Илья Бражнин Прыжок

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Подшефники отмаршировали из клуба в двенадцатом, но только к трем схлынула крикливая горячая комсомолия из коридоров и комнатушек клубных на морозную улицу.

Джега ушел последним. Перед уходом хозяйственно обошел все комнаты, хлопая дверьми, отбрасывая ногой окурки, подбирая разбросанную по комнатам клубную рухлядь. Сунулся напоследок за кулисы, притушил повсюду свет, послал спать сторожиху Софьюшку и только тогда вышел из клуба. Снаружи остановился, прислушиваясь к морозной поскрипывающей тишине. Издалека чуть донесся обрывок песни — ребята по домам остатки веселья растаскивали.

Скрипнул прочь по двору к фабричным воротам, разбрасывая ногами пухлый свежевыпавший снежок.

У ворот привычно подсел на низкую широкую скамью к ночному сторожу Игнату. Щуплый и маленький Игнат с головой ушел в огромную баранью шубу. Только длинные обледеневшие усы серебряными колючками топорщились наружу. Закурили. Молча попыхивал Джега папиросой, с удовольствием погрузившись в тихое бездумье после бузливой, шумной суеты вечера. Вспомнилось, как еще учась в церковно-приходской школе любил он минуту тишины, наступающую при начале урока после шумной перемены. Шум и гам стоят еще в ушах, еще глаза поблескивают шаловливо и задорно, а уж в голове натягивается тугая струнка мысли и деловито раскладываются по уголкам таблица умножения, тексты катехизиса и прочая школьная премудрость. И теперь не успел отшуметь в голове клубный вечер смычки, как привычные заботливые мысли о завтрашнем дне набежали се всех сторон и, толпясь, занимали в сознании его свои привычные места.

С ними встал он со скамьи, когда дотлевающая папироска, обжегшая палец, напомнила о том, что минута раздумья миновала. С ними отошел прочь и быстрым подпрыгивающим шагом шел по тихим улицам.

На углу Басманной тонкая цепочка мысли внезапно оборвалась. Налетела на Джегу веселая шумная орава, крича на все голоса:

— Ага, попался, братишечка!

— Бери его за шкирку!

— Тащи и не пущай…

Насели разом со всех сторон. Сдвинулись плотно вокруг, с хохотом подхватили за руки да ноги и, раскачав, ахнули вверх. Кувырнувшись в воздухе, обрушился Джега в мягкий снежный сугроб и долго барахтался, пока, чертыхаясь и отряхиваясь, выкарабкался на свет, залепленный с ног до головы рассыпчатыми комьями снега. Тут же, недолго думая, схватил подвернувшегося под руку Кольку Тихонова и опрокинул его, смеясь, в тот самый сугроб, из которого сам только что выбрался. Ткнулся Колька носом в снег, подымая вокруг искрящееся снеговое облако.

В снежном тумане всплыло перед Джегой незнакомое девичье лицо. Поверх лица серая шапочка, прорезанная поперек блестящим кожаным ремешком, а внизу серым же колоколом короткая шубка — того и гляди зазвенит. Не успел удивиться Джега феерическому появлению столь необычной фигуры в шумной комсомольской компании, как подскочил Гришка Светлов.

— Познакомьтесь! Юлочка, сестра — только-что из Москвы на каникулы приехала.

К джегиной лапе потянулась узкая, тонкая рука в мягкой перчатке. Неловко тиснул Джега протянутою руку и торопливо оторвался от мягкого ее пожатия. Потом огреб из сугроба оброненный портфель и пошел прочь, кинув на лету ребятам:

— Показал бы я вам, дьяволы, да в девять, как из пушки, в райкоме надо быть.

К девяти он, в самом деле, был уже в райкоме, а в десять выходил оттуда, выцарапав 220 рублей на ремонт крыльца у клуба да на пионерработу.

В коллективе дым коромыслом и народу полным-полно. Нинка сидит, пером бумагу царапает, хмурится, соображает, папироска рядом синеватый тонкий узор над столом вычерчивает. Завтра общегородской сбор пионеров — нужно с докладам выступать.

Подошел Гришка Светлов. Припал к уху. Не оборачиваясь мотнула головой:

— Отстань!

Петька Чубаров вломился. Вытирая на ходу измазанные маслом руки, рявкнул с порота:

— Смирно. Встать человек пять. Товарищ отсек, дело есть.

Говорили о деле, а глаза улыбались. (Никак не сладить с буйным напором молодой крови.) Вместе пошли в завком, оттуда Джега в союз ударился, а там окунулся с головой в пучину дня, и только к десяти вечера выплеснуло его, здорово потрепав, к двухэтажному серому дому на Боровой, где вот уже второй год снимал Джега у дьячихи Слободянниковой тесную каморку, именуемую хозяйкой гордо квартирой на том основании, что каморка имела отдельный ход с улицы, ведший через примыкавшие к ней крохотные сенцы.

Придя к себе, Джега бросил портфель на подоконник, помотал головой как запаренная лошадь и грохнулся на первый подвернувшийся стул. Отойдя немного, он сбегал на кухню, нацедил из остывшего хозяйского чайника кружку жидкого чаю, вытащил из портфеля недоеденную утром горбушку ситного и уселся у стола, смахнув с лежавшей на нем книги вчерашние крошки. Тут над книгой и прихлопнул его сон. Но на этот раз Джеге не удалось отоспаться. Часу не прошло, вломились ребята гурьбой.

Вытянули книгу из-под носа, опрокинули кувшин с водой, загрохотали разом на все голоса:

— Кончай базар, вылазь из берлоги. Айда, к Гришке на вечеруху! Всем по складчине, тебе, дьяволу, особый почет — даром.

Сколько ни упирался — утащили.

— Джега, друже любезный, — утешал по дороге Петька — ведь каникулы вроде сейчас. Отдохни, дурья голова, а не то с натуги лопнешь.

Привычно хмуря крутые тонкие брови, отвечал Джега:

— Некогда, Петро, ей-ей. Столько вокруг несработанного, что, кажись, два века проживи, всего не проворотишь. Какой там, к портовой матери, отдых — спать жалко. Вот кабы сил надбавить еще, ну хоть пяток лошадиных — во понес бы! А то сидишь иной раз — глаза склеиваются, башка свинцом налита, в мозгах такие петли накручены — сам Архимед пресвятой ни черта не разберет. Сидишь как обалдуй и строк не видишь, а дело перед тобой лежит нужное, неотложное. Досадно на силу свою комариную становится.

— Слышь, я тебе что посоветую, — рассмеялся Петька, — продай свой котелок мяснику на студень да привинти вместо него будильник. Потом только ходи в райком каждый день. Заведут там тебя с утра, и дуй себе без передоху полные сутки до нового завода. А? Идея, брат?

— Идея на ять, да машинки подходящей не сработали еще наши мастера.

Подобрались незаметно к одноэтажному зеленому домику с палисадником, где жили Светловы.

— Да какого черта мы к нему идем? Тетка что ли у него родила?

— Не угадал: тетка, не тетка, а сестра из Москвы на зимние каникулы приперла. Да дело-то, по совести говоря, даже и не в сестре, а в том, что ребята с рабфака понаехали на каникулы, ну и законного повода для сбора всех частей ищут.

На пороге гостей встретил Гришка — худой, высокий, гладкий.

— Пожалуйте, пожалуйте, товарищи. Раздевайтесь! Джега, очень рад, что ты здесь! — За Гришкой показалась тонкая фигурка Юлочки.

Петька на ухо Джеге:

«Королева мая», одеколон Тэже. Два сорок флакон!

Пришедшие один за другим перекатывались за порог, шумно втягивали носом воздух и откалывали каждый свое коленце. Никитка Маслов при всеобщем одобрении обошел вокруг стола на руках.

Без дальнейших церемоний уселись за стол.

Тарелки быстро пустели, желудки наполнялись. Вина было немного, но хмелек покачивал молодые головы, не искушенные в истреблении спиртного. Уничтожив все, что было на тарелках, отодвинули стол в угол и куралесили кто во что горазд. Никитка складывался конвертом, потом обходил всех на руках, держа шапку в зубах. Андрюша Холостой и Саша Женатый декламировали на пару. Один слова произносил, другой руками жестикулировал. Васька Малаев поставил «Грандиозный кинофильм в 9 частях». Актеры, игравшие каждый по три роли, моментально переодевались в передней и появлялись перед зрителями закутанные в скатерти, в диковинных головных уборах, невиданных от сотворения мира. Рабфаковец Митюшка Кудрявцев, захмелев и придя в сугубо-философское настроение, допекал у окна Петьку:

— Вот, брат, оказия. Зарежь — не знаю, что мне с государственной машиной этой самой делать. Ленин говорит такую штуку: «создавая, мол, новые формы государственности, революция должна сломать, уничтожить старый аппарат управления». Заметь — «уничтожить», а не переформировать. И вдруг, представь, представь, друг Петя, беру я (книгу Р-ра-бинд-ра-ната Тагора. Думаю себе, чорта ли я хуже других, надо же знать, как в Индии работают. Открываю… и что же ты думаешь!? Дама одна индийская хочет, значит, на основах самоопределения народов, юбки английские там спалить, а магараджа, муженек ее, значит, и говорит: «К чему говорит, этот жертвенный костер, не лучше ли, говорит, что-нибудь создать, чем разрушать». Жена его, однако, бабочка не глупая и возражает резонно: «Возбуждение, говорит, разрушения, говорит, дает силы и на созидание». А муженек свое гнет. «Это, — говорит, — похоже на то, как если кто-нибудь стал бы утверждать, что дом нельзя осветить не поджегши».

Ну, тут, брат, завалил я книгу поскорей в уголок и сверху половиком прикрыл, стерву этакую. Как ты думаешь, меньшевик этот самый. Ра… бинт… да… ната?!

Петька, ухмыляясь, прислушивается одним ухом к тому, что говорит Митюшка, другим — к возне и придушенному шепотку в чуланчике под лестницей как раз за досчатой стенкой против Петьки. Видал он, как Нинка и Гришка в чуланчик юркнули, и усмешка его — не то к митюшкиным словам относится не то к возне за стенкой. Угрюмый, усталый, думает или дремлет в углу на диванчике Джега. Вдруг прошуршало около него — пропело:

— О чем это вы задумались, товарищ Курдаши?

Поднял глаза. Утонул в ласковой синеве встречного взора.

Не дождалась ответа. Села рядом. Улыбка вдруг пропала.

— Послушайте, товарищ Курдаши… я вас хотела кой о чем спросить. Я думаю… — Опустила головку. — Я думаю… вы… мне кажетесь таким, который ответит так, как нужно. Ну вот… Скажите… мне показалось… Ну почему вы так нехорошо на меня смотрите? Зачем этот косой взгляд, товарищ Курдаши? Чем я его заслужила? Почему, во второй раз встречая меня, вы не удостаиваете меня, я уже не говорю просто вежливого слова, но даже взгляда… Я, пожалуй, угадываю, отчего это. Но, товарищ Курдаши, неужели для того, чтобы быть честным и дельным работником, надо обязательно одеваться в половики и не чесать неделями головы? Голосок, звеневший обидой, дрогнул и осекся, Джега подпрыгнул на диване, уставился на нее, смешался как школьник, застигнутый учителем со шпаргалкой в руках.

— Слушайте, дайте слово, товарищ Курдаши, что вы не будете смотреть больше на меня такими скверными глазами! Ну?! — Протянула мягким кошачьим движением руку.

Джега невольно протянул свою лапищу.

— Ладно!..

Вошла Нинка, подсела, усмехнулась с непонятной грустью.

Метнула быстрым взглядом навстречу глазам джегиным, как в омут бросилась, обронила чужим голосом:

— Что? Сладились?

Почуялось Джеге что-то неладное в ее голосе. Схватил за руку.

— Чего ты? Скажи?

Отшатнулась как от удара.

— Нет, только не тебе!

II

Быстро промчались две недели. Будто только вчера встречали рабфаковцев, а вот уже и собрались всем скопом на вокзал обратно в Москву ребят провожать. Гомозили у вагонов каждый за троих.

Петька Чубаров торжественно напутствовал Никитку.

— Товарищ Маслов! От лица коллектива строго запрещаю вам употребление сорокаградусной, хождение на руках по улицам и пропуск лекций. А еще обязую вас еженедельно стряпать подробнейшие описания выдающихся событий вашей личной и неличной столичной жизни и отправлять свои творения в наш коллектив, с оплатой почтовых расходов или без оплаты, смотря по состоянию вашей наличности и кредитов. Пуще же всего оберегайся, брат, уклонов и трамвайных штрафов!

Никитка торжественно поклялся и закрепил клятву стойкой на петькиных плечах. Заголосили наперебой. Кого-то под вагон чуть не затолкали.

В общей кутерьме метнулась в глаза Джеге серая шубка. Остановился. В дверях соседнего вагона тонкая фигурка. Манит ручкой в серой перчатке. Подошел.

— Вы как сюда попали, товарищ Курдаши?

— Своих на рабфак сплавляем после гулянки.

— А я думала меня провожать пришли…

Рассмеялась, блеснув белой ниточкой зубов.

Рассмеялся и Джега.

— Так видите, вас и провожаю!

— Да, рассказывайте, «вас и про-во-жаю», — передразнила Юлочка. Рассмеялась было снова, да вдруг смолкла, в глаза глянула, слегка качнувшись навстречу.

— А я, пожалуй, скучать в Москве буду. Мне так славно эти две недели было. Забыла о работе, о заботах будничных — обо всем. А вам не скучно будет?

— Некогда скучать!

— Странный вы! Ну предположите, что у вас было бы свободное время, много свободного времени, вы бы и тогда не вспомнили ни разу?…

Конца фразы Джега не услышал. Ребята по какому-то поводу дружно заржали, заглушая юлочкины слова, а там Женька Печерская, ухватив Джегу за рукав, втянула его в густую толпу провожающих.

Через пять минут поезд тронулся. Ребята, столпившись на вагонной площадке, махали шапками, кричали наперебой:

— Братишки, не поминайте лихом!

— Прощевайте, не скучайте!

— До весны, до свежих веников!

— Вася, не обломай зубов об гранит!

Всей гурьбой за поездом до самого конца платформы трусили. Джега шел опереди, помахивая шапкой. Никитка, уплывая вместе с вагоном в темную даль, скроил на прощанье невообразимую харю. Кто-то толкнул Джегу под бок. Этот толчок, чуть не выбивший у него из рук портфель, вернул Джегу к обычным деловым мыслям. Вскинув голову к вокзальным часам, увидел он, что часовая стрелка подбирается к девяти. На полдевятого назначено было собрание в культотделе металлистов. Джега нахмурился и быстро зашагал к выходу.

На мгновение промелькнула было в перестраивающемся на рабочий лад сознании тонкая девичья фигурка, но тотчас же растаяла, потухла и уже больше не появлялась ни в тот вечер ни в последующие дни, придушенная шорохами рабочих планов и мыслей. Время было горячее. Шли съезды партии, комсомола. Коллектив кипел как муравейник.

Работы на каждый день — не проворотишь. К себе возвращался только к ночи. Глотал наспех, без разбора, что под руку подвернется, и садился за колченогий стол. Полночи горбатился над столом за книгой и кружкой жидковатого чая, потом ложился в холодную постель и засыпал мертвым сном.

На утро вскакивая, стуча зубами и, плеснув в лицо пригоршню воды, мчался в коллектив. Начинался новый день — заботливый, трудный. На работе кипел Джега, уходя в нее с головой, со всеми потрохами. Для всех у Джеги находилось дело и больше всего для себя самого. Он не знал отдыха, не хотел его: разве не горела каждая минута, не вопияла несделанным?

Однажды принес Гришка Светлов маленький конверт. На сером, листике короткие ровные строки:


«А я скучаю…

Часто вспоминаю эти чудесные две недели… Не знаю, как вы. Может быть, это оттого, что у меня есть свободное время. На всякий случай сообщаю вам, что скучаю я на Тверской, 16, кв. 9.

Юлия».


Повертел в руках тонко пахнущий маленький листок и через минуту, заговорив с Нинкой, сунул его куда-то меж бумаг. Выходя ид комнаты, не видел, как зацепил его рукавом и уронил на пол. На лестнице догнала его Нинка. Окликнула зло и негромко.

— Джега!

Остановился. Нинка протянула серый листок:

— На, разбросался!

Хотела еще что-то прибавить, да раздумала. Повернула круто и, отчаянно стуча каблуками, ударилась вверх по лестнице.

Чернее тучи вернулась Нинка в коллектив, брякнулась за стол, схватила папироску, затянулась терпким дымом и уткнулась в газетные вырезки на столе.

Подошел Гришка Светлов.

— Какая тебя муха укусила сегодня?

Нинка огрызнулась зло:

— Поди к свиньям!

С минуту в комнате царило тягостное молчание, потом вскочила Нинка из-за стола, собрала вырезки в портфель и, накинув полушубок, выскочила за дверь. На морозе отошла. В клубе, когда ребятишки грудой навалились со всех сторон, забыла обо всем, улыбнулась им, гаркнула что-то на весь клуб и помчалась по коридору. За ней вперегонки весь отряд понесся.

Поздним вечером в правление зашла. Сашка Спиридонов один сидит. Подошла, села рядом, уставила глаза в стену.

Сашка окликнул и кепку ей на нос сдвинул. Огрызнулась.

— Оставь!

Сашка уставился на нее, ударил себя по коленке, затянул что-то гнусавое себе под нос.

Нинка криво усмехнулась.

— Чего кривишься?

— Ничего… так.

— Ты чего это понимающую из себя строишь?

— Да тебя-то понять не трудно.

— Поди-ка, ты что, по кофейной гуще гадаешь?

— Нет, по глазам.

— И часто угадываешь?

— Часто.

— Ну-ка, глянь в мои.

— Давно гляжу.

— А ну и что видишь?

— Бабу вижу.

Сашка отскочил. Портрет чей-то со стены зацепил. Тот грохнулся на пол и оттуда укоризненно смотрел на обоих виновников своего падения и на выросшего Петьку Чубарова.

Нинка встала.

— Петька! Смотри, перепугал мальца. Ты мне как раз нужен, пойдем со мной.

Через минуту, идя рядом с Нинкой по морозной улице, Петька шутя допекал ее:

— Ты что ж, неужели лучшего дела не нашла, как с этим остолопом крутить?

— А ты приискал бы мне другое дело.

— Эва? Занятие приискать не трудно. Ну займись, скажем, боксом. Хорошая штука и в видах самосохранения сильно полезна. Встретишь, скажем, хулигана и… того, в случае нужды можешь соответствовать по скуле или по другому месту. А такая вот как ты наскочит на хулигана, что станет делать?

— Что?! А я так думаю, что полезней хулигана политграмотой, чем кулаками, обработать.

— Пожалуй!

Замолчали. Шли не торопясь. Нинка зло выстукивала каблучками. Петька мерно и крепко шагал рядом и насвистывал что-то несуразное.

Около калитки остановились. Нинка подняла глаза, тронула за рукав.

— Зайдем ко мне?

Хотел Петька отказаться, да учуял тоскливую трещинку в нинкином голосе, почесал переносицу в раздумье и двинулся следом во двор. Немного позже, сидя за чаем и приглядываясь к Нинке, заприметил Петька снова какой-то зажим. Тронул ее через стол рукой, сказал мягко:

— Слышь, Нина, какая у тебя заноза?

Нинка не ответила. Пускала кольцами дым, вскинув голову, следила за ним невидящими глазами. Докурив папиросу, встала, принялась шагать из угла в угол и, дошатавшись до устали, бросила прихмурившемуся Петьке:

— Ничего, справлюсь!

Петька обрадовался.

— Вот и ладно, молодец, Нинка!

Но когда встал Петька, чтобы прощаться, снова налились тоской глаза, обведенные темными кругами.

— Петька, голубчик, не уходи!

Помотал головой Петька:

— Оказия! Ну да ладно, куда ни шло.

Остался, бросил шапку на стул, выволок из угла «Берлинский конгресс КИМ», примостился к лампе, и не прошло получаса, как он уже храпел, ткнувшись носом в раскрытые страницы. Проснулся он от легкого подталкивания.

Нинка стояла над ним с одеялом и подушкой.

— На, возьми, ляг!

Просить себя Петька не заставил и через пять минут вытянулся уже в углу на полушубке во весь свой богатырский рост, уговаривая шагавшую из угла в угол Нинку:

— Легла бы… Чудачина!

Ничего не ответила Нинка. Затянулась крепче дымом, руки назад заложила.

Сморил хлопотливый день Петьку. Уснул он снова, раскинув крепкие руки по полу. И вдруг опять — кто-то за плечи трогает. Открыл глаза — по углам черень, в окне луна пляшет.

Против окна постель нинкина с откинутым одеялом белеет. Нинка сидит на краю его дерюги, обняв руками колени, глаза на луну вскинув, — вся белая, в одной рубашке, со вздыбившимися огненно-рыжими волосами.

Схватился Петька. Поднял одеяло; закрыл нинкины плечи. Ласково погладил.

— Чего ты?

Затряслась вся:

— Не могу. Мутит как пьяную. Днем работа, не поддаюсь, а ночью схватит за горло — повеситься впору, и ни черта поделать не могу. Ты ломишь, а в груди горит. Разве только что… с собой вместе задушишь.

— Стой, стой, Нинка. О чем ты это? Ты что-то не в ту сторону ударилась. Ни себя ни в себе ничего душить не надо. Что за брехня.

— Не надо… А если то, что в тебе лишним грузом висит, книзу тянет, работе мешает? Если руки вяжет, голову мутит, — надо руки развязать? Надо сбросить? Надо работать? Нет уж, что бы ни было там — дело ли другое, любовь ли своя, семья там, что ли — все к чорту. На одну веревку да камень покрепче и в прорубь. Тогда уж всю себя делу отдать. А то что зря в кармане комсомольский билет таскать. Замусолишь только.

— Эк тебя разобрало: «отдать да отдать». А может нужно не все отдать. Ты что, отдачей занимаешься, милостыней или строительством, а? Что ты там бесплотную канитель разводишь? Ты где, на луне или здесь на тулупе моем сидишь? Ты что думаешь, твой бестелесный человечек, что наплевал на себя, удушил себя, все отдал и без пардону остался как спичка выжженная в плевательнице — думаешь такой шкелет строителем может быть. А не думаешь ли ты, что нужно, наоборот, напихать в себя побольше, работать над собой, обрадовать, обчистить, ума набраться. Понимаешь, может, надо и любовью себя зарядить, которую ты начисто к чортовой матери шлешь, и другим человеческим. Нет слов, кое-что побросать надо. Только зачем же всего человека целиком на свалку тащить?

— Всего, всего на свалку. Коли вода застоялась да гнилью отдавать стала, так в нее чистую воду нечего лить, пока старую, вонючую, не выплеснешь. А уж плескать, так начисто, да потом и налить самой чистой, чтобы сквозила. Посмотри, что у нас в комсомоле. Мало таких, как Гришка Светлов, или Сашка, или Федька Тихон? Это разве комсомольцы? Кино да домашняя путаница, да еще свои делишки, где-нибудь в темных уголках, в клубе. Сделает милость, придет в союзный день на собрание, в каком-нибудь кружке черед пятое в десятое постаростит. Строители! Таких что ли плодить?

— Эх, никакой в тебе, Нинка, что называется диалектики нет. Что ты мне Тиховых в нос тычишь? Разве на таких ставку делаем? Сейчас пусть хоть на союзный день придут да постаростят, лучше чем улицей околачиваться. Зато у нас Джеги есть, держи курс на них!..

— Джега?!.

Осеклась. Сидела, съежившись, закаменев, уронив голову на грудь.

— Шла бы ты спать! Завтра у нас кутерьма в коллективе с перерегистрацией.

Встала. Хрустнула костями. Ушла закутанная в одеяло пьяной, пошатывающейся тенью.

Петька чиркнул спичкой, затянулся и улегся тоже, усмехаясь в темный потолок.

Утром, проснувшись, вскинул Петька глаза на нинкину постель и, стараясь не разбудить спавшую, стал потихоньку одеваться. Не успел, однако, он и одной штанины натянуть, как Нинка, громко вздохнув, открыла глаза и уставилась прямо в неодетую штанину.

Петька шмыгнул носом и ловким движением заправского фокусника взмахнул одеялом. Штанина исчезла под вздувшимся одеялом и там в молчаливых недрах, его водворилась, наконец, на томившуюся по ней правую петькину ногу.

Остальной туалет был совершен с неменьшей ловкостью и быстротой. Потом последовала командировка на предмет отыскания в окрестностях свежего ситного. Затем, держа в руках надтреснутую чашку с синими разводами, оглянул Петька заваленные хламом углы комнаты и изрек критически:

— Припадками чистоты, видать, не страдаешь. Неделю санпросвета учинить не плохо бы.

— Э, чорт с ним, — равнодушно отозвалась Нинка. — Не в комнате дело. Пей чай поживее, надо в коллектив бежать.

Наскоро глотнули чаю и по хрустящим улицам побежали к заводу.

Расстались на заводском дворе. Петька в свой цех побежал. Нинка в коллектив. Джегу Нинка застала уже за работой. Едва поздоровавшись с ней, он надавал ей кучу поручений, и через четверть часа рыжая нинкина шевелюра мелькала огненной искрой по лестницам и мастерским. В кузнечном цеху, любимом своем цеху, Нинка застопорила. В пятя шагах от нее высилась могучая фигура Петьки. При багровых отсветах огня кожаный его передник и громадные рукавицы превратились в подобие рыцарских доспехов, а стоявшие около него клещи — в страшное, смертоносное орудие. Нитка видела, как раскрывается во всю ширь петькин рот, но из-за грохота паровых молотов не было слышно, что он говорил. И сам Петька и вся окружающая его обстановка казались фантастическими и жестокими. Было похоже, как будто на задворках адской кухни мрачными краснолицыми гномами готовились какие-то чудовищные орудия, между тем как самые реальные люди делали здесь самые обыкновенные вещи. И то, что делали они, было не только не чудовищным, но благодетельным для тысяч и тысяч других людей, не видимых для них, но ощущаемых ими ежеминутно в биении собственного сердца.

Эту связь с теми, что были за стенами мастерских, со всем миром и с ней самой, Нинка почувствовала вдруг так живо и сильно, что когда Петька поднял руку, вооруженную громадными клещами, ей показалось, что это она сама подымает руку, что это ее рука направляет клещи, хватающие жадными цепкими зубьями красно-белый железный брус. Дрожь радостная и возбуждающая мелкой зыбистой волной прокатилась от сердца нинкиного по всему ее телу. Ей захотелось самой хватать железные брусья, вертеть их и кидать, вцепиться в них своими собственными зубами. Она видела уже себя в центре огненного круга в искрах, сыпавшихся вокруг нее жгучим дождем, когда внезапно глаза ее упали на клочок бумаги, который она держала в руках. Это был список цехуполномоченных, которых нужно было известить об экстренном собрании.

Тряхнув головой, Нинка обозвала себя дурой и помчалась вон из кузнечного цеха. В коллектив Нинка вернулась как раз к обеденному гудку. Помещение коллектива начало наполняться приходящими. В числе других ввалился и Петька, таща за собой упирающегося Федьку Тихова. Толкнув Тихона к столу Джеги, Петька громыхнул приятным баском:

— Стервец налицо.

Джега вскинул голову и уперся жгучими глазами своими прямо в тусклое федькино лицо.

— Что ж ты, Федюшка, с библиотечным кружком не торопишься?

— Успеется! — усмехнувшись ответил Тихон и шмыгнул носом.

Глаза Джеги блеснули недобрым блеском, но он быстро опустил их и только проворчал себе в нос:

— Успеется! Можно подумать, что все у нас уже переделано и остается только сесть и пирожные есть.

Слов его никто не расслышал из-за шума, стоявшего в комнате, а то, что он говорил через минуту Федьке Тихону, которого усадил перед собой на стул, совсем не походило на неприветливость и злое ворчание. Наоборот, он настойчиво, но ласково уговаривал Федьку заняться, наконец, делами кружка. Перед самым гудком на работу Джега, став в углу опустевшей комнаты и держа Петьку за плечо, горячо говорил ему:

— Ты видал когда-нибудь, как сезонники раскуривают, положа рубанок на бревнышко и почесывая спину с таким видом, будто у него за пазухой лежат миллионы и мир организован совершенно так, что уж торопиться вовсе некуда?

— Ну тебя! — отмахнулся Петька. — Мне-то есть куда торопиться. Через пять минут гудок, а мне еще забежать в столовку простокваши перехватить охота. Даешь гривенник, Нинка — у меня нехватка.

Гривенник Петька получил, и через минуту уже мчался, громыхая по коридору, держа курс на столовку.

Так катились дни один за другим, ложась плотным сплошняком на широченной равнине времен. Цепь их была непрерывна, и каждое звено ее было похоже на другое. В феврале, однако, цепь эта нежданно порвалась, и концы ее разлетелись в стороны. Однообразный строй дней был разбит командировкой Джеги и Петьки на съезд в Москву.

Дорогой каждый из них был занят по-своему. Джега все строчил что-то, сверял, подсчитывал, газеты глотал. Петька больше на площадке околачивался. Любил Петька белую зимнюю шкуру земли. Манило слететь с поезда, ветру в усы плюнуть, задать стрекача через снежные поля.

В Москве с головой ушли в заседания съезда. Дышали дымом табачным и всесоюзным масштабом. Работали в комиссиях и подкомиссиях. Поздней ночью, валясь с ног от усталости, добирались до своей комнаты. На четвертый день угодили по выданным кем-то билетам в балет.

Джега, усмехаясь, следил за скользящими перед ним фигурками, за хитрыми вывертами ног, карежился от фальшивых деревянных улыбок танцовщиц и вдруг отыскал в мозгах своих занозу. Что-то эти юбочки колоколом ему напоминали, а что — никак вспомнить не мог.

Петька глубокомысленно подергивал себя за ухо и внимательно изучал ноги балерин:

— Здорово натренированы. Вертятся во все стороны как на шариковых подшипниках.

После второго акта они дружно встали и ушли.

На другой день съезд закончился. Держа портфели под мышкой, отправились они на вокзал. У выхода на платформу Петька ухватил Джегу за рукав.

— Эх, мать честная, гляди, брат, парфюмерия-то наша по вокзалу разгуливает.

— Какая парфюмерия?

— Да Тэжэ. «Королева мая», два сорок флакон.

Вскинул голову Джега — перед ним шубка серая колоколом маячит. (Вот оно то, что в балете не мог поймать.) В шубке она — Юлочка. Вот подошла, играя узкими плечами, к почтовому ящику, легко подняв руку в серой перчатке, хлопнула дощечкой, обернулась, вдруг поймала глазами обоих и, радостно улыбаясь, быстро закачала меховой оторочкой в их сторону.

— Товарищ Курдаши! Вот встреча! Как вас занесло к нам? — Обернулась к Петьке: — С вами тоже, кажется, знакомы?

Протянула тонкую ручку. Петька взмахнул кепкой, руки растопырил.

— А то как же, вместе у вашего братца на диване целых четверть часа высидели. Я молчал, вы зевали — как же не запомнить?

Засмеялась, чуть-чуть колыхаясь тонким станом. Принялась болтать о пустяках. Мужчины молчали. Петька долго не выдержал, отправился в командировку за «Невой», хотя в кармане и лежала еще непочатая коробка. Юлочка придвинулась вплотную к Джеге.

— Почему не зашли ко мне? Так бы и уехали?

— Так бы и уехал.

— Стыдно, разве я не послала вам адреса. Помнится, послала.

Резко бросил:

— Забыл.

Метнула глазками тревожно, чуть заметно брови дрогнули. Подняла руку, ловила снежинки, падающие сквозь дырявый вокзальный верх. Таяли они на затянутой в перчатку ладони, превращаясь в серебристые прозрачные капли. Юлочка смотрела на них, хотела улыбнуться, пошутила:

— А вы все такой же свирепый; я боюсь, вы съедите меня.

Но ни шутка ни улыбка, не вышли. Тогда тихо качнула головой.

— Прощайте…

Заколыхался прочь серый колокол, но в десяти шагах остановился. Это Петька, с «Невой» возвращаясь, застопорил. Стояли долго. Петька руками размахивал, смеялся. Прощаясь, шапку высоко вскинул. Подошел.

— Ну и чудная, и к чему на безбожный свет такие рождаются!?

Когда залезли в вагон, Джега втиснулся в самый темный угол, да так и просидел до утра. Петька же чуть не весь вагон вокруг себя собрал. Песни пели, галдели до утра. Под утро выбрался на площадку. Окунул голову в густую струю ветра. Прислонялся к косяку. Так простоял часа два. Солнце уже выкатилось из серой утренней дымки, когда вернулся Петька в вагон. Забираясь к себе на верхнюю полку, окликнул Джегу:

— Спишь, что ли?

— Да нет, — отозвался Джега.

— Чего так?

— Как бы там Нинка без нас не запарилась.

— Ништо. Пусть помотается. Квалификация.

А Нине действительно приходилось туговато. Моталась как угорелая из коллектива в райком, из райкома в союз, из союза на завод. Делала сгоряча и лишнее иной раз, но чем больше уходила в работу, тем бодрее и крепче себя чувствовала. Джегу и Петьку встретила радостным блеском глаз. Горячо рассказывала о делах, расспрашивала о съезде, густо дымила папироской, хозяйственно перекидывала бумаги. Возвращаясь в этот вечер домой, вспомнила, что уже неделю не была в клубе, и повернула туда.

В клубе, носясь по длинным коридорам, забыла о времени и удивилась, когда, взглянув на стенные часы, увидела, что уже пол двенадцатого. Уходя, столкнулась на крыльце с Гришкой.

Сначала отшатнулась от неожиданности. Потом рассмеялась.

— Это ты?! Чтобы ты пропал! Чего это тебя здесь носит?

— Тебя ждал, Нина.

— Меня? Вот дурень! Другого места не нашел.

— Что же делать, Нина! Ты вечно чем-нибудь занята, вертишься, носишься — никогда с тобой и поговорить нельзя, ничего от тебя толком не добьешься.

— Какого же тебе от меня толку нужно?

— Ты же знаешь, Нина.

— Ничего не знаю.

Вскинув голову, уперлась ему в глаза тупым и темным взглядом.

— Ты же получил свое. Чего ж еще тебе? Сидел бы да радовался.

Гришку передернуло.

— Нина, к чему этот вульгарный тон. Зачем напускать на себя никому ненужное ухарство? К чему пачкать хорошее этим грязным жаргоном? Разве нельзя говорить по-человечески?

Нинка вздохнула, закатила глаза на лоб.

— Ох, давай говорить по-человечески. Что ты за мной хвостом волочишься? Дела у тебя другого нет, что ли? Пойди к Джеге, нагрузку даст такую — всякая чепуха из головы вылетит.

— Ах эта нагрузка! Не лучше ли одно дело как следует делать, чем хвататься за десять и в результате ничего не сделать. Нельзя же человека под нагрузкой похоронить. Ведь мне не семьдесят лет.

— Тебе тысяча лет! И зачем только тебе комсомол дался?

— Оставим это, Нина. У нас разные точки зрения.

— Какие такие две точки разные могут быть у двух комсомольцев?

— У тебя Нина, ложное и преувеличенное понимание общественного долга. Я не признаю самоотречения, ты это знаешь. Чем бы ни занимался человек, какое бы место ни занимал в общественной машине, у него всегда должно оставаться что-то свое личное. Но сейчас оставим теоретические споры. Я хотел бы все-таки поговорить с тобой о другом.

Они вышли на улицу. Снег рыхлыми пуховыми подушками лежал вдоль забора. Ветер хватал этот белый пух и посыпал им улицу перед идущими. Нинка тряхнула головой.

— Ну, давай, выкладывай. Ты что, о любви говорить собрался?

Судорога прошла по тонкому лицу Гришки. Тихо выронил:

— Да, о любви. О чем же другом я могу говорить сейчас с тобой?

— Ну, коли ни о чем другом, так и быть поговорим о любви. Только сперва я, а потом ты. Ну вот. Напрасно ты, друг, порох тратишь. Обратись, брат, в другую лавочку. Моя закрыта — проторговалась.

— Нина, ради бога, опять этот извозчичий жаргон!

— А чем же извозчичий хуже полковничьего?

— Ты же знаешь, что я отрекся от отца. К чему это?

— А так, к слову. Ты не обижайся, только ведь говорить-то нам с тобой не о чем.

Схватил за руку.

— Нина, слушай, зачем же?.. Зачем же тогда… на вечеринке… отдалась?

Засмеялась Нинка, да смех вышел злым, надрывным — не смех, а оскал волчий.

— Ох… еле выговорил, бедненький! «Зачем, зачем»! Пришла охота и отдалась. Зачем вокруг этого чертовщину городить всякую? Дело-то такое простое. Только вот что, друг, у тебя, кажется, до меня заноза сильная, да?

— Очень сильная, Нина… если бы ты знала…

— Если бы знала, ничего бы не было. Никогда бы не видать тебе меня, как своих ушей. Думала ты так, дурака валяешь. Сама…

Запнулась, дрогнул голос.

— Сама в этом свое топила. Так вот, Гриша, друг. Забудь все, выкинь из головы. Пусть будто как случай, вроде, ну, кирпич с крыши на голову свалился. Холодной воды приложи и пройдет. Забудется, и шишка пропадет. Поднажми на работу. Прощай, брат, и больше, пожалуйста, сделай милость, не будем к этому месту подходить ни с какой стороны. Тошнит меня от таких разговоров.

Подала руку. Гриша схватил ее и, не выпуская, торопливо с болью заговорил:

— Постой, Нина, да как же так? Нина, у меня это слишком серьезно, чтобы так бросаться. Это сильнее меня, понимаешь? Я не знаю, что я могу сделать, но я чувствую… что выйдет что-нибудь плохое. Нина… я… я это чувство очень высоко ставлю, понимаешь?.. Зачем принижать его, зачем шутить и гримасничать над тем, над чем нельзя?.. Водой здесь не поможешь и политграмотой тоже. Да постой же, Нина, постой, дай мне еще сказать… Одну минуту, Нина!

— Да нет, стоять тут нечего, прощай!

Ушла прямой, твердой поступью, хмуря досадливо редкие брови.

Дома столпотворение застала. Целая гвардия под начальством Петьки Чубарова в комнате орудует. Мебель с мест посдвигали, барахло из угла на середину выволокли, Колька Тихонов на стремянке верхом сидит, паутину из угла выцарапывает, из-под стола ноги васькины торчат да книги пачками вылетают. Петька посреди комнаты с метлой стоит и командует. Увидал Нинку, метлу «на-караул».

— Товарищи санитары! Сама зараза пришла. Смирно, по местам! Слово имею я. Товарищи, как санитария и гигиена первейшая вещь, а Чемберлен, сволочь, в Карлсбад купаться поехал, то обязаны мы перед лицом международного пролетариата это гнездо холерных микробов порушить и объявить неделю чистки. Оно, конечно, трудно активисту без грязи жить, и мы глубоко сочувствуем товарищу Гневашевой, но… товарищи, с другой стороны, без санитарии никак не возможно. Итак, товарищи, к оружию! Васька, бери метлу! Я за примусок примусь. Грязи на нем, будьте здоровы, на вершок с четвертью.

Нинка портфель в угол бросила. Живо куртку скинула, рукава засучила, юбку подоткнула и пошла плясать по комнате с тряпкой в руках. Поздно вечером все уселись за чисто вымытым столом вокруг буханки ситного с изюмом и кислой капустой с клюквой. Петька торжественно провозгласил:

— Объявляю неделю чистки благополучно законченной. Приношу благодарность всем товарищам, принявшим участие в этом знаменательном событии. Товарищу Тихонову за самоотверженные и опасные работы по ликвидации паутинной завесы преподносится орден Красной корки.

Ободрав половину верхней корки, Петька торжественно поднес ее Кольке. Васька Малаев приветствовал героев от лица красных профсоюзов, а Нинка от женотдела. Когда выкатились всей гурьбой за ворота, было уже часа два. Освещенная яркой луной Нинка улыбалась им в окне и махала руками. Отсалютовали ей, построившись шеренгой перед окном, и двинулись веселым маршем по лунной белой улице.

III

Еще снег на всех путях и перепутьях поблескивает, а уже солнце, сезонник ярый, на вешнюю работу стало. С утра пораньше вскарабкается красной собакой на краешек небесный, ощетинится золотом лучей и давай дышать теплом на землю. Надышит, надышит — с дерев капель скатится, потемнеет земля. На белой рубашке снеговой выступят темные пятна пота — снег бурет начнет. Пар валит о земли, как с жеребца, разгоряченного бешеной гонкой.

Игнат ночью по нужде вышел, валенки промочил. На крыльце приостановился, крякнул:

— Весна!

Проснулся Петька Чубаров, высунул из-под одеяла кудлатую голову, глянул на красную радуницу за окном, глаза сощурил, харкнул:

— О-го, ого-го! — прыгнул с кровати и пошел колесом по полу.

— Весна!

К Нинке под одеяло истома в утренней дымке прянула. Спрятала Нинка голову под одеяло, закрыла отяжелевшие глаза, в омут ушла весенний, под ледок хрупкий.

— Весна!

Джега камнем распластался на кровати. Никак глаз не разомкнуть. Тугая струна тело стянула. Зазвенело.

— Весна!

К Юлочке в покой девичий сошла. Тихо защекотала под сердцем. Открыла глаза Юлочка. Улыбнулась нежно. Закинула за голову тонкие руки. Зашлась мечтами девичьими.

Всюду… всюду… всюду…

Всем… всем… всем…

Весна… весна… весна…

По лесам и дорогам, по тропам и пригоркам, по карежинам лесным, по болотинам и топям, по городам и весям протрепетала, до самой Москвы дошла, в наркоматах окнами прозвенела, старый распухший портфель, не выдержав, лопнул, теряя скучный бумажный груз, трамваи пьяно раскачала на рельсах, на Гужоне докладчику глаза зажгла факелами.

— Весна, весна.

В коллективе Джега раму выставил. Распахнул окно. Воробьиный щебет ворвался. Повернулся Джега к окну спиной. Сел за стол. Дугой деловитые брови сошлись.

— Нинка, цифры мне по кружкам приготовила!

Подала Нинка синюю папку. Остановилась у окна, глотнула пряного воздуха; дрогнули ноздри. Отошла.

Потянулись румянощекие талые дни. Вечерами прилетавший откуда-то издалека ветер разгуливал по городу пьяный и лохматый, приносил острые запахи, зуд и тоску.

Джега хмурился, томился, а чем — сам толком понять не мог. Идет иной раз улицей в райком или в союз, а улица изогнется и, не понять как, выведет за город. Заметит, крепко выругается, кепку на глаза, и айда скорым маршем обратно.

— Нехорошо. Узелки распустил. Призываю к порядку, товарищ Курдаши.

Ночью, рассвирепев, работает через силу, пока не сморит сон.

А на утро опять то же. Точно забрался кто внутрь и ворошит крепко слежавшиеся годами пласты!

Пес его знает, что с человеком делается!

Однажды пряным вечером в конце улицы мелькнул тонкий девичий силуэт. Остановился Джега как вкопанный. Плюнул на мостовую. Сорвал ветку тополя, острую, липкую, поломал на кусочки, бросил.

— Чорт! Вот так история!

Назавтра окунулся в дневные хлопоты. Забыл о вчерашнем. Вечером случайно на Гришку Светлова налетел. Сперва ничего особенного не заметил, потом уловил в высокой качающейся гришкиной фигуре что-то необычное. Присмотрелся внимательнее и вдруг понял — пьян Гришка. Удивился — пьяным раньше его никогда не видал. Вместе с удивлением поднялось откуда-то из глубины мутное неприязненное чувство к Гришке. Быстро догнал его. Тронул за плечо.

— Стой-ка, Григорий!

Гришка оглянулся. Бледное лицо подернуто нахальством. Шапка на затылке.

— Чего тебе?

— Стой-ка! Пару слов тебе нужно сказать.

Остановился, раздумывая, Гришка, криво усмехнулся, потом медленно повернул за Джегой. Когда к дому подошли, Джега обернулся к Гришке. Взял его за лацкана пальто.

— Слушай, иди, брат, ты сейчас домой, выспись как следует. А на будущее время устраивайся так, чтобы не попадать на завод в пьяном виде. Это, брат, последнее дело, а для комсомольца и вовсе не к лицу.

Глухо падают слова Джеги, прямые, жесткие, негнущиеся, как и сам он.

Гришка побледнел, налился пьяной обидой, окрысился, выставив вперед неслушающуюся ногу.

— Ты… что же, жандармские функции на себя берешь. Ска-а-жите, пожалуйста…

Запнулся, прищурился, хотел сказать еще что-то обидное, и — не вышло. Жалко запрыгала нижняя губа. Разом осел Гришка, посерел, схватился руками за голову, как в припадке зубной боли, и, сев шумно на ступени крыльца, не то зарычал не то зубами выскрипел:

— Эх, Джега, Джега… и ты тоже. Скверно мне, понимаешь, скверно.

Не нашел Джега, что сказать Гришке. Стоя над ним сейчас, чувствовал он себя и его совершенно разными, стоящими как бы на противоположных концах длиннейшей прямой. Это разное, отличное от своего мироощущения, Джега чувствовал всякий раз, как встречался с Гришкой на работе, на собраниях или в толпе ребят, такой близкой и понятной ему комсомольской толпе. Чуял Джега в Гришке что-то чужое, отдельное, не мог он не видеть, как, делая одно и то же дело, что делают все комсомольцы, Гришка все же до конца не сливался с ними; выходило, что хоть он и в толпе, но в то же время ходит как бы вокруг толпы. На тонких, слегка подергивающихся губах Гришки всегда лежал какой-то ледок, а за сомкнутыми губами таился хищный и осторожный волчий оскал. Не любил Джега Гришки, хотя упрекнуть его ни в чем не мог: работу комсомольскую делал Гришка исправно и был грамотней и активней многих.

На минуту, налитый своей непонятной ему горькой тоской, стал Гришка вдруг как бы ближе Джеге, но лишь на минуту. Тотчас же снова пробежал в груди легкий холодок, и, не сказав ни слова, Джега медленно спустился по ступеням крыльца.

Проходя мимо окон, выходящих на улицу, неожиданно увидел в окне Юлочку, вычерченную за стеклом тонким мягким рисунком. Не видя его, смотрела она задумчиво на золотоперые весенние облака.

Постоял Джега минуту как приклепанный к тротуару, потом схватился и, покусывая губы, помчался полным ходом к клубу. Завклубом Пришвин в этот вечер немало дивился странной рассеянности Джеги и тому, что, всегда внимательный и требовательный, на этот раз Джега сидел на собрании безучастный и неподвижный. Впрочем, Пришвин, был, пожалуй, даже доволен этим, так как деловитость и щепетильность Джеги в работе всегда сильно стесняла немного ленивого и безалаберного завклуба. Все время, пока длилось собрание, Пришвин, украдкой поглядывая в джегин угол, ожидал перемен, но перемен не последовало.

Без перемен было и в последующие дни. Джега ходил хмурый, ушедший в себя.

А кругом весенняя дребезжащая неразбериха. После студеных и сладких ночей утренники были еще крепки и колючи, но к полудню солнышко уже припекало изрядно. Почки лопались и дышали сладкой одурью. Все вокруг наливалось крепким соком, брызгало молодым вином.

Джега с эти дни точно бешеницы дурманной нанюхался.

— Что за чертовщина! И раньше вёсны бывали двадцать четвертая ведь уже приходит, а такой жеребячьей истории еще не случалось.

Пробовал головой взять: «Ну, почки, ну, земля талая, ну ветер свежий, закаты там, что ли. Так ведь чего же в этом особенного. Ведь этого и летом и осенью хоть отбавляй! Почему же теперь разомлел, размяк, как окунь в ухе! Тьфу… нечего сказать — хорош работничек, краса и гордость русской революции, комсомолец с девятнадцатого года — томлением духа занимается». Усмехнулся, зашагал крупней. Стряхнул угар. Два дня голова на месте была. Потом опять свихнулась и из-за малости, из-за пичуги.

Два воробья, шало мотаясь по воздуху друг за другом, промелькнули мимо носа. Проводил их глазами, постоял, следя за их кувырками, и почуял, как снова подымается в голове туман, а в груди стукотня докучливая.

Как-то рассказал Петьке. Тот пожевал губами, свистнул.

— Понял. Осложнения на почве весенних переживании. Случаются такие истории, хоть тебе как будто и не пристало. Ежели смотреть в корень, так тут такая штука получается: либо ты перегрузился, и в таком разе тебе срочно уезжать нужно проветриться недели на две, скажем; либо тут женотдел замешан, — тогда, пожалуй, тоже улепетывать надо, либо уже безоговорочно прилепиться к предмету своей страсти. Окончательную резолюцию вырабатывай, брат, сам — тебе виднее.

Джега, тяжело отдуваясь, откликнулся:

— В том-то и заковыка, что нет этой резолюции. Запутался. Такая мешанина получилась — ни проглотить ни выплюнуть.

Шли бульварами. Петька раздувал свой кузнечный мех под полушубком, покрякивая тянул в обе ноздри густой почечный запах. Джега шел подле него молчаливый, затихший. Не доходя до деревянной калитки, ведшей с бульвара на улицу, Джега вдруг схватил Петьку за руку:

— Стой, Петро. Штука! А ежели и впрямь женотдел! Ну-ка. Постой… Подожди тут.

Быстро зашагал Джега по отуманенным весенними сумерками улицам.

— Узнаю. Неужели впрямь этаким дурнем обернулся?

Твердо ступил на крыльцо зеленого домика. Вошел в полутемную переднюю. Из соседней комнаты дверь открылась — на пороге Юлочка.

— Ты..

— Я…

А потом молчанье, дрожью и ожиданием пронизанное. И вдруг встрепенулась.

— Ах! Это вы, Джега? Я думала — Гриша. Темно здесь. Вы к Грише?

— К вам.

— Ко мне? Рада, хоть вы и не очень любезны были со мной в последний раз. Но у вас это, кажется, в порядке вещей. Ну, что же вы стоите? Раз пришли, так уж проходите. — Шагнул следом за Юлочкой через порог, оглянулся вокруг. Комнатка с ореховую скорлупу и вся пронизана тонким ароматом духов. Белая кровать, белый столик с большим зеркалом. В белой рамке гравюра девушки, дугой изогнувшей розовую спину. Стоял посредине, не выпуская ни портфеля ни шапки. Осматривался внимательно.

— Вот вы какая, значит!

— Да, такая. Увы, такая. А вы вот такой!

Стала, неуклюже сгорбившись, передразнивая его, засмеялась. И он засмеялся.

— Такой, как-раз такой. Ну, прощайте, не то. Я ведь приврал. К Григорию пришел.

Потухла сразу. Смешалась.

— Постойте… Гриша вероятно… сейчас придет…

— Нет, чего там…

Неловко тряхнул белую мягкую руку. Поцарапал себе ладонь острыми ее ногтями. Удивился блеску этих ногтей. Ушел. Проходя по улице мимо окна, увидел тонкую застекленную фигурку. Вспомнил картинку на стене в белой рамке. Отвернулся.

Быстро прошел на бульвар. Нашел Петьку на скамейке. Сел рядом, отдуваясь точно после тяжелой работы. Петька глаза скосил.

— Ну, как женотдел?

Повел плечами Джега, шапку на нос надвинул.

— А кто его знает? Кажись, нет.

Петька, охватив его плечи своими лапищами, тиснул дружески, пробасил над ухом:

— То-то нет, смотри, друже, не засыпься. А я, брат, завтра думаю погулять, благо праздник, потоптать поля, пощупать землицу талую. Айда со мной, стряхнешься!

Джега головой помотал.

— Нет, не выйдет.

— Ну, не выйдет, так не выйдет. Я уж один тогда.

Назавтра рано утром Петька, захватив суковатую палку, махнул за город. День был праздничный. Петька, не торопясь, брел пустынными улицами.

Прошел сперва по бульвару, но дорожки бульварные скоро надоели, тогда перемахнул перила и сбежал по крутому угору к реке. Глянул… ширь… ширь какая. Вода — стекло, а по стеклу ползут зеленовато-синими леденцами льдины. Схватил булыжник в пуд. Разбил водяной хрусталь. Присел на камне. Меж камней зеленый пух молодой травы. Тронул травинку, погладил.

— Молодец! Дуй! Пробивайся! Камни — не помеха! Крепче будешь!

Пошел берегом. Час шел. За город выбрел. Река широченным морским рукавом уходит вдаль — с розовой закраиной небесной сходится. От реки поле в сизую темную полосу упирается. Конца-краю нет. Пошел крошить землю трухлую. Идет — поет. Уходил в глине сапоги и брюки выше колен. Нагнал истомы в тело, устали сладкой.

Дома сунулся по углам — ни крохи. Залез в куртку, выпотрошил горстку мусору — крошек хлебных, пороху табачного. Посмотрел, прищурясь — не то в рот положить, не то в корью ножку свернуть, не то в лоханку бросить — для всего гоже. Свернул козью ножку, запалил. На подоконник сел. Сидел, покуривал, в дали румяные сквозь кружево берез глядел. Навонял хлебом жженным на целый квартал. Метнул окурок на двор, сам следом прыгнул. Вышел за ворота, побрел вдоль улицы. На огонек к Степе Печерскому — заводскому культкомщику закатился.

Степа сидит, с примусом орудует — на столе колбаса в бумажке, хлеба краюха, огурец соленый.

— Здорово, рожа!

Оглянулся Степа:

— А, Чубарь, здравствуй. Будь другом, слетай за водой на кухню.

— Есть такое дело.

Взял чайник. На кухню ввалился. У крана Сенька-семилетка в красном галстуке важно сандалит рот зубной щеткой. Весь в порошке уходился: на сапогах рыжих и то белая пороша. Увидал Петьку, улыбнулся белым ртом, бросил щетку и, прожевывая на ходу порошок, скатился с табуретки к Петьке. Петька стал, руки вверх поднял, стоит смирно. Сенька-ловкач — мигом цапнул одной рукой за кушак, другой за плечо — сел на плечи, за руку схватился, ноги уже на плечах. Поднялся, хлоп по ладошке Петькиной руки — добрался.

Теперь Петька должен его на четвереньках вокруг стола кухонного обвозить, мельницу Сенькой над головой сделать и выжать три раза одной рукой, а Сенька будет на ладони лежать, как деревянный.

Хохоток в кухне, возня. Из корридора Степа вопит:

— Эй, Чубарь!

Петька шлепнул в последний раз Сеньку по ляжке — и вон. Степа поставил чайник на примус. Петька к колбасе подсел.

— Жена в бегах?

— Вечер спайки у них сегодня. С докладом выступает.

— Дельно. А я, брат, сегодня день сгубил, благо праздник. Промаячил по полям, за чортом гонялся. Загнал, его к попу Адриану, живоцерковнику, в огород. Вот теперь склока получится у них с попом.

Заржал. Ударил Степу по худой костлявой коленке, тиснул за плечи, тот только пискнул. Потрепав еще малость щуплого предкульткома, сгинул Петька в вечерней тьме.

К Нинке зашел — нет никого. Посмотрел — опять на столах завал. Оставил записку:


«Комиссия Губздрава, осмотрев занимаемую вами дыру, нашла ее в антисанитарном состоянии и постановила оштрафовать вас на три папиросы „Совет“, кои и забираю с собой.


Предкомиссии: П. Чубаров.

Член комиссии: Он же.

Секретарь: Опять же он».


Забрав папиросы и закурив тут же одну из них, Петька снова вышел на улицу, постоял с минуту, раздумывая, и завернул на Боровую к Джеге. Но визит не состоялся. Пройдя сенцы и заглянув в джегину комнату, увидел он хозяина, в мрачном молчании сидящего у стола, и было в его молчаливой фигуре что-то, что удержало Петьку за порогом. Почесав в раздумье переносицу, направился Петька темными улицами к дому, шагая широкой твердой поступью, какой ходят крепкие, здоровые люди.

У Джеги этот воскресный день иначе обернулся.

Не любил Джега праздников. Зря они в календарь затесались. Каждый красной дырой торчит. Напирает человек грудью на работу, крошит камень будней. Повизгивает деловито цепь дней, звенит пружина натуги человечьей, слова крылятся, месиво кислое, крепкое всходит в квашне дня, того гляди разворотит квашню, растечется по всей земле.

И вдруг, ни к селу ни к городу, — стой. Спадает тесто кислой тряпкой вниз. Скрипя, мертвеет шестидневная шестерня. Тухнут заводские глаза, проваливаются, зияют мрачными дырами. Люди топорщатся в необычных одеждах и необычно сереют. Тяжелым жерновом повисает праздничный день на гибкой, жилистой шее других спорых, шумливых дней недели.

Не любил Джега праздников. Как смеет отдыхать человек перед лицом всего несделанного?

В этот день остался Джега не у дел. С утра заело что-то в груди, не попала какая-то снасть на свой блок. Разом заболтался тяжкой для себя ношей в пустоте дня. Да еще не все. Чуял что-то особое в сегодняшней пустоте, в тоске праздничной. Пытался уловить это особое, но ничего разобрать не мог. Сел на незастеленную кровать. Вспомнил вчерашний день, Петьку, бульвар.

«Кажись, нет…»

Правда ли? Прощупывал себя как чужого. Будто — ничего.

«Эх, Джега!»

Встал и пошел колесить по улицам. Давил тяжелой поступью камни мостовой и дивился сам тому, что вот так, здорово живешь, бродит он, Джега, по скучно-праздничным улицам. Дивился, а все брел дальше. Посмотрел в лицо встречной девушки. Была она в веснушках, с маленькими карими глазками и пышной рыжей шевелюрой. Проводил ее глазами. Следил за колыхающейся походкой. И опять удивился.

Зачем? Что за чортову пляску танцует он тут на улицах под чью-то неведомую дудку? Нахмурился. Повернул к дому. Заперся в комнате, да так и просидел до вечера в самом темном углу, выпятив нижнюю губу, покусывая ногти, воюя с насевшей оравой неотступных мыслей, каких раньше не знал.

Когда стемнело, ударился в клуб. Там замешал свои непокой в гомон, в дым табачный — будто полегчало. Нинку вытащил из каши коридорной, толковал с ней о всякой всячине, нагнал улыбку на желтое нинкино лицо.

Но недолго цвела нинкина улыбка. Потухла, как только отошел Джега.

А Джега к тому, к другому, последним из клуба ушел. Дома снова к окну. Схватился за голову.

«Вот, чортова голова!»

Долго ворочался в постели эту ночь Джега прежде чем заснуть, зато проснулся неожиданно, с головой свежей и легкой.

Солнце шарило по углам золотыми лапами, на окне первая муха лениво по стеклу ползла. Тряхнул головой, вскочил.

«День-то какой светлый! На работу скорей — дурь вышибать».

И вышиб. Быстро, ловко вертел колесо дня. Комсомольцы из уезда приехали — привезли ворох лесных запахов и нерешенных вопросов. Приглядывались, прикидывали все виденное на себя. Домовито обходили завод, щупали машины.

— Здорово заведено.

Когда вернулись в коллектив, Джега, в свою очередь, их расспрашивать принялся:

— Ну, как у вас, в Борке?

— О-о! Важно. Четверо новых. Теперь нас семнадцать всех, слышь! Сила! В волисполкоме двое наших. Лавочника за жабры взяли. Ох, делов было.

Смеялись серые глаза. Стулья трещали от напора кряжистых спин. Ничего, что семнадцать их против пятисот замшелых в старом упрямстве голов. Ничего, что не так давно Никита Шершнев, восемнадцатилетний бунтарь, — с пробитой головой навеки спать улегся. Все ничего. Целина поднята. Передел сделан.

Прощаясь, ломили руку Джеги сырым, могучим пожатием. Уговорились, на Троицу приедет к ним посмотреть, подсобить, встряхнуть разок деревню как следует. Ушли, не оглядываясь, оставив смоляной дух в комнатушке, обернутой кумачовыми лозунгами.

Весь день Джега дышал этим лесным настоем. Крутил в десять лошадиных сил. Очнулся от рабочего угара, когда стрелки уже за десять перемахнули. Обнял братски портфель, прошел пустынными коридорами на улицу. За воротами остановился, жадно потянул ноздрями воздух. Эк, как круто замешано! Утренних гостей вспомнил, улыбнулся:

«Вот крепыши. Не своротишь. Эти свое возьмут».

Пошел проулком меж лип пахучих. На перекрестке постоял с минуту, глянул вверх, лениво подумал:

«К реке пройти что ли, ледоход еще не удосужился посмотреть?»

Повернув к реке, тихо побрел, низко свесив голову на грудь. От бульвара спустился к воде, прыгал по валунам, пока не наскочил на живое. Распрямилось живое, обернулось девушкой. Стояла гибкой тростинкой, белело лицо в темноте. Джега назад подался, будто в грудь его кто ударил. Выговорил с хрипотцой:

— Эге. Не бойтесь. Случаем наскочил.

Хотел повернуть, да вдруг тихой песней над ухом.

— Я не боюсь. Похоже, что вы боитесь, так от меня отпрянули.

Прислушался к журчанью слов. Помолчал. Поднял плечи. Тихо уронил:

— Боюсь… Может, и боюсь.

Усмехнулся:

— Чего это вас вытянуло на ветер да без маменьки. Ножки простудите, еще и обидит, пожалуй, кто.

Ничего не сказала. Села на камень. Потом вдруг улыбнулась:

— Все равно не разозлить вам меня. Напрасно стараетесь.

И, помолчав, добавила ласково и протяжно:

— Чудак.

Не ждал Джега ни улыбки ни этого ласкового «чудака». Стоял как пригвожденный. А она все свое:

— И чего вы злость на себя напускаете? И чего вы бегаете от меня, как чорт от ладана? У вас разве в комсомольском уставе особые инструкции на этот счет?

Щелкнул себя по лбу.

— Были у меня на этот счет инструкции вот здесь, да и то… чорт их знает, куда унесло. Теперь без инструкции. А вы слушайте… вы бы ушли куда-нибудь.

Засмеялась:

— Вот те раз. Куда же я уйду? И зачем?

— Нет. Постойте… вы… ведь все равно вам уйти нужно… уехать в Москву… ведь делаете же вы там что-нибудь?

— Не что-нибудь, а учусь.

— Ну вот, и езжайте в Москву… Да уже поскорей, пожалуй, завтра, что ли.

— Постойте, не гоните, пройдут весенние каникулы, сама уеду. Я ведь всего на две недели. Впрочем… Знаете… А если в самом деле так… лучше.

Вдруг кошкой вытянулась. Схватила за руку.

— Прощайте. Еду в Москву, и не завтра, а сейчас же, первым поездом. Слышите?

Вырвала руку. Обернулась. Будто знала, что у Джеги вырвется непременно, против воли, вырвется «постойте».

И вырвалось. Тотчас же села. Залилась долгим, певучим смехом.

— Замечательно. Вернули. Ну вот теперь и няньчитесь, и гнать больше не посмеете.

Джега насупился.

— Я не ворочал… Это так просто…

Смотрел на темную воду. Сырой ветерок, присвистывая, возился в кудрях. Рванулся совсем уже хмурый:

— Пойду я… Прощайте.

Вскочила. Вытянулась в струну. Руки на плечо вскинула.

— Не пущу. Куда же? Ведь я ждала вас. Все дни искала. Теперь не пущу…

Не кончила. Прыснула.

— Ой, ой. У вас такое лицо было. Если бы вы знали. — Потом опять серьезно:

— Теперь вы должны меня доставить до дому. Я в самом деле боюсь.

Быстро поднялись на угор вверх и пошли.

Ловко двигалась стройная фигурка. Ноги ступали так, как если бы каждая пядь земли была ее извечной собственностью. Джега неловко плелся сбоку, задевая за все, что только возвышалось от земли хотя бы на полсантиметра. Она говорила спокойно, свободно. Он молчал. Если говорил — путался и околесил.

На повороте к бульвару навстречу — тихая песня и крепкие неторопливые шаги. Это Петька Чубаров в пяти шагах пронес неукротимо веселую свою тушу. Джега в первый раз обрадовался темноте.

Прощаясь у ворот, Юлочка положила к нему на ладонь свою узкую, тонкую руку и, не отнимая ее, заглянула неожиданно в глаза:

— Ну, спасибо за проводы. И не сердитесь на меня, пожалуйста. Дайте слово, что не будете злиться. Ну… — голос мягкий, как рука в его ладони, и чуть заметно вздрагивает.

— Ну, будемте друзьями, Курдаши? Да?

Сжал руку. Бросил, торопясь уйти. Добрел до дому.

Ввалился в темную комнату. Скинул на пол смаху портфель. Постоял в тяжелом, мучительном раздумье:

— Кажись, нет…

— Кажись, да…

IV

С утра небо в золоте. С утра улицы в кумаче и в песнях. Черные змеи ползут по узким улицам от окраин к центру, размахивая длинными языками знамен. На площади красным островком шаткая трибунка.

— Товарищи…

— Тише…

— Тов-а-а-рищи…

— Тише-е…

Джега вцепился руками в кумачовый барьер. Рокот прокатился от трибуны к рваным краям площади и там, шурша, замер. Тогда в третий раз бросил Джега крепкое, хлесткое:

— Товарищи…

И пачками в молчаливую толпу — туго завязанные узлы слов. Живыми, кровоточащими кусками бросал их вниз.

— Нас генералы крыли, нас голод крыл, нас тиф крыл. А мы на зло и голоду, и тифу, и всем золотожильным мясомордым заграницам выбили-таки свое кровное. Мы их, товарищи, всех покрыли.

Буря на площади. Медь оркестра грохнула «Интернационал». Едва слышимый сперва, он быстро окреп, вырвался из плена немолчных криков, подмял их под себя и накрыл всю площадь.

Стоя на шатких дощечках трибуны, приметил Джега на краю слева тоненькую фигурку Юлочки, но пробежал глазами мимо, не останавливаясь. Растворился в багровых волнах «Интернационала», и не было ни для чего другого места.

А Юлочке, плечами и грудью плотно прижатой к многотысячному жаркому телу, кажется, что не руки, а крылья раскинул Джега над площадью и парит над ней громадной, чудовищно-сильной птицей. Сладко к чужой силе припасть — вздрагивают веки — голос крепкий с трибуны перебрал в груди все жилки невидимые, как гусляр струны, и запели жилки, и уже тукает неровно и сладко сердце, и кружит голова. Глаз от трибуны не оторвать. Жадно ловит падающие тяжелыми каплями слова и, теряя чуждый ей смысл их, ловит один звонкий чекан слов, ловит и упивается их музыкой. И вдруг не выдержала. Закинула головку русую назад. Бросила топотом:

— Милый…

Но тут же оборвалась в пьяном своем порыве. Бородатое, угрюмое лицо сурово уставилось стеклянными глазами и, пожевав неодобрительно губами, ушло вниз. Рядом, перед самыми глазами кто-то выставил обращенное к трибуне желтое сморщенное ухо.

Разом опала горячая волна. Выпрямилась Юлочка. Обвела протрезвевшими глазами площадь. Привычной будничной хваткой оправила воротник. Брезгливо морщась, протолкалась из толпы. По тихим опустевшим улицам шла медленно, склонив голову на грудь, прислушиваясь к думам своим. Сзади с площади догоняли всплески «Интернационала». Какое ей дело до всего этого!? Она пришла только для того, чтобы его слышать и видеть.

А площадь гудела, шарахалась из стороны в сторону, затихала и снова гудела. Джега умел их, привыкших к речам, встряхнуть новым крепким словом.

Нинка, втиснутая в самую гущу, вертела рыжей головой во все стороны, привставала на носки, шикала на соседей. Пылали бледные щеки. Разгорался нутряной пожар. Крепко ударяла Нинка ногой о землю.

— Так… так… всех… покроем.

В тысячеустой крике растворилась. Забыла, чья это слова — Джеги или нет. Разве существовало для нее сейчас что-нибудь, кроме этого единого гигантского слитка, что заполняло площадь от края до края. Закрывала Нинка глаза, как и Юлочка, но думала о другом.

Остаться бы так навсегда влитой в общую человечью груду. Слить, сплавить всех в одно нераздельное и двигаться так общим миллионнопудовым телом, не чувствуя себя. Одним дыханьем дышать, одной глоткой орать, одной рукой орудовать.

«Убить. Да, убить себя в этой груде. Сделать этакий громадный, решительный прыжок от себя. Броситься в общее со своего личного жалкого островка, как бросаются с обрыва в омут самоубийцы. Утопить свое в общей глуби».

Не заметила Нинка, погруженная в свои мысли, как обмелела площадь и обнажила каменную плешь из-под схлынувшей толпы. Жаль стало своих дум Нинке. Посмотрела вслед уходившим.

Разойдутся — на клочья растреплют нераздельное, растащат по норам. Уткнув носы, как сычи, каждый в свой угол.

Тряхнула головой. Зашагала по гулкой мостовой навстречу весенней полумгле. Подходя к себе, увидела высокую тень в окне. Распахнула дверь — навстречу Гришка, вялый как морковь вываренная, щеки под скулы ушли, жилки под кожей пляшут.

— Здравствуй, Нина… прости… я тут без тебя… посидел.

— Здоров. Зачем забрел?

— Так… собственно… Что же ты гонишь меня?..

Нахмурилась:

— Не гоню, а только чего тебе тут делать?.. Был на демонстрации? Я тебя не видал что-то.

Покраснел, юркнул глазами в сторону.

— Н-нет, не был, настроение убийственное.

Блеснула глазами. Окрысилась.

— На-стро-ение… Ах ты… чортова затычка… Скажите: «у него настроения не было!» Да кто ты, торговка с рынка или комсомолец?

— Нина…

— Сволочь ты, сволочь, а не комсомолец. Нюни разводишь, с любовишкой няньчишься, в нору свою собачью залез, а дело забыл. Как тебе билет кармана не жжет? Гнида ты чортова!

Себя не помнила, губы закусила, придвинулась вплотную, рычала:

— Сейчас же вон отсюда. Чтобы духу твоего здесь никогда не было!

Запрыгало лицо Гришкино. Судорогой пошло в разные стороны. Задергался Гришка как паяц на веревочке.

— Нина… Ниночка… не смей так со мной… не надо. Ради бога… не могу… Я не могу… Я справлюсь с собой… Потом… такая… такая… тоска… Я же тебя… Ниночка… Ниночка… Ниночка…

Схватил голову руками, раскачивал ее из стороны в сторону и повторял без конца одно и то же мучительно и настойчиво:

— Ниночка… Ниночка…

Нинка стояла выпрямившись, ничего не слыша. Ее душила холодная злоба, и надорванным от злобы голосом она повторяла.

— Сейчас же уходи, слышишь!? Уходи!

Уцепился Гришка за руку. Прижал к губам.

Вырвала.

— Не смей!

Встал Гришка, всхлипывая, стуча зубами как в лихорадке.

Частые слезы побежали по бледным щекам.

— Уйди…

Гришка рванулся к ней…

— Нет… же… нельзя человека… человека… так.

Закричала бешено, кулаки сжав:

— Уходи же ты…

И выругалась скверно, прямо в лицо, перекошенное болью. Гришка, как от удара, отшатнулся и окаменел.

Нинка осеклась, к окну отошла, впилась в сумеречное заоконье. Слыхала, как скрипнули качающиеся шаги, как дверь жалобно завыла и хлопнула.

Долго еще после ухода Гришки не могла в себя прийти. Расхаживала по комнате, курила. Потом в клуб ударилась. Но и там во весь вечер не могла стряхнуть налегший на плечи неведомой тяжести. В половине первого, не простившись с ребятами, быстро скользнула по клубной лестнице вниз.

Дома, не зажигая огня, разделась и забралась под одеяло. Долго ворочалась, пока не уснула, но и во сне продолжала хмурить жидкие брови. С час пролежала Нинка, чуть похрапывая, раздувая во сне ноздри. Потом на лицо тени набежали. Повернула на бок, головой мотнула. Мышью заметался спугнутый сон. Чуется Нинке — зовет ее кто-то, скребется, всхлипывает. Заметалась Нинка, перевалилась на один бок, на другой и вдруг разом раскрыла глаза. Насторожилась. Чудится или впрямь кто-то царапается. Села в постели, обернулась к окну.

Не то стон тихий, не то зов придушенный. Закинула волосы назад, спрыгнула на пол, и к окну. Глянула. Гришка под окном, с головы до ног лунным светом, как саваном, укутанный. Стоит, за раму рукой держится, весь мокрый. Вода струйками с одежды стекает. Губы синие, весь дрожмя дрожит. Увидел ее, впился лихорадочными глазами, сжал закаменевшие скулы. Голосом мертвым заговорил:

— Нина… Ниночка… Зачем так?..

Дрожь пробежала по нинкиным плечам.

Ударила в оконную раму, распахнула настежь. Перевесилась к нему.

— Ну, чего ты? Эк, разобрало. С ума слез.

Голос Нинки звучал хрипло, надтреснуто, но и злобы в нем уже не было. Гришка почувствовал это тотчас, и подобие улыбки пробежало по зеленоватому его лицу. Он схватил нинкину руку и, заглядывая в самую глубь ее глаз, судорожно шептал:

— Ты позволишь… позволишь около тебя… около тебя… быть… Мне ничего не надо… Только бы около тебя.

Нинка осторожно высвободила свою руку.

— Ладно. Будет время — поговорим. Спать пора. Иди, брат, пока до дому. Скрипнула закрывающаяся рама. Нинка отошла от окна, но заснуть сразу ей не удалось. Долго сидела она на кровати, вперив глаза в дрожащую за окном лунную кисею, охваченная непокойной, жестокой тоской. Кто был виной этого непокоя, этой тоски? Гришка? Она сама? Луна?..

Луна… Она обеспокоила этой ночью даже Петьку Чубарова.

Хотел было лечь спать — день на демонстрации, потом вечер самодеятельности и все же… постоял, постоял у окна, посвистал, вверх голову задравши, и махнул через подоконник на улицу. Колесил по лунным дорожкам, пока не застопорил у гришкиного дома. Прислушался к тихому грудному голосу, выводившему грустную медлительную мелодию.

— Эге, никак московская пташка распевает? — Завернул за угол. Так и есть. На верхней ступеньке крылечка Юлочка, обхватив руками колени, подняла голову вверх, глазами синими, невидящими — в самый каравай лунный ушла.

Петьку лукавый за пуговицу дернул. Махнул ногой по коряге — затрещала та. Юлочка дрогнула, обернулась, синие круги глаз с луны на него опустились. Петька скинул кепку на отлет.

— Будьте здоровы, Королева мая… Здорово эту самую луну разобрало сегодня. Замечательно светит.

Улыбнулась Юлочка, руку протянула.

— Товарищ Чубаров, вот странно. Неужели и на вас луна действует? Непостижимо!

— Действует, так и хочется в рожу ее сметанную хороший заряд дроби навинтить. Счастье ее, что так высоко привешена. Ей-ей, сдернул бы и повесил на ее место медный таз.

— Уж если вешать, так серебряный — для луны больше подходит.

— Серебряный жирно будет. Монету чеканить надо. Заграница кредитов, стерва, не дает. Ну, да ладно, об этом после. А вы мне вот такую штуку разъясните. Правду это говорят или нет, что луна, по подлости своей к нам все время одной стороной обращена, а спинку, извините, не показывает? Самые что ни на есть бородатые уверяют, будто оттого все это, что другой бок у луны вроде, извините, совсем драный, как харя у сифилитика в последней что ни на есть стадии. Вот она одним бортом, который почище, все и норовит к нам оборотиться. А только другому боку черед светить, так она и скрывается. Утро мол — довольно, граждане. Хитрая бестия, а? Как вы на счет этого думаете?

— Ну, где же мне против ваших бородатых авторитетов!?

— Ну, нет, это вы зря, я определенно против авторитетов. По-моему, все дело в том, что мы больно медленно вокруг своего хвоста оборачиваемся. Не будь старая хреновина-земля так ленива и двигайся она хотя бы всего в сотню-другую раз быстрее, мы успели бы обежать луну раз пять и до точки разглядеть ее. Да и вообще, надо сказать, мы уже больно неповоротливы, и винить тут, конечно, никого не приходится. Нет того, чтобы приобрести пропеллер какой-нибудь или другое что-нибудь такое. Сидят, в телескопы наворачивают и ахают, а их под задом вошь в тиф вгоняет. В небо стучатся, а на земле коровами топчутся. Эх-ма!

— У вас, я вижу, оригинальные теории.

— Теории у меня, действительно, того… А то еще вот теорийка. Говорят, на луну выть больно приятно. Один волк знакомый рассказывал — черезвычайно, говорит, завлекательное ощущение на луну повыть, вроде, говорит, как после выпивки позывает. Нет, говорит, никакого удержу, сяду на пригорке, подступит к горлу, да так защекочет. Иной раз при этом лапами колени обнимают. А иной раз с перепоя лунного садятся писать стихи.

Засмеялась Юлочка.

— Постойте, вот вам образчик таких лунных стихов, великолепный и удивительно ароматный, как и все, что писал этот поэт, или волк, как вам больше нравится. Слушайте.

В этот вечер луна так лениво мечтает,

Как красавица, полная грез золотых,

Средь подушек небрежной рукою ласкает,

Засыпая, овалы грудей молодых.

Так на ложе атласном лавин этих снежных,

Умирая, она погрузилась в мечты,

И глаза ее бродят меж призраков нежных.

Что в лазури, белея, растут, как цветы.

И порой, когда в грусти мечтательно-сладкой

Со щеки она сронит слезинку украдкой,

Сну враждебный поэт богомольно берет

Эту чистую каплю, обломок опала,

И, в груди схоронив глубоко, бережет,

Чтоб ревнивое солнце ее не украло.

— Складно воет. А скажите, он… этот щеночек… в сумасшедшем доме лекпомом не работал?

— Вы почти угадали. Бодлер был в сумасшедшем доме.

— Вот видите, я и гляжу. Так это все складно, хорошо и всерьез, все так на чистоту. «Обломок опала», «ложи атласные», или как там… да, «лавины снежные» и «призраки нежные». Что же, раз все это человек так близко к сердцу принимает, значит… того… А хорошо это у него получается. А он как, интересно, поденно работал или от себя?

— Не знаю, никак на все ваши вопросы не ответишь. Очень уж у вас их много, больше еще, чем теорий. Давайте и я вам задам хоть один. Скажите, вы всерьез всю эту околесицу несли? Вы, повидимому, человек развитой и не глупый, хотя и прикидываетесь простачком. В самом деле вас настолько изуродовали, что в вашем представлении поэзия крепко перемешалась с навозом, а луна в вашем воображении никакого другого образа, кроме больного дурной болезнью, не вызывает. Меня интересует — вы эти взгляды от себя излагаете или то, что называется, проповедуете «по долгу службы», поддерживая чистоту комсомольской идеологии? Вашими же словами: вы поденно работаете или от себя? Ну, отвечайте, только, чур, на чистоту.

Петька протяжно присвистнул и засмеялся.

— Браво, Королева мая. Ловко запущено, прямо в лоб и наповал. Ей-ей, вы не такая… как бы сказать…

— Дура…

— Во-во. Не такая, эта самая… как кажетесь, и хватка у вас лихая, хоть лапки и бархатные.

Петька покачался на широко расставленных ногах, ухмыльнулся, пальцами щелкнул.

— У меня, Королева мая, что от себя, то и поденно — один чорт. Оба бока у меня одинаковы, не то что у луны, в одном соку советском варен.

— И крепко, кажется, этот сок вам в кровь въелся.

— Да, уж будьте покойнички. Эх-ма. Ну, ладно. Побаловались. Поди, сейчас часа два и с гаком будет. А? По луне бы узнать.

— Не знаю.

Усмехнулся.

— А чего вы знаете-то?

Не ответила: Задумалась, стоя на нижней ступеньке крыльца, белая в белом потоке лунных лучей. Посмотрел на нее, всю медленным взглядом ощупал, руки в карман сунул, свистнул тихонечко.

— Так, значит. Ну, милуйтесь себе с луной на здоровье. Пойду соснуть.

Встрепенулась, подала руку.

— Прощайте.

Задержала на минуту руку в его громадной ладони.

— Знаете, я ведь вам не верю… да и не хочу, пожалуй, верить. От вашего коллективизма несет монастырем. Я другая, иначе воспитана. Но… понимаете — силища в вас во всех какая-то. Так вот и захлестнет, кажется.

Вырвала руку, быстро взбежала на крыльцо и, приостановившись на мгновение в притворе дверей, скрылась. Петька ковырнул пенек сапогом, хмыкнул носом и застучал по мостовой. Подходя к дому, где жила Нинка, услыхал стук рамы. Остановился.

«Вона! Не спится бедняге!»

Вдруг увидел длинную спотыкающуюся фигуру. Промаячила она мимо по теневой стороне, странно чавкая ногами. Посмотрел внимательно вслед.

«Никак Гришка? А ну-ка, изобразим всемирного следопыта».

Перешел улицу. Нагнулся над двумя рядами мокрых следов. Поднял брови.

«Чудаки, в ледоход купаются, да еще в одежде. Что же это он, топиться, что ли, ходил? Дела!» — Постоял, дергая себя за вихры, и двинулся в раздумье дальше. У джегиного дома опять чуть задержался. Подумал с минуту, тихо прошел незакрытыми сенцами к дверям джегиной комнаты. Взялся было да дверную ручку, но прислушался к неровной поступи маячившего из угла в угол Джеги и не вошел. Хорошее настроение начало испаряться, и Петька повернул к дому. Придя домой, он тотчас же завалился на кровать, поглядел из-под одеяла на яркий лунный лик, на трепетавшую за окном лунную пелену, прислушался к звенящей тишине и, встав, завесил окно скатертью.

— Ну тебя к псу!

V

Утром, мотая ярой рыжей мордой, набежало солнце. Прыснули наземь пачками лучи золотые — добрую порцию рабочего зуда влили в жилы человечьи.

В райкоме заседание агитколлегии Докладчик — агитпроп Семенов. Нинка протокол строчит. Джега в блокноте быстро-быстро карандашом дрыгает. Вокруг еще четыре-пять человек. За стеной машиночный стрекот, через дверь говор, беготня. Откуда-то доносится тонкий срывающийся голосок:

— Да поймите-ж-же, товарищи, ведь этож-же определенное свинство.

Потом спокойный басок.

— Не бузи, товарищ.

Но фистула волнуется:

— Определенное свинство… и я наперед заявляю.

И опять добродушный и спокойный басок:

— Заткнись, друг.

Дверь в комнату приоткрылась. В щель вдвинулась черная стриженая голова, а черед нее врезалась частая машиночная дробь.

— Слышь, Семенов, кончай, помещение нужно.

Семенов неторопливо бросает:

— Сейчас. Закрой дверь.

Ровный, спокойный припечатал он мысли их через пальцы нинкины ж белому листу бумаги. Была у Семенова мертвая хватка на слова, души и дела людские. Умел он в один миг взвеешь каждого целиком с потрохами и косточками, возможностями и сомнениями. Поглядев, подавал Семенов руку, и было похоже как будто — держа человека за руку, взвешивает он всего его на ладони. И либо принимал человека Семенов и высасывал все, что он дать может, либо отбрасывал и уже больше никогда о нем не вспоминал. И Семенов редко ошибался. Ребята посылали к нему сомнительных людей, как к врачу-специалисту посылают сомнительных пациентов.

Не торопясь, докончив то, что он считал нужным кончить, положил Семенов сухую руку на стол и встал.

— Кончили, товарищи!

Встали и остальные. Семенов к Джеге:

— Обрати внимание у себя в коллективе на подготовку смены при отпусках. У нас привыкли, уходя, все бросать и распускать узду недели за три до отпуска. Не позволяй ломать работы.

Из райкома вывалились начиненные энергией и налитые рабочим соком. Шли солнечной стороной, поснимав шапки. За разговорами не заметили, как дошли до завода.

В коллективе народу понабилось. Увидя Джегу, насели со всех сторон. Джега головой покрутил.

— Стой, не все разом, по очереди.

Степан подсел первым. Поправил съехавшие на нос очки, скосил близорукие добрые глаза, негромко заговорил:

— Помнишь, Джега. Я тут хотел с тобой, это самое, серьезно поговорить. У меня, понимаешь, чего-то с профтехкружком слабовато. Я, что ли, не сумел их заинтересовать, или ребята развихлялись, но факт — кружок слабо посещается. Я, понимаешь, думаю, что тут дело ясное: не можем мы без определенной комнаты, без пособия, без денег вести интересно занятия: я, понимаешь, готов принять на себя некоторую вину, но, это самое, трудно, понимаешь, трудно работать при таких условиях.

Мишка Поспелов, щелкая кедровыми орешками, подсел.

— Что, Степан, запорол с кружком?

Степа покраснел, дернул рукой очки.

— Не треплись, Мишка, и не мешай.

Джега положил руку на стол.

— Я думаю, Степа, мы вот что сделаем. В кассе коллектива ни копья, но пособия мы даром достанем в губоно у Спирова и в губпрофсовете. Потом надо хорошего лектора, ну, скажем, возьми Игнатьева. Теперь назначим сбор, предположим, в пятницу. Напиши плакаты, да побольше, расклей по цехам, в проходной, в клубе. Кроме всего прочего, сколько нас здесь? — семь душ. Ну, вот! Каждый из нас не только сам придет, но приведет с собой еще двоих. Есть такое дело? Итого двадцать один человек. Пока остановимся на этом. А потом придумаем, что дальше делать.

Степа радостно заерзал на стуле.

— Ты вот что, дай-ка мне сейчас записку, я побегу к Спирову.

Джега быстро набросал несколько слов. Складывая записку, он уже говорил с кем-то, перегнувшимся к нему через край стола. Рявкнул телефон. Коллектив наполнялся все новыми посетителями.

К вечеру почуял Джега — тяжелеет голова и в левом виске постукивает. Досадливо поморщился. Осталось это после контузии на фронте. Раз в полтора-два месяца страшная головная боль валила Джегу замертво в постель. Лекарств против этого никаких — разве что тишина… Сегодня не хотел Джега сдаваться, но постукивание перекинулось на второй висок. Он стал мучительно поводить левым глазом.

Петька приметил, понял, в чем дело, бросил строчить, заправил свой блокнот в карман и кивнул Джеге:

— Айда домой без проволочки. Собирай монатки!

Заботливо уложил джегин портфель, шапку ему перекинул, вытащил насильно из-за стола, разлучив с долговязым парнем. До дому шли медленно, молча. У калитки Петька осторожно пожал Джеге руку:

— Ну, выздоравливай, да не скучай, парень.

У себя Джега не зажигал огня, улегся, не раздеваясь, в постель и сразу погрузился в тяжелое забытье. Мысли сбились в кучу, как стадо овец перед грозой. Открылась черная зияющая яма — ничего в ней, кроме мути и мертвой пустоты.

Сколько времени прошло в этом тупом оцепенении, не знал. Сквозь стукотню в голове услышал другое постукивание. Не понял сперва, потом с трудом дошло до сознания, что стучат в дверь.

Двинул налитой болью головой. Промычал что-то. На пороге Юлочка. Закачалась постель. Скрипнув зубами, сел на край. Комната ходуном заходила. Потолок прямо на голову плюхнулся. Табуретка в один угол прыгнула, в другой, завертелась, вместе со столом ножками сцепившись. Потом все, перемешавшись, ахнуло в темную дыру и скрылось из глаз. Застонав, рухнул Джега на кровать, а когда открыл глаза, встретил в упор заботливый взгляд васильковых глаз.

— Что с вами? Вы больны? Один… Какой вы бледный! Лежите смирно! Постойте, вам холодно?

Подвинула подушку, набросила на ноги пальто. Маленькие руки оказались удивительно ловкими, быстрыми и заботливыми. Джега смотрел остановившимися глазами. Сердце прыгало как грузовик на ухабах. Откуда, из какой преисподней ворвалась она в его глухой угол? Юлочка как будто угадала его мысли.

— Не удивляйтесь моему приходу. Я ведь тоже от больного. Гриша слег. Воспаление легких. Простудился, упав в воду. Во что бы то ни стало настаивал, чтобы вас известили. Ему там кружок какой-то поручен. Он все бредит им, клянется, уверяет, что впредь работу будет вести хорошо. Тяжело слышать… А вы-то… вы-то что? Ай, герой!

Покачала головой, заботливо сморщила лоб, слабо улыбнулась.

— Но что с вами такое?

Шевельнул чуть заметно головой.

— Голова? Где? Виски? Невралгия?

Тронула легкими пальцами волосы, подвинулась вплотную, положила руки на голову, прижала к вискам. Нежный аромат скатился к ноздрям Джеги. Рванулся отяжелевшей головой и не мог уйти.

— Стойте, звереныш. Я же не съем вас. Глупый…

Медленно провела руками по лбу один раз, другой. Джега затих и смотрел, не отрываясь, в опрокинутую потемневшую синеву ее глаз. Тихо скользили белые легкие ладони по лбу, по вискам, одна за другой вперегонки. И от этих скользящих движений Джеге делалось легче. Жилки на висках прекратили мучительную пляску, укрощенные беглой лаской рук. Голова стала легкой, неощутимой. Джега закрыл глаза и погрузился в набежавшую сладкую дрему.

Когда глаза его вновь открылись, в комнате никого уже не было.

Тронув голову рукой, он убедился, что боль исчезла без следа, и, вытянувшись в кровати, вздохнул полной грудью. Тут вместе с привычными домашними запахами каморки ноздрей его коснулся тонкий, еле уловимый запах духов.

В то же мгновение вытянутая рука его быстро нащупала что-то мягкое. Сев на кровати, Джега поднес мягкий комочек к глазам. Это была перчатка — маленькая серая перчатка, пропитанная ароматом знакомых уже духов. Долго смотрел на нее Джега, не отрывая глаз, и в груди, в затылке, от ног кверху заструились густые терпкие соки. Вздрогнул, опрокинулся на постель и долго бездумно глядел в белесый квадрат потолка. Спал он в эту ночь беспокойно. Утром сборы начал раньше обычного, но тянулись они дольше, чем всегда. Бывало, вскочит — куртку с гвоздя, портфель под мышку и за дверь. А нынче с утра тычется из угла в угол, тронет одно, другое, цепляется за вещи. Насовал в портфель ненужных бумаг. А рядом на столе перчатка. Не смотрит на нее, а видит. И все по углам глазами торкает и сборы тянет, как услужливый поп богатые похороны. Под конец, не глядя, сунул перчатку в портфель:

«Надо ж отдать. Не мое ведь».

Шел сгорбясь по свежей утренней улице.

«Чортова игра. Надо кончать. Не младенец».

Крупно шагая, подошел к дому с палисадником. Одним взмахом влетел на крыльцо. Рванул звонок. За дверью раздались легкие шаги. На пороге появилась Юлочка. При виде Джеги на бледном личике ее вспыхнула и пропала мгновенная краска.

Шагнул через порог и быстро спросил, глядя в сторону:

— Григорий как?

Юлочка устало повела плечами.

— Всю ночь бредил. Доктор был. Дома ничего нужного нет, а больница переполнена, не принимают. Измучилась.

— Не принимают?.. Телефон есть у вас?

— Нет. У соседей есть.

Прислонясь к косяку в темном коридорчике, через стену слушала Юлочка, как музыку, громкий, четкий голос. Разве можно было не покориться его силе?

Через минуту Джега вернулся.

— Все готово, собирайте Григория. В обед мы с Чубаровым примчим с извозцом и отвезем в больницу.

Сразу после обеденного гудка Джега забрал забежавшего в коллектив Петьку и вместе с ним поехал к дому Светловых.

Юлочка ждала их. Они прошли в комнату Григория, и, как ни был Джега занят другими мыслями, он не мог не отметить про себя окружающей его чистоты. Все было на своем месте, каждая вещица блестела. Ленин на стенке в такой же аккуратной рамочке, как девица с розовой спиной в комнате Юлочки. Будто и сам Ильич выглядит как-то прилизанней. Усмехнувшись, подошел Джега к кровати.

Жаром пахнуло от разметавшегося Гришки. Сухими, потрескавшимися губами бормотал что-то невнятно и жалобно. Джега метнул портфель на стол и обернулся к Юлочке.

— Надо одеть его, завернуть. Да постойте, я сам. Шли бы вы спать — управимся.

Юлочка только рукой махнула. Она двигалась вокруг бесшумно и легко, несмотря на усталость. Наконец, больной был укутан. Его вынесли, усадили кое-как в пролетку. Петька сел рядом, прижал крепко.

— Держись, голова. В минуту у мертвецкой будем.

Джега вбежал в дом за портфелем. На обратном ходу увидал в передней, что Юлочка шляпку надевает. Взял шляпку из ее рук.

— Оставьте, сами все обработаем. Свой брат, все же, комсомолец. Сидите уж!

Юлочка благодарно посмотрела на него и, уронив тихое «спасибо», повернулась, чтобы уйти в комнаты. Тут покажись Джеге, будто она покачнулась на ходу. Мигом протянул он руки. Но едва прикоснулся к Юлочке, как в ту же минуту под самим половицы зыбью пошли. Отнял тогда ладони от розовеющих под батистом плеч, кинулся к дверям и прямым ходом на пролетку. Брякнулся на место.

— Ух… ты… дьявольщина!

Петька буркнул:

— Эге, да тут, я вижу, не один, а целых двое больных.

Джега огрызнулся:

— С тобой трое.

Молча шли обратно из больницы. Не доходя до коллектива, Джега вдруг повернул.

— Иди, Петро, в коллектив, я в райком загляну.

Посмотрел Петька вслед Джеге — ничего не сказал, только свистнул протяжно.

А Джега машет по мостовой, и что шаг, то горячей.

В райкоме бросился Семенова разыскивать. Отыскал, схватил за плечо.

— Слушай, Семенов, дай мне командировку в Борок к подшефным. Дня два-три в бегах буду.

Семенов окинул Джегу спокойными серыми глазами.

— Что так?

Замялся Джега, но только на мгновенье, потом метнул горячий взгляд навстречу внимательным глазам Семенова.

— Ничего, требуется дурь выветрить.

Помолчал Семенов.

— Ладно, езжай.

Весь день и ночь был Джега смутен и неспокоен. Равновесие обрел лишь тогда, когда почувствовал себя один-на-один — с лесом, с небом, в тряской подпрыгивающей на ухабах таратайке. Встал во весь рост — оглянулся вокруг. Бегут вперегонку навстречу кудлатые сосны, пеньки коренастые. Буйная поросль топорщится сквозь черную прель, бурелом и трухлятину. Валит теплый пар от земли. Солнце золотыми коготками царапается сквозь лесное кружево, да где там пробить плотную лесную шапищу — темь и тишина под старыми разлапистыми елями.

— Эх, хорошо!

С горба за поворотом увидал старую одинокую сосну. Сухая и когтистая, топорщила она свою лысую вершину высоко на бором. Под ней скрещивались с трактом два проселка. Двуколка свернула влево и запрыгала по узкой лесной дороге.

— Теперь, кажись, семь верст до Борка осталось? — крикнул Джега.

— Эге, — сипло откликнулся рыжий парень с передка.

Под тряску дребезжащей таратайки вспомнил Джега свой первый наезд в Борок три года назад.

Ехал он тогда в отпуск, и был для него Борок случайной точкой на зеленоватой карте губернии. Накануне в городе он решил провести свои две недели в деревне, а где — было все равно. Везде люди, везде солнце. Подвернулся Борок, айда в Борок. Вышло — не прогадал. Стояло село в густом сосновом бору, на высоком угоре, пропахшее смолистым крепким запахом. Нашел здесь Джега морошки да малины, да гриба тьму-тьмущую, да двух молодых братанов Чикуновых. Морошки ел столько, сколько живот мог снести, грибы бабке Фетинье, своей хозяйки, на суп отдавал, а братанов Чигуновых начинил сухим комсомольским порохом. К Чигуновым Гриша Быков пристал.

Тут была основана в Борке ячейка комсомола.

Сколько темных вечеров провел Джега с тремя новоявленными апостолами. Сколько горячей крови своей перелил он в их сердца, сколько рассказал нового, неслыханного ни Чигуновыми ни Быковым. Перед отъездом с их помощью собрал человек пятнадцать парней деревенских в чигуновской избе. Первое собрание окончилось ничем — в молодую ячейку по первому зову никто не бросился, но позже результаты сказались. Поползли по деревне слухи и слушонки. Кое-кто из бывших на первом собрании не раз вернулся после к Чигуновым с расспросами. Вслед за парнями стали заходить и любопытствующие бабенки и мужики постарше, а однажды приплелся бородач Кузьма и, поблескивая острым глазом, пробубнил:

— А нут-ко, Андрюха, сказывают, у вас новая вера объявилась. Расскажи что ли.

Андрей Чигунов, старший из братьев, поглядел на Кузьму.

— Не в вере сила, а в делах, дядя Кузьма, — сказал он спокойно и, сев против Кузьмы, выложил все, что знал сам от Джеги и из присланных Джегой книжек.

Крякнул Кузьма, почесал бороду заскорузлой пятерней и ушел, не сказав ни слова.

Туго приходилось ячейке. Против кучки задорных ребят стояли стеной пять сотен кряжистых, упрямых мужиков. Прошибить эту стену было нелегко.

Был случай, — младшего Сережу Чигунова озорная молодежь за овином крепко отколошматила. Однажды в праздник полупудовый камень, брошенный недоброй рукой, начисто высадил раму в чигуновской избе. Косые усмешки да злые посулы и считать молодые комсомольцы перестали.

Но они сами были крепко сколочены и хорошо знали своих сородичей, знали — крепкоголовы борковцы и новое принимали тупо. Но знали и то, что, раз приняв, крепко держались мужики своей правды. Молодые комсомольцы не спеша, упорно и неотступно штурмовали упрямые головы сельчан. За три года шестнадцать изб с бою были взяты Чигуновыми, в шестнадцати избах тлелись комсомольские искры, заброшенные ячейкой. Первым обязательством новообращенных было бросить пьянку и буйство. Косились мужики — чудно что-то. Как это так, сразу вдруг брось. То пил, а то не пей. Дело что-то больно серьезное. Позже, когда всей ячейкой мост и тракт починили и открыли на общий отработок избу-читальню, добрая половина мужиков приняла сторону ячейки. Мало-помалу ячейка забирала силы и, наконец, дала решительный бой в истории с так называемыми «канальскими деньгами». Эти деньги свалились на борковцев совершенно неожиданно.

Близ села почти сходились две крупных реки. В один прекрасный день в Борок прикатили из губернии инженеры, ходили, смотрели, ковыряли землю. После приезжали еще неведомые комиссии, а спустя семь месяцев в борцовском волисполкоме получилось предложение отрезать кусок земли, прилетающий и междуречью.

На переселение нескольких дворов, стоявших на отчуждаемой земле, и для покрытия некоторых других расходов выдавалось семь тысяч рублей. Много было шума, когда собирался сход, чтобы решить, куда девать неожиданно привалившие деньги. Разочли, что тысячу рублей обойдется перенесение построек, а шесть тысяч оставались чистоганом. И, собираясь на сход, промеж себя условились борковцы устроить на эти деньги широкую гулянку с доброй выпивкой, а оставшиеся поделить по дворам.

Но дело обернулось совсем не так. Неожиданно на сходе предложения, высказанные в этом духе, встретили резкую оппозицию. Но удивительнее всего был не самый факт существования оппозиции, а ее силы и готовность дать бой по любому пункту предложения. Стало ясно, что комсомольская ячейка, организовавшая оппозицию самогонному предложению, успела провести какую-то агитацию, какую-то предварительную, незаметную их противникам работу. Среди многочисленных сельчан, выступивших за предложение комсомольской ячейки никакой попойки не устраивать, денег не делить, а купить сельхозмашины, оказались и два отчаянных развихляя и драчуна — братья Сергунины. После жаркой словесной свалки ячейка одержала полную победу. Эта победа была ознаменована горячим собранием ячейки. На собрание пришли впервые, кроме молодежи, сочувствующие бородачи, и Кузьма, долго топтавшийся и громко отхаркивавшийся у печки, вдруг, смущенно сутулясь, полез к столу и произнес свою первую речь.

Дальше завязался бой вокруг лавочника Власа. Эта борьба еще не была закончена, но Влас, под угрозой открытия кооператива, о котором ячейка хлопотала в губернии, сильно сократился и лебезил перед мужиками. Не всегда дело шло гладко. Однажды у околицы был найден с пробитой головой Никита Шершнев, приятель Чигуновых, коновод во всяких стычках с Власом. Но ячейку не запугаешь. Вспахивала она Борок своим комсомольским плугом, подымая тяжкую каменистую целину.

Едва грохнула двуколка последний раз разбитыми колесами, выскочил на крыльцо Андрюша Чигунов.

— Эх, мать честная! Неужели Джега!? Вот ладно-то!

Сбежал с крыльца. Обнялись как братья. Пошли в избу. Младший Чигунов за столом с матерью сидел. Увидал, подпрыгнул как чубарь, палкой подкинутый. Мать — сухонькая старушка, из-за стола встала, поклонилась степенно.

Не прошло и полчаса, как в чигуновской избе собралась вокруг стола вся ячейка.

Оглядел Джега смуглые молодые лица, оглядел упрямые, сожженные солнцем затылки. Подумал — «вот силища». И в себе силу почуял, силу упрямую и радостную. Зажглись глаза. Ударил ладонью по столу.

— Сила теперь за вами, товарищи. Не часто мы с вами видимся, зато теперь, коли сошлись, так не разойдемся, пока не наговоримся вволю. Рассказывайте, что и как тут у вас. Я послухаю.

Все оглянулись на Андрюшу Чигунова. Тот огладил ладонью крепкий затылок и начал длинный и обстоятельный рассказ о делах и битвах борковской ячейки. Вначале говорил тихо, потупясь, потом голову поднял, зажглось лицо ярью горячей, залоснилось потом. Ворочал слова тяжелые, как жирные пласты земли. Кругом головы подымались выше, глаза фонарями светились, палила лица кровь молодая. Поддакивать начали, голоса подавать. Сидел Джега среди них, как в кольце медном, и чуял — бьются семнадцать сердец как одно.

Случаем метнул Джега глазом к печке и увидел, к немалому своему удивлению, восемнадцатую пару глаз. То были серые, выцветшие старушечьи глаза, подернутые печалью и лаской. Не отрывая глаз от говорившего сына, стояла старуха Чигунова, высоко подняв повязанную темным платком голову, строгая, как на причастии. Долго кипело в тот вечер горячее варево беседы в чигуновской избе. Разошлись за полночь. Перед уходом каждый крепко тискал руку Джеги и с простодушной верой заглядывал в его глаза.

Перед сном вышел Джега на крыльцо подышать воздухом деревенским. Посидел с минуту на ступеньках, сошел вниз на дорогу, посвистывая под нос. Тихо вокруг — пыль дорожная и та, росой примятая, лежала не шевелясь. Только на задах где-то собачонка тихонько скулила.

Поморщился Джега.

Откуда-то вдруг у самого тоскующий сосунок под сердцем отыскался. Прибавил шагу, уходя от докучливой песьей тоски. Не заметил, как очутился за околицей.

Дорожные колеи, чуть поблескивая, как змеи убегали в лесную чащу. «Куда они бегут?»

И сам себе поспешно ответил:

— В город.

Вздрогнул:

«В город?!»

А он было про него совсем забыл. Хотел повернуть обратно в деревню, да вместо этого присел на придорожный пень. Набежала истома, набежали мысли суетливые, набежала вдруг тоска. Вскочил.

«Будь ты проклята. Неужели не уйти от тебя?»

Проплыла перед закрытыми глазами белая комната, девичье лицо в блестящем овале зеркала. Поднялся с пня и, не разжимая рук, как лунатик, пошел тихо по проселку. Пройдет три шага, остановится, и опять пойдет. Снова вперед, и опять стоит. Потом, уже не останавливаясь, пошел. Только руки к груди прижал.

А потом зашагал ходче. Неотступно тянула лесная темь, в которой плясал, мельтешил тонкий девичий стан. Так дошел до старой сосны на перекрестке. Остановился было тут, прислонился к бурому стволу. Закричал:

— Джега, куда же ты идешь? Стой ты, Джега… От кого же ты ушел?

Потом рукой махнул и припустился бежать по тракту. Целую ночь маячила на пустынном шоссе одинокая лохматая фигура. Шагала, останавливалась, кричала что-то в темную глубь бора, размахивая руками и снова шагала без устали, оставляя за собой версту за верстой. Под утро в румяном зареве показался город. Джега почти вбежал в него. Ноги подкашивались, но он не останавливался. Улицы были еще пустынны, только старый Лаврентий, сторож кооператива «Северный Пролетарий», проводил заспанными глазами шатающуюся фигуру, спешившую нивесть куда в этот тихий дремотный час, и, презрительно сплюнув, проворчал:

— Шляются…

VI

Утро ломилось в окно. Солнце отплясывало яростного жаркого трепака на светлых стенах, на белом карнизе, на сияющей грани зеркала, на русых волосах, разбросанных по подушке.

На игольчатых золотистых ножках юркнуло оно вглубь глазниц, под бархатный подол век, и те разомкнулись тотчас, выплеснув наружу синие капли глаз. Посмотрела Юлочка вокруг, улыбнулась. Снова глаза зажмурила и не двигалась.

Потом вдруг села на кровати и рассмеялась громко.

— Вот глупый… Как ему не страшно было ночью в бору. Как странно все это… неожиданно, все-таки.

Упала обратно на подушки, закинула руки за голову. Долго смотрела в белый потолок, потом в весеннее беснующееся заоконье…

— Хорошо как.

Зарылась в подушки лицом и не подымала головы, пока не почувствовала, что задыхается. Тогда подняла лицо и, подперев его ладонями, следила глазами, как солнце прыгало вверх и вниз по блестящим прутикам никелированной кровати.

Долго валялась Юлочка в это утро в кровати с головой бездумной и легкой. Наконец разом вскочила, подошла к зеркалу, тронула пальцем чуть припухшие губы, багрово очерченные по окраинам.

К полудню, медленно и лениво одевшись, вышла на крыльцо и стала там, зажмурив глаза, окунув голову в теплый ветряной водоворот.

Обернулась, услышав насмешливый окрик:

— Королева мая принимает солнечные ванны.

Засмеялась.

— Товарищ Чубаров! Какой день чудный! Правда?

— Денек ничего себе, не хуже прочих. Два собрания, один доклад и на закуску спектакль в клубе.

— Ах, бросьте вы свои собрания. Ведь сегодня праздник. Разве вы не чувствуете, что сегодня праздник?

— Экое, чорт возьми, упущение, в календаре-то ведь черное число.

— Плюньте на календарь. Календари врут еще с грибоедовских времен. Вот тут у меня календарь, вот тут и вот тут.

Пробежала рукой по груди, по глазам, по улыбающимся губам. Потом задумалась. Спросила тихо и серьезно, глядя поверх набухающих березовых почек.

— Слушайте, Чубаров, а у вас бывают праздники, знаете, такие, не по календарю, а от себя… свои?

Нахмурился Петька. Отрубил с неожиданной свирепостью:

— Какие там праздники!! Сегодняшний день черней, цифра на календаре. Эх, Королева мая… Понимаете, лучший мой друг заболел сегодня.

Спросила рассеянно и безразлично, не отрывая взгляда от берез.

— Заболел?.. И опасно?..

— Опасно… Дьявольски опасно… Воспаление сердца.

— Такой болезни не бывает…

— Вот поди ж ты, не бывает, а заболел. Сам сегодня под утро ввалился ко мне и объявил.

— Чудак ваш товарищ. Да и вы чудак.

— Верно… Пойти, что ли, в коллектив почудачить, а то к гудку не поспеть.

Шагнул было Петька в сторону, да Юлочка его окликнула.

— Постойте. Куда вы? Я не пущу вас. Почему вы злы? Я не видала вас никогда злым. Это интересно. Знаете, вам идет злость. Вы такой страшный, большой, лохматый и такой… захватывающий.

Засмеялась снова.

— Сегодня никто не должен быть злым. Понимаете, никто. Ах как хорошо, если бы вы знали. Так бы всех перецеловала… всех… И вас. А? И вас, хотите?

— Э, куда там! Лучше в ухо дайте. Оно вразумительней и действует крепче. Прощевайте!

Ушел, не оглядываясь, зло гремя шаткими досками деревянного тротуара.

Юлочка рассеянно посмотрела ему вслед. Настроение праздничного дня не оставило ее. Вернулась в дом, надела шляпку и, выйдя на улицу, побрела наудачу. Долго шла по бесконечному бульвару. С бульвара прошла на край города к городниковским оранжереям, и оттуда, с большим пучком фиалок, прямо к Джеге. Комната у Джеги не комната, а так — дырка в четырех стенах. Цветы к ней идут — как сарафан быку ярославскому. Долго озиралась Юлочка, куда бы свой букетик поставить, наконец, налила воды из чайника в стакан и сунула в него фиалки.

Вслед за тем стакан был задрапирован тут же споротой со шляпки лентой и поставлен на окно, поверх стопки книг. Покончив с фиалками, Юлочка побродила по убогой джегиной конуре и присела, наконец, на край кровати. Тут только встало перед ней воочию все убожество окружающей ее обстановки.

Следуя ходу своих мыслей, переводила она взгляд свой с одного предмета на другой и вдруг громко выговорила:

— Он будет жить иначе.

А Джега в этот день бродил как угорелый. Будто влез кто горячей пятерней в грудь и зажал в тугой кулак сердце. То вдруг запоет в груди, то злоба вдруг подымется, да такая — башку бы разбил.

Придя в коллектив, закрыл окно. Штору вниз сдернул, завесил солнечную улицу. Нинка удивленно повела бровями — ничего не сказала, въелась сухими губами в папиросный мундштук, затянулась покрепче, ткнула нос в книжку.

Долго в молчании сидел Джега у своего стола. Вспомнил вчерашний день, двуколку, избу чигуновскую. Стыд ожег щеки. Схватил лист бумаги. Набросал наскоро Андрюше Чигунову:

«Прости, друже! Вчера я кинулся от вас в город, не сказавшись. Так вышло. Забыл в городе шкаф с союзными деньгами запереть. Деньги случились большие. Как вспомнил, ноги сами в город приударили. Сам понимаешь. Не серчай. Скоро вернусь к вам, еще не раз побалакаем. Отпуск тоже у вас проведу нынче. Прости. Книги из портфеля вам в читальню. Портфель себе возьми на память.

Джега».


Сунув письмо в конверт, Джега подержал его, будто взвешивая на ладони, потом тихо выдавил:

— Сволочь…

Нинка голову подняла.

— Ты про кого это?

— Про себя..

Дрогнула Нинка.

— Эва… А я и не знала.

— Узнаешь.

Едва вышел за дверь Джега с письмом, Нинка вскочила, бросила недокуренную папироску в угол, сдернула штору с окна и распахнула настежь раму. Ветер, ворвавшийся в комнату, ухватил рыжую прядь Нинкиных волос и стал елозить ею по шершавой щеке. Так, стоя у окна, нащупала Нинка случайно джегину кепку. Огладила было ее ласково рукой, да вдруг спохватилась и, вздрогнув, оглянулась на дверь.

Когда через четверть часа в коллектив вошел Джега, Нинка с сухой деловитостью обратилась к нему:

— Джега, хочу в отпуск итти.

— Ладно. Куда же ты?

— Через неделю едет в лагерь заводский отряд. С ним ударюсь.

— С ребятами. Это хорошо. А что, если и мне с вами махнуть?

Зажглась Нинка. Ударила по столу ладошкой:

— Джега, поезжай… Заменись Петькой и айда…

Джега уставил невидящие глаза в угол. Тряхнул головой.

— Ладно, поживем — увидим. Может, в самом деле приеду.

Нинка придвинулась вплотную.

— Слышь, Джега, серьезно валяй, приезжай.

День промаячил, валясь на все стороны, как разболтавшееся на оси колесо. Окутанный в смутные думы, шагал вечером к себе Джега. Дома — портфель на кровать, сам, не раздеваясь, — к окну. Распахнул настежь раму и вдруг опустил глаза на цветы. Грудь застлало вяжущей мякотью. Провел рукой по глазам, закрыл их и так стоял над стаканом с фиалками, улыбаясь весеннему вечеру.

Экой дурман… Юлка… Юлка…

Потянуло к ней, но тут же решил, нахмурившись:

— Нет же, не пойду…

Злоба поднялась откуда-то со дна и залила, заполнила его всего. Ударил кулаком по подоконнику. Стакан опрокинулся. Зажурчала вода, падая с подоконника на пол. Фиалки рассыпались по окну.

Усмехнулся Джега:

— Фиалочки… цветочки…

В бешенстве схватил цветы и метнул на землю за окно.

— Катись к чортовой бабушке!

Пробродив еще минут пять в темноте, Джега зажег огонь, сел к столу и, заткнув ладонями уши, пробовал читать. Строки мешались и залезали одна на другую. Бросил книгу и, погасив свет, стал раздеваться. Раздевался медленно, долго держа в руках каждую вещь, прежде чем бросить на стул.

И вдруг схватился, бросился к окну, и, как был в одном сапоге, без рубахи, перемахнул через подоконник. Нагнулся над разбросанными пахучими пятнами фиалок и подбирал одну за другой, царапая ногтями талую землю. Потом влез обратно и, бережно положив фиалки на стол, уронил в них горячее лицо.

Утром вскочил с кровати, чувствуя легкость необыкновенную. Одеваясь, посвистывал даже. День крутой, рабочий день прошел незаметно. Вечером у выхода из коллектива оборвыш подал записку. Развернул.

«Жду, милый, сегодня. Грустно без тебя. Тоскливо.

Юлия».


Сунул записку в карман, мотнул головой, зашагал быстро к клубу. Был союзный день. Джега вел собрание. Со сцены пробежал глазами по макушкам голов и почувствовал, как к плечам мурашки побежали. Вышел на край настила и выкрикнул обычное «товарищи» на этот раз так, как должен был кричать «земля» матрос с колумбова корабля, после долгих месяцев блужданий увидавший, наконец, далекий берег.

Для Джеги эта дружная толпа, разместившаяся на клубных некрашеных скамьях, и была землей, которая ушла у него из-под ног и которую снова почуял он, взойдя на помост. Вот они перед ним — сто, двести горячих голов, а за стенами еще тысячи, миллионы таких же. Все думают так, как он думает, и делают его дело. Это настоящее человеческое дело, и разве можно променять его на минутную жеребячью радость?

Подвинулся к краю клубного помоста. Еще раз бросил торжествующе и призывно:

— Товарищи!

И заговорил…

Петька Степу Печерского локтем под бок.

— Похоже на то, что Джега в ударе сегодня.

А Джега в самом деле в ударе был, и рядовой союзный день, загоревшимся в его крови вдохновением, был превращен в день, который помнится годами и засаживает в головы такие клепки, какие потом не выколотишь за всю жизнь.

Из клуба вышли вместе с Петькой Чубаровым. Джега как от холода ежился от неулегшейся лихорадки. Оглядел улицу — все вырисовано четко и резко, точно сейчас только глаза раскрылись. Странно обостренными стали все ощущения. Остановился.

— Чорт его знает. Точно сейчас родился… или пьяный…

Петька тоже почувствовал перемену в Джеге.

— Эге, уж не заворот ли кишек у тебя, дружище? Как бы у тебя пробки не перегорели, больно ты светишь сегодня жарко.

— Ни черта! А знаешь, у меня такое дурацкое чувство, будто я в самом деле могу засветиться, а? Знаешь, смешно, а я понял сейчас, почему этих всяких святых со светящейся башкой рисовали. А вдруг человек в самом деле светиться может, а? И не как-нибудь этак философски, а по-настоящему светиться от напряжения клеток. Я где-то читал, будто рыбы есть такие, которые в минуту возбуждения светятся.

Петька засмеялся.

— Эва, про этих самых рыб я тоже, грешный, осведомлен, и помнится мне, есть такие, что, как увидят самочку, так и засветятся, а без этого, хоть керосином обливай, да в печку пихай — не светятся.

Вздрогнул Джега. Поежился. Вспомнил тут же почему-то про записку. Нащупав рукой ее в кармане, подумал с бешенством:

«Неужели в самом деле для нее засветился сегодня? А? Нет, нет… Это комсомольские головы на собрании зажгли, дело зажгли. Дело, дело…»

На повороте к скверу увидел вдали зеленый домик с палисадником. Потянуло неудержимо. Стал как вкопанный, дрожа с ног до головы.

Усмехнулся Петька.

— Чего это тебя?

— Так. Ничего.

Помолчал минуту, потом схватил Петьку за локоть, сжал с силой.

— Айда, Петро, к тебе, что ли?!

— Что же ко мне, так ко мне.

Пока Петька чай готовил, Джега расхаживал из угла в угол в просторной петькиной комнате. Каждый раз, как приближался он к двери, хотелось неудержимо выскочить наружу и нестись, сломя голову, к домику с зеленым палисадником. Но каждый раз он круто поворачивался спиной к двери и широко шагал в противоположный угол. Чем дальше время шло, тем сильней нарастал беспокойный зуд. После чаю сели в шахматы играть, Джега загадал: «выиграю — пойду, проиграю — не пойду».

Игра клеилась плохо. Джега был неспокоен и рассеян и своей рассеянности никак преодолеть не смог. Пока Петька думал, он отбивал ногой под столом торопливый бег крови. Сам он почти не думал и в конце концов прозевал ладью. Завопил Петька победно, но смолк, увидев джегино лицо. Похоже было на то, что Джега схватит сейчас доску и бахнет по голове. Но Джега скосил глаза в сторону и вдруг поднялся.

— Пойду!

Петька удивился.

— Куда это тебя несет?

Джега не ответил. Ухватил портфель, шапку и, не оглядываясь, почти выбежал за дверь.

Петька посмотрел ему в след и только присвистнул:

— Эва, как дело повернулось. Крепко занозило!

Назавтра Джега явился в коллектив с синевой под глазами, а вечером снова шел в зеленый домик с палисадником, шел не сопротивляясь, зная, что напрасно противиться. Потом уже изо-дня в день, едва сумерки надвигались, ждал знакомой сумятицы в груди. Стала эта тяга к Юлочке непреоборимой. И где бы ни настигла — на собрании, в коллективе, в цеху, — отрывала от дела, от друзей, подымала со стула, гнала к зеленому палисаднику. Только-только сдерживал прыть в ногах, чтобы не бежать сломя голову. Калитку рвал с маху и отбрасывал на отлет. Взбегал на крыльцо в два прыжка, дергал рывком дверь и через темный коридор врывался в белую девичью каморку.

Юлочка прыгала навстречу ласковым котенком:

— Здравствуй, милый.

Кидался к ней, горячий и размякший:

— Юлка, радость!

Крепкими, грубыми руками сжимал тонкий стан. Ноздрями, привыкшими к тяжелым заводским запахам, тянул жадно запах духов, тонкий, раздражающий и пьянящий. Этот запах гнался за ним по пятам, где бы он ни был, что бы он ни делал. Иной раз в коллективе вдруг ударит в нос нивесть откуда набежавшая волна сладкого дурмана запаха и бросит его на стул, обалдевшего, сбитого с толку, с помутившейся головой.

А Юлочка пьянела от горячей джегиной крови, от нутряной его силы, от упрямого затылка, от неукротимого блеска глаз. Каким порывом душевным бросило ее на широкую грудь джегину, ее, обожавшую луну и тонкие гравюрки? Она не отдавала себе в этом отчета. Было в головке ее бездумно и пусто. Но Джега не мог не думать, как ни старался уйти от своих мыслей. Днем глушил их работой, но иной раз прорвутся непокорные горькие думы.

Хватался Джега за голову:

«Эх, беда. И какой нас бес свалял вместе!?»

Скоро открыл еще одно — стыд колючий и неловкий перед ребятами за Юлочку, за себя. Случилось это на реке тихим воскресным вечером. Ехали с Юлочкой в ялике. Переехав реку, вышли в узкую Заостровку. Румяный пахучий вечер лег над стылой водой. Чуть журчала под лодкой студеная струя. Вдруг над самым ухом рявкнуло десятиголосое:

— Любовь да совет!

Юлочка зябко вздрогнула, головой в плед нырнула. Джега, как укушенный, подскочил, обернулся, сжимая весло, и тут же лицо залила алая краска. Перед ним в просторном карбаске ребята из коллектива. Знал их манеру «любовь травить». Зайдут за островок и сидят — ни гуту. Ждут. Вечерами из города наежали парочки в тихую Заостровку — приказчики с жеманными барышнями помечтать, поцеловаться в камышах. Как подъедет к островку парочка, ребята оттуда на полном ходу мчат и вопят:

— Любовь да совет!

Барышня в визг. Кавалер, смотря по закваске, либо веслом пригрозит, либо в сторону шарахнется, а ребята гогочут и скорым ходом удирают вниз по Заостровке. Но сейчас замешались ребята. Минуту трепыхалось над водой неловкое молчание. Выручил карбас, наскочивший на джегин ялик. Тряхнуло всех толчком, и дело у всех разом нашлось — будто того и ждали только. Бросились все от ялика отталкиваться, веслами с борта убирать, отъехали, не оборачиваясь, спешно и часто загребая веслами.

Джега, с пунцовым лицом, с прихмуренными бровями рванул лодку в узкий речной рукавок. Сам не знал, почему сердится, почему неловкий колючий стыд нагнал краску на щеки. Ругнул себя за глупую растерянность. Когда уже отъехали, издалека вдруг донесся чуть слышно звонкий девичий выкрик:

— Сов-е-е-т да любо-о-вь!

Узнал Джега нинкин голос. Передернуло. Мотнул головой. Бросил Юлочке:

— Уехали.

Юлочка откинула плед с головы.

В глазах злые искорки.

— Милые шуточки, нечего сказать.

Но у Джеги не было обиды на ребячью выходку. Обидна была злая поволока юлочкиных глаз.

— Шутят, как умеют.

— Очень жаль, что только так умеют.

— Что ж, ведь они, Юлка, в институте для благородных девиц не обучались.

Отвернулась досадливо… Шляпку на глаза надвинула. После короткого молчания сказала нехотя:

— Вернемся.

Бросил весла Джега. Прыгнул к ней на корму.

— Брось, ты, хорошая.

Протянул руки, сгреб ее к себе на грудь, и когда нагнулся, ища юлочкины губы, встретил их жаркими и сладостно ответными. Всегда так тонули размолвки их в набегавшей любовной волне, и чем глубже была пропасть несогласия, тем выше поднималась любовная волна, хоть и не доходила никогда до гребня. Как ни крепки руки Джеги, как ни жарки губы, а ускользала от него всякий раз Юлочка, как только чуяла, что уходит земля из-под ног.

Джега дивился полушутя, полухмуро…

— Чудачка, чего убегать-то!?

Юлочка, розовея, лаская белой ручкой горячие его щеки, отвечала:

— Не знаю, милый.

Тихо улыбаясь, говорил Джега:

— У орочан, кажись, или на Колыме обычай есть — кто девушке потайной поясок развяжет, тот и любит до конца. Думаю, поясок-то не столько на бедрах, сколько в груди носят. А? И поясок этот, поди, у каждого иной и развязывается по-разному. У тебя вот я никак этого пояса найти не могу. Неловок я больно, или уж очень крепко закрутила его?

И опять обегала Юлочка ласковыми пальчиками тугую шею, прижималась щекою к груди и опять…

— Не знаю..

А поясок отыскался-таки однажды.

Вернулся Джега через два дня после заостровской прогулки к себе и ахнул. Комнаты не узнал. Ушел — оставил конуру свою заваленной всяким хламом, пылью и застланную паутиной, а нашел чисто прибранную светелку. Все на месте. Все прикрыто, прилажено. По стенам картинки какие-то, барахло по гвоздикам развешено и прикрыто простыней. На столе подснежники ранние и шляпка юлочкина — что-то вроде пирожного с кремом или огородной грядки. Юлочка сама в белой блузке у окна с книжкой в руках.

Джега так и сел.

— Вот так чудеса. Это ты, Юла?

Улыбнулась довольная.

— Я. Целый день хозяйничала. Ну, похвали же.

Поднялась от окна, потянулась сладко, книжку за окно бросила, к нему прянула.

Засмеялся Джега.

— Хвалю. Что говорить, домохозяйка ты, видно, знатная.

Потянулся к ней.

— Поди ближе, покрепче похвалю.

Схватил ее рывком на руки, прижал к груди так, что захрустели под руками кости. Прижалась Юлочка накрепко, затрепетала в железных руках как воробей под застрехой, прижалась щекой, зашептала стыдливо и жарко:

— Хочешь… хочешь… хозяйкой твоей… навсегда стану?

Затихла. По плечам дрожь уходящая зыбилась.

Помолчал Джега. Потом прижал крепче.

— Так вот как поясок развязывается. Ну и глупая же ты.

Юлочка зарумянилась.

— Ну, я же не виновата… Разве это так плохо? Ведь это же лучше, чем распущенность…

Джега опустил свою ношу на пол и, разминая плечи, ответил:

— Что же, и загс учреждение не плохое.

VII

Первым на базарной площади с утра появляется старый Феська. Распластавшись, вылезает он из-под сторожки, и, уперев в землю передние лапы, потягивается, припадая к земле мохнатым брюхом. Дальше программа такая: протрусить, прихрамывая на левую переднюю лапу, к реке, громко чавкая напиться студеной прозрачной воды и ковылять обратно на площадь, чтобы успеть встретить вылезающего из сторожки старого Афанасия. Человек и собака очень походят один на другого. Оба они очень стары, борода у Афанасия, желтая и кудлатая, свалялась как шерсть Феськи. Так же прихрамывает Афанасий, так же потягивается и зевает со слезой, чуть слышно повизгивая. Разница между ними разве та, что Афанасий всякий раз крестит широкую дыру зевка, а Феська обходится без этого. Встречаются, как всегда, у первого лотка овощного ряда. Феська помахивает в знак приветствия облезлым хвостом, Афанасий останавливается и почесывает лениво бороду (это заменяет махание хвостом, так как его у Афанасия нет). Почесавшись в меру, Афанасий говорит, сильно гнусавя:

— А что, Феська, чай пора нам пылить начинать?

И они начинают пылить.

Час пылят они метлой и лопатой, час висит над базарной площадью серым грозовым облаком густая пыль. Перво-наперво приступочки красного ряда обметает Афанасий, потом спускается к суровским лоткам, потом, пройдясь перед скобяными, охватывает от них середину площади, и тогда только, заворотив вокруг овощного ряда, спускается к рыбному. Не слишком много пыли убывает от приборки Афанасия, а может даже и прибывает. До реки, куда сваливает он сор (что там ни говори квартальный, а в реку всегда удобнее валить), дотащит Афанасий лишь малую горку бумаги да трухи овощной, пыль же, поднятая метлой Афанасия, садится обратно на лотки и камни, и чуть подымется ветерок, присыпает обильно серым налетом репу и сонных судаков, влекомых с базара ежеутренно ревностными домохозяйками и домработницами.

В семь часов к пристани из-за реки подходят карбаса.

Груженые сверх меры двоерушными корзинами со всякой снедью и желтобрюхими полагушками, сидят они зелеными и желтыми бортами на вершок от воды и ходко бегут вперед, толкуемые чистыми захлебистыми гребками заостровских женок. У пристани под протяжные певучие бабьи выкрики выгружаются карбаса, и женки, по пять-шесть в ряд, волокут на площадь двоерушные короба, расставляя их вдоль съезда, ведущего от Буяновой улицы прямо к реке. Позже являются лотошницы и перекупщицы-торговки, а к восьми базарная площадь дребезжит и ревет, пестрит и захлебывается в звонком трескучем гомоне.

У извозчичьей биржи, как всегда, сутолока и руготня. Пахнет лошадиным потом, овощными отбросами и еще чем-то нестерпимо кислым и тошнотворным. У крайней телеги шумная толпа ломовых извозчиков. Здоровые дяди, с красными заревами на затылках, борются, согреваясь на утреннем холодке, ругаются, закусывают огурцами и тресковыми охвостьями, играют в орлянку. В этой толпе неизменно пребывает и Мотька. К извозному промыслу он, собственно, никакого отношения не имеет, но, когда на горизонте появляется некто, хотя бы отдаленно напоминающий нанимателя, и вся толпа, оставив игры и закусывание, бросается на подошедшего, Мотька в рядах наступающих всегда первый. Иногда эта готовность Мотьки услужить стоит нанимателю кошелька, чудесным образом и совершенно незаметно для постороннего глаза переходящего в мотькин карман. Иногда, против всякого ожидания, Мотька, в то время, когда все окружают подошедшего, остается сидеть на телеге, презрительно поплевывая в желтую жижицу под ногами лошадей. Это значит, что Мотька расценивает ресурсы жертвы как не стоящую выделки овчинку.

Но сегодня случилось вовсе необычное. Мотька сорвался с места тогда, когда все остальные преспокойно предавались своим занятиям; мало того, он бросил игру на самом интересном месте, бросил, оставив свой кровный пятак в руках чернобородого дяди, и устремился к фигуре, которая не только, повидимому, не представляла ни для кого интереса, но и направлялась-то мимо биржи на базар.

Фигурой этой была Нинка Гневашева, и совершала она свою редкую прогулку на базар с тем, чтобы купить плетеную корзинку и веревку для отпускной поездки.

Широко шагала Нинка, деловито помахивая порыжевшим парусиновым портфелем, надвинув кепку на хмурый лоб, вертя в руке незакуренную папироску. На эту-то папироску и нацелился Мотька, и когда Нинка подошла прикурить к первому попавшемуся на базаре человеку, то оказался этим первым попавшимся именно Мотька.

Он подмигнул сам себе красивым карим глазом и, выгнув руку кренделем, сунул Нинке в нос замусоленный короткий огрызок козьей ножки.

— Пожалуйте, товарищ, с компрвветом.

Нинка приложила конец папиросы к тлеющему и осыпающемуся раструбу окурка и, прикурив, выпрямилась, глядя Мотьке прямо в глаза.

— Чего ты, парень, клоуна из себя строишь?

Мотька скроил трагическую гримасу.

— Ох, товарищ, я ужасно как строгости боюсь. Не пужайте меня, пожалуйста. — И вдруг, нагло ощерившись и жадно блеснув глазками, Мотька протянул к высокой нинкиной груди грязную руку с обломанными ногтями. Нинка положила свою руку на его и, задержав на полпути, не торопясь отвела назад. Затем, снова глядя в самую глубь мотькиных глаз, она сказала спокойно:

— Стой, парень! Эти грязные шутки ты оставь. Пойдем лучше со мной плетенку покупать, потом ко мне стащим ее..

И они пошли.

Немного позже Мотька сидел уже в нинкиной комнате на краешке окна и, вытянув угловатую свою голову на непомерно тонкой шее, оглядывался как мышь, попавшая в новую кладовую, полную влекущих запахов.

Быстро, на глазок, оценил Мотька все, что было на виду по продажной стоимости у вахлака Пружанова, ухмыльнулся простенькому замочку старого комода и проволочным крючкам оконных рам. Все это он делал, впрочем, скорей по привычке, чем для дела. Нинка скинула куртку, вынула пачку «Пушки».

— Кури, товарищ.

— Благодарствуйте, барышня.

— Как тебя зовут?

— Звать меня, собственно, Мотька, а прозвище, извините, Солдат, либо Резаный — кому что по вкусу.

— Почему же Резаный и почему «извините»?

— А уж так, Резаный значит.

— Что ж у тебя резано?

Мотька хихикнул:

— Случай такой вышел. А что у нас резано, девицам никак сказывать невозможно.

— Чепуха, говорить все можно и нужно.

— А это когда как. Запрошлый день в угрозыске инспектор меня пытал насчет ковриков двух персидских. Очень вежливый человек попался и все уговаривал правду говорить. Я как оттуда вышел, так целые сутки насквозь со смеху катался. Чудак такой.

— А ты часто в угрозыске гостишь?

— Случается.

— Есть хочешь?

Мотька почесал за ухом:

— Что же. В случае чего, можно. Еда, она человеку не вредит никогда.

— Разожги примус.

Мотька принялся орудовать у примуса, да неловко у него выходило, видно не приспособлен человек к примусу. Нинка смотрела в окно, тянула папиросу. Оглянулась на мотькину возню. Поднялась.

— Эх ты, руки дырявые! Дай-ка уж я сама.

Мотька тотчас все бросил и развел руками.

— Не приобучен к этой цивилизации. Больше все по трактирчикам. Зайдешь, колбаски там, или что, смотря по делам.

— Это по каким же делам, за которые потом в угрозыск тянут?

— Не за все тянут. Иной раз и так обойдется. Тут, брат, ловкость рук и вострота глаз.

— Вроде ковриков?

— Коврики дело прошлое. А хорошие коврики были. Загляденье! Сам бы ел, да деньги надо. Спустил за гроши живодеру Пружанову. Ну, да недорого достаюсь, не больно и жаль. Дело наше такое.

— Скверно дело, стыдное дело!

Мотька ухмыльнулся.

— Как поглядеть! Воровство, оно вроде уравнительного налогу. Так-то каждый к себе норовит оттянуть, а мы от одного к другому перекладываем.

— Не перекладываешь, а к себе тянешь?

— К себе. А много ли мне остается? Портки, извините, розные да еще приводы. Остальное тю-тю! Воры, они вроде сточной трубы. Только скрозь течет, а на самом существе ни черта ни застревает.

— Потому что не дорого, потому и не застревает. То, что трудом да мукой взял, глотку перегрызешь, а не выпустишь. А еще, чорт ты горбатый, общего ты не чувствуешь. Скажи, промеж вами то, что вместе скрадено, ровно делите?

— А то как же? Насчет этого строго. Артельного никто не зажимай, а зажмешь — не обрадуешься!

— Вот! А разве мы все не одна артель? А? Разве не за одно стараемся? Ты знаешь, жизнь как сейчас повернула? Все в одно долбим. А ты приходишь в артель, обкрадываешь, норовишь у своих урвать кусок.

Мотька сморщился, к уху потянулся.

— Стойте, барышня! Тут, брат, маленько тово не этого. Артель ваша — не моя.

— Как не твоя, а чья? Ты где, на луне живешь? Что вокруг тебя делается? Знаешь? Чем тебе наша артель не по плечу? Что ты со мной не поделил, что у меня норовишь красть? Почему со мной к плечу не хочешь работать? Чем же ты лучше меня?

— Как сказать — лучше, не лучше, а особый я. Зачем в вашу патоку мешаете меня? А ежели не хочу я в патоку? А ежели не хочу из вольной птахи в яремную клячу обернуться да возок ваш возить?

— Брось мудрить. Мудрит тот, кому оправдываться надо. А воле твоей грош цена, коли она для насильничания нужна. Вон толстопузые за границей тоже о воле кричат. Карманы им набивать вольно не даем.

— Всякий волю по-своему понимает. Особый я.

— А что тебе радости, что ты особый? Станет твоя мать или брат твой около тебя подыхать, в беду попадут, а ты будешь около ходить, бороду поглаживать и все кобениться: «а вот я особый, вот вы подыхайте, а я особый». Вот радость-то. Тьфу! Оставь, брат, плутни! Скажи просто — ворую, потому что не приспособился ни к чему другому, потому что работать не умею. Тебе новые люди дверь твоего же дома открывают, а ты форсишь: «не хочу, мол, к вам в общую патоку! я особый».

— Здорово это у вас получается. Прямо митинг, да и только. Вы случаем, барышня, не в комсомоле будете?

— В комсомоле, и не случаем, а нароком. Все там будете. — Замолчала, прикуривая папироску. Потом неожиданно спросила:

— А ты грамотен, парень?

— Не, где там!

— Надо грамоте учиться. Давай я тебе сейчас покажу кое-что, а там вернусь из отпуска, в школу ликбеза пойдешь.

Нинка взяла первую попавшуюся книгу. Это был мопровский трехкопеечный песенник. Открыла первую страницу и стала показывать буквы. Мотька придвинулся и, выпуча глаза, смотрел то в книгу то на нинкину грудь. Нинка раскраснелась от старания и прядь волос упала прямо на книгу. Мотька больно дернул вниз.

— Барышня, а барышня! Это какая буква будет?

— Это «д» — запомни.

— Так, а вот эта?

— Это «у».

— Вот «у» значит. А это?

— Это «р».

— И то ладно. А это?

— А это «а».

— А ну-ка, сложите, барышня, все четыре вместе. — Мотька, взвизгнув, подпрыгнул на табурете и дико заржал. Нинка не успела ругнуться, как Мотька лапу на книжку наложил и запел лазарем:

— Барышня, а барышня, давайте другую книжку возьмем.

— Почему другую? А эта чем плоха?

Мотька ответил со смиренным видом:

— Надоела. Эту я еще в прошлом годе скрозь прочитал. Песни страсть люблю.

Нинка, как сидела, так и осталась точно пришибленная. Только краска еще гуще в лицо хлынула. Потом выпалила.

— Как читал? Так ты грамотен?

Почесал Мотька за ухом. Глазами лукаво стрельнул в потолок, шмыгнул носом и быстро, скороговоркой прочел:

— «Пролетарии всех стран, соединяйтесь. Песни революции. Да здравствует братская солидарность трудящихся всего мира. Белый террор не сила, а бессилье издыхающего капитализма. Все через Мопр на помощь жертвам борьбы за пролетарскую революцию».

— А теперь прощевайте, барышня хорошая. Побаловались и будет.

Бросил Мотька книжку и встал со стула.

Нинка тоже вскочила:

— Слушай! Зачем ты меня обманывал?

Мотька с минуту подумал, потом, осклабившись и прищуря один глаз, ответил:

— Куды ни шло. Хорошая вы барышня — вам начистоту признаюсь — работаем мы с подходцем. А себя не расчет сразу открывать. Может, нераскрытое-то как-раз и изгодится. На глазок прикидываем. Объявился неграмотным, потому, чуял, обучать начнете — посижу, значит, обсмотрюсь. В нашем деле лишний дом знать не вредно. Ну, а теперь будет, за ненадобностью, значит, неграмотность и по боку, в другой раз сгодится.

Нинка молчала с минуту. Потом сказала, глядя в упор на Мотьку:

— Так. Оплел, значит. Ну, ладно. А на завод не хочешь к нам работать? Я бы тебе место нашла. Сейчас производство шире становят, новую мастерскую открывают.

— Благодарствуйте. Нам ни к чему. Скучно у вас, поди. Пока прощевайте, барышня.

Напоследок вдруг уперся, как на базаре, наглыми глазами в Нинку, ощупал ее всю взглядом с ног до головы:

— А барышня вы — ничего, складная, кругленькая.

Вслед за этим Мотька прищелкнул звонко языком и бесшумно скрылся за дверью. Нинка постояла ошалело посреди комнаты, махнула рукой и принялась укладываться.

Перед самым отъездом ребята к Нинке на поклон один за другим прискакали. Понабилась полная комната. Кто на окне, кто на книгах в углу притулился. Петька Чубаров запеленал нинкину корзину и, лихо напоследок щелкнув веревкой, вытер рукавом потный лоб.

— Готово, товарищ, хоть до самой Тьмутаракани катись, не расклеится.

Пришла Женька Печерская, уезжавшая вместе с Нинкой. Васька Малаев и Колька Тихонов на гребенках марш грянули. Такой галдеж скопом подняли, едва потолок не обрушили.

Зыкнул было Петька:

— Товарищи, к порядку… — но потонул его окрик в общем гаме как треск разбившегося стакана в грохоте обрушившегося от землетрясения здания.

Джега говорил Нинке и Женьке улыбаясь:

— Смотрите, отдыхайте покрепче. Нагуливайте жирок, зимой сгодится.

Нинка хотела что-то ответить, да ребята подхватили и давай качать.

С грохотом высыпали на крыльцо. Петька кликнул трусившего мимо извозца. Посадили Нинку и Женьку с их корзинами, а сами рысцой неслись вокруг пролетки до самой пристани.

На пристани, пока ждали парохода, собралась вся компания за сторожку. Кто-то затянул любимую, остальные подхватили, и зазыбилось над рекой комсомольским веселым раскатом:

Ты-ы, моря-а-ак, хорош сам собою,

Да те-ебе от роду два-дцать лет.

По-олюби меня, моряк, душою

И-и что ска-ажешь мне в ответ.

По морям, по волнам,

Нынче здесь, завтра там.

По-о моря-ам, морям, морям, морям.

Ны-нче здесь, а завтра там.

Река колыхалась, широкая и полная, как громадная чаша, налитая свинцом. От свежей воды, от закатного зарева, от ветерка весеннего набежала на ребят смутная думка — как кошка лапкой накрыла. Затянули стройно и негромко «Дубинушку».

Голоса были молоды и хороши. Бросив баловство, крепко и стройно запели ребята. На их край стянулись скоро все, кто слонялся в ожидании парохода по пристани.

Нинка сидела на своей корзинке в широком кругу ребят, смотрела на окровавленную закатом воду, и в груди ее накипали тревога и неспокойный зуд. Последние дни был он непрестанным, и уж не потушить было его работой. Думала — уедет, пройдет, но теперь, сидя на отлете, чуяла — нет, не пройдет — пожалуй, еще хуже будет. Тряхнула головой с яростью. Вскочила. Крикнула с дрожью в голосе:

— А ну, ребята, «Молодую гвардию»!

Когда подошел запоздавший пароход, в давке, в гомоне затолкала Нинка свой непокой. Позже, стоя у борта, оглядывала с любовью и нежностью всю веселую ватагу, гомозившую на пристани.

— Хорошие вы мои!

Не видала, как высокая худая фигура сбежала по набережной вниз к пристани, как, расталкивая толпившихся у трапа, промчалась на пароход и взлетела на палубу к борту. Услышала вдруг Нинка обрывающийся тихий шопот:

— Нина!

Обернулась.

Перед ней стоял Гришка, осунувшийся, исхудавший, стриженый. Скулы синевой подведены, шея тонкая — в воротничке просторном, как у гуся трепыхает. Нинка хмуро бросила:

— Поправился, значит!?

— Я… только-что из больницы… Сегодня выписали. Узнал, что уезжаешь…

Закашлялся, приложил руку к впалой груди. Слышала Нинка голос гришкин как бы издалека и и не могла понять, почему вот тех на берегу отрывает от себя как живое мясо, а этот, как слизняк, сам с души спадает и только легче от этого.

— Ну теперь работать? А то ты последнее время так работал, что из комсомола, гляди, как бы не выперли.

— Да-а… работать… Нина.

— Шел бы ты вниз, сейчас пароход отвалит.

Вздрогнул. Помялся немного, потом за перила ухватился, надвинулся ближе.

— Нина, неужели ни одного слова ласкового не найдется для меня? Шесть недель только тем и жил, что увижу тебя. На два дня раньше вырвался — невтерпеж. Еле на ногах стою. Сюда прибежал: узнал, что ты уезжаешь… Нина, ну хоть погляди на меня… Ниночка!

Передернуло всю. Сорвалась с места Нинка. Прошла по борту, не глядя, как мимо назойливого нищего. Гришка зашелся кашлем. Запрыгало лицо в кривой жалкой гримасе. Взмахнул руками — не то удержать ее хотел, не то устоять на ногах ослабевших. Потом, качаясь, сбежал по трапу и исчез в густой толпе. Пароход гаркнул коротко и хрипло три раза, задрожал всеми частями, сотрясаемый горячими ударами машинного сердца, и, покачиваясь, отвалил от пристани. Нинка стояла, руками в перила вцепившись, и неотрывно смотрела на пристань в гущу людскую, где в мешанине плеч и рук мелькали могучее петькино плечо и непокорные джегины вихры.

Приложила руку трубкой к губам, крикнула Джеге через головы толпы:

— Смотри же, приезжай, заменись с Петькой.

И услышала в ответ твердый, покрывающий машинный гул, голос:

— Через неделю.

Вздрогнуло облитое радостью сердце, но тут же застыло. Почуяла Нинка под грудью щемящую и густую тоску:

«Вот дура! Что это со мной? Экая собачья скула!»

Уставилась в ворчащую под пароходным носом воду и долго смотрела, не отрывая глаз, как расходятся медленно и широко маслянистые плавные волны: смотрела бы, кажется, без конца, да Женька оборвала, заговорив о простом, будничном.

Утро после отъезда Нинки было первым настоящим летним утром. В первый раз горячо и знойно ощерилось яркое солнце.

Джега быстро оделся и вырвался на улицу. Было тихо, и гулкой дробью трещали его шаги. Прошел к Кольке Тихонову, еле растолкал сонного. Выпучил глаза Колька:

— Что это тебя чем свет принесло?

— Одевайся, дело есть.

— Чтоб тебе с делами твоими на том свете икалооь. Что ты родить, что ли, собрался?

— Пожалуй. Месяцев через девять.

— Гм, ладно, коли так; давай штаны.

Одевался лениво, зевая и почесываясь.

От Кольки до Петьки Чубарова добрых двадцать минут ходу. Брели все тридцать, нежась на солнышке. Петька, в чем мать родила, на полу лягушкой прыгал.

— А-а, ранние птички, те самые, которые носы прочищают, когда поздние глаза продирают. Садитесь к окошку, прочищайте там на здоровье. Я сейчас.

Еще минут пять он продолжал подпрыгивать, подскакивать, припадать и размахивать поочередно руками и ногами, потом накинул трусы и принес таз с холодной водой.

— У тебя хозяйка-то в обморок не падает от твоего зверского вида?

— Дрессирована. Вначале нос воротила, а теперь хоть без трусов гуляй — ничего.

Намочив полотенце, Петька отлакировал себя водяным налетом с ног до головы и потом быстро и ловко вытерся сухим полотенцем. Одеваясь, закурил папироску и, не спеша, затянулся густым терпким дымом. Колька бросил ему:

— Быдло, гимнастику делаешь, а сам с утра папиросы в обе ноздри тянешь. Что ж это за физкультура? Не к лицу будто!

Петька смущенно почесал затылок:

— Знаю, что не к лицу, да вот никак с проклятым зельем разделаться не могу. Пробовал бросать, не выходит. День не покурю, ночь не засну, кишки наружу воротит. Плюну и опять закурю. Сколько раз уж так. Ну да чорт с ним! Не в этом сила. Давай, братва, чай пить. Выволакивай стол на середину, я за кипятком.

Схватил чайник и исчез, веселый, крепкий, до краев наполненный свежими жизненными соками.

— Чорт, а не человек. Здоров, как столб телеграфный. Этого надолго хватит.

Сидели, потягивали горячий чай с дымящимся ситным. В джегиной голове нежданно, откуда-то со дна, из-под хлама, наваленного ему еще в церковно-приходской школе батюшкой Серафимом, всплыла вдруг высокопарная и постная фраза:

«Истинно говорю вам, что один из вас предаст меня». Усмехаясь, сообщил ребятам об архивной находке в своей голове и прибавил:

— А знаете, ребята, я ведь, пожалуй, выхожу предателем? Отсюда, ведь, мы в загс идем.

Колька щелкнул звонко языком. По Петькиному лицу пронеслась туча, но сдул ее Петька мигом прочь и весело бросил:

— Прогулом, значит, пахнет. Ну, куда ни шло. Для милого дружка и сережка из ушка.

Вышли от Петьки молча, домчали до места в пять минут. Едва на крыльцо взбежали, дверь распахнулась, и на порот выскочила Юлочка — ждала видно. Увидя ребят, смешалась, зарумянилась.

Потом засмеялась, протянула руку всем по очереди и пропела:

— Сообщники. Прекрасный выбор. Молодец Джега!

Джега в сторонке у перил буркнул:

— Пошли. А то я в коллектив опоздаю.

Юлочка отмахнулась:

— Что за беда! Один раз можно.

Скрылась в дверях, затем выскользнула обратно, уже в шляпке и с легким жакетом в руках.

До горсовета шли пешком. Юлочка с Петькой впереди, Джега и Колька сзади. Юлочка была как на ходулях. Много смеялась, играла лицом и голосом. Взяла Петьку под руку, прижалась, в глаза заглянула:

— Вы не возненавидите меня за Джегу, за то, что я у вас его похитила?

Петька шевельнул плечом, вылез из-под ее руки.

— Во первых, Королева мая, вы его у нас не похитили, а во-вторых, не прижимайтесь ко мне.

Юлочка задорно и плутовато метнула в него искорками голубых глаз.

— А что, это действует вам на нервы?

— Очень действует.

Юлочка засмеялась и переменила фронт.

— Нет, серьезно, вы не будете чуждаться нас и глядеть на меня как на помеху? Я знаю, в вашей среде все будут смотреть на меня косо, и мне это тяжело. Как будто я в чем-нибудь собираюсь мешать. Ему будет только лучше, уверяю вас. Разве комсомольцу не нужны и семья и уют, разве они могут дать что-нибудь кроме хорошего? Хорошая обстановка и любовь только сильней будут побуждать к работе. Разве я не права? Скажите, товарищ Чубаров, вы ведь у них чем-то вроде вожака, лидера?

Петька залез всеми десятью в пышные лохмы свой.

— А кто его знает, Королева мая, я не спец по любовной части. Думаю, что так, как вы думаете, думать можно. Но думаю, что думать можно и иначе.

— А как вы думаете? Разве любовь надо вычеркнуть из комсомольского обихода?

— Да, как сказать, любовь штука не плохая. Только, ведь, тогда нагрузку-то придется с какой-нибудь стороны снять, иначе человек не выдержит.

— Но ведь нельзя же загубить себя на одной работе, ведь это какое-то варварское отношение к человеческой личности, к ее высшим потребностям.

— Эва, вот до высших потребностей и доехали. Тут я уж совсем пас — потому, значит, высших таких потребностей в ваших смыслах и в заводе не имею.

— Неправда, они у вас есть. Но вы стараетесь во что бы то ни стало показать, что их нет. Все вы таковы. И Джега тоже. Но меня вы не обманете. Я знаю, что они есть, и я доберусь до них.

Петька поиграл надутыми щеками, скосил смешливо глаза.

— Дуйте во второй этаж, Королева мая. Сейчас мы ваши высшие потребности удовлетворять начнем.

На лестнице и в коридоре сизыми полосами мечется табачный дым. Как рано ни пришли, а все же десятка полтора людей уже ждали перед тяжелой дверью с косыми картонными плакатиками: «Регистрация браков», «Регистрация рождений». Комната ожидания была проходной. Поминутно грохали двери то в одной то в другой стене. Шныряли служащие с бумажками в руках. На заплеванном полу валялись обрывки бумаг и окурки. Юлочка поморщилась.

— Опоздали. Видимо, ждать придется.

— Видимо придется, — спокойно заметил Петька, усаживаясь на подоконник.

Ждали. Сообща жевали тугую резину прерывистого разговора. Разглядывали приходящих. Все, кто ни были в комнате, сбивались в труппы по четыре человека. Юлочка нервозно повела плечами.

— Неужели нельзя было это обставить иначе, красивей, лучше? Обязательно плевки, грязь и очереди.

— Высшие потребности?! — буркнул Петька.

— Нет, просто человеческое отношение к человеку.

Через час томительного ожидания дверь с плакатом отворилась и для них.

Ввалились гурьбой и неловко мялись перед столом регистрации. Некрасивая барышня в серой блузке спрашивала с лихорадочной быстротой, не глядя на стоявших перед ней.

— Фамилия жениха? Имя и отчество? Фамилия невесты? Имя и отчество? Год рождения? Постоянное жительство? Род занятий? Семейное положение? Который брак? Какой фамилией желаете именоваться? Подпишитесь. Марок гербовых на рубль двадцать пять.

Колька убежал за марками. Барышня перебросила бумажку к соседке по столу и крикнула в дверь:

— Следующий номер!

И когда вошла следующая четверка, она спросила тем же деревянным голосом, без интонаций:

— Фамилия жениха? Имя и отчество? Фамилия невесты? Имя и отчество?.

— Эва, как брачная машина работает без перебоя, — восхитился Петька.

— Бездушная машина. Я бы убила эту барышню за этот тон, — вспылила Юлочка. — Люди приходят к ней с праздником в душе, соединяясь, может быть, на всю жизнь, а она закидывает их своей несчастной тарабарщиной. Хоть бы улыбка, человеческое слово какое-нибудь. Соединять судьбы людей в обстановке такой бездушной канцелярии!..

Петька шумливо всплеснул руками.

— Цены нет этой барышне. Ведь если бы она лимоны разводила, вы бы сутки в очереди выстояли и, пожалуй, соединяться раздумали бы.

Когда Колька принес марки, барышня заправила быстро в рот два пальца, мазнула по маркам, притяпала их на бумагу и, прихлопнув накрест печаткой, сунула бумагу Джеге. Тот, усмехнувшись, положил ее в портфель, и все двинулись к двери.

У выхода на улицу Джега торопливо застегнулся.

— Мне пора. Меня в коллективе ждут уже поди час, кроют почем зря. Прощай пока.

Юлочка понурилась, выпятила губки. Потом улыбнулась.

— Вот так муж, в первый же день удирает от жены. Ну, приходи же скорей, я жду.

И отошла, покачиваясь на стройных высоких ногах.

«Муж!» — Джега фыркнул, но всю дорогу шел, согретый этим странным словом. Потом, закрутив на полный ход рабочую машину, забыл обо всем. День выдался, как на зло, дикий какой-то. Телефон совсем взбесился, и трубка, как вампир, присосалась к его уху. Еле вырвался вечером, так и не закончив всего, затрепанный до полусмерти.

Погода изменилась. Низкие темные облака неслись как стадо черных быков. Резкий ветер тянул с моря на город. Подходя к мосту, Джега увидел, что вода подступила к самым береговым устоям.

«Как бы не залило», — вяло подумал Джега, наклоняя голову, чтобы легче было итти против ветра. Сойдя с моста, врезался в переулок, и тут вдруг кинулась в голову одно словцо, сорвавшееся с маленьких румяных губ: «муж!»

Засмеялся громко и, скинув шапку, замахал сильней по улицам. Усталости как не бывало. Ноги бежали сами собой. Не мог и ветер остановить, как ни рвал из рук портфель. Проворчал вдалеке гром. Упали первые тяжелые капли дождя; стало темно, как ночью. Джега прибавил ходу, вбежал в зеленую калитку палисадника и вместе с ярко вспыхнувшей молнией ворвался в дом. В полутемной передней к груди припала легкая белая фигурка:

— Наконец… наконец… нехороший… забыл… забыл жену… Не мог раньше прийти, злюка!

Билась у груди как стрекоза в окне, судорожно поглаживала ручками его щеки.

— Я так боялась, что тебя гроза застигнет. Страшно одной было. Ну, идем же скорей, ты устал, бедный.

Не разжимая рук, сведенных на его затылке, потянула настойчиво и нежно за собой. Распахнула дверь и уже в своей комнате оторвалась от него и стала рядом. Джега стал как вкопанный и смотрел во все глаза. Комната начисто прибрана и приодета. Везде белые, свежие покрывала, лампочка, обернутая тонкой бумагой, покачивается синим глазком в блестящем зеркале. Посредине стол, накрытый белой скатертью, уставленный тарелочками и баночками. Между тарелками бутылка токайского поблескивает темным животом. На полу шкура белого медведя, которого раньше не было в комнате. Юлочка стояла рядом с ним и посматривала плутовато, нежно и опасливо.

Джега повел прихмуренными бровями:

— К чему это все? Глупая! Разве без маскарада нельзя?

Прижалась, нежная, просящая.

— Милый, ну, я хочу. Мне хочется как-то этот день выделить из других.

Оживилась.

— Ты бы знал, сколько я работала. Чуть со стола не упала, когда лампочку завертывала. Это ведь все для тебя, для нас с тобой.

Вдруг выскользнула в сторону и пропела, лукаво придерживая пальцами белое платье.

— Тебе нравится это платье? Это платье тоже для тебя. — Свила руки вокруг шеи жгутом белым, ароматным.

— Джега, голубчик мой, для тебя ведь все, все…

Прижалась к нему, и Джега почувствовал под тоненьким белым платьицем теплое мягкое дрожащее тело, почувствовал, что оно отдается ему безраздельно, как никогда раньше.

Разбежались мысли из головы. Схватил на руки это трепещущее тело, в тонкую ароматную тряпичку обернутое, и влился губами в побледневшие губы.

VIII

Ночь свирепела тем больше, чем ближе к утру дело шло. Морянка, набежавшая на город, металась по улицам, тарахтела ржавыми вывесками, стучала по мокрым оконьям свистящим подолом.

Сперва обрушилась сверху неиссякаемая стена ливня, потом в ливень серой кашицей ввихрился снежок, а потом пошел чертить белыми полосами частый крупный снег.

Угрюмые лица опасливо взглядывала из-за мутных окон.

— Господи, непогодь какая…

Старик Афанасий услышал вой хромого Феськи и пошел, кряхтя, открывать псу. В непогоду Феська прибегал к старику и всегда находил приют в его сторожке. Едва скинул крючок Афанасий, дверь, вырванная вихрем из его слабых рук, ударила нараспашку в наружную стену. Измокший, дрожащий, кинулся Феська опрометью внутрь и забился, повизгивая, под сколоченную из ящиков койку. Старик отступил назад в испуге. Потом бросился в темную дыру раскрытой двери; с натугой пересиливая злую ветряную силу, защелкнул дверь на крючок и, опустившись на низкий ящик, заменявший стул, быстро-быстро закрестился.

— Господи Исусе, сыне божий, дева пречистая… что же это на свете белом делается?

Трясясь в углу на ящике, вспомнил Афанасий страшные рассказы старожилов, вспомнил все, что сам видел, и мурашки побежали по его высохшей искривленной спине. Каждую весну и осень город недели две бывал под угрозой наводнения. Набегали с моря в ту пору дикие ветры, нагоняли воду на город, рвали и заливали все, что плохо держалось, что низко сидело на жидкой, болотистой низине левого берега. Много разбитых домов видал старик Афанасий, много сирых неприкаянных голов, много плача слышать пришлось. Видал и таких, что уже не плакали, не жаловались, замолчав навеки. Они плавали посиневшие, вздувшиеся меж балок потопленных домов, раскинув руки и ноги, крутясь в воде, как бревна. Их вылавливали баграми и складывали у пожарного депо под брезент.

Припомнив лица их, задрожал старик, перекрестился и суетливо стал шарить спички. Зажегши коптилку, бросился Афанасий тряпье свое натягивать. Одеваясь, слушал, как стонала вьюга, и вместе со сторожкой своей вздрагивал сам.

— Этакого бурану отродясь не бывало! — прошамкал он, поджимая нижнюю губу. Кряхтя и причитая, полез Афанасий под койку, достал оттуда что было теплого и натянул все на себя. Сверх всего одел кожан, промусоленный насквозь на плечах и во всех сгибах, и повязал втугую по поясу сыромятным ремнем.

Сторожка Афанасия стояла на углу базара, а базар был на самом берегу. Топило базар всегда первым вместе со сторожкой, и Афанасий торопился посмотреть, много ли воды нагнало, будет или нет заливать и надо ли из хибарки свое немудрое добро уволакивать. Заправив фонарь и сунув его до поры до времени под полу, Афанасий трижды перекрестился и дрожащими, спотыкающимися пальцами откинул крючек. Дверь разом ушла в гудящую тьму, и хлопья таящего налету снега смазали старика по лицу.

Наклонив голову и шепча молитвы, Афанасий полез вон и долго возился, кряхтя, пока удалось, наконец, припереть снаружи колом непослушную дверь. Отдохнув от возни с дверью, старик медленно двинулся вперед, пряча фонарь от ветра под полой кожана. Мокрый снег слепил глаза и заволакивал серой пеленой все, что было впереди.

Афанасий, задыхаясь, шел вперед, одолевая шаг за шагом злую непогодь. А она то подхлестывала сзади, то била в грудь, то глушила с боков. У овощных рядов совсем ослабел Афанасий — хотел повернуть назад, да ветер в это время тоже повернул и кинулся прямо навстречу старику. Но смог ослабевший Афанасий и шагу против него сделать. Горько пожалел, что не пошел прямо в город, и присел у стены отдохнуть.

Тут накинулся на него холод. Афанасия стало трясти как в лихорадке. Постукивая зубами, стал он на ноги. И тогда почуял свою немощь, все свои полные семьдесят лет, сцепившихся в горемычную, нескончаемо-унылую вереницу дней. Всхлипнул Афанасий, захлебнулся снегом и двинулся, тряся старой головой, навстречу буре. Куда он шел? Какая сила подняла его из убогой согретой его дыханием хибарки? Зачем?

И вдруг вспомнил:

«Вода… воду посмотреть… служба… упредить надо».

Вспомнил, потому что вдруг увидел холодный блеск воды у самых ног. Рванулся старый прочь.

«Ох! Страсти господни, пресвятая богородица… что же это!?»

Без сил опустился на ступеньки овощного ряда и уронил голову на колени, дыша как загнанная лошадь. Голова кружилась и ноги не слушались. Мелькнуло в мутнеющем сознании:

«А кто же упредит… чтобы другие не потопли?..»

Но мысль не удержалась в отяжелевшем мозгу и выскочила как винтик из лопнувшей машины. Почувствовал вдруг где-то близко запах горелого и, поднявшись на дрожащих, подгибающихся ногах, увидел громадную тлеющую дыру на боку кожана.

«Фонарь…».

Отбросил рукой фонарь в сторону. Метнулся тот желтым пятном, и последнее, что осветил его мигающий слабый огонек, был серый, холодный наплыв воды.

Она блестела кругом вплоть до стенки, около которой стоял теперь Афанасий. Внезапно, очутившись в промозглой страшной тьме, ощутил он холод в ногах. Вода пробилась сквозь старые порыжевшие сапога и лизнула угодливо и жадно коченеющие пальцы.

Точно неведомый зверь укусил его за ноги. Вскрикнув и взмахнув руками, рванулся вперед Афанасий, и вода с жадным шуршаньем охватила его ступни. Отпрянул Афанасий со стоном назад, но дрожавшие ноги подогнулись под ним, и он медленно опустился на залитые водой ступени. Так сидел он, охваченный необъяснимым страхом. Он не боялся смерти. Он боялся своего одиночества перед лицом ее. Если бы сейчас были около него люди — много людей! Дикая тоска по людскому теплу охватила старика, Он закричал приглушенно и хрипло, но ветер отбросил его крик обратно. Афанасий сидел погруженный в воду. Она подкрадывалась к нему бесшумная и неотвратимая, начала лизать щиколотки, потом подступала к коленям, поднималась по спине. Он смотрел на нее, не отрываясь, с молчаливым ужасом, зачарованный своим страхом. Но внезапно ощущения Афанасия переменились. Он вдруг забыл о людях, к которым только что стремился. Сердце его заледенело, и вода перестала казаться страшной. Наоборот, она приобрела притягивающую силу. Она ласкала его мягкими накатами, и прикосновения холодной воды напомнили ему тихие материнские поглаживания по ребячьей спинке. Афанасий заплакал горько и жалобно, как малый ребенок.

Это была первая ласка за семьдесят долгих лет. Набегавшая вода держала его в своих мягких оплывающих объятиях и отделяла его от всего, о чем горько и нестерпимо было думать. И он больше не сопротивлялся и не хотел убегать. Он бы не убежал, если бы мог убежать, если бы внезапно остановившееся сердце стало вдруг снова биться в груди. Старый Афанасий покончил с собой раньше, чем умер от разрыва сердца, и умер от разрыва сердца раньше, чем утонул.

Его тело наклонилось на бок и, соскользнув со ступенек, скрылось под водой.

Напрасно старый хромой Феська, запертый Афанасием в сторожке, ждал возвращения хозяина. Он жалобно выл и рвался наружу, но дверь, припертая колом, не поддаваясь. Просачивающаяся сквозь пол вода заставила Феську искать убежища на койке. Но скоро она выгнала его и оттуда. Дрожа и повизгивая, вскарабкался Феська на высокий ящик, заменявший старику шкаф, но ящик, подмытый снизу, не выдержал, и Феська рухнулся в воду.

Быстро заработал он лапами и стал плавать взад и вперед по тесной сторожке. Ухватившись передними лапами за всплывший табурет, Феська пытался взобраться на него, но табурет вертелся как чурбан, и старые измученные лапы свела злая судорога. Он забился и отчаянно, с хрипом завыл. Сквозь щели в потолке феськин вой вырвался на площадь.

Он был последней жалобой Феськи на земле.

Проглотив свои первые жертвы, вода жадно бросилась на город. Улицы поближе к базару оказались затопленными. В темных окнах замелькали огоньки. Захлопали оконные рамы и калитки. Заревели сирены пароходов. Старая пушка, стоявшая у здания таможни, ударила трижды глухо и тревожно. Это разбудило тех, кто еще спал. Люди садились на постели, тревожно прислушиваясь, и начинали лихорадочно одеваться.

Петька Чубаров, разбуженный ударом пушки, вскочил и урывками натянул на себя штаны и френч. Застегнув наглухо кожанку и повязав ремнями втугую высокие сапоги у колен, он выскочил на улицу. Ветер рванул с него шапку и унёс в черную рычащую тьму. Петька выругался и помчался по мертвым черным улицам к клубу. Там собралось уже человек шесть ребят, и спасательный отряд мигом сорганизовался. Часть ребят отправилась за лодками, двое за баграми и брезентами, а Петька, сломя голову, помчался по Широкой улице к домику с палисадником покликать Джегу.

Подбежав к калитке, Петька занесся на крыльцо и тут остановился. Из бокового окна выбивалась тонкая полоска света. Петька махнул во двор и заглянул в окошко, затянутое белой занавеской. Все внутри залито мягким синеватым светом, и в потолке покачивается, чуть поблескивая, синий глазок.

Замахнулся Петька в раму ударить, да раздумал. Постоял с минуту и пошел прочь мимо крыльца за калитку.

В клубе ребята к нему:

— Где Джега?

Помолчал Петька. Брови свел:

— Уехал с вечера на ту сторону. Ладно, без него управимся.

Выскочили из клуба и помчались к берегу..

У фонарного столба на Буяновой покачивались два легких карбаса. Ребята залезли на соседний дом и оттуда скатились прямо из окон в лодку. Последним прыгнул Петька Чубаров, оттолкнулся от столба и крикнул Ваське, сидящему на руле:

— Айда к новым мастерским!

Корбаса быстро шли меж рядами домов, навстречу плывшим ящикам и базарным лоткам.

Но как ни торопились ребята, все же застали они мастерские, лежавшие ниже заводских корпусов, уже затопленными. Сторож ли проспал, вода ли прибывала слишком быстро, но неукрепленная еще у станков новой мастерской была затоплена на три четверти. Сквозь широко открытые двери видны были темные поблескивающие железные части. Факелы заводской пожарной команды и фонари съехавшихся рабочих играли на них злыми и мрачными отблесками.

Петька, стоя на корме карбаса с длинным багром в руках, протискался меж двух лодок и громко выругался:

— А, дьяволы! Башки поснимать вам нужно!

Он выхватил факел у ближайшего пожарного, перекинул его Ваське, ударил багром в глинистую дорогу под карбасом и ринулся к зданию.

— Легче, легче, товарищ! — кричали ему вслед. — Леса, смотри на леса!

Но Петька не смотрел вверх на сыпавшиеся с еще не убранных лесов доски, кирпичи, бревна. Закусив губу, он рванул карбасок в широко зияющий пролет дверей.

Факел моргнул испуганно и исчез внутри здания. Над толпой повисло угрюмое молчание.

Лодки тесно сгрудились и походили на стаю причудливых водяных чудовищ.

— Теперь ау, ни черта не сделать, — сказал кто-то. — Было б раньше захватить.

— Д-а! — протянул низкий голос из темноты. — Проморгали сторожа, мать их за ногу!

В это время в темных пролетах второго этажа мелькнул огонек, и громадная, фантастическая в зыбком свете факела, фигура Петьки Чубарова замахала гигантскими руками.

— Эй, братва! Айда все сюда, все сколько вас там ни есть. Котлы подмывает, обрушатся — беда. Укрепить надо. Да живей поворачивайтесь, а то поздно будет!

Молчали минуту. И в эту минуту всем ясно представились громадные, тысячепудовые туши котлов. Установка их была делом долгим, сложным и дорогим. Сорвись они — это было бы крупным ущербом заводу и надолго отодвинуло бы открытие мастерских.

Первым ринулся вперед старый заводский рабочий Игнатий Фролов. Не сказав ни слова, он ткнул колом вниз, и лодчонка его нырнула в мастерские. Следом за ним бросился молодой инженер Пирогов, а там, перегоняя один другого, остальные. Упавшая сверху доска ударила глухо в чью-то лодку, раздался чей-то короткий вскрик, но никто не остановился.

Запылали в окнах факелы и фонари, заметались люди по перекладинам. Молодой петькин басок рычал сквозь вой бури, отдавая приказания. Ему все беспрекословно повиновались. Работали как черти. Каждый видел, что от быстроты зависит все. Фундамент, подведенный под котлы, был еще совсем свежим и его порядком подмыло. Бревна и доски, плавающие по поверхности воды, мотаясь от стены к стене, долбили фундамент и крошили его. Два громадных котла стояли, готовые каждую минуту рухнуть; один из них медленно покачивался. Трудно себе представить, что произошло бы в здании мастерской, упади эта тысячепудовая махина.

Но сейчас об этом никто не думал. Некогда было. Каждый работал за троих; ловили доски, ворочали бревна на попа, упирали в раздутые бока котлов, крепили подпорки и зашивали под водой досками фундамент.

По колено, по грудь в воде, в полутьме, тяжело дыша, хрипя и надрывно завывая, наваливались дружной толпой на балку или бревно и упрямо тянули ее, пока она не становилась на место.

Петька метался меж осатаневшими людьми, рычал, ругался, подставляя под деревянные крепы могучие плечи. Он в очередь с Пироговым нырял в черную глухую воду к основанию установки крепить концы досок, и вылезал из ледяной воды, фыркая, отдуваясь и сипло покрякивая.

Через час адской работы котлы были окружены лесом толстых подпор, основания зашиты кое-как досками и закреплены. Все это держалось достаточно крепко. Тут только очухались люди и посмотрели вокруг, не веря, что это они сделали сами в течение часа, без всяких инструментов и приспособлений, орудуя тем, что попало под руку. И тогда Фролов протянул со своей душегубки Петьке Чубарову корявую жилистую руку и пробубнил, отряхивая с бороды блестящие капли воды:

— Спасибо, парень. Большая беда без тебя была бы.

— Пустое! — бросил Петька. — Айда, ребята, на Зеленец! — и ушел с карбасом в тьму.

Осторожно пробравшись на бульвар, ребята поплыли между настороженными рядами берез. В конце бульвара вышли на реку, чтобы перебраться на Зеленец — пригород на острове. Городские во время наводнения утекали с передних улиц наверх в город, а зеленецким деваться было некуда, и им горше всех приходилось. Туда и держала путь комсомолия в двух карбасках.

В рукаве, отделявшем город от Зеленцы, налетел на них шквал, ударил ледяной водой в борта, вздыбил карбасы, вырвал руль у Васьки из рук, но ребят не удержал. Снова поймал Васька румпель, и не прошло пяти минут, как карбасы въехали на продольную улицу Зеленца.

Над Зеленцом стон стоит. Крыши, как муравьями, людишками усажены. Меж труб веревки протянуты. Держатся за них люди. Фонари, как шалые, скачут во тьме. Окрики шныряющих невидимых лодочников тонут в ветряном заунывном вое.

Петька на носу, с багром и фонарем, покрикивает зычно и протяжно;

— Помога-а-а… Помога-а!..

— Здесь, здесь! — кричит надрывно мгла, и одним ударом багра Петька заворачивает в переулок. Четыре души на крыше цепляются за трубы. На трубе тюфячки и немудреный скарб. Среди взрослых один ребятенок совсем малый, завернутый в мамкин полушалок. Пристали к трубе, взяли на борт людей, навалили скарб какой можно было и пошли на город. В рукаве трепало так, что малого стошнило. Передали привезенных на баржу у берега — и обратно к Зеленцу.

Всю ночь не переставая мотались ребята по бурному рукаву взад и вперед. Бились в мутной злой темноте, бились в горе человечьем. Про себя забыли. Только утром, когда вода вслед за стихающим ветром уходись начала, стали о себе напоминать ноющие спины и вспухшие руки, да дрожь начала пробирать от намокшей насквозь одежды. Погнали по домам переодеваться.

Колька потянулся, повел мутными глазами:

— Соснуть бы часок.

Петька огрызнулся, рубаху выжимая:

— Некогда спать. Через час всем у клуба снова собираться. Погоним под парусом ко взморью, может барахло какое выловим, а то все уйдет.

Выезжая на Широкую, увидел Петька издалека чуть заметный в утреннем тумане синеватый свет в оконце Зеленого домика.

То ласково тлел синий уголек в тесной комнатке, окутывая в прозрачный голубой туман две головы, врытые в подушки — темную, косматую, и светлую, в золотой пене волос, разбрызганной по белоснежной наволоке. Душная теплота белой каморки ложилась сверху вниз тяжелой дурманной волной и накатывалась поверх вздрагивающих век на обведенные темными кругами глаза. Долго тлел синий глазок, долго шуршала по углам завороженная ночная тишь. Уже утро стало перерастать в день, когда пробудилась в комнате первая искра жизни. Тихо скрипнула кровать, и черная всклокоченная голова отделилась от подушки. Тупо повел Джега осоловевшими глазами и упал обратно в теплое гнездо кровати. Жаль было расставаться с этим теплом, с истомой сладкой, разлитой во всем теле, закрыл было глаза снова, да звякнула в голове рабочая тугая жилка, о деле вспомнил, вскочил как встрепанный и бросился одеваться.

— Чорт, поди поздно уж!

Повернул на ходу выключатель. Синий глазок погас, и вместе с ним погасли все ночные призраки. Комната осунулась и посерела. На лицо Джеги легли будничные упрямые морщинки. Он заторопился и с привычной деловитой поспешностью стал хватать свои вещи. Натягивая сапоги, стащил со стола булку и дожевал ее как раз к тому времени, когда забросил на затылок кепку и, забрав портфель, двинулся к выходу. Но Джега не ушёл, а, застопорив неожиданно у двери, тихо вернулся и подошел к кровати. Быстро окинул он заблестевшими глазами вытянувшуюся под одеялом тонкую фигурку, остановился на мгновение на синеватом пятнышке укуса у краешка губ и, отвернувшись, быстро вышел из комнаты, унося в груди теплую, чуть тлеющую искорку от ночного огня.

Выйдя на крыльцо, Джега плотно прихлопнул за собой дверь. Хмурое утро гнало низко нависшие серые облака. Зажмурил глаза, сладко потягиваясь и хрустя суставами, но, когда открыл их, застыл в столбняке. Впереди, в конце Широкой улицы, блеснула светлая полоска воды. Не поверил, протер глаза — вода… не может быть…

И вдруг понял всё. Вспомнил тревожные удары пушки, смутно прокатившиеся сквозь дурманное ночное покрывало. В секунду нарисовал себе картину всего происшедшего за ночь.

А он в это время млел в синей закутке! Краска густая, как вишневый налив, растекалась по щекам. Прыгнул Джега с крыльца через шесть ступеней на землю и замахал вдоль улицы к мастерским.

Следом за Джегой на крыльце показалась худая, высокая фигура Гришки. Страшно исхудавший после болезни, он поминутно кашлял, хватаясь за грудь и хрипя. Выйдя на крыльцо, он, как и Джега, посмотрел на узкую полоску воды, видневшуюся в конце Широкой, но на него все это произвело совершенно иное действие. Он знал, в чем дело, ибо бессонной ночью слыхал пушечные выстрелы. Не тревога, а злость грызла его сейчас.

Пусть… пусть… пусть сгинут все. Какое ему дело до них!? Разве кому-нибудь было до него дело когда-нибудь? Разве они знают его горести, его боль, то, что горит в нем и жжет нестерпимо? Вот сгорает он на виду у всех, исходит горячей мукой, а разве кто-нибудь пожалел его, заглянул хоть раз в глаза ему участливо?! Все они либо откровенно знать никого не хотят, либо прикрываются пышно и лживо фразами об общем благе и общих интересах. Так чорт же с ними, с их брехней, ему они надоели. Он знать никого не хочет. Он ненавидит всех… как только можно ненавидеть ненасытной, злой, горячей ненавистью, пусть все перетонут кате котята, передохнут все… все…

Ход мыслей его внезапно оборвался. Гришка вспомнил что-то и вдруг бросился с крыльца в дверь. Вбежав к себе в комнату, он принялся шарить по ней, разыскивая одежду. Хотел трясущимися руками прицепить воротничок, да не смог, и кинулся вон. В прихожей сорвал с гвоздя пальто, яхтклубку и, толкнув ногой дверь, выбежал на крыльцо. От спешки закашлялся, остановился, потом ослабевшими ногами затрусил по улице. Подходя к нинкиной квартире, тревожно оглядывался вокруг. Была ли здесь вода?

Вбежал в коридор, прошмыгнул незаметно к двери.

Толкнул — заперто. Поднял руку к косяку, где, знал, Нинка ключ хранила. Здесь. Трясущимися руками повернул ключ и вошел в комнату.

Пахнуло в лицо знакомым запахом. Прислонился к косяку и закрыл глаза. Промаячило крупное нинкино лицо с глазами тревожными и горячими. В груди мягко оплывать стало, выдохнул с болезненным стоном всю накинь последних дней.

— А здорово вас разбирает, молодой человек.

Григорий отскочил от косяка, будто кто в бок кулакам ткнул. Екнуло в груди.

— Кто это? Кто здесь?

— А это, извините, я.

Вгляделся Григорий в полутьму и увидел на нинкиной кровати растянувшуюся груду пестрого тряпья, увидел босые, невероятно грязные ноги и лукавые наглые глаза на отекшем красном лице.

— Вы не из актеров, случаем, будете, молодой человек? Очень сильно вы эту разлуку изображали сейчас.

Григорий затрясся, побледнел и, бросившись к кровати, ударил лежавшего человека по груди.

— Ты… негодяй! Как ты сюда забрался?

Человек равнодушно почесался.

— А вы, того-этого, не серчайте, а то ведь я тоже серчать начну. А сюда я, извините, не забрался, а с разрешения барышни пришел. Они меня грамоте обучают и урок задали, а сами уехавши. Заказали урок выучить да за комнатой доглядеть. А то тут всякие шляются, мало ли что.

Последние слова выговорил, явно подозрительно осматривая Григория. Потом вдруг лукаво подмигнул:

— А вы, случаем, не жених ли ейный будете?

Григорий, разом осевший, посмотрел на бродягу, в вдруг неодолимая потребность хоть раз, хоть случайно, хоть в чьих-нибудь глазах стать близким Нинке толкнула его на ложь.

— Да, жених.

Лежавший на кровати сочувственно покачал головой.

— Угу! Видать сокола по полету, добра молодца по соплям. Ну, значит, вас приказано пущать.

Лицо Григория залилось радостным возбуждением.

— Меня! Она велела меня пускать!?. Она, может быть, письмо оставила мне? А?

Бродяга покачал головой.

— Насчет письма сомнительно, а что пущать — это приказано.

Он окинул быстрым испытующим взглядом высохшую, согнутую фигуру Григория и добавил:

— И о здоровье справляться приказано, как там кишки и прочие потроха.

У Григория сладко ёкнуло сердце. Он почти ласково взглянул на бродягу. Тот широко зевнул и сел на кровати.

— Курить страсть как охота.

Григорий засуетился, вытащил пачку «Сафо» — сунул вперед:

— Пожалуйста.

Закурили.

— Скажите, как нас… зовут, товарищ?

Бродяга поболтал голыми ногами, выпустил густое облако дыма.

— Зовут-то, а леший его знает, забыл. Не упомнишь всех имен. Будто что Андрей последний раз звали, а может Егорка, из головы выскочило. Стой… стой, не Мотькой ли звали, и то… Мотькой. Ну, ин быть по сему. Мотькой, ваше благородие.

— Почему «ваше благородие»?

— А как же!? Батюшка-то у вас пышный был. Чуть не превосходительство. Да и вы бы по той дорожке пошли, кабы не заварилась на Руси святой каша.

— Откуда ты знаешь, кто я и кто мой отец?

— Ох-хо! Кто же в городе их благородия — полковника Светлова — не знал! А я в особенности знакомство приятное с ним имел. Нрава был крутого, царство ему небесное. Раз на параде барабаном двинул, чуть в покойницкий чин не произвел разом. Три недельки с боку на бок на больничной койке поворачивался. После я как-то даже скус к службе солдатской и ко всему потерял и в скорости же утек из казармы на волю. Вот так с той поры и мотаюсь. Спасибо папаше вашему — жисть мне устроил.

Мотька хрипло рассмеялся, и зубы его как-то по-волчьи оскалились. Григорию показалось на мгновение, что Мотька бросится на него и укусит этими самыми клыками. Он испугался и неспокойно поёжился. Но Мотька остался на месте и продолжал, сплюнув Григорию под ноги:

— Эх, мать честная! Старину вспомнил не к месту. Да. А как посмотрю я на вас — вылитый папаша, только дородства нет.

Голову на бок свернул Мотька, сощурил левый глаз.

— Да, Светлов, Светлов как есть. И даже из-под комсомольской шкурки выглядывает очень существенно… Какую там шкурку ни одевай, кровь-то горячая, полковничья, она брызнет из-под нее в свое время. До случая все, до случая.

Григорий вскочил. Слова Мотьки бесили его и вместе с тем будили что-то непобедимо приятное.

— Болтаешь, дурак… чорт его знает что… — злобно крикнул он и подошел к двери. Перед дверью остановился, вернулся мыслью к дорогому; мягко проплыл нинкин образ. Оглядел комнату взором печальным, но успокоенным. Подавил вздох и распахнул дверь. На пороге остановил его голос из угла:

— Что-то я еще сказать хотел вам, гражданин. Этого… как его… барышня-то, извините, пущать вас не велела и о потрохах ваших справляться не наказывала. Это я все своим умом дошел. Наврал, попросту говоря, для завлечения. Так-то одному скука, боялся, как бы раньше времени не ушли. А по совести-то я думаю, девка плюет на вашу личность. И не жених вы ейный, а мразь дорожная.

Мотька хотел прибавить еще нечто особо ядовитое, но за неимением слушателей конец блестяще задуманной речи пришлось оставить при себе. Единственный слушатель его исчез, громко простучав каблуками по коридору.

С перекошенным лицом, с сердцем, залитым болью и желчью, пробежал Григорий по коридору и, не закрыв за собою дверей, выскочил на улицу. Весь этот день пролежал он без движения на кровати с тяжелой головой и затуманенным сознанием.

В квартире никого кроме него и Юлочки не было, и никто его не тревожил.

Раз только Юлочка постучалась в комнату, но он не впустил ее.

Вечером за стеной, в комнате Юлочки, различил он чьи-то твердые шаги и густой мужской голос. На минуту Григорий заинтересовался этим и, прислушиваясь, пытался разгадать, кому принадлежал голос, но, узнав говорок Джеги, он как-то снова потерял всякий интерес к окружающему и погрузился в тяжелое полудремотное раздумье.

С Джегой было тоже не совсем ладно. Историю с наводнением и катастрофу с новыми мастерскими он воспринял как личное несчастье, почти как пощечину.

Новые мастерские сильно пострадали от воды. Пришлось отложить открытие. Администрация разводила руками, инженеры покусывали губы, мастера досадливо чесали затылки, рабочие крыли по матушке все и вся. Новые мастерские вбирали в себя четыреста безработных; броня подростков предположена была в 70 человек. У Джеги была насчет заполнения брони договоренность с администрацией, завкомом и биржей труда: планы работы с молодым сырьем у него были готовы, и зарядка в башке на этот счет имелась. Теперь это отодвигаюсь далеко назад.

По рассказам, оборудование мастерских можно было бы отстоять, если бы заметили раньше надвигающуюся воду. Но кто-то где-то проморгал, и в результате, когда схватились снимать и спасать оборудование, было поздно. И, вздрагивая, Джега говорил себе: а что, если бы он задержался в этот день в коллективе еще на два-три часа, как часто с ним случалось? Он бы заметил прибыль воды, он бы поднял тревогу, и мастерские, наверно, отстояли бы. Но он спешил… ему, по крайней мере, казалось, что он спешил в этот день к ней, к Юлочке.

В первое утро после наводнения Джега не знал, куда девать себя. Хмурый, ни на кого не глядя, уселся он в коллективе за свой стол. Злоба и стыд жгли его. Он не поднимал головы от стола, и стул карался ему позорным столбом.

Следующие три дня были тяжелыми днями для Джеги. Хорошо, что работы с отъездом Нинки накопилось много. Зарывался в работу с головой, легче как-то становилось.

Легче ему было и с Юлочкой. В первую минуту, как услышал о мастерских, показалось ему, что конец: оставалось только махнуть рукой на домик с зеленым палисадником — в бешенстве так и решил. Но к вечеру злой и тяжелый приплелся к Юлочке. Она не расспрашивала. Она была в городе, обо всем знала и понимала, казалось, все. Оба молчали, только нежные ее ручки мимоходом касались волос Джеги с тихой лаской, да глаза жалостно и участливо смотрели на него, не отрываясь. Позже, прижимая его голову к груди своей, она сумела разгладить хмуро сведенные брови, теплым телом своим разогрела ледяную корку.

Подумал Джега, что вот и она мучится вместе с ним тем же, и ему стало легче, как если бы свой груз на двоих разложил. С этой минуты он перестал чувствовать в ней врага и виновника несчастья и дал себя убаюкать ее ласковым ручкам.

Назавтра в ее безмятежных глазах, в ее легкой улыбке, в льнущем теле ее он вдруг увидел другое. Она не страдала и не думала страдать, ей не было ни до кого и ни до чего дела. Она нежила и утешала его чисто по-женски — только потому, что это был именно он. Но раз он утешен — все в порядке, она снова смеялась, ласкалась и пела с нажимом цыганские романсы. Разбитые хибарки зеленецкие не шли в счет. И все-таки Джега не мог отыскать в себе злобы на Юлочку. Видел ее такую, какая она есть, и все же не мог питать к ней неприязни и перебороть этого не мог в себе, хоть и был всегда хозяином своих мыслей и дел. Первый раз оставил в себе неразрешенное и понес его по длинному пути рабочих дней как неизбежное. Так было с Юлочкой. С товарищами тоже как-то разладилось. Будто цепь, связывающая их в одно, где-то готова порваться. По виду-то, впрочем, как будто ничего и не случилось, а на самом деле холодком потянуло с той стороны, откуда исходило горячее дыхание дружбы и понимания. Впервые почуял он этот холодок, проходя однажды мимо шумливой ватаги ребят, стоящих на площадке клубной лестницы. Ребята расступились, пропуская его и громко здороваясь, но не налетели с грохотом, как бывало.

«Видно, больно я хмур» — решил Джега, чуя в то же время, что обманывает сам себя и что не в хмурости тут дело. А площадка неловко затихла, пока не исчезли в дверях широкие плечи Джеги. И сейчас же кто-то выпалил:

— Гришку Светлова открепляют от коллектива, да и из комсомола, кажись, вышибают, в райкоме слыхать.

— Ну-у! А за что же?

— За дела, видно, за хорошие.

А Джега, говорят, с Юлочкой, сестрой его, скрутился.

Кому пришло в голову слить вместе эти два события, никто не знал и, пожалуй, никто не заметил, который из них прибавил к первому второе. Случилось это само собой и вогнало почему-то ребят в неловкое смущение.

— Пошли, что ли! — рявкнул Васька Малаев, решительно вспарывая нависшее молчание, и семь пар ног застрекотали по лестнице.

IX

Лагерь залег в Лощинке меж двумя зелеными хребтами холмов. Палатки, как стадо белых коров с раздутыми боками, разметалось по лужайке. Целый день поливает их солнце крутым кипятком. Утром раненько из крайней палатки выскакивает Мишутка на мокрую росистую траву, и четкая барабанная трель подымает с земли полторы сотни отчаянных пионерских головенок.

Хлопают вразлет белые полотнища, и разноцветный разноголосый вихрь несется вниз по Лощинке.

Закипает речка всплесками, пеной, песней, визгом. Шарики голов катятся по водяному гладкому полю. Через полчаса мчится голоногая гвардия обратно в Лощинку, и подрагивающие на утреннем холодке голые спины теснятся вокруг золотоперых костров.

Позже растекаются пионерские стайки по оврагам, лесам и перелескам, карабкаются по лесистым холмам, перекликаются в зеленых лесных закутах. Вечерами вокруг костров сворачиваются живые кольца красногрудых ребят. Жадно поблескивают глазенки, жадно уши торчат над красными заворотами галстуков. Варят картошку, немудрую науку свою жучат, байки сказывают. А то затянут дружно и тоненько:

Есть на свете

Всюду дети,

Но таких, как мы, ребят, —

Нет в Берлине,

Нет в Пекине

Да и в Риме есть навряд.

Новый жизни мы фундамент,

Мы коммуны кирпичи.

Вейся выше, наше знамя,

Барабан стучи, стучи.

Нинка заодно с ними. Крутится по полям, в речке полощется, в лесные набеги рать пионерскую водит. Ее звонкий хохот стоит над елями и соснами. Только вечером, когда умирающие костры затянутся дымными чадрами, утихает Нинка. Сидит на краю лагеря с Женькой Печерской и молчит. Долго молчит, целую ночь промолчать может. Смотрит упорно вниз на дорогу.

Женька Печерская сидит-сидит да и спросит лениво:

— Сидим мы тут, Нинка, при дороге каждый вечер, будто ждем кого. Скажи, ждешь ты кого-нибудь?

Нинка откликается глухо:

— Никого я не жду, некому ко мне приезжать. Да и не надо мне никого.

Потянется Женька, засмеется.

— А я бы не прочь, чтобы ко мне приехали — Степка, например. Вдруг прискакал бы. Так-то я не ласковая, а тут, пожалуй, приласкала бы накрепко. Знаешь, Нинка, во мне что-то проснулось здесь, что раньше дрыхало где-то в глубине. И Степку-дурака вдруг жалко стало. В городе два года промотались вместе, ни разу не жалела, а тут вдруг на тебе.

— Чего же жалеть!? Человек работает, дело делает. Это нас надо жалеть. Сидим здесь, как гусыни, жиром наливаемся и млеем.

— А мне жаль. Не знаю чего, а жаль. И хотелось бы, чтобы он тут был. Никогда не хотелось, а теперь хочется. Вот мне сейчас в голову пришло. Я о нем не думала совсем в городе. Жил он, жила я. Бок-о-бок терлись, как два сухаря в одной обертке и… все.

— Как все, а дело?..

— Дело! Так, ведь, мы вместе не больше и не меньше делали, чем порознь. Дело от того, что мы сошлись, не выиграло и не проиграло.

Снялась Женька с места. Снова села. Схватила Нинку за руку.

— Ведь мы два года живем вместе, Нинка, а друг друга не рассмотрели. Поди, Степка не знает, какие у меня глаза. Да и я его не разглядела. Все некогда было как-то. Вот теперь только, когда первый раз за два года без дела осталась, об этом вспомнила.

Помолчала минуту и прибавила:

— И пожалела.

— Чего же жалеть-то?

Вскочила Женька с места.

— Жаль человека, Нинка. Человека не заметила. Знаешь, как в деревне бабы разомлевшие, бывает, ребенка заспят… так я заспала, — нет, заработала — человека.

— Заспать одно, а заработать другое.

— Нет, стой, Нинка, это тоже не ладно. Думаешь, больно хорошо будет, если мы друг друга все видеть не будем. Дело-то ведь для живых людей делается. А это похоже что-то на работу вслепую. Очертя голову только в омут бросаются, а мы ведь из омута выплываем на свет — нам глаза враспашку нужно держать.

Нинка отбросила окурок далеко в темную зелень травы. Тряхнула привычно головой:

— Темно что-то у тебя, Женька, получается. Омуты. «Человек»!.. Прямо Гришка Светлов, да и только. Того и гляди — на луну завоешь. Работала ты хорошо, как настоящая комсомолка. И молодец. Когда ты замуж вышла, испугалась я: думаю, пропала девка. Нет, вижу, ничего. Время идет, а ты не сдаешь в работе. Я было совсем поверила, что комсомолке можно замуж итти без боязни, и вдруг… Невеста-то с изъяном-таки оказалась. Так вот и все и все. Как спутались, кончено! Баста! Был человек — нет человека. Выкопает нору себе и самочке своей и деткам своим и сидит, лапу сосет. И уже как завели нору, так конец — все что ни на есть норовят они туда приволочь. Скоты!

— Почему же «скоты» обязательно? Разве нельзя и окрутиться я хорошим человеком остаться?

— Нет, нельзя: либо одно либо другое. Двум богам молиться — лоб разобьешь. Ежели работником хорошим останется, значит ни в башке ни в сердце места для жены не будет. Да и времени не будет; сама говоришь, что времени не было Степу рассмотреть. А если так, то к чему же жениться тогда? Ежели же семьянинкой хорошей будешь, муженька облизывать станешь, о домке заботиться, то где же работа будет? Голова ведь у человека одна и не резиновая. Уж ежели чем занята, то для другого никак места не остается. Надо сразу выбрать либо то либо другое, и для комсомольца выбор ясен. Комсомолец не должен, не имеет права задумываться, что выбрать. Ничего, кроме дела, дела, дела. Только так настоящий комсомолец может думать и может поступать. А если нет — значит он не комсомолец, а мразь зеленая.

Женька завозилась.

— Ну ладно, с загсом покончено, а как с тем, что до загса бывает? Вдруг полюбишь человека, что тогда? Окрутилась или нет, дело-то ведь не меняется. Сердце или голова там занята, все равно.

— Освободи!

Вскочила вдруг с камня Нинка, закричала:

— На чорта она сдалась, любовь проклятая! Коли завелась плесень — вытрави самой крепкой кислотой, чтобы и следа не осталось.

Шагала по мокрой траве и, кусая папиросный мундштук, бросала глухо, отрывисто:

— Любовь это, брат, похуже женитьбы. Женишься — развестись можно, а вот разведись с любовью, попробуй. И ведь как она человека портит, как портит! Из умного в одну минуту дурак выходит, а от работника одна слюна остается. Оглянуться не успеешь. Эту сорную траву с нашего поля надо рвать с корнем, без разбора, без жалости. В билете надо написать первым пунктом, черным по белу: «Комсомольцам любить строго воспрещается». Кто этого первого пункта не соблюл — вон: тому остальных все равно не соблюсти. И откуда она берется проклятая? Какой чорт эту заразу проклятую в наши края занес?

— Сама по воздуху принеслась. Теперь, брат, ау! Весь воздух заражен. Дохнешь — и готово.

Рванула со злостью Нинка:

— Тогда уж не дышать лучше! — и замолчала.

Хоть разговор и оборвался на этом, он имел однако весьма немаловажные последствия. Касались они главным образом Степы Печерского, и узнал он об этом дня через два после разговора в Лощине. Было это поздно вечером. Степа шел медленно, усталый до последней степени, с головой, разбухшей за день, точно жбан квасной.

Слаба она у него, голова-то. Частенько побаливает, да и весь-то Степа не ахти как крепко сколочен. Утром трудно встать. Сонливость одолевает, слабость тошнотворная. Не встал бы, кажись, а встать надо, да срочно. И встает через силу. В первую минуту как пьяного качнет, круги зеленые перед глазами. Потом ничего, обходится, на работе все забывается. Зато вечером голову хоть отвинчивай, — как свинцовая. Ввалится Степа в комнату и в кровать сразу. Полежит с полчасика, отдышится и отойдет. Перед степиной комнатой вавилонское столпотворение, Содом и Гоморра, карфагенское разрушение и все прочие библейские и исторические непорядки — сущие пустяки. Ни на каких древних развалинах никогда столько дряни набросано не было.

Оно и понятно. Он сам с утра убегает и когда попадает обратно к ночи — то измочален до крайности, и уже о приборке совсем не думается, а Женька… что ж, Женька — то же самое.

Медленно подымаясь к себе по лестнице, Степа спохватился вдруг, что в кармане его лежит письмо от Женьки. Получил он его еще с утра, а все времени за работой не очистилось прочесть — так и затаскал. Злосчастному письму суждено было пролежать непрочитанным в кармане Степаном еще полчаса. Но время его наконец приспело. Разведя примус и поставив чайник, притулился Степа у краешка стола, положив письмо на колбасные обрезки.

Писала Женька недлинно:


«Степка!

Будь друг, напиши мне срочно, знаешь ли ты, какого цвета у меня глаза. Коли не ответишь, пес, — полный развод.

Женька».


Поднял брови Степа, повертел письмо в руках. Задумался, потер лоб ладонью, прихмурился, начал что-то в уме прикидывать. Потом махнул рукой, взял огрызок карандаша и написал на уголке по привычке косо, как резолюции пишут:

«Не знаю» — и подписался:

«С. П.»


Вздохнув, стал шарить Степа конверт и не без труда нашел его где-то под кроватью в плетеной корзине. Заклеил письмо и, покусывая горбушку французской булки, написал адрес.

Через день в тесной горенке Лявленского почтового отделения Женька рвала нетерпеливо обертку синего конверта. Впилась глазами в знакомые, тесно прильнувшие друг к другу буквы. Откинула назад сползшие на нос волосы.

— Не знает, вот скот! Ну и задам же я ему трепку здоровую!

— Кому это? — спросила Нинка, не отрываясь от полученной в почтовом отделении газеты.

— Да Степке же. Долго ждать ему не придется. Айда в город, Нинка, сейчас же! Три дня до конца отпуска осталось. Так все три дня напролет за чуб его и протаскаю. Да ты что истуканом стоишь? Что тебя пришибло?

Мотнула Нинка головой. Подняла тяжелый, хмурый взор на Женьку:

— Ничего. Ты вот о Степе, а в городе наводнение было, сто пятьдесят тысяч убытку.

Женька осеклась, вырвала газету.

Через четверть часа обе решили ехать в город первым же пароходом.

— Не ждут нас, поди, — говорила укладываясь Женька.

Женька ошиблась. Их ждали. Каждый день в час прихода лявленского парохода маячила на пристани высокая, худая фигура. Дни ложились на душу Григория горькой отравой, будто чирий вызревал на самом сердце. На руке выдавить чирий можно, а как его из сердца выдавишь? Гноится он внутри, кровь грязнит. Мутная и горячая растекается она по венам, ударяет в голову, и кружит тяжелым угаром.

Из жизни он как-то совсем выпал. С ребятами после больницы так и не сошелся, не мог в глаза смотреть. На службу не ходил, в коллектив тоже. Из коллектива раз повестка пришла, вырывали на бюро — не пошел. Будто скорлупа свалилась с него — все, чем жил последние пять лет, стало чужим и ненужным. Зато на смену скинутому подымалось со дна что-то упрямое, гордое и отчаянное.

Как это случилось, не знал, но надломленное внутри его вновь не срастется — это он чуял. Новую дорожку нашел, минутами облегчающую. Против страхкассы, куда ходил по бюллетеню деньги получать — грязный трактирчик «Лондон». Лень было искать более привлекательное место, чтобы залить пивом пылающую глотку. В «Лондоне» висел туман, не уступающий настоящему лондонскому, и, погружаясь в него, глушил в нем свою боль одичавший Гришка.

Но центром его жизненных интересов в эти дни все же была пароходная пристань.

Каждый приходящий пароход Гришка встречал, стоя у края пристани и впиваясь жадными глазами в пестреющую на палубе разношерстную толпу. Потом бежал к сходням и пропускал мимо себя длинные вереницы людей.

Однажды увидел он, наконец, клетчатую кепку и непокорную прядь волос, выбивающуюся из-под козырька. Дрогнули скулы и заплясали упрятанные в карманы руки. Хотел растолкать толпу, броситься вперед, закричать, забиться, но остался стоять на месте. Только в подгибающихся коленях дрожали тонкие напряженные жилки и глаза умоляюще, по-собачьи, смотрели прямо в хмурое нинкино лицо. Долго комкал в своей пляшущей ладони поданную Нинкой руку. Потом, идя рядом, молча смотрел на выпуклый верх нинкиной кепки, весь закипая безысходной и режущей тоской. Наконец, не вытерпел, тронул ее за рукав, скороговоркой выпалил:

— Нина, ты знаешь, Джега с Юлией поженились?

— Да ну!? — удивилась Печерская.

Нинка ничего не сказала, только кепку вниз на глаза дернула и быстрей вперед замахала. Пройдя две улицы, Нинка вдруг круто остановилась и скинула корзину на землю:

— Гришка, снеси ко мне!

А сама быстро-быстро зашатала к повороту в Овсяной переулок, где мелькнула высокая фигура без шапки. Нагнала Джегу в конце переулка, окликнула. Обернулся Джега, обрадовался:

— Нинка! Вот молодец!

Двинулся к ней навстречу, да вдруг остановился и смешался, будто вспомнил что-то. Нинка, летевшая бурей, тоже вдруг сбилась и осеклась. Пошли рядом.

— Ты что же вернулась раньше времени? Невтерпеж?

Нинка, не подымая головы, негромко попросила:

— Дай прикурить!

А когда закурила, спросила, бросая спичку:

— Говорят, ты с Юлкой окрутился?

Раза три шагнул Джега, прежде чем ответил:

— Да, брат. А что? Худо разве?

Нинка криво усмехнулась:

— Да нет. Чего же. Видно, крепко любишь.

Покачал головой. Плечи приподнял.

Нинка уперлась глазами в землю, вытянула пол-папиросы на затяжку, тихо обронила:

— Так разве же обязательно в загс тащить, коли уж и любишь? — и совсем тихо, с расстановкой, бледнея до зелени, прибавила:

— Я тоже тебя люблю, да не…

Подняла рывком голову, впилась в Джегу сверкающими глазами и горько выбросила:

— Я ведь думала, что ты комсомолец настоящий. Думала: «уж Джегу-то не своротить». Эх… А ты на живое мясцо набросился — сволочь, сволочь!

Повернулась круто и, вздрагивая плечами, почти побежала прочь.

В комнату к себе вошла Нинка, до макушки начиненная злобой. Гришка на корзинке сидел, на кровати, лениво позевывая, Мотька натягивал драный пиджачишко на свои острые плечи. Подушка носила еще отпечаток его большой и неряшливой головы.

— Эво, сама хозяюшка пожаловала, — приветствовал он влетевшую Нинку. — Да и здорово заряженная, кому-то, видать, влетит.

Нинка, не отвечая, прошла к окну и, сев на подоконник, повернулась к улице. Все замолчали. Нинка не замечала молчания. Гришку оно давило, как каменная гора, навалившаяся на плечи. Мотька наслаждался в предвкушении бури или хотя бы скандальчика. И он не ошибся. Нинка наконец повернулась и обвела горячими глазами обоих:

— Ну что, жеребчики, не ржете?

Мотька хихикнул. Нинка уставилась на него.

— Ты за каким делом тут?

Мотька перестал хихикать. Он уставился в нинкину грудь скользящим масляным взглядом и заговорил вкрадчиво:

— А тут история небольшая вышла. Маленько в наводнение побаловался, ну, на меня напустились. Я наутек, а какой тут утек, когда они все мои углы лучше меня самого знают. Тут надоумило меня к вам, барышня, закатиться. Здесь-то, думаю, меня никак искать не станут. Так и вышло. Полторы недели живу, никто не беспокоил окромя их милости.

Но Нинка с середины мотькиной речи не слушала, что он говорит. Она вскочила с подоконника и двинулась к Мотьке, не сводя с него пылающих глаз.

— «Маленько побаловался»… Так ты, гнида, в наводнение людей обирал! Мародерствовал! Ах ты…

Не докончив фразы, рванулась Нинка к Мотьке и с размаху ударила его по щеке.

Мотька, как подброшенный, вскочил с кровати, удивленно икнул, заворочал глазами, рукой шаркнул куда-то вниз. Потом осел, плюхнулся обратно на кровать и хрипло засмеялся, схватившись за щеку:

— Ну и силища! Вот мужу-то достанется на орехи! Жениха-то своего тоже этак хлобыщете. — Мотька кивнул головой на Гришку. Нинка обернулась к Гришке:

— Жениха? Какого жениха? Это он-то жених? Кто это сказал тебе?

— А как же, они сами сказывали, в личной, можно сказать, беседе удостоили. И о подробностях кое-что поминали, так что ежели, извините, вас, барышня, раздеть, так я уж и в темноте по их живоописанию вас узнаю.

Нинка застыла, уставясь на Гришку.

Григорий вскочил, руками затряс:

— Нина… что ты, тут не так. Он перепутал. Он лжет. То-есть… У…убью его, я убью его, Нина… сейчас.

Мотька наслаждался произведенным эффектом. Гришка дергался в судорогах, но не сходил с места. Нинка прищурила глаза и заложила руки за голову.

Она стояла посреди комнаты, заряженная электричеством до кончиков волос, полная необыкновенной, грубой красоты. Она говорила, слегка оскалясь, и голос ее шел как будто из клокочущих ее глубин:

— Убьешь? Ты? Размазня ты, стерва ты, растяпа ты! Тебе куренка не убить. Не убить, даже если нож в руки вложить, даже если знать будешь, что с рук сойдет.

Подошла вплотную к Гришке и вцепилась ему в плечо.

— Да чего там… На… вот, я беру перо, пишу записку. На кладу на стол. Не забудь, в левом углу. Теперь вот нож, хороший финский нож, крепкий, не выдаст. Вот он тут рядом с запиской у окна. Оно не заперто, ни днем, ни ночью, слышишь. И раму пара пустяков открыть со двора. И сплю всегда головой к окну, понимаешь? Обещаюсь не кричать и сопротивления не оказывать.

Нинка вся приподнялась, почти закричала:

— Слышь, Гришка, случай какой показать себя! Докажи, что ты мужчина, что ты можешь поступать как мужчина.

Нинка вся дрожала и готова была грохнуться на пол. Она это почуяла и заспешила выпроводить гостей.

— Ну, а теперь марш отсюда, да живей, — прикрикнула она, надламываясь в нервном подъеме, и, лихорадочно вытолкав обоих за дверь, опустилась тут же у двери на корзину. Страшная усталость охватила ее вдруг с ног до головы, и, съезжая на пол, тихо и жалобно сквозь стиснутые зубы, роняла Нинка:

— Сволочи, сволочи, сволочи!

X

В этот день люди, лошади, вывески, окна магазинов — всё кругом казалось Григорию враждебным, жалким, ненастоящим. Улица дышала в лицо пылью и унынием, хмурое небо давило, как крышка гроба. Но самое же нестерпимое, издевающееся и стыдное гналось за ним сзади от дверей нинкиной комнаты. И он бежал от этой злой погони по улицам, к реке, от реки к бульварам и оттуда по извилинам сети переулков снова возвращался назад.

Прохожие сторонились его, а ребята из коллектива, знавшие Григория, повстречавшись с ним, дивились его дикому, растрепанному виду и глядели, посвистывая, ему вслед:

— Свихнулся вовсе парень.

Промотавшись целый день без толку и смысла по пыльным ветреным улицам, Григорий осел к вечеру в «Лондоне» и там забился в темный уголок, размазывал по липкой клеенке стола вместе с пивной пеной свою едкую, сводящую с ума тоску.

Он старался не вспоминать сегодняшнего дня, сбросить с сутулой спины его тяжелую горечь и пил вдвое больше, чем всегда. Он лил в себя, как в чужого, одуряющие волны алкоголя, не чувствуя в горячем саднящем горле падающей внутрь струи.

Временами все вокруг него тускнело; густой табачный дым завивался в диковинные крутящиеся фигуры, в которых плавали звериные морды соседей. Но потом он снова приходил в себя и с беспощадной резкостью вспоминал малейшие детали позорного дня. Тогда он хватался за стакан и, стуча зубами о края, опрокидывал его в пылающую глотку.

Внезапно на плечо его легла чья-то рука. Гришка тяжело поднял голову и увидел перед собой красное мотькино лицо. Хотел вскочить, но ноги не повиновались ему с нужной быстротой, а через минуту он забыл о своем желании и снова погрузился в мутное облако своей пьяной бешеной тоски.

— Эге, и вы здесь, драгоценный товарищ! Вот не думал, что и вы в наши пещёры заглядываете. Вот ведь какой счастливый случай на мой судьбу выпал. Дозвольте присесть?

Не дожидаясь ответа. Мотька сел, и вкрадчивый, скрипучий его голос продолжал выводить под самым ухом Григория:

— Скучаете? По совести сказать, оно и есть от чего. Я бы на вашем месте, может, еще и не так закрутил. Эй, Вася, пару пивка закинь сюда! В самом деле, ежели рассудить не торопясь — и злы же бабы, хвать их мать! Калят нашего брата почем зря. Жгут огнем медленным. Едят без гарниру, вши ползучие. А потом обсосут — и к свиньям. И что досадней всего — надсмехаются. Надсмешки вот эти всего досадней. Конечно, на кого попадешься, надсмешничать не со всяким можно. Был, помню, случай такой. Строила тоже одна с Судоремонтного издевку над парнем. А парень лихой — пальца в рот не клади. Послушал, послушал, да и поиграл ножичком. Да диво-то не то, что подрезал он ее, а диво, что как через три недели отходилась, так сама к нему на шею виснуть стала. Баба, брат, струмент тонкий, бабу понимать надо… А главное, слюнить нельзя. Слюней они страсть не любят.

Снова налил Мотька стаканы; Григорий насторожился, почувствовав внезапно острый интерес к мотькиным речам и притягивающую силу их. Он как будто даже немного отрезвел. Мотька заметил перемену, происшедшую в Гришке, и вплотную подвинулся к нему:

— Ваша-то, видать, крепких любит, чтобы парень весь в кулаке был. Это есть такие. Покажи им слабость — и пропало, а как с ножом к горлу, так мил человек. Такие жарче любят, — подмигнул Мотька: — изомлеешь с ним. Как зверь вцепится. Забудешь, на какой земле на карачках до нее ползал. Ажно у самого волосы под мышками дыбом встанут. Это, брат, самая сладкая баба. Таких надо нахрапом брать.

Гришка теперь неотрывно следил за ртом Мотьки и распалялся от едкой жаркости грубых мотькиных слов. А Мотька все говорил и говорил, источая неиссякаемый ручей палящих, одуряющих слов, и все подливал и подливал в Гришкин стакан, пока хмель и слова не сплелись в гришкиной голове в один жгучий бешеный клубок. Он дрожал и яростно раскачивался в напитанном кровавыми и сладострастными образами тумане. Он смутно чувствовал, что подымается и идет куда-то, цепляясь за мотькино плечо. А потом все ушло за колеблющийся занавес красноватой мути, и лишь на мгновение врезалась в сознание сверкнувшая в мутном свете стеклами, медленно открывающаяся рама окна.

Но и этого не помнил Гришка, когда на другое утро проснулся в своей комнате.

Лежа в кровати, шарил он за окном застекляневшим взглядом. Зыбился туман за мутным стеклом, зыбилась голова в тумане. Гришка дрожал под теплым одеялом (никак не мог согреться), дрожал и думал. Думал о вчерашнем и додуматься никак ни до чего не мог. Силился вспомнить что-то. Знал, что нужно, до зарезу нужно что-то вспомнить, и не мог. Заколодило, засорилось что-то в голове и никак не прочищалось. Стояло это неведомое, непроявленное в сознании, как непрожеванный ком в горле, душило и мучило. В висках стучало, верещало в груди, дышать становилось трудно. Жуткое и звериное повисло за плечами. Сбросить бы, скинуть, освободиться! Но как сбросить, когда не знаешь что? Григорий морщился и, мучительно подергивая левым глазом, хватался да голову:

— А, проклятая!

Он колотил в нее кулаком как в пустую картонку из-под шляпы, и ему казалось, что у него в голове гудит и ухает так же, как должно гудеть и ухать в пустой картонке, и что колотит он по чужой голове. Все вокруг было тоже чужим и враждебным. Григорий оглянулся как заблудившаяся в болоте овца. В самом деле, разве он не заблудился самым страшным образом в своей собственной памяти? Он не мог найти в ней то, что ему надо было найти во что бы то ни стало, без чего всё вокруг делалось жутким, угрожающим. Снова и снова начинал он пытать себя, пытать свою память.

Утром он был в городе, потом пошел на пристань, потом комната Нины, потом бульвар, улицы, трактир, Мотька, потом… потом он не помнит… Все тонет в мутном оплывающем тумане.

Григорий закутался с головой в одеяло. Снова начал перебирать в уме — пароход, комната Нины, бульвары, улицы, трактир, Мотька и… провал. Час лежал он неподвижно, как мертвый, потом вскочил и принялся ходить по холодному полу — длинный, худой, в одних кальсонах. Но босые ноги быстро стали коченеть, и Григорий в лихорадке, стуча зубами, опять сел из кровать. Он сидел, поджав ноги и обняв их руками, уставившись неподвижными глазами в белый прямоугольник дверей.

Он словно ослеп, оглох, лишился всех чувств, кроме одного, которое вело бешеную работу внутри его пылающей головы. Он не слышал, как мимо окна прогромыхали тяжелые шаги; он не слышал, как они протрещали шаткими ступенями крыльца, приблизились к его дверям, как открылась дверь и в комнату вошли люди. Но внезапно зрение возвратилось к Григорию, и он впился глазами в то, что держали перед его лицом. До него дошел низкий голос:

— Это ваша фуражка?

Шапка, конечно — это его шапка. Но почему на шапке кровь? Волосы на затылке Григория медленно приподнялись. Глаза широко раскрылись. Он видит, он видит все. Эти капли крови… Провал мгновенно заполнился. Он видит — на постели она… Нинка… мертвая, с ножом под грудью.

Григорий вскочил и с воплем бросился на милиционера.

Загрузка...