В землянке он появился под вечер, уже в сумерки. В мокром от дождя реглане, рослый, голубоглазый, с белозубо-насмешливой, но ничуть не обидной для других улыбкой, он сразу же вызвал у летчиков какое-то особое любопытство, особый интерес. Уже по тому, как он резко распахнул охнувшую дверь, а затем, войдя, ловко, чтобы она не ударила его в зад, придержал ногой — руки у него были заняты вещмешком и чемоданом, — он показался им не таким, как все. К тому же у вошедшего во всю щеку, правда, нисколько его не уродуя, голубел шрам, и один из летчиков, старший по возрасту, перестав сдавать карты — от нечего делать летчики резались в подкидного дурака, — невольно встал ему навстречу и, вместо ответа на приветствие, понимающе, скорее даже сочувственно утверждая, чем спрашивая, проговорил с дружеской фамильярностью:
— «Мессер»?
— Нет. Кобель соседский.
Ответ пришельца, хотя и не погасившего белозубой улыбки, если не покоробил, то во всяком случае разочаровал летчиков. Они почему-то ждали от него совершенно другого, даже чуточку необычного, а тут — на тебе — кобель какой-то, а спрашивавший — это был летчик второго звена лейтенант Доронин, и тоже со шрамом, только не на щеке, а на виске, и не от кобеля какого-то паршивого, а от «мессершмиттов» — откровенно досадливо поморщился и с подчеркнуто пренебрежительным видом отправился на свое место и, как ни в чем не бывало, снова начал сдавать карты. Лишь после, как сделал первый ход, внушительно выбросив на стол козырную шестерку, он все же, верно, для приличия, а может, чтобы сгладить невыгодное впечатление, произведенное ответом пришельца на его, как он, видно, с опозданием подумал, не к месту и не вовремя заданный вопрос, переспросил постным голосом:
— Кобель, говоришь? Эт-то интересно, — и, все так же не поворачивая головы, зато бессовестно заглядывая соседу в карты, добавил нараспев: — А сам ты кто же будешь, товарищ покусанный? А? — И высоко, не сгибая в локте, вскинув руку, сделал следующий ход.
— Извините, но вы, кажется, не с той карты пошли, — вместо ответа мягко остановил его от порога вошедший. — Точно, не с той. Надо девятку, а вы восьмерку сбросили. Вот, теперь в ажуре, — и, поставив вещи на пол, взял, наконец, под козырек и, будто врубаясь в строй, в один присест отрекомендовался: — Лейтенант Бурноволоков. Штурман. Из ЗАПа. К вам в эскадрилью. Как говорится, для прохождения дальнейшей службы. — Потом, уже заметно сбавив обороты, с виноватой улыбкой: — Шрам же этот у меня действительно от соседского кобеля. С детства.
Летчики прервали игру, конфузливо переглянулись: пополнение, оказывается, новичок, нашего полку прибыло, а Доронин, быстренько смекнув, что новичок, быть может, как раз к нему в экипаж, вместо его недавно погибшего штурмана, уже более миролюбиво глянул в его сторону, вроде даже соболезнующе покивал ему своей крутолобой, стриженной «под ежика», головой с розовыми мясистыми ушами и опять повторил, видно, не найдя другого слова:
— Интересно, интересно!
— Интересного мало, если разобраться. Дурость одна, — снова повеселевшим голосом отозвался новичок и, не дожидаясь приглашения, прошел чуть вперед, ища глазами, куда бы пристроить реглан с пилоткой. — Ага, вот, — обрадовался он, найдя в стене свободный гвоздь и пробуя, крепко ли он там сидит. — Теперь порядок. — И снова, не обращаясь ни к кому в отдельности, точно самому себе, но невольно притягивая к себе взгляды, продолжал: — Дурость, говорю, одна. Из-за этого шрама меня и в ЗАПе за фронтовика принимали. Честное слово! Один раз даже на встречу с детворой пришлось идти. Со стыда чуть не сгорел. Вызывает меня, значит, комиссар полка и говорит: «Поедешь в детский сад. В порядке шефства. Расскажешь ребятишкам, как воевал. Дух у них поднимешь. Фронтовые эпизоды разные, позанимательнее которые». «Ошибочка, говорю, товарищ комиссар. Я и на фронте-то еще не был». У того глаза на лоб: «Как не был?» — «А так, не был — и все». — «А чего же ты, говорит, мне голову морочил? Вот у меня список — фронтовиком числишься». — «Не морочил, отвечаю, я вам голову. И фамилию свою в список не давал». — «А почему же тогда тебя, я сам, дескать, слышал, фронтовиком кличут?» — «Из-за шрама, наверно, этого. В шутку». — «А шрам откуда?» — «От кобеля соседского. С детства». От таких моих слов комиссара чуть удар не хватил. Минут пять не мог слова вымолвить. А пришел в себя, говорит: «Заменить бы тебя, стервеца, да некем. Но и мероприятие срывать нельзя, не положено. Только полк осрамим. Потому мой тебе приказ: садись в машину и тотчас поезжай в детсад. Без разговоров. Выступишь там. Только чего не знаешь, не болтай. В общем, ступай. И после доложишь. Да смотри, чтоб комар носа не подточил».
Землянка зацвела улыбками — летчики снова, уже не таясь, с любопытством воззрились на новичка, оценивающе перемигнулись: ловкий, дескать, парень, ходовой, и собою видный. Лишь большеголовый сержант, с перебинтованной выше локтя левой рукой, с видом великомученика брившийся перед крохотным щербатым зеркальцем в дальнем углу землянки, отставил бритву в сторону и, вздув на шее жилы, проговорил с натугой и вроде бы не совсем трезво:
— И вы поехали? Согласились?
В голосе его послышалось не только любопытство, и новичок, точно силясь разглядеть, кто это его спрашивает — на всю землянку была одна-единственная керосиновая лампа — помолчал немножко и ответил уже не так бойко, но все же со значением:
— Попробуйте не поехать. Комиссар полка ведь — четыре шпалы [16].
— Верно — комиссар. Ну, и чем дело кончилось?
Это уже спросил Доронин, спросил внушительно, так, что всем, особенно сержанту, застывшему с бритвой в руке, стало ясно: не перебивать, пусть рассказывает до конца, вопросики, мол, придержать под занавес. Так это понял и Бурноволоков и, виновато посутулив плечи, закончил со смешанным чувством стыда и балагурства:
— Выложил им пару баек, какие от ребят знал, да из газет вычитал, и тут же, как говорится, газ — по защелку, опережение — до ушей. Дай бог ноги, в общем.
И снова летчики, позабыв о картах, возбужденно зашевелились, невольно давая этим понять новичку, что поступил он если и не совсем порядочно, то во всяком случае смело, не растерялся, словом, проявил, что называется, армейскую находчивость, а раз так, то и вояка из него должен быть добрый. А Доронин даже привстал и, словно боясь, что его могут опередить, поспешил предложить ему койку, что пустовала рядом с его собственной:
— Вот тут и приземляйся. Капонирчик удобный. Свободный, — и, неуклюже взбив подушку, добавил, приспустив веки: — А портретик можно убрать, ежели мешает. Теперь он ни к чему.
Над койкой — два топчана и деревянный щит, — как раз в простенке между окон и в самом деле висела выцветшая фотография какой-то миловидной рыжеватой женщины. Бурноволоков обратил внимание, что глаза у нее чуток вытаращены, будто от испуга. «Не иначе, фотограф напугал, — усмехнулся он про себя. — А на обороте, наверное, что-нибудь вроде «Юре от Нюре» или «Люби меня, как я тебя», — и вдруг тут же резко — половица под ногой скрипнула — обернулся к Доронину, как-то болезненно прищурился и глухо спросил:
— Вдова, выходит, чья-то? И давно?
Тот неуклюже потянулся к лампе поправить фитиль. Руки у него были короткие — не достал. Пришлось встать. Табурет с грохотом отлетел к стене.
— Давно, говорю, сбили? — водворив табурет на место, опять глухо, но уже настойчиво переспросил Бурноволоков. Что-то подсказывало ему, что он имеет право на эту настойчивость.
— Неделю назад. «Мессера». Штурман мой. В одном экипаже. С хвоста зашли. Из пулемета. Насмерть. А Степану вон, стрелку-радисту, — кивок в сторону брившегося сержанта, — руку поцарапали. Выше локтя. А это жена штурмана. Только перед войной поженились. Да вот не повезло. Убери, ежели мешает.
Начал говорить Доронин вроде бы виновато, сдавленным голосом, не поднимая головы, а кончил вдруг с раздражением, шумно сопя носом и злобно косясь то на одного, то на другого, будто они были виноваты в случившемся. Бурноволоков смекнул: говорить ему об этом трудно и, чтобы разрубить сразу же наступившее вслед за этим неловкое молчание, с грохотом приволок от входа чемодан, с шумом рванул на себя крышку — и летчики, с любопытством следившие за каждым его движением, увидели поверх белья, книг и бритвенного прибора внушительного размера алюминиевую флягу.
— Солдат один дал, — смущенно пояснил Бурноволоков, взвешивая ее на руке. — Шофер, с которым сюда добирался. Он как раз бочку спирту вез. Бери, говорит, у меня лишку. Я и взял, не отказался. Только вот закусить нечем.
— Пойдет и так, — разом подобрев, но все еще шумно сопя, поспешил успокоить его Доронин. Потом, широкой ладонью смахнув со стола карты и дав знак кому-то, чтоб принесли стаканы, спросил:
— Как звать-то тебя, штурман?
— Иваном, Иваном Лукичом.
Отчество Бурноволоков назвал просто так, на всякий случай, скорее по инерции, так как знал: по отчеству его, двадцатилетнего лейтенанта, в полку так и так называть не будут — не тот возраст.
— Ваня, значит, — уточнил Доронин, со звоном ставя на стол один-единственный граненый стакан — больше не нашлось. Кружка же — для воды, запивать, кто сухогорлый.
— Нет, Иван.
— Ну, Иван так Иван, — охотно согласился тот. — А меня Платоном кличут. С детства. Еще когда под стол пешком ходил. А это вот, — добавил он, нарисовав рукой в воздухе нечто среднее между «иммельманом» и «боевым разворотом» [17],— эскадрилья, значит, наша. Вторая в полку. Это по счету. А по храбрости — первая.
— И по потерям тоже, — в тон ему подсказал продолжавший коромыслом гнуться перед зеркалом его стрелок-радист, по фамилии Клещевников, и опять, как показалось Бурноволокову, не совсем трезвым — вроде как резину жевал — голосом.
Доронин сузил глаза, но ответил мягко, с чуть заметной укоризной и тщательно подбирая слова:
— На войне, Степа, без потерь не бывает, без потерь не обойтись. Это вещь вполне закономерная. Наше дело такое: или грудь в крестах, или голова в кустах. В общем, нельзя, Степа, на войне без потерь. Невозможно.
— Потери потерям — рознь, — снова подал из угла голос Клещевников, уже без улыбки, и теперь Бурноволоков окончательно убедился, что тот был под хмельком. И еще он почувствовал, что Клещевников намеренно перечил своему командиру экипажа, вроде хотел затеять с ним ссору. Но Доронин сделал вид, что не разобрал его последних слов и, секунду-другую послушав, как под рукой Бурноволокова булькал из фляги в стакан спирт, умиротворенно произнес:
— За встречу, значит, за знакомство! И за службу нашу общую. А она, знаешь, не легкая: то «мессера», то зенитки, так что и пропустить по махонькой не грех, особенно перед ужином.
Первым, по общему настоянию, выпил сам Бурноволоков. Разом полыхнувший во рту пожар притушил услужливо поданной кем-то кружкой воды. За ним — Доронин. Этому неразведенный спирт — что слону дробинка, даже не поморщился. Только крякнул для солидности. Потом к столу, крохотному, без клеенки, подходили остальные летчики — человек десять — двенадцать — все, что к тому времени уцелело от эскадрильи. Пили тоже степенно, не торопясь, стараясь перед новым товарищем не ударить в грязь лицом: не привыкать, дескать, и не такое пивали. И приговаривали, каждый на свой лад:
— Будь здоров, лейтенант!
— Дай бог, не последнюю!
— Хто б ее пыв, колы б не нужда!
Лишь низкорослый и рыжий, как подсолнух, летчик первого звена младший лейтенант Тамбовцев подошел к столу не как все, а как-то боком, левым плечом вперед, посадив на него изрядное пятно с недавно побеленной печки, и, суетливо ощупав на гимнастерке пуговицы, произнес торопливо, будто кто его подгонял:
— Чтоб ни «мессеров» вам, товарищ лейтенант, не встречать, ни зениток не видать. А особенно над Алакурти не появляться. Семьсот стволов там — сила! И круглые сутки «мессера». Вот. Ну, за здоровье, товарищ лейтенант, и за все такое прочее, чтоб жить и не умирать, — и, опасливо покосившись на дверь, за которой, кроме глухого шума дождя, ничего не было слышно, «дернул» стакашек с таким видом, словно без парашюта прыгал за борт самолета.
Поблагодарив его взглядом, Бурноволоков поспешил протянуть ему кружку с водой, но Тамбовцев, как-то неестественно дернув шеей и раз за разом отчаянно икнув, протестующе замахал руками и — левое плечо вперед — вдруг с возрастающей скоростью, снова задев за печь, порулил к выходу. У самой двери он не сдержался и, зажав обеими руками рот, опрометью выскочил из землянки вон.
— Значит, насытился по самые ноздри, — не то осуждая его, не то оправдывая, счел своим долгом благодушно пояснить Бурноволокову Доронин, хотя и так все было ясно. — Тонка кишка на это дело. Ну, да еще привыкнет. — Затем, прищурив на него свои сухие даже после выпитого спирта, без блеска глаза, добавил с потугой на остроумие: — Одет ты, штурман, как я погляжу, прямо с иголочки, во все новенькое. Точно на парад. Только почему штаны пехотные, с красным кантом? И на гимнастерке кант красный? Других в ЗАПе, что ли, не было?
— Не было, — вяло отозвался тот, не спуская беспокойного взгляда с двери, за которой скрылся Тамбовцев. Потом, размяв папиросу и прикурив ее от лампы, пояснил: — Это еще что. Другие экипажи даже в танковую форму обрядили, когда на фронт отправляли. Представляете: стальной френч с черными бархатными петлицами, а в петлице — «птички». Не хватает, видно, обмундирования для нашего брата, а может, интенданты поднапутали, завезли не то, что надо…
— Интенданты — они мастера на такие штучки, — ухватившись за последнее с энтузиазмом, поддакнул Доронин, но, видно, тут же раздумав пройтись на их счет — не время, дескать, в другой раз, — вдруг широко улыбнулся и произнес с видом знатока: — А шрам у тебя, друг Иван, и точно боевой, вроде как от «мессеров». Не разберешь, что кобелек покусал. Как же это он тебя? А? Характерами, что ли, не сошлись?
Бурноволоков, не вынимая изо рта папиросы, неопределенно пожал плечами и снова посмотрел на дверь.
— Нет, все-таки, чего не поделили? А? — опять спросил Доронин и, лихо глянув на ребят, многозначительно поджал губы.
Бурноволоков понял: рассказать придется — две дюжины глаз, помасленевших от выпивки, снова уставились на него с властным любопытством и нетерпением, так не ломаться же как пряник — и, стряхнув пепел в приоткрытую дверцу печки, он начал неторопливо, но и не давая повода подгонять себя:
— Двенадцать лет мне тогда было. На хуторе мы жили, на Кубани. Садов там у нас — счету нет. Сплошь сады. Волк из лесу прибежит — заблудится. У нас тоже сад был. И яблок там, и груш, и слив — всего вдоволь. Но известно, у соседа они всегда слаще и поспевают раньше. Вот я и соблазнился соседскими грушами. А у соседа, на беду, кобель. С теленка. И злющий, почище тигра. Не подойдешь. Один парнишка попробовал, так он у него чуть ли не ползадницы оттяпал. В больнице даже лежал. С неделю, пожалуй, ей-богу. Вот все и забоялись туда лазить. Я же, наоборот, решил доказать, что мне-то уж все нипочем, я не я, мол, если соседских груш не отведаю и ребят ими не угощу. Раз плюнуть, дескать. Даже об заклад побился. А сунусь в сад, кобель тут как тут. Один раз штанину располосовал, из одной две сделал. В другой — ботинок прокусил.
Летчики шевельнулись, посгрудились плотнее. Вот уже вторую неделю кряду они почти безвылазно сидели в землянке — не было летной погоды — и, дурея от скуки, резались то в осточертевшего «подкидного», то «забивали козла» и, понятно, были сейчас рады любому свежему слову, любому рассказу и даже анекдоту. Ведь друг о друге они уже давным-давно все знали, вплоть до того, кто сколько раз на день до ветру ходит, все друг о друге давно повыведали, а тут — новичок. Новичка же всегда любопытно послушать, особенно такого, как этот ходовой красавец штурман. И не важно им сейчас было, врал этот штурман или говорил правду.
Если и врал, то врал занятно, солидно — и летчики, поудобней оседлав скамейки, самоотверженно тянули в его сторону шеи и неутоленно, в сладкой истоме щурили на него глаза.
— Ребята, известно, смеются, проходу не дают, — в полной тишине продолжал меж тем Бурноволоков. — А меня злость берет. И тут решил я, что перво-наперво мне надо кобеля на тот свет спровадить. Не убить, а отравить, скажем. Тогда и груши будут мои. Только где зелья взять такого? Яду, значит. Думал, думал и решил я ему вместо яда иголку с горбушкой хлеба сунуть. Глядишь — и подавится. Так и сделал: взял дома иголку, запрятал ее в мякиш — и к саду. Кобель там, понятно, на своем посту. Бросил ему, а сам бежать. Настала ночь, я снова туда. В полной уверенности, что подавился. Иголка ведь, не что-нибудь. И только я ногу на забор, он — ко мне. Живехонек. И вроде злее стал. Опять еле ноги унес. Но все равно, думаю, сегодня не вышло, завтра выйдет. На другой день я ему уже две иголки, да поздоровее, в хлеб законопатил. И опять то же самое: только я в сад, он тут как тут. Ничего не берет. Едва штаны на заборе не оставил. А все равно не отступаюсь: что ни день, новую иглу ему, а то и два. Мать на меня коситься начала: куда это, мол, иголки деваются, не напасешься. А потом и прятать стала. А я подгляжу и цап-царап. А затем и у дружков стал таскать. Приду к кому, увижу иголку — и в карман. А кобелю опять хоть бы хны. Иголок, поди, сорок в нем, целая швейная мастерская, а он живехонький, на весь хутор заливается, страх на добрых людей нагоняет. Я же чуть не плачу. И тут решил я ему уже не швейную, а шорную иглу подсунуть. Какими хомуты чинят. Специально у конюха спер. Ну, думаю, теперь-то уж он наверняка окочурится. Не иголка ведь, шило. Все кишки насквозь пропорет. И верно, сделал это дело и ночью — к саду. Подошел — тихо. В заборе дырку соорудил — тоже тихо. Сую в нее голову — и тут же он, стервец, точно из-под земли, как хва-аа-тит меня за щеку, аж головешки из глаз посыпались. И молчком почему-то, без рыка. Хоть бы взвизгнул. Зато я голос подал. На том конце хутора, говорят, слыхать было…
Пламя в «пятилинейке» качнулось, тени на потолке и стенах сбились в кучу — летчики схватились за животы.
Не сдержался и сам рассказчик, тоже широко раздвинул губы в улыбке.
— С тех пор вот и хожу с этой штуковиной, — добавил Бурноволоков и смущенно провел пятерней по шраму. — Ношу ее при себе.
— Вместо удостоверения личности, значит, — в тон ему поддакнул Доронин. — Бывает, бывает. Пошел, как говорится, по шерсть, а вернулся стриженым. Бывает, — и вдруг, разом оборвав смех, с дружеской бесцеремонностью хлопнул его по плечу, предложил: — А не махнуть ли тебе, штурман, к нам в экипаж. А? Место, как знаешь, свободное. Вместе утюжить воздух будем. Ты, я и Степан.
Предложение Доронина польстило Бурноволокову. Только не от него, Бурноволокова, это зависело — экипаж себе выбирать. На то командир и штурман эскадрильи есть, им и карты в руки. И потому, покашляв для видимости, ответил сдержанно:
— Это уж как начальство решит. Но Доронин уже в раж вошел.
— Что начальство? Летать ведь нам с тобой, нам и решать надо, — постанывая от возбуждения, загудел он уже на всю землянку. — А начальство я на себя беру. Поговорю. Не откажут. Было б твое желание. Согласен? — И цепко, словно тот увертывался, тянул его взглядом к себе, даже злился, хотя не мог не догадываться, что Бурноволоков так и так его экипаж вряд ли минует.
Понимали это, верно, и другие летчики, но не мешали тому куражиться, только сдержанно, не размыкая ртов, улыбались. Не улыбался лишь доронинский стрелок- радист Клещевников. Словно разговор этот его не касался, он отошел в дальний угол землянки, куда свет от лампы почти не доставал, и, затаясь в тени, исподлобья взглядывал оттуда то на одного, то на другого. И было непонятно, против он нового штурмана или нет. Лишь когда Бурноволоков, поддержанный кем-то из летчиков, кажется Тамбовцевым, убедил, наконец, Доронина, что разумнее подождать до завтра, как начальство решит, так оно и будет, а сам он нисколечко не против, опять вышел на свет и проговорил не то в шутку, не то всерьез:
— Правильно, не спешите, товарищ лейтенант, спешка, она, знаете, больше при ловле блох или когда с чужой женой, как говорится. А тут — такое дело.
Бурноволоков, не гася улыбки, удивленно глянул в его сторону, а Доронин, истолковав слова своего стрелка как намерение поднять себя в глазах нового штурмана, бросил небрежно, но и не без строгости:
— Вашего мнения, товарищ сержант, между прочим, и не спрашивают. Ясно?
Это подействовало — Клещевников, будто споткнувшись обо что-то, разом приниженно сгорбатил спину и, хороня раненую руку, чтобы не задеть за тесно сдвинутые койки, заковылял в свой закуток. Но на полдороге вдруг резко обернулся и, накрыв полземлянки большеголовой тенью, со злым упрямством произнес:
— Не спрашивали, а я скажу. Рот затыкать нечего.
Бурноволоков опять с недоумением перевел взгляд в его сторону и только теперь увидел, что Клещевникова развезло окончательно, он еле стоял на ногах и, чтобы не потерять равновесия, судорожно, до белизны в пальцах, здоровой рукой цеплялся за подоконник. Оказывается еще до появления штурмана, когда Клещевников был в санчасти, на перевязке, его сердобольная Настасьюшка, работавшая там медсестрой, исключительно из сострадания к его ране, поднесла ему вместительную мензурку чистейшего спирту. А тут вскоре и Бурноволоков подоспел со своей флягой, вот его и разобрало, а заодно и храбрости поддало, каковой он вообще-то здесь, на земле, никогда не отличался, был парнем тихим, негромким, оживал только в воздухе.
— Вы хотите, товарищ лейтенант, — стараясь говорить внятно и все же сглатывая окончания слов, с напряжением заговорил он, — нового штурмана в экипаж заполучить. А для чего? Чтобы его так же, как и Рудакова, изрешетили? А изрешетят, точно. Потому что экипаж наш невезучий. Я уж и не припомню, когда мы с вами с задания без пробоин возвращались. Не везет нам — и только, — и, уже полуобернувшись к Бурноволокову, добавил открыто-доверительным тоном: — Вы извините, товарищ лейтенант, что я так вот, прямо при вас. Честное слово, после того случая, когда потеряли Рудакова, не хотел с ним летать. Откажусь, думаю. Пойду к самому командиру полка и откажусь. Хоть к стенке ставь.
У летчиков перекосило физиономии — такого в авиации не было, чтобы стрелок-радист от своего командира отказывался. Да еще в открытую, при всем честном народе. Ну, штурман, скажем, — другое дело. Штурман может отказаться. На то он и штурман. Штурман в бомбардировочной авиации — всему голова. А тут — на тебе — рядовой стрелок-радист, человек, летающий, как говорится, задом наперед, в хвосте, а туда же — летчику от ворот поворот давать. Уж не спятил ли он? А может, это ранение мозги ему набок свернуло? Со спиртоганом вместе. Ударил спиртоган в голову, вот он и сошел с курса. И летчики с минуту пялили на него глаза не столько с возмущением, сколько с изумлением, будто на зачумленного, и лишь когда Клещевников, выговорившись до конца, бледный, видно, сам оглушенный своей необычной откровенностью, мешком опустился на койку, Доронин наконец поднял голову, шумно выпустил из груди воздух и проговорил сдавленно, через силу:
— Отказываешься, значит, Степа? Летать со мной, значит, не хочешь?
— Не хотел, товарищ лейтенант, — расслабленно поправил Клещевников.
— Это одно и то же, — уже пересилив себя, снова на свой обычный голос перешел тот. — Что ж, вольному — воля, спасенному — рай. Уходи. Как-нибудь и без тебя обойдемся, — и, поводив пальцем по столу, добавил с потаенной угрозой: — Только вот к кому пойдешь, не знаю? Может, вообще, в пехоту? Стрелковым отделением либо взводом командовать?
— Зря это вы, товарищ лейтенант, — все так же вяло, вроде даже с безразличием отозвался Клещевников и остекленело, будто не узнавая, поочередно обвел взглядом настороженно притихших летчиков. И вдруг снова с упрямством, точно шел на таран: — Летать с вами я не отказываюсь, а вот новому штурману лучше подождать. Рано ему на тот свет. Пусть в другом экипаже полетает. А вот нам с вами, — добавил он не то с радостной обреченностью, не то с насмешкой, — и погибнуть не грешно, как говорится. Полсотни вылетов за плечами. Чужой век заедаем…
Краешком глаза Бурноволоков увидел, как Доронин налился бледностью, которую не смог скрыть даже багровый отсвет, падавший на его лицо из полуоткрытой дверцы печки, и как весь он, словно кто из-под него потянул табуретку, сунулся вперед, грудью на столешницу, как рука его, мосластая, с рыжеватым отливом, будто невзначай скользнув по столу, сжала стакан чуть не до хруста. «Неужто ударит?» — сжался Бурноволоков и сделал опережающий шаг вперед. Доронин понял это и, прервав дыхание, с минуту просидел в той же позе, недвижно, лишь прикрыв, будто от дыма, глаза. Потом, катнув стакан по столу, рассмеялся самым натуральным образом:
— Эт-то интересно, интересно. Значит, не о себе, а о других печешься, друг Степа? Так? Вроде как ангел-хранитель, только без крылышек. Сам готов хоть головой в омут, а других жалеешь? Не знал, не знал, что за тобой такое водится — жалость. Только кому она требуется, эта твоя жалость? Кому? А? Смешно слушать даже такое, друг Степа, — и, вскинув еще не остывший, в сероватой окалине, взгляд на Бурноволокова, добавил с вкрадчивой многозначительностью — Может, тебе нужна его жалость, штурман? Говори, отвечай, не утаивай. Я ведь крепкий, слезу не уроню, выдюжу.
Бурноволоков не отвечал, продолжал стоять молча, в той же позе, чуть подавшись вперед. Да и что мог ответить он, новичок, прибывший в эскадрилью час-два назад, когда даже однополчане Доронина, вот уже второй год тянувшие с ним вместе солдатскую лямку, не решались слово вымолвить, лишь пришибленно взглядывали друг на друга да виновато переминались с ноги на ногу. А потом Бурноволоков понимал, что весь этот сыр-бор загорелся как раз из-за него, что, не появись он сегодня или вообще в эскадрилье, здесь все было бы тихо и мирно, все бы шло своим чередом, как и должно идти в боевой, давно слетанной авиационной семье. А он появился, и все полетело к чертям собачьим: и эта чистая, уютная землянка с пышущей жаром печкой, и по-особому симпатичные, какие-то домашние лица летчиков, и даже этот наивный, пошленький «подкидной дурачок», словом, все, что после долгой и тряской дороги от станции на аэродром, после холодного и нудного дождя, барабанившего в стекла кабины старенькой полуторки, казалось раем, располагало к отдыху и покою. И вот ничего этого уже нет, а есть лишь темные, грубо проконопаченные стены землянки, потрескавшаяся печь, злое, в суровых складках, лицо Доронина и неприятно коптившая керосиновая лампа. И все. Остальное, что еще недавно радовало, согревало душу штурмана, исчезло, и он, так и не ответив на вопрос Доронина, продолжал стоять будто в оцепенении.
И простоял бы, верно, долго, если б в землянке вдруг не появилось новое действующее лицо. Это была официантка из летной столовой Жанна, или, как в шутку называли ее на аэродроме за необычайно смуглый цвет лица, огромные круглые медные серьги и разбитной характер, Дама Пик. Жанна вошла не сразу — через дверь в землянку сперва донесся ее возмущенный грудной голос: «Я тебя, паразита, научу, как с культурной женщиной обращаться!» — не иначе, Жанна отшивала кого-то из приставших к ней мужчин, — а войдя — в глазах у Жанны — ноченька темная, под кофтой — два мощных кучевых облака — начала с ходу, без предисловия, будто заведенная, только чуть сменив интонации:
— Ужин стынет, а им хоть бы хны. Вы что же, мальчики мои миленькие, сегодня натощак решили ложиться? Так имейте в виду: не каждой женщине это может понравиться, — и вдруг, заметив незнакомого белокурого красавца со шрамом на щеке, протянула с наивным простодушием: — Ой, да у вас никак новенький? А я, дуреха, и не разглядела, — и тут же по инерции сделала ему глазки.
— Плохо, выходит, глядишь, — подал от стола голос Доронин и одарил ее свирепым взглядом — за глазки, верно.
— Плохо? Ничего, Платоша, еще рассмотрю, успею. Я ведь зоркая, насквозь вижу, — мгновенно нашлась Жанна и, как бы следуя его совету, намеренно чинно прошлась перед Бурноволоковым и смело оглядела его с ног до головы.
— Ну и как? — заинтригованно спросил кто-то из летчиков, почуяв возможность позабавиться и хоть на время позабыть о распре в эскадрилье.
— Натурально витязь в тигровой шкуре, — серьезно а с вызовом, не дав расцвести глумливым улыбкам, ответила Жанна и уже, будто, кроме них, в землянке больше никого не было, — Бурноволокову, робко, с девичьей стыдливостью, как бы намереваясь этим сокрушить неприступность штурмана: — Стихи, случаем, не пишете?
Бурноволоков недоуменно повел плечом.
— Нет, не пишу.
— Жаль. Может, попробуете? Между прочим, до войны у меня был один знакомый, тоже из военных, так стихи все писал. Про любовь. Возвышенно так. До слез. Может, все-таки попробуете?
— Чего пристала к человеку? Отвяжись! — опять, но уже не так злобно, осадил ее Доронин и, как бы извиняясь за нее перед штурманом, добавил с наигранной беззаботностью: — Вот репей-баба! Никому проходу не даст, за каждую штанину цепляется.
Как ни вульгарна, на первый взгляд, показалась Жанна Бурноволокову, а при последних словах Доронина и ее натура не смогла стерпеть такое: Жанна надменно — большие медные серьги сердито звякнули — откинула назад голову, зло изогнула левую бровь и, сузив, насколько это было возможно, свои огромные, широко поставленные черные глаза, отпарировала так, будто занозу под ноготь всадила:
— Ревнуешь, мой миленький? Боишься, как бы я его, — царственный жест в сторону Бурноволокова и новый звон серег, — невзначай не приголубила? Что ж, ревнуй, а то ведь и взаправду приголублю. Кавалер что надо, — и, не дожидаясь ответа, первой рассмеялась беззвучным, похожим на кашель, смешком, от которого Бурноволокову стало не по себе. В этот миг Жанна и впрямь напомнила знаменитую Даму Пик, и штурман, успев сообразить, что Доронин не иначе как ходит у нее в любовниках, искренне его пожалел: отчаянна не в меру.
Сам же Доронин и бровью не повел, видно, понял, что Жанну сейчас голыми руками не возьмешь, что ее лучше пока не трогать, и, неуклюже встав из-за стола, лишь бросил мимоходом и как-то примирительно:
— Плетешь несуразное. Язык-то без костей. — Потом, после чрезмерно затянувшейся паузы, добавил вновь окрепшим голосом: — А ужин и в самом деле стынет. Пошли, ребята. А то кишка кишке кукиш кажет, — и, не сомневаясь, что летчики, как всегда, хлынут за ним следом, первым, точно вожак в гусином стаде, вперевалку двинул к выходу.
Хлопотать Доронину за Бурноволокова не пришлось. На другой день он и без того был зачислен к нему в экипаж. Заполучив такого бравого, по его мнению, штурмана- всем, дескать, взял! — Доронин, с утра ходивший туча тучей, снова повеселел, обрел прежнюю уверенность: на его широком, багровом от природы, лице опять поселилась довольная улыбка, а во взгляде сухих, без блеска, глаз — то особое выражение, какое бывает у человека, знающего себе цену.
Доволен был и Бурноволоков. Ведь что бы там Клещевников вчера ни наговорил, Доронин был летчиком боевым, опытным, не меньше, а, пожалуй, больше других понюхавшим пороху. Недаром его гимнастерку уже оттягивал «боевик» [18] и медаль «За отвагу», а висок рассекал рубец, оставшийся от встречи с «мессерами».
И все же радость штурмана была неполной. Хотя он не хотел признаться себе, ее как раз и омрачала эта вчерашняя стычка стрелка с летчиком. Правда, после, уже в столовой, во время ужина, непреклонная Дама Пик, узнав о стычке от Тамбовцева, помирила их, даже заставила выпить на брудершафт — кто старое, мол, помянет, тому глаз вон, однако Бурноволоков чувствовал, что настоящего примирения все же не произошло. Он видел, что стоило Доронину встретиться взглядом с Клещевниковым, как в глазах его появлялись отчужденность и холодность, словно их припорашивало снегом. Клещевников в таких случаях тоже как-то неуклюже улыбался и спешил отвернуться либо уйти, чтобы не оставаться с летчиком наедине. В будущем, особенно в чужом небе, это, понятно, ничего хорошего экипажу не сулило, и Бурноволоков дал себе слово во что бы то ни стало помирить их окончательно, помирить до того, как они начнут ходить на боевые задания. Как человек новый, он, конечно, не мог, да, пожалуй, и не пытался разобраться, кто из них был прав, а кто виноват, хотя и понимал, что Клещевников говорил тогда искренне. Но ведь искренность — не всегда правда. К тому же говорил он все это сгоряча, под пьяную руку, значит, мог и ошибиться. Ну, показалось Степе, почудилось, так что из того? Во все колокола трезвонить? Правда, Константин Тамбовцев, бывший в тот вечер вместе с ними на ужине, тоже ругнул Доронина, что тот не послушал тогда Рудакова, скомандовавшего — стрелок слышал это по СПУ — уходить от «мессеров» пикированием, потом на бреющем, а Доронина черт понес зачем-то вверх, на высоту, где их и подловили, но Доронин вполне резонно возразил:
— А внизу, когда мы еще туда шли, вторая группа «мессеров» ходила. Рудаков сам их видел. И Степа тоже. К тому же, заметь, это было под Алакурти. А там, сам знаешь, на каждом шагу зенитки. Вот я и потянул вверх, к облакам. Да только не успел малость, — добавил он с сожалением и так сдавил рукой столешницу, что едва не отломил от нее щепу.
Вот потому-то Бурноволоков и не спешил с выводами. Доронина же он просто-напросто жалел, как жалеют человека, случайно попавшего в неловкое положение. И все же глядеть на него стал куда более внимательнее, чем прежде. И кое-что открыл для себя. Еще на том же ужине, когда пили за примирение, его поразила в Доронине та холодная убежденность, даже жестокость, с какой он советовал Клещевникову, если тому, не дай бог, случится одному остаться на вражеской территории, поступить с оказавшимися на его пути людьми, будь то женщина или ребенок.
— Ты учти, Степа, — потея над бифштексом с луком, неспешно поучал он Клещевникова, а заодно, быть может, и Бурноволокова, благо он сидел тут же рядом и был бы дураком, если б не прислушивался к тому, что говорили бывалые летчики. — На войне так: или ты его, или он тебя. Середины нет. Вот, скажем, тебя сбили. Ну, парашют ты запрятал, следы, как говорится, замел и пробираешься к линии фронта, чтоб домой, значит, вернуться. На пути встречаешь хутор. А здесь, сам знаешь, одни хутора. Жрать тебе, конечно, охота, как из пушки. Не выдерживаешь, заходишь. В доме, к примеру, старуха древняя да мальчуган лет десяти — двенадцати. Конечно, если попросить или заставить, они тебя накормят, а может, и спать уложат. Да только не ложись. Если ляжешь, уснешь — считай, пропал. Ты — голову на подушку, а они тут же к полицаям либо шюцкоровцам [19]. И все, накроют тебя как миленького.
Это уж точно, такие случаи бывали. Проверено, в общем. Потому, как уходить будешь, того и другого в чулан либо в подпол, а на крышку сундук потяжелее. Чтоб не вылезли раньше времени. Да и связать не худо. Для надежности. Только без шума. А уж после уходи спокойненько. — И Доронин, поддев на вилку остатки бифштекса, стремительно отправил его в рот, яростно жевнул.
Едок Доронин был отменный, ел много и шумно, с завидным аппетитом, в один присест. Клещевников, с изумлением, как всегда, следивший за мощной работой его челюстей, видимо, еще не совсем поняв, что тот ему советует, сперва подождал, пока Доронин окончательно не расправился с едой, потом недоверчиво переспросил:
— Как? И старуху, и мальчугана? — и в ожидании ответа грудью налег на стол.
— Само собой, обоих, — невозмутимо подтвердил Доронин и, постучав вилкой по пустой тарелке, нетерпеливо поискал глазами Жанну, чтоб принесла добавки.
Он сидел тогда боком к Бурноволокову, и тот, несмотря на царивший в столовой полусумрак, отчетливо видел его прямой и гладкий, без единой морщины, лоб, небольшой, красивый, расширявшийся книзу, нос, чуть сдвинутый вперед тяжелый подбородок, выражавший скорее упрямство, чем силу воли, холодный блеск всегда сухих глаз — в профиль Доронин был симпатичнее — и понял, что он не шутил, что случись с ним такое, он поступил бы именно так, как советовал стрелку-радисту. А быть может, не постеснялся пустить в ход и оружие, будь на то надобность. Во всяком случае, такая мысль ворохнулась у штурмана, и он долго не мог от нее отделаться.
А на другой день Доронин поразил Бурноволокова уже тем, что безвозмездно предложил ему на приобретение финки с ножнами пятьсот целковых.
— Боевому штурману без финки никак нельзя, — безапелляционно заявил он. — Это не украшение, а оружие, и без него тебе хана, ежели собьют, скажем. А потом, я ведь знаю, — добавил он уже просительно, словно боясь, что штурман обидится, — из запасных полков с деньгами не приходят. Вот и бери мои. Не разоришь. Я ведь аттестат домой не посылаю: родители под немцами, жена тоже где-то в оккупации. Так что скопилось этого добра у меня порядочно. Да недавно еще за боевые вылеты чуток огреб, — и, с дружеской плутоватостью подмигнув ему сразу обоими глазами, внушительно похлопал по заднему карману брюк, где у него хранился бумажник.
Однако финка у Бурноволокова нашлась своя, купил он ее по случаю еще в ЗАПе, и Доронин был этим явно обескуражен. Зато он вволюшку порадовался, когда тот без слов взял у него кожаную кобуру для пистолета, так как на складе у интендантов ее не нашлось. У Доронина же оказалась лишняя, валялась где-то на дне чемодана, так как свой «ТТ» [20] он носил не в обычной кобуре, а в ременной плетенке, иначе говоря, в «босоножке», что среди летчиков считалось особым шиком.
— Захочешь, и тебе такую же сделают, — пообещал он Бурноволокову, когда тот, глядясь в крохотное зеркальце, примерял, ладно ли на нем сидит эта обнова, не будет ли она бить по ягодице из-за чрезмерно длинных — тоже своего рода шик! — ремней. — Можешь хоть сегодня заказать, — вкрадчиво продолжал он, любуясь статной фигурой штурмана. — Человека я знаю. Солдат один из караульной роты. Сделает на совесть. И возьмет недорого.
— Пока не надо, — поблагодарил его Бурноволоков. — Похожу и с этой, а там видно будет, — и, отложив зеркальце в сторону, примеривающе прошелся по землянке. — Нормально, кажись?
— В самый раз, — охотно подтвердил Доронин, довольный, что его дар пришелся штурману впору.
Вот потому-то Бурноволоков, открывая раз за разом в Доронине все новые и такие разные черты, невесть как уживавшиеся в одном и том же человеке, с окончательным выводом не спешил, памятуя известную пословицу: семь раз отмерь, один раз отрежь. Окончательная оценка будет зависеть от того, как оба они — и Доронин и Клещевников — поведут себя там, в небе, каковы будут в «деле», и с нетерпением ждал первого боевого вылета.
Но лететь пришлось не скоро: над аэродромом все так же, день за днем, продолжали плыть низкие, взбаламученные ветром, рыхлые облака. Плыли они с «гнилого края», с северо-запада, как раз со стороны острых, как частокол, сопок, вспарывая о них наволглые, вислые животы и оставляя между сопок сиротливые блеклые клочья. Миновав сопки, облака смыкались, равняли строй и, будто в отместку сопкам, точили на аэродром мелкие, словно через сито просеянные слезы. Иногда, большей частью к вечеру, облака ненадолго размывали серые полыньи, но желанная синева небес все равно не показывалась — над первым ярусом облаков, метров на шестьсот — восемьсот выше, плыл второй, уже не дряблый и рыхлый, а туго сбитый, с тщательно зализанными, отливающими синевой краями и подобранными животами.
Летчики все эти дни отсиживались либо на КП, либо в землянках, мочаля карты и до блеска полируя костяшками домино доски расшатанного стола. Но чтобы не засиделись вовсе, не забыли, как говорил командир полка, дорогу на аэродром, время от времени их посылали на «матчасть», то есть на стоянку, помогать техникам поддерживать самолеты в боевом состоянии. Разумеется, это была чистейшая формальность, так как ни один уважающий себя техник никогда бы не согласился, чтобы его летчик или штурман притронулся, скажем, к гаечному ключу или, того хуже, испачкался в тавоте или масле. Такое в полку исключалось начисто. С летчиков довольно было одного: они ходили туда, откуда не всегда возвращаются. А матчасть — дело техников, сугубо наземное, и поэтому летчики отправлялись на стоянку, как на веселую и вовсе не обременительную прогулку. Так было и на этот раз.
Побродив для вида вокруг машин, попинав сапогами шины колес, они уже через минуту-другую сгрудились за хвостом крайнего — подальше с глаз начальства- самолета и, подняв от дождя и ветра воротники шинелей и курток, закурили. После первых затяжек младший лейтенант Тамбовцев рассказал старенький затасканный анекдот — жиденько посмеялись, потом кто-то из стрелков-радистов, захлебываясь от восторга, поведал, как вчера вечером Дама Пик принародно съездила по «рождеству» одному интендантскому старшине, осмелившемуся позакладывать вокруг нее «глубокие виражи», — хохотнули, а когда вскоре к летчикам подошли и наиболее сачковитые техники, вниманием всех уже безраздельно владел Бурноволоков. Щурясь не то от ветра, не то от дыма, зная, что слушают его с томительным любопытством, он рассказывал неторопливо, чуточку в нос и помогая себе, как истый южанин, жестами:
— В запасном полку это было, в прошлом году. Зуб у меня там коренной разболелся, мочи нету. Ни спать, ни есть. Чего только не перепробовал: и соль, и перец, и табак, даже водочкой полоскание делал, ничего не помогло. Решил идти к врачу: уж он-то починит. Прихожу, очереди нету. Слава богу, думаю. И врач оказался таким приветливым, улыбчивым. Не врач, а мед. Правда, видок у него был не так чтобы так и не очень чтобы очень. Рыжий к тому же, нос в конопатинах, будто мухи ночевали. Ну, усадил он меня вежливенько в кресло и так сердечно спрашивает: «Случаем, не из Ростова?» И замер в ожидании, вроде как собачью стойку сделал. «Эге, смекнул я, земляка ищет». Приятно, знаете, где-то за тридевять земель земляка встретить. Ну что же, решил я, не буду его разочаровывать, сделаю ему приятное и ответил тоже, конечно, сладенько и этак нараспев, как говорится, по-ростовски: «Из него самого, доктор, из Ростова-батюшки, с Дона». И жду, сейчас его от радости кондрашка хватит. А он, наоборот, вдруг как-то загадочно улыбнулся и строго говорит: «Ну-с, не будем терять времени, приступим. Что у вас там, где болит, какой зуб?»- и пасть мне своими ручищами буквально разодрал. «Слева, показываю, верхний, моченьки нету». «А, верхний? — переспрашивает. И снова: — Из Ростова, значит, с Дона?» «Угу», — мычу я в ответ и силюсь улыбнуться. «Ну что ж, будем удалять», — говорит он и снова как-то загадочно улыбается. «Валяйте, киваю, мне все равно, только чтоб не болело». Да на свою же голову.
— Что так? — полюбопытствовал Тамбовцев, сработав плечом.
— Потому что я белого света не взвидел, как он начал у меня во рту шуровать. Аж челюсть затрещала, — со страдальческой гримасой ответил Бурноволоков. — А он еще удивляется, спрашивает: «Неужто больно?» И снова за щипцы. Я не выдержал, заорал. А он ровно не слышит, знай тянет, вот-вот всю челюсть с мясом выдерет. И приговаривает к тому же: «Из Ростова, значит, с Дона-батюшки? Так, так». Поверите, если из человека жилы тянут, и то не так больно будет. Думал, концы отдам, не выдержу. Рад бы деру дать, да он не пускает, держит крепко. «Сиди, мол, не рыпайся. А еще из Ростова. Нехорошо, землячок, нехорошо». И с полчаса так, не меньше. В общем, измотал он меня в этом кресле почти до потери сознания. Еле до казармы добрел. Помню, вхожу, шатаюсь, как пьяный. Ребята спрашивают: «Что с тобой?» Я рассказал. Они и давай хохотать: «Вот дурень-то, вот дурень». «Почему? — кричу я от обиды и злости. — Почему дурень?» Ну, отхохотались они и объясняют…
Но что они ему объяснили, Бурноволоков не досказал, так как возле соседнего самолета вдруг послышалась какая-то ругань. Движимый неясным беспокойством, он круто обернулся и увидел Доронина с Клещевниковым. Доронин, задрав голову, что-то кричал стрелку-радисту, видать, обидное, а тот, бледный и растерянный, свесившись через борт, пытался ему что-то объяснить и вроде приглашал в кабину. Потом, ненадолго пропав в самолете, уже в пилотке, Клещевников, позабыв о раненой руке, спрыгнул на землю, нервным движением запахнул куртку, и спотыкающейся походкой припустил вдоль стоянки, в сторону КП. Оставшись один, Доронин с минуту распаленно глядел ему вслед, затем, увидев подходившего к нему быстрым шагом Бурноволокову, двинулся навстречу. Лицо и шея у него были красными, словно он только что выскочил из парной.
— Немецкое радио слушал наш Степа, — через силу дыша, возбужденно прохрипел он в ответ на недоуменно-встревоженный взгляд штурмана. — Притаился в кабине, включил рацию и слушает. Тихонечко так. Думал, я не замечу. Ведь ежели дознается особняк [21] тогда… — И Доронин, не договорив, точно снимая грех со своей души, смачно выругался.
Все время, пока он говорил, Бурноволоков не проронил ни слова, даже не шевельнулся, и только после, когда тот выжидательно смолк, вдруг крепко ухватил его повыше локтя и, покосившись в сторону настороженно притихших летчиков, значительно спросил:
— Вы в этом уверены? Не ошиблись?
Бурноволоков, как и Доронин, знал, что слушание вражеских радиопередач в военное время было строжайше запрещено, что ослушника ждала суровая кара. Во всяком случае, если то, о чем сейчас говорил Доронин, подтвердится, летать Клещевникову больше не придется, крылышки ему подрежут наверняка. Скорее всего, спишут в аэродромную команду либо в пехоту, в штрафной батальон. Но только если подтвердится, если Доронин сможет доказать его вину. А вот этого-то, Бурноволоков был абсолютно уверен, он никогда не сможет сделать, даже если захочет. И по очень простой причине. Если Клещевников и в самом деле слушал вражеское радио, в чем Бурноволоков в общем-то крепко сомневался (не такой Клещевников, как он уже успел убедиться, парень, чтоб пойти на такую мерзость), то слушал не иначе, как надев на голову кожаный меховой шлемофон, и, следовательно, Доронин, хоть ухом к нему припади, никогда бы не только не разобрал, но и не услышал, что это была за передача — своя или чужая. А Доронина-то ведь и в кабине не было, он находился возле самолета, на земле, и потому вообще ничего не мог услышать, даже слабого писка или шороха, не то что слов. Выходит, как ни правдоподобным казалось его возмущение, самое большее он мог лишь заподозрить своего стрелка-радиста в столь тяжком грехе, заподозрить к тому же беспочвенно, без всяких на то оснований, если только его чрезмерную подозрительность не считать этим самым основанием. Что с того, что Клещевников включил рацию? На то он и радист, чтоб проверить, действует ли она. Он ведь за нее в ответе. И так, наверное, не один он делает. Потому его и винить не за что. Мало ли что Доронину могло показаться: не с той ноги, видно, встал, вот и померещилось. А о том, что Доронин, быть может, намеренно оговаривал своего стрелка-радиста с целью опорочить его перед однополчанами, что это, быть может, его, приуроченный к часу, выпад против Клещевникова в отместку за то, что он доставил ему тогда, в тот — будь он неладен! — злополучный вечер столько неприятных минут, Бурноволоков даже подумать не отважился, хотя в самом начале нечто подобное и шевельнулось у него в душе, да он не дал ему ходу, сразу придавил к донышку. В общем, за то время, что Доронин тянул с ответом, ковыряя землю носком сапога, он уже успел прийти к выводу, что тот, ни больше, ни меньше, ошибся в своем предположении, что все это ему почудилось, и он, как говорится, не заглянув в святцы, бухнул в колокол, нисколечко не подумав о том, чем все это, дай случаю огласку, могло кончиться для Клещевникова. И потому, чтобы одним махом уладить это дело, он, еще раз в упор глянув в самые зрачки Доронина, снова, уже не без нажима, переспросил с неприкрытой горечью и сомнением:
— Уверены, товарищ лейтенант? Доказать можете?
Что-то похожее на испуг или раскаяние мелькнуло в глазах Доронина, а может, то просто ветер заставил его прикрыть их на миг, но для Бурноволокова этого было достаточно, чтобы тут же сказать окончательно и, на правах друга, беспощадно:
— Тебе это показалось, Платон? Да, да, показалось, не спорь. Тут и доказывать нечего. Я в этом убежден. Впрочем, как и ты. Признайся, ведь ты теперь и сам в это не веришь? И потому тебе мой совет: выкинь эту дурь из головы и сейчас же рули за Клещевниковым, пока он что-нибудь не отмочил. Извинись перед ним, скажи, что ошибся, мол, показалось, и помирись. Да только чистосердечно. Воевать-то вместе придется. Так иди же, не тяни резину, — и, даже не дав себе труда посмотреть, последует ли Доронин его совету, посчитав это дело улаженным, Бурноволоков необидно от него отвернулся и размеренно, словно боялся запачкать сапоги, зашагал обратно к летчикам, терпеливо дожидавшимся конца рассказа о необыкновенном зубодере.
Доронин же будто оцепенел, и в этом оцепенении, с недоуменно разведенными в стороны руками, как бы ищущими опоры, простоял с минуту. Ветер заносил полы его длинной, почти до пят, шинели за спину, мелкий осенний дождь обильно орошал его непокрытую голову, полоскал нос и щеки, а он, верно, не чувствовал этого, все стоял и оторопело глядел куда-то впереди себя, словно хотел и в то же время боялся там увидеть что-то. Но вот веки его дрогнули, в горле что-то хрипнул о, и он, царапнув шрам на виске, загребая ногами землю, наконец тронулся с места как больной.
— Ну так вот, — между тем, как ни в чем не бывало, продолжал свой рассказ Бурноволоков опять плотно обступившим его летчикам. — Ребята в эскадрилье мне и говорят: «Зачем же ты сказал врачу, что из Ростова? Ведь в Ростове у него на вокзале чемодан с барахлом сперли». «Причем здесь, к черту, чемодан? — снова ору я. — С ума вы посходили, что ли?» «А в том, объясняют они мне, что после этого слово Ростов для него, что в пятку ржавый гвоздь, а каждый ростовчанин — заклятый враг. Вот он и отыгрался на тебе, на ростовчанине липовом. Ты лучше погляди, тот ли еще он у тебя зуб удалил». И верно, пощупал я — больной на месте. Этот живоглот, оказывается, к нему даже не притронулся…
— Здоровый выдрал? — не сдержавшись, опередил рассказчика Тамбовцев и, винясь, зажал ладошкой рот.
— А то какой же? Здоровый и есть, — с простодушной улыбкой подтвердил тот уже под общий хохот летчиков и только после этого, будто невзначай, глянул в ту сторону, где оставил Доронина.
Доронина там не было.
Не оказалось его и в землянке, куда летчики возвратились уже перед обедом. Бурноволоков заметил только, что постель его была смята, хотя утром он заправил ее, как всегда, аккуратно. Зато под койкой обнаружил пустую бутылку. Она выкатилась оттуда, когда кто-то из летчиков чересчур сильно хлопнул дверью. «Пил», — смекнул Бурноволоков и, пробежав взглядом по остальным койкам, заметил, что в землянке нет и Клещевникова, хотя куртка его, в которой он был на аэродроме, висела на вешалке у входа. Не зная, что подумать, он с озабоченным видом вышел из землянки и тут натолкнулся на Жанну. Жанна была в коротком, неплотно застегивавшемся из-за пышных грудей, плисовом жакете и, по случаю дождливой погоды, в сапогах на босую ногу. Рослая и гибкая, по-своему грациозная, в темном кашемировом платке, завязанном под округлым подбородком бантом и придававшем ей печально-кроткий, как у монашки, вид, она показалась Бурноволокову на этот раз не в пример обаятельной, и он впервые позавидовал Доронину, что тот имеет такую видную, будто нарочно созданную для любовных утех, зазнобушку.
— А я к вам, товарищ лейтенант, хорошо, что встретила, — переведя дух, первой заговорила Жанна, и от ее низкого, грудного голоса, удивительно соответствовавшего всей ее ладной фигуре, кровь у Бурноволокова бросилась в голову. — Насчет Платоши я, Платона Доронина, — поправилась она и, запахнув жакет, добавила вдруг с непонятной для него холодностью: — У меня он, в землянке. Вместе с Клещевниковым. Опять мирятся да обнимаются, ровно того раза было мало.
На сердце у Бурноволокова отлегло.
«Дай бог, чтобы только на этот раз окончательно и бесповоротно», — умиротворенно подумал он и, уже повеселевшим взглядом одарив неожиданно примолкнувшую женщину, необидно понукнул:
— Ну, и дальше? Вы, что ли, их помирили?
— Нет, сами. Я не вмешивалась, — неохотно уточнила Жанна, зябко передернув плечами. — Так что вы теперь знаете, где они, ежели что…
Последнюю фразу Жанна произнесла сдержанно, как бы досадуя на себя, и у Бурноволокова создалось впечатление, что она уже раскаивается в своей откровенности, словно бы стыдится за Доронина, и, чтобы успокоить ее, склонился над нею в шутливом полупоклоне, картинно взял под козырек и бодрым голосом заверил:
— Все будет в порядке, очаровательная, не извольте напрасно беспокоиться. Прикрою с хвоста, как надо.
— Вот это по-нашему, по-авиационному, — тут же без паузы, сразу взяв его слова на веру, радостно воскликнула Жанна, и живой, беспокойный блеск снова осветил ее огромные, широко поставленные глаза, и от монашки, только что понуро стоявшей перед Бурноволоковым, следа не осталось. Перед ним снова была Дама Пик — бесшабашная и соблазнительная. Озорно тряхнув головой, эта Дама Пик добавила вдруг с вызывающей улыбкой: — Разрешаю поцеловать в щеку, лейтенант.
Бурноволоков выпрямил спину, недоуменно глянул на нее сверху вниз и, наконец, сообразив, что от него требуется, вдруг сделал постную мину и разочарованно протянул, хотя в глазах его плясали бесенята:
— В щеку? В щеку, свет очей моих, я только свою бабушку целую. А ей, заметьте, уже под семьдесят.
— Тогда целуйте в губы, — хохотнув, разрешила Жанна. — Только быстрее, не то раздумаю, — и, прикрыв глаза, первой потянулась ему навстречу, запрокидывая голову.
Сначала он увидел, как над КП, ужалив небо, взвилась зеленая ракета. И уж после, когда, скинув с себя огненную чешую, обессилев, ракета стала гаснуть, услышал звук выстрела.
— По самолетам!
Вот и дождался Иван Бурноволоков этой короткой, обжигающей мозг, команды. И хотя давно готовился к этому, звук выстрела горячей волной — будто шлюз прорвало — опалил ему душу, толкнул кровь к вискам. Однако окурок, пущенный им тут же, еще ракета не погасла, в противопожарную бочку с водой — семь шагов, не меньше! — достиг цели точно, стрельнул синеватым дымком как раз по центру. И карабины парашюта клацнули челюстями в его руках только однажды, без осечки, сразу сцепились намертво. Потом доверчиво и покорно пискнула выдвижная лесенка в люке — рывок, и штурман легко, хотя и был в широком, на вате, демисезонном комбинезоне, перехваченном подвесной системой, закинул свое тело в кабину. Оправив парашют, он уверенно опустился на свое сиденье, по правую руку от Доронина, и, отыскав глазами фишку, подключился к СПУ.
В кабине было тесно, но уютно, и пахло тем особым, присущим лишь авиации, запахом, который, верно, исходил и от только что прогретых моторов, и от опробованных пулеметов, и от всегда проливаемых на стоянках бензина и масла, и, быть может, от самих летчиков, занесших сюда, в эту плексигласово-металлическую коробку, осеннюю сырость земли и еле уловимый, настоянный на скором увядании, лесной дух.
Пока Бурноволоков ревниво оглядывал свой цех, все эти рычаги, секторы, тумблеры, вентили и кнопки, все это громоздкое аэронавигационное хозяйство плюс бомбардировочно-стрелковое вооружение, что было хитроумно втиснуто в небольшое пространство, Доронин запустил моторы, и по вытянутому телу самолета пошла легкая зыбь, приборная доска заиграла сигнальными лампочками и веселым переплясом подсиненных фосфором стрелок, пол в кабине запританцовывал, в наушниках шлемофона защелкали маленькие, приятно покалывающие кожу, молнии. И штурман, нервы которого все это время были напряжены до предела, мышцы сжаты в комок, вдруг почувствовал, что именно это несильное биение винтов, эта легкая, почти баюкающая дрожь самолета, эта незатейливая пляска стрелок на циферблатах приборов подействовали на него успокаивающе, вернули то равновесие, которое так необходимо перед вылетом. Он услышал, как сердце его, еще недавно сжимавшееся от тревожных предчувствий, забилось ровно и четко, уверенно отстукивая один удар за другим. Разомкнув губы в скупой улыбке, он поднял голову и огляделся.
Отсюда, из кабины, ему был хорошо виден почти весь аэродром с его порыжевшей, примятой недавними дождями и ветрами, травой, с песчаными рулежными дорожками, стоянками соседних эскадрилий. На взлетной полосе травы было меньше — ее повыдували тугие струи винтов, повдавливали колеса самолетов, и поэтому она казалась такой же прилизанно гладкой и голой, как и сопки, что подковой огибали аэродром слева от него. Справа же сопок не было, там ровной длинной грядой тянулся настороженно притихший сосновый лес. И хотя до него было далеко, Бурноволоков хорошо видел на фоне неба его четкие очертания, различал даже острые верхушки невесть как затесавшихся в сосняк отдельных елей и пихт, отсюда почти не разнящихся по цвету. Редкое и неласковое в этих краях осеннее солнце на этот раз непомерно расщедрилось, густо обливало неровным золотистым светом и этот нелюдимый лес, и закурившиеся сопки, и взлетную, добросовестно наводило глянец на крыльях и колпаках кабин самолетов, высовывавшихся из капониров справа и слева по опушке. Небо над аэродромом было почти чистым, безмятежным, только со стороны сопок, взяв оттуда старт, сюда держала курс небольшая стайка ослепительно белых, как бы взбитых на молоке, облаков. Облака были кучевые, видать, местной закваски, с ровными округлыми вершинами и чуточку приплюснутыми основаниями. Лишь у первого спина вздувалась пузырем и низ был скошен, словно его подсекло крыло самолета.
За этими облаками могли последовать другие, уже более мощные, и Бурноволоков, тронув за колено Доронина, взглядом заставил его посмотреть туда же. Тот понял беспокойство штурмана, но ничего не ответил, так как на тропинке, ведущей на стоянку от КП, показался командир их эскадрильи капитан Курганский. Бурноволоков знал Курганского мало, почти ни разу толком с ним не поговорил, но успел почувствовать: летчик по всем статьям, авиация как раз на таких и держится. В своем неизменном потертом реглане, с планшетом через плечо, командир шел быстро, занося, как на параде, левую руку назад, а правую держа в кармане, высоко подняв голову в новенькой, сшитой, верно, по заказу, фуражке, и, как всегда, вопросительно улыбался. Техники и мотористы, толпившиеся у своих машин, при виде его тоже как-то подбирались, круто выгибали груди и руки к козырькам вскидывали четко, строго по-уставному, и с видимым удовольствием.
Командир принес новый приказ: вылет эскадрильи на бомбежку вражеского аэродрома откладывается, так как обстановка в районе цели пока не ясна. Ходившие же туда на разведку два истребителя из соседнего полка вернулись ни с чем: у ведущего упало в моторе давление масла, и они повернули назад.
— Разведку произведем сами, — нахмурив высокий, наполовину затененный козырьком фуражки лоб, пояснил командир и раздумчиво постучал пальцем по планшету как раз в том месте, где располагался этот аэродром. Палец у него был тонкий и белый, с неровно обкусанным ногтем, и, когда он убрал его с планшета, на плексигласе осталась царапинка. Потом, вскинув чуть обеспокоенный взгляд поверх капониров и ничего там не увидев, кроме чистого, омытого солнцем, неба, он повел его наискось влево и, будто невзначай, задержал на Бурноволокове, настороженно высунувшемся из открытой форточки кабины и силившемся угадать, на ком командир остановит свой выбор. В те считанные встречи, когда Бурноволоков видел Курганского, ют обычно взглядывал на него с какой-то необидной насмешливостью, словно говорил: «Придет время, и ты еще себя покажешь, я в это верю», и Бурноволоков под этим взглядом действительно чувствовал себя способным на все и даже вырастал в своих собственных глазах. На этот же раз во взгляде командира этой подбадривающей насмешливости не было. Была только озабоченность и нерешительность: он, видно, все еще колебался, какой экипаж послать на задание. Но через мгновенье Бурноволоков, все так же не спускавший с него суженных напряженным ожиданием глаз, вдруг почувствовал, что через секунду-другую командир пожует, по привычке, губами и назовет его имя. И верно, шевельнув уголками губ и еще раз постучав по планшету согнутым пальцем, Курганский громко, чтобы услышали все на стоянке, повеселевшим голосом произнес:
— Пойдете вы. Да, да, вы и Доронин. Получите указания у штурмана эскадрильи, товарищ лейтенант!
Когда самолет делал над аэродромом «большую коробочку», — чтобы успеть до линии фронта набрать четыре тысячи пятьсот метров высоты, — Бурноволоков снова увидел ту стаю облаков, что катила от сопок, только уже сверху, под собой. Отсюда, сверху, они показались ему пышнее и наряднее, чем с земли, но плыли она теперь не кучно, а порознь, каждое само по себе, поломав строй, как плохо слетанная эскадрилья или рота новобранцев. Лишь два из них, мощных, полногрудых, с заломленными набекрень золотисто-белыми шапками, держась особняком, шли рядышком, почти под руку, не иначе как молодец с молодушкой, и величаво-торжественно, словно под венец. Солнце золотило на них горностаевые мантии, ветер услужливо перебирал белокурые кудри, и они, будто хмелея от этого, еще круче расправляли плечи, словно норовя занять все небо, и, позабыв обо всем на свете, все дальше и дальше уходили от своих тащившихся позади собратьев. Лишь один раз чело их омрачилось. Бурноволоков догадался: на облака темным крестом упала тень их самолета. Через мгновенье же они снова ослепительно сияли богатством своих нарядов.
А когда, сличив карту с местностью и сверив курс — высотомер уже показывал две тысячи метров, — Бурноволоков опять поглядел в их сторону, эти дружные облака друг от друга были уже далеко и казались теперь не пышными и нарядными, а, наоборот, сиротливо-жалкими, одинокими, словно за это время их изрядно потрепал ветер и похлестал дождь.
Бурноволоков проводил их погрустневшим взглядом и опять занялся своим делом.
Набрав безопасную высоту, Доронин перевел машину в горизонтальное положение, затяжелил винты и, надев на себя кислородную маску, отчего стал сам на себя не похож, посоветовал то же самое сделать и штурману.
— А то линия фронта скоро, — добавил он, вкладывая в эти слова особый смысл, и штурман в ответ понимающе кивнул головой.
По рассказам он знал, что Доронин, как и большинство летчиков, рот в боевом вылете предпочитал не раскрывать, больше обходился жестами — разговоры не только отвлекали, но и утомляли, — но на этот раз он явно делал исключение. И, верно, потому, что штурман в экипаже был новый, необстрелянный, а может, он просто выказывал ему особое расположение или даже чуточку заигрывал, помня об истории с Клещевниковым. Уже после первого разворота, когда в плексигласовом полу кабины показалась сплюснутая крыша землянки с падавшей на нее тенью от соседней ели, он ткнул туда пальцем и пояснил, благожелательно косясь на штурмана:
— Жилье наше. А дальше вон, через полянку, столовая. Узнаешь?
— Узнаю.
Потом он показал ему на озеро, удивительно похожее с высоты на рыбий плавник, спиной которому служил черный треугольник горелого леса.
— Летом я туда рыбачить ходил. Видишь?
— Вижу, — опять коротко ответил штурман, тоже не очень-то любивший разговаривать в воздухе. Но предупредительность летчика, его ненавязчивое опекунство, в котором он, в общем-то, не нуждался, оценил по достоинству: когда вскоре Доронину, не спускавшему глаз с приборов и горизонта, потребовался планшет с картой — он начал слепо шарить справа от себя затянутой в перчатку рукой, — Бурноволоков быстренько отыскал его и положил ему на колени.
А вот с Клещевниковым Доронин пока не обмолвился ни словом. Да в этом, верно, и не было необходимости. Тот знал свое дело туго, летал чуть ли не с первого дня войны и уже имел на своем счету два сбитых «мессершмитта». Так что если б у него что случилось или потребовалась помощь, он давно бы дал знать.
Правда, на земле, перед вылетом, разговор у них состоялся. И довольно острый. Хотя рана у Клещевникова была не опасной, больше смахивала на царапину, Доронин, как и командир эскадрильи, все же побаивался, что в боевом вылете она может стать помехой. Он так прямо об этом ему и заявил. Заподозрив, что это лишь предлог, чтобы свести с ним счеты, Клещевников, трезвым на рожон не лезший, на этот раз не стерпел. Нервно притушив окурок пальцами и вытерев их о комбинезон, он поднял на Доронина изменившийся взгляд своих серых, всегда чуточку печальных глаз и, намеренно игнорируя присутствие на КП командира эскадрильи, за поддержкой к которому мог бы обратиться, с дрожью в голосе произнес:
— Значит, отстраняете меня от полетов, товарищ лейтенант, списываете, как говорится, за борт? Не нужен, выходит, стал сержант Клещевников? Другого нашли? — И, не сразу отыскав глазами выход, уже прицелился было демонстративно хлопнуть дверью, как Доронин, загородив ему всем туловищем дорогу, вдруг рявкнул на всю землянку:
— Дисциплинку забыли? Стоять как положено, когда с вами старший по званию разговаривает! — И, тут же помягчев, скинув с себя служебную строгость, почти насильно, загнал Клещевникова подальше в угол и, искоса поглядывая на комэска, невозмутимо, даже, казалось, с безразличием следившего за этой сценой, горячо зашептал в самые уши: — Ты пойми, Степа, не на блины к теще идем, а на боевое задание. У тебя ж рука. Ну, с березинским ты, скажем, сладишь. Дело не хитрое. А со шкасом? [22] Тебе ж его с борта на борт не перебросить. К тому же штурман у нас новый, не воевал. Срежут ведь за милую душу, ежели что…
Тон, которым Доронин все это высказал, был искренним, не поверить ему было трудно, и Клещевников, мгновенно отойдя сердцем, пристыженно опустил глаза.
— Ладно еще зенитки, — продолжал тем же тоном Доронин, но уже громче, с явным расчетом на то, чтоб услышал и командир эскадрильи, — тут как-нибудь вывернемся. Не впервой. Со шкасом возиться не придется. А вот «мессера» начнут клевать, тогда только поспевай поворачиваться. А у тебя рана откроется. Как тут? Так что, Степа, лучше повременить.
— А кого вместо меня возьмете? — оторвав наконец глаза от пола, все еще с дрожью в голосе спросил Клещевников.
— Кого командир даст, — уклончиво развел плечами Доронин и, повернувшись к Курганскому, добавил искательно: — Тот же Хорьков может полететь…
Хорьков, или, как его чаще называли на аэродроме, Хорь, до этого летал в экипаже лейтенанта Кушнарева, и злые языки на аэродроме поговаривали, что это он проморгал «мессеров», навалившихся на самолет с хвоста уже над нашей территорией, что когда Хорь схватился за пулемет, было уже поздно — самолет горел. Хорю одному из экипажа каким-то чудом удалось выброситься на парашюте, и с тех пор он уже больше месяца ходил в «безлошадных». Клещевников терпеть не мог этого настырного стрелка-радиста, не очень-то верил в его храбрость и, услышав сейчас его имя, решительно тряхнул своей большой, не по плечам, головой и негромко, но с внутренним напряжением произнес:
— Лететь надо мне, а Хорь пусть лучше посидит в своей норе. Только так. Рука же у меня, если на то пошло, здоровая. Вчера в санчасти даже повязку сняли. Смотрите, если не верите, — и, засучив рукав комбинезона, обнажил левую руку почти до плеча.
Рука и точно была как рука, только чуть повыше локтя розовел небольшой шрам. Оглядев этот шрам и справа и слева, даже пощупав его легонько, Доронин затем сконфуженно обернулся к командиру эскадрильи, как бы признаваясь, что зря он здесь закатил такую речь, дело-то, оказывается, выеденного яйца не стоит, и командир, угадав эти его мысли, устало улыбнулся и негромко проговорил:
— Да, правильно, лейтенант, пусть летит.
И вот сейчас, время от времени оборачиваясь назад, Бурноволоков видел за ветровым козырьком «Ф-3» плотно затянутую в шлемофон крупную голову Клещевникова, его сутулившиеся, будто там, в открытой кабине, ему было неуютно, узкие плечи с белыми полосами парашютных лямок, и на душе его становилось покойнее.
К линии фронта самолет подходил со стороны пустынного, вклинившегося далеко в озеро, полуострова. Бурноволоков знал, что здесь не было ни постов ВНОС, ни зениток, только несколько затерявшихся и лесу хуторов, и все же когда он впервые увидел впереди по курсу этот неуютный, окутанный дымкой массив вражеской территории, его дремучие леса, топкие, без единого деревца болота, пепельно-серый, сбегающий к воде песчаный мыс, который на его полетной карте имел собственное наименование — Лисий Нос, что то похожее на озноб пробежало у него под рубашкой и заставило умерить бой сердца.
Так вот она, эта таинственная, много раз рисовавшаяся в его воображении линия, что делила землю и небо на два разных мира, вот она — и Бурноволоков, привстав с сиденья, устремил на эту затаившуюся, угрюмую землю по-мальчишечьи тревожно-любопытный взор.
Далеко внизу, как раз над мысом, он разглядел сперва кучку робко жавшихся друг к другу серых облаков, пятнавших своими тенями единственный здесь светлый фон, а там, где кончались болота, — ряд каких-то строений и нитки белого, стлавшегося в сторону болот, дыма.
«Хутор, верно, жилье, — заполошно, с ознобным восторгом подумал он. — А может, белофинны, шюцкоровцы?»- и, сведя брови к переносице, попробовал представить себе их, этих шюцкоровцев, — в касках, в тяжелых кованых сапогах, со свастикой — и не мог: война еще не вошла в его кровь и плоть. А больше взору зацепиться здесь было не за что, разве вон еще за тот безлюдный, изрытый снарядами, откос, на котором темнела одинокая, когда-то, видать, выброшенная крутой волной, теперь никому ненужная, баржа. А ту линию фронта, не условную, а настоящую, с ее обычными траншеями, ходами сообщения, с колючей проволокой и минными полями, Бурноволоков отсюда видеть вообще не мог; она осталась в стороне, находилась сейчас от них где-то справа по борту, на юго-востоке, так как, чтобы обеспечить внезапность появления в тылу противника, они долго шли над огромным, как море, густо-серым, зарябленным ветром, озером, западного берега которого не было видно даже с пяти тысяч метров.
Зато вражеский аэродром, который им предстояло разведать, он увидел еще издали, километров за тридцать. Он только что нанес на карту условные пометки и собирался отложить планшет в сторону, как аэродром, зажатый лесом, словно обручем, вдруг вызывающе блеснул бетонкой взлетной полосы, и с этой секунды уже не переставал маячить перед глазами, каждое мгновенье напоминая о себе, даже когда штурман, занятый другими делами, на какое-то время отрывал от него взгляд.
Магическую силу аэродрома, верно, почувствовал и Доронин. Увидев его вслед за штурманом, он тоже как-то судорожно, будто его начали стеснять привязные ремни, двинул плечом и, не поворачивая головы, обеспокоенно произнес чуть изменившимся голосом:
— Он, кажись?
— Он самый.
— Когда снизимся, не забудь включить фотоаппарат, — и, чуть громче, уже Клещевникову: — Как в хвосте, Степа?
— Чисто, — вместе с резким щелчком послышалось в наушниках шлемофона.
«Нервничает», — решил Бурноволоков и, уже более придирчиво оглядев заднюю верхнюю полусферу — его зона, — опять нацелился на приковывавшую взор бетонку острым взглядом. На миг ему показалось, что бетонка вдруг пропала, словно окунулась в клубившуюся волнами далекую синеву леса, и тут же появилась снова, только переменила цвет, из белой стала розоватой, как разрезанный надвое недозрелый арбуз. А вот приблизиться, доверчиво распластаться под самолетом она явно не спешила, только дразнила его, играла с ним в прятки, и у штурмана, с возрастающим беспокойством следившего за этой игрой, невольно принявшего в ней участие, вскоре создалось впечатление, что самолет так никогда и не подойдет к этому распроклятому бетону, с которого в каждый миг могли взлететь истребители противника, будет вечно висеть у него на виду над этим вот, вытянувшимся кишкой, озером с островком посредине, висеть одиноким и беспомощным, точно живая мишень, пока какой-нибудь настырный «мессер» или «фоккер» не зайдет ему в хвост и не всадит парочку сочных очередей. Это ощущение усилилось, когда аэродром через минуту снова сменил цвет и по нему, вперемежку с бликами, точно бы задвигались какие-то неясные серые тени, заклубилась пыль, и Бурноволоков, оборвав вздох, не удержался, чтобы не метнуть нервный взгляд на указатель скорости, косо ломающий циферблатом солнечный луч. Но и стрелки, застывшие на пределе, не успокоили его, и он, как бы не поверив собственному зрению, перевел горячечный взгляд уже на моторы — сперва на правый, потом — на левый. Моторы гудели ровно и слитно, на одной волне, винты по-прежнему усердно молотили воздух, вычерчивая лопастями прозрачные дрожащие круги, и тогда он понял: это страх. И он, этот страх, быть может, еще долго студил ему кровь и кипятил воображение, если б вскоре в наушниках шлемофона, как укор, не раздался спокойный голос Доронина:
— Пора, Иван, снижаемся.
Бурноволоков мгновенно отрезвел и, царапнув плечом турель, ответил поспешно:
— Да, пора. — И, как бы защищая глаза от солнца, круговым движением поднес руку ко лбу и незаметно смахнул с него пот.
Почти у каждой половицы был свой голос, и когда командир эскадрильи, в раздумье меряя из угла в угол штабную землянку, наступал на ту, что издавала какой-то, не похожий на другие, звук, он резко вскидывал голову и устремлял нетерпеливый взгляд на сутулившегося над телефонным аппаратом бритоголового сержанта в темно-синей, довоенного образца, гимнастерке с голубым кантом.
«Ну как? — означал этот его взгляд. — Ничего нет?»
В ответ сержант только круче сутулил плечи и, до синевы надувая гладко выбритые щеки, принимался изо всех сил дуть в молчавшую трубку, что, по его мнению, должно было означать: «Пока ничего, но я, как видите, стараюсь», и командир, сцепив руки за спиной, снова начинал молча вышагивать по землянке, пока случайно опять не наступал на вздыхавшую половицу.
Остановив свой выбор на экипаже Доронина с Бурноволоковым, командир справедливо полагал, что этот вылет для молодого, еще не обстрелянного штурмана, в котором он больше, чем при полете всей эскадрильей, где даже бомбят «по флагману» [23], мог проявить самостоятельности и находчивости, как раз и явится для него своеобразным испытанием, без которого не может быть настоящего воздушного бойца. Так на это посмотрели и остальные летчики эскадрильи, так это расценил и технический состав, и, когда самолет Доронина, басовито гудя, с набором высоты ушел в чужое осеннее небо, каждый на аэродроме, мысленно пожелав ему «ни пуха ни пера», начал преспокойно заниматься своим делом и по привычке, а вовсе не из-за опасения иль страха, изредка поглядывать в сторону курившихся сопок и прислушиваться вполуха — не возвращается ли экипаж обратно. Но когда связь с самолетом, уже благополучно, как все знали из поступавших с его борта радиограмм, выполнившим задание и повернувшим домой, вдруг оборвалась и вот уже целых тридцать минут было неизвестно, что с ним, в души людей закралось беспокойство, и как-то само собой обычная беготня на аэродроме враз прекратилась, громкие голоса смолкли и наступила та настороженно-звонкая, почти ощутимая физически, тишина, при которой не только случайно оброненный молоток на металлическую обшивку крыла или капот мотора, но и скрип гаечного ключа в неумелых руках моториста мог легко вызвать раздражение, послужить причиной нервной вспышки и даже ссоры.
Вот и командир эскадрильи, опасаясь, что с экипажем Доронина не совсем ладно, он, верно, попал в беду, вышагивал сейчас угрюмо по землянке, начиная все более неприязненно взглядывать на бритоголового сержанта, излишне подчиненно, прямо-таки коромыслом, гнувшегося над молчавшим, как рыба, телефонным аппаратом. Командира раздражала и его нелепая манера виновато сутулить плечи и без устали упражнять легкие — дуть в трубку, когда он обращался к нему с немым вопросом. Так прошло еще несколько минут, и вдруг сержант, дернувшись над телефоном и какое-то время подержав для верности трубку возле уха, с многозначительным видом протянул ее командиру, а пока тот, тесня морщины на лбу, с кем-то разговаривал, не сводил с него мучительно-любопытного взгляда, так как, к его удивлению, звонили не с радиостанции, пытавшейся установить связь с пропавшей «пешкой», а из штаба полка. Когда же телефонный разговор был окончен, командир, видно, поняв это необычное состояние сержанта, безжалостно удовлетворил его любопытство одним словом:
— Сбили.
Оказалось, что самолет Доронина с Бурноволоковым на обратном пути подожгли не то «мессера», не то зенитки, и он, с трудом перетянув на глазах у наших пехотинцев линию фронта, упал горящим в небольшое озерко невдалеке от аэродрома и что минуты за три до этого из него выбросился на парашюте один из летчиков, но, кто именно и достиг ли он благополучно земли, оставалось неясным. Неясной пока была также судьба остальных двух членов экипажа — то ли они выпрыгнули раньше, еще над территорией противника, то ли были убиты в воздухе и упали вместе с горящим самолетом.
До конца все прояснилось, лишь когда через час с небольшим к штабной землянке эскадрильи подкатила старенькая закамуфлированная «эмка» и из нее, едва она скрипнула тормозами, не по летам молодцевато выскочил улыбчивый пехотный капитан. Назвавшись адъютантом командира полка, в расположение которого упала горящая «пешка» и приземлился парашютист, он привычно-церемонным движением распахнул дверцу второй кабины — и все увидели там настороженно улыбающегося и в то же время вроде бы удивленного таким многолюдней (а любопытных действительно набралось много) Платона Доронина.
— Принимайте вашего сокола. В целости и сохранности, — точно бы представляя совершенно незнакомого человека, провозгласил между тем капитан, видимо, явно довольный выпавшей на его долю миссией. — Расписки не надо, — сострил он напоследок и, лихо откозыряв, тут же укатил обратно.
Доронин выглядел внешне спокойным, разве только чуточку усталым, и, если б не порванный в нескольких местах комбинезон да сучковатая березовая палка, на которую он оперся, когда вылезал из автомобиля, никто бы не подумал, что всего лишь как два часа тому назад он побывал в таком пекле, что и представить трудно. Даже голос у него не изменился, остался таким же басовито густым, с солидной хрипотцой, как всегда, и однополчане, сумевшие все это приметить с лету, немало тому подивились. Но когда Доронин стал рассказывать, как было дело, плечи его вдруг безвольно опустились, твердость в голосе постепенно пропала, а к концу рассказа он вовсе сдал, словно язык у него распух и он насилу им ворочал, и все поняли, что это в конце концов дало себя знать нервное напряжение.
Дело же, как рассказывал Доронин, произошло так.
Минут через пять после отхода от цели их атаковала пара «мессершмиттов», но на первых порах неудачно — одного из них тут же сбил Клещевников. Но второй поворачивать назад не подумал, оказался въедливым, и время от времени продолжал их атаковать. В одной из таких атак Клещевников был убит. «Пешку» же «мессер» поджег уже перед самой линией фронта, и, как только им удалось ее перетянуть, Доронин подал Бурноволокову команду прыгать. Правда, купола его парашюта он под собой не видел, хотя покинул самолет за ним вскоре, самое большее — через минуту, так как все еще пытался сбить пламя. Могло случиться, что Бурноволоков намеренно не спешил открывать парашют, чтобы не привлечь к себе внимание «мессершмитта», дернул за кольцо лишь у самой земли, а может, парашют у него не раскрылся вовсе.
Когда Доронин высказывал это свое предположение, голос его осекся, лицо пошло пятнами, и он угнетенно замолчал. Молчали и остальные, что поднабились в землянку, не понукали. Лишь командир эскадрильи, воспользовавшись паузой, дал знак телефонисту соединить его с командиром полка, а пока тот усердно крутил свою «шарманку», попросил Доронина показать на карте то место, где примерно Бурноволоков покинул самолет. Доронин, верно, не сразу понял его и какое-то время продолжал сидеть молча, тупо глядя куда-то себе под ноги, а когда командир повторил вопрос и протянул ему планшет с картой (своего у Доронина не оказалось, видимо, оставил впопыхах в горящем самолете), долго не мог его отыскать.
— Вот здесь, — наконец не совсем уверенно произнес он, задержав палец чуть в стороне от озерка, в которое упал горящий самолет, и, вернув планшет обратно, снова безвольно опустил голову и надолго примолк.
Младший лейтенант Тамбовцев, сидевший с ним рядом, заметил: когда Доронин путешествовал своей огромной ручищей по десятиверстке [24], пальцы его лихо отбивали чечетку. «Что ж, не с прогулки вернулся, — мысленно пожалел он его. — В таком разе не то что пальцы, скелет запляшет», — и, выждав момент, искательно ему улыбнулся.
Между тем телефонист дозвонился до штаба полка, и командир, доложив о рассказе Доронина, попросил послать в район вероятного приземления Бурноволокова пару связных «По-2».
— С воздуха они его по парашюту быстро отыщут, раз пехота проморгала. Да, да, я сам удивляюсь, что проморгала, — добавил он несколько озадаченно и, вернув трубку телефонисту, молча указал собравшимся на дверь, хмуро присовокупив:
— Боевого вылета сегодня не будет.
Немного нашлось в эскадрилье летчиков, которых бы не потянуло собственными глазами посмотреть на место падения самолета своего товарища, а заодно, быть может, и отыскать что-нибудь, что могло остаться от несчастного Клещевникова. Доронин тоже было засобирался вместе со всеми, но командир эскадрильи предупредил его, что он, пожалуй, еще может понадобиться командиру полка или даже самому комдиву, и он, заметно приуныв, остался. Но, вместо того чтобы, как ему посоветовали друзья, прилечь и отдохнуть после такого потрясения, долго сидел на своей жесткой койке и, безучастный ко всему на свете, курил одну папиросу за другой, не чувствуя вкуса, пока вкатившаяся в землянку Жанна не оросила его с головы до ног счастливыми слезами и не утащила в свой закуток, где у нее был припасен шкалик водки.
Посмотреть, что стало с самолетом, пошел мучимый тревожным любопытством и младший лейтенант Тамбовцев, только чуть позже других — летчика донимала изжога, и он с КП сперва забежал в санчасть за содой, да там нарвался на убитую горем Настасьюшку, которая принародно повисла у него на шее и разразилась плачем, а чуть пришла в себя, самым решительным образом потребовала подробностей гибели своего суженого хотя Тамбовцев знал о них не больше, чем она. Кое-как ее утешив, он притопал к озеру, когда ребята из эскадрильи уже были там.
Самолет упал в озеро буквально в четырех-пяти метрах от берега, а на этом месте, поднятый со дна взрывом, образовался крохотный, пузырем вздувшийся над водой, илистый островок, а точнее — бугор из жидкой грязи, который летчики, в надежде что-нибудь извлечь оттуда, не решаясь студиться в холодной воде, прямо с берета уже прощупывали, кто жердями, а кто длинными, как удилища, палками, специально срезанными в соседнем ольшанике. Если б не их военная форма и не угрюмо-сосредоточенные лица, со стороны могло показаться: берег заполонили рыбаки, чтобы выбрать из невода очередной улов. Не хватало только лодок и кружившихся в таких случаях, в надежде на легкую поживу, чаек.
Едва Тамбовцев приблизился к этому роковому месту, как кто-то из летчиков, наиболее усердно орудовавших шестом, вдруг вскрикнул с радостным испугом:
— Сапог, братцы! Ей-богу, сапог!
Тамбовцев подозрительно, словно его разыгрывали, скосил на крик сверкнувший белком глаз и тут же увидел извлеченную из воды на прибрежный песок по колено оторванную ногу в кирзовом сапоге небольшого размера. Из голенища сапога стекала грязь, выглядывало черное ушко.
«Клещезвикова нога. Правая», — застрадав глазами, безошибочно определил Тамбовцев и, вдруг почуяв, что от этого зрелища его ненароком может вывернуть наизнанку, резко повернул назад, обратно к ольшанику, чтоб чуточку прийти в себя, а заодно срезать шест: не отставать же ему от однополчан в этом невеселом занятии. За спиной услышал, как кто-то, судя по солидному простуженному голосу, из пожилых техников, проговорил со скорбным удовлетворением;
— Ну, теперь хоть будет что в гроб положить, похороним Клещевникова чин чином, по-человечески. А то в прошлый раз как было? Человека сбили, надо хоронить, а земле предавать нечего.
«Да, нечего, — мысленно согласился с ним Тамбовцев, бредя в ольшаник. — Так уж у нас, летчиков, на роду написано. Не в постели умираем».
В ольшанике, сбегавшем в лог, было тихо и сумрачно, пахло мхом и влажной еще от недавних дождей землей, и он, чтобы хоть на минуту оттянуть возвращение на берег, стараясь не глядеть в сторону этого проклятого озера, ставшего могилой его боевому товарищу, долго и придирчиво, словно навек, выбирал себе деревце для шеста. Одно казалось ему чересчур толстым, второе — тонким, а когда он наконец выбрал то, что искал, — это была прямая к длинная, с причудливым наконечником, жердь, походившая на острогу или рогатину, — его однополчане успели вытащить из воды на берег новую находку — один из кислородных баллонов, когда-то находившихся в кабине стрелка-радиста, и, посчитав, что этого вполне достаточно, дальнейшие поиски решили прекратить. Побросав немудреные орудия лова где попало, они отошли подальше от берега и сейчас, молча и не глядя друг на друга, курили. Тамбовцеву было неудобно перед ними за свое опоздание, я он, виновато покосившись в их сторону, хотел было сразу же пройти к воде, но его остановили.
— Что-то ты, братец, подолгу в кустах сидишь, — не без подначки кинул ему один из летчиков, когда он поравнялся с ними. — Бомболюки, что ль, заело? — Потом, показав глазами на лежавший в траве кислородный баллон, добавил уже без балагурства: — Узнаешь?
— Как не узнать.
— Вот и любуйся.
Баллон был целехонек, без единой вмятины, на нем лишь не то от влаги, не то от взрыва облупилась краска, и Тамбовцев, перекатив его ногой, чтобы разглядеть со всех сторон, протянул вдруг ни к селу ни к городу:
— Скажи на милость, ничего окаянному не сделалось. Вот матерьяльчик! — Затем, неловко помолчав, уже будничным голосом: — Ну, вы тут курите, а я пойду.
— Иди, иди, — охотно согласились с ним. — Авось чего-нибудь да выудишь. А с нас на сегодня хватит. Иди.
Сойдя на берег, Тамбовцев с минуту постоял молча, как бы приглядываясь к этому зловещему островку, затем, чуть пригнувшись, осторожно, не замутив воды, погрузил свою рогатину в мягкий податливый ил, как раз в середину островка, уже заметно осевшего от частого к нему прикосновения, возвышавшегося сейчас над поверхностью воды всего вершка на два-три, и начал пошевеливать своим орудием, как в печке кочергой. Островок зашевелился, завздыхал, вода вокруг запузырилась, и Тамбовцеву на миг показалось, что это сыпанул дождь. Потом, когда пузырьки мало-помалу улеглись и на воде осталась лишь небольшая зернистая рябь, он увидел в ней свое, искаженное этой рябью, отражение и долго с удивлением разглядывал его, озадаченно хмури лоб, пока за его спиной не раздался чей-то простуженно-сиплый голос:
— Водолаза бы сюда, он бы быстренько все разыскал. А так больше ни черта не выудишь. Илом все затянуло, так что труби отбой, ребята, не то скоро темнеть станет. А дорога не близкая, семь верст.
— Сетью тоже можно, — откликнулся ему кто-то звонкоголосо. — Обычной сетью, рыбачьей…
— Водолаз лучше, — упорствовал сиплый. — Он же все видит. Брось на дно гривенник — и найдет.
— А где его теперь взять, твоего водолаза?
Потом голоса смолкли, и Тамбовцев, еще раз с неодобрением поглядев на своего двойника в воде, откинул туловище назад и, как бы загребая, потянул рогатину на себя. Потянул машинально, наугад. Но рогатина не поддалась, и он не сразу понял, что она за что-то зацепилась. Перехватив ее ближе к середке, потянул сильнее, но уже с опаской, слегка поворачивая ее то вправо, то влево, и когда она, от чего-то отцепившись, но не до конца, поддалась и вскоре всплыла на поверхность, буквально в трех-четырех шагах от берега, к ужасу своему увидел на одном из ее рогов человеческую руку, точнее — полруки, как раз по локоть. В засученном, отворота на два, рукаве серого, в пятнах тины, демисезонного комбинезона, ладонью кверху, с растопыренными пальцами и посиневшими на запястье венами, рука, будто живая, чуть заметно покачивалась на мутной, постреливающей пузырьками, воде. Из-под рукава комбинезона, к запястью, спускался второй рукав — гимнастерочный, с широким обшлагом, и когда Тамбовцев, понукаемый недобрым предчувствием, особо тщательно, вплоть до латунной пуговицы, разглядел его, то невольно издал горлом какой-то непонятный, будто от удушья, хриплый звук: кант на рукаве гимнастерки был красным. Не голубым, как в авиации, а красным. Сперва он не поверил, откуда, мол, тут быть такому, подумал, что ошибся, и снова, до рези, напряг зрение. Но нет, ошибки не было, кант, хоть тресни, был красным. И в тот же миг страшная догадка, точно над озером громыхнул гром, оглушила Тамбовцева: гимнастерка с красным кантом на обшлаге никак не могла быть у Клещевникова, она могла принадлежать только Бурноволокову. Только ему. Ни у кого другого в эскадрилье — да чего там в эскадрилье, во всей воздушной армии! — такой не было. Значит, это и есть он, штурман Иван Бурноволоков, вернее — то, что от него сейчас осталось, — эта рука. Но почему она здесь, в этом озере? Ведь Бурноволоков, как говорил Доронин, выпрыгнул из самолета сразу же, как только они перетянули линию фронта. Выходит, приземлиться он должен был совсем не здесь, а самое меньшее километрах в тридцати отсюда, еще дальше, чем Доронин, почти у «передка». Не могло же его так далеко отнести ветром. Да и ветра-то сильного не было. Значит, тут что-то не так, значит, Бурноволоков, вопреки заверениям Доронина, вовсе и не выпрыгивал из горящего самолета, а продолжал оставаться там до конца. Иначе откуда же ему быть здесь, в этом озере? Рука-то ведь это его, теперь Тамбовцев ее и без канта узнавал: эти тонкие длинные пальцы, розоватые, аккуратно подстриженные ногти, а на большом ноготь черный — недавно дверью прищемил. Тут и сомневаться нечего, Бурноволоков это, не кто другой, как только он, вернее — его рука, мертвая, слегка покачивающаяся на воде ладошкой кверху, точно бы норовившая ухватиться за что-то или просящая помощи, рука, которую он, Тамбовцев, не раз пожимал по-дружески, а теперь уж больше никогда не пожмет. И этот красный кант! Тот самый, что нередко служил поводом для дружеской подначки, для подтрунивания над этим рослым красавцем-штурманом. «Пехота, сто верст прошел — еще охота», «Пехота, не пыли!» — такое не раз раздавалось в землянке под дружный хохот летчиков. А в ответ — белозубо-насмешливая, но ни чуть не обидная улыбка и что-нибудь похлеще, позабористее. Теперь же — ничего, только рука, вялая, безжизненная, посиневшая рука мертвеца, и Тамбовцев, как ему показалось, целую вечность не сводивший с нее обалделого взгляда, почувствовал, что ноги у него в коленках слабеют, вот-вот подкосятся, и он, чтобы не сверзиться в воду, порывисто шагнул назад. И тут же приглушенно охнул: рука, шевельнув, как ему показалось, сразу всеми пятью пальцами, как бы поманив его за собой, вдруг соскользнула с рогатины и, легонько булькнув, снова ушла под воду. Тамбовцев ошалело посмотрел на разошедшиеся в этом месте круги и, опять почувствовав в ногах предательскую слабость, согнул ноги в коленях и опустился на песок. И тут же, словно сел на головешку, вскочил, по-бирючьи огляделся по сторонам: вдруг кто заметил, догадался о его страшной находке? Но нет, вроде бы обошлось, никто ничего не заметил: летчики по-прежнему сидели на бугорке и лениво переругивались, кому нести ка аэродром извлеченный из воды сапог, и надо ли его вообще туда нести, не проще ли сообщить о нем командованию и на этом поставить точку.
— А хоронить завтра что будем, — услышал он затем давешний, полный возмущения, сиплый голос.
Потом голоса опять смолкли. Да Тамбовцев и не прислушивался к ним: в его глазах, как призрак, все еще стояла эта страшная находка, а в ушах — чуть слышный всплеск воды, который сейчас почти начисто заглушал все остальные звуки. Он мучительно думал только об одном: как же все-таки это получилось, что Бурноволоков оказался здесь, разорванный в клочья, на дне безымянного озерка, а не выбросился из самолета на парашюте, как утверждал Доронин? Что там у них произошло? Что? Неужели Доронин его бросил, покинул самолет первым? И еще: уходили б поскорее эти его однополчане отсюда к чертовой бабушке, оставили б его одного, наедине со своим страшным открытием, а то расселись, чешут языками. Но как назло, тут же услышал новый окрик, теперь уже явно обращенный непосредственно к себе:
— Эй, рыбак, домой пора, а ты все полощешься. Кошелек потерял?
Это, как он догадался, крикнул один из техников, тот, что ратовал за водолазов, и Тамбовцев, отыскав его на бугре среди других сузившимися глазами, вдруг ни с того ни с сего взъярился:
— Не кошелек, а часы. Понял? Золотые часы. А теперь рули отсюда! Все рулите! До одного!
На бугре задвигались, зашумели, особенно хриплый, сторонник водолазов, но кто-то внушительно положил ему на плечо руку, встряхнул, тот присмирел, и вскоре летчики один за другим, сперва нехотя, вперевалочку, чтоб не показаться посрамленными, оглядываясь на Тамбовцева, потом ускорив шаг, потянулись в сторону ольшаника, где начиналась дорога на аэродром.
Тамбовцев же, помедлив, пока они совсем не скрылись из вида, снова подошел к самой кромке берега я, еще раз настороженно оглянувшись назад, запустил рогатину в то место, где недавно скрылась роковая находка. Терпеливо подождал: авось ненароком даст о себе знать. Напрасно — на воде даже пузырей не появилось. Тогда пощупал, дно — в этом месте оно была гладким и чистым. И все равно опять потянул рогатину на себя. И снова пусто. Ничего, раз-другой сорвалось — на третий выйдет. Ведь в озере, в этой, необычной даже для летчика, могиле, его однополчанин, его товарищ, наконец, его брат по оружию, и он уже упрямее запустил свое орудие лова в воду, между берегом и островком, потом еще и еще, но все равно безрезультатно: ни руки, ни чего-либо другого, что могло остаться от бедного штурмана, не было. Попробовал даже загадывать: если сейчас, сию секунду, вот этот пузырек лопнет — удача, или если зазвенит в ушах, в правом, скажем, что-нибудь да отыщется. И долго слушал, но звона, хоть плачь, не было, либо звенело в обоих ушах сразу, а удача не приходила. Понял — ребячество. Бросил. Снова начал орудовать своей рогатиной на полном серьезе, без уловок, но сколько ни пыхтел и ни потел, сколько ни корячился, отыскать потерю так и не мог, и когда на озеро от деревьев легли густые тени, от воды потянуло холодом и сыростью, кляня себя за промах, голодный и усталый, уныло побрел на аэродром.
О своем страшном открытия он решил до поры до времени никому не говорить, и когда, вернувшись в землянку, застал там Доронина, слегка хмельного (Жанна, видать, постаралась) и всем улыбающегося, он, чтобы ненароком не выдать себя, намеренно завалился раньше на боковую, хотя его так и подмывало соскочить с койки и кинуть тому в раскрасневшееся от жары и водки лицо: «Предатель, товарища бросил, да, может, еще раненого!» и бить, бить по этой противной физиономии до тех пор, пока он не запросит пощады или не испустит дух.
Даже ночью, уже во сне, это ужасное открытие не давало ему покоя, бередило душу, и он то и дело со стоном просыпался и, ощущая в сухом рту какую-то непонятную горечь, долго лежал с открытыми глазами и мучительно слушал, как через койку от него мощно похрапывал тот, кого он с радостью бы задушил собственными руками.
А наутро, впопыхах проглотив завтрак, Тамбовцев снова был на берегу озера, у злосчастного, еще заметнее осевшего за ночь островка, только теперь уже один, без свидетелей. Правда, для этого ему пришлось показать характер, каким он, в общем-то, не обладал. Еще до завтрака он заявился к командиру эскадрильи и попросил у него разрешения отлучиться с аэродрома до обеда, благо боевых вылетов до обеда, по случаю похорон Клещевникова, не планировалось. Поначалу командир отказал, сославшись как раз на эти самые похороны.
— Что скажут в эскадрилье, — резонно попенял он летчику, — если вы не проводите в последний путь своего боевого товарища?
Тамбовцев в жизни не перечил начальству и вообще старался как можно реже иметь с ним дело. Он принадлежал к тому типу людей, для которых кривая вокруг начальства и была кратчайшим расстоянием между двумя точками. Однако на этот раз он полез на рожон: сперва начал сочинять насчет какой-то тайны, потом перечить и дерзить, и командир, у которого и без того от забот и хлопот голова шла кругом, скорее ошарашенный, чем возмущенный необычным поведением смиреннейшего в эскадрилье летчика, в конце концов махнул рукой и поскорее выпроводил его из землянки, так как до похорон Клещевникова времени оставалось немного.
Тамбовцев на этот раз решил действовать иначе: щупал дно не рогатиной, а специально сделанным из проволоки и марли, раздобытой в санчасти, у Настасьюшки, сачком. Да, видно, чем-то прогневил «водяного»: рука и в сачок не попадалась, хотя он орудовал им довольно ловко и так осторожно, словно одним неверным движением мог вдребезги расколоть зеркальную гладь озера и тем испортить все дело. Через час безуспешных поисков он решительно сбросил с себя сапоги, брюки с гимнастеркой и, оставшись в одних трусах, постанывая с непривычки от холода, храбро вошел по пояс в студеную воду. Но и этим ничего не добился. Дно оказалось вязким и грязным, сплошь усеянным твердыми и острыми обломками самолета, и он, сделав несколько спотыкающихся шагов, только замутил воду, а когда снова, посинев от холода, выбрался на берег, правая нога выше щиколотки оказалась порезанной, и ему пришлось долго возиться, чтобы унять кровь. Но и это его не обескуражило. Неторопливо одевшись и с жадностью выкурив раз за разом две папиросы, правда, все еще стуча зубами от холода, он вновь с проснувшейся надеждой запустил сачок в воду, опять осторожно потянул его на себя, но и в этот раз удачи не было — в сачок попал лишь обрывок бортовой электропроводки да небольшой кусочек эбонита не то от бомбосбрасывателя, не то от приборной доски. Тамбовцев скрежетнул зубами и забросил сачок еще раз. Потом снова и снова, но руки по-прежнему нигде не было.
«Не иначе за ночь ее либо сожрали рыбы, либо отнесло куда-то в сторону, — с горькой иронией подумал он. — Теперь ее сам леший не сыщет». «Но ведь кроме этой руки от бедного Бурноволокова могло остаться еще что-нибудь, тот же сапог, скажем, шлемофон или, на худой конец, ремень с пистолетом, так ведь и этого ничего не было, и Тамбовцев, вконец измучившись, отошел подальше от берега, устало опустился на землю и, запустив пятерню в пламеневший, как подсолнух, чуб, накрепко стиснул челюсти. Где-то, невдалеке за островком, сверкнув на солнце чешуей, плеснулась рыбешка — он не услышал, потом, характерно тарахтя мотором, над озером низко прошел связной «ПО-2», второй день кряду пытающийся, как он знал, отыскать хоть какие-нибудь следы Бурноволокова — в его сторону даже не посмотрел: продолжал сидеть все так же молча и неподвижно, будто не живой, и лишь в глазах его с набрякшими веками, словно под пеплом, тлел слабый огонек.
Но был ли то огонь надежды, унылой покорности либо отчаянья, сказать было трудно. Может, летчик просто мучительно силился и никак не мог до конца разгадать, что же вчера произошло в небе, на борту бомбардировщика, что за трагедия там разыгралась?
Цвета у пламени не было, и штурман не сразу понял, что произошло. Он все еще слышал только, как над ухом, всхрапывая, дышал «мессершмитт» и небо звенело от беспрерывных каленых очередей, и лишь когда из правого мотора ударил дым, понял: самолет загорелся. Ломая шею, он обернулся к Доронину, крикнул, срывая голос:
— Подожгли гады! — и с хрустом в плече выбросил руку вперед.
Доронин, сгорбатив спину, почти налегая грудью на штурвал, продолжал рвать сектора газа из гнезд. Увидев перед самым носом руку штурмана, он скосил в его сторону оторопело-злобный взгляд — и окажись тот менее крепким в ногах и не схватись за пулемет, его б, наверное, так швырнуло на борт, к бомбосбрасывателю, что он оставил бы там свои мозги: это Доронин, завидев, наконец, уже обретшее свой изжелта-зеленый цвет пламя, ошалело кинул самолет влево вниз, и пламя, точно в нем порвали жилы, тут же съежилось и, беззлобно лизнув на прощанье дюраль капота, сорвалось с мотора и через мгновенье пропало где-то далеко в хвосте, за стабилизатором. Но это не вернуло мотору жизнь, она оставила его вместе с пламенем. Какое-то время, правда, он еще, сотрясая крыло, надсадно гудел, харкал дымком из патрубков, парил радиатором, но вот лопасти винтов, потеряв силу, завращались медленнее, а затем и вовсе замерли в неподвижности, и как Доронин ни пытался потом поставить их во флюгерное положение, они не повернулись ни на градус — заклинило.
А над «охромевшей» «пешкой», уже плохо слушавшейся рулей, то и дело норовившей лечь на правое крыло, метр за метром терявшей высоту, опять зловеще, во всю силу легких дышал «мессершмитт», а штурман, снова припав к пулемету, никак не мог загнать его в сетку прицела: ушибленная рука затяжелела, подчинялась плохо, палец со спускового крючка соскальзывал, а перед глазами, изъеденными дымом, время от времени плавали оранжевые круги. Да и «мессершмитт» маневрировал искусно, чувствовалось, что там сидел ас: едва зрачок пулемета штурмана нащупывал его тело, он мгновенно отваливал в сторону, а потом снова, будто дразня, подходил ближе. Штурмана это злило, от постоянного нервного напряжения у него задергалось правое веко, мешая следить за действиями истребителя, и он, чтобы унять этот тик, остервенело сорвал с лица мешавшую теперь кислородную маску и с не меньшим остервенением потер глаз пальцем. Глаз покраснел, зато тик прекратился, и это его несколько успокоило. А вот в ушах давило по-прежнему, словно по ним ударяли чем-то тяжелым. Он попробовал было сглотнуть слюну, но во рту было абсолютно сухо. Не помогло и постукивание по наушникам шлемофона, и он, чтобы как-то избавиться от боли, переменил позу и раз за разом вобрал в себя побольше воздуху, затем, поудобнее пристроив палец на спусковой крючок пулемета, с тоской и надеждой глянул на ветровой козырек третьей кабины, за которым каждый раз, как оборачивался, привык видеть крупную, туго затянутую в шлемофон, голову стрелка-радиста, его острые, настороженно приподнятые плечи с белыми полосками парашютных ремней. Правда, он знал, что стрелок-радист Степан Клещевников уже убит, убит еще в первой а гаке, что его безжизненное тело сейчас швыряло по кабине с борта на борт, и все же, вопреки очевидности, не удержался, чтобы еще раз не посмотреть в его сторону, и, понятно, ничего, кроме пулевых трещин в козырьке да пробоин в зеленой обшивке фюзеляжа, не увидел. Лишь дальше, в хвосте, словно с самолетом ничего не стряслось, по-прежнему неслышно пели свою песню вислые провода антенны да зеленые кили стабилизатора, что делали «пешку» так непохожей на все другие самолеты, равнодушно резали на лоскуты холодное осеннее небо, дугой упершееся в пустынный горизонт.
Штурман досадливо скривил рот и опять перекочевал взглядом на «мессершмитта». «Мессер» шел все так же справа и выше, параллельным «пешке» курсом, оставляй за собой прозрачный и легкий, как позолоченная ткань, след, и если б не крест, что глянцевито поблескивал на его фюзеляже, почти сразу же за игравшим бликами колпаком кабины, его вполне можно было принять за своего — так он выглядел в этот миг по-домашнему мирно. И еще, глядя на «мессера», почтительно сохранявшего дистанцию, штурман почему-то сейчас, впервые за время полета, подумал о том, что вряд ли Клещевникову стоило тогда так близко подпускать его напарника к хвосту. Ведь это он, Клещевников, когда они, разведав аэродром, легли на обратный курс, первым заметил их и сообщил об этом экипажу. Причем не внезапным и беспрерывным, как было условлено, писком зуммера, который мог излишне встревожить летчика со штурманом, вызвать у них ненужную, даже опасную в таких случаях лихорадочную воинственность, а микрофоном, обычным голосом:
— Вижу истребителей. Сзади справа.
Голос его был настолько ровным и спокойным, что штурман даже не сразу понял смысл сказанного, а лишь когда Доронин ударом в плечо заставил его обернуться назад, увидел их. Истребителей было двое, но «мессершмитты» это или «Кертиссы», он сперва не разобрал, так как шли они от «пешки» довольно далеко, километрах в двух, если не больше, как раз со стороны ядовито желтевшего на фоне озерной ряби Лисьего Носа, торопясь набрать высоту, чтобы иметь преимущество. Получив удар в плечо, истолковав его по-своему, штурман тут же схватился за пулемет и, как только истребители круто взяли влево и пошли на сближение, которое он принял за атаку, загнал ведущего в сетку прицела и дал по нему длинную очередь.
— С ума сошел! Пусть подойдут ближе!
Это, еще трасса не остыла, крикнул Клещевников, крикнул, как ему показалось, не с укором, а озлобленно, и штурман, разом подавив в себе воинственную прыть, виновато скосил глаз в его сторону. Но обычно маячившей за ветровым козырьком его круглой, как туго надутый мяч, головы в коричневом шлемофоне не увидел. Понял: Клещевников припал либо к бортовому шкасу, либо к кинжальному, «березинскому».
Тем временем первый из «мессершмиттов» — теперь это уже бесспорно были они, а не «Кертиссы» — набрав высоту, лег на левое крыло и снова пошел на сближение. Второй был где-то ниже; его, верно, скрывал от штурмана фюзеляж, и он, не спуская налитого азартом глаза с первого, с тревогой подумал, что и Клещевников его тоже не видит и что сейчас он как раз пойдет в атаку и насквозь пропорет им живот. Он уже хотел было крикнуть стрелку об этом, но не успел: в тот же момент по самолету волной прошла дрожь. Потом еще и еще. По силе этой дрожи штурман догадался, что стрелок ударил из крупнокалиберного, кинжального, а вскоре увидел и кособоко вывалившегося из-под фюзеляжа «мессершмитта». Мотор у «мессершмитта» был целехонек, винт его все так же добросовестно загребал расплавленный солнцем воздух, волоча вытянутое тело самолета вверх, вроде на боевой разворот, а вот из его правой плоскости рвалось, похожее на раздерганный петушиный хвост, пламя и валил густой и черный, в кольца завитой, дым.
— Ай да Степан! — ахнув от восторга, белозубо крикнул штурман и даже по-гусиному вытянул шею, чтобы лучше разглядеть, как тот сейчас начнет падать, но что-то вдруг остановило его. Это что-то была мысль о Клещевникове — ведь он не отозвался. Штурман обратно втянул голову в плечи, потрогал для верности ларингофоны — в наушниках засвирестело — и, сглотнув слюну, спросил озадаченно:
— Ты слышишь меня, Степа? Отзовись!
Ответа не было. Тогда он отыскал глазами кнопку на СПУ и повторил вызов зуммером. И опять ничего, только свист и щелканье, будто кто-то далеко-далеко, на том краю света, бросал в воду камушки.
— Убит! — сломал рот в безмолвном крике штурман и, чуть придя в себя, дал знать об этом Доронину.
А потом вот эта атака, что заткнула глотку правому мотору. Хорошо еще, что Доронин не сробел, сумел сбить пламя и не дал «пешке», когда она завалилась в крен, сорваться в штопор — не то бы все.
Да только утешение это было слабое — ведь второй «мессершмитт» и сейчас висел над ними, висел неотступно, как тень, выбирая удобный момент для новой атаки. Он даже намеренно сделал неглубокий крен, чтобы лучше следить за действиями экипажа, а может, ожидая, что пламя снова само взовьется над еще не остывшим мотором и ему тогда не надо будет лезть на рожон, под пулеметные очереди. Винт его без устали крошил лопастями стылую синь неба, закручивая ее в серебристую спираль, короткие, не по фюзеляжу, крылья, целиком подставив себя солнцу, высекали разноцветные блики, высоко поднятый стабилизатор добросовестно разматывал за собой клубок серебристо-дымчатой пряжи, а штурман видел в прицеле лишь непривычный для его глаза несуразно большой черно-белый крест, темный силуэт летчика за стеклом кабины и, нервно вздергивая щеку, отчего шрам на ней казался глубже, и не голубым, а синим, постепенно наливался холодным бешенством. Никто бы сейчас не признал в нем того рослого белокурого красавца, который не так давно появился в эскадрилье и покорил всех своей белозубо-насмешливой улыбкой. Улыбки сейчас не было, ее заменила жесткая складка у бескровных губ да холодный блеск зло прищуренных глаз под тугими дугами надбровниц. И если там, над Лисьим Носом, когда его взору впервые представилась чужая, настороженно притихшая земля, и он, как ни тужился, не мог представить себе облик врагов, то сейчас эти же его зло прищуренные глаза, казалось, видели не только физиономию немецкого летчика, но и высокомерную улыбку на его выпяченных губах, и даже обнаженные в этой улыбке прокуренные до желтизны крупные зубы.
Бурноволоков никогда в жизни не ругался и не любил, когда ругались другие, но когда вскоре Доронин, видно, обеспокоенный его долгим молчанием, легонько дотронулся до его плеча рукой, от неожиданности испуганно вздрогнул и, будучи уже не в силах дольше выносить эту надменную улыбку гитлеровского молодчика, давая выход бешенству, вдруг крикнул, раздирая рот и содрогаясь от собственного крика:
— Стреляй! Стреляй же, гадюка! Атакуй…
И получилось так, что немец, словно услышав этот его крик, вдруг стремительно канул самолет влево и, ловко перепрыгнув через ту же пущенную ему наперерез огненную радугу, дал длинную очередь, потом, довернув влево, еще две, длиннее первой. Этот огненный, блеснувший молнией без грома, фейерверк на мгновенье ослепил штурмана, и он прикрыл ладонью глаза. В тот же миг почувствовал: в левой плоскости что-то треснуло, будто ее надломили через колено, и уж после, когда вокруг стало тихо и спокойно, как в больничной палате, — легкое жжение в правом плече. «Кажись, задело», — еще не совсем придя в себя, опережая страх, подумал он и, остерегаясь открывать глаза, левой рукой потянулся к тому месту, где жгло и стало мокро, и тут же вскрикнул от боли. Пуля, верно, порвав связки, засела где-то под мышкой, в мякоти, и он, своим прикосновением только растревожив рану, открыл глаза. Первое, что он увидел, была не кровь на плече и не надломленная плоскость, треск которой он явственно слышал, а вспучившееся пламя, что лютовало прямо перед глазами на зеленой обшивке фюзеляжа за главным — пятьсот литров! — бензобаком. Цвет у пламени был не желтым, не красным, а синим, даже фиолетовым, как у спелой сливы, и оно не стлалось, как обычно, по ветру, а, наоборот, скрученное им в клубок, наперекор ему, приплясывая, подкатывалось сюда, к кабине, норовя ухватиться за ствол пулемета. Вид этой полыхающей жаровни подействовал на штурмана отрезвляюще: теперь он знал, что ему делать. С невесть откуда взявшейся силой, едва не ударившись затылком о бронеспинку, он оттолкнул себя от турели и, наклонив голову, шагнул вперед, к Доронину, крикнул в самое ухо, хотя СПУ еще действовало:
— Я ранен, Платон, надо прыгать!
Доронин с самого начала вел себя в воздухе молодец молодцом: и над целью, и под зенитками, когда они завели свою песню уже на развороте от аэродрома. И на штурмана он действовал благотворно: чуть что, короткая реплика, точный взгляд, выразительный жест — и все становилось на свое место. А вот сейчас в его поведении что-то изменилось, произошел какой-то перелом. Он теперь словно бы не слышал команд штурмана, даже не шевельнулся, когда тот крикнул ему о своем ранении, будто был в самолете один. Правда, в последний миг изменилась и сама обстановка. Изменилась круто. Ведь пожар на борту, да еще возле бензобака, пожар, который подбирается к твоему собственному затылку, который вот-вот обожжет тебя, превратит в пепел, это уже не десяток пробоин в обшивке фюзеляжа, о которых ты иногда узнаешь лишь на земле и пересчитываешь со снисходительной улыбкой, и не черные хлопья разрывов под крылом, которые можно просто не заметить, и не труп стрелка-радиста где-то там, в третьей кабине, которого ты не видишь и, следовательно, нутром не ощущаешь, и даже не выведенный из строя мотор — лететь пока можно и на одном, — а нечто посерьезнее. Точнее же — сама смерть. И не где-то там, на расстоянии, где, скажем, начинают свои атаки «мессера» или заявляют о себе с земли вспышками зенитки, а буквально рядом, за плечами, обернись — и увидишь. И все же это не давало Доронину права терять голову, если он ее и взаправду терял. И потому штурман, убедившись в бесцельности своих попыток открыть нижний люк — заклинило! — еще раз крикнул ему во весь голос:
— Я ранен Платон, надо прыгать! — и сделал понятный каждому летчику жест в сторону приборной доски, над которой краснела рукоятка аварийного сброса фонаря кабины.
А Доронин в этот миг и без того уже рвал на себе привязные ремни, рвал суматошно, невпопад, и они упорно не расстегивались, а скинуть мешавшие перчатки ему, видимо, не приходило в голову. При этом лицо его, наполовину скрытое кислородной маской, исходило пятнами, поры как бы дымились, а глаза, обычно сухие, без блеска, сейчас же покрасневшие и влажные, как у человека, больного гриппом, пуговицами лезли из орбит. И еще, что успел заметить штурман, — это крупные зерна испарины на его виске, обильно смочившие багровый рубец, и выбившиеся из-под шлемофона ворсинки шерсти. Догадавшись наконец сбросить перчатки, освободившись от привязных ремней, Доронин вдруг оттолкнул нацелившуюся на аварийную рукоятку руку штурмана и, выпростав из педалей ноги, заваливаясь вместе со штурвалом вправо, потянулся к ней сам. Но ухватился не сразу — пальцы его плясали, будто спьяну, тыкались в приборную доску вокруг да около, и только когда он, привстав с сиденья, подался вперед, наконец поймал ее и неловко потянул на себя. Не спуская с этой же рукоятки мучительно прижмуренных глаз, внутренне сжавшись, уже готовый к прыжку за борт, штурман слышал, как он тяжело, с каким-то клекотом, словно его мучило удушье, хрипел и от злости, что рукоятка не поддается, крошил зубы об зубы. Потом хрип перешел в глухое бульканье, затем в сопенье, будто он сосал леденец, а рукоятка все не поддавалась, и штурман, с ужасом подумав, что пламя — глянуть назад он страшился — верно, уже подобралось к бензобаку и сейчас их вместе с самолетом разнесет на куски, бросился тому на помощь — и в тот же миг словно кто-то рванул из-под его ног шаткий, вставший на попа, гофрированный пол кабины, высек из глаз искры и плашмя швырнул назад, на турель, к пулемету. И хотя удар был резким и он отчетливо услышал, как в пояснице что-то хрустнуло, боли не почувствовал, только песок на зубах да гул в голове. И еще какую-то смутную, не вполне осознанную радость. Через мгновенье понял: колпак сорван, а это чудовищем ворвавшийся в кабину воздушный поток пересчитал ему косточки и загнал в угол, как собаку в конуру. Высвободив руку, ненароком угодившую в хитроумное сплетение бортовых проводов, он попробовал открыть глаза, чтобы посмотреть, что с Дорониным, — не получилось, ветер прихлопнул их, как ставни на окнах, попытался разжать рот, чтобы выплюнуть песок, и чуть не задохнулся — легкие распер воздух. Догадался: надо наклониться. Но стоило ему согнуть спину, как удар о турель дал наконец себя знать: поясницу пронзила дикая боль, и он, застыв в этой неловкой позе, не смея шевельнуться, чтобы не потерять сознание, еле сдержал крик. Затем, когда приступ боли пошел на убыль, осторожно согнул ноги в коленках и, опершись руками в пол, присел на корточки. Здесь, внизу, было сравнительно тише и — главное- не так пахло гарью, и он, собравшись с духом, переждав подступивший было к горлу приступ тошноты, все так же, не разгибая спины, почти на четвереньках, покарабкался вперед, где его, он был уверен, поджидал Доронин, чтобы помочь ему перекинуть ноги за борт и затем самому выброситься из самолета за ним следом. Делать же это в тесной, до отказа забитой всевозможным оборудованием, кабине было не легко. Уже при первом неосторожном движении он зашиб раненую руку, и ее тотчас скрючила судорога, затем он зацепился лямками парашюта за какой-то острый выступ, а пока отцеплялся, в кровь исцарапал большой палец. Потом его долго бил кашель, и когда он с трудом унял его, взмок, словно только что принял горячую ванну: гимнастерка сразу прилипла к телу и вызвала между лопатками покалывающий зуд. Но он, казалось, не замечал этого, лишь упрямо пыхтел и, подтягиваясь вперед, думал об одном и том же: не взорвался бы раньше времени бензобак, только бы не взорвался. Если взорвется — конец. Конец всему: и экипажу, и машине, и небу с солнцем. Над его головой разгульно, как в степи, гудел осенний ветер, кабину насквозь, до единого закоулка, продувал ледяной сквозняк, где-то слева и сзади стыло вызванивал металл, а ему уже чудилось, что в кабине клокочет пламя, пахнет дымом и гарью и все предметы, к которым он прикасался, были горячи как головешки, А тут еще, уже на полдороге, самолет вдруг круто и, как-то вопреки всем законам аэродинамики, словно он лишился рулей, кособоко повело на сторону и следом встряхнуло так сильно, что на обшивке центроплана чудом не полетели заклепки. Штурмана же при этом опять кинуло назад, припечатало к чему-то острому, и он, словно погружаясь в бездну, едва успел подумать: теперь-то сознание оставит его, оставит непременно, если он сейчас же не соберет все свои силы. Но сил, чувствовал, не было, только — подозрительно баюкающее бессилье и нехватка воздуха, и он, внутренне коченея, машинально нащупав раненой рукой влажный от пота лоб, словно срывая на нем злость, с наслаждением вырвал из бровей клок волос. Это его, как ни странно, и выручило: ощущение удушья вдруг прошло, взгляд снова посветлел, стал осмысленным, в теле появилась упругость, да и самолет к тому же вроде снова принял горизонтальное положение, и Бурноволоков с проснувшейся надеждой опять двинулся вперед, к поджидавшему его Доронину, оставляя на ребристом полу кабины то лоскут от комбинезона, то пятно крови. И снова по дороге его бил кашель, снова его тело скручивали судороги, но он только упорно, сквозь, зубы, рычал и до предела поджимал желудок к позвоночнику. Добравшись наконец до середины кабины, ухватившись здоровой рукой за рукоятку аварийного выпуска шасси, он с облегчением перевел дух и, успев заметить через плексигласовый пол в кабине половину какого-то до боли знакомого по конфигурации, похожего на рыбий плавник озера и треугольник горелого леса, поднял голову на Доронина — и тут глаза его, от натуги и волнения налившиеся желтизной, враз побелели, а в голове, точно он с разбега ударился о каменную стену, поплыл звон — Доронина в кабине не было.
А потом небо с подсиненными на горизонте облаками вдруг поползло вверх и стала набегать земля — самолет, теперь никем не управляемый, по своей воле, вошел в последнее пике.
Но штурман этого уже не чувствовал. Уткнувшись лбом в стояк порожнего сиденья, потеряв ко всему интерес, совершенно безразличный к тому, что сейчас должно было произойти, он не подавал никаких признаков жизни. Лишь у самой земли — самолет в этот миг опять слегка тряхнуло, — когда он напоследок каким-то незрячим, выпотрошенным взглядом обвел кабину и остановился на высотомере, в его глазах вдруг снова полыхнул огонь и засветилась мысль. И эта мысль, как пленник, беспокойно запросилась наружу, попыталась вырваться, сложиться в звуки — слова и фразы, — но сил на это уже не было. Их хватило у штурмана лишь на то, чтобы плотно сомкнутые, в кровь искусанные губы в последний раз раздвинуть в белозубо-насмешливой, но ни для кого не обидной улыбке.
Старый лось, щупая копытом воду, неторопливо и с достоинством вошел в озеро, и хотя до противоположного берега было не близко, именно этот чуть слышный всплеск воды и вывел Тамбовцева из мрачной задумчивости. Он поднял голову и, встретившись глазами с лосем — сохатый, держа уши вразлет, тоже с бесстрашным любопытством глядел на него, — позабыв свои недавние страхи и опасения, открыто, с ребячьей непосредственностью залюбовался им. Сухой, поджарый, с мощными рогами, тяжести которых он, верно, не чувствовал, продолжая все так же безбоязненно глядеть на человека, лось вскоре сделал еще несколько степенно четких шагов в воду и вдруг, круто выгнув спину, взбив вокруг себя водопад из брызг и пены, огромным скачком наискось вымахнул на берег и через мгновенье пропал в редких зарослях кустарника.
Тамбовцев понял: почуял опасность.
«Что, брат, и тебе не сладко», — только и подумал он и, проводив лося мысленным взором до безопасно темневшей на том берегу гряды леса, опять ушел в свои невеселые думы.
Хотя Тамбовцев мог лишь догадываться о таинственной трагедии, разыгравшейся в небе, не знал всех ее подробностей, для него все же было совершенно очевидно: дело тут не чисто, Доронин сподличал, совершил предательство, но если он, Тамбовцев, не добудет единственного тому доказательства — затерявшейся где-то на дне озера руки с красным кантом на гимнастерке, — ему в этом на аэродроме никто не поверит. Скажут: померещилось, поднимут на смех, если не больше. На откровенность же самого Доронина, даже запоздалую, и рассчитывать было нечего. Не такой Доронин человек, чтобы себя под монастырь подводить. Но и так оставлять это дело нельзя, совесть не позволит, и Тамбовцев, в последний раз кинув невеселый взгляд на оплывший по краям, уже совсем крохотный, с моторный чехол, островок, возле которого где-то под водой оставалась его ужасная находка, вдруг — решение созрело мгновенно: сейчас он пойдет и обо всем расскажет командиру, а там будь что будет! — с облегченным вздохом поднялся на ноги и ходко припустил на аэродром.
На аэродроме тем временем был объявлен боевой вылет, и когда Тамбовцев, на ходу приведя себя в порядок, появился на КП, там уже все были в сборе. Он сразу заметил, что командир был не в духе — угрюм, немногословен. Присмотрелся к остальным — то же самое: ни смешка, ни улыбки. Разговоры — только самые необходимые. И те — вполголоса. Ясно — похоронили Клещевникова, проводили Степу, как говорится, в последний вылет, из которого он уже никогда не вернется. А сейчас вот этот, уже боевой, всей эскадрильей, на новую цель — крупный железнодорожный узел. Конечно же командиру не до него, не до Тамбовцева, и летчик, решив отложить разговор на после, когда вернется с задания, неловко чувствуя себя под взглядами однополчан, точно бы осуждавших его, что не был на похоронах Клещевникова, получив последние указания, раньше других заколесил на стоянку, к своему самолету.
Когда же часа через два эскадрилья, вернувшись с задания, снова появилась в небе над аэродромом, самолета младшего лейтенанта Тамбовцева в ее строю не было, — он был сбит огнем зениток еще при подходе к цели.
Так не стало человека, который, сам того не ведая, приоткрыл завесу над трагедией, что днем раньше разыгралась в залитом солнцем холодном осеннем небе.
Правда, оставался еще один свидетель — само небо. Но небо не раскрывает своих тайн, хранит их надежно.