чрезвычайно важным разговором с сыном. С Игорьком, так и оставшимся мальчишкой навсегда.
Она знала письма наизусть, а все равно перед каждым сном неторопливо перечитывала их, всматриваясь в каждую букву. От ежевечерних этих чтений письма стали быстро ветшать, истираться, ломаться на сгибах, рваться по краям. Тогда Анна Федотовна сама, одним пальцем перепечатала их у знакомой машинистки, с которой когда–то — давным–давно, еще с голоду двадцатых — вместе перебрались в Москву. Подруга сама рвалась перепечатать пожелтевшие листочки, но Анна Федотовна не разрешила и долго и неумело тюкала одним пальцем. Зато теперь у нее имелись отпечатанные копии, а сами письма хранились в шкатулке, где лежали дорогие пустяки: прядь Игоревых волос, зажим его пионерского галстука, значок «Ворошиловский стрелок» ее мужа, нелепо погибшего еще до войны, да несколько фотографий. А копии лежали в папке на тумбочке у изголовья: читая их перед сном, она каждый раз надеялась, что ей приснится Игорек, но он приснился ей всего два раза.
Такова была ее личная жизнь с декабря сорок первого. Но существовала и жизнь общая, сосредоточенная в общей кухне и общих газетах, в общей бедности и общих праздниках, в общих печалях, общих воспоминаниях и общих шумах. В эту коммунальную квартиру не вернулся не только Игорь: не вернулись отцы и мужья, но они были не просто старше ее сына — они оказались жизненнее его, успев дать поросль, и эта поросль сейчас шумела, кричала, смеялась и плакала в общей квартире. А после Игоря остались учебники и старый велосипед на трех колесах, тетрадка, куда он переписывал любимые стихи и важные изречения, да альбом с марками. Да еще сама мать осталась: одинокая, почерневшая и разучившаяся рыдать после похоронки. Нет, громкоголосые соседи, сплоченные роковыми сороковыми да общими поминками, никогда не забывали об одинокой Анне Федотовне, и она никогда не забывала о них, но темная ее сдержанность невольно приглушала звонкость подраставшего поколения, либо уже позабывшего, либо вообще не знавшего ее Игорька. Все было естественно, Анна Федотовна никогда ни на что не обижалась, но однажды серьезная неприятность едва не промелькнула черной кошкой за их коммунальным столом.
Случилось это, когда Римма благополучно разрешилась в роддоме первенцем. К тому времени умерла мать Владимира, отец еще в ноябре сорок первого погиб под Сходней в ополчении, и Владимир попросил Анну Федотовну быть вроде как посаженой матерью и бабкой на коммунальном торжестве. Анна Федотовна не просто сразу согласилась, но и обрадовалась — и потому, что не забыли о ней на чужих радостях, и потому, конечно, что знала Володю с детства, считала своим, почти родственником, дружила с его матерью и очень уважала отца. Но, радостно согласившись, тут же и почернела, и хотя ни слова не сказала, но Владимир понял, что подумала она при этом об Игоре. И вздохнул:
— Мы нашего парнишку Игорем назовем. Чтоб опять у нас в квартире Игорек был.
Анна Федотовна впервые за много лет улыбнулась, и коммунальное празднество по поводу появления на свет нового Игорька прошло дружно и весело. Анна Федотовна сидела во главе стола, составленного из пяти разнокалиберных кухонных столиков, и соседи говорили тосты не только за младенца да молодых маму с папой, но и за нее, за названую бабку, и — стоя, конечно, — за светлую память ее сына, в честь которого и назвали только что родившегося гражданина.
А через неделю вернулась из роддома счастливая мать с младенцем на руках и с ходу объявила, что ни о каком Игоре и речи быть не может. Что, во–первых, она давно уже решила назвать своего первого Андреем в память погибшего на войне собственного отца, а во–вторых, имя Игорь теперь совершенно немодное. К счастью, все споры по этому поводу между Риммой и Владимиром происходили, когда Анна Федотовна была на работе; в конце концов, Римма, естественно, победила, но молодые родители, а заодно и соседи решили пока ничего не говорить Анне Федотовне. И дружно промолчали; спустя несколько дней Владимир зарегистрировал собственного сына как Андрея Владимировича, к вечеру опять устроили коммунальную складчину, на которой Римма и поведала Анне Федотовне о тайной записи и показала новенькое свидетельство о рождении. Но Анна Федотовна глядела не в свежие корочки, а в счастливые глаза.
— А Игорек мой, он ведь любил тебя, — сказала. — Переписываться мечтал.
— Да чего же переписываться, когда я в соседнем подъезде всю жизнь прожила? — улыбнулась Римма, но улыбка у нее получилась несмелой и почему–то виноватой. — И в школе мы одной учились, только он в десятом «Б», а я — в восьмом «А»…
— Будьте счастливы, — не дослушала Анна Федотовна. — И пусть сынок ваш никогда войны не узнает.
И ушла к себе.
Напрасно стучались, звали, просили — даже двери не открыла. И почти полгода с того вечера малыша старалась не замечать. А через полгода — суббота была — в глухую и, кажется, навеки притихшую комнату без стука ворвалась Римма с Андрейкой на руках.
— Тридцать девять у него! Володя на работе, а он — криком кричит. Я за «скорой» сбегаю, а вы пока с ним тут…
— Погоди.
Анна Федотовна распеленала ребенка, животик ему пощупала, вкатила клизму. Когда доктор приехал, Андрейка уже грохотал погремушкой у не признававшей его названой бабки на руках.
— Не умеешь ты еще, Римма, — улыбнулась Анна Федотовна, когда врач уехал. — Придется мне старое вспомнить. Ну–ка показывай, что сын ест, где спит да чем играет.
И с этого дня стала самой настоящей бабкой. Сама забирала Андрейку из яслей (сдавала его Римма, ей по времени получалось удобнее), кормила, гуляла с ним, купала, одевала и раздевала и учила молодую мамашу:
— Игрушек много не покупай, а то он всякий интерес потеряет. И на руки пореже бери. В крайнем случае только: пусть наш Андрейка к самостоятельности привыкает. Себя развлекать научиться — это, Римма, огромное дело.
— Анна Федотовна, бабушка наша дорогая, следующего мы непременно Игорьком назовем. Честное комсомольское!
Следующей родилась девочка, и назвали ее Валентиной в честь матери Владимира — на этом уж Анна Федотовна настояла. А сама все ждала и ждала, а ее очередь все не приходила и не приходила.
А время шло себе и шло. Росли дети — уже не просто названые, уже самые что ни на есть родные внуки Анны Федотовны, Андрюша и Валечка; взрослели их родители Владимир Иванович и Римма Андреевна; старела, темнела, таяла на глазах и сама Анна Федотовна. Менялись жильцы в некогда плотно населенной коммунальной квартире: получали отдельное жилье, менялись, уезжали и переезжали, и только две семьи — Владимира и Риммы да одинокой Анны Федотовны — не трогались с места. Владимир и Римма понимали, что Анна Федотовна ни за что не уедет из той комнаты, порог которой навсегда переступил ее единственный сын, а дети — да и они сами — так привязались к осиротевшей старой женщине, что Владимир решительно отказывался от всех вариантов, настаивая дать им возможность улучшить свои жилищные условия за счет освободившейся площади в этой же квартире. И к началу шестидесятых им в конце концов удалось заполучить всю пятикомнатную квартиру с учетом, что одну из комнат они вновь переделают в ванную, которой у них не было чуть ли не с гражданской войны, одна — большая — остается за Анной Федотовной, а три они получают на все свои четыре прописанных головы. К тому времени, как было получено это разрешение, после всех перепланировок и ремонтов, связанных с восстановлением ванной комнаты, Анна Федотовна оформила пенсию, хотела пойти еще поработать и…
— А внуки? — строго спросил на семейном совете Владимир Иванович. — Андрейке — девять, Валюшке — пять: вот она, самая святая твоя работа, тетя Аня.
— А жить нам вместе сам бог велел, — подхватила Римма. — У нас родители погибли, у вас — Игорек, так давайте всю вашу пенсию в один котел, и будем как одна семья.
— А мы и есть одна семья, — улыбнулся муж, и вопрос был решен.
Да, все менялось в жизни, менялось, в общем, к лучшему, но одно оставалось неизменным: письма. Письмо Игоря, сохранившее для нее не только его полудетский почерк, но и его голос; и письмо однополчанина и друга, звучавшее теперь как последний рассказ о сыне. Время коснулось и писем, но не только тленом, а как бы превратив слова в звуки: теперь она все чаще и чаще совершенно ясно слышала то, что аккуратно перечитывала перед сном. Знала наизусть и слышала наизусть, а все равно внимательно вглядывалась в каждую строчку и ни за что не смогла бы уснуть, если бы по какой–либо причине этот многолетний ритуал оказался бы нарушенным.
Два перепечатанных письма и похоронка, которую она тоже знала наизусть, но которая тем не менее всегда оставалась безмолвной. В ней не звучало ни единого слова, да и не могло звучать, потому что похоронка всю жизнь воспринималась Анной Федотовной копией могильной плиты ее сына, превращенной в листок казенной бумаги, но сохранившей при этом всю свою безмолвную гробовую тяжесть. И, читая ее каждый вечер, осиротевшая мать слышала только холодное безмолвие могилы.
А самая главная странность заключалась в том, что Анна Федотовна до сей поры так никому и не призналась в своей странной привычке. Сначала от острого чувства одиночества и не менее острого желания сберечь это одиночество, потому что совсем не одинока была она в горе своем в то черное, горькое время. Потом, когда притупилась первая боль, ее ровесницы–соседки — те, которые испытали то же, что испытала она, у кого не вернулись сыновья или мужья, — уже успели либо помереть, либо переехать. В коммунальной квартире исчезали вдовы, а молодежи становилось все больше, и потому все чаще звучал смех, все веселее становились голоса и громче — разговоры. Привычная родная коммуналка, из которой тусклым промозглым рассветом навсегда ушел ее Игорек, молодела на ее глазах, и Анна Федотовна уже не решалась признаться этой помолодевшей квартире в своей укоренившейся за это время привычке. А потом все это вместе стало ритуалом, почти священнодействием со своей уже сложившейся последовательностью, ритмом, торжественностью и только ею одной слышимыми голосами, и старая одинокая женщина уже вполне сознательно скрывала свою странность от шумного, звонкого, столь далекого от тех роковых сороковых подрастающего населения.
И так продолжалось из года в год. Жили в бывшей коммунальной квартире единой семьей: старшие работали, младшие учились. Анна Федотовна как могла помогала им работать и учиться, взяв на себя домашние хлопоты: сготовить, накормить, убрать. После ужина смотрела с Владимиром и Риммой телевизор — старенький, с крохотным экраном «КВН», — а когда заканчивались передачи, уходила к себе, укладывалась в постель, доставала письма, и в ее сиротской комнате начинали звучать голоса сорок первого года…
«…Скоро, очень скоро будет и на нашей улице праздник…»
В 1965–м, к юбилею Победы, по телевидению начали передавать множество фильмов о войне — художественных и документальных, смонтированных из военной хроники тех лет. Обычно Анна Федотовна никогда их не смотрела: еще шли титры, а она уже поднималась и уходила к себе. Не могла она заставить свое насквозь изъеденное тоской сердце обжигаться гибелью мальчиков, ровесников ее сына, даже если это был фильм художественный и наземь красиво падали красивые актеры. Для нее это было не столько свидетельством смерти, сколько знаком смерти, ненавистным ей реальным оттиском реального убийства ее единственного сына. И она уходила, ничего не объясняя, потому что и объяснять–то было некому: Владимир и Римма и без слов ее отлично понимали.
Только однажды задержалась она в комнате дольше обычного. Уже шел на крохотном кавээновском экране какой–то фильм о войне — сам по себе, собственно, шел, никто его не смотрел. У одиннадцатилетней Валечки начало вдруг прогрессировать плоскостопие, ее срочно показали специалисту, и тем вечером родители и Анна Федотовна горячо обсуждали рекомендации этого специалиста. И так этим увлеклись, что забыли про телевизор, на экране которого с приглушенным звуком (дети уже спали) демонстрировался какой–то документальный фильм.
Анна Федотовна совершенно случайно глянула на экран — все ее помыслы вертелись тогда вокруг Валечкиного плоскостопия, — но глянула и увидела уходящую от нее узкую мальчишескую спину в грязной шинели, с винтовкой и тощим вещмешком за плечами.
— Игорек!.. Игорек, смотрите!..
Но Игорек (если это был он) снова ушел, как ушел почти четверть века назад — навсегда и без оглядки. И никто не знал, что это был за фильм, как он назывался и в какой рубрике телепрограмм его следует искать. Ничего не было известно и ничего невозможно было узнать, и поэтому Анна Федотовна отныне целыми днями сидела у телевизора, придвигаясь почти вплотную к малюсенькому экрану, как только начинались военные передачи. Теперь она смотрела все, что касалось войны, — фильмы, хронику и даже телеспектакли, потому что в любой момент могла мелькнуть на экране мальчишеская спина в грязной шинели с винтовкой и вещмешком. Пережаривались на кухне котлеты, выкипали супы, ревела Валечка из–за неглаженого фартука, хватал двойки уловивший вольготную полосу Андрейка, а Анна Федотовна, не отрываясь, все смотрела и смотрела старенький громоздкий телевизор.
Не появлялась больше спина, ушедшая тревожной осенью сорок первого прикрывать Москву. А может, не его это была спина, не Игорька? Мало ли их, этих мальчишеских спин, ушло от нас навсегда, так и не оглянувшись ни разу? Это было вероятнее всего, это спокойно и рассудительно доказывал Владимир, об этом осторожно, исподволь нашептывала Римма, но мать, не слушая доводов, упорно вглядывалась в экран.
— Ну что ты смотришь, что ты смотришь, это же Сталинградская битва!
— Оставь ее, Володя. Тут наши уговоры не помогут.
Все вдруг изменилось в доме, но одно осталось без изменения, как обещание возврата к прежнему размеренному покою, как надежда если не на светлое, то на привычное будущее. Не претерпел никаких новшеств ежевечерний ритуал: целыми днями с небывалым напряжением вглядываясь в экран телевизора, Анна Федотовна по–прежнему перечитывала перед сном заветные письма. Так же неторопливо, так же внимательно, так же слыша голоса двух из трех полученных ею весточек с войны, живший в ней голос Игорька и второй — его друга сержанта Вадима Переплетчикова, которого она никогда не видела и не слышала, но голос которого ясно звучал чистым мальчишеским альтом. Они были очень похожи, эти два голоса: их объединяли молодость и дружба, война и опасность, общая жизнь и, как подозревала Анна Федотовна, общая смерть, которая настигла одного чуть раньше, другого — чуть позже, только и всего. И несмотря на полную братскую схожесть, она отчетливо разделяла эти голоса, потому что их более не существовало: они продолжали жить только в ее сердце.
Уже отметили юбилей Победы, уже телевидение начало резко сокращать количество военных передач, а Анна Федотовна продолжала сидеть перед телеэкраном, все еще надеясь на чудо. Но чудес не существовало, и, может быть, именно поэтому она как–то впервые за много лет запнулась на письме друга. Должна была следовать фраза: «Ваш Игорь, дорогая Анна Федотовна, всегда являлся примером для всего нашего отделения…», а голос этой фразы не произнес. Замолк голос, оборвался, и Анна Федотовна растерялась: ритуал неожиданно дал сбой. Вслушалась, но голос не возникал, и тогда она начала лихорадочно просматривать письмо сержанта, уже не надеясь на его голос и собственную память. Напрягая зрение, она то приближала, то отдаляла от себя затертый листок с машинописным текстом, поправляла лампу, чтобы ярче высветить его, но все было напрасным. Она не видела ни одной буквы, слова сливались в строчки, строчки — в неясные черточки, и Анна Федотовна со странным, зябким спокойствием поняла, что многодневные сидения перед тусклым экраном телевизора не прошли для нее даром.
Она не испугалась, не растерялась и никому ничего не сказала: зачем зря беспокоить людей? Но на другой день, проводив детей в школу, собралась в районную поликлинику. Оделась, проверила, не забыла ли паспорт, вышла на улицу и, качнувшись, испуганно остановилась; все предметы казались размытыми, люди и машины возникали вдруг, точно из непроницаемого тумана. В квартире она не замечала ничего подобного, то ли потому, что все было знакомым и память корректировала ослабевшее зрение, то ли потому, что все расстояния были ограниченны. Ей пришлось постоять, чтобы хоть как–то свыкнуться с новым ударом, и до поликлиники она не дошла, а доплелась.
Очки, которые прописал окулист, помогли ходить, но читать Анна Федотовна уже не могла. Но все равно каждый вечер перед сном она брала письма и неторопливо вглядывалась в них, слушая голоса или вспоминая навечно врубившиеся в память строки: «…ваш сын рядовой Силантьев Игорь Иванович пал смертью храбрых…»
Это помогало, пока Анна Федотовна еще замечала хотя бы черточки строчек. Но год от года зрение все ухудшалось, мир тускнел, уходя в черноту, и хотя теперь в семье был новый телевизор с большим экраном, она и его не могла смотреть, и узкая мальчишеская спина вновь ушла от нее навсегда. Но это происходило постепенно, позволяя ей если не приспосабливаться, то примиряться, и Анна Федотовна воспринимала все с горечью неизбежности. Но когда в бесценных ее листочках стали исчезать последние штрихи, когда перед ее окончательно ослабевшими глазами оказались вдруг однотонные серые листы бумаги, она испугалась по–настоящему. И впервые за все десятилетия рассказала о священном своем ритуале единственному человеку:
Валечке. Не только потому, что Валя выросла на ее руках, звала бабушкой и считала таковой: к тому времени Валя уже стала студенткой Первого медицинского института, и это окончательно убедило Анну Федотовну, что доверить такую тайну можно только своей любимице. И хотя Вале не всегда удавалось читать ей письма регулярно — то отъезды, то ночные дежурства, то непредвиденные молодые обстоятельства, — привычная жизнь в общем своем потоке вернулась в свое русло.
И продолжала неумолимо нестись вперед. Женился и переехал к жене молодой инженер–строитель Андрей; Валя заново перепечатала тексты всех трех писем (оригиналы по–прежнему хранились в заветной шкатулке); в середине семидесятых скончался от старых фронтовых ран Владимир Иванович, Валентина без всякого замужества родила девочку, и Анна Федотовна ослепла окончательно.
Но помощи ей почти не требовалось. Она свободно передвигалась по квартире, в которой практически прожила жизнь, знала, где что стоит да где что лежит, быстро научилась ухаживать за собой и продолжала стирать на всю семью. Вытянув руку и шаркая тапочками, бродила по бывшей коммуналке, в которой опять остались одни женщины, и думала, как странно устроена жизнь, коли с таким упорством возвращает людей к тому, от чего они хотели бы убежать навсегда.
Но главной ее заботой, ее последней радостью и смыслом всего ее черного существования стала теперь голосистая безотцовщина Танечка. Анна Федотовна не могла дождаться, когда бабушка Римма приведет ее сначала из яслей, потом — из детского садика, а затем и из школы, тем более что вскоре школ оказалось две, поскольку Танечку параллельно заставили учиться еще и в музыкальной. Анна Федотовна играла с ней куда больше, чем занятые работой, магазинами и хозяйством мать и родная бабка; рассказывала ей сказки, которые когда–то рассказывала своему сыну; отвечала на бесчисленные «почему?», а в пять лет впервые познакомила с заветными письмами, показав не только копии, но и оригиналы и подробнейшим образом растолковав разницу между этими бумажками. А еще через год Танечка научилась читать и заменила маму у постели Анны Федотовны. Правда, из–за этого Анне Федотовне пришлось ложиться раньше Танечки, но и это было к лучшему: она старела, начала быстро уставать, задыхаться, просыпаться до света и долго лежать без сна.
Она любила эти внезапные пробуждения среди ночи. Было как–то особенно тихо, потому что спала не только вся квартира, но и весь мир, а шум редких автомашин лишь скользил по стенам дома, касался стекол в окнах, заставляя их чуть вздрагивать, и исчезал вдали. Темнота, вечно окружавшая ее, делалась беззвучной и ощутимой, как бархат; Анне Федотовне становилось покойно и уютно, и она неторопливо начинала думать о своем Игорьке.
Она вспоминала его совсем крохотным, беспомощным, целиком зависящим от ее тепла, внимания и ласки, от ее груди и ее рук — от нее, матери, будто их все еще соединяла пуповина, будто живые токи ее тела питали его и наливали силой и здоровьем для завтрашних невзгод. Вспоминала, как ежедневно купала его, и до сей поры ощущала то величайшее счастье, которое испытывала тогда. Вспоминала, как он радостно таращил на нее круглые, доверчивые глаза, как отчаянно взбивал крепкими ножками воду в ванночке, с каким самозабвением колотил по ней кулачками и как при этом не любил и даже побаивался мыла.
Она вспоминала, как он начал сам вставать в кроватке, цепко хватаясь руками за перила. И как сделал… нет, не сделал — как совершил первый шаг и сразу упал, но не испугался, а засмеялся; она подняла его, и он тут же шагнул снова, снова шлепнулся и снова засмеялся. А потом зашагал, затопал, забегал, часто падая и расшибаясь, часто плача от боли, но сразу же забывая эту боль. Ах, сколько синяков и шишек он наставил себе в это время!
Ванночка уже не вмещала сына. Это было на прежней квартире; там всегда почему–то дуло, и она боялась, что простудит Игорька во время этих купаний. И все время хотела куда–нибудь переехать, разменяться с кем–либо на любой район и любую площадь.
Нет, не только потому она стремилась обменять комнату, что сын перестал умещаться в ванночке и его теперь приходилось мыть по частям. Она решилась на этот обмен потому, что сын настолько вырос, что однажды задал вопрос, которого она так ждала и так боялась:
— А где мой папа?
А они даже не были расписаны, и папа уехал навсегда, когда Игорьку исполнилось три года. И матери все время казалось, что сын помнит канувшего в небытие отца, что сама эта комната, соседи, вещи, стены — все рассказывает ему то, о чем не следовало бы знать. И как только сын заинтересовался отцом, Анна Федотовна тут же обменяла свою большую удобную комнату с балконом и оказалась в коммуналке, где сразу же объявила себя вдовой. Вот в этой самой комнате, из которой ушел Игорек и в которой ей, может быть, посчастливится окончить свою жизнь.
Школьный период в коротенькой биографии сына Анна Федотовна вспоминала реже. Нет, она отчётливо помнила все его рваные локти и сбитые коленки, все «очень плохо» и «очень хорошо», все радости и горести. Но тогда он уже не принадлежал ей одной, безраздельно; тогда школа уже вклинилась между нею и сыном, уже успела создать для него особый мир, в котором не оказалось места для нее: мир своих друзей и своих интересов, своих обид и своих надежд. Игорь–школьник принадлежал матери только наполовину, и поэтому она предпочитала помнить его малышом.
Правда, один случай любила вспоминать часто и в подробностях и тогда, кажется, даже чуть улыбалась.
Игорек бежал в Испанию. Мальчики, обреченные на безотцовщину, растут либо отчаянными неслухами, либо тихонями, и ее сын склонялся к последнему типу. Тихони из дома не бегают, зато с удовольствием подчиняются тем, кто бегает, а в том испанском побеге коноводом был соседский Володька, сын Валентины и Ивана Даниловича. Он рвался еще в Абиссинию защищать эфиопов от итальянских фашистов, но по полной географической необразованности запутался в направлении и опоздал. Потом начались испанские события, а в их квартире — строительство баррикад. Баррикады воздвигались совместно с Игорем, соседи ругались, потирая зашибленные места, а по всей коммуналке гремело звонкое «Но пасаран!».
Через год атмосфера в Испании накалилась настолько, что без Володьки республиканцы обойтись никак уже не могли. Одному двигаться было сложно (опять проклятая география!); Володька с трудом уломал Игорька смотаться в Мадрид, разгромить фашистов и вернуться к Майским праздникам в Москву. Однако бежали приятели почему–то через Белорусский вокзал, где их и обнаружил сосед Трофим Авдеевич, поскольку вся квартира была брошена на поиски, но повезло именно ему:
— Марш домой, огольцы!
Но каким бы Анна Федотовна ни представляла себе сына — беспомощным, ползающим, топающим, убегающим в Испанию или решающим непонятные ей задачи, — в конце концов он непременно вставал перед ней медленно спускающимся с первого лестничного марша. И каждый вечер она видела его узкую мальчишескую спину и слышала одну и ту же фразу:
— Я вернусь, мама.
И еще она отчетливо помнила дыхание соседок за спиной, тогдашних солдаток, постепенно в порядке непонятной страшной очереди превращавшихся из солдаток во вдов. Перебирала в воспоминаниях коммунальные поминки, общую беду и общую бедность, серую лапшу с яичным порошком, карточки, лимитные книжки для коммерческих магазинов, на которые никогда не хватало денег, и — огороды. У всех тогда были огороды: с них кормилась, на них поднималась послевоенная Москва.
Участки распределялись предприятиями, но выращивали картошку всей коммуналкой сообща. Выходными, а то и просто вечерами по очереди ездили сажать, окучивать, копать. И знали, чью картошку едят сегодня за общим столом: у Любы–аптекарши она поспевала раньше, у Маши была особенно рассыпчатой, а оладьи лучше всех получались у Валентины. Теперь нет такой картошки. Теперь есть только три сорта: рыночная, магазинная да какая–то кубинская. А тогда был только один: коммунальный. Один для всех, кто пережил войну.
Вот так в привычных дневных делах, вечернем чтении писем, предрассветных воспоминаниях и вечной непроглядной тьме и проходила ее жизнь. Время текло с прежним безразличием к судьбам людским, равномерно отсчитывая падающие в никуда мгновения, но Анна Федотовна уже не замечала своего уходящего времени. Пережив где–то в шестьдесят прозрение в неизбежности скорого разрушения и скорого ухода из жизни, — то, что привычно именуется старостью, — она сохранила ясность ума и способность обходиться без посторонней помощи, потому что весь смысл ее жизни был в прошлом. Все настоящее было преходящим и быстротечным: тот небольшой объем домашней работы, который она оставила за собой; все истинное, то, ради чего еще стоило жить и терпеть, начиналось с вечернего чтения Танечки, короткого сна и заканчивалось бесконечно длинными и прекрасными воспоминаниями о сыне. Там, в этих воспоминаниях, она ощущала свое могущество: могла останавливать само время, поворачивать его вспять, вырывать из него любые куски и перетасовывать их по собственному желанию. Это было ее личное, всею жизнью выстраданное царство, и если к ней допустимо применить понятие счастья, то Анна Федотовна была счастлива именно сейчас, на глубоком закате своей жизни.
Ей уже торжественно справили восьмидесятилетие, на которое собралась не только вся семья, но пришли сыновья и дочери тех, кто когда–то жил с нею бок о бок в голодной коммуналке. Кто если и не помнил, так по крайней мере мог хотя бы видеть живым ее Игорька, поскольку семенил, пищал и ползал в то первое военное лето. И поэтому им, практически уже незнакомым, посторонним людям она обрадовалась больше всего.
— Погоди, погоди… — проводила кончиками сухих невесомых пальцев по лицу, осторожно касалась волос. — Так. Полина дочка, что в ванной жила. Роза. Помню, помню. — Голова у Анны Федотовны уже заметно тряслась, но держала она ее прямо и чуть выше обычного, как держат головы все слепые. — Ты без солнышка росла тут, недаром мы тебя Беляночкой звали. Замужем?
— Дайте руку, тетя Аня. — Бывшая Беляночка, а ныне весьма солидная дама взяла сухую старческую ладонь и приложила ее к щеке своего соседа. — Мой муж Андрей Никитич. Знакомьтесь.
— Здравствуй, Андрей. Детишки–то есть у вас?
— Одна детишка со стройотрядом уехала, второй — в армии, — сказал муж. — Мы уж с Розой старики…
Жена сердито дернула его за рукав, и он сразу же виновато примолк. А Анна Федотовна без всякой горечи подумала, какая же тогда она древняя старуха, если дети детей служат в армии и уезжают в неведомые ей стройотряды. Что служат и уезжают — это ничего, это хорошо даже, только бы войны не было. Только бы мальчики не уходили от матерей, медленно спускаясь по лестничным маршам навсегда.
Такие мысли частенько посещали ее: она принимала окружающую ее жизнь очень близко, потому что эта такая непонятная с виду, а по сути такая обыкновенная жизнь представлялась ей теперь вроде большой коммунальной квартиры. Где все рядом, где все свои, где горюют общим горем и радуются общим радостям, где едят общую картошку после общих трудов и откуда могут вдруг снова начать уходить сыновья. Вниз по лестнице в никуда. И до боли страдала за всех матерей.
— А меня узнаете, тетя Аня?
Бережно коснулась рукой:
— Гера. А Юрка где? Не пришел?
Напутала старая: Юрий стоял сейчас перед нею, а не Гера. Но никто не стал уточнять, только поулыбались. А Юрий неуверенно кашлянул и уверенно сказал:
— Юрка–то? Юрка, тетя Аня, гидростанции на Памире строит, привет вам просил передать. И поздравления.
— За стол, ребята, за стол! — скомандовала Римма. — Ведите именинницу на почетное место.
За столом как расселись, так сразу и повели непрерывные разговоры о том далеком времени. Гости вспоминали его и вместе и поодиночке, но вспоминали как–то очень уж общо, точно прочли несколько статей о Москве сорок первого прежде, чем идти сюда. Но Анна Федотовна ничего этого не замечала и была бесконечно счастлива, а седая, располневшая, год назад ушедшая на пенсию Римма могла быть довольна и была довольна, потому что всех этих гостей она не просто привела на торжество, но и хорошенько проинструктировала. Она была очень умной женщиной, и Игорек недаром мечтал с нею переписываться. Она заранее подобрала в библиотеке книжки, но каждому гостю велела прочитать что–то одно, чтобы все вместе могли говорить о разном и даже спорить, а сама Римма, зная об Игоре все, лишь подправляла эти воспоминания вовремя уточненными деталями. И все тогда прошло замечательно: бывшая коммуналка отметила восемь десятков осиротевшей женщины так, как редко кто отмечает.
А затем пришел 1985 год. Год сорокалетия великой Победы.
К празднику готовились, его ждали, им заслуженно гордились. И снова по телевидению — только теперь несравненно больше, чем двадцать и десять лет назад, — пошли фильмы и хроника, песни и стихи, воспоминания и документы войны. И все, кроме Анны Федотовны, смотрели передачи цикла «Стратегия победы», а Анна Федотовна уходила к себе. Ей было больно и горько: только она, она одна могла узнать родную мальчишескую спину из далекого сорок первого, но слепота навеки лишила ее этой возможности. Возможности последнего чуда: увидеть перед смертью давно погибшего сына.
А может, тогда, в шестьдесят пятом, и вправду мелькнул не ее Игорек? Тем более что видела она ту спину всего мгновение, видела неожиданно, не успела вглядеться… И внутренне, где–то очень, очень глубоко, почти тайком от себя самой, понимала, что это — не он. Не сын, не Игорек, но не хотела прислушиваться к трезвому голосу рассудка, а хотела верить, что Игорь хоть и погиб, но как бы не окончательно, как бы не весь, что ли. Не исчез бесследно, не истлел в братской могиле, не распался, а остался навеки в бледном отпечатке пленки, когда камера оператора снимала не его специально, а саму фронтовую жизнь, и в той фронтовой реальной жизни реально жил, двигался, существовал теперь уж навсегда ее сын. В это хотелось верить, в это необходимо было верить, и она верила. Только верила, не пытаясь ничего проверять.
— Бабуля, это к тебе, — громко и радостно объявила Танечка, входя в квартиру в сопровождении двух очень серьезных девочек и одного еще более серьезного мальчика. — Ты покажи им все и расскажи, ладно? А я побежала, я в музыкальную школу опаздываю. — И умчалась.
А слепая Анна Федотовна осталась на пороге кухни, не видя, но точно зная, что трое ребятишек застенчиво жмутся у порога.
— Раздевайтесь, — сказала. — И проходите в комнату прямо по коридору. Я сейчас приду к вам.
Гости чинно проследовали в ее комнату, а она вернулась на кухню. Привычно домыла тарелки, с привычной осторожностью поставила их на сушилку и прошла к себе. Дети стояли у дверей, выстроившись в шеренгу; проходя, она легонько коснулась каждого пальцами, определяя, какие же они, ее внезапные гости, обнаружила, что стоявшая первой девочка выше и крепче очень серьезного мальчика, а последняя — маленькая и живая: она все время качалась, шепталась и переминалась с ноги на ногу, поскрипывая туфельками. «Значит, очень уж ей туфельки нравятся, наверно, обновка, — подумала Анна Федотовна. — А высокая, видать, у них за старшую, потому–то парнишка и пыжится. Да еще и волнуется, лоб у него в испарине». И, сразу же выяснив все, села в кресло, которое досталось ей по наследству от матери теперь уж тоже покойного Владимира.
— Садитесь, кому где удобнее. И говорите, зачем пришли, по какому такому делу.
Кажется, дети так и не сели, но долго шушукались, подталкивая друг друга. Наконец мальчика, видать, вытолкнули в ораторы.
— Ваша внучка Таня со своей музыкальной школой выступала на сборе нашей пионерской дружины. А мы взяли почин: «Нет неизвестных героев». А она тогда сказала, что у вас фашисты убили сына Игоря и что он вам писал письма.
Мальчик выпалил все единым духом и замолчал. Анна Федотовна обождала, но девочки молчали тоже, и тогда она уточнила:
— Игорь успел написать всего одно письмо. А второе написал после его смерти его товарищ Вадим Переплетчиков.
Протянула руку, взяла с привычного места — с тумбочки у изголовья — папку и достала оттуда листы. Зачитанные и еще не очень зачитанные. Протянула высокой девочке — Анна Федотовна ясно представляла, где она стоит сейчас, эта самая главная девочка.
— Здесь еще уведомление о смерти.
Папку взяли и сразу же сгрудились над ней: Анне Федотовне показалось даже, как при этом стукнулись все три лба, и она улыбнулась. Пионеры пошушукались, но недолго, и большая девочка сказала с нескрываемым недоверием:
— Это же все ненастоящее!
— Правильно, это копии, потому что настоящими письмами я очень дорожу, — пояснила Анна Федотовна, хотя ей не очень–то понравился тон. — Девочка… Та, которая маленькая, ты стоишь возле комода. Правда?
— Правда, — растерянно подтвердила маленькая. — А ваша внучка говорила, что вы ослепли от горя.
— Я научилась чувствовать, кто где стоит, — улыбнулась Анна Федотовна. — Открой верхний левый ящик. Там есть деревянная шкатулка. Достань ее и передай мне.
Опять раздалось шушуканье, потом скрип выдвигаемого ящика, и тут же кто–то — Анна Федотовна определила, что мальчик, — положил на ее руки шкатулку.
— Идите все сюда.
Они сгрудились вокруг: она ощутила их дыхание, теплоту их тел и точно знала, кто где разместился. Открыла шкатулку, бережно достала бесценные листочки.
— Вот, можете посмотреть. Здесь письмо моего сына Игоря, письмо его друга Вадима и… И похоронка. Так называлось тогда официальное уведомление о гибели человека на войне.
Дети долго разглядывали документы, шептались. Анна Федотовна слышала отдельные фразы: «А почему я? Ну почему? Ты — звеньевая…», «А потому, что у нее сын, а не дочь, понятно тебе? Если бы дочь, то я бы сама или Катя, а так ты должен…» Еле уловимый, но, видимо, горячий спор закончился тем, что мальчик нерешительно откашлялся и сказал:
— Вы должны передать эти документы нам. Пожалуйста.
— То есть как это? — почти весело удивилась она. — Эти письма касаются моего сына, почему же я должна передать их вам?
— Потому что у нас в школе организуется музей. Мы взяли торжественное обязательство к сорокалетию великой Победы.
— Я с удовольствием отдам вашему музею копии этих писем.
— А зачем нам ваши копии? — с вызывающей агрессией вклинилась вдруг звеньевая, и Анна Федотовна подивилась, каким официально–нечеловеческим может стать голос десятилетней девочки. — Нет, это даже очень интересно! Ведь копии — это же так просто, это же бумажка. В копии я могу написать, что моя бабушка — героиня «Молодой гвардии», ну и что? Возьмет такую копию музей?
— Не возьмет. — Анне Федотовне очень не понравился этот вызывающий, полный непонятной для нее претензии тон. — И вы не берите. И, пожалуйста, верните мне все документы.
Дети снова возбужденно зашептались. В обычном состоянии для Анны Федотовны не составляло никакого труда расслышать, о чем это они там спорят, но сейчас она была расстроена и обижена и уже ни к чему не могла да и не хотела прислушиваться.
— Верните мне в руки документы.
— Бабушка, — впервые заговорила самая маленькая, и голосок у нее оказался совсем еще детским. — Вы ведь очень, очень старенькая, правда ведь? А нам предстоит жить и воспитываться на примерах. А вдруг вам станет нехорошо, и тогда все ваши патриотические примеры могут для нас пропасть.
— Вот когда помру, тогда и забирайте, — угрюмо сказала Анна Федотовна. — Давайте письма. Долго еще вам говорить?
— А если вы не скоро… — опять задиристо начала большая, но осеклась. — То есть я хочу сказать, что вы можете не успеть к сорокалетию великой Победы, а мы не можем. Мы взяли торжественное обязательство.
— Хочешь, значит, чтобы я до девятого мая померла? — усмехнулась Анна Федотовна. — Кто знает, кто знает. Только и тогда я не вам эти документы велю переслать, а в другую школу. Туда, где мой Игорь учился: там, поди, тоже музей организуют.
Они молча отдали ей письма и похоронку. Анна Федотовна ощупала каждый листок, удостоверилась, что они подлинные, аккуратно сложила в шкатулку и сказала:
— Мальчик, поставь эту шкатулку в левый ящик комода. И плотно ящик задвинь. Плотно, чтобы я слышала.
Но слушала она сейчас плохо, потому что предыдущий разговор сильно обеспокоил ее, удивил и обидел. Это ведь была не детская безгрешная откровенность: ее совсем не по–детски, а крепко, по–взрослому прижимали к стене, требуя отдать ее единственное сокровище.
— Трус несчастный, — вдруг отчетливо, с невероятным презрением сказала большая девочка. — Только пикни у нас.
— Все равно нельзя. Все равно, — горячо и непонятно зашептал мальчик.
— Молчи лучше! — громко оборвала звеньевая. — А то мы тебе такое устроим, что наплачешься. Верно, Катя?
Но и этот громкий голос пролетел мимо сознания Анны Федотовны. Она ждала скрипа задвигаемого ящика, вся была сосредоточена на этом скрипе и, когда наконец он раздался, вздохнула с облегчением:
— Ступайте, дети. Я очень устала.
— До свидания, — три раза по очереди сказали пионеры и направились к дверям. И оттуда мальчик спросил:
— Может быть, надо вызвать врача?
— Нет, спасибо тебе, ничего мне не надо.
Делегация молча удалилась.
Горечь и не очень понятная обида скоро оставили Анну Федотовну. «Да что с несмышленышей спрашивать, — думала она. — Что хочется, то и говорится, души–то чистые». И, примирившись, опять перебралась на кухню, где теперь проходила вся ее деятельная жизнь: старалась не только мыть да прибирать, но и готовить, и была счастлива, когда все ее дружно хвалили. И не догадывалась, что Римма тайком перемывает всю посуду и как может улучшает сваренные ею супы и борщи. Но сегодня Римма с утра уехала к старшему сыну Андрею, у которого заболел один из сорванцов, и поэтому кулинарные творения Анны Федотовны никто не корректировал.
Конечно, виной ее теперешних промахов была не столько слепота, сколько возраст. Она забывала привычные дозировки и рецепты, сыпала много соли или не сыпала ее вообще, а однажды спутала кастрюли, одновременно кипевшие на плите, и домашние получили довольно загадочное, но абсолютно несъедобное варево. Но старую женщину никто не обижал, и она пребывала в счастливом заблуждении, что и до сей поры не только не обременяет своих, но и приносит им существенную пользу.
Она вскоре позабыла о визите старательных пионеров — она вообще часто забывала то, что только что происходило, но прошлое помнила ясно и цепко, — но чем ближе к вечеру скатывался этот день, тем все более явно ощущала она некую безадресную тревогу. И оттого, что тревога ощущалась безадресно, оттого, что Анна Федотовна никак не могла припомнить никакой даже косвенной ее причины, ей делалось все беспокойнее. Уже примчалась из музыкальной школы Татьяна, уже Анна Федотовна старательно покормила ее, отправила заниматься, перемыла посуду, а тревожное беспокойство все нарастало в ней.
— Переутомление, — определила Римма, когда по возвращении услышала смутную жалобу Анны Федотовны. — Ложись в постель, я сейчас Таньку пришлю, чтоб почитала.
— Не трогай ты ее, Римма. Она только уроки учить села.
— Ну, сама почитаю. И о внуке расскажу. Простуда у него, в хоккей набегался, а панику развели…
К этому времени странность Анны Федотовны уже давно перестала быть тайной. То, чего она боялась, оказалось настолько тактично принятым всеми, что Анна Федотовна уже ничего не скрывала, а, наоборот, просила того, кто был посвободнее, десять минут почитать ей перед сном. Чаще всего это была Танечка, так как Валентина работала на полторы ставки, чтобы содержать семью с двумя пенсионерками и одной пионеркой, а Римма была по горло занята не только собственной семьей, но и вечно простуженными мальчишками Андрея, жившего в новом районе, как назло, довольно далеко от их квартиры.
— «Я здоров, все нормально, воюю как все, — читала Римма, тоже наизусть выучив все письма за эти длинные годы. — Как ты–то там одна, мамочка?..»
На этом месте с благоговейным спокойствием воспринимавшая ритуальное это чтение седая старуха вдруг подняла руку, и Римма удивленно смолкла. Спросила после напряженного странного молчания:
— Что случилось?
— Он чего–то не хотел, а они грозились, — невразумительно пробормотала Анна Федотовна, то ли всматриваясь, то ли вслушиваясь в себя.
— Кто он–то?
— Мальчик. Мальчик не хотел, а девочка его пугала. Он вроде отказывался — «не буду, мол, не буду», а та — «трус, мол, только скажи…» Римма! — Анна Федотовна вдруг привстала на кровати. — Римма, загляни в шкатулку. Загляни в шкатулку…
Не очень еще понимая, но и не споря, Римма встала, выдвинула ящик комода, открыла шкатулку. Старуха напряженно ждала, подавшись вперед в судорожном напряжении.
— Нету? Ну? Что ты молчишь?
— Нету, — тихо сказала Римма. — Похоронка на месте, фотографии, значки, а писем нет. Ни Игорька, ни второго, друга его. Только одна похоронка.
— Только одна похоронка… — прохрипела Анна Федотовна, теряя сознание.
«Неотложка» приехала быстро, врачи вытащили Анну Федотовну из безвременья, объявили, что функции организма, в общем, не нарушены, что больной следует с недельку полежать и все придет в норму. Анна Федотовна молчала, ни на что не жаловалась и глядела невидящими глазами не только сквозь врачей, сквозь Римму, сквозь оказавшую ей первую помощь Валентину и перепуганную Танечку, даже не только сквозь стены родной и вечно для нее коммунальной квартиры, но, казалось, и сквозь само время. Сквозь всю толщу лет, что отделяли ее сегодняшнюю от собственного сына.
— Я вернусь, мама.
Нет, не слышала она больше этих слов. Она ясно помнила, где, как и когда произнес их Игорь, но голос его более не звучал в ее душе.
— Идите, — с трудом, но вполне четко и осознанно произнесла она, по–прежнему строго глядя в существующую только для нее даль. — Я засну. Я отдохну. Идите.
— Может, почитать… — робко начала Римма, но дочь одернула ее: читать было нечего.
Они выключили свет и тихо вышли из комнаты. Потом угасли шаги, голоса, проскрипели двери, и все стихло.
Анна Федотовна прикрыла слепые глаза, затаила дыхание, напряженно прислушалась, но душа ее молчала, и голос сына более не звучал в ней. Он угас, умер, погиб вторично, и теперь уже погиб навсегда. И, поняв это, старая, почти на полстолетия пережившая смерть единственного сына мать ощутила вдруг на дряблых, изрубленных глубокими морщинами щеках что–то теплое. С трудом поднесла непослушную руку, коснулась щеки и поняла, что это — слезы. Первые слезы с того далекого, отступившего на добрых пять десятков лет дня получения похоронки. Официального клочка бумаги со штампом и печатью, бесстрастно удостоверяющего, что ее единственный сын действительно погиб, что нет более никаких надежд и что последнее, что еще осталось ей, — это память о нем.
А от всей памяти оставили только похоронку. Разумом Анна Федотовна еще понимала, что память нельзя украсть, но то — разум, а то — действительность, и в этой действительности одновременно с исчезновением писем сына и его друга исчезли и их голоса. Они более не звучали в ней, как ни напрягала она свою память, как ни прислушивалась, как ни умоляла сжалиться над нею и позволить еще хотя бы разочек, один–единственный раз услышать родной голос.
Но было глухо и пусто. Нет, письма, пользуясь ее слепотой, вынули не из шкатулки — их вынули из ее души, и теперь ослепла и оглохла не только она, но и ее душа.
— Господи…
И вдруг отчетливо и громко зазвучал голос. Не сына, другой: официальный, сухой, без интонаций, тепла и грусти, не говоривший, а докладывающий:
— …уведомляем, что ваш сын рядовой Силантьев Игорь Иванович пал смертью храбрых восемнадцатого декабря одна тысяча девятьсот сорок первого года в бою под деревней Ракитовка Клинского района Московской области.
«Нет! Нет! Нет! Не надо! Не хочу», — беззвучно кричала она, но голос продолжал все нарастать и нарастать в ней, заглушая ее собственные беспомощные слова: «…что ваш сын рядовой Силантьев Игорь Иванович пал смертью храбрых… что ваш сын Игорь пал… и голос уже гремел в ней, а по морщинистым щекам без перерыва, точно стремясь наверстать упущенное, текли слезы.
И даже когда она умерла и перестала ощущать все живое, голос еще долго, очень долго звучал в ее бездыханном теле, а слезы все медленнее и медленнее текли по щекам. Официальный холодный голос смерти и беспомощные теплые слезы матери.
А письма оказались в запаснике школьного музея. Пионерам вынесли благодарность за активный поиск, но места для их находки так и не нашлось, и письма Игоря и сержанта Переплетчикова отложили про запас, то есть попросту сунули в долгий ящик.
Они и сейчас там, эти два письма с аккуратной пометкой: «ЭКСПОНАТ №…» Лежат в ящике стола в красной папке с надписью: «ВТОРИЧНЫЕ МАТЕРИАЛЫ К ИСТОРИИ ВЕЛИКОЙ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ».