ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Большая горка дней накопилась за плечами. Дни — вихри, дни — омуты, дни — жернова. Один катится золотой дыней в белесом мареве будней, и сладкий сок каплет с губ счастливчика, закусившего его жадными зубами, а соседний застревает в глотке горьким жгучим инбирем. А там один срывается с бесконечной рабочей цепи и летит к небесам этаким чортовым огненным фейерверком.

Всяко бывало у Джеги. Прежде как-то не замечал разницы в днях. Были все, как братья, похожи друг на друга лицом и повадкой. Все как один — тугие, рабочие заботливые дни. Теперь каждый день на свой манер. Юлочкины радости, юлочкины горести, юлочкина страсть красили каждый из них в другую краску, каждый делали особым.

Были меж ними битвы шуточные и нешуточные. Затевала бой Юлочка. Утром, одеваясь, хмурила Юлочка тонкие брови:

— Негде повернуться. Хоть на крыльцо беги одеваться. Некуда тарелки поставить. Когда уж кончится эта несчастная теснота!?

А позже, когда Джега шелестел бумагами за обеденным столом, Юлочка жаловалась снова:

— Приткнуться некуда почитать. Хоть бы диванчик какой-нибудь был. — Потом безнадежно махала руками:

— Впрочем, если б и был — все равно поставить некуда.

Джега отбояривался как мог:

— Чудачка! Где же тесно? Две-то комнаты на двоих тесно?

Руки Юлочки беспокойно метались перед джегиным носом.

— Ух ты… комнаты! Да разве это комнаты!? Это же клетушки. Птичьи клетки. Тюремные камеры. Три шага вдоль, три поперек.

Джега взмывался:

— Это уж свинство. Рабочие в таких комнатах по пять человек в каждой живут.

— Живут… у каждого свои потребности. Совсем необязательно всем равняться по самому скудному уровню. У них одна работа, у тебя другая. Они, придя домой, могут ничего не делать, а ты вот, видишь, должен еще сидеть работать. Тебе нужна такая обстановка, чтобы ты мог эту работу нести.

— Обстановка! Да ведь я и без того буржуем сижу. Тихо. Свободно. Какой же еще обстановки надо?

— Оставь пожалуйста! Какая там обстановка! Тебе даже негде бумаги свои разложить. У тебя стола письменного нет.

— И обеденный хорош.

— Да, хорош! А когда я захочу выпить стакан чая, я должна с ним либо ткнуться в угол как кошка со своим блюдцем молока, либо гнать тебя со стола.

— Эва, да ты пристройся здесь на краешке. И мне хорошо будет — видать тебя за работой.

— Нет… нет же, это дико. Нет кухни. Примус осточертел, да и что можно на нем сделать? Почему ты цепляешься за свои глупые привычки времен девятнадцатого года? Обязательно все надо делать на ходу и питаться воблой или тухлой колбасой, когда есть свежая рыба, мясо и возможность приготовить по-человечески. Эта проклятая теснота невыносима. Что тебе стоит зайти в откомхоз и попросить себе квартиру? Тебя знают. Тебе дадут.

— В том-то и штука, что меня знают и мне дадут. Потому-то я и не могу итти. Понимаешь ты меня, Юла?

— Странные воззрения! Какая-то глупая щепетильность. Кому это нужно? Разве ты делаешь что-нибудь незаконное? Наконец, разве твоя работа не стоит такой мизерной платы, как приличная квартира?

— Что стоит, то мне в дают. Оставим, брат, лучше.

Мотал кудлатой головой Джега, хмурил брови и, грызя карандаш, зарывался в бумаги. Полчаса ни звука. Тикают часы посреди вороха бумаги. Вдруг шею забывшего обо всем Джеги обвивают ласковые руки, и мягкая шелковистая щечка прижимается к его колючей щеке. Джега закидывает назад голову, и бумаги с испуганным шелестом скатываются с края стола на пол. Над ухом ласково упрекающий голосок:

— Вот видишь, даже обнять тебя нельзя. Всегда что-нибудь зацепишь в тесноте.

И наконец он сдался, капитулировал и отправился в откомхоз. Розовые стены кабинета откомхозовского зава, товарища Карповича, стали свидетелем его падения. Он положил на край стола свой потрепанный портфель и, смотря себе на носки сапог, сказал:

— Карпович, мне нужна небольшая квартира.

— Хорошо, — сказал Карпович и заорал в телефон:

— Слушаю!

Через две минуты Карпович поднял на Джегу удивленные глаза и, поправив очки на носу, протянул руку:

— Джега! Здравствуй, садись!

— Мы уже здоровались, я я уже сижу. Мне нужна небольшая квартира.

— Квартира, ага… да, да… Сейчас… Алло! Слушаю! — схватился он снова. Долго, надрываясь, кричал Карпович в трубку, горячась, убеждая, возражая и поддакивая.

Наконец бросил трубку в гнездо и поднял на Джегу усталый, мутный взгляд:

— Собачья работа! Садись! Ты что-то говорил.

— Мне нужна небольшая квартира, — настойчиво сказал Джега. Карпович провел сухой рукой по лысине:

— Гм. Квартира… тебе… Хорошо… Алло. Слушаю же, ну!

Квартиру Карпович дал.

Квартирка была хорошая. Три просторных светлых комнаты. Юлочка довольно поблескивала глазками и хозяйственно морщила носик:

— Это будет твой кабинет, это спальня, рядом с кухней столовая. После отделки это будет выглядеть вполне прилично. Нам повезло с квартирой. Это прямо счастье. Незаметно всунул Джега свою кудлатую голову в хомут этого счастья. Через неделю квартира была завалена кирпичом, известью, досками, глиной и еще чорт знает какой дрянью. Однажды совершенно неожиданно в темной передней перед Джегой предстали две длинные измазанные глиной и известью фигуры. Они, видно, ждали его возвращения и тотчас же, угрюмо сопя, надвинулись на него.

— В чем дело, товарищи?

— Денег на кирпичи, хозяин.

— Денег?

Появилась Юлочка;

— Джега, наконец-то! Тебя печники ждут; я хочу, чтобы они завтра начали работу.

— Постой, там будто печи были. Я видал.

— Ах, какие там печи! Старый хлам. Разве можно такие печи оставить в приличных комнатах?

Джега опешил. Он не знал, можно или нет оставлять «такие» печи?

— Стойте, товарищи, сколько же вам нужно на эти самые печи?

Печники надвинулись еще грозней:

— Да вот прикиньте, хозяин. На две печки четыре сотни кирпича по шесть рублей — двадцать четыре рубля. Глины, скажем, вода два, по три рубля — шесть рублей, песку воз — два рубля. На первый случай, вот считайте сколько, а там изразец, либо краску масляну — это уже ваша воля.

Джега протяжно свистнул:

— Эва загнул. Да где же я денег столько возьму?

Печники молчали. Юлочка покраснела. Ей было стыдно перед печниками за джегину простоватость. Она быстро выступила вперед:

— Зайдите, пожалуйста, завтра в четыре часа, вы получите деньги на кирпичи, а работать начнете с четверга.

Вечером Джега подивился Юлочке. Всегда как ртуть, а тут молчит, перелистывает у окна какую-то книгу и ни гу-гу.

Усмехнулся Джега, махнул рукой и уселся за работу:

— Помолчим, значит.

За чаем Юлочка, смотря в сторону, уронила:

— Деньги на кирпичи тем не менее нужны.

Джега глотнул чай:

— А чорт их знает! Раз говоришь — должно быть нужны.

— Надо завтра достать до четырех часов.

— Ишь ты, придется стрельнуть, значит. Ладно, не тоскуй, хорошая моя, управимся. Только вот, как я их тебе до четырех принесу? Мне, брат, никак не урваться.

— Я сама зайду к тебе в коллектив.

Юлочка пришла, как обещалась, в три часа. Едва открылась дверь перед ней, Джегу в краску бросило. Вскочил, неловко зацепив за стул, и, смешавшись, суетливо шарил по карманам.

В комнате, набитой ребятами, неестественная тишина. Беззастенчивые и бузливые со знакомыми и чужими, ребята вдруг, как по команде, смолкли и нахохлились, точно сычи. Нормальное кровообращение в комнате восстановилось только после того, как юлочкины каблучки простучали где-то далеко внизу. Кто-то шаркнул стулом, а смешливый Мишка Поспелов потянул носом ощутимый всеми запах пудры и духов, оставленный за собой Юлочкой, притворно и оглушительно чихнул. Сам он быстро осекся, почуяв в своей шутке что-то неладное, в ушах же Джеги это чиханье отдалось как пощечина. Кажись, ничего особенного не случилось. Ну, что из того, что трепач и балагур Мишка Поспелов чихнул вслед Юлочке? А вот поди ж ты!

Весь этот день Джега был хмур и рассеян. Что-то постороннее тугим клином засело в голову и мешало сосредоточиться. Возвращаясь из коллектива, вспомнил он свою встречу с ребятами на Заостровке, вспомнил неловкую встречу с компанией из коллектива, когда шел однажды с Юлочкой по бульвару. Почему его корежит всякий раз, когда между ним и ребятами становится Юлочка? Почему он не мнется и не корчит дурака, когда встречает их, идя с Женькой Печерской или с другими дивчатами?

Он мог, конечно, ответить почему. И он отвечал, так как знал и понимал ребят насквозь. Юлочка — не их породы. Она пришла со стороны. И так, сама по себе, она ребят коробила, да еще Джегой завладела. Он понимал это и в глубине души оправдывал и, пожалуй, даже одобрял ребят.

И в то же время он свирепел и бесновался. Они должны доверять ему. Она его не съест — они это скоро увидят. Он и ее и их свернет в бараний рог. Джега сжимал кулаки и тряс ими зло я упрямо:

— Постойте, еще посмотрим, чья возьмет!

Но, придя домой и усаживаясь за стол против Юлочки, забывал Джега обо всем, слушая ее оживленную болтовню о новой квартире, о ремонте, печах, улыбался в ответ на ее улыбки, хотя и не разделял ни в какой степени ее квартирных восторгов.

Он не чувствовал дела, огня не чувствовал в том, что со вдохновением вершила Юлочка. Сыпался мусор с потолка, крошился щебень под ногами, глина, доски. «Плевая какая-то, гнилая стройка», — так думалось Джеге. Видал раньше этот щебенной лом, известь, камни, бревна на заводском ремонте, на постройке новых мастерских. Но там разорение и неурядица стройки были для него и милы и приветливы. Чуял он свое в этом, чуял — жизнь строится. За кучами щебня видал корпуса фабричные, и не продал бы он за миллионы этого мусора.

Совсем не так было со «строительством» в его квартире. И тут строились — дело, видимо, делали. Из кучи кирпича вырастали печи, — шершавые, ободранные стены обтягивались чистотой и гладью. Все вокруг приходило в порядок. Шла стройка, всегда радостная и бодрящая стройка. И вот не мог никак Джега принять этой стройки, вдохнуть в нее смысл и радость. Была она чужой ему и ни к чему, как ни к чему чужая красивая женщина, когда любишь крепко свою, некрасивую и единственную.

И кирпич, валявшийся под ногами в его квартире, был совсем не такой, какой валялся на дворе отстраивающихся новых мастерских. Был этот просто хламом, мусором, и все дело с ремонтом в его квартире казалось ему хламовым, мусорным.

А Юлочка носилась с этим ремонтом так, как если бы было это дитя дорогое, бесценное. Были хлопоты ее увлекательны и горячи. Целый день она проводила среди деловитой музыки ремонтных топоров. Вечером сидела и думала долго, упорно, мучительно наморщив брови: подойдут или не подойдут к столовой серовато-коричневые обои и решиться ли, наконец, купить виденный ею сегодня полубуфет?

Спрашивала Джегу, накладывала руки на бумаги, в которые опущено было его внимательно нахмуренное лицо.

— Как ты думаешь, купить или нет дубовый полубуфет? Можно будет, я думаю, потом подобрать к нему стулья, когда деньги будут.

Джега как спросонья смотрел на нее и невпопад спрашивал:

— Чего это?.. Стулья?

— Да нет же! Экой ты! Я говорю о полубуфете. Мне сегодня предлагали по случаю, недорого.

Джега подымал брови:

— Ишь ты, полубуфет! А на какой он нам ляд, Юлка? Для стаканов? Так у нас стаканов-то два всего, и держать их в лучшем виде можно и в корзинке или на полке, там у окна.

Юлочка вспыхивала:

— Какой ты, однако, неповоротливый. И как трудно тебе привить человеческие привычки. Дикое, упрямое нежелание отказаться от этой корзинки под кроватью с двумя грязными стаканами. Какой-то фетишизм, преклонение перед грязью и неряшеством, бравирование этим, чуть не частица партийной программы — так это органически и прочно. А если хочешь знать, это косность, самая настоящая косность, рутина лени и инертности. Сам ты вытравляешь из умов своих комсомольцев все остатки рутины и сам же никак не можешь отказаться от своего собственного привычного кривоглазия и неряшества. О политпросвете печетесь, а сами практикуете у себя под носом самое грязное, ленивое и непотребное рутинерство.

Джега глядел во все глаза, и утолки его глаз лучились.

— А молодец! Здорово, ей-ей, здорово, Юлка! Как будет нужда в агитаторе — первую твою кандидатуру выставлю. Помереть на этом месте! Поменьше только этих тонких слов, и прямо первейший агитатор. Пороху прямо сколько надо, и этак от души, убедительно. Молодца-а-а!

Потом, оставив шутливый тон, сказал серьезно:

— Слушай, Юлка. А что бы тебе в самом деле к делу приспособиться? Могла бы пользу принести. В библиотеке что ли на первый случай поработала бы?

Юлочка отвечала:

— Самому укрепиться надо, свое сделать, себя воспитать, а потом за общественное браться.

— А не наоборот ли? Свое-то успеется. А не успеется — тоже не беда.

— Нет. Не верю, чтобы стоило, и от личного никогда не откажусь.

Сверкая глазами, Джега сердито по столу кулаком брякал:

— Нет, это ты брось.

Юлочка остановилась перед ним. Стала в позу, кулачком по столу стукнула, передразнила:

— «Нет, это ты брось»!

Вдруг прямо с разлета к нему на шею.

— У-у, грозный муж. Кулаком по столу стучит. Того и глядя прибьет жену. Прибьешь? А?

Елозила на его широкой груди. Заглядывала в глаза. А у самой уж глаза синей мутью наливались и тело, переставшее быть девичьим и зажженное огнем джегиным, вилось упругое и жаркое. Странно возбуждала ее сила Джеги, и удар по столу кулаком властный, как окрик, как удар кнута по телу, заставлял ее сладко дрожать и голову непонятно кружил.

Так часто сидели они друг против друга, копя любовное бешенство. Разговаривали и спорили, пока не бросало их неудержимо в объятия друг другу. Разные слова, разные мысли только и закипали затем, чтобы соединить их накрепко, разных и влекущих друг друга неудержимо — чудно было это и непонятно.

Долго Юлочка лежала после нежданных, порывистых ласк, закрыв глаза, и будто спала или бредила. Но не спала и не бредила Юлочка, просто ловила сладкие судороги и переливчатые токи, бродившие еще в теле после яростной и неудержимой джегиной ласки.

А он садился вновь да работу, весь собранный как улитка в раковине, и долго горбился над столом, внимательный и неподвижный. И уж больше в тот вечер никогда не спорил с Юлочкой, что бы она ни говорила. Если ласкалась, тихая и будто умытая нежностью, тихонько, искоса усмехался, но молчал.

Между тем все чаще в темной передней ждали прихода Джеги водопроводчик, монтер или мебельщик. По очереди просительно или хмуро говорили о деньгах. Джега почесывал затылок, смущенно улыбаясь отшучивался и чертыхался.

Но деньги нужно было платить.

Он бросался к Юлочке:

— Юлочка, попридержись ты там как-нибудь с ремонтом. Денег нет. И чорт его знает, откуда взять.

— Я делаю только необходимое, — отвечала Юлочка. — Поверь мне, Джега милый. Ну, как же иначе? Посредине бросить? Начали, надо же кончать. Надо было прежде думать.

— Эх, мать честная! У Семенова что ли стрельнуть? Кажись, всем, кроме клубного самовара, должен. Вот канитель!

— Ну что же делать? Как-нибудь!

Замолкала, будто тая что-то, пока не выговорила однажды:

— Ты столько работаешь… что мог бы хотя партмаксимум получать. Прямо стыдно, что, нагружая на тебя столько ответственной работы, они оплачивают тебя как рядового работника.

Правда, до сих пор Джега получал необычно мало по своей работе. Но раньше этого не замечал и никогда не думал об этом. Теперь, когда Юлочка заговорила, он только отмахнулся сердито:

— Получаю сколько полагается отсекру, не больше, не меньше. Но Юлочка свое гнула:

— В том-то и дело, что не больше, а дела ты делаешь в три рада больше, чем полагается, чем делают обычно занимающие твою должность. Ты отлично знаешь, что ты не только отсекр, не только работник у себя в коллективе. Тебя знают в городе и знают, какую ты партийную и общественную работу несешь.

Джега смущенно скреб небритую щеку:

— Так тоже нагрузка..

— Всякая нагрузка имеет свои пределы. Тебя просто эксплоатируют, а ты даешь себя объезжать. Это просто нечестно. У нас вовсе нет такого положения, чтобы заставлять человека выматываться на работе и не оплачивать его. Если хочешь знать, это — преступление против тех законов и декретов, которые сами же вы писали. Посмотри кодекс законов о труде. Сам ты не однажды поминал о нем наверно, защищая перед администрацией своих рабочих. Ты же и рассказывал мне с торжеством каждый раз, когда тебе удавалось отстоять их интересы. А по отношению к себе ты вдруг почему-то становишься несправедливым. Это просто глупо и непоследовательно. Каждый должен получать за свою работу столько, сколько следует. Ничего в этом ни плохого, ни позорного нет, если ты придешь и потребуешь то, что тебе следует.

Был этот разговор Джеге глубоко неприятен. Хотя и казалось, что будто бы Юлочка и правильно говорит, но чувствовал Джега, что тут кроется что-то убогое, ненастоящее, неправильное. Знал сам и все знали, что работает он не только как отсекр, но несет львиную долю губкомовской комсомольской и партийной работы и прорву всякой другой. Знал, что если придет и поговорить об этом, ему дадут столько, сколько надо, и все же пугливо и неприязненно от этого отмахивался:

— Ну его. Обойдемся.

Но обходилось что-то плохо. Одолжался у кого мог. У Петьки за месяц вперед его зарплату взял. Нахватал рублей триста, а монтер и мебельщик досаждали по-прежнему. Кирпичи («шесть рублей сотня») снова выступали на сцену, узел денежный запутывался, становился навязчивым и надоедливым. Юлочка, раз произнеся слово «партмаксимум», повторяла его теперь часто и упорно. И снова кончилось дело, как и с откомхозом: сдался Джега. Стукнулся-таки, скрепя сердце, однажды в губком, и партмаксимум стал действительностью. Был в этот день Джега рассеян и угрюм, будто заноза попала в какое-то нежное место внутри и саднила, проклятая, но у Юлочки, когда сказал ей вечером об этом, глазки блеснули победным огоньком.

— Теперь вздохнем свободней, глупый! Увидишь, как и тебе легче будет. Меньше заботы о деньгах — мозг чище будет.

Но хоть заботы о деньгах меньше стало, легче Джега себя не чувствовал. Наступившее лето, знойное и душное, принесло с собой для Джеги непривычную атмосферу жаркого, расслабляющего томления. Прежде в каждом своем движения ощущал себя цельным, крепким, а теперь и в движениях, и в мыслях, и в побуждениях как-то раздваивался. Работа не приносила больше полного удовлетворения, не поглощала всего без остатка, как прежде.

Бывало, заработается — баста, ничего на свете не существует. Все мертвая пустыня. Один островок дела его зеленеет, живет в этой пустыне.

Теперь, работая, за спиной, сбоку, впереди себя чувствует, постоянно чувствует ее — Юлочку. Не глядит, а знает, где она, в каком месте сидит, что делает. А часто и совсем не мог вечерами работать. Плюнет, грохнет стулом, сядет на окно и глядит бездумно в облака, в подгнивший серый забор — на что придется. К новой квартире тоже не мог приспособиться. Чисто все кругом, красиво и светло, а вот чего-то ему не хватало. Блестящая кровать будила тревожные, враждебные чувства. Всякий раз, когда подходил к ней и смотрел на ее никелевые, сверкающие холодным глянцем, трубочки, смутно чувствовал к ней неприязнь. Почувствовал вдруг Джега власть вещей, о которой никогда раньше и не подозревая. Были раньше вещи привычными, нужными и окружали как толпа добрых товарищей. И не было среди них ни одного лишнего, чужого, праздного. Все в работе были, все прилажены к нему, как сапог поношенный к ноге. Теперь они брошены. Почти ничего из старого Юлочка с собой брать не хотела и ему не позволила. Принес он с собой корзину с книгами да одеяло. Одеяло пошло в кухню на половик, книги стояли на этажерке, а корзина где-то в прихожей исчезла. И остался Джега один среди толпы чистеньких и аккуратно размещенных, как старательные статисты, вещей.

Никак не мог привыкнуть и к обилию вещей. Смотрел с удивлением на двенадцать чинно выстроившихся стульев и чертыхался тихонько себе в нос:

«Куда их к чортовой матери столько?»

То же с безделушками, стоявшими на столике Юлочки. Брал собачку фарфоровую и, ковыряя пальцем черный ее нос, спрашивал:

— На кой она тебе ляд, Юлка?

Юлочка моментально отнимала у него собачку и, ставя обратно на стол, наставительно говорила:

— Вырастешь большой, узнаешь. Ты еще глуп и мал.

И чувствовал себя Джега в самом деле поглупевшим в этой новой уютной закуте, где все было чисто и ненужно: стены непорочно чисты, стулья чинны и похожи один на другого, как лакеи или члены парламента на торжественном банкете, а послушный и смирный коврик прищемили ножки обеих кроватей по углам на самых чашечках пурпурно-красных роз.

Холодно Джеге в этой толпе враждебных вещей. Ходит он среди них как чужой и случайно попавший сюда. Только на кухне чувствовал себя Джега лучше, и демократически-задорное гуденье примуса было близким, будило приятную теплоту как голос товарища, работающего плечо к плечу. Умываясь, он старался подольше оставаться в кухне, пробовал было устроиться заниматься в кухне около примуса, но был с позором водворен обратно за свой новенький письменный стол. Единственной нужной из всего окружающего была Юлочка. Чистенькая и строгая, как все вокруг, она таила в себе ту теплоту, которой не хватало окружающим его вещам.

Об этом раздумывал Джега душным летним вечером, сидя на подоконнике, и был рад, когда резкий звонок оборвал неожиданно его мысли. Он встал и пошел в кухню встретить гостя. Кто там может быть? Из ребят кто-нибудь? Знал, что нет, но втайне надеялся — авось! Авось снова нагрянет бузливая, звонкоголосая орава, раскидает окурки, перевернет стулья, погорячится, побузит. Первые дни кое-как показывался, но, посидев на новых стульях и пошутив с натугой, уходили, чтобы уже больше не приходить. Оставался один Петька Чубаров.

Он и вломился теперь, широко распахнув кухонную дверь.

— Здорово, буржуй! Королева мая, наше вам! Как дышите?

Юлочка, приветливо улыбаясь, положила свою ручку в петькину лапищу.

— О, хорошо, всей грудью дышу.

— Так. А пищеварение как?

Смеется Юлочка:

— Лучше не надо.

— А вот у меня животишко подвело. Жрать хочется до чертиков.

— Сейчас горю поможем. У меня есть телятина холодная; примус разожжем, и чайку стакан выпьете. Больше — извините, друг, — угощать нечем.

— Дело! Только стойте, чур, примус я сам распалю.

Бросился на кухню следом за Юлочкой. Там возня поднялась и хохот. Долго топтали на кухне каблучки Юлочки и петькины сапожищи, пока наконец не забубнил старательно и деловито примус. Но и тогда дверь кухни оставалась закрытой.

Джега снова уселся на подоконник, снова душный вечер окутал голову тяжелым жарким покрывалом. Стер пот со лба. Зашевелились непрошенные, непривычные мысли, каких раньше не было:

«Почему они там торчат два часа на кухне? Что им там делать? И почему так тихо за дверью?»

Удивился сам себе и озлобился. Плюнул на пол, будто себе в лицо плюнул, и пошел твердо к кухонной двери. Юлочка сидела на табуретке, опустив руки на ее края. Петька на кухонном столе живой горой громоздился. Застиг их тут разговор горячий, как все их разговоры, и пригвоздил к месту.

Юлочка любила насмешливую и крепкую речь Петьки, видела в нем непокорную силу и ум, и хоть далеко не во всем была с ним согласна, охотно вступала с ним в яростные перепалки. С Джегой говорили они мало. Слишком остро и от сердца говорил Джега, если говорил о настоящем, близко задевающем его, и это настоящее, животрепещущее для Джеги было, обычно, совсем не то, о чем хотела бы говорить с ним Юлочка. В самом деле, разве ей было весело, когда Джега начинал говорить о каких-то пугающих ее рабочих планах, об общественной работе, о курсах культпросветработников?

Она плохо слушала его и качала своей красивой головкой.

Нет, она не хотела никаких курсов и менее всего культпросветских: ей было вполне достаточно того, что она имела.

Джега сердился, хмурился.

— Почему ты не кончаешь вуз? — допекал он Юлочку.

— Но, милый, я ведь должна для этого уехать от тебя, бог знает, на сколько времени. Постой немного, потом…

Юлочка про себя знала, что этого «потом» никогда не будет, и не жалела о том, но Джега, видимо, был иного мнения. От этого и разговоры их становились все более отрывочными и сухими.

Да и джегину силу приняла она иначе, и разговаривала с ним горячим телом своим. С Петькой же затевала она игру слов яростную, шутливо-злую и увлекательную.

Джега, войдя, окинул их быстрым взглядом, и почуялось ему, что тянется меж ними какая-то невидимая ниточка. Сжал кулаки Джега. Но выругал себя снова и подошел, усмехаясь, к ним.

— Примите и меня.

Юлочка сейчас же подвинулась и дала ему место рядом с собой на табурете. Но места было мало двоим, и, чтобы крепче держаться, охватил он рукой плечи Юлочкины. Сперва ни к чему как-то было, потом неловко стало. Никогда, ни при ком не обнимал Юлочки и нежности к ней не проявлял. Усмехнулся в полусумраке. «Доехал! Семейные неясности!»

Скинул тотчас руку с юлочкиного плеча, встал, чтобы скрасть торопливость движения, потянулся притворно, хоть вовсе и не хотелось тянуться, покачался на носках, поглядел в окно и опять притворно зевнул:

— Пойти на крыльцо посидеть.

Сказал и быстро, не оборачиваясь, ушел. На крыльце сел на ступеньки. Донеслась с реки далекая заунывная песня. Тоскливо защемило в пруди. Рванул ворот рубахи.

— Что за чертовщина!

Поднялись со дна опять суетливые и неспокойные мысли. Творилось что-то неладное с ним, а что — не знал. Никогда мнительным не был, никогда притворства, лжи в себе не чуял и не терпел бы никогда. Нервным и злым тоже не был. Откуда же все это теперь — ходит, нервничает, думает неладное, делает не то, что хочет. Долго сидел, стараясь побороть накипевшее злобное недоумение и ярость. Наконец, будто легче стало — тогда только сказал себе: «Вставай, дурачина, да сядь-ка за работу, оно лучше будет».

Вернулся в комнаты. В кухне никого не было. Тотчас же неспокойные мысли снова ударили в голову, будто с потолка на него прыгнули. Остановился и жадно, сердись на себя, прислушался.

— Ну что же, — услышал он через дверь тихий шопот Юлочки: — так вы до конца и не доскажете?

Густо напоенным незнакомой дрожью голосом Петька вырвал из себя:

— Не замайте!

Джегу передернуло. Он подался вперед и как-то слишком быстро распахнул дверь. Петька и Юлочка сидели на подоконнике как вырезанные из черной бумаги и наклеенные на кумачовый фон облаков. Почудилось ли Джеге или в самом деле дрогнули черные тени и отодвинулись друг от друга, когда распахнул он дверь, только вдруг пошла кругом голова Джеги, и, когда встала через минуту Юлочка и вышла, почуял Джега, что кипит кровь в нем, застилает глаза. Сжал руки в кулаки: и бросился к Петьке. Петька увидал это перекошенное злобой лицо, увидал у своей груди джегины кулаки и, выругавшись, крепко схватил своей лапой джегину руку. Потом, ловко поймав джегин чуб, начал Петька таскать Джегу по комнате вокруг стола, дергая за чуб и приговаривая:

— Не будь дураком, не будь бараном, не ходи босиком, не пей сырой воды.

Когда Юлочка снова вошла в столовую, она увидела, как возятся оба за столом у печки, громко пыхтя и смеясь. Наконец Петька подал голос:

— Как полагаете, Королева мая, отпустить чорта лысого, что ли?

— За что вы его, Петя?

— Да как же! Приходит ко мне и давай хвастать. Вот такая у меня жена да сякая. Не жена, а малина, под первый сорт. Ну, мне, конечно, завидно, я за чуб его и сцапал. Так как? Отпустить или подержать, чтобы людей дразнить неповадно было?

Засмеялась Юлочка, махнула рукой повелительно.

— Отпустить немедленно.

Оба поднялись из угла, отдуваясь и оправляя рубахи.

— Ну и задал же я ему трепку! Скажи спасибо, что после еды ослаб малость, а то бы вовсе задавил.

— Кабы ты меня не сцапал неожиданно, еще неизвестно, кто кого скрутил бы.

— Эва! Вот бахвал! Люблю бахвалов. Дай пять!

Просидев еще с час, приведя в буйный беспорядок и мебель, и себя, и хозяев, Петька наконец с грохотом захлопнул за собой дверь джегиной квартиры и, гремя ступенями, сбежал с крыльца.

До угла ближайшей улицы шел он, посвистывая себе под нос что-то несуразное и непохожее ни на одну мелодию в мире, но потом посвистывание оборвалось. Петька нахмурился и шел, тяжело вдавливая в хлипкие деревянные тротуары свои кованые сапоги. Тяжкое раздумье обуяло лохматую его голову.

Последнее время это случалось с Петькой часто. Оборвав себя на полуслове, нахмурится вдруг Петька, бросит собеседника, и потом час не добьешься от него слова, думает он что-то свое, бормочет, прикидывает и чертыхается, зло чертыхается, жестоко. В работе все забывает, а как досужий час вывернется, так опять думать и чертыхаться, чертыхаться и думать.

Вымеряет дома комнату из угла в угол, пойдет по полям шататься.

Раз забрел к хозяйке нинкиной комнаты. Комната еще не сдана — остерегаются, славу дурную комната в городе получила. Осмотрев комнату, Петька промычал раздумчиво:

— Гм! Я бы, может, и взял ее.

Хозяйка встрепенулась.

— Плата вовсе недорогая. Пять рублей мне платить будете сверх положенной платы по саженям и ладно. Комната хорошая, светлая, будете довольны.

Петька решился окончательно:

— Ладно, за мной комната. Вот вам три рубля вперед. Давайте сюда ключ, хозяюшка.

Взял ключ и ушел.

Вернулся вечером, заперся у себя в комнате и до утра не выходил. Постучала было хозяйка на радостях угодить новому жильцу.

— Не хотите ли чаю?

Ответил из-за двери:

— Не хочу.

Попробовала заглянуть в замочную скважину — ключ торчит. Так и ушла спать и заснула довольная, что сдала-таки наконец комнату, кончилось заклятие.

А если бы не торчал ключ в скважине, может и не заснуть бы хозяйке в ту ночь так покойно. Увидала бы она в щелку, как жилец ее выпрыгнул в окно, ощупал внимательно с наружной стороны оконную раму, потом схватился за подоконник и снова влез в комнату. Если бы дальше смотрела хозяйка в скважину, еще больше диву далась бы да, пожалуй, и напугалась бы здорово, увидя, как крадется ее новый жилец от окна к кровати.

Ступит на половицу и остановятся, прислушается и опять ступит. А в комнате никого нет кроме него, и кровать-то, к которой крадется, пустая стоит, не застеленная даже — один сенник на досках.

Ахнула бы хозяйка и присела, пожалуй, на пол, а если бы дольше смотреть осталась, то видела бы, как, взяв свечку, рассматривал жилец подоконье. Долго смотрел. А потом еще дольше шагал по скрипящим половицам комнаты, низко опустив голову и заложив руки в карманы.

Утром заявился Петька в угрозыск. Там еще никого не было, кроме дежурного агента.

— Желаю дать показания по делу Светлова. Имею кое-какие дополнительные сведения и подозрения. Можно взглянуть в альбом? У вас, кажись, такой есть?

Агент исчез на несколько минут, потом принес громадный альбом. Петька листал его, не торопясь. Глядели на него с больших листов люди скуластые, узкоглазые, большеголовые, сухие, с настойчивым и холодным блеском глаз. Вдруг остановило внимание ширококостное лицо с плутоватыми глазами.

— Стой! Это что за птица?

Агент перевернул страницу, заглянул в какой-то справочник.

— Это Матвей Репников, ныне Матвей Кожухов, прозвище — Мотька-Солдат, или Мотька Резаный. Вор-рецидивист.

Петька положил тяжелую лапу на альбом, надавив так, что треснул где-то внизу корешок.

— Он убил!

— Что? Кто убил?

— Гневашеву убил он, понимаешь? Он, а не Светлов.

Агент блеснул глазами, почесал за ухом и насмешливо шмыгнул носом.

— Извините, товарищ. Дело Светлова знаю хорошо, с Кожуховым дело не раз имел тоже. Во-первых, мокрыми делами не занимается, во-вторых, в ночь убийства засыпался на неудачной краже в другом конце города. Я сам и брать его ездил.

Петька ударил кулаком по столу:

— А я тебе говорю, он убил.

— Заладила сорока Якова. Что же мы хуже вашего понимаем? — обиделся агент. — Мы каждого насквозь видим и ихнюю родословную по девятое колено знаем и повадки ихние изучили. Нас учить вам не приходится. У них, поймите, своя специальность. Если он домушник, скажем, так он нипочем на убийство не полезет, хоть озолоти его. К тому же никогда они в ночь на два дела не ходят. Коли он, скажем, убил бы, так никогда не пошел бы в тот же час чердак обрабатывать. Это уж, ах оставьте, — невероятно.

Агент оборвал вдруг себя и, выходя из комнаты, буркнул:

— Идите к следователю Макарову коли что, нам некогда.

Следователь выслушал внимательно все, что сказал Петька. Помолчал. Уронил небрежно:

— Почему же именно его подозреваете?

— Видал я его однажды в комнате Гневашевой. В отпуску она была. Случайно брел мимо, увидел окно заднее открыто, думал — не вернулась ли. Заглянул в окно и увидал эту рожу. Скверная рожа, с такой рожей у стенки стоять в самый раз.

— Гм, маловато!

Следователь раздумчиво пожевал губами и взялся за телефонную трубку. С минуту говорил он по телефону негромко и коротко. Потом положил аккуратно трубку на место.

— Подозреваемый вами взят в ту же ночь на краже на другом конце города; эта кража как бы устанавливает его алиби, непричастность к этому делу.

Петька грузно надавил на стол:

— Ну, чорт с ним. А случаем, не левша ли этот Мотька?

Следователь чуть приподнял брови. Но тотчас же с готовностью записал у себя что-то в книжке.

— Я справлюсь и узнаю. А скажите, почему вас это интересует?

Петька мотнул кудлатой головой и ответил глуховатым баском, будто пересиливая себя:

— Причины есть. Я порез на груди Гневашевой видел. С левой руки порез сделан.

Следователь наклонился над столом и вписал две строчки в свою книжку.

— Это существенно и остроумно. Я присмотрюсь к снимку убитой. Благодарю за показание.

Петька повалился совсем на стол следователя:

— Слушай, Макаров, разрежь меня на части, если не этот Мотька-Солдат убийца. Чую, что он. Только ловок дьявол, улик прямых собрать не могу.

Следователь задумчиво чиркнул спичку и, подвинув коробку с папиросами к Петьке, поднес спичку сначала ему, а потом прикурил сам.

— Признаюсь вам, товарищ Чубаров, в этом деле есть много темных, непрочитанных страниц. Мне тоже по некоторым данным кажется, что тут имеет место не простое убийство и, конечно, не самоубийство — сколько бы предсмертных записок ни имелось в деле. Исключительно поэтому я затягиваю дело, пытаюсь достать новые данные, но официальный сыск, должен вам признаться, уперся в тупик. Мы, что называется, сели на мель. Вот почему я с живейшим интересом отношусь к вашим показаниям и вашим попыткам узнать что-то большее, чем известно до сих пор. Вы, повидимому… — следователь замялся: — близко знали товарища Гневашеву и имеете, вероятно, свои причины интересоваться этим делом; я не против. Ваше рвение может нам очень и очень пригодиться. Кроме того, вы знали прекрасно всю обстановку действия, всех действующих лиц и их взаимоотношения — это может также помочь осветить дело с новой стороны. Вот почему я готов приветствовать все ваши попытки личного розыска. Обычно мы не поощряем таких вещей, но в этом деле я держусь иного мнения. Не доверять вашей честности мы не имеем оснований, ибо мы все прекрасно осведомлены о вашей общественной и политической работе. Словом, не удивляйтесь, если я попрошу вас подумать над этим делом, поискать в нем нового и не забывать заходить ко мне поделиться добытым материалом.

Петька встал, примял шапкой непокорную шевелюру, бурно вздохнул и стукнул тяжелым прессом по столу.

— Так-то так, товарищ Макаров. — и вдруг, оборвав себя, глянул прямо в глаза следователю. — А ты партиец?

Следователь стряхнул пепел с папиросы и ответил — спокойно, несмотря на неожиданность петькиного вопроса:

— Да, партиец.

Петька налег грузно на стол.

— Ну, так вот. Молол ты тут насчет того, что я близко знал Гневашеву, насчет интереса моего к делу и прочего. Вижу я, к чему ты гнешь. Хочу я тебе сказать, что думаешь ты не о том, о чем я думаю. Привык ты по своей работе на личном интересе людей ловить. А мой интерес в этом деле, ёлки-палки, таков, чтобы вскрыть, почему комсомольцы стали друг друга резать. А интерес, брат, горький. Что же с нас станет, коли мы, комсомольцы, станем разводить кинодрамы с ножевыми концами, а? Была Нинка — добрым комсомольцем и хорошей работницей. И чуется мне тут неладное. И хочется перекинуть мне дело на другой поворот. Сто сот дал бы, чтобы удостовериться, что не Гришка убил ее, понимаешь, не комсомолец, какой он ни на есть, а вор укокошил. Вот что меня мутит. Вот почему кручусь я вокруг этого дела. Понял? И прощай теперь. Узнаю что, загляну обязательно.

Махая черед три ступеньки вниз по лестнице, наткнулся на Семенова из райкома. Семенов крепко пожал руку Петьке и, не отпуская, сказал:

— Ты мне нужен. Пойдем. Я вернусь.

Спустились в райком рядом. По длинным коридорам прошли в тупичок. Семенов отпер ключом крайнюю комнату и, пропустив Петьку, запер дверь изнутри на ключ. Там, прикуривая от его папиросы, объяснил Семенов наконец причины, побудившие его затащить к себе Петьку.

— Давно тебя ищу, да все не случалось изловить. Расскажи мне, что знаешь про гневашевское дело. Объяснять тебе не надо, почему спрашиваю. Фокус какой-то нехороший в ее смерти есть, — не так бы комсомольцам умирать. В коллективе как у вас отозвались? Ребята как настроены? Давай!

Больше не сказал ни слова, и весь час, что говорил Петька, плавало в табачном дыму простое и внимательное лицо Семенова.

II

Навернувшись однажды обедать домой, застал Джега за столом высокую худую женщину. Была она окутана пестрой коллекцией оранжево-голубых шелковистых тряпок. На высокой худой шее ее держалась хорошо посаженная породистая маленькая головка. Оказалось она юлочкиной теткой. Сухая, тонкая рука с длинными пальцами показалась Джеге паучьей лапкой, и, здороваясь с ней, выбросил он эту лапку из своей руки как мог скорее.

Сидя за столом и прихлебывая громко суп, кусал Джега с ожесточением хлеб и следил исподлобья за необыкновенным блеском ярко-розовых, отполированных ногтей гостьи. Кожа за ногтями тоже была розового цвета и тоже блестела. С ее губ лился такой же розовый и отполированный, как ногти, поток слов. И дивился Джега про себя необыкновенной легкости и пустоте слов. Сам он привык вкладывать в слова какую-нибудь мысль, какое-нибудь дело, важное, нужное. Привык, как в вещах, искать в словах только необходимое. А тут перед ним было страшное роскошество слоев, подобное двенадцати ненужным стульям, стоявшим в его столовой. Слова шли с языка легко, и, казалось, не было у них корня, рождались они не в голове, а тут же у самого выхода под языком и сплевывались тотчас же с помощью мускулов языка с края губ.

Еще больше был поражен Джега той легкостью, с какой Юлочка принимала участие в этом музыкальном упражнении. Вслушиваясь в юлочкину партию в этом дуэте, уловил он не только легкость, но и удовольствие, с каким Юлочка ведет разговор. Их голоса звучали в тон, были разнозвучны, и это было неприятно Джеге.

«Ишь, одна кровь» — неприязненно подумал Джега и постарался поскорей покончить с обедом. Но напрасно пытался он спастись в своей комнате. Не просидел он за столом и пяти минут, как в дверь постучались, и за ней пропело:

— Можно?

— Эге! — хмуро бросил Джега и увидел на пороге раскрывшейся двери высокую затянутую фигуру.

— Простите, что нарушаю ваш послеобеденный отдых. Вы не будете, надеюсь, на меня в большой претензии, я отниму у вас не больше пяти минут и, если разрешите, присяду вот здесь у стола.

Джега заерзал, засуетился, пододвинул коробку «Сафо» и проворчал:

— Курите.

Чуть заметная усмешка пробежала по накрашенным тонким губам.

— Благодарю вас, я не курю. Я ведь придерживаюсь на этот счет старых, отсталых взглядов и думаю, что женщине курение не к лицу.

Джега следил за ее мерной легкой речью, за мелкими, круглыми движениями рук, за покачиванием маленькой головки и чувствовал, как дуреет он и тупеет с минуты на минуту от этой ненужной игры.

— Вас можно поздравить, товарищ Курдаши, с хорошей женой. Сейчас это большая редкость. Юлия редкая девушка и стоит того, чтобы ее любили.

Суп, съеденный за обедом, явно подступал обратно к горлу Джеги. Резко двинув стулом, он заворчал и схватил папиросу, бросив только-что докуренную. Тошнотворный поток сладких речей заливал его целиком.

— Но не думайте, что только одно желание поздравить вас с хорошей женой и Юлочку с хорошим мужем, если верить ее письмам, привлекло меня сюда. У меня к вам есть дело, очень серьезное дело, и вы догадываетесь, верно, какое.

Джега упрямо мотнул головой:

— Нет, не догадываюсь.

Женщина склонилась немного вперед и снова заговорила.

— Вы ведь знаете, какое страшное обвинение висит над Гришей. Когда я услышала об этом впервые, я не поверила, вы это понимаете, конечно. Как можно себе представить Гришу в роли… в роли… словом, чтобы он это сделал… Тут какое-то большое недоразумение. Гриша никогда не мог сделать того, в чем его обвиняют. Я знаю хорошо этого мальчика. У нас в семье не может быть убийц. Повторяю: это страшное недоразумение, ошибка; понимаете — ошибка! И я приехала, чтобы постараться разъяснить эту ошибку. Я не могла вырваться сюда раньше, но теперь я буду хлопотать за него. Пойду к следователю, к прокурору, поеду, если надо, в Москву к Крыленко — словом, так или иначе добьюсь справедливости. И вот я надеюсь… в своих печальных хлопотах… найти у вас помощь… и поддержку. Вы ведь хорошо знали Гришу, он ведь даже был комсомольцем… если я не ошибаюсь… И потом вы теперь до некоторой степени родственники. Вы можете очень многим помочь. Юлочка говорит, что вас в городе хорошо знают, вас ценят, вам верят. Одно ваше слово может значить больше, чем сотни моих. Мне жаль мальчика.

Джега видел, что она будет говорить много и долго; что под пестрыми шелковистыми тряпками, болтающимися у нее на груди, она принесла целую груду таких аргументов, что уговаривание будет длительным. И, проглотив тошнотворную горечь в горле, он, резко и грубо прервав ее, сказал:

— Простите… это… Ну, словом, я никуда не пойду и никаких таких слов говорить не буду.

Женщина выпрямилась, и в глубине ее холодных, чуть прищуренных, глаз зажглись злые огоньки.

— Позвольте… Почему? Разве это вас так затруднит?

Джега встал, не давая ей говорить.

— Ни к чему.

— То-есть как ни к чему? Что вы хотите сказать?

Джега взревел:

— То-есть так. Понимаете — так! Так что нашкодил ваш Гришка, и суд советский и советские органы разберутся, чего он стоит. Я им доверяю, и вмешиваться в их действия не имею права и не хочу. Поняли или нет?

Женщина встала. Она выпрямилась во весь свой рост. Сверкнули ослепительно ногти, забегали в смятенье паучьи щупальцы по пестрым лоскутьям на груди. Тонкое лицо покрылось проступившим сквозь слой пудры лихорадочным румянцем. Закусив тонкую губу, стояла она мгновение молча, захлебываясь негодованием. Потом вздрагивающим голосом выпалила:

— Прошу не кричать. Я слышу и так. Жаль, что я обратилась к вам с человеческой просьбой…

Перевела дыхание, сверкнула глазами.

— Теперь я вижу, что Гриша в такой компании мог действительно свихнуться. Только комсомол мог привести его к такому состоянию. Вы… вы… все таковы… хамы.

Побледневшая и прямая, вышла она из комнаты, оглушительно хлопнув за собою дверью.

Джега стоял с минуту неподвижно, потом сунул руку в карман и сердито плюнул в угол.

— Вот шкура старая!

Услыхав за дверью голоса, прислушался. Это была она и Юлочка. Голоса становились все более резкими, громкими и прерывистыми. Затем перебранка разом осеклась на высоком выкрике. Хлопнула какая-то дверь — наступила тишина. Но тотчас же в тишине различил Джега тихие булькающие звуки. Он рванул дверь и быстро прошел в комнаты. Нигде никого. Открыл дверь в кухню и увидел Юлочку, уткнувшуюся лицом в колени. Плечи ее вздрагивали, и тихие прерывистые всхлипывания неслись из-под прижатых к лицу рук. Дрогнуло жалостливо сердце у Джеги. Сорвался с места. Подбежал, схватил за плечи.

— Юлка, что ты? Это она, стерва, тебя?

Юлочка задергала сильней плечами. Потом подняла к нему заплаканное личико.

— Она… она… тебя ругала… всякими словами… а… я… выгнала ее. Тебя никто, никто… не смеет ругать.

Джегу как кипятком облили, но кипяток, который не обжигает, а заливает горячей дрожью все тело и соединяется с горячим же током крови. Нагнулся к Юлочке, схватил ее в охапку и закричал, прижимая к себе:

— Молодец, Юлка! Так ей и надо, стерве!

В первый раз чувствовал Джега не в любовном бреду, а въявь, что он и Юлочка — одно, и обрадовался крепко.

А Юлочка, уже переставая всхлипывать, прижалась к нему и с последней дрожью выговорила:

— Да, молодец! Она теперь рассердится на меня.

И опять почуял Джега с тягучей горечью, как отделяются друг от друга они, составлявшие только-что одно целое.

Происшествие с теткой толкнуло Джегу на новые мысли о том, о чем давно не думал, что от себя отталкивал, о чем думать было неприятно — о гришкином деле. Комом непрожеванным сидело оно в его сознании. И много в этом коме было горького и колючего. Кололись и слова Нинки, последние, какие он слышал от нее. На нее самое обиды не было, а слова не забывались.

Кроме жалости к Нинке, было в ее смерти что-то угрожающее, что касалось не одного его. Была ее смерть не только убийством. Джега знал из материала следствия о существовании ее предсмертной записки, скомканной, разорванной и брошенной, но все же существовавшей, и в этом трагическом фокусничестве со смертью чуял Джега отчаяние и надлом. Отсюда вставало то угрожающее, что тревожило Джегу. Комсомолка, лучшая работница в коллективе — зачем нужно было ей играть в эту нездоровую игру? А если и другие станут на эту вязкую тропку? А на какой тропке он сам стоит? — захватывало дух, и отбрасывал мутные мысли от себя прочь.

Было в этом деле еще одно неприятное для Джеги — это существование Гришки и то, что Джега чувствовал какую-то связь с ним. Эта связь смотрела на него то из глаз юлочкиных, то из корзинки с передачей, которую раз в неделю носила Юлочка в исправдом.

Он ли сам или Юлочка покупает эти передачи — это не важно. Раз он это допускает, это уже значит, что он помогает Гришке, примыкает невольно к родственному сочувствию, которое заставляет Юлочку нести каждое воскресенье свою корзиночку к исправдомским воротам.

Но ведь он против Гришки, заодно с прокурором, с советским правосудием, с советской общественностью, с той массой рабочих и комсомольцев, которая на собраниях требовала беспощадного суда над убийцей. Каким же образом допускал он поддержку Гришки, косвенное участие в заботах о его здоровье и лучшем состоянии? Каким образом расходятся его линии там, на бурном комсомольском собрании, и в кухне, у корзины с передачей?

Но может ли он запретить Юлочке делать то, что она делает? Может ли он сказать: «Не смей верить в то, что твой брат этого не сделал, не смей проявлять к нему человеческого сочувствия, наконец, не смей носить ему передачи — ведь она же покупается на мои деньги и, значит, я помогаю ему»?

«— Хорошо, скажет она, — я куплю это на свои деньги, я продам что-нибудь свое. Но ты — подлец, если можешь попрекать меня тратой денег, как будто они не мои также.

— Да нет, — закричит он, — мне не жаль денег, я же не оттого, но я не хочу этой помощи, я не подлец!»

И все же он будет подлецом. Путаница эта была непонятна Джеге и мучительна. Стычка с теткой сделала ее еще мучительней. Он сильней почувствовал, что какой-то частицей втянут в это скверное гришкино дело, что он не простой зритель. Это ощущение не покидало его, и Джега не мог продохнуть до конца тяжелого удушья гришкиного дела.

Еще одна голова была набита битком мыслями о нинкиной смерти. Но думала эта голова по-иному, и мысли ее были четки и складывались, как кирпичи, в многоугольное и крепкое здание. Она знала, чего она хочет от светловского дела. О себе она совсем не думала, все усилия ее мысли были направлены к тому, чтобы оберечь комсомолию от мутных брызг, какие могли попасть в нее из этого светловского болота. Потому старался Петька Чубаров повернуть дело так, чтобы оно было ясным, очевидным… и посторонним, именно посторонним для комсомола. Впрочем, в интересе, с каким отдавался Петька мыслям и розыскам по светловскому делу, была частично повинна и давнишняя страсть его к уголовным делам и криминальной психологии. Перелистывая страницы газет, он уделяя уголовной и судебной хронике не меньше внимания, чем телеграммам, а перипетии конандойлевских уголовных эпопей были ему известны лучше, чем самому доктору Ватсону. Петька упорно скрывал свой криминальный уклон, немного стыдясь его. Но теперь, впервые случайно поставленный в близкое до жути соприкосновение с настоящим — не газетным, не придуманным, а совершившимся — убийством, Петька решил попробовать себя на деле.

Об этом думал он, подходя к двери с надписью «Следователь второго участка. Н. Макаров».

— Здорово, товарищ Макаров! — пробасил Петька, входя к следователю.

— Здравствуйте, Чубаров. Присаживайтесь. Какие новости?

— Я сам за новостями.

Следователь наклонился над столом, перелистал быстро блокнот и задержался на одной из страниц.

— Знаете, ваша остроумная догадка оправдалась. Я поручил проследить за подозреваемым вами Матвеем Кожуховым. Он действительно оказался левшой.

Петька взмахнул руками и опрокинул ворох бумаг на пол.

— Вот это да! — прокричал он радостно и удовлетворенно, наклоняясь за бумагами.

Но следователь сидел, смотря в свой блокнот, и, будто не замечая ни радости Петьки ни свороченных со стола бумаг, продолжал:

— Но всего пикантнее то, что наше открытие не приводит ни к чему.

Петька бросил поднятые было бумаги обратно на пол.

— Как ни к чему?

— Да уж так. Я внимательно вместе с экспертами изучил увеличенную фотографию убитой и убедился по характеру раны, что она нанесена левшой. Затем я убеждаюсь, что подозреваемый левша, и…

— И…

— Несчастное стечение обстоятельств губит результаты нашего сыска.

— Да не тяни ты кота за хвост, будь друг, говори скорей, в чем дело. Ведь все же ясно теперь.

Следователь спокойно докурил папиросу.

— В том-то и дело, что так же неясно, как и прежде. Надо вам сказать, что я велел следить не только за Кожуховым, но также и за Светловым. Ведь ему тоже вменяется в вину убийство, и если убил один, так не убил другой. Ну…

— Ну…

— Ну — случайное совпадение. Светлов тоже оказался левшой. К слову сказать, это ведь порок довольно распространенный, если вообще это можно назвать пороком.

Петька, забыв о рассыпанных бумагах, врос в кресло, потом мотнул головой, безнадежной и насмешливой улыбкой провожая крушение одной из самых блестящих его криминальных догадок.

— Чорт, действительно, довольно распространенный, — вздохнул он. — Ну, что ж, прощевай, товарищ Макаров.

Поздно вечером забрел Петька на огонек к Степе Печерскому. Усталый, но шумный, ввалился он в дверь и разом будто заполнил всю комнату своей крупной фигурой.

— Чудеса в решете! — рявкнул он еще с порога. — Да никак вы оба дома? Впервые в Европе! Ей-ей! Каков бес вас свел?

Степа блеснул очками и виноватой улыбкой. Счастливый случай.

Но потонула его добродушная гримаса в блеске Женькиной широкой улыбки, как утренняя луна в солнечном горячем и румяном восходе. Подняла руки Женька высоко вверх.

— Не разоряйся, Чубаров, не бес нас свел; не юли, Степа, не случай — любовь свела. Стой, смотри и удивляйся. — Потрясла головой, засмеялась звонко. Засмеялся и Петька, дрыгнул ногами, хлопнулся на диван.

— Зачем стоять, я уж сидя как-нибудь. А ладно у вас выходит. Тихо так, мирно… Тьфу ты пропасть.

Петька оглядел Женьку с ног до головы и подивился перемене. Не та Женька, да и только. Все то, будто, что и было, а все по-иному. Глаза посветлели, волосы распушились, платье старое тоже красивей и аккуратнее стало. Вся округлилась, налилась каким-то соком, смехом, теплом.

Раскрыл рот Петька. Свистнул громко и протяжно.

— Д-а, дела-а!

А Женька к нему. Села на диван, свернулась калачиком, привалилась плечом.

— Дела, Чубарь, такие, брат, что лучше не надо.

Петька положил тяжелую руку на женькино плечо.

— А это не опасно? Не заразительно?

— Чего?

— А вот это.

И Петька показал на прибранную комнату, на чистую степкину рубаху, на вычищенные ботинки Женьки.

Женька снова улыбнулась, и снова Петька удивился широкой и заразительной силе ее улыбки. Никогда не думал раньше, что Женька носит под своей грязноватой панамкой грибом, на некрасивом лице своем такую улыбку.

— Ничего, не бойся. Тебя, толстокожего, не проймет. Так оно и ладно.

— А давно вы, товарищи, вкусили сладость этого, как говорится, нового была?

Женька отозвалась живо.

— Давненько, так давненько, что уж и плоды есть. Чуешь, дурья голова?

— Здорово.

— Вот тебе и здорово.

Зажглась Женька.

— Эх, если бы знал кто, как сладко это самое носить в себе!

Потряс кудлатой головой Петька:

— Ладно, валяй, рожай, коли сладко. А мы это самое материнство и младенчество чайком спрыснем. Айда, Степа, сооружай! Я бы сам, да невозможно: уйду, — видишь, у нас с Женькой группа расстроится.

— Верно, Чубарь, не уходи, — ласково и тепло отозвалась Женька.

— Ладно куда уж там. От этакого тепла! Что я дурак что ли?

Были в его голосе и шутка и то самое тепло, о котором говорил он, обняв Женьку дружески за плечо.

— Чорт возьми, а хорошо на свете белом жить!

— А раньше-то разве плохо было, голова?.. — негромко спросил Петька.

Женька задумалась, но лишь на мгновение.

— И раньше хорошо было и теперь хорошо, только теперь по-другому хорошо.

— Ишь-ты! Хитрая завертка.

Степа вернулся. Посидели малость молча. Женька встала, потянулась сладко, пошла за чашками. Заметил Петька, что ни примуса ни чашек нет уже в комнате, как прежде.

— Ты что же еще принанял комнату, что ли?

Степка от окна отозвался:

— Да нет, просто в кухню кое-что выставили… для удобства.

Поднялся Петька, подошел к Степе. Охватил сзади могучей рукой.

— И как вы до этого удобства дошли с Женькой? Чего вас дернуло?

Потрогал Степа сдавленную очками переносицу, улыбнулся смущенно и ласково и заговорил тихо, не опуская глаз с закатного розовеющего заоконья:

— Это, понимаешь ли ты, как-то само сделалось. Знаешь, ведь, жили мы с Женькой два года, ну и, как бы тебе сказать, не замечали друг друга. Женя — хорошая комсомолка, работница хорошая. Я тоже всегда при делах. На деле и сошлись. Между нами это главное и было, а остальное все не замечалось, хоть и жили как муж и жена. Понимаешь — хитрая штука: ведь, оказывается, мы два года прожили вместе, а совсем не знали друг друга. Потом, помнишь, она в отпуск весной уехала? Тогда она письмо мне написала — удивительное такое письмо. Через два дня она сама вкатывается. Странная какая-то приехала, возбужденная, новая, и не понять. Встретились, посмотрела на меня и смутилась. Понимаешь, кажется, покраснела даже — не помню сейчас. И вот закрутились мы с ней. Я как-раз немного захворал, да пустяком — грипп, что ли. Работу пришлось оставить на несколько дней. Словом, что называется, это было три дня, которые потрясли мир, наш мир, мой и женин. Три дня мы не ходили никуда и не расставались. Славные дни! Мы друг для друга точно родились в эти дни. Знаешь, я никогда не подозревал, то такое женщина, и не знал, что Женя может быть такой, какой она была в те дни.

Что на нее нашло? Я ведь, знаешь, не привык ничего делать вслепую. Пробовал разбираться во всем этом, в ее перемене, но так и не решил ничего. Впрочем, я думаю, просто Женя созрела как женщина, проснулся в ней инстинкт материнства, и весенний отпуск особенно заострил его. Останься она в это время на работе, может быть все это прошло бы и мы продолжали бы жить, как жили прежде хорошими товарищами, но по существу чужими людьми. Может-быть разошлись бы через год-два, не заподозрив и не открыв друг в друге, что вдруг сейчас узнали.

Помолчал Степа минуту, потом, оправив очки, тихонько продолжал — и странно было слышать такую длинную речь от обычно застенчивого и молчаливого Степы.

— Но я, в сущности, рад тому, что случилось. Рад. Стал как-то ощущать себя полней, понимаешь ли, богаче. Будто вырос, что ли, или пополнел. Раньше в детстве я такую штуку за собой замечал. Смотреть за мной было некому, рос я на улице. И вот, бывало, пролежишь под забором с какой-нибудь книжкой копеечной, потом продумаешь о ней целый день — вечером придешь домой повзрослевший на два года и чувствуешь прямо физически, что вырос сегодня, прыжком каким-то… Таких прыжков я сделал, пожалуй, пятнадцать-двадцать: последний при вступлении в комсомол. И вот теперь опять. И ведь причины до странности разные.

Снова помолчал Степа и снова заговорил тихонько и будто про себя:

— Я много думал над этим. Сперва боялся. Потом решил, что это все-таки хорошо и нужно. И работе помешать не может. Ты как думаешь?

Петька вытащил папироску и чиркнул спичкой.

— Думаю, дискуссию разводить по этому поводу нужды нет, а через полгода обревизую дела твои и всё будет у нас как на ладони. А еще думаю, что чайку бы испить не худо. Это комсомольскому желудку тоже не вредит.

За чаем, однако, Петька как-то притих. Женька по-женски чутко уловила перемену в Петьке.

— Что, уходился? На работе устал что ли? — спросила она, ласково заглядывая в глаза.

Петька отмахнулся.

— Раньше-то уставал? Не во мне дело. О Джеге я.

И он рассказал о маленьком происшествии в коллективе, о маленькой незначительной ссоре между Джегой и одним из комсомольцев, о ссоре, в которой Джега погорячился немного больше, чем следовало, и о том, как комсомолец ушел из коллектива, хлопнув дверью и бросив Джеге презрительно:

— Аппаратчик.

Неправ парень был, понимаешь, неправ. Просто в бутылку влез по пустякам, — говорил горячо Петька. — Но тут другое важное, понимаешь, и не в парне, а в Джеге. В другое время он вернул бы парнишку и намылил бы ему шею, а тут остался он стоять, будто и не понял. Это прошло как бы мимо него. И вот это меня убило… Понимаешь, убило? Неужели Джега потерял свой волчий нюх на человека, на дело? Это, брат, не шутка. А потом под вечер ушел, не доделав дела. — Вижу — невмоготу парню. Хочет сделать, а не клеится. Ну что ты скажешь?

А у Джеги действительно не клеилось в этот день ничего. Не потому ли было так, что утром, проснувшись обрел он необычные для себя чувства и необычные мысли. Еще лежа в постели и не совсем проснувшись, ощутил он необыкновенную какую-то теплоту и разнеженность. Потягиваясь в утренней истоме, подумал лениво:

«Откуда эта сладость?»

Ответ пришел сам собой, когда, настежь распахнув ресницы, увидел бьющую в окна солнечную яркую желтизну, увидел прямо перед собой нежную юлочкину щеку, подернутую сонным румянцем, и ощутил всю ее, теплую и плотно прильнувшую к его груди.

Смотрел, не отрываясь, на ее округлые плечи, на полуоткрытый рот и белеющую под сорочкой грудь, погладил тихо рукой волосы и потянул в себя аромат, знакомый и волнующий. Перевел глаза на голубоватую стену, уходящую к белому потолку ровной цветистой дорожкой, повел кругом по прибранному, чистому и спокойному лицу комнаты и не нашел в себе обычного раздражения. Показалась она ему приветливой и успокаивающей, а стройность и чистота стен и вещей были приятны. Закрыл глаза Джега и в ту же минуту почувствовал на губах своих нежные и горячие губы. Поднял веки, окунулся в голубую ласковую глубь.

— Вставай, вставай, лентяй, жену именинницу поздравить.

Вскочила на колени и, подняв руку, вся блестя радостью и молодостью, запела тихо и горячо:

Весенний день горяч и золот,

Весь город солнцем ослеплен.

Я — снова я, я снова молод,

Я снова счастлив и влюблен!

Упала к нему на грудь, розовая, смеющаяся и теплая. И этот смех, это тепло пронес Джега через весь тугой рабочий день. Не потому ли и дело в этот день как-то не клеилось? Сошел возок рабочий с колеи и пошел трясти шатко-валко по выбоинам. Под конец не выдержал Джега, бросил Петьке Чубарову ворох бумаг.

— Будь другом, разберись по резолюциям съезда, сделай сводку вопросов для проработки в кружке. У меня не варит что-то котелок сегодня.

Дома, забросив портфель в угол, сидел Джега за столом, устланным чистой скатертью с корзиной свежих душистых гиацинтов, и ничего, кроме бездельных мыслей, не было ни в сознании ни на языке.

Удивился сам, с какой легкостью болтает с Юлочкой, как находит веселые и пустяковые слова, совсем как у Юлочкиной тетки. Потом пришла странная, непонятная охота возиться с Юлочкой, бегать вокруг стола и прыгать через стулья. Схватился только в восемь часов.

— Чорт побери, вот так штука, ведь мне ж в губпрофсовете на собрание к половине восьмого, болезненно неприятно ударило в грудь, и острым, ненавидящим взором оглядел чистые стены, скатерть, гиацинты…

Но выскочило разом всё из головы, когда в непроходимые дебри густой его шевелюры забрались две белые ручки и стали раскачивать голову из стороны в сторону. Потом скользнули ручки вниз по шее, и коварный голосок пропел у самого уха:

— Но ведь уже все равно поздно!

— Да нет, еще можно успеть, у нас ведь с запозданием всегда.

Белые ручки нежно оглаживали упругий затылок.

— А, может-быть, можно не пойти? А? Сегодня ведь мой день. Может-быть, это не так важно?

— Важно, Юлка, брось, не дразни.

Скинула нехотя руки с плеч.

— Ну, уж ладно, милый. Если нужно, иди. Мне было бы неприятно, если бы я чувствовала, что мешаю тебе работать.

Джега стоял столбом посреди комнаты и ухмылялся. Пошел за портфелем в соседнюю комнату и вернувшись — остановился на пороге все с той же усмешкой. Не мог разобрать, чего ему больше хочется — уйти или остаться. В ту же минуту, стоя на пороге, подумал, что не надо об этом думать, что решится это само собой, без его участия, и пошел через комнату к выходу. Едва дошел он однако до середины комнаты, как портфель сам выскочил у него из рук. Собрание в губпрофсовете состоялось на этот раз без участия Джеги.

III

Далеко за городской чертой, прямо в болото, осел желтыми замшелыми стенами равнодушно-угрюмый исправдомский корпус. Вокруг высокой облупившейся стены деревянные шаткие мостки на легких сваях. Пустынная топкая закраина утыкана кривыми низкорослыми елочками, можжевельником да вереском. Светлыми озерками распластался зеленый мох. Ветер треплет хмурую поросль и торопится через топи к югу, где ели стоят прямей, выше, раскидистей, где можно пошуметь в густом ельнике, покидаться тугими, еще зелеными, шишками.

Пустынно и тихо в низине. Только на кирпичном островке за желтой стеной глухое скрытое томление. Оно сочится сквозь стены и передастся всякому, кто подходит к этому месту из города по тряской чавкающей тропке. Обычно тропка пустынна и оживает лишь в четверг и в воскресенье. В эти дни по ней один за другим тянутся из города вереницы людей.

С тропинки каждый приходящий по шатким дощечкам всходит на высокие мостки, бегущие лентой вокруг стен, и садится на край, свешивая ноги. Новички, являющиеся сюда с независимыми побуждениями и чистыми задами, расхаживают сперва по мосткам. Они не хотят сразу потерять принесенный из города лоск. Сидящие смотрят на них косо и насмешливо зовут их «столбушами». По мере того как тянется томительное ожидание, столбуш становится меньше. Мышцы слабнут от расхаживания взад и вперед, нервы тупеют, а вместе с ними притупляется гордость. Глаза гаснут, губы устало отвисают, и в конце концов чистый зад, сдавая позиции, опускается на грязные доски мостков. Здесь редко встретишь острое горе, еще реже — горделивое возмущение: чаще всего блудливая боязнь или тупая привычная усталость. Много старых морщинистых лиц и много лакированных туфелек, загримированных старыми галошами.

Здесь в этой веренице людей, сидящих на мостках вокруг желтой стены, каждое воскресенье проводила два тоскливых часа Юлочка. Она приносила Григорию передачу. Первый раз это было тяжело и жгуче стыдно. Робко и торопливо прошла она по топкой тропинке и взошла на мостик. Прошла два раза взад и вперед, но доски под ее ногами дрожали и трясли сидящих. Те оглядывались и ворчали. Юлочка остановилась. Едкий, колючий стыд жег грудь, корзина налилась свинцом, ноги подкашивались. Глаза оборачивающихся к ней людей жгли ее как раскаленные железные прутья. Ей хотелось убежать обратно в город или туда, в зеленую даль… Перебросить корзинку Григорию прямо через стену и убежать? Почему этого нельзя сделать, почему, чтобы отдать корзинку, нужно пройти сквозь этот позорный строй?

Долго стояла она, не решаясь сесть, и сдалась только тогда, когда почувствовала, что голова кружится к горлу подступает тошнота.

— Давно бы так, — услышала она около себя сочувственный голос.

Оглянувшись, Юлочка увидела рядом с собой худенькую женщину. Из-под косынки ее свисали пряди выкрашенных, но полинявших волос, а под вырисованными бровями бегали лукавые глазки.

— Вы, должно быть, первый раз? — пропела крашеная.

— Да, — вырвалось вздохом у Юлочки, — первый раз.

Хотела сказать еще что-то и осеклась, отвернулась.

— Ничего, привыкнете. Кто у вас там? Муж?

— Брат.

— А-а! Ну, это лучше. Без мужа, знаете, трудней нам. А по какому делу он взят? Верно, растрата? — Крашенная сверкнула юркими глазками.

— Ах, нет! Он ничего не сделал. Но его обвиняют в убийстве. Это страшная ошибка.

Крашеная осторожно отодвинулась.

— Д-да!.. — процедила она. — Возможно, но, в общем, ошибаются здесь редко.

Юлочка была испугана и оскорблена. Она боялась продолжать разговор, и позже, если ее расспрашивали случайные соседи, отвечала туманно и уклончиво. Врожденная гордость помогала Юлочке легко сносить арест Григория. Она чувствовала Григория как частицу себя. Григорий не мог убить, что бы ни говорили власти, окружающие, наконец, что ни говорили бы самые факты. Что факты в сравнении с фамильным упрямством!?

Никогда не думала Юлочка о Григории и его деле иначе как с возмущенной гордостью. Она терпеливо ждала дня суда, и жизнь ее не была отравлена, омрачена арестом Григория.

Самым неприятным во всем деле была для Юлочки необходимость воскресных передач, покупка, укладывание этих специфических тюремных яств, путешествие к старым облупившимся стенам, долгое сидение на грязных мостках, грубая хватка смотрителя у ворот и подозрительное разворачивание содержимого корзинки. Все это было унизительно и стыдно. Чистая и брезгливая, Юлочка, сумевшая пронести уютную опрятность свою сквозь всю неприглядность и грязный заворот голодных лет, теперь мучилась брезгливым и мелким стыдом еженедельных передач Григорию.

Самому Григорию эти передачи были не нужны. К корзине он обычно не притрагивался и передавал ее в общественное пользование всей камеры. Он один из всего населения исправдома не выделял дней передач из других дней недели. Для Григория все дни были одинаково серыми.

Они начинались, когда светлел в вышине квадрат решетчатого окна, и кончались, когда за решеткой опускался синий осенний занавес ночи.

Впрочем, Григорий редко видел окно, смотрел он больше себе под ноги, шагая молчаливой тенью по камере. Дойдет до одной стены, повернет, идет обратно — и так без конца. В камере его прозвали маятником.

— Пошел качать наш маятник, — говорил, просыпаясь, смешливый домушник Селезнев, и если, проснувшись, не видел Григория, кричал:

— А ну, шатия, никак у маятника завод весь вышел, заведи-тко его на полный ход.

Его заводили тычками и подталкиванием, и он молча начинал чертить нескончаемые петли от стены к стене. Тугие, цепкие мысли мучительным клубком свивались под хмурым лбом и гнали Григория все вперед и вперед, не оставляя ни на минуту. Глухой кашель рвал грудь, глаза поблескивали недобрым, беспокойным блеском. Никто из знавших чистенького Гришу Светлова не мог бы его узнать в этой иссохшей, надломленной серой фигуре.

Но Мотька его узнал. Встреча их была молчаливой и короткой. Место встречи — узкий тюремный дворик для прогулок. Мотька метнул карими лукавыми глазами навстречу Гришке и поспешно отвел взгляд в сторону. Гришка не видел его, он не видел никого, он смотрел себе под ноги и шел машинально за другими.

Через день Мотька очутился уже подле самого Гришки.

— Здорово, сокол. Что невесел, голову повесил? В какой камере помещаешься?

Гришка остановился на мгновение и, не отвечая, пошел прочь. Мотька посмотрел ему вслед немигающими хищными глазами и больше с ним не заговаривал. Спустя несколько дней Мотька очутился в камере Гришки. Какие неведомые пути привели его сюда — неизвестно, но, придя, он сразу почувствовал себя хозяином и, переругиваясь с еще незнакомыми соседями, расположился над гришкиной койкой.

В камере Мотьку сразу же признали и де-юре и де-факто. Всех он умел ублажить, на всех огрызаться, прибауток и росказней знал целые вороха, и, когда всем хотелось курить смертельно, а ни у кого не было ни одной папиросы, эта папироска всегда находилась у Мотьки.

С Гришкой он заговорил только на четвертый день. Поймал в углу, схватив за болтающийся рукав, впился жадными глазами в мутные, поблекшие взоры Гришки.

— Что, ваше благородие, смутны? Али девчонку жалко?

Надрывный вопль повис в камере, и Мотька волок уже помертвевшего Гришку на койку.

— Ах, нервы у барича разыгрались, упаси бог. Нет ли у кого детской присыпки?

С этой минуты зажегся Гришка болью безысходной, сильней и острей. На Мотьку смотрел он с ужасом, шарахался от него в сторону. А тот лисой подъезжает, хвостом пушистым помахивает, дымком из ноздрей горячих пыхает, маслом из лукавых глаз брызжет. Подойдет, ласковый и страшный, и шепнет на ухо в сторонке от других:

— Парничок, парничок! Сперва пришил, а потом пользовал девочку-то или наоборот?

Мотька стал его бичом, его мучителем. Гришка бледнел и оседал, теряя сознание. Он перестал ходить и все лежал теперь на койке, свернувшись дрожащим клубком и спрятав голову под одеяло. Но Мотька не оставлял его и тут. Он садился на край койки и, закатывая глаза под лоб, сочувственно похлопывал лежащего по плечу.

— Жаль парнишку, рыхлая душа. Потрудился с девочкой; та, видно, крик подняла, он и укокал ее. Уж эти бабы, чтоб им сгореть. Сами заведут волынку, а потом гомозят, только нашего брата портят. Не грусти, друг-ситный, перемелется — мука будет. Еще погладим баб по ляжкам.

Дрожал Гришка под цепкой мотькиной рукой мелкой дрожью, и пот лился градом по худым щекам. Только ночью приходил он в себя и, откинув одеяло, смотрел смотрел сквозь решетчатое окно на поблескивающие в далекой тьме звезды. Были они мучительно недосягаемы, и, прикладывая руку к сердцу, чувствовал Григорий — бьются оно медленно и неохотно. Неужели никогда больше не увидеть ему звездного шатра во всю ширь, во всю темь, дальнюю и теплую? Тосковал ночами сильно и болезненно и засыпал только под утро.

Но однажды глухой ночью увидел Гришка над собой два блестящих глаза.

— Аль не спитца, ваше благородие?

Было что-то в лице Мотьки, от чего отшатнулся Гришка в ужасе. Он натянул на себя одеяло и спросил с тоскливой дрожью в голосе:

— Что тебе нужно?

Лицо Мотьки исказила злая улыбка.

— А вот чевой-то и мне не спитца. Хочу я малость поговорить с вашим благородием об одном дельце.

Мотька быстрым движением спустил ноги и спрыгнул на тришкину койку. Гришка шарахнулся в сторону, но уперся в стену и, дрожа всем телом, смотрел в склоненное над ним мотькино лицо. Он знал, что должно произойти что-то страшное, что это страшное он предчувствовал с той самой минуты, как увидел Мотьку в тюрьме. Теперь оно приближалось, оно смотрело на него из налитых ненавистью мотькиных глаз, из перекошенного в страшной улыбке рта. Вот задвигался этот рот, и тихий, вздрагивающий шопот наполнил его уши. Мотька заговорил. Что он говорил в эту ночь, сидя скорчившись на гришкиной койке, никто, кроме самого Гришки, не знал, но и тот рассказать об этом не смог бы, так как на-утро в беспамятстве его стащили в исправдомский лазарет.

У него открылась белая горячка. Гришка рвался с постели и вопил дико и отрывисто, по-волчьи. Так продолжалось четыре дня. Потом затих. Пролежал сутки бед движения. Смерть отошла от постели. Жизнь со смутным, нерадостным вздохом вернулась и начала нехотя наполнять остатки гришкиного тела обычными желаниями и потребностями. До этого единственным желанием вздыбившегося судорогой тела его было не сгореть в охватившем его огне. Но это прошло, и снова явились более мелкие желания двигаться, есть, дышать, глядеть, существовать… даже ничего не делать, только существовать.

Почему он так упорно сопротивлялся смерти? Почему в самые отчаянные минуты, когда все в нем пылало и хрипело, выло и кувыркалось, он, бившийся в адских корчах, выплеснувший все за край сознания, не забывал одного, цепляясь из последних сил за одну единственную мысль.

«Только бы не умереть! Нельзя умереть! Нельзя умереть»! Он кричал это в лицо подходившим санитарам, он повторял это в бреду. Подергиваясь, подпрыгивая, трясясь в лихорадке, с помутившимися глазами и горячечным румянцем, он выкрикивал без конца:

«Нельзя умереть…»

И он не умер. Он не мог умереть, не решив той загадки, над которой бился он последние месяцы и которая не могла, не должна была остаться нерешенной. Задача эта была: убил он или не убил?

Началось с той минуты, когда его взяли в постели люди, пришедшие с его окровавленной шапкой. А может быть это началось еще раньше, с той минуты, как он проснулся тогда утром и, лежа в постели, старался вспомнить, что он делал за время, прошедшее между тем, как он вышел из трактира, и тем, как проснулся утром у себя в постели.

Эта дыра заполнилась страшной картиной, когда ему в глаза бросились кровавые пятна на его шапке, заполнились трупом, ее трупом. Это было все, это был конец. Гришка покончил с собой. Он потерял себя. Он медленно умирал. И это не было слишком тяжело. Он и чувствовал, как медленно угасала в нем жизнь, как застилалось смертельным туманным пологом тупевшее сознание, как холодно и безразлично ворочалось сердце, повинующееся еще скучным законам биения, но постепенно затихающее в своем горячем беге.

Он ел все меньше и меньше; временами нападали на него часы совершенного забытья, сонливости, когда все улетучивалось из него и он оставался сидеть на койке пустой, совершенно пустой, как яйцо, из которого сквозь проколотое булавкой отверстие выпустили все содержимое. Иной раз застигала его эта пустота на ходу, когда метался он из угла в угол в тесной камере. Не переставая ходить, он вдруг переставал чувствовать себя. Его, его самого не было в окружающем. Он терял себя.

Но это блаженное умирание было нарушено Мотькой. Он вторгся в затухающий мир Гришки. Что занесло его туда? Случай или ненависть, взглянувшая тогда ночью из глаз его страшным призраком? Случайно или по злобному расчету сеял он смятение и муку в больном, надломленном и умирающем сознании Гришки, бередил его напоминанием об умершей, закинул ядовитое зерно сомнения в своей виновности, преследовал его картинами, сладострастными и страшными?

И вот он зажегся одним бешеным желанием разрешить проклятую загадку — убил или не убил.

Гришка, умиравший медленно и тихо, с муками и страданием, стал бороться со смертью.

«Нельзя умереть… нельзя умереть».

Он не мог, не имел права умереть, пока не выяснит, действительно ли он потерял право на жизнь, действительно ли он убийца Нины. Мог ли сделать это он — Григорий Светлов?

«Никогда!» — отвечал он с содроганием сам себе.

Но набегали толпой другие мысли. А окровавленная шапка? Разве не мог он, Григорий, пьяный, потерявший себя, доведенный до отчаяния, оскорбленный и побитый как собачонка, разве не мог он совершить этого убийства?

«Нет, нет» — кричал он перекошенным ртом, хватаясь за перестающее биться сердце.

Нет, нет, он не убивал, он не мог убить! Шапку могли подбросить.

Но тут снова видел он перед своими глазами это белеющее тело с ножом, торчащим в груди, и ощущал с совершенной очевидностью, что он смотрит на него, он сам, Григорий, и что в комнате Нины, кроме него, никого нет.

Больше всего мучений причиняло одно смутное, еле уловимое воспоминание. Это воспоминание приходило не от головы, не от мозга, а от тела. Его тело глухо, отдаленно напоминало ему о Нине, о теле… этой девушки. Оно напоминало о каких-то прикосновениях, может быть поцелуях. В ту ночь, когда он увидел труп, в ту ночь он, может быть, целовал Нину, живую или мертвую, он не помнит. Это так смутно, так неуловимо, Это только звериное, чувственное, тончайшее воспоминание каких-то тайных, глубоких клеток его нервной ткани… Но оно существует, как оно ни неуловимо. И он содрогался. Неужели он в самом деле целовал Нину в ту ночь? Может быть, она любила его тогда перед смертью, его — обезумевшего, с выпавшим сознанием? Может быть, они в любовном упоении совершили то, что именуется в судебном протоколе изнасилованием?

Может ли это быть? Тогда зачем этот нож? И снова мысли — вскачь, вхлябь, вразброд.

А если он совершил это после… после… Сперва убил… а потом…

«Нет же, нет!.»

Он ведь видал в своем восстановившемся сознании только труп… уже убитое тело, он не видал картины убийства. Если бы она существовала, он бы вспомнил о ней так же, как вспомнил о том, что он видел труп.

Нет, убийства не было. А может… ведь он не помнит. Ах… все путается, все безнадежно путается! И только голова горит в этом проклятом огне страшной путаницы, страшного напряжения. Если бы вспомнить все, что было в эту ночь! Если бы он нашел в своем сознании эти выпавшие из памяти часы! Они бы спасли его. Ну же, голова, голова милая, проклятая! Ну же, вспомни! Ну, что было?

«Убил или не убил?»

Метался напряженный, натянутый как струна, готовая лопнуть, мучительно гримасничал и не находил ответа. Зияющая пустота тех нескольких часов в ночь убийства ничем не наполнялась. Иссохший, едва оправившийся от горячки, худой страшной худобой скелета, обтянутого дряблой кожей, он ходил по палате и, постукивая костяшками колен одна о другую, думал. Его слабая голова стала мутиться безумием, но не тихим апатичным, как в первые месяцы тюрьмы, а жадным, раскаленным безумием маниака, одержимого одной мучительной мыслью.

И снова встала угроза конца, но уже не на койке, а в изоляторе для буйных.

Неизвестно, чем кончилась бы эта борьба, если бы не случилось в исправдомском лазарете одно происшествие. А происшествие это было — смерть Еленки Чумовой, хипесницы, грабительницы и сифилитички. Она умирала от прогрессивного паралича, умирала страшная и безобразная, рыча, понося мир и обитателей его чудовищными ругательствами. Злоба, безумная, слепая злоба, сжигала ее в последние часы жизни.

И тем не менее это сгнившее отвратительное существо умирало не одиноким, а согретым любовью другого человека. Это тоже было чудовищно, может быть более чудовищно, чем самая жизнь и смерть Еленки Чумовой. Он был вор и сутенер. Звали его Заклепка. Сухощавый, красивый, с розовыми щеками, с глазами навыкат, он неотступно был при Еленке. В лазарет он попал, размозжив себе в дверях большой палец. Двери тюремных камер тяжелы, палец был измят в лепешку, и пришлось его отрезать. Говорили, что он нарочно отдавил себе палец, чтобы попасть в лазарет поближе к Еленке, говорили также, что и в исправдом попался он нарочно на глупом, пустом деле вслед за Еленкой, засыпавшейся на своем деле. Когда нужно было выписываться из лазарета, Заклепка обратился к начальству, прося разрешения остаться в лазарете. Ему не разрешили, и на другой день у Заклепки оказалась рана в боку, развороченная каким-то тупым орудием. Так остался он в лазарете. В женскую палату никому из арестантов-мужчин входить не разрешалось, но Заклепка туда проник, и выжить его оттуда не было никакой возможности. Он пялил свои бараньи глаза, подергивал носом и не уходил. В конце концов он остался, где хотел, и проводил дни и ночи около разлагавшейся подруги.

Это была драма совершенно непонятная. Персонажи были страшны и дико негармоничны с теми чувствами, какими были одержимы.

Еленка, метавшаяся на постели, смотрела на мир уже невидящими глазами, но в те короткие мгновения, когда пелена спадала с ее потухающих зрачков, она смотрела на склоняющегося к ней Заклепку таким же замирающе сладостным взглядом, каким Заклепка смотрел на нее. Маска злобы и ненависти спадала с ее обезображенного болезнью лица, и казалось, будто оно не так уж безобразно. Из-под век их, сквозь грязь и незадачливость судьбы, просачивалась чистыми каплями человечья любовь. Она могла даже отвратительные останки Еленки Чумовой зажечь теплым человечьим огоньком и вселить в красавца Заклепку желание ранить себя за право остаться вдыхать запах ее тления.

Последним актом этой драмы была необычайная смерть Еленки. Заклепка говорил с докторами, приходившими навещать больных, говорил подолгу, изучил ее болезнь вместе с ними и был осведомлен о часе ее смерти не меньше врачей. И вот, когда всего несколько часов или несколько дней отделяло Еленку Чумовую от ее естественного конца, Заклепка украл из перевязочной докторский ланцет и одним ударом в грудь прикончил свою подругу.

Зачем он сделал это? Хотел ли он Еленку избавить от мучений последней агонии или, может быть, она сама в минуты просветления просила сделать это? Может быть, он не хотел отдавать любимого тела в руки отвратительной смерти и хотел сам прервать дорогую жизнь. Может быть, они уговорились раньше. Трудно было понять это. Но, не понимая, никто не осуждал этого убийства. Никто из собравшихся вокруг убитой не произнес ни слова осуждения.

Все стояли молча над трагической группой. Еленка лежала на кровати, раскинув руки, с блестящим ланцетом, торчавшим из-под ее смуглой груди, в измятой и сбившейся вниз рубашке. Заклепка стоял перед ней на коленях и, не отрываясь., выкатившимися бараньими глазами смотрел в безобразное лицо Еленки. Едва ли он видел ее лицо, а если и видел, то казалось оно ему, наверное, совсем другим, чем было на самом деле. Голова Заклепки раскачивалась, и плечи его судорожно вздрагивали, будто он никак не мог согреться. Среди зрителей был и Гришка. Он вместе с другими прибежал на отчаянные призывы сиделок, вместе с другими смотрел на распростертую Еленку и припавшего к ней Заклепку. Но для него все это имело особенное значение. Это он понял с первого взгляда, как только увидел дрожавший в ране ланцет. Вся худая костлявая фигура его подпрыгнула в судороге, потом заколебалась, и колени его поползли в разные стороны. Григорий смотрел на распростертое перед ним тело, на обнаженную грудь, на торчащий кверху ланцет, на человека у кровати, и в его потускневшем сознании вставала картина, подобная этой, но с другими действующими лицами.

В одно мгновение зияющий провал в его памяти был заполнен: он увидел все так ясно, как будто это происходило вчера, как будто это происходило минуту назад, перед тем как он вбежал в эту комнату, как будто это происходит сейчас.

Он увидел блестящий квадрат окна, залитый лунным светом, увидел человека, который подходит к окну. Он видит ясно этого человека. Этот человек без шапки. Вот он открывает незапертое окно, влезает в него. Он в комнате, он делает три шага вглубь и останавливается. Перед ним лежит женщина, вот точно так, как лежит Еленка. Рубашка стянута, грудь обнажена, и в груди торчит нож. Она неподвижна, она убита, уже убита до него. Он не плачет, он шатается как пьяный, он в самом деле пьян. Он, кажется, падает. А потом человек уходит. Он плохо понимает то, что он видал, а может быть он верно понял то, что он увидел, и потому ушел. Он бредет, шатаясь, по улице, освещенный серебристым мерцающим лунным светом. Он останавливается и подымает лицо вверх, навстречу серебряному холодному свету, — и он узнает это освещенное луной лицо. Это Гришка это он сам.

Все это промелькнуло в один миг, но этого времени было достаточно, чтобы Гришка успел сунуться в искрящийся, звенящий омут радости, снова вынырнуть оттуда и снова погрузиться к закричать на всю палату истерично и заливисто:

— Я не убил, я не убил!

Все обернулись. Кто-то бросил равнодушно:

— А, это Гришка полоумный из двенадцатой.

Не обернулся один розовощекий качающийся Заклепка. Он прислушался к Гришкиному воплю, почуя в нем что-то созвучное тому, что мучительна кричало в нем, и медленно тихо проговорил:

— Я убил, я убил Олёнку.

Гришка не слышал. Он опустился сперва на соседнюю койку и с минуту сидел, переживая свое новое рождение. Он избавился, наконец, от этого кошмара, толкающего его к безумию, он снова родился. Гришка встал с койки и, вытянувшись, крупным, уверенным шагом вышел из палаты. На ходу он медленно оглядывался; предметы вокруг него очертились четко и незнакомо. Он удивился, что раньше не замечал их. Окружающая пустота наливалась жизнью, и он улыбнулся полной сиделке, бежавшей в смятении вдоль по лазаретному коридору.

Но вдруг он остановился, застыв на полушаге, и стал посреди коридора как вкопанный. Столбняк его длился несколько минут, а потом он медленно двинулся вперед, напряженно хмуря лоб и шепча про себя: «Но эти прикосновения, эти воспоминания о прикосновениях к ней, к Нине!»

IV

Лето отяжелело. Устало. Зной притупил его силы. Желтогривая, сухая, злая, зашуршала осень опавшей листвой по земле, заметалась по горбам и угорам. Оголила березы на бульваре, побросала в реку их зелено-желтые уборы. Злобная, бесстыдно-яростная набежала на базарную площадь, махнула, свистящим, пыльным подолом, полоснула пылью в глаза лотошницам, набила пыли в открытые рты сонных судаков и лещей в рыбном ряду и пошла трепать на мхи низкорослые елочки. Джеге скучно. К работе аппетита нет. Глядит в бурые вороха листьев за окном. Облазил глазами голые сучья на дальних садовых березах и тополях. Скука — откуда она? От этих ли оголенных тополей или от себя, из глубины, где всё обмякло, будто рыхлое и припухшее сердце разрослось и заняло всю грудную клетку?

А в то же время есть во всем этом что-то приятное. Сладкая отрыжка подымается изнутри. Ударяет эта муть в голову. Волнует. Колыхнет то печаль, то горячую радость, то раздумье смутное. Приносит это с собой Джега на работу, на собрания, в мастерские — оттуда, от Юлочки. Нежная и томная, вдохнула она в него эту смутную и сладостную неразбериху. Не может он выбросить Юлочку из головы. Уйдет от нее, а она все с ним, где бы он ни был, что бы он ни делал. Заставлял себя работать и часами работал как надо. Но маленькая заноза в груди все сидит и растет и часам к трем заполняет всю грудь. Тогда портфель в охапку и по улице, жадно глотающей быстрые шаги, — к дому, навстречу радостной улыбке и вскрику:

— Ты?.. Так рано? Вот молодец!

А сегодня скучно Джеге. Опустело все в груди. Осенним ветром вымело оттуда начисто все. Ни зерна не осталось. Даже нежности нет, и, кажись, так никогда с места не сдвинуться. Надо на собрание в райком итти, а он стоит и стоит, глядя в ветреную бурую даль.

В комнате никого. Суббота день банный — ребята из коллектива пораньше убираются.

Вдруг дверь распахнулась с треском. Петька с порога громыхнул:

— Здорово, граждане!

Дверь за собою закрыл.

— Эва, да граждан-то здесь и нету. Одна дубина на весь коллектив осталась.

Подошел к Джеге сзади, взял за плечи.

— Не смотрите долго вниз, дорогой товарищ: голова закружится, а без головы куда же вы годитесь?

Джега негромко отозвался:

— А что, если потеряешь голову?

— Ништо. Пойдешь и найдешь. Приставишь на место, и будет работать как новая. Айда в райком — ждут, поди.

Пошли сухими ветреными улицами. Пыль навстречу галопом серым. Поднял Джега воротник куртки, пряча в него закипевшую вдруг злобу на ветер, на пыль, на хмурое окружие. Петька рядом тряс головой и смеялся.

Когда пришли, собрание уже началось. Петька на цыпочках к окну перебрался, Джега пошел было за ним, да остановился на дороге и опустился у стены недалеко от двери на подвернувшийся стул. Так и просидел все собрание. Половину слышал, половину продумал о чем-то своем. Хотел уйти, и в ту минуту, когда решил подняться, получил по рукам записочку от Семенова. В записке три слова:

— Не уходи — нужен.

Скомкал записку, бросил под стул. Сухая злоба вспыхнула на минуту, и не злоба, пожалуй, а так что-то надсадное. Зевнул, широко открыв рот. Просидел остальное время безучастно, совсем перестал слушать. Очнулся, когда задвигали шумно стульями, вставая из-за стола. Джега встал, потянулся и, обернувшись к стене, стая ленивым взглядом ощупывать человечков с молотами и с лукошками на висящих диаграммах.

Обернулся, когда почувствовал, что в комнате стало тихо. Все разошлись. Остался один Семенов, да Петька, ткнувшись в стол носом, списывал что-то с лежавших на столе бумаг.

Семенов подошел, закурил папироску, кивнул на окно головой.

— Пойдем-ка, потолкуем минутку.

Отошли. Сели на подоконник. Джега, отвернув голову, смотрел на клубившуюся за окном пыль.

Помолчали минуту. Семенов спокойно курил и смотрел, не мигая, Джеге в лицо. Джега чувствовал этот взгляд, чувствовал с самого начала.

Он упорно, неотрывно смотрел на улицу вниз, и тонкая синяя жилка судорожно билась на его скуле. Семенов видел эту жилку, видел наливающиеся синевой другие жилы на висках и поспешил заговорить.

— Я с тобой парой слов о твоей работе перекинуться хотел. Ты знаешь, что такое сейчас на твоем заводе отсекр? Разве тебе нужно объяснять, как важно для нас на четырехтысячном Судоремонтном иметь бодрое, хорошее большевистское настроение? Разве ты сам ослеп или оглушило тебя что?

Взгляд Семенова Джега выдержал. Слова его выдержал. Оправил куртку. Глухо ответил:

— Ладно, знаю, понимаю. Обойдется, не замай только пока.

И пошел прочь. Семенов перевел глаза на его спину, и только когда дверь готова была захлопнуться за широкой спиной, сжатые губы разжались и негромко окликнули уходившего. Джега остановился и повернул лицо, не выпуская ручки дверей.

— Постой, забыл я тебе оказать: ты назначен общественным обвинителем по делу Светлова. Гневашева ведь у тебя работала.

Джега повернул дверную ручку раз вперед, раз назад. Потом повернулся спиной, уронил — еще раз:

— Ладно.

И вышел, не оборачиваясь.

Стало тихо. Потом Петька поднял медленно голову от стола и повернул ее к окну.

— Слышишь ты! Надо другого назначить. Он женат на единоутробной сестре евонной. А кроме всего прочего, развинчены у него кое-где гайки, дай подвинтиться парню.

— Знаю. Потому и назначил.

— Ну, а коли знаешь, так чего ломишь? Смотри, больно крепко завернул.

Семенов бросил в угол тлеющий окурок.

— Больной зуб надо рвать с корнем.

Больной зуб — Джега действительно чувствовал, как что-то больное вызревает в нем. Набросился на работу, повторяя про себя:

— Ладно.

— Ладно.

— Я вам покажу.

Три дня круто и буйно вздымалось рабочее тесто, а на четвертый скисло. На четвертый вечер осекся, осел Джега на полном ходу. Занесло в грудь собачью скулящую тоску. Смутилось, замешалось все ощутимое, сбилось в ком, скучный и досадный. Нахмурясь, стал бросать газеты со стола в портфель.

На улице холодок за уши щипнул, пробежал по спине, встряхнул голову, подбросил кверху. Подумалось: «Чорт, работа, что ли, скучная? Дело бы, настоящее дело!»

Но тут же вспомнил: когда брался за коллектив, дело казалось горячим, настоящим, увлекательным.

Пожал плечами:

«Что же, вырос, значит».

И опять перебил себя насмешливо и зло:

«Вырос… только в какую сторону?»

Назойливо лезли в голову докучливые, путанные мысли, и стихли. Осели они только тогда, когда легли теплые губы на вздрагивающие глазницы и под ладонями зашуршала нежная персиковая кожа.

— Ух ты, работничек. Устал. Последние дни заработался совсем. Нельзя же так, глупый. Чего ради надрываться? Ну, давай, давай скорее, раздевайся. Ужинать будем.

Закружилась.

— Кончено. Ты арестован. Сегодня не выпущу больше никуда.

Прянула на грудь и запела вздрагивая:

— Серьезно, милый, три вечера тебя нет. Я одна. Нехорошо. Тоскливо.

— А ты бы плясала, вот и весело было бы.

Схватил в охапку. Где-то за плечами грохнули докучливые, тяжелые мысли, и грудь с болью выдохнула:

— Юлка, Юлка, радость ты моя, что я с тобой делать буду? Куда я с тобой?

— А разве я не нужна? Так выбрось в окошко.

Обвила руками шею, всем телом приросла. Шагнул с ней к окну, глянул вниз на мостовую. Дрожь прошла по телу снизу вверх, загривок затрепетал, как будто живой звереныш завозился там.

Отпрянул назад, не выпуская Юлочки.

Но не упала бы Юлочка, если бы и выпустил ее Джега из рук. Всем телом приросла она, закрыв глаза, к груди его. Не открывая глаз, протянула ему губы, и с тихим стоном впился он губами и зубами в сладковатое мясо их.

Потом весь вечер был ласковым и мягким как никогда. Качался в мерной колыбели ее речи, и не хотелось ничего, что за этой сладкотекущей струей.

Поздно, совсем поздно, глядя на разбушевавшуюся непогодь за окном, слушая ветреное ворчанье в трубе, почувствовал тепло вокруг себя, как свое собственное тепло, отделенное от того, что билось в ветре и завывало там. И себя и Юлочку ощутил как что-то особое, отделенное от всего.

Повернулся от окна, окунулся в тепло комнатное, свое тепло, глубоко запустил руки в карманы и шагнул в комнату, где Юлочка заплетала на ночь светлые пряди волос.

А люди за окном, от которых отвернулся Джега, тоже спешили каждый к своему теплу. Они пробегали мимо освещенных окон, и чужой свет падал на их поднятые воротники. Один Степа, наперекор всем, шагал в этот вечер по холодным улицам, неся в себе тепло для всех. Наполнявшую его радость он готов был передать любому из встречных, и каждый огонек в окне был родным. Степа верил, что там, за стенами, живут и радуются люди такие же радостные, как он, Степа Печерский, идущий из родильного дома имени Антипова. Склонив голову и глядя на белую дорогу, он видел в то же время перед собой маленькое сморщенное личико Плехана и сияющее, какое-то необыкновенно чистое, лицо Женьки. Степа сдернул шапку и, подняв вверх лицо, посмотрел в далекую звездную синеву. Он знал, знал, что в это же время женькины глаза обращены туда же, и он не ошибался. Лежа на больничной койке, Женька закинула глаза в морозную синь за окном.

Кто расскажет, что в глазах у Женьки, что трепыхается ершом долотоперым в ее груди? Да она и сама пожалуй, рассказать не может. Знает только, что ни на одном собрании ни на одной конференции ничего похожего не переживала.

Плавала в думах Женька, как челнок в туманных, теплых водах, и были думы плавными и тихими, как ход челнока. Рассказывать об этих думах никому не хотелось, даже Степе — были они какие-то свои, для других не годились и значения для них не имели.

Одному только их рассказывала — маленькому своему. Его ждала с нетерпением каждые три часа. В этом году бродила по городу скарлатина, и держали ребяток от матерей отдельно, чтобы приходящие навещать не затащили заразы в хрупкие тельца новых людей. К матерям приносили детей только кормить. Черед каждые три часа открывалась дверь палаты, и сестра с серым комочком в руках появлялась на пороге. Женька ждала этого появления с нетерпением, которое не ослабевало на разу за все восемь дней ее пребывания в больнице. Часов у нее не было, но она знала, когда он должен прийти. Она чуяла его приближение по нарастающей тяжести грудей, по легкому покалыванию в глубине их. К его приходу вся она набухала бродившими в теле густыми соками, и, если он запаздывал, они бунтовали в ней, и ожидание становилось мучительным.

— Давай, давай скорей, — торопила она сестру с порога, и та подносила ей маленький серый пакет. Женька протягивала к нему руки с жадностью, но брала его потихоньку, с опаской. Был этот легкий груз странно труден рукам — боязно было брать его, поворачивать и еще боязней и радостней развертывать. Первым долгом Женька торопилась заглянуть в его личико. Она ловила его глазами еще на руках у сиделки и, не отрываясь, смотрела на него. Осматривала, изучала каждую морщинку, каждую розовую складку на этом смешном и обиженном личике, стараясь запомнить его, и запоминала так, как не запоминался ни один доклад. А потом, держа его у полной, набухшей груди, она поверяла ему свои думы, те думы, которых никто не знал и которые только он, маленький Плехан, мог понять.

Она чувствовала, что он берет их у нее вместе с тонкой струйкой молока, которая переливается из ее груди в его мягкий рот. И когда он, наконец, засыпал с припухлыми и полными молока и совсем юной крови губами, она знала — то, что она ему сегодня рассказала, он воспринял и не забудет. Она была уверена, что он отлично понимает все. Ел он как волчонок, жадно присасываясь, пошевеливая губами, и засыпал тут же, у теплой полной жизни груди. Женька любила в нем эту жадность; она сладко отдавалась где-то у нее в глубине.

— Хватай, хватай, Плехан, — говорила Женька, поводя по губам его твердым и выпуклым соском. — Хватай, паразит трудящихся масс.

И он хватал, цепко и жадно, и до краев наливался жизнью.

Все время они вели им одним понятную беседу. Они толковали о многом, очень о многом. В эти первые восемь дней Женька говорила ему столько, сколько не смогла сказать ему за всю последующую жизнь. Вместе они проглядели всю женькину недолгую жизнь, вспоминали о недавнем прошлом, а однажды целый вечер посвятили той, что была свидетельницей его зарождения в Лощинке, в пионерском лагере.

— Ты знаешь, Плеханка, ты ведь у пионерского костра зародился?

Он не знал. Он зевал, смешно разевая крошечный рот и причмокивая в конце зевка губками. А потом сочувственно вертел головенкой, когда мать тихо говорила:

— Дурёха, Нинка, дурёха бедная! Думала, что все знает. Слышь, Плеханка! Если бы она тебя знала!

Так проходило положенное время, а потом Плехан запахивался в свою серую больничную мантию и уходил на руках сестры куда-то к себе. Женька провожала его любовными глазами, и ее тянуло встать и пойти следом за ним. Она знала — держат ребят в особых детских, куда никто из взрослых, кроме сиделок и врачей, доступа не имеет. Но для Женьки всё, что она не видела своими глазами, было мало убедительным. Она хотела видеть. И она увидела. Немножко схитрила и увидела. Гуляя в последний день по коридору, Женька пошла в ту часть его, где находились палаты для детей. Остановившись у дверей большой детской, она быстро оглянулась. В коридоре никого не было, и, придерживая одной рукой сильно бьющееся сердце, она нажала другой ручку высоких белых дверей. В ту же минуту нос женькин наполнился кисловатым ребячьим запахом, теплым и упоительным, глаза охватили ряды белых кроваток с сетками и маленькими комочками в них, а в уши ударил многоголосый детский плач. Хор тоненьких голосков выводил на своих дрожащих свирельках кряхтящую и скрипучую разноголосицу.

Женька стояла с выпученными глазами и упавшим сердцем.

Как их много, этих одинаковых пискливых серых комочков! А что, если они все перепутаются? А что, если ее Плехан затеряется среди этих пятидесяти комочков!? Она не успела дать себе ответ на этот вопрос — ее заметили и тотчас же выпроводили за дверь.

Она осталась решать свои ужасные сомнения перед большой закрытой дверью. Плач доносился оттуда как тоненький мышиный писк. Минуту она стояла полная сметения. Потом улыбнулась и тряхнула шутливо головой:

— Ништо. Не затеряется. Все свои, советские — разберемся.

Так жила Женька эти дни — обновленная, омытая до самых потаенных глубин обретенной ею радостью. Такой видел ее Степа теперь постоянно, навещая ее в больнице, такой видел ее и сейчас, пробегая по морозным заиндевелым улицам, такой внес ее Степа в прихожую к Джеге забежав навестить его и разрядить накипевшее в нем самом желание выговорить кому-нибудь то, что носил он в эти дни в себе. Но в Джеге он нашел плохого собеседника. Он был хмур и замкнут в себе. Причиной тому послужила история, случившаяся час назад. Началось с небольшого. За ужином Юлочка уронила тарелку на пол. Уронила и с досадливой гримаской чертыхнулась.

Джега усмехнулся, поднял на нее удивленные глаза:

— Вот так раз, и ты чертыхаться умеешь? Не знал.

Юлочка зло блеснула глазами:

— Да, умею.

Удивился еще больше недоброму блеску глаз, но теперь уже про себя сказал:

— С чего это она обозлилась?

А Юлочка с каждой минутой все темней и молчаливей. Еще сдерживаясь, закусив губки, но уже сами руки двигали вещи по столу резкими короткими рывками. Хмурила тонкие брови над страницами, но не одной не повернула. Сложила руки перед собой, вдруг, не подымая головы, спросила:

— Почему у тебя на столе обвинительный акт и другие бумаги по гришиному делу?

Джега чуть сбиваясь, отозвался:

— Да я же общественным обвинителем выдвинут райкомом по его делу! Все сказать тебе хотел, да за делами забыл.

— Напрасно!

Джега смущенно почесал за ухом, не спуская глаз с прямого пробора склоненной юлочкиной головы.

Минуту молчали, потом, все не поднимая головы, Юлочка с тихой дрожью спросила:

— И ты будешь обвинять?

— Придется… назначили… Что же, отказываться?

— А почему бы и не отказаться? — Голос юлочкин подскакивает, спотыкаясь о слова.

— Как же я? Райком выдвигает того, кого нужно. Дисциплина, брат, ничего не поделаешь. Я сам в коллективе держу в лапах вожжу во́ как! Разве мы можем иначе? Нюни распускать не приходится.

Юлочка подняла голову. Подняла рывком, уронив обе руки ладонями на стол. Увидал Джега перед собой налитые слезами глаза и за слезами холодную злобу.

Обрываясь, вскрикнула:

— Нет, не будешь обвинять!

У Джеги глаза наружу полезли. Оторопело спросил:

— Как не буду? Почему не буду?

Встала, громко сдвинув стул в сторону, и звонко выкрикнула трясущимся ртом:

— Так, не будешь — и все. Я не могу допустить, чтобы в моей комнате, чуть не с моей помощью, писалась обвинительная речь против Григория. Он ни в чем не виноват. Он мой брат. Всё это глупо и нелепо. Это абсурд. Ты не смеешь. Этого не будет, не будет!

Слова сыпались все быстрей, подбородок вздрагивал сильней. И рот двигался косыми, широкими судорогами.

Джега вскочил, будто кто поддал ему в зад коленкой. Горячая волна крови прихлынула к щекам.

— Ты оставь это, Юлка. Там разберутся, виноват или нет. Если бы он мой брат был, я бы тоже против райкома не пошел. Слышишь!? И так я слюнтяем стал.

— Ты… ты слюнтяй? Это упрек? Я тебя сделала слюнтяем? Это тебе твои милые друзья напели? Ты должен на мне заработать репутацию стойкого комсомольца! Спасибо! Это подло… подло… Ты не смеешь.

Теперь Джега закричал:

— Да ты одурела, что ли!

Это все, что он успел выкрикнуть. Голос его утонул в резком заливистом крике Юлочки. Она опустилась на пол и, сжав у лица руки в кулаки, кричала, верней — не кричала — визжала, скрипела, захлебываясь криком. Голос ее с каждым мгновением становился резче и нечеловечней и заколебался на высочайшем фальцете. На секунду крик упал, оборвавшись, а затем родился вновь, но уже ниже, в самой груди Юлочки, и уже это был не крик, не визг, а вздох, уханье, тяжелое разрывающее грудь на части, прерывающее дыхание и биение сердца. Юлочка ухватилась руками за грудь и повалилась на бок как мешок.

Джега, как стоял, так и остался, точно перед фотографом застыл. Рот его открылся сам собой, и глаза округлились. Он был ошеломлен и потерялся совершенно. Он мог только повторять раз за разом:

— Что ты?.. Что ты?.. Что ты?..

Когда, наконец, столбняк прошел, он поднял Юлочку с пола и отнес на кровать. Сбегав затем за холодной водой в кухню и вернувшись снова к ней, он нашел ее стонущей и разметавшей постельное белье на кровати. Когда поднес ей стакан, ударила по его руке, и половина воды с тяжелым плеском выкатилась на пол. Тогда, поставив стакан на столик, он подошел к ней, но она зарылась головой в подушку и глухо выкрикивала:

— Уйди, уйди, уйди же!

— Юла, ну брось же ты, ну разве так можно!?

— Уйди же, уйди же… Уходи-и-и!

Медленно, прижав подбородок к груди, насупив губы, вышел Джега в столовую и прирос к окну, смотря на вытянувшуюся белой линейкой улицу, и думал о Юлочке.

Мысли были хмуры и тяжелы. А раньше этого не было. Юлочку принимал он всегда как ощущение тепла в комнате, бодрого настроения. Разве задумываешься, прогнувшись солнечным утром, отчего чувствуешь себя свежим и молодым? Так принимал он Юлочку. И вот теперь, впервые, стоял и думал, думал потому, что натолкнулся на что-то непреоборимое, что становилось на его пути преградой, помехой. Этого никогда не приходило в голову. Видел ли он, что она иная, чем он? Да. Но не чуял в этом враждебного, отталкивающего, противоречивого. Где-то противоречия, глухо упрятанные, может быть, и лежали кругами колючей проволоки, но были эти круги хорошо свернуты и не кололись. Сегодня вдруг стали они стеной колючей, непроходимой. Противоречия стали резко и неразрешимо.

Вспомнил глаза злые, посеревшие, лицо чужое, сведенное судорогой, и будто в погреб сырой и темный заглянул в солнечный день.

Звонок оторвал его от дум. Тряхнул головой, как пес, который хочет избавиться от боли в прокушенном ухе, и пошел открывать.

На крыльце стоял Степа Печерский. Он робко вошел в прихожую и долго топтался, прежде чем переступил порог кухни.

— Молодец хороший!..

Джега молча прошел перед ним в столовую и зашагал из угла в угол. Степа присел на краешке стула, протер очки, надел их и стал следить за неровными шагами Джеги.

— Послушай, ты, кажется, того… не в своей тарелке… а я, понимаешь ли…

Он остановился и смущенно смотрел на Джегу через очки, наклонив голову немного вперед и вбок.

Джега задержал разбег, оборвал черную ленту дум и, став против Степы, посмотрел ему в лицо, а посмотрев, увидел в этом худом лице что-то необычное. В уголках глаз, в непокорно вздыбившемся хохолке мягких волос на макушке, в полуоткрытых губах, даже в поблескивающих очках — капельками разлилась какая-то животворящая жидкость, и капельки эти тусклое степино лицо украсил как октябрьские флаги серый фасад учреждения со скучнейшим длинным названием.

— Чего это тебя разобрало сегодня? Именинник ты что ли?

Степа засмеялся тонко и заливисто.

— Не я — сын именинник.

— Вот оно что!

Поднялся Степа, схватил плечо джегино.

— Только-что из больницы я, от Жени. Видел этого самого октябренка-то. Смешной больно. Удивительное чувство. Будто тебе за шиворот воды, балуясь, налили, щекотно, смешно и весело, главное — весело. А если бы ты видал лицо Жени — странная перемена, понимаешь ты, удивительная перемена. Ты знаешь, ее род не пышный: мать, как говорится, от сохи, отец от станка; словом потомственная и горемычная пролетарка, а тут лицо бледное, тонкое, ну, прямо аристократка, Юсупова там какая-нибудь или чорт его знает что. Я едва узнал ее. Только глаза женины, глаза те же — ее.

Замолк, смотря в сторону — видя, наверное, женькины глаза. Помолчал, потом тихо, поглаживая щеку, заговорил:

— Да, теперь, брат, с семьей. Это… это, понимаешь ли, обязанности большие накладывает. Жизнь на новый стык попадает. Получается двойная хватка. С одной стороны, работа, с другой — семья. Семья ведь у нас пока строится на старых принципах, тут пока никаких социалистических форм нет. Она по принципу остается тяжелым бременем семьянина, требующим от него при честном отношении большого внимания и забот — это главное. А ведь, что ни говори, забота такого порядка как-то принижает рабочую энергию, убивает иной раз ее. А? Двум богам, что ни говори, молиться трудно.

Вот я и думаю теперь. Обзавелся я семьей. Ладно. А работа от этого не пострадает? Мы много с Женей на этот счет толковали. У нее свой особый взгляд на эти вещи, немного, по-моему, односторонний — чисто женский, по-моему, но я побаиваюсь, признаться тебе, побаиваюсь. Себя мне в конце концов, не жалко — я что! Но ведь то, что случилось со мной, может случиться и с другими, а это уже опасность, серьезная опасность. И вот, понимаешь ты, странная вещь. С одной стороны, это опаска, а в то же время изнутри подымается что-то торжествующее, инстинктивное, как будто природа, накладывая лишнюю заботу на человека, вливает в него новый запас силы и энергии для борьбы. И первое время, не ощущая этой заботы, ощущаешь эту энергию. Прекрасное чувство, Джега. Да личное тут всё понятно. Вот социальная сторона темна пока, и это как-никак печально. С работой-то! Я много читал по этому поводу и много сам перебрал в уме, но к окончательному выводу не пришел. Интересно знать, что ты думаешь на этот счет?

Джега ничего не думал. Он смотрел в лицо Степы, только в лицо, в его поблескивающие очки, и чувствовал, что заноза, попавшая в грудь полчаса назад, садится все крепче, и слова Степы заколачивают ее глубже. Он сорвался с места и зашагал снова из угла в угол. Они молчали. Молчание не тревожило их. Они не замечали его. У каждого было о чем молчать. Один углубился во вновь открытую накипавшую горечь, другой — в искрившуюся в глубине и вновь открытую радость. И оба молчали. Потом Степа поднялся.

— Прости, я, брат, невпопад. Но никак не мог справиться один, нужно было притащить кому-нибудь своё — это самое, освободиться от балласта словесного и всякого. Распирало меня.

Джега остановился.

Руки их встретились в крепком пожатии. Ясные серые глаза, блеснув из-за стекол очков, заглянули в самую глубь буйных и сумрачных глаз Джеги, а тот окунулся в простодушную светлую струю степиного взора. И оба поняли многое, чего раньше не понимали. Узнали многое друг о друге и увидели вдруг себя стоящими совсем рядом, плечо к плечу перед высоким, трудным барьером, который обоим им вместе со многими другими нужно было перепрыгнуть.

V

Было время — был Гудков первым богачом в городе. В лабазе его, в торговых рядах, горами высились белоснежные груды мешков. На каждом синий большой овал, в овале — «Мукомольное производство Ивана Андреевича Гудкова. Основано в 1862 году». Дед и прадед Ивана Андреевича были мукомолами, лабазниками, поставщиками во все губернские учреждения, интендантства, тюрьмы. Ездил из года в год на Макарьевскую ярмарку в Нижнем, на Ростовскую, Ирбитскую, Сретенскую в Киеве и Маргаритскую в Архангельске. Иван Андреевич Гудков получил от дедов в наследство многочисленные мельницы, лабазы и два квартала домов в городе.

Каждый из его предков приобретал несколько домов, уничтожая чересполосицу меж Гудковскими владениями. Иван Андреевич купил последние три дома и соединил, наконец, все свои владения воедино. Дома, купленные Иваном Андреевичем, были ветхими двухэтажными деревянными рухлятинами, и покупать их было скучно, а улучшать и вовсе не хотелось. И вот к концу своей жизни решил Иван Андреевич отстроить каменные хоромы на берегу реки, против губернаторского дома, да такие, какие город отродясь не видал. Откупил за большие деньги громаднейший пустырь на углу Полицейской улицы, обнес его забором, обеспечил себе небесную помощь, водрузив на углу забора деревянный шестиугольный крест, и начал постройку. Вывел уже было Иван Андреевич три этажа крепких кирпичных стен, начал внутреннюю отделку, да так и не привелось кончить. Пришли лихие дни и сбросили в грязь именитого Ивана Андреевича Гудкова, первейшего богача, туза и верховода в городской думе. Лишился Гудков мукомолки, лабазов, домов, всего, что десятилетиями выколачивали его деды и прадеды из жилистых покорных спин, что сам скопил за тридцать лет своего хозяйствования. Умер первый богатей Иван Андреевич Гудков где-то на мхах в трехоконном домике, одинокий, забытый всеми и найденный только через четыре дня после смерти. Умер Иван Андреевич, и хоромы его недостроенные, которые должны были увенчать пышное его существование, превратились в груду развороченного кирпича, стали прибежищем беспризорников и местом свидания влюбленных парочек. Сюда был довольно неожиданно для себя вызван однажды запиской Юлочки Петька Чубаров. Подивился Петька, повертел удивленно надушенный клочок бумаги; однако, когда час пришел, он отправился к Гудковским развалинам и нашел там ожидавшую его Юлочку. Сперва оба были несколько смущены, потом это прошло. Заговорили о пустяках и, говоря, медленно прохаживались по скрипевшему под ногами снегу. Наконец, Петька, вновь обретший свою спокойную уверенность, спросил, ухмыляясь:

— А хотел бы я знать, Королева мая, на какой предмет я вытребован сюда в таком спешном порядке?

Юлочка, лукаво улыбаясь, ответила вопросом же:

— Ну, а как вы думаете, зачем я вас могла позвать сюда?

— Гадом никогда не был, — заржал Петька, — потому угадывать не умею.

Юлочка стала вдруг серьезной и тихо сказала, беря Петьку за руку:

— Шутки в сторону, Петя, но я хотела серьезно поговорить с вами, именно с вами и чтобы Джега об этом не знал. Давно уж хотела, да все не решалась как-то. Ну, а теперь, видите, решилась. Вы знаете, о чем я хотела говорить? — Петька мотал головой, так что можно было понять его кивок и за утверждение и за отрицание.

— Валяйте на чистоту, — сказал он.

Юлочка жадно глотнула морозный воздух.

— Я о гришином деле. Понимаете? Я даю голову на отсечение, что он не виноват, что он не мог сделать того, что ему приписывают. Вы понимаете — не мог. Я чувствую, что брат, мой брат, этого сделать не мог. Я бы… я бы могла, пожалуй, согласиться, что он мог убить… при известных условиях, как и каждый из нас, как вы или я. Но не женщину, понимаете? Никогда женщину. И потом сделать эту гадость. Брр!..

Я думаю, что его связывала с Ниной какая-то драма. Гриша последнее время, видимо, сильно страдал от чего-то. И тут был кто-то третий. Понимаете? Может быть, все это выяснится на суде. Но пока он томится в исправдоме. Подумайте, как ужасно, если потом окажется, что он напрасно просидел год в каменной клетке. А ведь это так, вероятно, и будет. И он ведь ушел туда больной. Его в конце концов перевели в исправдомский лазарет. Жаль мальчика! Он был вашим товарищем. И я хотела попросить, Петя, сделать что-нибудь для него. Может быть, его бы выпустили на поруки под чье-нибудь поручительство?

Петька молчал. Долго молчал. Потом спросил:

— А Джеге говорили об этом?

— Да, пробовала однажды.

Петька подался вперед:

— Ну?

— Ну… и ничего не вышло. Мы с ним поссорились. Он утверждает, что вполне доверяет советской юстиции и ручаться ни за кого не может!

Юлочка махнула рукой и вдруг вплотную придвинулась к Петьке, взяла за руки, дышала ему на грудь легкими, теплыми облачками пара, и в глазах ее, обращенных кверху, бродила серебряная крошечная луна. Слова ее были тихи и прерывисты.

— Петя, вы верите мне. Все это мне больше чем неприятно. Пусть я существо другого порядка, чем вы, пусть держусь других взглядов. Но я прошу вас как человека, как… друга. Я прошу вас очень, помогите ему, помогите мне.

Петька смотрел в это бледное, залитое лунным светом лицо, следил, как плывут в синих зрачках две крохотные луны, и он ответил низким надорванным баском:

— Эх-ма! Пусть меня на этом месте забодают черти! Но я… я, брат, тоже доверяю советской, этой юстиции…

И снял о плеч ее белые холодные ручки. Юлочка вздрогнула. Судорога прошла по ее бледному лицу, и сузившиеся глаза подернулись влагой. Петьке показалось на мгновение, что она сейчас расплачется, но этого не случилось. Зябко передернув плечами, она поправила отошедший воротник и с расстановкой и едва заметной дрожью в голосе уронила:

— Не думала я почему-то… что вы… так.

Петька вдруг угрюмо насупился:

— Да так уж…

Больше оба они не сказали ни слова и всю дорогу до конца бульвара, где они расстались, шли молча. Только пожимая на прощанье юлочкину руку, Петька спросил нетвердым голосом:

— Как, на прощанье ничего не сказанете?

Юлочка, не глядя на него, ответила:

— О чем я еще могу говорить?..

Петька едва приметно потянул к себе лежащую в его широкой ладони мягкую Юлочкину руку:

— Ну, мало ли о чем…

Юлочка ничего не ответила. Она осторожно высвободила свою руку из петькиной лапы и, не оборачиваясь, пошла прочь. Петька постоял, прислушиваясь к удаляющему скрипу ее шагов, потом крякнул как после рюмки забористой перцовки и зашагал по направлению к клубу, где назначен был на сегодня диспут о молодежной семье. Диспут был уже в самом разгаре, когда Петька ввалился в клуб. На помосте корячился, припадая по привычке на правый бок, Шаповалов из ремонтного цеха.

— Я прямо скажу, товарищи, — почти выкрикивал он: — Нам баба ни к чему то-ксь! Баба-то человек, конешно, и все такое… пущай свое дело и делает. И мы свое деле делаем и делать будем. Только короводиться нам вовсе ни к чему, ни к чему да… Вот и я говорю, я и говорю: ты сперва дело сделай, а потом и короводься, да… А у нас как? У нас ребята горячие, закидистые. У него еще сопля под носом болтается, ни утереть ни сглотнуть не успел, еще делов-то за ним не числится комсомольских форменно никаких, а уже да девчонками, будьте покойнички, успевает стрелять на все стороны. Ей-богу! Так разве же это по-комсомольски, а? Нет, ребята, не по-комсомольски. Это для буржуйских жеребчиков дело, вот для кого. Да. Им только девчонок лапать — больше делать нечего. А у нас на! — дела не проворотишь, горит весь Се-Се-ре в деле. Попочетней крутни есть дело. Я и говорю, товарищи, я и говорю: комсомол, ежели он настоящий, то должен удерж иметь на себя, и покуда делов не наделает две нормы, потуда нет ему комсомольского решения крутиться. Подавайте спервоначалу на рабочую сторону, да… а потом уж вам кошка с котом.

Подергал еще рукой неловкий Шаповалов, хотел, видно, еще что-то сказать, да не вышло — полез черной раскорякой вниз и, врезавшись в кашу голов, сгинул. На его место выскочил маленький Леша Квасков. Хмыкнул носом, продохнул взволнованно, и высокий его голосок, будто на тоненьких ножках, запрыгал по головам.

— Я, товарищи, немного не так смотрю на дело, чем товарищ Шаповалов; я, товарищи, совсем не там смотрю на дело. Что неправильно у Шаповалова? — неправильно то, что мы не секта какая-нибудь, не скопцы и не ханжи. Обетов безбрачия мы не давали и давать не будем. Мы — люди, товарищи, человеки — вот! Комсомолец — человек такой же, как и все, а не выродок. Очень бы плохо, товарищи, если бы мы выродками какими-то были. «Ребята горячие, закидистые» — эк беду нашел! Будет нам под семьдесят — не будем закидываться, остынем, как раз под Шаповалова подходить будем. Я так смотрю на дело, что горячий — горяч и на деле, а с рыбьей кровью и на деле плохо. Дело не в крови тут и не в том, крутит ли комсомолец с дивчатами. Товарищ Шаповалов отвлекся и свернул не по той дороге: мы не про дивчат говорим и не про ребят в отдельности, а про то — должен ли комсомолец и комсомолка семьей обзаводиться, мешает ли это им, и не бросят ли они свою общественность из-за семьи. И я думаю, товарищи, что нет, не мешает. Если он хороший комсомолец — он хорошим и останется, слюнь не распустит и дела не бросит, а если он это сделает — то грош ему цена, и хорошо, что мы про такую его цену узнали. Это выходит вроде пробы на крепость для комсомольца. Сдаем мы экзамен по политграмоте, будем сдавать и по семейной грамоте. Кто не выдержал, тот отъезжай в сторонку. А я думаю, что хорошему комсомольцу семья не помеха. Они оба по-товарищески могут работать и будут работать, да еще лучше, чем одинокие — потому что друг дружку поддерживать будут…

Я кончил.

По ступенькам на помост Женька Печерская взошла. Подалась тугой, налитой грудью вперед, отвела левой рукой волосы со лба. Волнуясь, выкрикнула:

— Товарищи! Я вот только что хочу сказать. Немного. Лежит у меня дома в корзинке Плехан мой. Время ему три месяца. Что ж от того, что он там лежит, я хуже стала? Разве я не пришла сегодня сюда в клуб, разве брошу работу? Нет, товарищи, никогда в жизни! Наоборот — лучше работа, спорей пойдет, вот что! Я с пионерами работаю, работала раньше, как все — не лучше, не хуже. Делала что надо с ребятами, что во всех отрядах делают все вожатые. А вот, оказывается, не то, что надо, товарищи, — вот в чем штука. Как завелся у меня свой пионер, так я на октябрят совсем другими глазами смотреть стала. Ну, понимаете, будто раньше смотрела на них и не видела, лиц их не видела, привычек не видела, помыслов. Были они для меня детской массой, и работала я с ними по-казенному, по инструкции, вслепую, не видя их. А ведь я любя с ними работала, не за жалованье, дни и ночи им отдавала, и все-таки, вот поди ж ты, совсем не так, как сейчас. Сейчас будто у меня глаза настежь распахнулись, и вижу я не кучу ребячью, не отряд, с которым надо прогулки да занятия проводить, а каждого в отдельности вижу. Каждый для меня другой, внутри понятный стал. Я вижу, что у одного глаза сегодня скучные, и допытываюсь, почему. А раньше бы не заметила. Я на них гляжу глазом изнутри себя, а это сглаз зоркий. А почему это стало? Оттого, что внутрь во мне засел мой ребятёнок. Он разворошил зоркость мою, он понимание всех этих октябрят впитал. Чудно! Вот подите вы теперь, и говорите, что семья мешает работе. Чем больше человек испытал, тем больше понимает. Один человек как лист сухой, и работа его тоже сухая будет. Зачем нам от семьи отгораживаться? Еще, товарищи, я хотела предложить. Мы очень редко собираемся по бытовым вопросам. Я думаю, это неправильно: нам нужно почаще устраивать такие собрания. Я вношу предложение через неделю устроить собрание замужних комсомолок и женатых комсомольцев. Пусть приходят с женами и мужьями, расскажем друг другу, как мы живем у себя в семье, как мы эту семью строим. И еще я предлагаю устроить это не диспутом, и собраться вместе как на вечеринку, чай попить и потанцовать, что ли. Так, я думаю, мы скорей до правды доберемся и раскачаем девушек. Они сегодня что-то мало выступают.

Быстро сбежала Женька со сцены. На ее месте в помост врос высокий прямой Васька Малаев.

— Тут, товарищи, много насчет семьи высказывались. И нужна ли она комсомольцу, и лучше ли ему рано осесть на месте, чем вразброд искать удовлетворения инстинкта своего. Ну и стало-быть мнения раскололись. Одни говорят, что семья помеха общественной работе и ею вовсе обзаводиться не следует, другие — наоборот. Мне сдается, други, что положение-то тут такое. Говорили мы о комсомольцах и о комсомолках, о любви и о крутне, о проституции, а в общем не говорили о главном — о семье. Прежде, ведь, чем соваться в воду, нужно узнать броду. Толкуем, толкуем о семье, о том, нужна она или не нужна, а что сама семья за штука такая — и не договорились. Ведь семья семье рознь, и от того, как она построена, зависит, портит она нашего брата или не портит, нужна или не нужна. Вот где собака-то, други, зарыта.

Какая у нас до сих пор была семья? Скажу прямо — кабальная. С одной стороны, построена была на кабале женщины, — с другой стороны и мужчину она кабалила здорово. Скажите-ка, кто у нас бывал напористей в революции? Молодежь, те, что меньше связаны были, у кого меньше забот на шее висело, у кого за спиной не было десятка голодных ртов, кто не был задушен заботами да тяготами, кто меньше подгнил в семейной дыре. И трудно было из этой дыры выбраться — прямо невозможно, Куда пойдешь, кому скажешь? Каждый сам за себя, каждый со своим семейным грузилом, каждый в своей закуте.

Теперь, други, положение вокруг совсем другое. Но, по совести-то сказать, в семейном деле достижений не так много; куда меньше, чем, скажем, в кооперации. Там мы сумели, скажем, торговлю в свои руки забрать, огосударствить, обобществить, на новые рельсы поставить — и благо это, други, большущее завоевание. В семейном же быту мы еще не достигли до корешка, и ни обобществить ни огосударствить не успели семьи. Осталась она, как прежде, вроде частной торговли, и семейной кооперации не видать, осталась она частным делом каждого, други, и вот тут-то собака — она и зарыта; тут-то и надо нам всем копаться и комсомольцам в первую очередь, так как старшие-то, они позагрубели и на ломку не так ходко идут. А тут как раз ломка нужна, да такая, как в «Интернационале» поется: «До основанья… а затем»…

А затем строить эту самую семейную кооперацию, новую семью. Какая будет новая семья? А такая, други, чтобы не висела на человеке тяжелым грузом, не кабалила его, не душила, не жевала его как собака помет. Надо так строить семью, чтобы личность свободной оставалась в ней, чтобы она не уходила в семью как улитка в скорлупу, а чтобы оставалась вместе с семьей в обществе, у работы, чтобы не отметалась одинокой щепкой к берегу шла бы общим течением, оставалась бы в общем котле.

Для этого, други, нужно, чтобы семья сама стала частью общества, то-есть самим обществом и была! Ни ребят не оставлять в семье, ни отдельных домишек не строить, как в загранице квалифицированные рабочие делают. Запретить готовку пищи на дому, как готовку самогона запрещаем. Я говорю, други, щи домашние худшая отрава, чем самогон для нашего общества. С самогоном борьба видная, ее вести знаем как, и его выведем не в долгом времени, а вот щи домашние, кислые, ленивые — их, брат, вывести трудней, и с ними борьба потяжелей будет.

Но нам, други, тяготы не пугаться. Комсомол силен и молод. Надо только за работу приняться подружней, да, главное, начать агитацию посильней.

Агитируем мы по всяким статьям — и за авиахим, и за газетную подписку, и за чорта в ступе, а только про самое главное молчим — про гнилые наши потроха, а сам знаешь, с гнилым сердцем, какие ручищи не будь у тебя, поработаешь немного. Я вот здесь в коллективе который год, а вот про семью, про быт наш — первый разговор слышу, будто это нас не касается. А ведь там-то в глубине нашей, на отлете от общего, в закутах семейных, все враги наши среди нас рождаются.

Закуты разнести эти, друга, надо, разбить впух, и строить новую семью, общественную, широкую, открытую, такую, которая нам бы годилась и про которую не надо было бы диспуты устраивать, годится или не годится она для комсомольцев. Вот в чем суть всего дела, друга!

Припечатал Васька Малаев суть дела крепким ударом кулака по деревянному пюпитру, исполнявшему обязанности трибуны, и ушел, а на смену ему выползла густая черная борода. Над бородой обрубленное коричневое лицо литейщика Машарова. Длинные жилистые руки заходили, закачались по воздуху вокруг Машарова как крючья железные; сиплый голос загудел как труба заводская.

— Я, товарищи, того… значит, товарищ, который говорил про революцию. И хотя, конешно, не комсомолец, но как у вас на дверях написано, что запрета нет, ну я вот и хочу сказать один случай. Было это в пятом годе. Вы тогда, товарищи, того… и не зачинались еще, ну… была у нас забастовка на заводе. Ну, конешно, держались здорово… ну… под конец, видим, дело табак. Дошли до точки. Жрать нечего, хоть свои пальцы грызи. Ну, хозяева собрали тут собрание вместе с нами… они там уступочку делают с воробьиный нос — мы не поддаемся. Они уговаривать — мы держаться. Что тут крику было!. Злы мы, голодны были. Ну, под конец они говорят: баста… поговорили и будет, кто согласен на нашем предложении, вперед ходи…

«Стоим мы как стена. Было нас тыщи четыре, и ни один не тронулся. Голодными глазами в землю вперлись, навалились на пятки, чтобы ненароком вперед нога сами не выскочили. Злоба в нас как чугун в печи клокочет… глаза у всех кровью налились. Стоючи дрожмя дрожали, да! Следили друг за дружкой, чтобы который вперед не выскочил. Разорвали бы, кажись, того. Да-а…»

Машаров тяжело передохнул, ухватился за бороду и смолк. В зале, как ночью душной в овраге глухом. Сидят — не дыхнут. Махнул Машаров кудлатой головой, покривил обожженное лицо.

— Да… значит, товарищи… а один нашелся-таки… и кто бы подумал… Антропов Константин — покойный. Какой был ярый… коноводом во всей забастовке… железный человек был. Он первым оказался. Как вышел наперед, так мы все точно одной грудью охнули. А он стал к нам и повернулся лицом. Эх, не забыть николи его взгляда! Обвел он нас глазами, точно ножом полоснул по сердцу, и говорит так глухо, будто в себе: «Что ж, братаны… пять душ помирает дома, пятеро ребят. Вчера один помер… мочи нет. Их взяла. Кто меня осудит, братаны?» И повернулся к нам спиной. Мы стояли и дрожмя дрожали, быдто трясучая нас била. Плакали иные, от злости ногти грызли, а ничего не говорили. Ну, потом за Антроповым кто-то другой вышел, а потом пошли и пошли… Так и кончилась наша забастовка в ту пору. А не будь у Антропова за плечами пять душ, может иначе покончилось бы. Вот, товарищи, про какой случай я хотел сказать вам. Может, оно и ни к чему вам… молодым, ну… а только я думаю — к чему.

Прогрохотал с помоста грузный Машаров, и над пюпитром замелькали ручки Ильюши Финкеля.

— Половой, товарищи, вопрос, товарищи, — очень важный вопрос. Это ясно всякому. Я потому говорю «половой» вопрос, что тут дело не только в семье, но вообще в половой жизни нашей молодежи. Вы посмеиваетесь? Хорошо. Вы будете плакать, когда перед вами этот самый вопрос встанет. А встанет он обязательно. Человек растет, человек зреет, человек начинает ходить и заглядывать на девушек. Что в этом нет ничего худого. Но нужно, чтобы тут не случилось свинства. Свинство будет, если мы будем пользоваться проституцией и если мы будем крутить, как говорит товарищ Шаповалов, налево и направо так, что это станет нашей целью, станет мешать нашей комсомольской практической… практической работе…

И поэтому я думаю, что лучше всего, если каждый найдет среди девушек хорошего товарища. Пусть будет семья — это не страшно! Рано? Нет, не рано. Разве обязательно нужно таскаться чорт знает где, прежде чем жениться? Комсомольцы должны показать, как семья строится на чистых основаниях, на товариществе. И я думаю, что два хороших товарища помешать друг другу в работе не могут ни в каком случае и, наоборот, помогут поддержать один другого. Бояться, что образуются семейные мещанские уголки, нам нечего. Ведь вы не забудьте, что мы, комсомольцы, будем строить семью по-новому. Товарищ Малаев правильно это отметил, правильно отметил. Только программа товарища Малаева очень большая, очень широкая. Ее, понимаете, нам на пятьдесят лет хватит. Я не говорю, что из-за этого программа нехорошая, что ее надо оставить. Нет. Но нам нужно кроме нее программу на сегодняшний день. Завтра я иду в загс и начинаю строить семью — могу я пользоваться программой товарища Малаева? Могу я бросить кухню, когда в столовых наших и дорого и гнило, когда ребят не только наших, но и беспризорных некуда девать, нехватает детских домов? Нет, сейчас я не могу начать такой широкой, скажем социалистической, постройки семьи, не могу, хоть и хочу — программа товарища Малаева остается программой-максимум. Но нам нужна программа-минимум! И она будет заключаться в том, что мы оздоровим нашу половую личную жизнь, создадим семью на здоровых, хороших, товарищеских отношениях, что жена будет хорошим товарищем и другом, что мы будем стараться не отходить от нашей работы и делать ее сообща. Вот пока наша программа-минимум.

Но о максимуме тоже забывать нельзя, еще как нельзя, иначе мы век останемся с минимумом! Для этого что надо делать? Надо крепить сильней нашу общественность, наше пролетарское государство. Ведь семья будет опираться на это наше здоровое основание. Надо организовывать хорошие детские дома и такие, и так много, и с такой правильной, проверенной на фактах, на опыте, системой воспитания, чтобы все без исключения дети могли там воспитываться. Надо, может быть, организовывать образцовые коммуны, по десять-двадцать семей. И, вместе с тем, надо укреплять производство, укреплять хозяйство. Если наше хозяйство будет бедным, наше производство будет хромать на обе ноги — откуда же, из каких средств, я вас спрашиваю, мы будем строить наши детские дома, наши общественные столовые? Разве мы это сможем сделать? Нет, мы не сможем этого никогда сделать. И потому нужно рассматривать тот вопрос, о котором мы так много сегодня говорим, только в связи, в тесной связи, с вопросами нашего строительства, нашей работы. И вот почему будет преступлением, если, уходя в семью, мы будем забывать про работу, про наши комсомольские обязанности. Тем самым мы не только изменим работе, но лишимся надежды когда-либо в будущем улучшить нашу семью ни основе здоровой общественности.

Поэтому я говорю: комсомолец, забросивший работу для семьи — предатель! Предатель государства, предатель рабочего класса, предатель нашего дела. Но это не значит, как думает Шаповалов, что семьи комсомольцу совсем не надо. Нет, комсомолец, построивший хорошую товарищескую семью, не предатель. Он делает двойное хорошее дело. Он продолжает работать практическую комсомольскую работу и помогает оздоровить семью, создать новую семью. Это очень важное и большое дело, и я думаю, товарищи, мы отнесемся к нему серьезно, очень серьезно. Я кончил, товарищи!

Взволнованно подергивая худеньким плечиком, сбежал с помоста Ильюша Финкель, и его место занял следующий. Один за другим всходили новые и новые ораторы. Новые и новые сердца истекали горячими словами в настороженную, жадную пасть клубного зала. Оно не было молчаливым, это многоголовое горячее чудовище. Оно ловило то, что бросали ему с высокою помоста, и если это ему нравилось, проглатывало, улыбалось, смеялось, одобряло; если не нравилось — оно отбрасывало это обратно к помосту, гудело и брызгаю пачками выкриков навстречу говорившим. Равнодушных в зале не было, кроме одного: это был Джега. Может быть, и он не был равнодушным, но он говорил себе, что все это его не трогает, и он сидел у стола президиума и скучал. Это было странно. Разве не был вопрос сегодняшнего дня жгучим для всех? Почему же его он оставил равнодушным? Не потому ли, что сидело в нем какое-то холодное упорство, злое нежелание копаться в этой горячей и больной ране?

Он не хотел. Он не хотел говорить, он даже не хотел слушать. Его одолевала злобная скука. И он ушел — ушел, хотя знал, что уход его заметят, что ждут его выступления.

Но так горячо было собрание, так поглотило всех, что мало кто заметил уход Джеги.

Только Семенов, сидевший первым с краю, во втором ряду, посмотрел Джеге в спину и шепнул своему соседу Петьке Чубарову:

— Придется тебе, видно, скоро дела от Джеги принимать.

Опустив голову на грудь, задумчиво шел Джега вниз по лестнице. Впереди затрещала частая торопливая дробь.

Джега поднял голову. Перед ним Степа Печерский. Окликнул его…

— Эй, Джега, Женя там еще?

— Там, — нехотя ответил Джега: — а что?

— Да парнишка чего-то раскричался. Ревет и ревет, и никакими силами успокоить его невозможно, нездоров, наверно. Пришлось вот сюда лететь, благо близко.

— Что же вы в очередь при парнишке дежурите?..

— Вот именно.

— Чего ж вы домработницы не наймете?.. Оба работаете — средства позволяют. — Степа почесал переносицу и, застенчиво поеживаясь, заговорил:

— Видишь ли… Мы, конечно, можем нанять домработницу, но… мы, понимаешь, решили… попробовать сами. Нам кажется, что это не выход — занимать нашим ребенком кого-то у себя на дому, чтобы освободить себя. Ясли — это другое дело, но их сейчас нехватка, а домработница — это кустарщина, и вот… Я не знаю, поймешь ли ты нас. Мы хотим сами вырастить его. По крайней мере до того возраста, когда можно будет отдать его в детский сад.

— Постой, — перервал Джега, — это же тяжело, и едва ли это имеет смысл. — Степа серьезно посмотрел на Джегу поверх очков и тихо сказал:

— Это нелегко, но это имеет смысл. — Внезапно Степа оборвал себя, спохватился, что торопится, и, выругав себя, быстро засеменил вверх по клубной лестнице. Джега постоял мгновение, стараясь вдуматься в слова Степы, но мысли путались и разбегались. Он махнул рукой и зашагал вниз.

Дома его ждала молчаливая, склоненная за книгой Юлочка. С вечера истерики натянулась меж ними тугая, дрожащая ниточка, да так и осталась. Джега дивился этому, мялся неловко перед невидимой преградой, стоявшей меж ними, но сделать ничего не мог. Пытался лаской разорвать злую нить. Подходил, клал руку на круглое плечико, но оно оставалось неподвижным. Если он брал юлочкину голову в руки и насильно подымал лицом вверх, на него глядели какие-то лживо спокойные глаза, и Юлочка спрашивала сухо:

— В чем дело?

Джега шалел от этого взгляда и от этих слов, иногда кричал что-нибудь обидное и горячее, но чаще ничего не говорил и уходил. Несколько раз пробовал говорить, убеждать, возвращаясь к тому, что послужило причиной ссоры. Она подымала к нему свое красивое лицо и говорила с расстановкой:

— Зачем говорить об этом? Ты же сказал, что не можешь итти против своих убеждений, и кончено. Какое тебе дело до моих переживаний? Они не идут в счет. Они слишком мелки по сравнению с символом твоей веры. Бесплодный спор. Оставим лучше.

И так день за днем, так и сегодня…

С дурным настроением возвращался к себе из клуба и Петька: причиной тому было сообщение Семенова, сделанное ему потихоньку на диспуте. Он, следивший дружеским чутким взглядом за переживаниями Джеги, за тем, что творилось с ним, видел теперь необыкновенно ясно, что Джега зашел в тупик и что развязка узелка, завязавшегося полтора года тому назад, сулит Джеге мало хорошего. И Петька был огорчен и раздосадован, что развязку эту ни отсрочить ни изменить он не в силах. Он один из всех видел и понимал всю сложную и путаную игру, которая завязывалась вокруг Джеги, в какой степени правы и неправы в своих взаимоотношениях Юлия, Джега, комсомол, Семенов. Линии каждого из них, прямые и ясные, были, по его мнению, в то же время ошибочными. Коллектив оттолкнул Джегу, Джега гордо не принимал этого в расчет. Тут было много взаимного непонимания, но Петька стоял перед невозможностью объяснить происходящее кому бы то ни было, и это больше всего мучило его. Кроме того, он чувствовал, что дело Гришки перекрещивается с Джегиным путем, касается джегиной жизни и не случайно влияет на развязку, которая должна была наступить.

Прикладывая на свою мерку всю эту сложную путаницу человеческих чувств и дел, Петька не рассматривал ее со стороны. Он говорил себе, что он, именно он, Петька, должен сделать что-то решающее в этом деле, что распутало бы весь сложный узел, и он напрягал все свои способности, чтобы быть готовым к решительному выступлению. Он набухал фактами, соображениями, наблюдениями, он был эти дни как чуткий сейсмограф, отвечающий на малейшие колебания.

Вернувшись с диспута, Петька долго шагал из угла в угол. Прошел, может быть, целый час, когда дверь его комнаты вдруг раскрылась и в нее скользнула человеческая фигура. Это был Мотька.

Петька приостановился и в упор посмотрел на своего необычного гостя. Мотька ухмыльнулся и стянул с головы засаленную фуражку.

— Бувайте здоровы, товарищ!

Петька глянул на мотькину лукавую рожу.

— Благодарствую. Ты что же не в исправдоме?

— Довольно. Посидел сколько полагается, и будет. За чердачные дела на десять лет не сажают. Давненько ж мы не видались; я думаю, у полугодовика хвост с пять месяцев вырос. Я тогда к здешней барышне, то-ись товарищу, грамоте обучаться ходил, а вы, товарищ, очень подозрительно отнеслись ко мне и из окошка все лаялись. И сколько воды с той поры утекло!

— И крови, — брякнул Петька.

— Нда, — вытянул раздумчиво Мотька: — и крови. Тесно в миру людям, кровь-то и льется.

Петька покачался на широко расставленных ногах и уперся острым настойчивым взглядом в красное и прибранное угодливой улыбочкой мотькино лицо.

— Какой бес тебя занес ко мне? — спросил он гостя, Мотька прищурился, будто нацеливаясь в Петьку, и, не торопясь, вкрадчиво заговорил:

— Дельце, товарищ, дельце. Дельце, конечно, деликатное, но как мы люди понимающие, то вполне его без шуму сделать можем. Прослышал я, что приплетают меня к делу об девице здешней, что в этой комнате жила, об Гневашевой. Следователь меня призывал и спрашивал по этому делу и даже арестовать грозил и сердился очень, что мне невдомек и я ничего не знал: дело-то, видите, товарищ, не по моей специальности. У нас, знаете, тоже у всякого своя специальность: который домушник, скажем, который шниффер. И никогда, скажу я вам, уважающий человек специальность свою менять не станет зря. Скажем, я по магазинам работаю или по чердакам, я не таюсь — есть грехи, работаю действительно, и по своей специальности стараюсь как могу, прямо не хвастаясь скажу — любой замочек в два счета раскрою, в любое стекло пролезу. Но чтобы пойти на мокрое дело — никогда! Скажем, если засыпка на деле выходит, и то никогда не кладем мильтона или агента. Если уж доходит укокать или сдаваться — сдаемся без лишнего слова. Человека зарезать — это нужно другую специальность иметь; у меня, извините, душа не позволяет. И вот обидно мне, что на меня люди так думают, и товарищ следователь сердются, и вы также.

— Да при чем здесь я? И какое тебе может до меня дело быть?

Мотька поерзал на месте и, поводя по воздуху пальцем, начал пояснять:

— Позвольте вам сказать вот какую ахинею. Товарищ следователь мне мало-мало, а кой-что сказал. Потом вы же незадолго до этого самого случаю как раз меня в этом месте подглядели, и выходит, будто у вас на меня подозрение должно быть. Следователю бы самому-то откуда же на меня взять? Для него я святой человек. Я же в ту ночь как раз по своей специальности на другом конце города работал и сплоховал притом, засыпался. Ну, ясно дело, я не дух святой и в двух местах сразу никак не могу работать. Но вы, товарищ, этого не знаете, у вас нет того справедливого и опытного глазу, как у товарища следователя, и вы идете и меня обносите. Но хорошо, я вхожу в ваше положение и вижу, что тут ошибка с вашей стороны, и мне ужасно как хочется ошибку эту разъяснять, и я прихожу к вам. Честные люди должны понимать один другого, и такого сильного недоразумения никак не может быть промежду них.

Мотька замолчал, взвешивал, какое впечатление производят его слова, я ожидая, видимо, какой-нибудь реплики Петьки, но Петька молчал, и Мотька, шмыгнув носом, заговорил снова:

— Барышня эта до меня хороша была, грамоте учила. Добрая барышня. Она у меня в большом уважении была, и я даже страдал по ей. Видит бог и святые угодники, хоть вы их, товарищ, не уважаете, что мне ту барышню не расчет было кончать, и, наоборот, я через ее кончину страдал. Мне было жаль ее, товарищ, я вам сердцем говорю, товарищ, как честный человек другому честному человеку. Вы вот думаете, что вы лучше всех и что только у вас кровь хорошая, а у нас, думаете, помоя в жилах налита и у нас под девятым ребром не сердце, а собачий хвост дрыгает. А ваш брат почище нашего. Супчик-то холеный, что барышню прикончил, как кобенился, каким прикидывался тонким шпеньком, а на позерку какой оказался сучий прихвостень вашего класса. Он ведь из бар, заметьте. Его деды все генералы и чиновники, кось тонкая, из прежних. Вот в таких-то и сидела гниль — это самый вредный елемент. Они ведь как чуть что не по ним, сейчас хвось и чем попало лупят: палка — дак палкой, стакан — дак стаканом, нож — дак ножом. Они — словно спички, только чиркнешь — сейчас готово, взорвался, расходился, бедов наделал, нервы у них там и характер, А у этих Светловых особенно характер тяжелый. Их папашу весь город знал за тяжелый карактер. Зверь, а не человек. И вот такой елемент надо извести вовсе, и ваша комсомольская обязанность, товарищ, имейте в виду, законопатить его, стерву, в темный трюм, чтобы он носу не казал оттуда лет двадцать, да чтобы девок хороших ножом не тыркал в груди.

Петька прервал быстро и неожиданно:

— Постой, почему ты знаешь, что в грудь?

Мотька опустил лицо на мгновение, но, когда поднял, было оно лукаво обиженным.

— Это я к слову, для картины. Почем я знаю, куда он ее. Мне про это говорить не охота — с души тянет. А вы, товарищ, лучше бы этим буржуйским елементом занялись, чем безвинных пролетариев позорить.

Мотька обиженно замолчал. Петька молчал тоже и думал.

Показалось ему, или в самом деле Мотька на сажень отодвинулся по стенке, ведущей к кровати. Ухмыльнувшись, он обронил спокойно:

— Чего тебя к кровати тянет? Кровь зовет?

Судорога прошла по мотькиному лицу, но тотчас пропала.

Он постоял, взявшись да дверную ручку и смотря задумчиво в потолок.

Кожа на скулах ходуном ходила, и коленка правой ноги била в широкую штанину.

— Та-а-ак, — протянул он, — не хотите вы, товарищ, понять сути. Имеете против меня худые мысли. Ну что же? Жалко, конешно. Нам, пролетариату ободранному, всегда бока чешут, как барские жеребчики нашкодят. Им всегда заступа, а нам всё в рыло. С той поры так ведется и сколь еще вестись будет!? Ну что же? Против рожна не попрешь. Товарищ комсомол, остаюсь несправедливо обиженный и до свиданья.

Петька остановился против Мотьки, посмотрел на него сверху:

— Дурак, брат, ты, или меня дураком почитаешь. Дверь быстро распахнулась и снова закрылась. Мотька исчез так же бесшумно, как и появился.

VI

В этот день «Северный труженик» объявил на первой странице:


«Завтра в помещении Городского театра состоится показательный суд над Григорием Светловым, обвиняющимся в убийстве и изнасиловании комсомолки Гневашевой. В свое время Светлов примазался к комсомолу и был исключен незадолго до совершения преступления…»


Следовало подробное описание событий «рокового» дня и всех привходящих обстоятельств.

Описание было пространным и занимало два полных столбца по 120 строк каждый. «Северный труженик» вышел удвоенным тиражом и разошелся весь без остатка. К вечеру газетчикам предлагали по гривеннику за номер, но они только разводили руками и блаженно улыбались.

В Образцовой столовой над каждой тарелкой супа торчала газета, и обедающие охотней глотали стряпню Прокопия Угрюмого, судебного репортера с демоническим уклоном, чем стряпню поваров Образцовой столовой. Не каждый день бывший комсомолец убивает и насилует настоящую комсомолку.

На заводе шел бурный многотысячный митинг. В резолюции требовали жестокого наказания виновного и указывалось на необходимость «изживать в рядах комсомола всякие упадочные настроения и вышибать примазавшихся».

Город долго не гасил огней, и к морозным звездам через печные трубы и деревянные отдушины несся прелый, слюнявый обывательский шопот о насильниках, о комсомоле, о «советской нравственности».

На краю города, из заснеженных, отвердевших болот поднимались желтые заледеневшие стены исправдома. В камере № 12 на койке сидел Григорий и при свете тусклой исправдомовской лампочки лихорадочно писал карандашом в положенной на колени тетрадке. Часто он вставал и прямой твердой походкой ходил по камере. Григорий заметно поправился и походил на прежнего Гришку Светлова, но только стал он не в пример взрослей. Вырос он за этот год на все десять лет и внутри закрепился, видимо, прочно. Оттого глаза его смотрели уверенно и жестко. Карандаш его тоже уверенно и быстро бегал по бумаге. Он готовил свою речь к завтрашнему суду.

У Джеги завтрашняя заноза крепко в голове засела. Шагал из угла в угол, тоскливо и зло поводил глазами по чисто прибранной комнате… Ах, этот завтрашний день, чтоб его черти сожрали! Обвинять… Разве он готов?.. Разве… Останавливался, прислушивался, подходил к дверям. Тихо. Но он знал. Она сидит там — сидит и водят по строчкам невидящими глазами. Зачем она все читает и читает? Почему у нее синие круги и припухлость вокруг глаз? Он видит ее сквозь дверь, сквозь стены, склоненную над книгой, в которую она, быть может, вовсе не смотрит. Как обожженный отскакивает Джега от дверей и снова мечется по комнате. Ходит сперва с угла на угол, потом вдоль одной стены взад вперед, потом по стенам вокруг всей комнаты, считает шаги, сбивается и останавливается.

Обвинять… чорт побери… обвинять. Хорошо, он будет обвинять; он ведь должен обвинять. Он садится за стол. Так… он не будет касаться фактов, доказывающих убийство — это дело прокурора… Он общественный обвинитель — его обязанность вскрыть бытовую и общественную подоплеку убийства. Комсомолец… ведь комсомолец убил… а-а, стерва комсомолец… Но ведь это же чуждый комсомолу элемент… случайный… Именно на это упирать.

На пороге Юлочка… Он бросил ручку в угол.

— Юлка.

Она подошла к столу, взяла книжку, минуту постоял, будто задумавшись, и ушла.

— Юлка!..

Джега вскочил и подбежал к окну. За стеклами — черная темь. Окунуться с головой в эту темь. Бежать! Куда? Чорт его знает куда! Безразлично! Только бы не оставаться здесь, в этой комнате. Удрать… сейчас же, немедля… Нельзя?.. Почему нельзя? Кто может его остановить? Он стоял у окна, пока не почувствовал, как холодеют ноги от острой, тонкой струйки, пробирающейся снизу в узенькую щель рамы. В голове тоже тонкая острая струйка. Повернулся к окну спиной. Огляделся вокруг. Твердо подошел к столу. Взял лист бумаги, пошарил ручку на столе, не нашел и написал карандашом несколько слов. Потом быстро вложил записку в конверт и надписал: «Райком, т. Семенову». Поднес было ко рту заклеить, но раздумал и оставил незаклеенным. Тяжело вдавливая шаги в пол, прошел он к двери, раскрыл ее и вышел в столовую. Юлочка приподняла равнодушно головку. Джега бросил на стол конверт.

— На…

И выбежал вон.

Юлочка огладила ручкой бледное личико, потянулась боязливо к конверту. Не заклеен. Забилось сердце.

Схватила конверт: «Райком, т. Семенову». Потускнела. Какое ей дело до товарища Семенова? Вдруг осенили догадка. Вздрогнула. Быстро вырвала записку из конверта и жадно впилась в знакомые заостренные буквы. Чем больше глядела Юлочка на эти буквы, тем сильней розовели ее щеки.

— Хороший мой… — прошептала она, чувствуя влагу на ресницах.

Дрожащими руками Юлочка вложила записку обратно в конверт, выбежала в переднюю и, накинув шубку, вылетела на морозную улицу. Через десять минут она разыскала в райкоме товарища Семенова. Он сидел один в пустой громадной комнате за старым столом с облупленной настольной лампой. Юлочка боязливо подошла к столу. Он взял из ее рук конверт, пробежал записку, еще раз промчался одним махом от начала до конца.


«Расклеился… Болен… Завтра выступить в суде не могу.

Джега».


«Что будет?» — думала трепетавшая Юлочка, следя за Семеновым.

Ничего не было.

Семенов положил записку поверх бумаг, лежавших на столе, и сказал спокойно:

— Хорошо.

Юлочка повернулась и пошла. Если бы она не знала, что сзади стоит незнакомый человек, она побежала бы. Чувство необычайной легкости охватило ее всю с ног до головы. Походка сделалась удивительно легкой, грудь дышала свободно, и воздух казался опьяняющим. Она спешила как могла, чтобы прийти домой раньше, чем вернется Джега, и приготовиться к его встрече. Через две минуты после Юлочки из райкома вышел Семенов. Он шел своей обычной неповоротливой походкой, но на лбу его сегодня легла лишняя против обычного морщинка. Он пересек пустынную площадь и, завернув за угол, вошел в ворота одноэтажного домика.

— Здесь живет товарищ Чубаров?

— Здесь, здесь. Проходите. Вот тут первая дверь налево.

В петькиной комнате плавал необычайной густоты табачный дым. Хозяин сидел за столом взъерошенный, окруженный неисчислимым количеством окурков, и писал. Рука его, вооруженная карандашом, безостановочно бегала по белому листу бумаги. Он едва взглянул на вошедшего, бросил — «сейчас» и продолжал писать. Только тогда, когда лист был исписан до отказу, Петька шумно откинулся и потянулся так, что крупный костяк его захрустел на всю комнату.

— Каким ветром и за какой нуждой? — спросил он Семенова, закуривая новую папиросу. Семенов дал ему прикурить, притушил аккуратно свою папиросу и негромко сказал:

— Джега отказался от обвинения. Тебе придется взять это на себя.

Петька положил широкую ладонь на грудку исписанной бумаги.

— Готово.

— Что готово?

— Общественное обвинение готово.

Брови Семенова поднялись кверху.

— Скажи, пожалуйста, какая предусмотрительность!

Петька конфузливо почесал затылок.

— Признаться тебе, у меня и речь прокурора написана.

— Речь прокурора?

— Да, и защитника.

Семенов удивлялся все больше, а Петька объяснял, несколько смущаясь, но не без гордости.

— Я, понимаешь ли, интересовался этим делом принципиально. С самого начала я видел в нем куда большее, чем простое убийство. Я развернул самостоятельный розыск, и теперь я знаю это дело так, как не знает его ни следователь, ни прокурор, ни сами обвиняемые (я говорю обвиняемые, а не обвиняемый, я имею на то основание). Чтобы привести все это в порядок, я выписал все, что ты тут видишь на столе, — все эти речи и все такое.

— У тебя, может быть, и приговор тоже написан? — улыбнулся Семенов.

— Нет, нет, — ответил без запивки Петька. — Приговор будет готов только через час.

Семенов положил свою небольшую сухую руку на Петькину лапу.

— Значит, завтра ты выступишь в суде?

Петька не ответил. Он глянул навстречу немигающему пристальному взору Семенова и вдруг выпалил:

— Ты, Семенов, здорово запарываешь по отношению к Джеге. Ты его не понимаешь ни на полпальца.

Семенов встал. Он застегнул верхнюю пуговицу пальто и, взяв портфель, тряхнул им перед петькиным носом.

— Хоть ты и знаешь все дело на-ять, но я думаю тебя ждут завтра некоторые неожиданности. После суда мы с тобой поговорим. Пока прощевай! Советую тебе отоспаться как следует.

На другой день здание городского театра, где происходил показательный суд, не могло вместить всех желающих, и большая толпа стояла на улице. В самом театральном зале не то что яблоку — зерну яблочному упасть было негде. Ни один гастролер не собирал столько публики, сколько собрал Гришка Светлов. И то сказать — гастролеры убивали картонными кинжалами или стреляли из незаряженных револьверов без курка и барабана, а Григорий Светлов, молодой и красивый, настоящим, доподлинным ножом зарезал женщину, девушку, не актрису, а тоже настоящую женщину, да еще комсомолку. Обстоятельство, достойное того, чтобы попреть денек-другой в душном зале, попариться в жаркой баньке спин и боков. И парились, и прели, и глядели жадно на сцену, на Григория. Он сидел чисто выбритый, с гладким пробором, строгий и бледный. Собой владел как хороший актер. На окружающих глядел холодно, а временами с тонкой усмешкой.

С первой же минуты суда Григорий совершенно неожиданно повел свою прямую, острую и злобную линию. С первой же минуты он встал перед толпой, наполнявшей зал, и перед судом, сидевшим на сцене, — злобный и твердый, независимый и ненавидящий.

На первые же вопросы председателя он отвечал громко:

— Не ломайте комедии. Кому нужны ваши вопросы. Каждый из вас не раз встречали меня и знает имя мое и фамилию и всю родословную.

— Вы не хотите отвечать суду?

— Нахожу глупым отвечать на заведомо ненужные вопросы.

— Предупреждаю вас, обвиняемый, что вы своим поведением действуете себе во вред. Суд здесь не для того, чтобы препираться с вами, а для того, чтобы выявить правду о вопиющем убийстве и насилии, противных всякому нормальному человеку.

— Благодарю вас, я не нуждаюсь в поучениях, так же, как правда не нуждается в ваших нелепых вопросах.

Григорий сел, зло покусывая бледные губы.

Столь неожиданно и бурно начавшееся судебное разбирательство в один миг накалило переполненный зал. Все, что было дальше, жару не сбавляло, а иной раз надбавляло. Судебное следствие билось, как в горячке, и бросало его с одной стороны в другую, как в тряском тарантасе на каменистой размытой дороге.

Гришка отказался сообщить что бы то ни было по своему делу.

Говорили свидетели, и допрашивал их один прокурор. Защитника не было: подсудимый от защитника категорически отказался.

— Убеждать кого бы то ни было в своей невиновности черед подставное лицо — нет ничего глупее! — заявил он.

Всё, что происходило в этот день перед Григорием, беспощадно поносилось им и высмеивалось. Казалось, что он пришел в этот зал если не сам в качестве судьи, то в качестве равноправного бойца. На свидетелей, своих бывших товарищей, он смотрел сквозь узко сощуренные глаза. Он презирал их, а они переминались и чувствовали себя крайне неловко в незнакомой обстановке, но в то же время они не были бесстрастными свидетелями и, давая показания, хмурились и негодовали, говорили с жалостью или жарким возмущением в голосе.

Товарищ Гневашева? Да, они знали Нинку… то-есть товарища Гневашеву. Она была хорошей комсомолкой, хорошим товарищем, хорошим работником. Она работала столько часов в сутки, сколько требовала работа, не прося за свою работу ничего.

— Подавленность, мрачность, нервность?

Да, они замечали, последнее время она как будто была нервной, нетерпеливой, расстроенной, что ли. Думали оттого, что переработалась. Отсекр разгрузил, в отпуск пошла.

— После отпуска видели ее?

Никто оказывается, не видел ее после отпуска и не знал, что она вернулась — до конца отпуска еще три дня оставалось. Только Женька Печерская пояснила, что вернулась Нинка потому, что она, Женька, ее утащила в город, соскучившись по работе, да из-за того, что до нее дошел слух о бывшем в городе наводнении. Сидеть сложа руки, когда в городе такая рабочая лихорадка по ликвидации последствий наводнения, Нинка не могла. О том, что она приехала из отпуска, никто из товарищей кроме Светлова не знал.

— Вы с ней отпуск вместе проводили, — спросил председатель суда Женьку: — вы не замечали у нее подавленного состояния, она вам никогда не высказывала мысли о самоубийстве?

— О самоубийстве?.. Нет, никогда! Она была не подавленная, а злая какая-то. Да, злая, только не характером злая и не с людьми. И со мной и со всеми в лагере она была очень хорошая и добрая. Нет, она в себе как-то зла была. Будто затаила что. Помню, незадолго перед отъездом из лагеря в город мы сидели вечером и говорили. Она все курила и говорила, что комсомолец не должен жениться, не должен любить, что это мешает работе. И так вот зло говорила, будто у нее что надорвано внутри.

— А скажите, вообще в вашем коллективе комсомольцы тоже так, как она, думали, тоже существовал такой надрыв, настроение какое-нибудь особенное было среди комсомольцев или части их? Может быть существовали какие-нибудь кружки?

— Нет. Никаких кружков не было. Коллектив у нас здоровий крепкий, и ни о каких настроениях не слыхать.

— Вы узнаете руку Гневашевой?

Женьке подали предсмертную записку Нинки. Она была помята и порвана. Ее нашли в углу при осмотре комнаты. Она валилась там скомканная в маленький бумажный комок. Женька посмотрела на склеенную из двух половинок записку.

— Да, узнаю, это ее почерк. Только зачем же она ее писала?

Председатель суда взял записку из рук Женьки. По залу прокатился беспокойный шопоток. Вот она. О ней знали из газет еще раньше и ломали головы над «тайной записки». Попытка к самоубийству перед убийством. Все ждали, что на суде тайна разрешится.

На судебном следствии тайна записки осталась, однако, тайной.

Допрос Женьки продолжался:

— Скажите, как, по вашим наблюдениям, не была убитая влюблена в кого-нибудь, в подсудимого, например? Женька задумалась.

— В Гришку-то? Нет, это уж я знаю. Не любила она его. А в другого… В лагере, когда мы с ней в отпуску были, казалось мне иной раз, будто она ждет кого-то или тоскует по ком, но только не думаю я…

Председатель задал Женьке еще несколько вопросов и отпустил. Ее место занял Васька Малаев. Снова заговорили о Нинке; говорили много и все хорошее. Говорили и о Гришке, но хорошего мало было о нем сказано.

Комсомолец был среднего качества, хотя союзные обязанности нес добросовестно. Кружки, например, требующие книжных знаний и начитанности, вел хорошо. Знал много — это правда. И по книжной части был силен. Но в общем, дохлый был комсомолец, и выпроводили его поделом из комсомола. Комсомольцем по книжке не станешь. Последний период вел себя безобразно. Его часто видели пьяным, шатался по кабакам, союзную работу забросил. Опустился. Товарищей сторонился.

Кто-то видел его поздно в вечер убийства выходящим из трактира «Лондон» еще с каким-то человеком. Он шатался, размахивая руками, и был без шапки. Григорий, с презрительной усмешкой следивший за допросом свидетелей, вдруг встал.

— Стой. Я хочу задать пару вопросов.

Председатель осадил наскок Григория:

— Когда суд и обвинение окончат опрос свидетелей, вы по праву можете задать свидетелю сколько угодно вопросов. Сейчас садитесь и не прерывайте беспорядочным выскакиванием порядка судебного заседания.

Григорий пожал плечами и холодно отрезал:

— Как хотите, вас должно больше интересовать выяснение правды. Я ее давно знаю. Я обращаю внимание на то, что я выходил из «Лондона» без шапки.

И он выкрикнул вдруг громко на весь зал:

— Шапка была украдена у меня и подкинута в комнату убитой. А подкинул ее вот кто! Он выходил со мной из трактира, он и украл ее у меня. Я только сейчас понял эту комбинацию.

Григорий перегнулся через барьер и уперся пальцем вытянутой руки в Мотьку, сидевшего на свидетельской скамье.

Зал дрогнул и, качнувшись, повернул голову в сторону свидетельской скамьи. Три тысячи глаз обрушились на скромную мотькину фигурку, незаметную до сих пор среди других свидетелей и ставшую вдруг центром всеобщего внимания. Публике дана была новая пища для фантастических криминальных гипотез, и новая тайна присоединилась ко многим тайнам этого дела. Сам Мотька, казалось, ни мало не был обеспокоен эффектным выпадом Григория в его сторону и остался после председателя суда и Петьки, сидевшего за столом обвинения, самым бесстрастным человеком в зале. В ту минуту как зал обратил на него жадный многоглазный взгляд, Мотька ловко залез указательным пальцем в левую ноздрю и, извлекши оттуда изрядную черную гуглю, стал задумчиво раскатывать ее меж ладоней.

Председатель суда строго объявил подсудимому, что если он будет и дальше прерывать судебное следствие подобными выпадами, то он велит вывести его из зала суда и дело будет слушаться в его отсутствии.

Григорий усмехнулся и пожал плечами. Больше он не обращался к свидетелям, даже не смотрел на них, а сидел, зевая и постукивая пальцами по барьеру. Не поднял головы он и тогда, когда говорили о его отношениях к убитой. Один из свидетелей сказал:

— Юлил он вокруг Гневашевой сильно, но только она не очень его жаловала и больше чертыхалась, когда он к ней подкатывался.

Брови Григория чуть прихмурились, но он продолжал играть тонким пальцем и зевать до тех пор, пока голос председателя суда не поднял со свидетельской скамьи лохматую фигуру Мотьки.

Тогда Григорий поднял голову. Он, казалось, был впервые заинтересован тем, что происходит в зале.

С первой же минуты своих показаний, даже еще раньше их, на пути от свидетельской скамьи к судейскому столу, Мотька, нисколько не стараясь о том, завладел вниманием всего зала. Шеи стоявших в задних рядах и проходах вытягивались на хрустящих позвонках, и глаза жадно искали меж плеч и голов просвета, чтобы схватить в поле зрения трепанную фигуру Мотьки. Мотька предстал перед судом, опустив глаза и комкая свою фуражку со сломанным козырьком.

— Мало что знаю я, товарищи-судьи, по этому делу, — заявил он смущенно, переминаясь с ноги на ногу, — потому случайный я человек в этом деле.

— Вы знали убитую? — спросил председатель суда.

Мотька помолчал и сказал глухо, в землю:

— Знал.

— Откуда вы ее знали? Как часто у нее бывали?

Мотька выдержал еще одну долгую паузу, потом вдруг рывком поднял на судей голову и шагнул прямо ж судейскому столу.

— Золотая барышня была, прямо скажу, товарищи, такого оборванца шпанского, как я, не погнушалась. В люди выйтить уговаривала, грамоте учила. Золотая была барышня. Кабы не этот… господин, — Мотька вытянул дрожащий палец на Григория, — может Мотька Кожаный другим человеком стал бы. Э-эх… мать честная!.. — Мотька в волнении захлебнулся, быстро поднес рукава свои к глазам, закрыл ими лицо и простоял так минуту застывший, неподвижный среди напряженной тишины зала.

Тишину разорвал одинокий всплеск ладоней. Все вздрогнули и повернули голову к скамье подсудимых. Григорий ударил в ладоши еще раз.

— Браво, Кожухов, — сказал он громко, — бесподобно! Сам Качалов позавидовал бы такой тонкой игре. Превосходно!

Мотька отнял от лица руки и повернулся к скамье.

— Стыдно вам, товарищ, надсмехаться, жестокий вы человек видать. Думаете, что у нашего брата нет жалости, думаете — мы добра не понимаем?

Председатель прекратил поединок скамьи, подсудимых со свидетельской скамьей, и тогда Мотька, подхлестываемый вопросами председателя, рассказал следующее:

— Да, товарищи-судьи, ежели бы не этот случай, то может я бы стал честным человеком. Очень барышня эта меня добротой доняла. И то дело, на котором я попался, было последним делом; бесчестным. Так и порешил я — только на хорошую одежу еще добуду, и каюк, больше этим грязным делом промышлять не стану, айда на завод. С барышней у нас такой сговор был. Обещала она меня на завод определить, и, значит, как она пришла бы с отпуску, так и повернулась бы судьба моя к заводской жизни. Уезжая, наказала мне барышня: «Смотри, Матвей, готовь свою душу к честному пути. Ежели соблазны будут со стороны приятелей — беги и можешь от них вовсе уйтить и, покеда я в отпуске числюсь, в моей комнате ночевать». Вот какой святой карактер у барышни был, царство ей небесное! И действительно, я иной раз ночевал у ей, а иной, из совестливости, на бульваре: со старой фатеры вовсе ушел, не хотел больше возиться со шпаной.

И очень мне обидно, когда после того подозревают, что я мог той барышне худо сделать, и когда этот товарищ в ладошки мне хлопают, подсмеиваются, будто я притворяюсь. Что ж, товарищи-судьи, что ж, вы может хотите думать, что я, Мотька, убил барышню? А раньше Мотька убивал? Разве моя специяльность такая была? Моя специяльность была чердаки чистить, да! И, признаюсь, в этом деле виноват. И даже пойман в аккурат в тот вечер, когда этот товарищ барышню убил.

Мотька ударил себя в грудь.

— Каюсь и наказан за это дело и отсидел свое. И не отрекаюсь: за свое всегда вперед сидеть буду и слова не скажу. А только говорю, в последний раз я тогда на дело пошел. Хотел на одежу заработать, чтобы лохматым на завод не явиться. Барышни стыдить за себя не хотел — единственно почему на дело то пошел.

Да. И вот я вам расскажу. Вечер тот худой выдался. Наметился я к буржую к одному на Завальной на чердачок. И пришлось мне забраться туда спозаранку, когда еще прачешная открыта была и там белье стирали. Было это мало не о полудни. А иначе туда никак нельзя попасть. Поглядите сами, если могите: дом на отлете, рядом развалины, три этажа, стены гладкие — по крыше разве заберешься? Никак. Ну и один, значит, расчет — с утра пораньше, а там запрут, собрать что надо и опять утра ждать с узелком, либо замочек ковырять. Вот я и шмыгнул о полудни, подловил минуту и в уголке до вечеру просидел, пока не ушли все прачки, и не заперли чердаки с прачечной. Я тогда, конечно, замочек с чердака снял, узелок себе навязал не так, чтоб большой, и сел утра ждать, минуту ловить, чтобы скрыться. А ждать скушно. Сперва я в окошко поглядел, потом со скуки обошел помещение. Бывал я за свою жизнь на чердаках и ходил в последний разок, прощался с чердаками — уходил от них. В задумчивости-то видно я шибко ходил — внизу услыхали. Пришли ловить стали, я было вырвался на лестницу, де утекать. И темновато было, думал уж утеку, не хотелось, попадаться на последок. Через две улицы изловили. Луна проклятая; все дело сгадила. Ну и вот, товарищи-судьи, рассказал я, как все есть и делов своих не скрыл. Но как же я мог в тот же час убийство делать в другом месте?

Председатель перебил Мотьку:

— Постойте, вас пока никто не обвиняет, иначе вы сидели бы рядом со Светловым. Скажите, вы знаете подсудимого? Вы встречались с ним раньше?

Мотька, переминаясь с ноги на ноту, посмотрел исподлобья в сторону Григория.

— Не обвиняют… знаю я… Вы, товарищ, не обвиняете, а есть которые обвиняют. Товарищ следователь меня допрашивал, так напирал — прямо во как, а что я, что я…

Председатель снова прервал Мотьку:

— Не отвлекайтесь… Я вас спрашиваю, знаете ли вы подсудимого и часто ли вы с ним встречались?

— Два раза я с ним встречался, вот сколько раз. Один раз, как уехала барышни, а я ночевал в ейной комнаты, а он, пришедши туда, натыкнулся на меня и сильна испугался Я как теперь смекаю, что пришедши он высмотрел тогда, где, что и как. И ключиком своим дверь открыл, ключ-то барышня с собой взяла.

— Постойте, а как же вы без ключа в ее комнату попадали?

Мотька усмехнулся:

— Как… по специяльности, в окошко.

— Но раз она, уезжая, доверяла вам комнату, то верно уж не хотела заставить вас ползать в окно и оставила вам ключ?

Мотька впервые был поставлен в тупик. Он смотрел на пол и мял фуражку. Потом негромко сказал:

— А… забыла барышня… расстроена сильно была перед отъездом. А мне сказать стыдно было. И так я ей сколько надоел, голубушке. А я же невелик барин, в окошки же ползать не привыкать.

— Ну и что же он делал в комнате — Светлов — в первую вашу встречу?

— Что? А ничего. Меня, видно, спужался. Неловко ему было, не знал, в какой угол сунуться. Повертелся малость и ушел.

— А вы о чем с ним говорили, как вы ему свое присутствие объяснили?

— Так и объяснил по правде…

— Ну, а он что?

— Что? Ничего, вот что! Ушел и на ключик дверь опять закрыл.

— Где вы его встретили второй раз?

— А там же встретились. Было это уже когда барышня вернулась. Злой он был и будто подвыпивши. И сильно бранил барышню. Кричал — страсть! Грозился. Я, говорит, этого так не оставлю. Я тебя с-подземли достану, не отопрешься; я, говорит, и мертвую тебя не пожалею. Я хотел было вступиться за барышню, очень я сердит тогда был на него за такую брань, но барышня на меня этак посмотрела и говорит: «уйди, Матвей, не твоего ума дело». Я и ушел.

Позже, когда допрос Мотьки перешел к прокурору, тот возвратился ко второй встрече Мотьки со Светловым, но совсем с неожиданной стороны:

— Послушайте, вы были в день приезда Гневашевой у нее на квартире?

Мотька настороженно оглянулся и нехотя ответил:

— Был.

— Гневашева уже приехала домой?

— Дак я же говорил. Конешно, приехала.

— А знаете, где Гневашева в отпуске была?

Мотька еще менее охотно отвечал:

— Нет.

— Она была в Красногорье. А вы знаете, что пароход из Красногорья приходит в город раз в сутки?

— Не… не знаю.

— А знаете, в котором часу он приходит в город?

— Не-е-е… — Мотька теперь только понял все ехидство и необычайную важность этого вопроса. Он действительно не знал, в котором часу приходит пароход из Красногорья, и вдруг почувствовал, что пол под ним качается. А что, если пароход приходит вечером? Что же тогда станет с его алиби, с тем, что он прокрался с полудня в прачечную? Но прокурор знал, что приходит пароход красногорский в 12 ч. 10 минут, и за последним вопросом он сделал глубокую паузу, изучая мотькину физиономию. Глаза у прокурора Великанова были умные и острые, и Мотьке они вовсе не нравились. Наконец, прокурор сказал:

— Пароход приходит после полудня, свидетель. От пароходной пристани до квартиры Гневашевой двадцать минут ходу, вы побыли там с ними после приезда, успели услышать перепалку. От квартиры до места вашей прачечной не менее 40 минут ходу — это ведь в другом конце города, вы сами говорили. Вы могли быть и прачечной не раньше половины второго. Зачем вы солгали, свидетель? И когда вы солгали? Тогда ли, когда говорили, что были в прачечной, или тогда, когда говорили, что были в квартире Гневашевой?

Зал замер. Кто-то громким шопотом прошипел:

— Попался.

Мотька молчал и смотрел в землю. Потом поднял голову и, смотря в сторону, сказал:

— У меня часов золотых на ручке нет, товарищ. Сказал о полудни, а, может, часом больше было. Кто его знает?..

— Так, а где вы вечером были в день убийства?

Мотька насупился обиженно:

— Спросите тех, кто имал меня с узелком.

— Нет, раньше, чем вас с узелком поймали. Вы не были в трактире «Лондон», не пили там с подсудимым?

— Как же быть, коли я в прачечной запертый на ключ сидел. Я не дух святой…

Прокурор обратился к председателю суда с просьбой разрешить ему допросить по этому поводу подсудимого и, получив разрешение, обратился к Григорию:

— Подсудимый! Вы человек неглупый и видите, вероятно, что для вас этот момент судебного следствия довольно важен. Ответьте мне на один вопрос: был ли свидетель с вами в трактире «Лондон» в вечер убийства?

Григорий помолчал с минуту. Потом, криво усмехнувшись, сказал:

— Извольте. В воздаяние вашей сугубой вежливости: отвечу, хотя вся смешная ложь этого человека и без того ясна. Он не только был со мной в трактире в тот вечер, но и весьма усердно спаивал меня, для чего — догадаться не трудно.

Прокурор снова обратился к председателю с просьбой устроить очную ставку допрашиваемого со свидетелем Шолоховым.

Перед судейским столом появился Шолохов.

— Вы утверждаете, товарищ Шолохов, что видали в вечер убийства подсудимого выходящим с кем-то из трактира «Лондон»?

— Да, проходил случайно и видел.

— Вы не ошиблись? Вы хорошо знаете подсудимого?

— Чего лучше! В коллективе, бывало, каждый день видаемся!

— Ну, а тот, который, с кем он был, его вы тоже знаете? Узнали бы? Не был ли тем вторым стоящий перед вами человек? Посмотрите хорошенько и дайте ответ, за который вы могли бы ручаться. От него зависит очень многое.

Шолохов в развалку подошел к Мотьке и осмотрел его вплотную. И снова заходили, закачались перед мотькиными глазами столы и лица людей. Снова его судьба повисла на волоске. Он смотрел на стоявшего человека и ненавидел его так жарко, что готов был броситься на него и схватить за глотку. Но он не бросился и не схватил его за горло, а только улыбнулся со всеми признаками простодушия на лице, и, кто знает, — не эта ли улыбка вложила в ответ Шолохова спасительную нотку сомнения.

— Похоже, что он, но на сто процентов не ручаюсь. Темновато было, не очень рассмотрел. Гришку-то знал, потому о нем легко, а этого ни к чему рассматривать было.

Мотька был спасен. Он отвернулся и сердито плюнул.

— Выдумают тоже… Путают только. Зачем нам с ним по трактирам сидеть. У нас вовсе разная компания. Батюшка ихний генералом были, и они бы в генералы поступили, ежели бы не революция пришла. А теперь вам каюк, наша взяла.

Мотька разгорячился. Он двинулся к скамье подсудимых с поднятым кулаком.

— Теперь вашему брату, баричам, только и осталось людей бить — себя догубливать. Мразь вы тошнотная, буржуйские последыши.

Председатель суда прервал Мотьку. Прокурор снова насел ни Мотьку:

— Скажите, свидетель, вы знали отца подсудимого, полковника Светлова?

Мотька минуту помолчал, потом нехотя ответил:

— Сыздали видел, в полку служил.

— А зачем же вы сказали: «батюшка ихний, верно, генерал был»? Вы же служили у него и знали, что он был полковником?

— Так к слову пришлось — кто их разберет!

— А помните историю на маневрах, когда Светлов вас барабаном ударил?

Мотька снова погрузился в раздумье, но потом помотал отрицательно головой:

— Не, не помню такого случаю. Зачем ему барабаном меня бить?

— Вы служили в полку, в музыкантской команде?

— Не, ни в какой команде не служил. В строю был и в скорости утек.

Прокурор обратился к председателю суда с просьбой прочесть справку угрозыска о прошлом Матвея Кожухова. Мотька слушал с усмешечкой, но по окончании чтения заявил решительно:

— Напутали. В угрозыске всегда так. Тут другая личность.

Сколько ни бился прокурор, но добиться по этому пункту от Мотьки так ничего и не удалось.

Петька прицепился.

— В гражданской войне участвовал? — спросил он.

— Не.

— А раньше воевал?

— И раньше не воевал.

— Но в царской армии служил? В полку-то?

— Служил, да недолго — убег.

— А почему убег?

— Не понравилось.

— Ну, а из Красной армии убег бы?

Мотька подумал. Потом мотнул решительно головой:

— Убег бы. Волю люблю.

— Да ведь тогда вот они — буржуйские последыши — верх бы взяли, ежели бы разбежались все. Ты же их не любишь?

— Не, не люблю.

— Ну, так как же?

Мотька не отвечал. Он стоял насупившись и смотрел в пол.

Но Петька не отставал. Он наклонился через стол к Мотьке:

— Вот ты говорил, что на завод хотел поступить, воровство бросить, а ведь завод-то дисциплины требует. От станка, как из казармы, в неположенное время не уйдешь. Как же ты с заводом-то сладил бы?

Мотька все молчал. Петька тоже помолчал.

— Бестолковый ты, брат. Говоришь, буржуев не любишь, а пролетарского сознания в тебе ни на грош. Ну, а ты вот что скажи — выходит, что оговаривает тебя Светлов, что ты с ним в трактире в ту ночь был?

— Известно оговор.

— Ну, а зачем бы ему оговаривать тебя?

— По злобе.

— Да вы всего два раза, ты говоришь, видались. С чего же он на тебя злобствовать станет?

— Два и есть. А ему охота, может, свою вину переложить на кого. Ну, видит — я поплоше других одет, несознательный, вот он на меня и валит.

— Выходит, по расчету, а не по злобе.

— Да уж сами глядите. Мне-то не достигнуть.

В Мотьке закипело бешенство, холодное, тупое бешенство. Петька, посмотрев на него внимательно, вдруг спросит простецким голосом:

— Скажи. Матвей, правду — был ты в трактире «Лондон»?

И Мотька ляпнул громко на весь зал:

— Был!

Он выждал несколько секунд, пока мертвая напряженная тишина не накрыла многоголовый зал, и, блеснув зубами, не торопясь, добавил:

— Был… третьего дня первый раз был. Пиво там хорошее дают, кабы знал, раньше заходил бы.

Мотька огладил спокойным жестом одутловатые щеки и вдруг осел.

— Был. Врешь… Ране был — крикнул кто-то из зала. Произошел переполох. В зале поднялся шум. Председатель пустил в ход колокольчик и, когда наступило успокоение, перед судейским столом предстал белобрысый паренек лет восемнадцати. Он был взволнован до крайности, и губы его дрожали, когда он повторил, выпучив глаза на судей.

— Был, ей-богу ж был…

Председатель суда поспешил успокоить неожиданного свидетеля и устроил ему с Мотькой очную ставку. Паренек назвался Васей Суполовым, показал, волнуясь, что он служит в «Лондоне» подавальщиком и Мотьку знает, как завсегдатая трактира. Ничего более решительного Вася однако показать не смог, сколько ни трудился над ним прокурор.

Мотька продолжал решительно стоять на своем и не изменил ни на минуту простоватого своего вида, не изменил и тогда, когда по ходатайству прокурора был взят под стражу.

— Воля ваша — сказал он, простецки напяливая на глаза свою измызганную фуражку — воля ваша.

На этом допрос Мотька и кончился, не прибавив делу ясности.

VII

Прокурор начал свою речь как бы нехотя, раздумывая и обращаясь к самому себе.

— Граждане судьи, дело, которое развернулось перед вами, на редкость изобилует темными местами. Несмотря на тщательно подобранный следственный материал, несмотря на многочисленных свидетелей, в деле осталось много неясного, недосказанного. Но сами по себе факты просты в своей отвратительной очевидности.

В одно пасмурное утро молодую девушку, комсомолку Нину Гневашеву, находят убитой и изнасилованной. Около убитой находят финский нож и шапку убийцы, запачканную в крови жертвы. Шапку опознают и предъявляют комсомольцу Светлову, который тут же на месте признается в убийстве, истерически рыдая и выкрикивая: «Убил! Убил!»

Кажется, все ясно.

Но при внимательном анализе оказывается, что дело вовсе не так ясно и очевидно, как может показаться на первый взгляд. В деле оказывается очень много туманного, невыясненного до конца и недосказанного. И надо признаться, что до сих пор еще не договорены и не досказаны перед судом, пожалуй, самые важные слова, ибо главные действующие лица не желают говорить или говорят прямо противоположно друг другу. Но там, где молчат подсудимый или слишком хитрит свидетель, там полновесны и правдивы показания фактов, и к ним мы будем приглядываться с особым вниманием.

Прежде всего перед нами не бандитское убийство, не убийство с корыстными целями. Подоплека убийства какая-то другая. Убийству предшествовала какая-то трагедия. Корни этой трагедии следует искать вокруг убитой и убийцы, в их личных переживаниях. Что говорят об убитой свидетели?

Она прекрасная комсомолка, прекрасная работница. На работу была падка как на мед, и в общественной среде, в кругу интересов коллектива, протекала вся ее жизнь. Тут никаких разладов и недоумений у нее не было, и тут нечего искать почву для разыгравшейся трагедии. Если корни трагедии, разрешившейся убийством, и питались не только убийцей, но и убитой, то они были чисто личного характера. А что какие-то трагические переживания были у убитой, об этом свидетельствует записка, скомканная и разорванная на две части, найденная в углу комнаты. Это обычная записка, какую пишут самоубийцы перед смертью. Прежде чем убийца нанес удар, Гневашева сама уже думала о смерти. Следовательно, трагедия и со стороны убитой налицо, трагедия, повторяю, личная, ибо ни на какой другой почве ничего подобного у нее, повидимому, быть не могло. Какие же личные переживания могут быть столь сильны, чтобы заставить человека думать о самоубийстве? Семейные неприятности? У Гневашевой не было семьи. Одиночество? Но у нее была куча приятелей, товарищей, комсомольцев. Материальная нужда? Но, по показаниям свидетелей, те 82 рубля, которые она получала, вполне удовлетворяли Гневашеву, и она никогда не тяготилась отсутствием комфорта.

Остается предположить единственно мыслимое в данном случае — неудачную любовь. И это более чем вероятно. Правда, ни один свидетель не говорит точно о какой-нибудь постоянной склонности Гневашевой. Но именно это и придает трагедии Гневашевой особый, благородный отпечаток. Недуг ее был тайным. Она никому не рассказывала его: она стыдилась его, она считала его недостойным работника, который служит делу социалистического строительства. Ее диспут в пионерском лагере, переданный нам свидетельницей Печерской, бывшей с нею в отпуску, как нельзя более ярко говорит об этом. Она выдвигает на первый план дело и только дело. Все личное, и прежде всего любовь, она бранит, поносит, как может. И, понося любовь, она поносит жестоко самое себя. Свидетельница Печерская говорит, будто она ждала кого-то, прислушиваясь к дорожным шумам пробегавшего мимо шоссе. Да, она ждала, она рвалась к тому, кого любила, но тут же, у дороги, перед Печерской она проклинает, клеймит любовь, как нечто недостойное человека-работника. Вот где разлад Гневашевой, вот где корни трагедии, приведшей к предсмертной записке.

Почему она написала именно в день приезда? Почему Гневашева не покончила с собой раньше, там, в отпуску, где элегические, сентиментальные струнки звенели несомненно сильней? Очень просто. Записка была написана в день приезда потому, что Гневашева, приехав, узнала что-то, что толкнуло ее на игру со смертью. Но никто из тех, с кем она общалась обычно, не видал ее в день приезда. Она ни с кем в этот день не видалась, кроме… кроме двоих — Светлова и Кожухова. Светлов, как показывает свидетельница Печерская, встретил даже приехавших на пароходной пристани. Не потому ли Гневашева больше никого не видала в тот день, никого не хотела видеть в тот день, что Светлов встретил ее на пристани и сообщил ей что-то, что вывело ее из равновесия? Не потому ли именно Светлов явился на пристань, чтобы сообщить Гневашевой неприятную, может быть трагическую новость. По показаниям многочисленных свидетелей, он увивался вокруг нее, был в нее сильно влюблен, и ему было на руку сообщить о какой-нибудь неприятности с его соперником, может, о его женитьбе, измене или смерти. Это тем более вероятно, если принять во внимание категорическое утверждение Печерской, что Гневашева за все время своего пребывания в лагере никому не писала и о приезде своем никому не сообщала. Отъезд их был неожиданным, на три дня раньше предполагаемого, и, следовательно, чтобы встретить их на пристани, нужна было каждый день сторожить прибытия парохода.

И Светлов сторожил. Он бы ни за что не пропустил удовольствия первым сообщить Гневашевой свою убийственную новость. И он сообщил.

Идем дальше. Гневашева в припадке глубокого отчаяния пишет предсмертную записку. Но она не кончает с собой. Здоровая часть ее натуры в конце концов берет верх. Она переборола себя, она пережила свою трагедию, она покончила с ней. Она берет записку, рвет ее, комкает и бросает в первый попавшийся угол. Гневашева остается жить, остается работать, делать то, что для нее было самым важным.

И вот тут на сцену появляется убийца. Если, справившись с собой, оставшись жить, Гневашева как бы отогнала от себя прочь любимого, то тем более прогнала она навязчивого ухажера. И тот, который не получил ровным счетом ничего за свою информацию, взбесился. Он тоже выведен из равновесия: ведь свидетели показывают, что он, до тех пор трезвый, стал пьянствовать и опустился. Он решает действовать, добиваться с ножом в руках того, чего не добился приставаниями и мольбами. Но прежде чем вложить убийце в руки нож, посмотрим, что он собою представляет.

В нем две личины. Одна — он комсомолец средней марки, до самого последнего времени, пока он не был исключен из организации. Другая его личина, проглядывающая из-под комсомольской защитной маски, — эгоистическая барская натуришка — своенравная и мелкая, ставящая свои личные интересы выше всего. Это он получил по наследству вместе с благородной кровью и тонкими чертами лица от своих предков Светловых. И это его истинное лицо выглянуло в критическую минуту из-под свалявшейся с него шелухи. В его драме он ведет себя точно так же, как вели себя молодые поручики Светловы всех поколений, предшествовавших Григорию Светлову. Ведь в их семье молодые люди обыкновенно избирали военную карьеру, и каждый молодой человек обязательно бывал поручиком. Влюбившись, он усиленно ухаживает за Гневашевой. Она показывает ему всем поведением, что он ей не нужен, и, по показаниям свидетелей, «только чертыхается», когда он подходит к ней. Но он не отстает — поручики Светловы всегда добивались своего. Что из того, что она не хочет его любви? Он хочет — этого для него больше чем достаточно! свое он ставит выше всего остального. И он продолжает увиваться вокруг Гневашевой, приставать к ней. При случае он не прочь поподличать, забежать за три дня на пристань, чтобы сообщить ей неприятную для нее, но приятную для него новость. Дальше ведет он себя как все поручики Светловы. Любовная неудача — хорошо, он начинает пить. В запое топит он свои тонкие, деликатные чувствия, а потом угорелый, развинченный, берет в руки нож и убивает «злодейку», не пожелавшую осчастливить себя его любовью, посмевшую отвергнуть его высокую поручичью любовь. Так поступали все Светловы, и это не было для них, в сущности, опасным, так как влиятельные тетеньки ехали куда-то тотчас же хлопотать и заминали дело.

Но с Григорием Светловым привычки и наклонности, его предков сыграли дурную шутку; они проявились совсем некстати в новой обстановке пролетарского государстве. И тут уж никакими тетеньками, хотя бы они все из гробов повставали, замять дело не удастся. Наоборот, мы выпячиваем его, чтобы показать всем, всем, всем, как на обломках старой прогнившей психологии еще вырастают такие кошмарные цветы и как мы вырываем эти проклятые ядовитые цветы с корнем. Что же при этом допускает некоторые сомнения? Светлов увивался за Гневашевой — это вне сомнений. Страсть его была настолько сильна, что бросила его в запой: это также вне сомнений и установлено свидетельскими показаниями. Он убил Гневашеву в пылу яростной злобы… Вот тут-то мы и и остановимся прежде чем окончательно сказать, что и это вне сомнений, и тогда уже вынесем наш приговор.

Остановимся на самом факте физического убийства и разберем все, что сопряжено с самым убийством. Трагическую игру действующих лиц до дня убийства мы себе представляем. Поэтому остановимся на дне убийства. Убитая приезжает до окончания отпуска, заслышав о том, что в городе было большое наводнение и идет лихорадочная работа по восстановлению жилищ, по расселению пострадавших и оказанию им помощи. Где работа, где дело, там должна быть и она. И, не докончив отпуска, Гневашева мчится в город. На пристани ее ошарашивает Светлов своей убийственной новостью, и она теряет равновесие. Она запирается у себя в комнате и, по показаниям квартирной хозяйки, никуда не выходит весь день. В течение этого дня ее видят только Григорий Светлов и Матвей Кожухов. Таким образом, физическим убийцей мог быть только один из них; больше никто не знал в тот день, что Гневашева в городе, и со стороны никто не мог прийти. Итак, убил один из двоих. Кто? До сих пор факты говорили за то, что этим убийцей был Светлов. Его шапку нашли около трупа, и в первую минуту ареста он косвенно, истерическими криками «убил, убил!» — почти сознался в убийстве. Но справедливость требует, чтобы мы обратились и к другому из бывших в комнате в тот день — к свидетелю Матвею Кожухову. Может быть, прощупав его, мы найдем и тут кое-что, разъясняющее нам многое из неясностей этого дела.

Кто такой Матвей Кожухов? Вор-рецидивист. Спец своего дела. Мы слыхали здесь на суде, как он, немного даже кичась своей специальностью, резко отгораживался от этого дела и заявил, что убийство «не по его специальности». Несмотря на столь категорические заявления Кожухова, мне кажется, что он не слишком дорожит своей специальностью и при случае не прочь применить свои силы на другом поприще. Так, например, девять лет назад Матвей Кожухов привлекался по делу об изнасиловании. Очевидно, специальность Кожухова не есть нечто незыблемое, и он иногда может спуститься с чердака для других дел. Это заставляет нас внимательно приглядеться к Кожухову, ибо, кроме убийства, налицо изнасилование.

Но о Кожухове ничего нельзя сказать наверное. Всё, что касается его, окутано густым туманом. Никто, например, не может сказать нам о его отношениях с убитой. Ни один из свидетелей, несмотря на то, что каждый из них общался с Гневашевой ежедневно, не видал его ни разу в глаза, и только один Петр Чубаров застал однажды Кожухова в комнате Гневашевой. Таким образом, о его отношениях к убитой мы можем только догадываться или верить словам Кожухова.

Он говорит, что она подобрала его на улице, повела к себе, учила грамоте, хотела определить на завод. Это весьма вероятно. Товарищ Гневашева шла в работе не по проторенным дорогам, и на нее похоже то, что она решила люмпенпролетария, оборванца, опустившегося, отбившегося от рабочего класса, превратить в честного пролетария, вернуть его рабочему классу. Версия, вполне отвечающая характеру убитой, и ей можно поверить. Но это, очевидно, не все. Если дело ограничивалось только этим, Кожухов не делал бы после убийства того, что он сделал. Показания его на предварительном следствии полны увиливании и недомолвок. Будучи в тюрьме по другому делу, он старается почему-то попасть в ту камеру, где сидит Светлов; и через несколько дней после его вселения Светлова относят в госпиталь в белой горячке. Кожухов говорит, что встречался со Светловым всего два раза, но он сообщает на допросах о нем так много скверного, что невольно возникает мысль, как он мог в два раза собрать столько сведений. Есть еще одно обстоятельство. Светлов на допросах у следователя, не опровергая ни одного из показаний свидетелей, начисто опровергает все показания Кожухова относительно себя.

Все это заставляет думать, что Светлов и Кожухов не случайно сошедшаяся пара, что их свидания не ограничивались двумя встречами и что Кожухов не только посторонний случайный свидетель в этом деле. Кожухов интересуется этим делом больше, чем полагается случайному свидетелю. Два раза он сам является к следователю изменять свои показания, а три дня назад он посетил и Петра Чубарова и вел с ним очень смутные разговоры о деле. Поступает ли так простой свидетель? Нет. Тут несомненная заинтересованность участника, прямого или косвенного, в деле Светлова. Повторяю, пара Светлов-Кожухов — это роковая, ненавидящая друг друга пара. Не случайны их встречи и их ненависть. Не находя объяснения тому и другому в настоящем, попробуем заглянуть в прошлое. Там мы найдем кое-какой поучительный для себя материал, особенно из биографии Кожухова.

Кожухов служил когда-то в 133 стрелковом полку, стоявшем в этом городе. Он был в музыкантской команде барабанщиком. Полком командовал полковник Светлов, отец подсудимого. Характер полковника Светлова был крут. Каждый солдат его полка мог иметь все основания ненавидеть его, а один из них в виде протеста повесился у него под окном. И вот в один прекрасный день на маневрах, неизвестно по какой причине, барабанщик бьет не тот сигнал, который должен пробить. Маневры проиграны, полковник рвет и мечет. Он подъезжает к барабанщику и, сорвав с него барабан, кидает его в голову виноватому. Надо сказать, что полковник Светлов был не только крут, но и необычайно силен — он проламывает голову барабанщику, и того замертво отводят в лазарет.

Эту историю о маневрами знают все городские старожилы, но, рассказывая о ней и, может быть, смакуя с оглядкой крутой нрав прежних, «настоящих», людей, они давно забыли другое действующее лицо — пострадавшего солдатика.

А судьба его была такова. Провалявшись два месяца в полковом лазарете и оправившись от раны и от последствий нервного потрясения, он выходит оттуда навсегда ушибленным человеком. Удар барабана завершил длинную цепь издевательств и истязаний, каким подвергался Кожухов. Потрясение было столь сильным, что он уже никогда не мог выправиться до степени вполне нормального человека. Он выбит начисто из колеи. Он дезертирует, некоторое время бродяжничает, потом возвращается в родной город и скатывается к незавидной профессии вора-рецидивиста. Злоба и ненависть свивают в его сознании прочное гнездо. Он не может забыть своей обиды, и есть основания полагать, что покушение на жизнь полковника Светлова, произведенное спустя полгода неизвестным, которому удалось скрыться, совершено было именно этим дезертировавшим солдатом.

Сегодня нам суждено вспомнить имя этого солдата — его зовут Матвей Кожухов. Правда, тринадцать лет назад его звали иначе, но с тех пор Кожухов переменил не одну фамилию. На допросе свидетель Кожухов отрицает эту историю — все, что он сообщил нам, это то, что он служил в царской армии и «убег» из нее. Но справка, лежащая на судейском столе, справка угрозыска, который подробнейшим образом изучил многострадальную жизнь Кожухова от рождения и до наших дней, эта справка сообщает нам приведенную мною историю, с точностью перечисляя также все фамилии, которые переменил Кожухов за эти годы.

«Эта небольшая экскурсия в прошлое действующих лиц в некоторой степени помогает уяснить нам, почему пара Светлов-Кожухов кажется в течение всего этого дела не случайной, а связанной чем-то друг с другом. Во всяком случае, неприязнь этих двух действующих лиц друг к другу делает показания каждого из них ненадежными, затемняет дело настолько, что, по чести, нельзя, не рискуя совершить грубейшую ошибку, рассудить их теперь же и сказать последнее слово обвинения. Тут нужно еще до многого докопаться.

Но ясно одно: провравшийся Кожухов с его шатким и призрачным алиби должен быть перемещен со скамьи свидетельской на скамью подсудимых. Его место не против Светлова, а рядом с ним, об исполнении чего я и ходатайствовал бы перед судом.

Кроме того, будучи твердо убежден, что мы не знаем и пятидесяти процентов правды в этом деле, что оно нуждается в доследовании, прежде чем о нем можно будет сказать последнее слово, я ходатайствую о том, чтобы дело отложить. К этому приводит меня анализ дела, которым я поделился с судьями прежде чем изложить ходатайство о пересмотре, и весь процесс судебного разбирательства».

Прокурор чуть склонился в сторону суда и опустился на свое место. Никто из полуторы тысячи человек, жадно следивших из черной дыры зрительного зала за ровным, сильным течением прокурорского красноречия, не ожидал такого усекновения его речи.

По залу прокатился шорох, но тотчас осел, когда председатель суда, склонившись направо, потом налево к народным заседателям, торжественно выпрямился:

— Выслушав ходатайство обвинения, — объявил он, — суд постановил, в виду исключительной обстановки дела, прежде чем вынести решение о пересмотре дела, выслушать обе стороны, что может внести в дело большую ясность. Таким образом прения сторон продолжаются, слово предоставляется общественному обвинителю.

Председатель суда повернул голову в сторону Петьки; движение повторила тысяча голов внизу в зале. Но Петьку, казалось, не взволновало ничуть это электризующее, жадное внимание толпы. Он спокойно встал, а отодвинутый им стул тоже деловито к спокойно шаркнул ножками о подмостки.

Обведя глазами зал, Петька поднял правую руку к затылку и сказал, обращаясь к судейскому столу:

— Для того, чтобы дело было ясней, надо, чтоб говорил Григорий Светлов. Я поэтому покуда отказываюсь от своего слова.

Сказав это, Петька попрежнему спокойно подвинул стул обратно к себе и уселся на место.

Зал оставался недоуменно тихим. Председатель суда чуть заметно пожал плечами и повернулся к скамье подсудимых:

— Слово для защиты предоставляется подсудимому.

Наступила тишина, строгая, настороженная, глухая. Скрип стула, с которого поднялся Григорий, разнесся как грохот по застывшему залу. Подымался Григорий не торопясь, как бы раздумывая, постоял, держась руками за барьер и глядя прямо перед собой вниз, потом поднял медленно голову и, криво и презрительно усмехнувшись, заговорил:

— Я пришел сюда не защищаться. Изображать кающегося грешника или невинно пострадавшего не настолько соблазнительная роль, чтобы она могла меня привлечь в теперешнем моем состоянии. Я пришел сюда сказать то, что накипело во мне за весь этот мучительный год. Но я теперь рад, что он был именно таким. Тюрьма, собственные мои переживания — все это повело к тому, что повязка, лежавшая на моих глазах, спала и я увидел вещи такими, какие они есть на самом деле. Я прозрел, я нашел сам себя. Никогда я так ясно не видел всего, что творится передо мной, никогда так полно не ощущал окружающего, никогда так остро не ненавидел его.

Григорий остановился на мгновение. Казалось, он прислушивается к тому, что творится внутри его. Он даже нагнул голову чуть на бок, как музыкант к инструменту, который он настраивает. И как музыкант натягивает на колок струну все туже и туже — он натягивал втугую какую-то невидимую свою струну. Сначала он цедил слова сквозь зубы, потом голос его зазвучал все отчетливей, громче и с каждой минутой злей. Весь он наливался ненавистью по мере того как говорил.

— Я буду говорить, много говорить. Это мое право. До сих пор вы имели все основания быть недовольными тем, что я молчал; теперь пеняйте на себя, если вы будете недовольны обратным. Итак, я говорю сегодня до конца, чего бы это мне ни стоило завтра.

«Прежде всего о самом неважном — об убийстве. Я не убивал, конечно. И это достаточно ясно всякому сидящему здесь. Я не потому не убил, что не могу вообще убивать. Это, конечно, чепуха. Каждый из нас, из судей, свидетелей, прокуроров и зрителей, в любую минуту может стать убийцей. Все зависит от обстоятельств. Нет, нет, убить я могу. Но… не того, о ком здесь говорят, и не так. Этого я сделать никогда не мог. Никогда… потому что…»

Григорий вдруг осел и втянул голову в плечи. Скулы его дрогнули. Он замолчал. Когда он заговорил через минуту, в голосе его прозвучала надрывная нота.

— Да… Я не убивал, но я не стану пытаться доказывать это здесь. Для меня это слишком печально, а для вас это глубоко безразлично.

Я знаю все, что мне надо знать, и это делает меня спокойным и отбивает охоту говорить об этом. Я бы защищался, яростно защищался, если б я хоть на одну йоту не был уверен в том, что я совершенно непричастен к этому делу. А ведь я не всегда был убежден в этом. Было время, когда я сам был уверен в том, что я виновен. Это были жуткие дни, и они едва не свели меня на тот свет. Спасибо вот этому чудовищу, которого вы здесь называете Кожуховым. Он хотел усилить мои муки, он стал травить меня, и так увлекся в травле, что дал мне в искаженном виде намек на правду. Животное, в своем грубом расчете он полагал, что сознанием своей невинности углубляет страдания. Но это была его чисто профессиональная точка зрения рецидивиста, который философски спокойно отсиживает за свои делишки и встает на дыбы, когда ему предъявляют счет за чужую продукцию.

Профессор от чужой собственности ошибся. Намек, брошенный им, был для меня противосмертельной сывороткой. Одна возможность почувствовать себя невинным в этом проклятом зверстве чуть не свела меня с ума. Я заболел белой горячкой. Знаете, от чего я заболел? — от радости, от потрясающей молнии радости, ударившей неожиданно, с непроглядно темных, казалось бы, небес моих.

Позже, выздоравливая, я мучил себя, стараясь найти доказательства своей невиновности. Доказательство для меня могло быть одно. Я должен был вспомнить, что, когда ночью тот дьявол притащил меня пьяного до бесчувствия в комнату убитой, я увидал на кровати уже ее труп. И все время, пока я лежал в тюремном лазарете, я истязал свою измученную память, стараясь увидеть правду сквозь мутный туман опьянения. Не знаю, добился ли бы я от своей памяти того, чего хотел, если бы мне не помог случай — убийство женщины в соседней палате. Убитая была повалена ударом ножа, и случаю угодно было, чтобы тело ее приняло такое же положение.

Я с внезапной яркостью увидел другую подобную картину. Мгновенно пробел в сознании моем от момента окончательного опьянения и до пробуждения на следующее утро был заполнен, я вспомнил всё. Это было спасением. Я снова родился. Я стал человеком.

И вот тогда, избавившись от давившего меня в течение многих месяцев кошмара, я стал размышлять о многом, о чем раньше я никогда не думал. Болезнь, казалось, прочистила мое сознание, как гроза прочищает напоенный удушьем воздух. Тогда я стал пропускать сквозь обновленный свой мозг все свои ценности и снова переоценивать их. Золотоискатели, чтобы найти крупицу драгоценного металла, берут золотоносный песок и терпеливо промывают его, пока не останется на дне золото.

Я сделал так же. Увы, я не был счастлив. Я промыл все начисто, но на дне не осталось ничего, ни одной крупицы. Я хотел изобличить лжецов, уверявших меня в обратном, и поэтому я пришел сюда. Поэтому я заговорил, и я не защищаться буду, а обвинять; не вы моя жертва, а я ваша. Я потерял все оттого, что вы окружили меня той пресной безвкусицей, которую вы называете жизнью.

Не вы меня, а я вас должен обвинять в убийстве, в систематическом, планомерном, массовом убийстве. Вы зашиваете человека в футляр, вы пичкаете его заседаниями, инструкциями, профсоюзными дисциплинами, мопрами и еще чорт знает чем. Человек не имеет времени ни заглянуть в себя ни любоваться закатом.

Но почему, спрашиваю я вас, почему любование закатом или прогулка под ручку с девицей по бульварам должны дискредитировать ответработника, отчего предкульткома должен вместе с бумажками носить в своем портфеле и свое сердце и все свои человеческие естественные и прекрасные побуждения? Зачем это искусственное кастрирование человеческой личности, это околпачивание человека, эта запряжка его во что бы то ни стало в общий рыдван на все 24 часа в сутки? Если дело пойдет так, как шло до сих пор, очень скоро от человека останется одна кожура, начиненная резолюциями и инструкциями.

И это начинается с пеленок, начинается еще с детской колыбели. Да что с колыбели! Вы подстерегаете рождающегося человека у постели родильницы и, едва он показывается на свет, как обработка идет уже во-всю, и вместо Ванюшки в свет вступает какой-нибудь Плехан. Дальнейший путь несчастного Плехана или Нинель печален. Они попадают в крепкие шоры, и принципы коллективизма прививаются им со всей жестокостью, на какую только способны убежденные, верующие в свою мертвую догму люди.

Я оставил свою Нинель — спешу возвратиться к ней. Она пионерка и она уже в пяти комиссиях — она общественный работник. Дальше, она комсомолка — число комиссий возрастает в тройном размере. Она мечется как угорелая из клуба в коллектив, из коллектива в райком. Она роет носом землю в порядке нагрузки, в порядке общественности, в порядке товарищеской спайки, в порядке профсоюзной, комсомольской и партийной дисциплины. Она сжата этими дисциплинами как тисками, и она уже кандидат в туберкулезную санаторию, а там и на тот свет.

Уходили человека — так ведь? Ничего подобного. Просто небольшая перегрузка. Вопрос о разгрузке можно будет обсудить в печати в дискуссионном порядке и выработать обращение к коллективам. Но так, губя молодость на корню, лишая человека всех его человеческих стремлений, вы не протестуете против его животных, низменных побуждений. Зачеркивая человеческую любовь как мещанство, вы ничего не имеете против простого распутства. Отдаться мужчине, по-вашему, для девушки не зазорно, а полюбоваться с ним закатом преступление. Помилуйте — мещанство! Так извращается, коверкается, ломается лучшее в человеке, вырывается сердце — живое, трепетное сердце. Если сегодня и следует говорить о преступлении, то это о вашем преступлении, и если нужно называть здесь убийцу, то не этого жалкого рецидивиста, позарившегося на свежую человечинку, а на вас на всех, сегодняшние вершители судеб. Где ему, кустарю, угнаться за вами? Он убил Гневашеву — это преступление. Но оно — пылинка перед делом ваших рук. Он насиловал ее мертвую, а вы насиловали ее живую, трепещущую, насиловали ее душу, ее ум. То, что оставалось человеческого в ней, возмущалось против этого насилия. Она была полна смятения и страданий. Прокурор — и тот в своем официальном бесстрастии понял, что тут налицо смятение, разлад. Он только догадывается, а я знаю доподлинно. Я наблюдал эту человеческую борьбу в течение двух лет.

Она любила, любила по-человечески, со всей страстью молодости, но стыдилась этого, так как вы, развратители, насильники ее ума, внушали ей, что любить — это недостойно человека, что любовь это мелочь, не стоящая внимания, что это занятие от нечего делать, что это последнее, на что следует обращать внимание. Любовь — разве на это есть время? Любовь вы осмеяли, втоптали в грязь, прокляли ее, и она, поверив вам, тоже прокляла любовь. Но ведь проклясть мало. Ее надо вырвать с корнем, а корни врастают в самое сердце — это уже я знаю лучше других. Вырвать ее можно только с сердцем, и она это совершила. Совершила неловко, по девичьи нелепо, по-человечески жалко, доказав, что человек в ней жив, что человека вытравить нельзя. Можно убить его, но не вытравить человека. И вы убили. Вы, вы убили, а не он, не этот жалкий воришка. Предсмертная записка была написана Гневашевой раньше, чем нож его коснулся ее груди. До смерти физической довел ее удар его ножа, но до признания для нее необходимости смерти довели ее вы. Я удивляюсь, почему вы судите в таком случае убийцу. Ведь он только докончил начатое вами дело, привел его к логическому концу. Судить нужно вас, вас всех, всех вас на скамью подсудимых, за насилие над человеком, за извращение и оплевывание человеческого, за преступное невнимание к человеку.

Вы провозглашаете себя апостолами справедливости, апостолами человеческого добра, а как вы относитесь к человеку? Вы не замечаете его. Да, попросту не замечаете его. Увлекаясь общемировым масштабом, вы равнодушно и близоруко проходите мимо человека, живущего, мучающегося, страдающего здесь в непосредственной близости около вас, под самым вашим носом. Ваш близорукий коллективизм застилает вам глаза, и вы не видите отдельных людей, а, следовательно, не можете знать человека, изучать человеческое.

Вы кичитесь своими добродетелями, а несете на каждом шагу зло, не замечая человека, топчете его равнодушными каблуками.

Вы обсуждаете с важным видом резолюции Коминтерна о китайской революции, а не спросите у товарища, что его мучит, а есть ли у него на хлеб.

Вы, казенные жрецы человеческого блага, бесчеловечны. В вас убиты человеческие чувства; ваша «солидарность» делает вас глухими и слепыми к подлинным человеческим страданиям, делает вас бесчеловечными.

Вот тут сегодня передо мною прошла длинная цепь свидетелей. Я сидел и слушал. Все они рисовали меня самыми мрачными красками, — все дружно, как один, — и ни у кого ни у одного из них не нашлось для меня ни одного хорошего человеческого слова. А ведь я жил с ними много лет, работал с ними, пил, ел, спал, делил труд и делил искренно. Где же в этой бычьей солидарности хоть крупица человеческого? Можно приписать это тому, что я в их глазах убийца, отщепенец. Хорошо. Но, когда я не был еще тем, чем вы меня сейчас выставляете, тогда их глаза обратились ко мне? Я пил — они спросили, отчего я пью? Они подошли ко мне по-человечески? О, они вызвали меня на бюро коллектива и, когда я не явился, заочно объявили мне выговор. Вот как они подошли ко мне.

Но я оставляю себя в стороне. Я — фигура, достойная всяческого презрения, и потому не гожусь в объекты комсомольского милосердия. Но ведь помимо меня — все другие, эти массы людей, молодежи, отметаемые в сторону в пылу рвения к мировому масштабу! Да что далеко ходить — Гневашева, та… о ком сегодня мы говорим, она… с ней вы проявили ваши человеческие свойства? Ей, своему верному товарищу, верному крестоносцу вашего символа веры, вы хорошо смотрели в глаза?

Для вас ее смерть явилась неожиданностью. Вы не подозревали о существовании написанной ею записки, вы понятия не имели о ее переживаниях, о ее страданиях.

Кто-нибудь из вас говорил с ней, расспрашивал ее, разделив по-товарищески ее груз, ее душевные муки? Нет, этого не было, этого никогда не было, этого я никогда не видал. Я видел всегда и неизменно только обратное — коллективную гордыню, полное презрение и невнимание к человеческой личности и извращение, заплевывание простых и естественных побуждений. Ваша вера делает вас гордыми и бесчеловечными, так пеняйте же на самих себя, если вам время от времени приходится сталкиваться с делами вроде сегодняшнего. Посеявший ветер пожнет бурю. Сегодня вы пожинаете бурю. Так не ищите виноватых там, где их нет.

Я ненавижу вас так, как только можно ненавидеть. Уходя от вас, я уношу с собою жуткое воспоминание человека, пробродившего лучшие годы свои по голодной, мертвой, ледяной пустыне. С вами холодно жить. И лучше всего, пожалуй, умереть. Надеюсь, ваше правосудие доставит мне эту возможность в воздаяние за мои тяжкие преступления, которых я не совершал. Наказание на этот раз не будет условным, конечно, ведь я не вашей касты. Вы, люди без рода и племени, почему-то с особым удовольствием вспоминаете чужих дедушек и бабушек.

Вы не считались со мной, с моими переживаниями тогда, когда я был вашим; тем менее, конечно, вы будете считаться со мной теперь. С своей стороны, я также не намерен считаться с вами и заявляю, что, если вы не убьете меня, я постараюсь убежать из тюрьмы; если вы меня освободите, я постараюсь убежать от вас подальше и перейти к вашим врагам, где бы они ни были. Вы враги человеческого в человеке, а я ваш враг. Об этом я считаю долгом заявить сейчас же, чтобы пресечь всякую возможность несчастья испытать ваше милосердие. К дьяволу…

Григорий оборвал. Покачался. Встал, держась руками за перила, перед стулом. Хотел будто сказать еще что-то, но только щелкал челюстью как волк. Лицо его было бело как бумага, зубы открылись в злобном оскале. Он сел медленно, не сводя с судей глаз, полных дикого огня, и, уже сидя на месте, выдавил сквозь зубы придушенно еще раз: — К дьяволу…

Тогда со стула рывком поднялся Петька.

— Товарищ председатель, прошу слова для реплики.

Председатель кивнул головой и объявил:

— Слово для реплики предоставляется общественному обвинителю — товарищу Чубарову.

Петька медленно обвел глазами затаивший дыхание зал и, будничным привычным жестом засунув одну руку в карман стареньких синих брюк, заговорил своим спокойным рокочущим баском:

— Товарищи! Прокурор ходатайствовал о доследовании. Я присоединился. Дело действительно темное. И я так думаю, придется как следует пощупать Кожухова, а может и других.

Но если дело светловское нужно отложить, то рассмотрение его программной речи, преподнесенной нам сегодня, уже никак нельзя откладывать. «Голова-парень, этот Гришка Светлов! Пока мы глазами хлопали да доискивались, сколько он водки выпил и сколько на Кожуховских часах времени было, когда на прокурорских два пробило, Гришенька Светлов забежал к делу совсем с другой стороны и ахнул нам свою проповедь, да как ахнул, прямо-таки хоть в аптеку за валерьянкой беги.

Дело-то, оказывается, вовсе не в том, что Гневашеву он или другой ножом пырнул, а в том, что мы его, Гришеньку, не уважаем и не понимаем. Вот в чем вся соль. Вот где собака зарыта.

Светлов смертельно обижен и распаленный этой обидой, раздутой до сверхъестественных размеров, он выступает со своей программой-максимум на закатных тезисах. „Не вы мне, а я вам судья“, — заявляет он. А вот постой, Гришенька, постой, разберемся: судья ли ты нам в самом деле. Для того, чтобы быть правым, мало одного петушиного наскока. На испуг ты нас не возьмешь. Сколько бы ты ни вопил истошным голосом о своих обидах, они все останутся только твоими личными, мелкими обидами и только. Ничего значительного во всей твоей истерике нет. Никаким общественным злом тут не пахнет, сколько бы ты ни надрывался. Слушая речь Светлова, все вы могли убедиться, товарищи, что это человек ушибленный. Да этого и сам он не скрывает. Чем же ушиблен Светлов? Нами, комсомолом, что ли, как это он хочет представить? Да нет, совсем наоборот. До этого он додумался только пару месяцев тому назад, да и то после белой горячки, как опять же сам он сообщил нам. Теории его о „жми, дави“ в комсомоле всего два месяца, а его ушибу куда больше. Чем же ушиблен Светлов?

Товарищ Великанов нам ответил на это куда как ясно. Светлова ушибла, убила, сгубила залихватская поручичья любовь.

Ты, Гришка, говорил — мы любим бабушек и дедушек вспоминать. Что же, признаемся, любим и не зря любим. Бабушки да дедушки, ох, какую силу имеют. Вот как дедушкина кровь сквозь комсомольскую шкуру из тебя брызнула — черная, застоявшаяся, гнилая кровь. За фонтаном крови фонтан слюны и слов брызнул. И слова-то — они тоже какие-то у тебя бабушкины, и отстаиваешь-то ты с таким грохотом старое, заплесневелое. Из сундука твоего рухлядью, нафталином несет. Оно, конечно, не все сто процентов правды в бабушках. Григорий Светлов имеет свою собственную личность, и он жалуется на комсомольский пресс, давивший будто бы на эту самую его личность.

Но я тебе по совести скажу, Григорий: не вижу я ни в речи твоей ни в твоих поступках никаких следов этого давления — ничего, кроме крика и истерики, которая уже всяко исходит не от комсомола.

Для того, чтобы не проглядеть настоящее лицо Григория Светлова, вскрытое сегодня куда как ясно, мы должны, товарищи, отделить эту его истерику от его жизни, его слова — от его дела. И вот, окончательно отделив одно от другого, я скажу, товарищи, — крику было слишком много, куда больше, чем дела. Каковы были дела Григория? Он любил, любил неудачно, мы ему сочувствуем, но мы неповинны в его несчастной любви. Так говорим мы, но не так думает Григорий. Он уверяет нас, и в самом этаком обличительном духе, что мы, то-есть комсомол, и есть виновники любви его и всех последующих, а заодно и предыдущих, его несчастий. Дескать, подняли травлю на любовь, научили Нину Гневашеву ненавидеть любовь, а значит (а по-моему совсем не значит!) и не отвечать Гришке взаимностью. Вот собственно вывод Светлова, и отсюда море помоев на нашу голову.

Но скажу я вам, товарищ Светлов, вы плут и вы подтасовываете карты. Да. Кто же заказывал нам любить, где, в каком пункте комсомольского устава написано против любви? Кто же виноват, дорогой товарищ, кроме вас самих, если Гневашева не отвечала вам на вашу любовь? По-вашему выходит, что мы, удушив ее общественной нагрузкой, вообще лишили ее возможности любить, и вы переносите это свойство на всю молодежь. Но позвольте, то, что она вас отталкивала, совсем не значит, что она вообще неспособна была любить, или, как вы утверждаете, была нами научена не любить. Совсем наоборот. Мы знаем, что она не только способна была любить, но и любила; мало того — шибко любила, шибче, пожалуй, чем ты, считающий себя густым спецом по любовной части. И это ты, Григорий, знал. Да. И, зная, умышленно толковал вкривь.

Теперь потолкуем о том, каким способом любовь проявляется. Один любовь понимает так, что полюбил — хватай свой предмет любви, запирай на замок, мечи молнии ревности, конкурентов твоих режь на кусочки или подстреливай как куропаток. Другой любовь понимает так — соединись с предметом страсти, обстройся, вышивай кисеты, лижи руки, подол, что придется, и не отлучайся далеко со двора.

Еще, пожалуй, существует и такой род любви. Тут, значит, идут воздыхания, румяные закаты, одинокие прогулки при луне или без оной, томления, страдания, драмы, револьвер, прорубь. Это любовь, так сказать, утонченная, как говорится — удел избранных. Ну вот. Григорий Светлов любил, конечно, по третьему, самому тонкому, способу и теперь поносит нас за непонимание его любви. А я скажу Григорию, что мы от любви ничего не отнимаем и сами, грешные, любим. Но когда речь заходит о том, как любить, тут, извини, мы со Светловым в корне, конечно, расходимся. Ни один из перечисленных способов нам не подходит. Мы бракуем их вчистую и всерьез. Мы хотим видеть другую любовь. Мы хотим любить, но, любя, мы не будем ни резать, ни стрелять своих соперников. Мы не запремся, любя, вышивать кисеты и не будем, любя, истекать слюной на закат. Мы хотим здоровой, крепкой любви, основанной на товариществе, основанной на взаимном понимании друг друга, на общности интересов. Мы хотим такой любви, которая бы давала человеку жизненный закал, рабочую зарядку, была бы радостна, соединяла бы его со всем окружающим, а не отрывала. Мы хотим любви крепкой и серьезной, прямой и правдивой, оздоровляющей отношения мужчины и женщины, девушки и парня, любви, в которой была бы крупица нашего будущего здорового социалистического быта. Вот какой любви хотим мы, комсомольцы, вот какой любви учим!

Да что далеко ходить! Вон видишь в четвертом ряду серую кепку? Она ничем не отличается от других кепок, также как сам владелец ее, Степа Печерский, наш заводский культкомщик, не отличается от других комсомольцев. Ты его прекрасно знал, но вчистую просмотрел его настоящую крепкую комсомольскую любовь, ты вчистую просмотрел его взаимоотношения с женой, тоже нашей комсомолкой, ты просмотрел и рождение их сына, маленького Плехана, и работу их, неослабную, комсомольскую и общественную работу, которую ведут они, не сдавая ни на волос все время. И Печерские не одни — их много. Но ты все это просмотрел в нашей среде из-за твоего кривоглазия, строя свои никудышные теории об опресненных ответработниках и предкульткомовских сердцах в портфеле».

Петька остановился и отпил глоток воды из стакана. Степа Печерский, ставший вдруг центром внимания той части зала, где он сидел, смущенно улыбаясь, теребил очки. Эта улыбка перекинулась и на лица многих окружавших Степу заводских ребят. Было похоже, будто часть зала вдруг разом улыбнулась добродушно одним своим громадным добрым лицом.

Петька, смолкший на минуту, отер выступавший на лбу пот, и его уверенный басок покрыл поднявшееся было в зале легкое движение.

— О любви, товарищи, нам придется еще малость поговорить и снова поставить на разные концы любовь по Григорию Светлову и любовь по-комсомольски. Любовь Светлова — это любовь, так сказать, всепоглощающая, любовь отчаянная. В случае неудачи требуется запить, наплевать на работу, на друзей, на комсомол, на себя, опуститься — последнее слово за всепожирающей страстью и всенаплевательством на всё, что к этой роковой случайности не относится. Так ведет себя Григорий Светлов, но так вести себя не хотим мы. Свои личные передряги мы, как бы глубоки они ни были, не выпячиваем на первый план. Мы пытаемся бороться с их всепожирающей силой. Любовь, как живоглот, глотающий людей начисто, нам не подходит, и мы, конечно, проповедывать такой любви не станем. Но Светлов этого не понимает. Этот герой — да нет, пожалуй, и не герой, а геройчик — случайно попал из бульварного романа в советскую действительность. Ну, конечно, всякому видно, что перемещение вышло для нашего геройчика неудачно, и попал он со своими теориями малость в неподходящее место. Он попросту не понимает, где он находится. Он будто с луны свалился. Он говорит о человеке, много говорит: «человек, человека, человеку» — только и слышно в его речи; но он не о нашем живом человеке говорит, а о каком-то своем лунном «человеке — вообще».

С любовью его то же самое. Опять он бает о «любви вообще». А для нас, товарищи, такой подход никак не годен. Мы не знаем «человека вообще». Мы знаем и хотим знать человека в данной обстановке. Только из такого диалектического понимания и можно высосать настоящую правду. И очень жаль, очень плохо, что Гришка, прежде чем опрокинуть свое помойное ведро, не потрудился понять того, о ком он говорит, и той обстановки, в которой он говорит. Гришка не понимает окружающего, вот в чем его беда. Он идет не от понимания, а от злобы. Злостью и пришел он к своей теории комсомольского «жми, дави».

Об этой его теории стоит поговорить. По ней выходит, что комсомол, партия, советская общественность так крепко давят на глубокоуважаемую человеческую личность, что из этой глубокоуважаемой личности истекают все соки. Но тут я думаю не придется особенно много доказывать, какой смешной игрушкой играет Светлов. Придется просто повторить Светлову азы, хотя их ему бы следовало давненько уж знать.

Так вот. Всякое, Гриша, общество обязательно воспитывает своих членов в определенном направлении. Без этого, конечно, было бы немыслимо вообще никакое организованное общество. Среда, Гриша, обязательно обрабатывает человека. И чем больше человек при этом будет брыкаться, тем больше будет ушибаться — это ясно, как шоколад — и тем сильнее вопить, это тоже ясно. Наша система воспитания заключается в том, Гришенька, чтобы привести в равновесие свои личные цели с целями общими. Если буржуазным владыкам мира сего выгодно сеять рознь и драку между отдельными членами общества, чтобы легче владеть властью и всеми благами мира, то мы пытаемся, наоборот, наладить всеобщее содружество, понимание до последней степени, всеобщую смычку. Сомкнуть, сцепить, спаять в один могучий слиток все сто тридцать миллионов человек, какие раскиданы по Эсесерии — вот наша цель. И в этой спайке личность только выигрывает. Слабый крепнет в дружеской массе, сильный черпает в ней новые силы и быстрей развивается. Ты сам был крепче, лучше, чище, пока был с нами, и испохабился, развихлялся, как только ушел от нас, заковырявшись в своих потрохах. Эх, Гришка, не туда, брат, ты пальцем попал. Личность! Да мы всю революцию, всю мировую перетряску затеяли именно затем, чтобы заставить уважать личность, заставить уважать человека, которого капиталистическая система государственности оплевала, удавила, превратила в машинное мясо, в аппарат для перетопки пота в золото. Ты этого не понимаешь, ты этого не видишь, потому что ты по горло, по уши ушел в свои мелкие страстишки и поступиться ими вовсе не желаешь. Свой — хоть и маленький, да свой — прыщик таким людям, как ты, кажется мировой шишкой, а общественная, хотя и мировых размеров, шишка кажется маловажным прыщиком. Мы с таким кривоглазием боремся, а тебе это кажется недопустимым. Ты хочешь во что бы то ни стало смотреть в свое собственное кривое стеклышко. Мало того, ты хочешь и нас заставить смотреть на мир сквозь это твое кривое стеклышко. И если мы противимся, и если в неравном споре ты чувствуешь нашу правоту, чувствуешь себя вынужденным — не нами, нет, а всей правдой диалектики — уступить, ты кричишь об удушенной личности. Да что там говорить?! Я не какой тут обвинитель, я не как генерал с тобой говорю, Григорий. Я — комсомолец, со всем хорошим и плохим, что несет в себе рядовой комсомолец, и сейчас говорю тебе как рядовой комсомолец: зарвался ты, Гриша, здорово зарвался и не тебе быть нам судьей!

В этом месте речи Петька так двинул стулом, что тот слетел со сцены и с грохотом брякнулся в оркестр. Спокойствия петькиного как не бывало. Шевелюра его запрыгала на каждой фразе как тряский тарантас на ухабах, пуговицы ворота под напором вздувшейся потной шеи лопнули, и ворот рубахи расстегнулся. Казалось он совсем забыл, где он находится, и вообразил себя в прокуренной комнатушке коллектива, где ведет он горячий спор один на один с Гришкой Светловым.

— Скажи ты мне, скажи, какие ты конкретные обвинения выдвигаешь против нас? Какие уклоны видишь ты в комсомольской работе? Кроме перегрузки молодежи, никаких! Больше ни одного пункта обвинения, кроме любовного, о котором я уже наговорился до тошноты, нет в твоей истерике. Да и этот пункт о перегрузке ты, братец, не из головы выдумал, а у нас же в коллективе от своей же комсомольской братии, на тех же заседаниях бюро стащил. Но мы говорили об этом по-деловому, а ты нагнал паники и испугу. И ведь хоть бы ты что-нибудь новое указал, так и этого нет. Ты даже не показал, что больше нашего знаешь о наших недостатках. Я говорю не о криках, а о практических указаниях. И почему ты не пришел нам сказать о наших недостатках, когда работал с нами? Почему ты носил их за своей чертовой улыбочкой, почему ты теперь прибежал сюда голосить о них истошным голосом?

Ты не отвечаешь мне. Ты никогда мне не ответишь. Я тебе сам отвечу — почему. Потому что тебе нет никакого дела до недостатков комсомольской работы, до путей советской общественности. Если ты и вспомнил о них, то просто так, к случаю, когда обнаружилось, что тебе это нужно для твоего собственного оправдания перед самим собой. Я вижу тебя насквозь, я вижу твою злую, гордую душонку. Самое большое, что ей нужно — это обязательно и всегда быть правой. На остальное наплевать.

Ты нам рассказывал час тому назад трогательную историю о том, как ты воскрес, узнав, что, может, не ты, а другой виновен в этом гнусном деле. Это воскресение пришло не от того, что с тебя свалилось клеймо убийцы, нет, ты сам сказал, что при случае можешь стать убийцей. Ты воскрес оттого, что ты вдруг оказался правым и, так сказать, безвинно страдающим, а виноват кто-то другой. Вот что для тебя всего дороже. Из-за этого стремления быть правым во что бы то ни стало ты тут на суде устраиваешь свой тарарам.

Мы скроены иначе, чем ты. Нас такие тонкие ощущения не соблазняют. Да. Мы умеем быть правыми и умеем быть неправыми. Мы знаем, что мы, комсомольцы, во многом ошибаемся, мы знаем, что многое мы понимаем, может, и не совсем верно, многое понимаем слишком прямо, пусть слишком в лоб.

Да, мы это признаем, имеем смелость признать. Но мы знаем и то, что наша правда — это кровная правда, которую на базаре не купишь, которую из головы не выдумаешь. Ты свою правду, принесенную сюда, выдумал два месяца тому назад и выдумал ее для себя, для оправдания своей злобы и каких-то своих собственных хитросплетений, а нашей правде тысячи лет. Наша правда купалась в крови, маячила на баррикадах, мылась в поту рабочем, и сейчас, в эту минуту, когда барич Гришка устраивает нам истерику, где-нибудь в Шанхае китаец-текстильщик, стоящий у станка двенадцать, а может быть и четырнадцать часов без отдыха, кует, копит, оттачивает свою правду, нашу правду, правду класса-бойца, правду, могущую послужить оружием борьбы да человеческое счастье, за раскрепощение человека, человеческой личности, о которой ты лепечешь задиристо, но без толку.

Это не чета твоей правдишке, которая стряпается наспех для собственного самоублаготворения, которая выискивается в своих потрохах как вошь в складках рубахи. Твоей правде грош цена в базарный день, и тебе не пропихнуть ее к нам ни в какие щели. Этот номер, товарищ, не пройдет. У нас не найдется такой щели, в которую тебе удалось бы протискаться со своей правдишкой. Мы стоим плотной стеной, хоть ты и пытался доказать, что между нами вот такие дыры, что комсомол это одно, а комсомолец это другое, что мы плохо печемся о своих комсомольцах, не знаем, сколько он пьет и ест и кого любит. Ересь, брат, чистая ересь. Скажи-ка, не я ли тебя, дьявола, сам отвозил в больницу вместе с отсекром, когда ты заболел? Ты говорил, что с Гневашевой никто слова не сказал о ее горестях, и тут ошибся. Говорили, брат, только ты этого не знаешь. Проглядел. А гражданская война? Кто бывал, те знают, как умирали коммунары и комсомольцы, как крепко стояли каждый за каждого и все за свое дело. Ересь, брат, порешь. Комсомольское и комсомольцы это одно. То, что во всех живет, живет и в каждом, и напрасно, брат, ты разливаешься о том, что мировые масштабы нам глаза застят, что за ними мы своих ребят не видим и их человеческих потребностей не разумеем. Твой кривой глаз опять сыграл с тобой плохую шутку. Не понял ты самого главного: не понял того, что в бурю даже камень, лежавший сто лет, может вдруг полететь как птица; что если буря уж очень сильна, так, гляди, и целый дом, который уж совсем не приспособлен к тому, чтобы двигаться, и тот может сорваться с места и помчаться вслед урагану.

Ты знаешь, какая буря пронеслась над нами, над всем миром. Она сорвала с места всё, что было неподвижно; она заставила думать того, кто раньше не думал. Тот, кто раньше глядел не дальше своего двора, стал глядеть на весь мир. Революция распахнула настежь широченные ворота в мир, и ты увидел сразу нею землю. Ты сразу, в один миг, автоматически стал человеком мирового масштаба. Человек невольно отрекся от своей маленькой мерки, невольно очистился, поднялся, стал выше ростом, крепче сердцем и головой. Этот подъем всего человеческого в человеке ты, гад ползучий, и поносишь, не понимая его сути.

Я тебе рассказывал, как мы, комсомольцы, понимаем любовь, и я тебе говорю: так же понимала любовь и Нинка Гневашева… Ты ставил это нам в упрек, ты ставил это нам в вину; возьми же глаза в руки да и смотри внимательнее, увидишь совсем не то, что хочешь нам навязать и выдать за наше. Главный ее разлад был какой? Она любила и так же несчастно, как ты, Гришка, ты это знаешь лучше всех. Но при этом она не хотела скатываться к светловскому способу любви, она не хотела поддаваться тому живоглотству, какому поддался ты. Она продолжала работать — ты запил горькую. Положение у вас одно было, а поступки разные. Почему? А вот я тебе скажу — почему. Потому что в ней было крепко заложено здоровое комсомольское самосознание, которое у тебя выскочило на первом ухабе. Ты хвалился пониманием человека, козырял и Нинкой, но опять-таки ты держал в руках фальшивые карты и понимал Нинку со своей колокольни, да и знал-то о ней далеко не всё.

А вся ее ошибка была в том, что она слишком уж прямо, слишком в лоб понимала свой долг, слишком строго судила свои ошибки, свои поступки. Вот откуда она пришла к мысли о самоубийстве. Она написала перед смертью записку как приговор над своими слабостями. А как ты пришел к своей попытке утопиться?

Петька остановился и горячими глазами уставился в Григория. Тот побледнел еще больше, если только это было возможно, и лицо свела долгая и заметная на-глаз судорога. Можно было подумать, что он сейчас закроет глаза и грохнется на пол. Но этого не случилось. Он только вцепился судорожно в барьер и втянул голову в воротник, как будто готовясь к прыжку. Петька, дрожа от возбуждения, схватил было стоящий около него стакан с водой, но сейчас же забыл о нем и снова заговорил, сжимая и разжимая кулаки.

— Гришка, я видел то, что не видели другие. Я знаю о твоей прогулке к реке. Это больно тебе: ладно, ты тоже бил по больным местам, крепись теперь.

Знаешь, почему ты шел топиться? Потому, что судил себя как Нинка? Ничего подобного. Просто закинулся ты как жеребенок, захлебнулся любовишкой — вот почему. Теперь глядим дальше, как бы это тебя ни карежило. Вы оба спаслись от самоубийства. Но вот ведь хитрая история! Сравним снова. От чего ты спасся? Скажу тебе от чего, и разбей мне голову, если я не прав. Ты спасся от холодной воды. Ей-ей. Это не смех. Холодная вода отрезвила тебя, и ты выкарабкался на берег, чтобы продолжать тянуть свою канитель. Так или не так? Ты не возражаешь. Хорошо. Теперь, что спасло Нинку? Здоровое комсомольское сознание. Она думала, она много думала и додумалась до того, что она не права, кончая с собой. Она рвет записку и бросает в угол, она выходит на берег жизни, чтобы работать. И она бы показала, как работают комсомольцы, если бы нож скота, зверя, убийцы не прикончил ее. Нинка — это пример борьбы с живоглотской любовью, который убивает тебя наповал и все теории твои. И этот пример не единичный. Тысячи комсомольцев ведут жестокую борьбу на тех позициях, на которых Светловы сдаются сразу. Если ты и держался когда-нибудь в жизни стойко и ровно, то этому ты обязан только комсомолу, который поносишь ты, не решаясь поносить себя. Скажи спасибо комсомолу, так как только благодаря ему ты прожил несколько лет по-человечески. Но не его вина, если из тебя вдруг брызнула дурная кровь, если вдруг проявился твой запойный дух, твоя истерика, твоя растерянность в действительно важных случаях жизни. Ведь мы вытравляли из тебя именно эти никудышные стороны твоего характера. И если тебя все-таки прорвало, то пеняй на себя: мы тебе довольно сопли подтирали.

Теперь ты объявил себя врагом нашим, но я думаю, от этого никто в панику впадать не будет. На торжественное заявление, что, если мы тебя не убьем, ты уйдешь к нашим вратам, отвечаем: торжественность и световые эффекты нам ни к чему. Пыль нам в глаза пускать нечего, и без того ваш брат напылил, а мы начихались. Убивать мы вас не собираемся, а насчет путешествия к врагам нашим — так будьте ласковы. Только если думаешь ты за границей в рай попасть, так здорово, брат, ошибаешься. Только попав в буржуазное, капиталистическое государство, ты и поймешь в полной мере, что такое придушенная личность. Боюсь, как бы тогда тебе не пришлось закатывать там другую истерику, да только похуже, поотчаянней еще, чем нам. Так-то, брат Гриша…

Остановился Петька, почесал да ухом, вытер пот со лба, подумал с минуту, сказать что еще или не сказать, и, не сказав, сел на подкинутый кем-то из оркестра стул. И, только сев на место, вспомнил Петька, что не сказал ни слова из той речи, которую приготовил дома, что не дал он и тонкого анализа дела, который был им так блестяще разработан. Петька вздохнул и, скомкав написанную на листочках речь, суну ее в карман.

VIII

Джега долго шагал один по пустынным комнатам. Потом не утерпел, не высидел дома, схватил шапку и скорым маршем к театру. В зал втиснулся, стараясь прошмыгнуть незамеченным, пробирался как вор, прячась от тех, кто знал его. Промелькнула в густом, темном месиве лиловая шляпка Юлочки — шарахнулся в сторону. Забился в самые задние ряды, нахлобучил шапку на нос. Час слушал, два других, сидел согнувшись, дыша вниз меж ног толпы, уйдя в свои думы. Казалось, что он затем только и пришел сюда, чтобы думать, думать и додумать до конца здесь, в многотысячной гуще людской, то, что он носил в себе последние месяцы, чего не мог один додумать. Многое из того, что мучило его, вдруг в устах свидетелей, товарищей, судей, разрешалось просто и ясно. Говорили о комсомоле, о его делах, о любви, о работе. И невольно переводил он всё на себя, и в первый раз за всё время посмотрел на себя чужими глазами. Внезапно такими же глазами взглянул на Юлочку и замотал головой как пёс, которого насильно окунули в воду. Вспоминал целые разговоры, отдельные фразы, жесты, лица, поступки и все оценивал, стоя как-то сбоку, на стороне. Услыхал на сцене нинкино имя, из тьмы вымахнула прямо на него нинкина коренастая фигура с глазами, полными мутной, отчаянной тоски.

У самого уха прошелестели последние слова ее: «Я ведь думала, что ты комсомолец настоящий. Эх… а ты сволочь, сволочь».

Еще ниже упала голова. Сейчас только почуял всё страшное значение слов нинкиных и ее отчаянных глаз.

«Неужели?»

Занялся дух от загадки.

Неужели же он, он внушил ей это отчаяние? Записка-то!.. Любовь… Прокурорские слова о трагедии. Неужели он? Как же так? Как же он не заметил всего этого, мимо прошел?

Ведь она же всё время была около него. Что же, он был слеп? Да, он был слеп. Он на нее не смотрел. Встречаясь ежедневно, просиживая ежедневно бок-о-бок часами, он не видал ничего. «Просмотрел… Почему? Юлочка! Ах, чорт! Как же так?.. Какое скотство, какое скотство!»

Сорвал шапку, снова одел. Уронил голову на руки, ткнулся в колени и заплакал беззвучно, заплакал в первый раз с тех пор, как стал взрослым.

— Нинка! Нинка!

Не помнит, сколько времени плакал, сколько времени стоял перед ним, колеблясь, нинкин образ. Потом, его заменил другой образ — образ Юлочкин.

Смотрел на эту новую гостью своего тяжкого раздумья без волнения, без желания, без острого зуда в груди. Смотрел, смятенный и приглядывающийся.

Откуда она? Кто она? Зачем она около него?

Теплая волна привычно прихлынула было к груди как всегда, когда о Юлочке думал. Но сейчас же показалось это тепло тошнотворным как запах духов знакомых, набежавший издалека и сейчас же забытый. Один за другим всплывали в памяти забытые люди, движения, вещи. Он видел каморку, заваленную книгами и мусором, видел комнаты новой его квартиры, чистые и светлые, с шеренгой стульев по стене. Видел, как бежит по темной лесной дороге человек. Лунные тени пересекают дорогу. Он бежит все быстрее и быстрее, напрягая последние силы, пока на посветлевшем небе не встают очертания города. Улицы мелькают и приплясывают в утренней дымке. У зеленой калитки человек переводит на мгновение дыхание; распахнув, врывается в нее. Вот он уже на пороге белой комнатушки, пахнущей и теплом и девичьими снами.

Краска заливает низко опущенное лицо Джега, краска напряжения, гнева и стыда.

Потом его оставляют эти жгучие картинки, и тянутся крепко сбитые рабочие дни. Работа, работа… Любовно вспоминает часы и дни этой работы в папиросном дыму, в фабричном чаду.

Горячеглазая буйная комсомолия проходила перед ним бузливой чередой. Всматривался сквозь заволоку воспоминания в лица и каждому кивал, будто прощался. Долго сидел так Джега в тяжелом раздумье за темной, прелой стеной спин, всматриваясь в неведомое, прислушиваясь к собственному волнению. Отрывался от своих тяжелых дум, прислушивался к словам, что говорили на эстраде, и вдруг, зацепившись за знакомый смысл слов, снова уходил к своим колеблющимся образам. Голос Петьки приковал все его внимание. Поднял голову Джега и кивал, притоптывая ногой: — Так, так. И снова слушал и снова: — Так, так.

Равнодушный, слушал решение суда. Подумал мельком — это хорошо, что дело отложили: не убивал Гришка. Но возвратился тотчас же к своим мыслям и к своему какому-то решению. Набросив решительно кепку на смоляные вихры, Джега стал пробиваться к выходу, как человек, который торопится сделать то, что должен сделать.

Многотелая толпа, сжимавшая его со всех сторон, шумела и качалась в жаркой, душной качке. Дело было необычайное; оно неслось вскачь, вкось и вкривь от начала до конца. Пузырилась как крутой кипяток на огне, и как пар над кипятком, висела над делом неуловимая тайна.

Вокруг слышались догадки, предположения; закипели горячие споры и мимолетные стычки.

— Что? Кожухов? Почему Кожухов? Это еще надо доказать.

— Но почему Светлов сознался сперва? Сказка или нет — то, что он рассказал об этой осенившей его правде?

— Что ни говорите, а я бы не взял на себя смелость вынести Светлову обвинительный приговор.

— Но ведь оправдать его тоже нет основания; сознание налицо, окровавленная шапка налицо.

— Шапка не на лице, гражданин, а на голове.

— Ваши шутки неуместны. С вами не разговаривают.

— Судьи поступили вполне правильно.

— Зря канителятся. Таких в расход пускать надо. Джега не слышал кипевших вокруг него словесных бурь. Он шел напролом, одержимый своим, и спешил, страшно спешил. Кто-то окликнул его, он не оглянулся. Он боялся прозевать Семенова.

Семенов спускался с лестницы, когда Джега нагнал его. Поздоровались и долго шли молча по темной улице. Не доходя поворота, Джега решительно остановил Семенова: — Слышь! Постой! Два слова!

На миг запнулся. Положил тяжелую руку на худенькое плечо Семенова. Вырвал из груди загоревшиеся слова:

— Семенов, слышь, что я тебе скажу. Я у тебя никогда ничего не просил для себя. Теперь вот прошу. Перебрось ты меня куда-нибудь на другую работу. Работать буду как лошадь, только бы подальше отсюда.

Сжал плечо сильней, глянул в лицо, выступавшее из тьмы, и увидал ровный блеск серых глаз.

Семенов помолчал, раздумывая, потом кивнул головой:

— Во что… не знаю, как тебе это придется? В губкоме из цека бумажка есть. По разверстке работников на Восток перебрасывают. На наш город в Туркестан две путевки есть. Если хочешь, зайдем завтра вместе к секретарю губкома и дело это обработаем.

Джега весь будто на дыбы поднялся. Засверкали ушедшие вглубь глаза.

— Спасибо, спасибо…

Протянул руку, и крепкое дружеское пожатие скрепило слова. Внезапно в их руки легла третья рука, и глухой басок уронил сверху:

— За что этакая благодарность? — Джега и Семенов обернулись.

— Петька!

— Он самый.

Смахнул Джега выступивший на лбу пот.

Прощай, Петро, в Туркестан еду на работу.

Вздрогнул Петька. Повел удивленно плечами. Хотел спросить что-то, да только глазами пробежал по джегиному лицу — стало все понятно без вопросов. Сжал крепко руку джегину.

— В Туркестан? Что ж, и в Туркестане нужны люди.

А тем временем Юлочка, легкая и радостная, бежала домой. Дело сложилось удачно. Кровавый кошмар, висевший над головою Григория, рассеивался. Теперь еще немного терпения. Это становится очевидным. Теперь уже его, наверное, скоро выпустят. Правда, он себя слишком дерзко вел на суде. Это может ему повредить. Но в конце концов она ждала худшего. Джега всё же милый. Отказался. Теперь надо скорей загладить все это. Юлочка спешила домой, стуча быстрыми каблучками по мостовой. Сердце ее выстукивало в такт каблучкам, а мысли бежали впереди.

Дома — разочарование. Джеги нет. Ушел. Видимо, наскучило сидеть одному. Быстро смекнула что-то. «Тем лучше. Устроил приятный сюрприз, и примирение будет окончательным».

Юлочка немедленно принялась приводить задуманный план исполнение. Принесла в спальню маленький круглый столик, накрыла его белой скатертью. Сняла с этажерки в столовой цветы и перенесла в спальню. Потом начала опустошать буфет. Раскладывала все, что было, на маленькие тарелочки и переносила в спальню. Всю сервировку увенчали начатая бутылка портвейну и две рюмки. Покончив со столом, Юлочка стала в раздумье посреди спальни, оглядывая стены, мебель и прикидывая в уме, какими средствами все это можно превратить в экзотический уголок.

Придумала. Через четверть часа с помощью покрывал, пестрой шали и опрокинутых кресел было сооружено необычайное ложе. Электрическую лампочку завернула в синий шелковый головной платок.

Потом Юлочка занялась собой. На это ушло вдвое больше времени, но зато она превратилась в белый благоухающий цветок. На ней было светлое платье и, как тогда, после записи, одно платье, а под ним ничего. Пусть милый знает, что она ждет его вся, вся ждет. Остановившись посреди комнаты в мягком синем свете, подняла голову и, медленно поводя руками, прошептала пряные слова тагоровского «Гитанджали»:

«… Песни лесов смолкли, и двери домов закрыты. Ты — одинокий путник в этой пустынной улице. О, мой единственный друг, о, мой возлюбленный, врата открыты в моем доме, не пройди мимо точно сновидение».

Сорвалась с места. «Что же его нет? Посмотрим, не идет ли». Бросилась к окну. Распахнула настежь. Ударило в лицо крепким весенним настоем. Было необычно тепло для начала весны и необычно светло для ночи. Луна источала густой, молочный, почти осязаемый свет. Тени деревьев в палисаднике были острыми и длинными. Подставила под потоки белого таинственного света лицо, шею, грудь. Глянула вверх на луну, погрозила ей пальчиком: — Колдунья.

Затихла, погрузилась на мгновение в светлое и блаженное бездумье, потом снова мысли обратились к Джеге. Джега… это влечение к нему, буйному и непокорному. Не оттого ли так неудержимо и влечет ее к нему, что он непокорен, неподатлив, что сладко побеждать его неподатливость и сладко отдаваться его буйству?

Вторую весну, вторую весну он около нее. О, за этот год непокорства стало меньше, но все же… а тогда, тогда! Как он извивался в ее ручках, как он боролся, противился. Его злые взгляды, его колющие слова.

А потом… Сдался. Присмирел. Сам, сам пришел. И как пришел! Он рассказывал.

Бежал как безумный по лесу ночью 20 верст к ней, к ней. Для нее. Чтобы сказать, что он сдается, что ее — весь, с головы до ног. Сладкая победа.

Но она ведь, пожалуй, знала. Знала с первого взгляда, что она сломит его, что он будет принадлежать ей. Разве все мы, девушки, не выбираем сами себе того, кого хотим, а потом позволяем мужчинам делать вид, что они нас выбирают и побеждают наше сопротивление. Глупые! Где же им разобраться в этой игре!? Ведь она еще тогда, на вокзале, уезжая в Москву после первых каникул, знала, что он будет у ее ног, видела, что он уже попался. Да, в этом он простачок. Но зато в другом он может очень многое.

Он, несомненно, выбьется на широкую дорогу. Он очень силен. Он умен. У него такая широкая манера работать, манера большого человека. Он прекрасно владеет словом. И его ценят. Он будет крупным работником. Только бы ему не помешал этот отказ от обвинения. Но это забудется. И потом для всех же ясно, что нелепо заставлять обвинять своего родственника. Они же сами это про себя отлично сознают. Только делают вид, что надо быть сугубо прямолинейными и небрезгливыми в средствах.

Но она им отомстила… Это смешно. Утащила из-под носу у них лучшего из них. Эта девочка… Нина. Она тоже, кажется, метила на него. Где же ей?..

Юлочка поправляет волосы, и ее легкий стан выпрямляется. Она горда обладанием Джеги. Тихо улыбается она луне, и мечты снова заливают ее головку. Как легко думается в эту весеннюю ночь!

Джега, он ведь в сущности с хорошими задатками. Она еще поработает над ним. Они увидят. За этот год он и то сильно изменился. Одно то, что он принял, наконец, квартиру и поддался ее уговорам устроить себе больший заработок, уже чего-нибудь да стоит. Постепенно придут другие привычки. Он будет таким, каким она хочет его видеть. Он не уйдет от нее. Да и зачем ему уходить? Разве она нехороша? Разве она не любит его? Разве он не имеет ее всегда у себя под рукой чистоплотную, ласковую, любящую?

Ему можно только позавидовать. Что он может иметь лучшего? Какую-нибудь грязнулю, которая вместо того, чтобы приготовить ему что-нибудь, когда он усталый возвращается домой, сама заставит его разводить в грязном углу примус? У них есть, быть может, и положительные качества, она не отрицает, она не хочет быть мещанкой, она уважает дело Джеги и не хочет плохо думать о его товарищах. Но все же… все же… Нет, он не дурак. Он предпочел ее. У него врожденное чутье. Наверно, у него в роду не все простые рабочие. Он умен, конечно, уж тем, что выбрал ее.

Но и она поступила не глупо, выбрав его. Такие, как он, строят жизнь. Они стоят сейчас в первых рядах. Они свои у государственного очага. А это, конечно, не плохо. Их не обойдут.

Она, конечно, не так груба, чтобы строить на этом какие-либо расчеты. Сохрани бог! Она любит его. И только это привело ее к нему в объятия. Но, конечно, если рассуждать здраво, это очень хорошо, что она полюбила именно его. Тетя именно так и выразилась, когда она была здесь. Она, может быть, при этом думала иначе, пожалуй, даже обязательно думала иначе. Она видела это по глазам. Но пусть так! Пусть так! Пусть они думают так, это даже немного льстит ей. Пусть они думают, что она ловкая интриганка.

А она просто любящая женщина. Да, да, женщина! Семьянинка! У нее муж! Может быть, будут дети. Конечно, будут. Не сейчас, а, скажем, года через три-четыре. К тому времени у них уже будет, надо полагать, более или менее прочное положение.

Двое детей. Пусть так. Мальчик и девочка. Мальчик должен быть похож на него, обязательно на него, мужественный, энергичный… Девочка… что ж, если девочка будет в мать, она не будет уродливой. Черномазенькие девочки невежественны, пусть лучше девочка будет походить на нее.

Она представила себе двух крошек, одетых в коротенькие, выше колен, костюмчики. Они бегут по дачной алее, навстречу отцу — умному большому мужчине с толстым кожаным портфелем. Может быть, он только-что сошел с автомобиля, который остановился там, в конце аллеи, за оградой.

Счастливая улыбка бродит по ее лицу. Но она внезапно пробуждается и уже громко смеется. Глупая. Глупая женщина.

Женщина — все-таки странно! Она — женщина! И так давно. Но ведь в женщине, как она ни будь вульгарна, всегда остается что-то девичье. А в ней еще этого так много. Особенно, когда вот так, как сейчас, светит луна. Она оглядывает лунную серебристую, точно затушеванную акварелью картину, и душа ее смягчается. Она чувствует прилив нежности. Она трепещет вся от умиления и ласкового самолюбования. В ней зарождается нежность ко всему окружающему, ко всей этой прекрасной мирной картине, что лежит перед ней, к тому, кого она ждет. Грудь ее вздрагивает, и платье щекочет заострившиеся от холода и набежавшего возбуждения соски. Она протягивает через окно руки наружу, под потоки нежного молочного света.

— Милый! — зовет она тихо.

И он вдруг появляется. Его тень быстро мелькает за палисадником. Он хлопает калиткой и останавливается. Он стоит там некоторое время, молчаливый и большой от набежавших на него теней. Она плещет протянутыми руками, как серебристая рыба, и призывно шепчет: — Милый, иди сюда!

— Милый, иди сюда!

Он подходит. Он идет, медленно ступая, тяжелый и грузный, глубоко вдавливая каблуки в землю и будто с трудом отрывая их для следующего шага. Пылающими глазами смотрит на нее Джега, смотрит, долго не отрываясь. Она не прерывает его молчания. Разве не любуется он ею? Пусть! Она хочет этого. И она стоит с протянутыми руками и шепчет:

— Милый… милый…

Шумный вздох вырывается, наконец, из его груди. Может быть, это рыдание, Может быть, насмешливое фырканье. Он подходит и кладет руки на подоконник. Она опускает свои ручки и кладет их ему на плечо. Он отстраняет их.

— Не надо, — говорит он глухо.

Она немного смущена. Она с удивлением смотрит на него. Разве он пришел к ней не с лаской?

— Ты еще сердишься, Джега? Не сердись, милый.

Она готова снова обнять его. Но он снова отстраняется.

— Нет, я не сержусь.

Он молчит, потом прибавляет:

— Я уезжаю… далеко… в Туркестан.

— В Туркестан? — Она удивлена, она не может справиться с нахлынувшими недоуменными вопросами:

— В Туркестан? Постой. Надолго? Как же мы? А как же квартира? Ты шутишь?

— Квартира? Квартира останется там, где она теперь. Мне она не нужна. Можешь с ней делать все, что захочешь.

— Но как же я… к тебе… приеду… тогда?

— Ты ко мне не приедешь.

Она не понимает.

— Как не приеду?

— Так. Я уезжаю один.

Он снимает руку с подоконника и сжимает в кулак.

— Да. Я еду один. Как ты этого не понимаешь? Я больше не могу так жить!

— Ты едешь один… Это… это значит… Ты бросаешь меня?

— Да. Я оставляю тебя.

Юлочка заламывает хрустящие пальцы.

— О, господи! Я ничего не понимаю. Зачем ты так говоришь? Ты разлюбил меня?

— Это не имеет значения.

Она бросается вдруг ему на шею, свешиваясь через окно.

— Джега, милый, объясни мне, что случилось? Почему ты так жестоко хочешь поступить с мной? Чем я провинилась? Разве мы плохо жили? Это — маленькая размолвка. Это в первый и последний раз. Обещаю тебе. Ты будешь делать всё, что захочешь. О, Господи! Джега милый! Как это могло прийти тебе в голову?

Он освобождается от ее объятий и, отстраняясь от окна, говорит:

— Это должно было прийти мне в голову. Мы — разные люди. Совершенно разные люди. У меня работа, у тебя… я не знаю, что у тебя…

Им вдруг овладевает злоба.

Она душит его и не даёт говорить.

— У меня работа, — кричит он, наконец. — Как ты не понимаешь? Мы разные, разные — люди. Прощай!

Он бросается прочь. Она вскрикивает:

— Джега, ради бога, вернись! Мне надо поговорить с тобой. Одно слово, Джега!

Он стоит у калитки. Он овладел собой. Он спокоен и говорит оттуда с грустью:

— Юлка! Я еще, может быть, все-таки люблю тебя. Это сильней меня. Но мы разные люди: разве ты этого не видишь? И ничего хорошего из этого выйти не может. Глупо было бы цепляться дольше друг за друга. Прощай! Сегодня и заночую у товарища. Я не хочу оставаться эту ночь с тобой… Она слишком ядовита… эта луна. Завтра я приду забрать свой портфель и бумаги… Прощай. Не поминай лихом!

— Один поцелуй, один поцелуй! Ты ведь не уйдешь так?

Юлочка цепляется за это последнее средство.

Если только он почувствует на своих губах ее поцелуй, он не уйдет сегодня, сейчас, в эту ночь, а там — она сделает так, что он не уйдет никогда.

— Один поцелуй, — молит она.

Она протягивает руки, протягивает губы, вся вытягивается в пролет окна навстречу ему.

Но он качает головой:

— Нет, не надо. Прощай!

И он уходит, стукнув калиткой.

Шага его тверды.

Молочно-белый лунный свет охватывает, облепляет тонкую фигурку у окна, скользит по складкам платья. В памяти вновь всплывают тоскующие слова Гитанджали. Несколько минут тому назад она произносила их в приливе любовной нежности; теперь она повторяет их с отчаянной, глухой тоской:

«Не пройди мимо точно сновидение».

Неужели он прошел мимо — ушел из ее жизни навсегда? Неужели это было только сновиденье, только сон? Только сон? А теперь… теперь сон кончен.

Она проснулась.

XI

Широко распахнув двери, Петька ворвался в коллектив:

— Здорово!

Ефимка Лакшин, не подымая головы от стола, буркнул:

— Здорово! Тебе на столе письмо полупудовое из Ташкента.

— Из Ташкента?

Быстро подошел к столу, повертел в руках пакет с надписью: «Судоремонтный завод. Коллектив В.Л.К.С.М. Отсекру П. Чубарову». Вспорол пальцем конверт.


«Друже, любезный Петька!

И вы все, кто еще на Судоремонтном обретаетесь, поди, уже забыли, дьяволы, своего блудного отсекра. И то сказать, два года срок немалый, особенно для нас, для меня. Эти годы меня многому научили: мыслей за это время проворотил кучу, дел того больше наделал. Спросите, почему же я, коли так, не отвечал на ваши матерные письма, почему молчал как утопленник? Коли говорить начистоту (а теперь я могу говорить начистоту), так мне вам хотелось написать не однажды. И не потому молчал я, что хотел от старого отгородиться начисто. Хотел дать отстояться всему, что взбаломутилось у меня в потрохах. Теперь, когда всё поулеглось, поутряслось у меня внутри, теперь только я могу вам написать. А встряска была у меня здоровая, такая здоровая, что я первые три месяца ходил здесь обалдуем и дело из рук валилось.

Сам знаешь, Петро, кровь у меня горячая, ничего я вполдела не делаю. Уж если за что ухвачусь, то всеми десятью и зубами на придачу. За Юлку-то я тогда крепко запнулся. Еле хватило силенок теку дать. И то чуть оглобли не поворотил с дороги. Крепко за сердце зацепила. Я тогда только понял это, когда в поезд сел. Помнишь, на вокзале, уезжая, опьянел я тогда от радости, от криков ваших, от пожатий ваших товарищеских… от гордости. Тогда по-настоящему вас всех раскусил. Не забыть мне ваших проводов, други! Ни о чем не думал уезжая, кроме работы, и на Юлку смотрел как на пустое место. А только, когда стал поезд отходить да метнулся глазами в последний раз назад, так не на вас смотрел, а на нее. Обмякло все внутри, выскочили вы все из головы разом, будто никогда там и не бывали. И так меня потянуло назад к ней, что мало я из окошка не выпрыгнул. Сел я, помню, от окна оторвавшись, на кого-то. Тот выругался и отодвинулся, а я как брякнулся на скамейку, так и просидел до Москвы. В Москве хотел пересесть на обратный поезд, да удержался и поехал вперед. После три месяца сам не свой был.

Вот, други, какая сволочная история! Для чего я ее рассказываю вам? Для того, что много в ней есть такого, что важно не только для меня, но и для вас всех. Ведь все мы из одного теста сделаны, и я не думаю, что только со мной такие штуки случались. Нет, конечно. И другие ребята за девчонками увиваются; случается, что, за юбку зацепившись, и дело свое забывают, обрастают, квартирками обзаводятся и партмаксимум выгоняют. Случается, что вдруг ребята обретают в себе и вокруг себя что-то свое и начинают отгораживать, отгребать это свое в сторону от общего, уходят как-то в свою раковину.

Часто с первого взгляда и не разберешь, будто все как следует — парень работает. Но если взглянуть поглубже, посмотреть, как работает такой человек, то сразу станет ясно как на ладони, что ядрышко-то его подгнило. Он не работает, а на службу ходит; отношение его к работе самое бюрократическое: он уже не отбирает в работе самое важное и нужное, а ищет путей полегче, поспокойней. Он перестает организовывать, перестает изобретать — он катится по желобку рабочего колеса, которое не он уже вертит, а оно его вертит. Это уже гнилой работник; с собрания он норовит уйти пораньше; когда спорят о дне назначения собрания, он кричит пуще всех, выгадывая, чтоб день собрания совпал с рабочим днем и час с рабочими часами и чтобы собрание назначено было поближе к дому. Он делает доклады не готовясь, он вопит о том, что сейчас не восемнадцатый год. Словом, ты знаешь таких ребят, — их много у нас. Иные уже отпеты и им нет спасения, иные ведут эту линию бессознательно, думая, что они продолжают работать как следует, но что просто „всему свое время“.

А дело-то, конечно, обстоит совсем иначе. Я за это время здорово пошевелил мозгой и пришел к тому выводу, что все это не случайно, что в нашей среде сейчас многие как-то уходят в себя, что своё у наших ребят очень сильно противопоставляется делу.

Формы тут разные, конечно. Кто отходит из-за связи с девчонкой, кто из-за своих каких-нибудь там переживаний или рассуждений. Но только одно ясно — что это для нас здорово опасно. Помнишь нинкины теории? Мы тогда много с ней драчки затевали из-за сектантских ее уклонов, а вот сейчас, сидя здесь, глядя издалека на вас всех, на всю работу вашу и свою с вами, на всю жестянку нашу тогдашнюю, я, брат, готов сейчас впризнать, что, пожалуй, Нинка-то уж не так неправа была.

Нюх у нее правильный был. Вспомни, как она Гришку не любила еще раньше, когда не обнаруживалась его гнилая суть, когда мы его еще хорошим комсомольцем почитали. Будто знала, что заговорит-таки в нем свой гонор и плюнет он на наше дело. Нет, у Нинки правильная хватка была, и злоба ее, ненависть ее правильно направлены были.

А теория ее насчет прыжка? Помнишь, бывало, она говорила: „Каждый на своем островке отгорожен рвом от всего общего и каждый этот ров должен обязательно перескочить“. Это ведь тоже на правду здорово похоже. Я вот на себя прикидываю. Пришлось-таки и мне прыгнуть через этот ров, да заодно и через себя. И я считаю, что мне подвезло. Я вырвался и снова на верном комсомольском пути, а ведь не уйди я тогда, пожалуй, песенка моя была бы спета, скатился бы я на своем партмаксимуме, с женкой своей под ручку, к свиньям в кадушку и копил бы там партийный стаж. Эх, мать честная, Петра, сволочь ты малиновая, как ведь хорошо, что выкрутился я из этой грязной истории! Теперь, брат, каюк, больше на интерес меня не изловишь — птица стреляная. Теперь, брат, линия моя прямая: вижу я ее на сто верст вперед, и с пути меня колом не своротишь.

В прошлом месяце в кишлаке одном, у чорта на куличках, с агитобъездом случилось быть. Там старикан один — узбек вылез после меня на ящик и тоненьким, захлебистым голосенком кричит, тыча в меня пальцем: — Таварищам мине научила жить. Не́ бул та́варищам — мине бул темно, пришел та́варищам, мине сделался свитло. Та́варищам, спасибо дарагой.

Обнялись мы со стариком накрепко, и ёкало у меня сердце так, как никогда от девичьей обнимки не ёкало. А несло от этого старикана, надо сказать, какой-то невообразимой козлятиной и еще чем-то невыносимым. А, вот, поди ж ты, сладко было прижать его к груди. Почему?

А потому, что вместе со старым узбеком я к груди своё дело прижимал, наше комсомольское, наше рабочее дело. Оно в грудь ко мне стучало. Его я чуть не предал, его спасать от себя сбежал, его крошу теперь со всей натугой, на какую способен, и крошить вперед буду до последнего вздоха. Это хорошо, может, что я пошатнулся, теперь зорче буду под ноги глядеть.

Ты, Петро, кряжист, идешь не качаясь прямой дорогой. Ты мой случай заруби себе на носу. Трави из комсомольского нутра все, что делу нашему мешает, каленым железом трави, с мясом трави, с печонками, с сердцем.

Тот пропадет, кто свое впереди дело выпятит, кто изменит делу.

Так, брат, я думаю. Мысли мои не с ветру собраны, а выжжены на медленном огне, на пепле сердечном, на тоске и на работе заклепаны они. Путь мой лежит передо мной прямой и дальний. Работы жаркой, горячей не проворотишь — где там в своих потрохах копаться!?

Написал бы еще, башка-то полна всякой всячины, да поздно, уже третий час, больно ко сну клонит, уходился за день. Кланяйся ребятам, пусть не поминают лихом да пишут чаще.

Теперь отвечать стану.

Джега».


Пробежал Петька по последним строкам внимательным взглядом и, не выпуская из рук письма, задумался. Вывел его из задумчивости тенорок Феди Анисимова:

— Эй, слышь, Чубаров, дело есть к тебе!

Петька вскинулся.

— Дело?

И вдруг улыбнулся во всю широкую и нескладную свою физиономию. Ударил ладонью по столу.

Сунул в карман джегино письмо:

— Дело? Выкладывай!

За окном задрожал глухой вой обеденного гудка. Коллектив наполнялся приходящими.

Закипал тугой и жаркий рабочий день.


Ленинград — 1926–1927 г.

Загрузка...