НА ПЕРЕЛОМЕ

С самого начала нам придется затратить некоторое время для прояснения одного, на первый взгляд довольно загадочного, обстоятельства.

В 1883 году в Москве, в тихом переулке у церкви Ильи Обыденного на Остоженке, поселился молодой сибиряк Дмитрий Прянишников.

В течение четырех лет он совершал ежедневно (исключая летние месяцы) одно и то же путешествие — с Остоженки через Волхонку на Моховую и обратно.

Семнадцатилетний юноша поступил на математическое отделение физико-математического факультета Московского университета.

Контрабандой ходил на юридический факультет слушать лекции по истории и политической экономии.

Мечтал стать медиком.

Был увлечен отточенными демонстрациями Столетова — первооткрывателя фотоэффекта, горячим порывом публичных выступлений Тимирязева. Прошел отличную школу у одного из крупнейших химиков — Марковникова.

И после того как в числе немногих выдержал суровый искус подготовки к научной деятельности в области химии нефти, покинул университет, решительно порвал со всеми блестящими перспективами официальной академической карьеры и снова стал студентом. На этот раз скромной специальной школы, гонимой и преследуемой «власть предержащими», Петровской сельскохозяйственной и лесной академии.

Мы вряд ли сильно ошибемся, если сразу же откинем предположение, что такой крутой перелом в уже вполне, казалось бы, определившейся судьбе молодого ученого мог произойти по вине случайного стечения обстоятельств.

Естественно допустить, что, напротив, в этом нежданном повороте сыграли роль какие-то глубоко заложенные в нем самом, долго зревшие и внезапно проявившиеся внутренние побуждения.

Чтобы основательно в этом разобраться, нужно, очевидно, предварительно познакомиться с отдельными событиями прежней жизни героя, его детства и юности. Обращение к ним с этой определенной целью будет, во всяком случае, более оправдано, нежели обычное стремление биографов искать в непослушном сорванце, приносящем домой из школы исключительно плохие отметки, или, наоборот, в примерном ученике, заслужившем все круглые баллы по чистописанию, черты грядущей гениальности.

Итак, Дмитрий Николаевич Прянишников родился в городе Кяхте, на самой границе Монголии, 25 октября 1865 года.

Он не знал отца, который умер, когда ему было всего два с половиной года. После смерти мужа Александра Федоровна Прянишникова переехала в Иркутск к его матери, Наталье Яковлевне, и поселилась в старом доме Прянишниковых на берегу Ангары.

«Мы росли привольно, — вспоминал впоследствии Дмитрий Николаевич, — не зная никаких наказаний, никакой суровости, но в то же время не было той мягкотелой доброты, которая граничит с беспринципностью; мать нас воспитывала примером, исправляла любовью, внушала уважение к труду и трудящимся».

Александра Федоровна Прянишникова, уроженка Пензенской губернии, попала в Сибирь девочкой лет пятнадцати. Ее отец, Федор Николаевич Лебедев, был солдатом времен Николая I, когда в армии служили по двадцати пяти лет. За какую-то дерзость офицеру он был сослан на поселение в Восточную Сибирь, зачислен в забайкальские казаки. Вскоре за ним последовала семья.

Размышляя над тем, откуда у матери брались нравственные силы и высокий такт, необходимые для воспитания детей, Дмитрий Николаевич догадывался о влиянии на нее отца и о большом влиянии на обоих тогдашней Кяхты. «Это было нечто своеобразное и неповторимое», — так характеризовал Дмитрий Николаевич в своих воспоминаниях Кяхту шестидесятых-семидесятых годов. То была купеческая слобода всего в сорок домов, защищенная от Петербурга расстоянием, превышающим земной радиус, и жившая своей жизнью. Несмотря на то, что Кяхта именовалась «купеческой слободой», в ней отсутствовал торгашеский дух. В сущности, в самой Кяхте не было никакой торговли. Кяхта, так же как и смежный с ней Троицкосавск, служила только передаточным пунктом между Пекином, с одной стороны, Нижним Новгородом и Москвой — с другой. Сюда приходили караваны верблюдов с цибиками чая, зашитыми в кожу. Здесь чай перегружался и отправлялся конными обозами на Нижегородскую ярмарку и в Москву.

В Кяхте и ее окрестностях селили декабристов, и многие видные кяхтинцы были их учениками. Сюда же ссылали участников польского восстания 1863 года. В Кяхте не было таможни и цензуры — в нее свободно приходили «Колокол» Герцена и другие запрещенные издания (заграничная почта вместе с чаем переправлялась на верблюдах через пустыню Гоби по большому тракту Кяхта — Урга — Калган — Пекин). Многие кяхтинцы бывали в Пекине; через Китай для Кяхты открывалось «окно в Европу».

Единственным представителем царской власти в Кяхте был исправник, впрочем очень мирный, настроенный тем более благодушно, что от доброхотных податей, выплачиваемых кяхтинцами, он получал гораздо больше, чем давало ему казенное жалование.

Помимо косвенного воздействия — через родителей — Дмитрию Николаевичу пришлось и непосредственно испытать на себе доброе влияние семьи Лушниковых, к которой Прянишниковы ездили гостить из Иркутска.

Старый дом, где жили Лушниковы, построенный из бревен аршинного диаметра, стоял внутри большого двора. К нему примыкал сад со старыми яблонями (сибирская яблоня разводилась в то время как декоративное растение — она обильно цвела, плоды же ее, собранные кистями, достигали лишь величины горошины). Дети привольно «паслись» в зарослях малины и на огороде, а когда подросли, то через калитку в высоком заборе делали вылазки на берег Ангары. Красавица Ангара катила свои прозрачные и холодные воды с такой быстротой, что пароходы едва двигались вверх от Иркутска. Дети с интересом наблюдали, как бечевой тянули к Байкалу стройные суда (Сибирь не знала бурлаков; суда тянули конной тягой). Но самым захватывающим зрелищем была пригонка плотов с притока Ангары — реки Иркуты. Надо было остановить быстро несущийся плот так, чтобы его не пронесло мимо города и в то же время не разбило от слишком резкого торможения. Крестьяне, пригонявшие плоты, умаявшись, купались в Ангаре, в которую при выходе из Байкала упасть считалось небезопасным даже для опытного пловца — столь она холодна.

Зато зимой в двадцатипятиградусный декабрьский мороз река покрывалась туманом, но упорно не замерзала до тех пор, пока частые льдины, идущие с Байкала, не начинали громоздиться друг на друга. И, наконец, эта «шуга» смыкалась, образуя сверкающие на солнце торосы. Для переезда через реку приходилось прорубать дорогу.

Незабываемые впечатления оставили поездки к «морю», как называют в тех местах Байкал, с его лиственничными кедровыми лесами, с видом на вечно снежные горы. То бурный, то нежно-тихий Байкал превосходит по прозрачности воды Женевского озера. Детей, катавшихся в лодке в тихую погоду по зеркальной глади, брала жуть, когда они видели, как дно уходило на все большую глубину и лодка, казалось, повисала над прозрачной бездной.

Осенью 1876 года Дмитрий поступил во второй класс Иркутской гимназии. Готовила его сама мать, только уроки латыни он брал у преподавателя. Занятия шли легко; мальчику хорошо давались древние языки и математика. «Труднее всего для меня были, — вспоминал он, — те сочинения по русскому языку, при которых предлагалось не изложение чего-либо конкретного, с чем мы предварительно знакомились, а какое-то рассуждение по вопросам, нами совсем не переживавшимся». Дмитрий Николаевич на всю жизнь сохранил нелюбовь к отвлеченным формам мышления. Даже самые глубокие его построения всегда опирались на неколебимые, твердые факты, а их изложение неизменно озарялось отблесками ярких в своей конкретности живых наблюдений. Вся постановка преподавания в Иркутской гимназии способствовала развитию именно этих черт: жизненность детского воображения здесь не глушилась мертвой схоластикой латинизма. В этом отношении он отдавал в своих воспоминаниях полное предпочтение Иркутской гимназии по сравнению с прославленной 1-й Московской гимназией, в которой позже учился его младший брат. Юных иркутян совсем не занимало зазубривание грамматических правил и исключений из них. Но зато они много читали в оригинале древних авторов; они также гораздо больше, чем в других гимназиях, решали практические задачи по алгебре и тригонометрии.

Сочинения Писарева и Добролюбова никогда не простаивали на полках гимназической библиотеки. Гимназисты с жадностью ловили каждую книгу «Отечественных записок» и приносили с собой в класс. И никому в голову не приходило прятать эти книги от взора свободомыслящих учителей. Жизнь одного из этих умных воспитателей — К. Г. Неустроева — окончилась трагически. Он был арестован за революционную деятельность; когда к нему в тюремную камеру вошел генерал-губернатор Сибири Анучин, то, видимо, в ответ на грубость заключенный его ударил, за что был приговорен военным судом к расстрелу.

Любознательный мальчик все чаще задумывался над тяжкой участью русского крестьянства царской России, о котором юноша узнавал от Некрасова и других авторов «Отечественных записок».

Немного позднее, на первом курсе университета, когда «Отечественные записки» были запрещены, Прянишников купил на распродаже двухгодичный комплект журнала, а также собрание сочинений Добролюбова. Когда он повез эти драгоценности из книжного магазина с Моховой на Остоженку на извозчике, тот заинтересовался:

— О чем в этих книгах написано?

— Больше всего о крестьянстве, — отвечал Прянишников.

— Значит, вроде евангелия, — заметил извозчик.

— Я не возражал, — вспоминал впоследствии Дмитрий Николаевич. — Для меня тогда это было действительно так. То было время народнического призыва идти на работу в деревню.

Были ли смутные революционные настроения юноши народническими? В своих воспоминаниях ученый не может с полной определенностью ответить на этот вопрос. Просто крестьянство было в его глазах самым многочисленным и самым угнетенным классом. «И поэтому мы болели крестьянским вопросом в первую очередь. Число фабричных рабочих в те годы было невелико: их было в 1880 году около шестисот тысяч. Но они как-то нам из сибирской крестьянской дали были не видны», — писал Дмитрий Николаевич. Вполне естественно, что в демократической атмосфере Сибири, никогда не знавшей крепостного права, по-особому звучали мотивы статей Глеба Успенского или Некрасова. Тогда же загоралась ярким светом восходящая звезда Короленко. Некоторые его произведения были особенно близки сибирякам. Фабричный рабочий по сравнению с крестьянином казался в то время уже привилегированным существом: он носил сапоги, а не лапти, ел больше мяса и сахара, был более грамотным, а вскоре начал устраивать даже забастовки. Об этом, впрочем, юноша узнал позднее, уже во времена студенчества.

Но все же и в гимназические годы у иркутской молодежи проскальзывали новые веяния. Между седьмым и восьмым классами гимназии летом 1882 года юноша еще раз съездил в Кяхту: пятьсот верст на лошадях с переездом на пароходе через Байкал, где часть лета провел в гостях у Лушниковых. Дмитрий с братом и две старшие дочери Лушниковых — Вера и Нина, — с которыми те дружили как с сестрами, читали вслух книги, которые Верочка Лушникова привезла из Петербурга. Тогда она уже училась на Бестужевских высших женских курсах. Тут были и нелегальная газета «Земля и воля», сочинения Лассаля. «Эти чтения; — вспоминал Прянишников, — впервые для меня приподняли уголок завесы, скрывавшей от нас картины борьбы пролетариата за свои права на Западе».

В то самое время появились «Стихотворения в прозе» Тургенева, в которых особо впечатлял образ русской девушки, готовой идти на смерть в борьбе со злом. Передовые умы взволновало дело Веры Засулич, которой было посвящено стихотворение Полонского:

Что мне она! Не жена, не любовница,

И не родная мне дочь!

Так отчего ж ее образ страдальческий

Спать не дает мне всю ночь!

Это стихотворение было положено на музыку и стало одной из любимых студенческих песен восьмидесятых годов.

При окончании гимназии от попечителя учебного округа в запечатанном конверте, подлежащем вскрытию только на самом экзамене, пришла неожиданная тема для сочинения. Она смутила не только гимназистов, но и преподавателей: «Чувство русского по поводу священного коронования». И это весной 1883 года! Большинство гимназистов «выезжало» на значении московских царей в деле «собирания Руси». Прянишников не мог выжать из себя по поводу «священного коронования» чувств больше, чем на одну страницу. Она заканчивалась выдержкой из незадолго перед тем появившегося стихотворения Некрасова:

Доля народа, счастье его,

Свет и свобода прежде всего!..

Три с минусом, полученные за это сочинение, означали лишение золотой медали, на которую Прянишников имел все права.

Только по настоянию педагогического совета медаль все же была ему вручена, «учитывая прошлые заслуги».

Так или иначе, гимназия окончена. Надо было ехать в университет. В то время достраивался Томский университет, но хотя здания его уже были готовы, в 1883 году прием еще не производился.

Итак, предстоял переезд в 5 500 километров до Москвы на лошадях. Железной дороги в Сибири еще не было. Впрочем, на «большом тракте» лошади сменялись каждые 20–25 верст. Везли быстро. Самое приятное, когда лошадей на станции не оказывалось и приходилось два-три часа ждать: это означало, что можно купаться, собирать ягоды, спокойно обедать.

Добравшись таким образом за одиннадцать дней до Томска, путники пересели на пароход, что было не столько ускорением движения к цели, сколько отдыхом.

Пароход шел к северу по Томи, потом по Оби до слияния с Иртышом. Там Обь становится такой широкой, что Волга по сравнению с ней потом показалась маленькой речкой. Затем нужно было опять продвигаться на юг и юго-запад по Иртышу, Тоболу и Туре. Такое плавание на пароходе занимало на девять дней больше времени, чем переезд из Европы в Америку. Но на пароходе была библиотека со свежими журналами и интересное общество.

От Тюмени опять ехали на лошадях, и только в Екатеринбурге (нынешнем Свердловске) Дмитрий с братом впервые в жизни увидели железную дорогу. То была единственная в то время на Урале линия Екатеринбург — Пермь. От Перми сначала ехали на пароходе по Каме и Волге до Нижнего и от Нижнего до Москвы по железной дороге.

Волга глубоко разочаровала сибиряков. Желтоватая волжская вода и в то время уже была подернута нефтяной пленкой. Простой шест доставал повсюду до дна, и в конце концов все эти примитивные лоцманские промеры не смогли предотвратить посадки на мель…

Москва встретила путников грохотом булыжных мостовых, шумной гостиницей «Сербское подворье» на Солянке. Окрестности Москвы удручали сибиряков своим однообразием. Они скучали по сибирским просторам, по привольным горам и рекам, по лесу, который никому не принадлежал.

Из своей дали сибиряки считали обнищавшее, но тем более заносчивое дворянство давно похороненным историей. «В России» оно оказалось еще живым и настойчиво претендующим на первую роль.

Прянишниковы скоро перебрались с Солянки в Обыденский переулок на Остоженке, где сняли маленькую квартирку.

Выбор факультета был нелегок. В гимназии Прянишникову хорошо давались языки, и поэтому некоторые из его учителей советовали идти на филологический факультет.

Заниматься «чистой наукой»? Нет, Дмитрию это было не по нраву.

Для начала он поступил на математическое отделение физико-математического факультета, справедливо полагая, что математическая основа пригодится в дальнейшем при переходе к любой специальности, а тем временем он сможет осмотреться и принять окончательное решение.

Прянишникову посчастливилось пройти двухгодичный курс физики у Столетова и одногодичный курс химии у Сабанеева. Он исправно занимался физикой и математикой, но тайком бегал на юридический факультет слушать лекции Ключевского по истории и Чупрова по политической экономии. Почему тайком? Инспекторский надзор строго охранял в то время юридический факультет от посторонних, и Прянишников попал на подозрение, как захожий «агитатор».

К весне 1884 года у него окончательно созрело решение перейти на медицинский факультет.

Все эти метания имели некоторую общую основу. Математика вполне отвечала его склонностям, но ему просто не представлялось, где он сможет ее применить в жизни. О науке в то время не думалось вовсе. Юноша готовил себя для работы в деревне. Профессия врача для этого подходила в наибольшей степени.

Но на втором курсе медицинского факультета, куда Прянишников твердо решил перейти (для чего летом самостоятельно изучал анатомию, ботанику и зоологию), вакансий не оказалось. Потерять год и начать с первого курса он не хотел.

Тогда он решил перейти на второй курс естественного факультета, чтобы одновременно готовиться к переходу на третий курс медицинского, где вакансии обычно чаще появлялись в связи с возрастанием серьезности экзаменов.

Его пожелание перейти на естественное отделение до крайности удивило декана факультета. В то время как большая часть второкурсников «проваливалась» на суровых экзаменах у Цингера и Столетова, оба экзаменатора рассыпались в похвалах по адресу Прянишникова. И вдруг переход! Но его решение было непреклонно. Он стал готовиться: осенью предстояло сдать дополнительные экзамены по ботанике, зоологии и анатомии человека. Занятия чередовались с прогулками по роскошному лесу Лосино-Погонного Острова и купанием в прозрачной речке Яузе. Параллельно с анатомией будущий естественник увлеченно штудировал Маркса, которого раньше не мог достать. Русское издание «Капитала» в те годы было недоступно. Эта книга отбиралась при обысках. Но Прянишников обнаружил, что французское издание продавалось совершенно свободно. Приобретя драгоценный том, он за лето составил на него достаточно полный конспект, который, как реликвия, хранится в семейном архиве.

Могучий взлет мысли гениального автора «Капитала» на всю жизнь внушил юноше любовь к экономике, как к науке, пролагавшей путь к сокровенному познанию явлений общественной жизни. Не мудрено, что молодой естественник выступал на студенческих землячествах (землячества были в те годы единственным видом студенческих кружков, которые кое-как терпела полиция) с докладами не по естествознанию, а по экономике. В числе других книг он излагал там содержание книги В. Воронцова «Судьба капитализма в России».

Благодаря связям по сибирскому землячеству Прянишников попадал иногда в гости к студентам Петровской сельскохозяйственной академии, жившим на выселках. Тогда в Москве еще не было трамваев, но от Страстного монастыря (он стоял на месте нынешнего кинотеатра «Россия» на Пушкинской площади) в академию каждые два часа ходили «кукушки» — пароконные линейки. На студенческих вечеринках вспыхивали споры на злободневные темы того времени, «к которым мы, новички, с жадностью прислушивались», вспоминал впоследствии Дмитрий Николаевич. Пели любимые песни на слова «Железной дороги» Некрасова, его же «В полном разгаре страда деревенская», на слова стихотворения Огарева: «—Часовой! — Что, барин, надо? — Притворись, что ты заснул». Пели известную песню «Из страны, страны далекой», включая в нее слова: «Первый тост за наш народ, за святой девиз вперед» и т. д.

Перейдя на естественный факультет, Прянишников не расстался со Столетовым, но постепенно получалось так, что его всецело захватила химия. Обычно лекции длились с девяти до двух, а после обеда с трех до семи часов, а иногда и позже; ежедневно в течение трех лет происходили занятия в лаборатории. На втором курсе студенты проходили количественный анализ под руководством М. И. Коновалова, исполнявшего тогда обязанности ассистента. Он тут же вел свою работу по химии нафтенов (нефтяных углеводородов), по-товарищески беседовал со студентами.

«Работали мы не спеша, — вспоминал эту важную пору своей учебы Дмитрий Николаевич, — делали все, что нужно, сами. Если нужен был кислород, его приходилось добывать самим. Нужны были титрованные растворы, их тоже готовили сами. Режим дня неузнаваемо изменился».

На математическом отделении были тогда одни только лекции, кончавшиеся к трем часам. Рано приходя домой, Прянишников «запойно» читал, до того, что глаза стали плохо переносить свет — пришлось носить синие очки. Перейдя на естественный факультет, он стал появляться дома в восьмом часу; круг чтения поневоле сократился.

У слушателя естественного отделения того времени, независимо от того, какую специальность он избирал, значительное время уделялось общим проблемам естествознания. Уже на втором курсе, кроме лекций по физике и органической химии, студенты слушали также лекции по курсу систематики растений, зоологии, сравнительной анатомии, минералогии. Все эти дисциплины были представлены очень своеобразными и интересными учеными. Это были не просто педагоги, лучше сказать лекторы, но также исследователи. Каждый из них по-своему воспитывал у студентов уважение к эксперименту и умение работать не только головой, но и руками.

К примеру, образованнейший ботаник И. Н. Горожанкин придавал большое значение организованному им практикуму, и Прянишников с теплым юмором вспоминал, как, живя на даче в Богородском, он «четыре раза в неделю маршировал на Первую Мещанскую, чтобы работать с микроскопом по анатомии растений». Горожанкин устраивал многодневные экскурсии для изучения окской флоры. Ночевки устраивались в крестьянских избах и на сеновалах. Вечера посвящались беседам.

А. П. Богданов, читавший зоологию беспозвоночных, стремился воспитать у студентов почтение к научному факту. С этой целью, например, он начинал лекции для первого курса прямо со специальных отделов — скажем, с очень подробного изложения главы о червях. «Для меня, перешедшего с математического факультета, — вспоминал Дмитрий Николаевич, — этот «ушат червей» после аналитической геометрии и дифференциального исчисления был большим контрастом».

Сравнительную анатомию студентам читал такой выдающийся естествоиспытатель, как М. А. Мензбир.

На третьем курсе студенты стали слушать лекции К. А. Тимирязева по физиологии растений, А. П. Павлова — по геологии; Н. Е. Лясковский читал агрономическую химию.

Прянишников и его друзья П. С. Коссович, Н. И. Голенкин, народоволец В. П. Ижевский специализировались по химии. Поначалу Прянишников готовил различные препараты под руководством М. И. Коновалова, потом перешел в непосредственное ведение В. В. Марковникова.

«Теперь уже не помню, по какому вопросу он мне указал в качестве источника статьи в «Berichte der deutschen chemichen Gesellschaft», — вспоминал Прянишников, — я говорю: «Так это же по-немецки». — «А мне какое дело? Читайте как хотите». Пришлось подтягивать на специальных статьях по химии свое недостаточное знание немецкого языка, как я раньше подтянул французский язык на физике Жамена и на французском издании Маркса».

В дополнение к уже сказанному стоит отметить, что Прянишников вместе с Коссовичем и Демьяновым были одними из первых слушателей в то время еще «приватного», то есть необязательного, курса физической химии, который впервые в России начал читать в университете Иван Алексеевич Каблуков. Казалось бы, жизненные интересы юноши прочно определялись. «Но прежние настроения, — вспоминал Прянишников, — не оставляли меня совсем». «Много дивного на свете, но что человека дивнее?» — так резюмировались в моей памяти, — рассказывал он впоследствии, — эти настроения, случайно запомнившиеся стихом из «Антигоны».

Занимаясь у Марковникова окислением нафтенов, Прянишников нет-нет да и возвращался мыслями к вопросу: не важнее ли заниматься наукой о человеке, не следует ли переключиться если и не на медицину, то, во всяком случае, на «обществознание», как он называл те науки, которые мы сейчас относим к гуманитарному циклу.

И вообще выбор чисто научной дороги долгое время казался ему, по его собственному признанию, отказом от прямого участия в жизни, чем-то вроде устройства личной «кельи под елью». Ему казалось, что для России в то время было важнее распространение и приложение имеющихся знаний, чем их дальнейшее накопление. Но не от кого иного, как от своего любимого учителя Климента Аркадьевича Тимирязева, он услышал пламенную отповедь «негодующим моралистам», всегда готовым «превозносить материальное и нравственное превосходство так называемого прикладного знания перед знанием теоретическим».

Тимирязев ссылался при этом на жизнь и творчество Луи Пастера. Без вмешательства этого ученого шелководство и виноделие Франции были бы обречены на окончательную гибель. По крылатому слову известного русского хирурга, смертность в лазаретах Севастополя во время Крымской кампании и в последующей русско-турецкой войне представляла почти обратные цифры: сколько умирало в Севастополе, столько выздоравливало на полях Болгарии; и все это главным образом благодаря Листеру, применившему в хирургии приемы Пастера для обеззараживания ран. В результате в огромных размерах уменьшилась смертность от операций. А давно ли весь мир дрогнул от восторга при известии, что один из бичей человечества — дифтерит — обезврежен исследователями, развивающими далее идеи Пастера! Но есть еще нечто, напоминал Тимирязев, чего статистики не выражают цифрами — это человеческие страдания. И кто попытается хотя приблизительно измерить ту бездну горя и душевных мук, которые исчезли и еще исчезнут с лица земли благодаря Пастеру?

— Неужели и после этого яркого примера, — восклицал Тимирязев, — найдутся смелые моралисты, которые будут проповедовать о праздной эгоистической жизни ученого, не отзывающегося на непосредственные запросы жизни?!

Тимирязев рисовал в воображении такую картину: на чердачок «Эколь нормаль» — одной из крупнейших высших политехнических школ Франции — проникает один из таких «негодующих моралистов» и, застав там бледного человека, окруженного бесчисленными колбочками, разражается красноречивым обличением.

«Стыдитесь, — говорит он ученому, — стыдитесь! Кругом вас нищета и голод, а вы возитесь с какой-то болтушкой из сахара и мела! Кругом вас люди бедствуют от ужасных жизненных условий и болезней, а вас заботит мысль — откуда взялась эта серая грязь на дне вашей колбы! Смерть рыщет кругом вас, уносит отца — опору семьи, вырывает ребенка из объятий матери, а вы ломаете себе голову над вопросом: живы или мертвы какие-то точки под вашим микроскопом! Стыдитесь; разбейте скорее ваши колбы, бегите из лаборатории, разделите труд с трудящимися, окажите помощь болящим, принесите слова утешения там, где бессильно искусство врача!»

Тимирязев иронизировал: конечно, на долю негодующего моралиста выпала бы отличная роль, а ученому пришлось бы что-нибудь невнятно пробормотать в защиту своей праздной эгоистической забавы.

— Но как изменились бы эти роли, — продолжал Тимирязев, — если бы наши воображаемые два лица встретились снова после того, как в жизненную практику вошли открытия Пастера. Тогда ученый сказал бы моралисту приблизительно следующее: «Вы были правы. Я не разделил труда с трудящимися. Но вот толпы тружеников, которым я вернул их заработок; я не подавал помощи больным, но вот целые поселения, которые я оградил от болезни. Я не приходил со словами утешения к неутешным, но вот тысячи отцов и матерей, которым я вернул их детей, уже обреченных на неминуемую смерть». А в заключение ученый наш прибавил бы со снисходительной улыбкой: «И все это было там, в той колбе с сахаром и мелом, в той серой грязи на дне этой колбы, в тех точках, что двигались под микроскопом». Я полагаю, что на этот раз пристыженным оказался бы благородно негодовавший, но близорукий моралист…

В своей знаменитой речи, посвященной памяти Луи Пастера, Тимирязев развил эти мысли с наибольшей полнотой. Он ярко формулировал и те идеи, которые, как мы увидим дальше, определили его мудрый дружеский и, главное, своевременный совет ученику.

— Да, вопрос не в том, должны ли ученые и наука служить своему обществу и человечеству, — говорил Тимирязев, и мы узнаем в этих словах автора проникновенной, исполненной революционных идей книги «Наука и демократия». — Такого вопроса и быть не может. Вопрос в том, какой путь короче и вернее ведет к этой цели. Идти ли ученому по указке практических житейских мудрецов и близоруких моралистов или идти, не возмущаясь их указаниями и возгласами, по единственно возможному пути, определенному внутренней логикой фактов, управляющей развитием науки; ходить ли упорно, но беспомощно вокруг да около сложного, еще не поддающегося анализу науки, хотя практически важного, явления, или сосредоточить свои силы на явлении, стоящем на очереди, хотя с виду далеком от запросов жизни, но с разъяснением которого получается ключ к целым рядам практических загадок? Никто не станет спорить, что и наука имеет свои бирюльки, свои порою пустые забавы, на которых досужие люди упражняют свою виртуозность; мало того, как всякая сила, она имеет и увивающихся вокруг нее льстецов и присосавшихся к ней паразитов. Конечно, но разобраться в этом не житейским мудрецам, не близоруким моралистам, и, во всяком случае, критериумом истинной науки является не та внешность узкой ближайшей пользы, которой именно успешнее всего прикрываются адепты псевдонауки, без труда добивающиеся для своих пародий признания их практической важности и даже государственной полезности.

Тимирязев спрашивал: что же сообщило новый толчок целым областям практической деятельности, что вызвало в особенности тот небывалый в истории человеческого знания переворот, который дал право медику сказать, что отныне история медицины будет делиться на два периода: до и после Пастера? Что, собственно, случилось? Химик Пастер остановил свое внимание на физиологическом вопросе, представлявшем исключительно теоретический интерес. А в результате изменилась судьба самой осязательной, самой практической из всех отраслей человеческой деятельности. Практической в высшем смысле этого слова оказалась не вековая практика медицины, а теория химика. Сорок лет теории дали человечеству то, чего не могли дать ему сорок веков практики. Вот тот главный урок, который Тимирязев призывал извлечь из деятельности великого ученого.

Под влиянием Тимирязева, на которого Прянишников прямо ссылается в своих воспоминаниях, он сохранил веру в науку, как в могучую благодетельную силу преобразования природы на благо людей, и эта убежденность сыграла большую роль во всех дальнейших перипетиях его большой и сложной жизни.

И все же, сохранив верность высокой теоретической науке, Прянишников покинул университет и направил свои стопы туда, где переход от выводов этой науки к жгучим нуждам человеческой практики казался ему наиболее непосредственным, наиболее естественным, наиболее прямым.

Прянишников отлично отдавал себе отчет в том, что, углубившись в химию, при хорошем руководстве он мог бы к тому возрасту, в каком большинство его товарищей только оканчивало университет — к двадцати трем — двадцати четырем годам, — «порядочно вработаться в органическую химию, сдать магистерский экзамен и начать читать приват-доцентский курс». Но, пренебрегая соображениями материальной выгоды и карьеры, которые были ему органически чужды, Прянишников решительно отвернулся от благополучного университетского профессорского существования: для того чтобы быстрее окунуться в житейское море, он поступил простым студентом в Петровскую сельскохозяйственную академию.

Он с радостью убедился, что влияние Тимирязева на студенчество Петровской академии, где Климент Аркадьевич возглавлял кафедру ботаники и физиологии растений, было еще более ощутимо, чем в университете. «Именно здесь чувствовалось, — писал в своих воспоминаниях Прянишников, — что Тимирязев не просто ботаник. Тимирязеву были близки интересы земледелия».

Но была еще одна черта, делавшая Тимирязева особенно близким студентам Петровской академии восьмидесятых годов. Прянишников характеризует ее в выражениях, которые отражают его собственные общественные настроения: «Отводя в своих выступлениях много внимания вопросам научного земледелия, К. А. всегда думал о земледельце, болел его нуждами, и потому среди чисто физиологических рассуждений о функциях листьев и корней у него вдруг пробивалась мысль о положении крестьянства и о роли интеллигенции, и кончал он лекцию о питании растений напоминанием о том, «кто кормит Россию и сам недоедает»,

Кто бредет по житейской дороге

В беспросветной, глубокой ночи…

Чьи работают грубые руки,

Предоставив почтительно нам

Погружаться в искусства, науки,

Предаваться страстям и мечтам…

Прянишникову в высокой степени импонировало то, что его учитель «еще студентом с энтузиазмом откликался на текущие события политической жизни Западной Европы статьями в «Отечественных записках» — в этом на редкость монолитном журнале, который редактировали Некрасов и Салтыков-Щедрин, в котором писал Глеб Успенский, а позднее такие авторы, как Гаршин и Надсон».

Для демократической, прогрессивной части студенчества, к которой принадлежал Прянишников, этот журнал, закрытый в 1884 году, был настольной книгой. «Мы, можно сказать, выросли на «Отечественных записках», — вспоминал Дмитрий Николаевич.

Таким образом, в юношеском сознании «бродили те же дрожжи» — их умонастроению были близки взгляды наиболее любимого и популярного их профессора.

Говоря о будущем своей науки, Тимирязев также ссылался на опыт медицины. После долгих бесплодных попыток разрешить свою задачу путем умозрения или грубого эмпиризма медицина пришла к заключению, что ей нужно начать издалека, ей нужно изучить законы животной жизни, ей нужно искать опоры в науке, и вот в медицинских школах возникла и развилась физиология животных. Но рядом с потребностью быть здоровым — потребностью, которую стремится удовлетворить медицина, — у человека есть и другие. И прежде всего ему нужно быть сытым, одетым, иметь кров и средства передвижения. Большую часть этих удобств он получает прямо или косвенно от растений, которые возделывает или охраняет. Только изучив законы жизни, только подметив или выпытав у самого растения, какими путями оно достигло своих целей, мы в состоянии направить его деятельность к своей выгоде, вынудив его давать возможно более продуктов возможно лучшего качества. Тимирязев считал, что в основу земледелия должна лечь физиология растений и агрономическая химия.

— Земледелие, так же как и медицина, — говорил он, — долго блуждало в одинаково бесплодных областях эмпиризма и умозрений, пока не пришло к этому заключению. Но это случилось гораздо позднее, чем с медициной: у нас это сознание, можно сказать, едва только начинает проникать в массу общества. Мы уже давно не сомневаемся, что знахари и коновалы не лучшие знатоки законов животной жизни, но мы только начинаем подозревать, что безграмотные старосты и управители из отставных лакеев не лучшие знатоки законов растительной жизни. Когда мы заболеем, то, конечно, прибегаем к помощи врача, который лечит нас согласно указаниям своей науки, но мы еще не прочь поглумиться над соседом, который сеет хлеб «по всем правилам науки».

Решающее влияние Тимирязева сказалось не только в выборе Прянишниковым ученой специальности, но и в формировании его научного мировоззрения.

Один из учеников К. А. Тимирязева, впоследствии известный ботаник Е. Ф. Вотчал, очень хорошо выразил главное. «Было очень важно, — вспоминал он, — что все мы приобретали представление о науке не как о чем-то законченном, застывшем в статике достижений, а как о том, что познано далеко еще не полно, в чем очень много едва затронутого, а часто и совсем не затронутого научным анализом. Мы могли ясно понять всю необходимость дальнейшей разработки ряда вопросов и получали некоторое представление о том, как это надо сделать. Мы видели, что вся суть здесь не только в точном методе и в четкой постановке вопроса исследования, но еще более в правильной методологии. Мы привыкали искать скрытые соображения метафизического характера и не успокаиваться на словах». Говоря, в частности, о цикле лекций Тимирязева, которые составили потом книгу «Жизнь растения», академик Е. Ф. Вотчал отмечал, как резко выделялась она на фоне «преобладающей догматики учебников». «Мы убеждались, что основное здесь — точный метод, определенная постановка вопроса и правильная экспериментальная его разработка. Для нас становилось ясным, что физиолог должен всему этому учиться у родоначальников видных экспериментальных наук — физиков и химиков. Исследуя жизненные явления, физиолог должен ставить вопросы и работать так же четко и строго, с теми же точными методами, как работают физики и химики».

«В то же время из жизни растений, — добавляет ученый, — мы вынесли ясное представление и о бесконечной сложности и своеобразии жизненных явлений». Отсюда он делает единственно правильный вывод, а именно: «о невозможности заменять их строгое экспериментальное изучение кажущимися истолкованиями по аналогии с явлениями в животном организме или в физико-химической модели».

И мы не можем не прислушаться к чрезвычайно важной заключительной мысли профессора Е. Ф. Вотчала, проливающей свет на коренную особенность тимирязевской школы. «Когда мы оглядываемся теперь на все эти переживания, — писал Е. Ф. Вотчал, — мы не можем не признать, что, по существу дела, мы знакомились по этой книге с элементами физиологии растений в свете материалистической диалектики». Нет сомнения, что именно тимирязевской школе Прянишников был обязан тем, что, никогда не бравируя философскими цитатами, он, по существу, последовательно применял законы диалектического материализма, вырабатывая методологические приемы изучения явлений природы, с которыми ему приходилось сталкиваться. Заложенное Тимирязевым зерно проросло и дало обильные всходы в творчестве его верного ученика и последователя.

Быстрому сближению с агрономической средой способствовала горячая дружба Прянишникова с его однокашником по университету, вместе с которым он сжигал университетские корабли, — Петром Самсоновичем Коссовичем. Из воспоминаний Прянишникова мы узнаем о внешнем облике его друга только то, что тот был худ и долговяз.

По воспоминаниям современников, со своими очками в простой железной оправе и манерой смущенно покашливать перед тем, как вступить в разговор, Петр Самсонович походил не на столичного профессора, а скорее на провинциального земского врача. И впрямь, у него сохранилась медлительная повадка его служивых стародубских родичей. Отец его, единственный из многочисленной родни, получил высшее образование.

Учение поначалу давалось Петру Самсоновичу с трудом, но он проявил поразительную настойчивость в овладении самыми сложными предметами.

Профессор В. В. Марковников готов был взять его, как и Прянишникова, в ассистенты, но тот же Тимирязев увлек Коссовича в направлении, весьма далеком от химии нефти. В трудолюбивом естественнике таилась натура пылкая, увлекающаяся и решительная. Повод для проявления этих качеств не преминул подвернуться.

Как раз в это время появилась сенсационная работа Гельригеля об усвоении атмосферного азота мотыльковыми растениями. «Не попробуете ли вы поглядеть. в чем здесь дело?» — испытующе глядя на застенчивого украинца, спросил Тимирязев. Тимирязева очень привлекала эта тема, открывавшая новую главу в химии живого, и он несколько колебался, не очень ясно представляя себе, в какие руки ее отдает.

Коссович взялся за выполнение порученной работы с обычным своим молчаливым усердием. Но тут-то ему самому и открылось его истинное призвание. За сочинение «Происхождение азота в растении» ему присудили золотую медаль — отличие исключительное и, как показало дальнейшее, отнюдь не случайное, как не случайно и сходство путей, которыми шли к своему подлинному призванию два друга: от физиологии растений постепенно захватывая удобрения и почву и особенно химию почвы. В поле научного зрения обоих с самого начала оказывалось не отдельно «растение» и отдельно «почва», «растение» и «удобрение», или «удобрение» и «почва», но весь круг взаимовлияния: «атмосфера — растение — почва» — вся сфера жизнедеятельности, вся широта взаимосвязей среды и организма.

Их объединяло также неизменно присущее обоим стремление видеть воплощенными в жизнь результаты своих научных трудов. Оба были пламенными пропагандистами знания. Коссович на свои скромные средства создал в 1900 году журнал «Опытная агрономия». Он был единственным редактором-издателем этого единственного в России журнала, систематически освещавшего новинки русской и иностранной литературы в области почвоведения, ботаники, земледелия и других смежных дисциплин.

Тяжелая болезнь унесла Коссовича в 1915 году в расцвете творческих сил. Для Прянишникова это была горькая утрата. Увы! Далеко не последняя. Судьба даровала ему редкое долголетие, но зато заставила полной мерой испытать боль преждевременных и неожиданных разлук…

Отец Петра Самсоновича — Самсон Семенович Коссович — был директором Московской земледельческой школы. В свое время он учился вместе с «отцом русской агрономии», как его сердечно именовали многочисленные ученики, Иваном Александровичем Стебутом и с ним же преподавал в Горыгорецком земледельческом институте. С. С. Коссович был женат на сестре И. А. Стебута, и Стебут бывал у них.

Со Стебутом Прянишникова сближали не только добрые отношения, возникшие через семейство Коссовичей. Молодой человек преклонялся перед многообразным опытом этого патриарха русской агрономии конца прошлого века, перед его редким педагогическим даром. «В руках Стебута, — вспоминал он впоследствии, — такой предмет, как частное земледелие, играл роль не только хорошо поставленного специального предмета, но и приобретал несомненное общеобразовательное значение». Это высокая похвала в устах универсанта-естественника приобретает особую весомость, если принять во внимание, что многие лощеные представители университетской науки и в то время и позже с нескрываемым презрением относились к «навозным наукам» — агрономии и агрохимии. Но в отзыве Прянишникова нет вместе с тем ни тени вежливого преувеличения. Мудрый старик учил своих воспитанников «глубоко пахать» в науке. Он разворачивал перед ними широкую картину «сельскохозяйственного промысла», как тогда называли сельскохозяйственное производство во всей его многосложности. Любая попытка научного подхода к земле не терпит ни упрощенчества, ни односторонности. К сожалению, не все ученики Стебута именно с этой стороны воспринимали уроки его своеобразных живых бесед, заменявших монотонные лекции. С лекторской кафедры Стебут освещал лишь те части курса, которые не были охвачены его обширным руководством «Основы полевой культуры», являющимся сейчас меньшей библиографической редкостью, чем тогда, когда он был впервые выпущен. В советское время вышло в свет любовно подготовленное издание этой примечательной книги.

Стебут мечтал открыть двери высшей агрономической школы для женщин. Его попытка добиться разрешения женщинам хотя бы в качестве «вольнослушательниц» посещать лекции Петровской академии вызвала целую переписку между Москвой и Петербургом. Московский генерал-губернатор доносил министру, что «некоторые женщины-нигилистки домогаются поступить в Петровскую сельскохозяйственную академию» и будто бы три из них проникли на лекции. На донесении появилась резолюция встревоженного сановника: «Неужели это допускается?» Совет принужден был подчиниться и отказал женщинам в посещении лекций[1]. За «Петровкой» установилась репутация «крамольного гнезда».

Яркой фигурой старой «Петровки» — той самой, об уставе которой Тимирязев говорил: «Ему можно сделать один упрек — он опередил свое время», — был молодой доцент Алексей Федорович Фортунатов, читавший экономику и статистику. Он был сторонником широчайшего вовлечения всех студентов в научную работу.

При первом же появлении в академии впечатлительный юноша Прянишников тотчас же получил от Фортунатова первый, неоднократно поминаемый им впоследствии, «урок внимания к человеческой личности». На панели около директорского сада студента встретил доцент Фортунатов. «Он первый заговорил со мной, — вспоминал Прянишников, — и привел меня в некоторое смущение, назвавши меня по имени и отчеству, когда я не мог еще ему ответить тем же».

Доброта при проставлении экзаменационных отметок шла у Фортунатова рука об руку с высокими требованиями к студенту по существу. Он ждал от каждого не пассивного восприятия материала и столь же пассивного воспроизведения слышанного на экзамене (в этих случаях он в той мере сердито, в какой это вообще было для него возможно, выговаривал студенту: «Вы что же это, милый, жвачку жуете?»).

Он жаждал активного отношения к работе, проявления личной инициативы и творчества. При этом он умел подойти к студенту, не подавляя его проявлением своего умственного превосходства, умел ободрить начинающих, хотя нередко поражал их неожиданными оборотами своей речи и утверждениями, иногда казавшимися парадоксальными, но хорошо запечатлевавшимися в памяти благодаря своей образности. Прянишников с удовольствием пересказывал любимое присловье своего старшего друга и впоследствии соратника:

— Кому всегда все ясно? У кого нет никаких сомнений? У кого на все есть готовый ответ? У круглых невежд!

Как вспоминал впоследствии Д. Н. Прянишников, среди студентов Петровской академии до конца восьмидесятых годов жил тот «вольный дух», который так не нравился властям. В ней нередко происходили студенческие беспорядки. Придя в академию, он застал рассказы о прошлом — о том, как при последних беспорядках были высланы студенческие делегаты К. А. Вернер и будущий замечательный писатель В. Г. Короленко.

Мы приведем здесь эту историю, поскольку она проливает свет на обстановку, в которой происходили дальнейшие события, непосредственно связанные с судьбой самого Прянишникова.

Полицейский надзор за крамольными студентами «Петровки» осуществлялся совершенно беззастенчиво. С одной из лекций Тимирязева слушатели выволокли шпика, которому кулаками в укромном уголке разъяснили, что полицейским ищейкам ходить на лекции Тимирязева небезопасно.

По свидетельству одного из биографов Тимирязева, контора академии превратилась в своеобразный филиал московской охранки — там собирались донесения о поведении неблагонадежных студентов. Студенты протестовали против этого на сходках и в конце концов постановили вручить директору академии свой письменный протест. Автором его был Владимир Короленко.

В Петербург немедленно помчалось донесение о неслыханной дерзости студентов, и специальный нарочный Министерства государственных имуществ, в ведении которого находилась академия, князь Ливен поспешил в Москву вершить суд и расправу. Три студента, выполнившие поручение сходки и вручившие протест директору академии, — Вернер, Григорьев и Короленко — были арестованы. Совет академии должен был выбрать меру их наказания.

Узнав, что происходит, Тимирязев прорвался к арестованным, но беседа с ними была прервана немедленным вызовом в совет.

Тимирязев был единственным членом совета, который не побоялся выступить с резкой отповедью мечущему громы и молнии князю Ливену. Он заставил занести в журнал заседания совета свое особое мнение о невиновности трех лучших студентов академии. Но их судьба была предрешена. Постановление совета об исключении из академии провинившихся — двух совсем, одного — временно, на год, — было признано в Петербурге мягким и бесхребетно либеральным. Было приказано Вернера и Григорьева не только исключить из академии, но лишить права когда бы то ни было поступить в любое учебное заведение России. На языке того времени это называлось «исключить с волчьим билетом». Владимира Короленко исключили на один год без права поступления в течение этого времени в какое-либо другое высшее учебное заведение.

Год он провел в ссылке. По истечении этого срока Тимирязеву удалось провести в совете постановление о зачислении Короленко на третий курс лесного отделения академии. В Петербурге это решение было отменено.

Короленко так и не вернулся в академию. Как и для Прянишникова, для Короленко Тимирязев был «одним из самых дорогих и светлых образов» его юности. В 1913 году он писал ученому: «Не всегда умеешь сказать то, что порой так хочется сказать дорогому человеку. А мне в моей жизни так часто хотелось сказать Вам, как мы, Ваши питомцы, любили и уважали Вас в то время, когда Вы с нами спорили, и тогда, когда учили нас ценить разум, как святыню. И тогда, наконец, когда Вы пришли к нам, троим арестованным Вашим студентам, а после до нас доносился из комнаты, где заседал совет с Ливеном, Ваш звонкий, независимый и честный голос. Мы не знали, что Вы тогда говорили, но знали, что то лучшее, к чему нас влекло тогда неопределенно и смутно, звучит и в Вашей душе в иной, более зрелой форме».

По академии ходили рассказы и о том, как лесоводы и агрономы, сговорившись, натащили в актовый зал еловых шишек и картофельных клубней и закидали ими приехавшего из Петербурга чиновника Москальского, который собрал их в актовом зале, чтобы объявить начальственный выговор за дурное поведение.

Прянишников твердо решил специализироваться по кафедре Стебута. Поэтому по окончании экзаменов он поехал на летнюю практику — первую свою академическую практику — на Боринский завод в свеклосахарное хозяйство Гардениных, находившееся на границе Липецкого и Задонского уездов. Один из братьев Гардениных директорствовал на заводе, другой, Сергей Николаевич, вел хозяйство Боринской экономии. У него не было специального образования, но зато была душа экспериментатора. Природный ум и наблюдательность способствовали успеху его разнообразных начинаний. Он ставил опыты с минеральными и торфяными удобрениями; на торфяных выработках устраивал рыбные пруды, закреплял овраги, за бесценок скупал у окрестных разоряющихся помещиков различные сельскохозяйственные машины, и с интересом их испытывал. Жил он в маленьком деревянном домике из двух комнат между конюшней и скотным двором. Немалые доходы отлично поставленного хозяйства обращал на занимавшие его опыты, а когда пришла революция, встретил ее с полным пониманием необходимости и неизбежности происходящего и тотчас же передал свое хозяйство государству, а сам поступил на службу в Сахаротрест, где и проработал до конца своих дней.

Прянишников был первым агрономом, который ступил на землю в этом уголке земледельческой России. Он с жаром включился в опыты с минеральными удобрениями, поводом для постановки которых явился номер журнала французских сахарозаводчиков, где были опубликованы первые сведения о влиянии селитры на прибавку веса корнеплодов сахарной свеклы, а суперфосфата — на их качество. Отчет об этих опытах — первое агрономическое «крещение» Прянишникова. Он был частично опубликован в «Известиях академии».

Поскольку Тимирязев сумел убедить своего питомца, что поиски научной истины совпадают с его добрым стремлением приносить пользу жизни, Прянишников, как и Коссович, перейдя на четвертый курс, согласился стать «стипендиатом высшего оклада» — для подготовки к научной деятельности. Стипендиат получал 48 рублей 33 копейки в месяц, тогда как обычная студенческая стипендия равнялась 25 рублям. По рекомендации кафедры земледелия к ним были присоединены еще два «кандидата на оставление при кафедре», как тогда называлась нынешняя аспирантура, — В. Р. Вильямс и П. Р. Слезкин.

Как раз к этому моменту правительство решило «подтянуть» непокорную академию. Это щекотливое задание было поручено известному своей реакционностью бывшему профессору Военно-медицинской академии Юнге. Начальство слишком высоко ценило косные взгляды новоиспеченного директора, чтобы придавать значение такому «пустяку», как несоответствие профиля академии его научной специальности — Юнге был медиком-глазником. По этому поводу в кругах петровцев гуляла шутка: «Петровская академия всегда была бельмом на глазу русского правительства, а потому туда и послан окулист, чтобы это бельмо убрать».

В целом Юнге оправдал оказанное ему доверие. На одной из студенческих сходок его освистали, он вызвал казаков, которые препроводили большую группу студентов в ближайшую Бутырскую тюрьму, прозванную студентами «Бутырским университетом».

После этого дальнейший прием в академию был прекращен, хотя наличному составу студентов было разрешено ее закончить. По мере ликвидации отдельных курсов профессора увольнялись. Таким образом, академия была обречена на медленное умирание. Ходили слухи, что ее здания будут использованы для размещения то ли Тверского кавалерийского полка, то ли «Института благородных девиц», как именовались привилегированные, закрытого типа, средние школы-интернаты для девиц дворянского сословия.

Загрузка...