ПСИХ НЕНОРМАЛЬНЫЙ
Владимир Корнилов; Собрание сочинений в двух томах; Том второй: Проза.
Москва; Издательский дом "Хроникер"; 2004.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко; апрель 2009.
Владимир Корнилов
ПСИХ НЕНОРМАЛЬНЫЙ
Повесть
ПЯТНИЦА
1
— Заветы! Пушкино! — волновались пассажиры, будто на бегах, когда лошади несутся к финишу. Проводник собрал постели, но меня не трогал. Я третьи сутки не вылезал из спального мешка, ничегошеньки не ел, и соседи решили: отравился. А у меня просто остался один юбилейный кругляш, и берёг я его, как амулет.
Неделю назад меня отпустили из геологической партии, куда нанялся на лето: жить стало негде. После смерти отца мне и брату досталась двухкомнатная квартира, но Ленька женился, прописал тещу и произвел дочь. Потому, не помню уж с каких пор, топлю до поздней весны чужую дачу. Зато три летних месяца квартира моя, и пишу в ней как полоумный.
— Эй, художник, па-адъем! Уже Лосинка! — гаркнул румяный инженер с БАМа. Первые дни он пил со мной водку и под похабную частушку «Приезжай ко мне на БАМ, я тебе на рельсах дам...» раздел меня в покер.
Я вылез из спальника, достал рюкзак, папку с рисунками и разобранную «тулку». Ружье, купленное у якутского алкаша, никуда не годилось: в десяти шагах не сбивал с пня консервной банки. Но сейчас его меткость меня не тревожила.
Инженер-покерист напоследок двинул меня локтем:
— Встретимся на твоем вернисаже!
«На том свете», подумал я. Голова была каменной, а тело легким; упаковывая в спальник «тулку», я покрылся испариной. Рюкзак и спальник весили тонну, папка с рисунками, едва спрыгнул на перрон, начала парусить. Трехмесячная борода зверски чесалась.
Я спустился под землю и разменял юбилейный кругляш, а после метро еще с четверть часа плелся бесконечной улицей. Папка била по ногам, и я клял себя, безденежье, пропойцу Леньку и его великомученицу-жену, обнищавших до того, что этим летом не сняли загородного сарая.
Хватит, давал себе слово. Поселюсь в своей комнате, и все...
Мне осточертело торчать на чужой даче, вскакивать чуть свет, бежать по снегу за углем, выгребать золу, отмывать кисти ледяной водой — и вечно пугаться: вдруг лопнет котел или радиаторы? Такая жизнь хороша до двадцати. А мне вчера стукнуло тридцать шесть.
Я дополз до нашего подъезда, отпер квартиру и, учуяв запах съестного, чуть не свалился с копыт. Из кухни вышла чумазая, будто весь век провела у плиты, Ленькина теща и вместо «здравствуй» сказала:
— Твой брат не ночевал.
Я кивнул и постучался в свою комнату, куда еще зимой сволок мольберт, подрамники, кучу медных кувшинов и прочей ерунды и кое-чего из белья и одежды. Дверь не поддалась. Тогда я закрылся в ванной.
— Жалко, тебя не съешь, — сказал куску мыла.
— Ты скоро? — осведомилась через дверь моя невестка-великомученица.
Я не ответил, пустил душ вовсю и стоял под ним, пока не надоело, а потом решил соскоблить бороду. Все-таки не так встречают деверя, тем паче новорожденного...
Лезвие было не новым, но борода отвалилась легче, чем ожидал. Наконец мне стало жаль великомученицу. Я завинтил озверевшие краны и выполз в коридор. Дверь моей комнаты была распахнута, но станок, кувшины, подрамники и все остальное исчезло. Господи, хорошо еще холсты держу у профессора.
— Где барахло? — завизжал, как резаный. Позавтракай накануне, я разнес бы тут все в щепы.
— У Васьки в полуподвале. Вон возьми... — Великомученица дернула узенькими, едва прикрытыми ветхим халатиком плечиками и кивнула на два одиноко висевших на гвозде ключа.
— С чего вдруг?.. Нет, больше не могу... Дальше так нельзя... — пролепетал я, чувствуя, что мы с ней вымотаны, как две долго воюющие державы.
Я позвонил профессору. Иногда, но очень иногда, ему удается навязать своим знакомым мою живопись.
— Евгений Евгеньевич уехал, — ответила его жена. — Простите, не сразу вас узнала. Голос у вас изменился.
— Простыл, — соврал я. Не объяснять же. Трое суток — не срок. Сейчас в лагерях политические голодают неделями.
— Евгений Евгеньевич вернется в октябре.
— Отдыхает? — спросил я голосом, полным безнадеги.
— Приблизительно. Лето тяжело ему далось. Вы справьтесь — по-моему, он что-то вам перевел.
Я поблагодарил и заглянул в кухню:
— Сейчас вернусь. Так что освобождайте комнату.
Ленькина жена и теща пили слабо заваренный чай и негусто намазывали бородинский хлеб кабачковой икрой. Ни помидоров, ни селедки, ни заурядного сливочного масла на столе не было. А то, что издавало дурманящий запах, готовилось, видно, для моей болезненной племянницы.
Дрянь, алкоголик несчастный, подумал я о Леньке. Квартира потеряла последние приметы жилья: потолок темней пола, на полу ни клочка линолеума, мебель рассохлась. Впрочем, что получше Ленька давно продал. Даже меня, бездомного охламона, не тянуло в такую мерзость.
Я поплелся в сберкассу, прихватив с собой якутские пожитки. Решил: если денег нет, распакуюсь и садану в себя жаканом прямо у окошечка. Но оказалось, что старик откинул мне тридцатку. Дверь в дверь со сберкассой было кафе. Я втащил туда свое барахлишко и очутился в раю.
2
Это было даже не кафе, а скорей забегаловка, но я все равно ошалел. На улице припекало, а тут прохладно, тихо и пусто, как в сентябре за городом.
Деликатно, словно не в закусочной, а в церкви, я постучал пятиалтынным по никелированной стойке. Буфетчица возникла, как в замедленной съемке. Волосы крашеные, лицо — круглое, никакое, абсолютно отсутствующее.
— Простой или двойной? — спросила будто во сне, и, не успев ответить, я понял, что все это напишу.
Теперь неурядицы были на руку. Они меня раззадорили, и я видел, как это выйдет. Тихое кафе. Человек за столиком, спиной ко мне, пьет двойной кофе. За ним — итальянская кофеварка и сонная морда буфетчицы. Все через два стекла витрины, а в стеклах — чуть-чуть, одним намеком — улица, трамвай и несколько машин... Должно получиться. В белую чашку надо погуще краски, а за столик усадить себя... Нет, не себя... Я худощавый... Усажу Ваську Костырина, но без бороды...
Тут я вспомнил, что еще минуту назад кутался в трехмесячную мочалку. Может, нарочно сбрил, чтобы не путали меня с Васькой? Слишком он влез в мою, вернее, я в его жизнь...
Наскоро проглотив три чашки и маковую булку, я подхватил ставшее легким барахлишко и кинулся к полуподвалу. В переулке бульдозер разносил двухэтажное строение, но Васькин дом, слава богу, стоял в глубине двора. Перескакивая через разбросанные бревна, я добрался до стронутого бульдозером тамбура. Дверь не поддавалась. Я навалился на нее и сорвал английский замок.
В тамбуре было сыро. Я отпер вторую дверь, спустился в узкую кухоньку и увидел пустую Васькину комнату с моими сокровищами. Рев бульдозера пробивался сквозь переделенное решеткой окно, но мне было не до бульдозера. Я вытащил из чемодана коробку цветных карандашей, другую папку с четвертушками ватмана и помчался в кафе. Даже к бутылке виски не прикоснулся. Она лежала с притороченной запиской на широкой продавленной тахте. Другой мебели в комнате не было. Я знал, что виски — подарок Васькиной жены к моему рождению. Но что такое «Клаб-99», когда я сам подарил себе забегаловку и уже мчался к ней переулками?!
3
Позабыв, что пригрозил невестке вернуться, я часа два пачкал бумагу под сонным взором буфетчицы. Не помню, забредал ли кто-нибудь в кафе выпить коньяку или кофе. Сам я выдул чашек десять. Нужно было удержать, пока не перенесу на холст, никелированную машину, бесцветную буфетчицу и мужчину за столиком.
Был как в бреду. Казалось, шевельнусь — и забегаловка исчезнет. Ушел за полдень, когда понял, что больше ничего сегодня не выжму. Зато еще часов семь работал в полуподвале: покрывал холст. Бульдозер начисто снес двухэтажное строение, пыль улеглась, в комнате стало светло, и я писал без передыху. Только когда ставил на газ воду для вермишели (нашел в кухонном шкафу забытые полпачки!..), позвонил в два места, где брал халтуру. Телефон был на длинном шнуре, его можно было таскать по всему подвалу.
— Вас искали, — ответила секретарша, — были замечания, а вас не нашли. Пришлось перезаказывать.
В другой кормушке кто-то долго болтал. Я успел съесть полкастрюли, пока не услышал, что и тут меня не отыскали.
Жаль. Позарез нужны были деньги: хотел слетать на день в Прибалтику к одной женщине. Настоящего романа у нас не было, даже как следует не целовались, но я был перед ней виноват.
4
Ваську Костырина знаю чуть не всю жизнь. Он учился с Ленькой в школе и в МГУ; правда, Костырин университет закончил вовремя, а Ленька то брал «академку», то переводился на заочное и не успел порадовать отца дипломом.
После материнской смерти наш дом стал безлюдным. Никто, кроме Васьки да изредка хозяев моей дачи Бобов, к нам не захаживал. Может, потому отец так радовался Костырину и позволял ему читать стихи, правда, сначала вытолкав меня на улицу.
Я потом прочел Васькины вирши тех лет. Правды-матки в них навалом, но сами они неинтересны. Помню, Васька называл себя Державиным, дескать, тоже «горяч и в правде черт».
А родитель мой горячим не был, правды не искал и привязался к Ваське из одного безысходного одиночества. Впрочем, овдовев, он и сам был не жилец. Вечно повторял, что последнее его звание — инженер-покойник, и плакал по любому поводу.
Едут по телевизору какие-нибудь пушки или Сталин с мавзолея рукой машет — родитель непременно разревется. И всего-то он боялся. Даже Ваське не дал партийного поручительства: тот устраивался на радио в какую-то редакцию.
Когда же генералиссимус отдал концы, отец и вовсе перестал просыхать — и от слез, и от водки. Руки у него и раньше тряслись, а тут заплясала голова. Сидел и плакал перед фотографией вождя.
— Красавец! На кого нас оставил?! Как жить будем?..
Ленька этого безобразия не видел: за день до сталинских похорон родитель услал его в Клайпеду наниматься на сейнер. Пятого марта арестовали Ваську Костырина, и отец, ясное дело, перепугался: вдруг Васька расколется, мол, читал ему свои стихи... Но Васька оказался молоток. И отца никто не потревожил.
5
Наконец у меня устали глаза. Я почесал запястьем лоб и решил: на сегодня — баста! Горячей воды в подвале не было, и, пока отмыл кисти, стало так темно, что с трудом разобрал записку, привязанную к бутылке. Васькина жена, поздравив меня, предупреждала, что дом вот-вот разрушит военное ведомство. «Обязательно позвони. Всего не напишешь...» — кончалась записка.
Я отвинтил колпачок и, осторожно наливая в него, стал пить за себя, за холст и за кафе на холсте и в натуре. В темноте тоска росла, как жар при ангине, и я наливал виски все быстрей и быстрей. Не терпелось позвонить в Прибалтику. Телефонный аппарат, черный и тяжелый как кот, грелся о мои ноги.
— Ого-го-гой! — подхлестнул я себя, как проводник-якут оленей. Месяц назад мы с начальником партии бежали без роздыху километров сорок впереди груженных поклажей «быков» (так зовутся оленьи самцы), а якут, оседлав самого крупного, нахлестывал и без того резвую скотину. «Цок-цок-цок», — будто кастаньеты, щелкали копытца по лужам. Шел дождь. Мы насквозь вымокли, но все равно неслись впереди оленей. Вот так же сейчас подгоняло меня виски.
Ну куда летишь? В Якутии держался? (В Якутии я и впрямь держался, но там не было автоматической связи.) «Зачем женщине жизнь портишь?» — спросил себя, но тут же опустил бутылку на пол, набрал код прибалтийского города и домашний телефон.
После нескольких щелчков в трубке зарокотало:
— Слушаю.
— Марию... Тимофеевну... можно? — спросил, запинаясь, потому что на ходу придумал имя-отчество.
— Не туда попали.
Я не знал, кто ответил — муж или отец. В глаза их не видел, да и они обо мне не слышали. Но лиха беда начало! Взбодренный мадьярским пойлом, я должен был куда-то нестись сломя голову, и этот одноколесный телефон заменял мне сразу и ночное такси, и реактивный лайнер. Снова набрал тот же код и номер одного мужика, надеясь, что он вернулся из Америки.
— Виталька, это я...
Мужик удивился: очевидно, забыл меня напрочь.
— Леру помнишь?
— Кого? А, эту длинную?..
— Попроси жену позвонить. — Я назвал номер.
— Бухой, что ли?
— Есть немного.
Я позвонил через две минуты.
— Она в Москве. В командировке.
— Узнай, в гостинице или у родственников.
— Да ну тебя. Звони сам.
Вот как сошлись! Лера в Москве, а у меня хаза! Даже забыл, что хаза чужая и времени в обрез: во дворе бульдозер и холст начат. Повезло так повезло! — обрадовался, но тут подумал, что до понедельника Леру не разыщу, а может, и вовсе не разыщу, если она остановилась у родных на Шаболовке.
Я глотнул несколько раз прямо из горлышка, а что потом делал, не помню. Кажется, схватил уголь, чертил что-то на обоях и все опасался, что начну названивать не только в Прибалтику.
БЕНЕФИС КОСТЫРИНА
Ваську я не видел десять лет — с его ареста по март шестьдесят третьего. Но его стихи встречал. Он в них был все так же прямолинеен, даже любовь воспевал чересчур поспешно, словно некогда ему было полюбоваться женщиной или хотя бы ее телом. Выходило сплошное «пришел, увидел, повалил». О ком он писал — о жене (первый раз он женился в ссылке, и у него там родилась двойня) или еще о ком, понять было невозможно. Лирическая героиня была всего лишь моделью, которую он с помощью примитивных рифм тащил в стих, как в койку. Разнообразием жизни в Васькиных стихах не пахло: они выходили голыми, точно осенние деревья. Скелеты мысли, и все. Думаю, Васька плохо владел стихом. Напора у него хватало, но не пластики, и он гонял свои страсти и страхи взад-вперед по не им проложенным рельсам чужих ритмов.
Но когда мартовским сырым вечером мне попалась на глаза афиша с фамилией Васьки и еще одного выставленного в тот год на Ленинскую премию поэта, я — сам не знаю почему — не поехал к Бобам на дачу, хотя валил мокрющий снег и низы моих брюк были хоть выжми.
На всех стульях уже сидели, и я примостился на подоконнике. Было шумно и душновато. Публика, разморившись, проявляла легкое нетерпение. Мои ботинки от соседства с радиатором попахивали резиной. Одна женщина уже морщила нос. Мне показалось, что я ее откуда-то знаю. Даже, возможно, приставал. Но сейчас в ней что-то переменилось. Это раздражало, мешало сосредоточиться. Наметанным глазом я ухватил морщинки у переносья, сеточку у висков и машинально перенес в альбом рот, нос, а челку не успел. Толстая бабеха в меховой шляпе заслонила модель. С досадой взглянув на набросок, я машинально заштриховал челку (паста в ручке была черная!) и узнал Томку Шилкину, львицу Полиграфического. Она училась двумя годами старше и запомнилась мне брюнеткой.
— Где твой супруг? — спросил тотчас.
В конце четвертого курса Томка выскочила замуж за довольно известного графика. Он годился ей в отцы или даже в деды. К тому же пил зверски. Весело было глядеть на перекрашенную Томку.
— Где супруг? — повторил и вдруг вспомнил, что пожилой график год назад помер.
Тут раздались аплодисменты, и в проходе появился выставленный на Ленинскую премию поэт, за ним Васька Костырин, который за десять лет жуть как размордел, и высокий пожилой, в роскошном костюме красавец. Лицо у красавца было удивительно знакомым, и я бы снова терзал память, но устроительница вечера объявила:
— Товарищи, у нас в гостях горячо любимый...
Она ликовала, словно как минимум выиграла «Москвича» в денежно-вещевую лотерею. Очевидно, наличие «горячо любимого» гарантировало от скандала. Им в те годы обычно кончались поэтические вечера.
Сначала возникло легкое недоумение, потому что пожилого красавца в афише не значилось, но свои аплодисменты он все же получил и, сев между Васькой и вторым поэтом, начал, как заправский председательствующий:
— Я очень люблю моего друга. — Он похлопал по плечу выставленного на премию поэта, отчего тот расплылся в улыбке. — Я хочу перед вами объяснить в своей любви к нему. Пожалуйста, слушайте меня, если у вас терпение есть. Но я думаю, что это даже не скучно, что объяснение в любви — это очень приятная вещь, чем слушать, когда люди ругают друг друга. Я думаю, из какое поколение мой друг поэт, потому что сейчас есть такой термин — есть молодые поколения, средние поколения и старшие поколения. Может быть, этот термин имеет свои оправдания в паспортах. Но я думаю, например, с этим термином как мы могли бы определить Маяковского? Он из какое поколение поэт? По-моему, вне всякого поколения. Например, когда я думаю о самый молодой драматург, я думаю всегда Шекспира. Не знаю, может быть, мой друг не так уж молодой. Его тридцать пять или тридцать шесть меня не интересует. Но он очень молодой, то есть очень современный...
Кандидат на Ленинскую премию распустил улыбку по всему лицу, а Васька сидел абсолютно багровый. Я глянул на Томку. Она кусала губы. Ах, вот зачем ты здесь?! Вместо графика — Васька!
Мне почему-то стало жаль Костырина. Слишком на моей памяти все хотели мадам Шилкину. Перекрасившись, она стала чуть хуже, но я бы и сейчас не отказался.
— Потому что быть современным, — продолжал председательствующий, — это значит не только по форму быть современным, но по содержанию тоже быть современным.
В зале уже шептались. Очевидно, возникло недоумение: сколько говорит, а хоть бы процитировал строчку.
— Почему я считаю его по содержанию современным? Потому, что он охватывает все вопросы, которые волнуют не только советского человека, а вообще все честни люди мира. Все его вопросы, которые он поставит в своих стихах, это и очень национален с точки зрения Советского Союза, и очень интернационален. Потом у него есть очень большой особенности. Вы знаете, он очень плохо читает стихи... У него такой красивый фигура нету... То есть у него нет манеры, нет фокуса. То есть он настолько поэт, чтобы он действует и влияет на вас только через свои стихами, а не через свои биографии или не через свои некоторые скандальные истории... Его пут — это самый трудный пут... Я знаю, что, например, вместо него были бы здесь другие молодые поэты, этот зал был бы окна поломан. Потому что их понимать легче...
Тут поднялся шум. Молодых поэтов любили, но красавец сделал изящный пас:
— Я очень люблю их, но с ними мы интересуем не только как поэты. А с ним мы интересуем только как поэт. Больше у него ничего нет. И — слава богу!.. Сейчас будем открывать вечер. Разрешите открывать вечер моего друга, — и председательствующий, очевидно, не знавший, что объявлены двое, обнял известного поэта, словно они были на пиршестве. И вообще выступление больше походило на растянутый восточный тост.
— Я прочту несколько стихотворений. — Известный поэт поднялся. Стихи были как стихи. Ничего особенно национального, интернационального и современного. Но после речи красавца ждали чуда, и триумфа не состоялось.
Я поглядел на Ваську. Он прирос к стулу. Руки застыли на зеленом сукне. Такого бы мне натурщика!
На сцене меж тем устроительница что-то шептала пожилому красавцу, тот в ответ хмурился, но наконец сердито сказал в микрофон:
— А этот товарищ я, сожалению, не знаком.
— Зачем дядю привел? — крикнули в зале.
— Один выступать боится?!
— Пусть Костырин читает...
— Читайте, — не выдержал председательствующий, и Васька поднялся. Тут же зааплодировали изо всех сил, но Костырин будто не слышал. Костюм на нем был новый, но сидел ужасно. Брюки на заду (мне с подоконника было видно) пузырились. Но залу не было дела до Васькиных брюк. Зал жаждал скандала, и Васька для него годился. Он стоял оскорбленный, униженный, ничего для себя не желавший, кроме того, чтобы все быстрей кончилось.
— Читайте, — повторил председательствующий, и Васька, нарочно выбрав самые короткие стихи, провыл на одном дыхе. Это было не чтение, а сплошное «вы-вы-вы!». Но всякий раз, когда Васька останавливался, зал неистово хлопал, словно это был цирковой номер.
Томка сияла. Фурор был неслыханный. Пожилой красавец пожал Костырину руку и спустился с эстрады. Вид у него был раздосадованный.
— Костырина! Костырина! — орал зал.
— Поблагодарим товарищей поэтов! — выскочила на эстраду устроительница, и все смешалось. Ваську окружили, требуя автографов. Он хоть и заматерел, но весь сжимался. Все-таки не киноактер. Но расписывался на каких-то бумажках, книжках, даже на газете. Я протиснулся к нему, и он машинально потянулся к моему альбому.
— Нет, не то. Просто здравствуй.
Но Васька слишком ошалел, чтобы меня вспомнить.
СУББОТА
Я проснулся, но считал: еще сплю. Комната была незнакомой. Окна не видел, но сообразил, что оно прорезано метра на полтора выше моего затылка. Голова была такой, что казалось: шевельнусь — и взвою от боли. Вдруг менингит?! Простыл, и пожалуйста...
Стена, до которой доставало солнце, бледно пачкалась расходящимися веером полосами. Я понял, что на окне решетка, но не испугался. Ведь это сон. Впрочем, сажать меня не за что.
На второй, не тронутой солнцем стене чернели огромные крошащиеся цифры. Сосредоточившись, я прочел: «29001» — и убедился, что сплю. Но не столько удивляли стены с отпечатком решетки и цифрами, сколько включавшийся и тут же смолкавший скрежет. Будто несмазанная бормашина работала возле моего живота.
Я закрыл глаза, но скрежет не смолк. «Может, — подумал, — у меня аппендицит, идет операция?» Но тут же различил запах свежего, только что вымытого салата. «Это, — обрадовался, — волконскоит!» И меня обдало целым букетом — кадмием, хромом, белилами, цирулеумом и еще каким-то полузнакомым, но очень приятным жженым духом то ли неведомого дерева, то ли сухой болотной травы. Так, решил, бывает, когда переходишь из одного сна в другой, а тот, новый, ближе к пробуждению, потому четче...
Я открыл глаза и снова увидел бледную решетку и цифры, нацарапанные углем. Скрежет и запахи существовали сами по себе. Им было все равно, закрываю глаза или смотрю. Я протянул руку к невидимой бормашине. Скрежет смолк, но раздался легкий стук, слабый треск, и мои ноги коснулись пола. Старая, продавленная тахта едва возвышалась над некрашеными половицами.
— Н-да. — Я потряс тяжелой головой, словно вынырнул со дна моря. Телефонный аппарат лежал на боку. Трубка валялась рядом. Я поднял ее и приложил к уху. Гудка не было. Жженый запах приятно раздражал ноздри, и я заметил застрявшую под тахтой бутылку виски «Клаб-99». Горлышко без колпачка торчало вверх, как дуло игрушечной пушки.
Я поднял бутылку и посмотрел через ее зеленое стекло. Окно под потолком действительно было зарешечено. В шагах десяти от него, чуть левее, не загораживая окна, торчал бульдозер. Я вспомнил, что сегодня суббота и два дня будет тихо. Убедившись, что бутылка полна на две трети, я успокоился.
Голова болеть не должна. И особенных глупостей я сотворить не мог.
Но смущал телефонный аппарат. Я вспомнил, что звонил вчера по автоматике, а потом дважды — Витальке, но звонил ли Васькиной жене, хоть убей, не помнил.
— Тьфу! — выругался я и воззрился на угольные цифры. Единица справа превратилась в безнадежный восклицательный знак, но вся сумма, десятикратно уменьшаясь, не стала реальней. У меня не было и сотой доли. «2900» — включало первый взнос за однокомнатную квартиру плюс взятку. — Ну их к... — послал я квартирных спекулянтов, худредов, а также свою бездомность и безденежность...
Телефон заскрежетал снова. Теперь больше походило на звонки. Наверно, сдвинулся регулятор. Подняв аппарат за шиворот, я, не снимая трубки, стал крутить колесико на его брюхе. Звук поднимался до чистого звона и возвращался к шипению бормашины. Но звонивший, очевидно, имел крепкие нервы. Я снял трубку. Она молчала.
Значит, сломал. И впрямь на одном боку пластмасса едва держалась. Мне захотелось шмякнуть телефон об стену. Ручные часы показывали половину второго. С трети бутылки забыть о кафе и спать за полдень! Но тут я заметил, что секундная стрелка неподвижна.
Снова снял трубку. Она молчала. Тронул диск. Он не вращался, был стреножен — последнее его окошечко прикручено ботиночным шнурком к скобе упора.
— Фу-ты! — вздохнул облегченно. Что ж, еще держимся! Я отвязал шнурок и через «100» узнал, что еще только «восемь часов тридцать восемь минут», влез на радиатор и оттянул верхние шпингалеты. Ржавый лист внесло в комнату, и следом из развороченного бульдозером палисадника посыпались комья.
В природе грязи нет, утешил себя и вышел в кухоньку. Тут же на высоких нотах зазвенел аппарат.
— Дорогой, что у тебя, понимаешь, с телефоном?
— Ничего. Доброе утро.
— Значит, не туда попадал, — удивился Боб: не ожидал меня услышать, звонил Ваське. — Рад, дорогой, что ты вернулся. Где пропадал, понимаешь?.. Ах, конечно... Где это... роют в горах! Склероз, дорогой. Слушай, серьезный, понимаешь, разговор. Вика выставляется. Вернисаж, понимаешь, завтра. Только два часа. Два часа, дорогой, и все.
— Поздравляю! — Вика была его дочка.
— Когда придешь, дорогой? Завтра, понимаешь, казенный просмотр. Ты сегодня приходи... Сегодня настоящий ценитель будет.
— Алло! — раздался женский голос: жена Боба отняла трубку. — Здравствуйте, милый. Боб, как всегда, зарапортовался. Приходите, когда сможете. Чепуха на постном масле. Я не причастна. Но вам всегда рада. Хотите снова на дачу?
— А пустите?
— Боюсь, не выйдет. Ребята грозились поселиться.
Сердце у меня расстучалось так, что, наверно, слышно было во всей квартире. Я взглянул на неподвижный бульдозер, понял, что осталось лишь дописать кафе и достать из спальника «тулку».
— Пардон, пардон! Вика кричит, что я зря вас напугала. Утверждает, что потеснятся. Мы отрезали часть залы, и вышло две лишних комнаты. Так что не огорчайтесь и приходите, когда сможете.
Мне стало жаль абортированной загородной мастерской, но я уже глядел на холст — и дача Бобов, Костырин с Томкой, бульдозер за окном, Вика с вернисажем и даже моя прибалтийская любовь куда-то скрылись. Я глядел на холст и бормотал что-то невразумительное:
— Балда... Куда глядел? Воздуху нету... Переультрамаринил! А где желтое?! Это омлет с плесенью, а не желтое... Никакой детонации... Скука... Но вообще ничего...
Для восторгов поводов не было, но картину держал в руках, и она дышала. Для меня дышала. Другим мое нравится редко. Иначе писал бы в своей мастерской, а не в Васькином полуподвале.
Но картина жила, потому что, когда на нее глядел, нос у меня чесался, как перед выпивкой, и губы дрожали, будто хотел целоваться, — первый признак, что все идет как надо, ничего не утрачено. Я снова был хоть куда. Знал, возьму кисть — и дело пойдет. Но хотелось еще немного помурлыкать перед мольбертом.
— Главное — настроение, — бубнил, присев на радиатор. — Не упустишь, тогда порядок! Чашка слишком кричит. А буфетчица чересчур баба. Счисти ей бюст. Никакого секса.
— Легко командовать, — возразил. — А с голодухи еще обнаженную за кофеварку посадишь.
— Но-но, — хлестнул себя, словно был еще в Якутии и гнал навьюченную лошадь. — Сублимируйся... Мужик за столом слишком толст. Это Васька.
Это действительно был Костырин, хотя сидел ко мне спиной в моем кафе, где каждому захочется погрустить, прежде чем застрелиться... Не вместо — застрелиться... Такого кафе, чтобы вместо, — не напишу. В Бога не верю. Для такого кафе надо радоваться страданию. Надо быть монахом, как Сурбаран. А я с бабами спать люблю.
— Вот и убери эту корову, — сказал вслух.
Буфетчица и впрямь чуть не вываливала груди из холста.
— Сбегай за угол, заодно и перекусишь, — сказал себе, но все не мог оторваться от картины, вернее, от того, какой она станет через несколько сеансов, если только будут сеансы. За окном бульдозер.
ВДАЛИ ОТ ВАСЬКИ
1
После стихотворного вечера я не встречал Костырина еще десять лет. В журналах его стихи встречались все реже, а два сборника вышли ничтожным тиражом, и я их не достал. Однако слухи о Ваське доходили и через брата, и через профессора. Они утверждали, что Костырин держался молодцом, подписывал разные протесты в защиту Даниэля и Синявского, Гинзбурга, Галанскова и поддержал письмо Солженицына писательскому съезду. Наверняка все это подсовывал ему профессор. Маленький, из себя незаметный, он, несмотря на свою книжность, был мужик отчаянный и крепко невзлюбил власть. Даже не потому, что запихнула его когда-то в лагерь, а из справедливости.
Но, когда я спросил профессора, почему не даст мне подмахнуть какой-нибудь благородный протест, он вяло пробормотал, что художников надо беречь.
— Ничего, голубчик, ваш час тоже приспеет... — Он погладил меня по загривку, и я, хоть не рвался ссориться с атомной державой, все-таки обиделся. Снова выходило, что я — никто. Другое дело, был бы членом МОСХа.
А вот о Ваське гремел «Голос Америки». Один вечер — даже каждые полчаса, и, сидя на даче Бобов у допотопного «телефункена», я представлял Костырина непомерно огромным и чуть ли не приписанным к вечности. Зато в нашей прессе Васькина фамилия появлялась теперь лишь позади чужих стихов, как переводчика. Впрочем, не так уж он бедствовал, потому что в коридоре одной кормушки я как-то столкнулся с разодетой в пух и прах Томкой. Она опять стала черноволосой и понравилась мне больше, чем на Васькином вечере.
— Когда будешь отдаваться?
— Без рук, пожалуйста. Я на работе.
— Ах, это твоя епархия?
Я сообразил, что она здесь восседает худредом.
Мою халтуру забраковали, и я потерял Томку из виду. Но от Бобов как-то слышал, что дела Костырина — швах, но он держится: накатал две длиннющие поэмы и один роман в стихах.
— Очень, понимаешь, интересно, — восторгался Боб. — Абсолютно новый жанр.
— Ну, нового немного, — перебила Боба жена. — Как всегда у Васеньки, растянуто. Но занятно. Хотите, дадим?
— Очень, очень начитан. И в живописи, понимаешь, разбирается! Вику ужасно хвалил. Хочешь познакомим?.. Ах склероз... Твой же родитель с Васенькой носился.
2
Халтуры я получал мало, но не так уж ее жаждал. На краски, холст, подрамники, жратву и уголь кое-как наскребывал. А куда больше? Я помнил чьи-то слова: молодые поэты напоминают девушек, зарабатывающих на приданое проституцией. Не знаю, как насчет поэтов, но я уже был не молод и понимал, что не стоит перебарщивать с халтурой. После нее чувствовал, что наполняюсь изнутри липкой дрянью, будто переспал с подзаборницей и тревожусь, не подхватил ли чего... Так что за заказами я не гонялся. Все равно на квартиру, тем паче на мастерскую, заработать мне бы не дали...
Жить бирюком, топить печь, стряпать — радости мало. Но если втянешься, то ничего. Поначалу, когда у всех с жильем был швах, от гостей не знал продыху. Заваливались с женщинами переспать днем или с ночевкой. Но с годами все обзавелись квартирами, и ко мне закатывался только мой братец-алкаш со своей вечной любовницей. Она была точно мощи, но девка лихая. Однажды, когда Ленька спьяну дрых, я писал ее часа четыре. Но братец очнулся и поднял вой: мол, не допустит инцеста.
— Инцест — не то, — разозлился я, потому что давно не писал обнаженки. Ленька хотел разорвать холст. Мы еле удержали. Но картину пришлось заканчивать по памяти. Она до сих пор висит у профессора. Никто не покупает, хотя тощее цыганское тело вышло неплохо. Худое горячее тело на синей холодной простыне.
— Ты непуганый идиот, — вздыхал Боб. — У тебя, понимаешь, конек: синее с желтым. Синее небо — желтые деревья. Синий лук — желтый картофель, понимаешь. Ты на этом, дорогой, имя сделаешь. Но ужаса мира у тебя нет. Ужас у Шабашникова.
Игнатий Шабашников был мой учитель. Боб все мечтал с ним познакомиться. Игнатий входил в моду. Его выставляли на Беговой и на Кузнецком и даже слегка покупали иностранцы.
— Игнатий притворяется, — ответил я Бобу. — Такой ужас кто хошь намажет.
— Не намажешь, дорогой, не старайся. Это как заячье рагу. Заяц нужен. А вообще, понимаешь, мешай свое желтое с синим. От великих живописцев, дорогой, один хаос. В комнате их не повесишь. А твое желтое с синим меня радует. И хорошо, что ты в политику, понимаешь, не лезешь. Грязное дело. Не для художника. Смотри, как бы тебя твой Евгений Евгеньевич на политику не подбил...
Я ничего не ответил. В политику лез не профессор, а Боб, к тому же за большую зарплату.
3
Осенью 73-го, в самый антисахаровский и антисолженицынский шабаш, Боб меня огорошил:
— На даче, понимаешь, наши друзья. Такое дело, дорогой... Неприятности у нашего товарища...
— Вы его знаете. Это Васенька Костырин, — добавила Бобова жена.
— Сидит, понимаешь, у меня в бесте.
— Бест — это не то, — улыбнулась жена. — Беста ты ему, к сожалению, не организуешь.
— Слушай, а ты наверху живи. На мансарде. Ты еще молодой. А Костырин вечно, понимаешь, не будет отсиживаться. Явится к своему руководству.
— Что у него?
— Неприятности.
— Из-за Солженицына? — спросил я, ощущая свою полную ничтожность.
— Слава богу, собственные. На Западе напечатали, а каяться не хочет. Герой, понимаешь. Герои на чужих дачах не прячутся. Меня тоже не поблагодарят. Сам понимаешь, время какое. Нет, не герой твой Костырин!.. А чего, собственно, требуют? Опровержений? Ну и опровергни. Дай, понимаешь, отпор нашим врагам. Отпором, дорогой, меньше, отпором больше, что за разница? Все даем отпоры, а Василий Валентинович — святой, что ли? Нету святых. Пятьдесят шесть лет, как все грешники.
— Как бы дуралей дачу не сжег, — вздохнула жена Боба. — Он вроде нас — безрукий. Проследите за ним.
— Углем топят?
— Камин жгут.
— Прослежу. Пробки на ночь вывинчу.
— Вот умница, дорогой, — обнял меня Боб.
СУББОТА
(продолжение)
В десять утра, как молодой влюбленный, я, насвистывая, спешил на встречу с забегаловкой. В кармане джинсовой куртки приятно постукивали карандаши. Весь переулок и пол-улицы прошел под этот кастаньетный звук и толкнул дверь кафе. Она не поддалась. Костяшкой указательного пальца забарабанил в стекло. Никакого впечатления. Вмялся в него носом: столики были, кофеварка тоже; буфетчицы за стойкой не было. По тротуару прохаживался милиционер.
— Закрыто? — спросил я его.
— Значит, закрыто.
Он был моложе меня, но ему не нравились мои джинсы и куртка, потому что они вытерлись, как плешь.
— Тут не сказано, что по субботам закрыто.
— Не знаю, гражданин. Не ломитесь. Если покушать, а ничего другого... то культурно пройдите остановку, до пельменной.
Я чуть не выматерился. Но разве объяснишь, что любую забегаловку площади Пигаль или Конкорд я не обменяю на это непонятно почему запертое кафе?
— Сержант, может, они там заснули?
— Гражданин, не скандальте. Закрыто, значит, положено.
Я вернулся в подвал. Холст на мольберте показался мне осиротевшим; я стал водить по нему кистью, словно хотел его утешить. Вчерашнее — пустая прохладная забегаловка при жарище на улице — забылось. Трясся над холстом словно мать над ненакормленным дитятей, а часа через четыре понял: перекормил!..
Все, что предполагалось в намеке, выперло на первый план. Холст надрывался от крика, словно был не тихим кафе, а баррикадой. Пришлось «крутить назад» — скоблить мастихином. Так у меня случалось и раньше. Но раньше мог свериться с натурой.
Вымыв руки, я опять вылез из полуподвала и доплелся до кафе.
Оно не проявляло признаков жизни. Купив в молочной картонку и в булочной — батон, я вернулся к мольберту. Зрелище было как после обыска в квартире валютчика: все истыкано, вспорото... Откусив уголок молочной картонки, я залпом выпил холодные шестипроцентные пол-литра.
— Ох-ох-хо... — вздохнул, вероятно, точь-в-точь как валютчик после обыска. — Ну что, понимаешь, будем делать, дорогой? — передразнил Боба. — Очень нехорошо, понимаешь, получилось.
ДАЧА
1
Костырин сидел в огромной зале. Электрический камин грел его шлепанцы. Барабаня по бедной «Колибри», Васька не услышал скрипа двери.
— Привет, — сказал я.
Васька обернулся, и я едва его узнал: он прибавил пуда полтора, вздел очки, оброс бородой и облысел до самых ушей.
— Не понимаю. — Он поглядел на мой чемодан и этюдник.
— Живу здесь.
— Но мы с женой... — пробормотал он возмущенно и нерешительно.
— Я — наверху.
— Там холодно...
Очевидно, решил, что я подослан Лубянкой.
— Зря зажгли. Этим не согреться. Плиту затопите.
— В кухне темно. А я люблю, когда много света. Долго жил в подвале.
— Вы не художник. На машинке можно и при электричестве...
Я злился, что он меня не вспомнил, хотя я все еще без бороды, усов и даже плеши.
— При электричестве самочувствие плохое. Мрачного и так хватает.
— А как же Достоевский писал при свечах?
— И ничего хорошего... У Достоевского нет гармонии. Кто он — наглец или чокнутый?
Я поднялся в мансарду. Там было холодней, чем думал. Летом тут обычно селилась Вика. Она не любила шататься по окрестностям: не терпела зевак, что, сгрудясь вокруг этюдника, докучают вопросами и советами. Потому писала, глядя из окна, и простужалась тут, на верхотуре, даже летом.
— У, холодина! — сказал я погромче и спустился в залу. Васька, уныло тыча в клавиатуру, изображал отрешенность и сосредоточенность. Мне предстояло выпереть его отсюда. До первых холодов в зале можно работать. Прекрасный отход. Если в поселке еще остались дачники, можно их позвать позировать. Хотелось написать группу. Свободно рассадить модели. Необязательно, чтобы замирали, как в фотоателье. Пусть бы слонялись из угла в угол. Мне нужен воздух между ними, нужно проверить на живых группах, как меняется пространство, если кто-нибудь исчезает или, наоборот, появляется. Плотность пространства — так я это называл. И такую залу оккупировал Васька.
Я прошел на кухню, где ютился зимой, рисуя себя в зеркале, умещаясь в нем со стулом и половиной мольберта. Ни в кухне, ни в зале зеркала не оказалось.
— Жена взяла, — сказал Васька. — А вам что? И вообще, почему вы здесь?
Он уже не притворялся, что работает.
— Потому, что зеркало мое. Кстати, и камин.
— Ничего не знаю. Боб ничего не говорил. Жена приедет — выясняйте.
Мне стало скучно, и я назвал себя.
— Неужели Ленькин брат? Я вас видел, когда вы были маленьким. Правильно, вы тогда все время что-то рисовали... Я Костырин. Василий Костырин. Меня ваш отец хорошо знал.
— Так хорошо, что даже не поручился?
— Помните? — улыбнулся Васька. Улыбка у него была во все лицо, совершенно детская. — Отец у вас славный был. Тогда все боялись.
— А вы?
— Глупый был. Сейчас переменился.
— Сейчас, — не выдержал я, — вы похожи на Сезанна.
— Мне говорили, — ответил он без всякого интереса.
2
Чуть позже, забрав камин и зеркало, а картоны, керамику, медный чайник и прочую ерунду разбросав по зале, я отправился на станцию в закусочную, а когда возвращался, увидел Томку с огромадным букетом. Она стояла возле электрички, обнимая полное собрание гладиолусов, хризантем, георгинов и гвоздик. В тамбуре вагона я заметил бородатого типа, известного графика, и тут же решил, что он и Томка только что живнули.
Этот график зарабатывал чудовищные суммы, но его глупость даже превосходила заработки. Как-то в одной кормушке он при мне рассказывал редактрисе:
— Поднимаюсь я рано и до завтрака работаю. Потом завтракаю и снова работаю или читаю книги по искусству. Затем обедаю, а после обеда уже не работаю, а мыслю.
Но вообще-то был дошлый, умел с нужными людьми («нужниками») разводить душевную дружбу. В кормушках я вечно заставал его у телефона. Основательно, как за ресторанный столик, присаживаясь к аппарату, он вел часовые беседы:
— Нет, Тома, нет. Ты себя не бережешь. Ты красивая женщина, и твои близкие не догадываются, как ты устала... Проверяешь давление? Нет, Тома, так нельзя. А Васенька? Ах-ах, как некстати! Может быть, мне провентилировать, насколько с ним серьезно?.. Ах, ну конечно... Но все-таки береги себя. Нам без тебя, Тома, крышка.
И вот она стояла с супербукетом на платформе, а бородач нежно улыбался ей из электрички. И ежу, как говорится, было ясно...
Я быстро прошел мимо них, чтобы успеть закрыть дверь в залу.
Минут через пять услышал стук каблуков, бурчанье воды (очевидно, Томка ставила цветы в кувшин) и почти тут же ее недовольный голос:
— Где зеркало?
— Рыжий взял.
Видно, Васька забыл мое имя.
— Какой рыжий? И почему ты отдал зеркало?
— Оно его. Он — художник...
— Только этого не хватало.
Томка забарабанила в мою дверь.
— Сию минуту. — Я оттянул задвижку.
— Что за манера запираться? — Она оглядела мои картины. — Господи, вы еще этим занимаетесь? Живопись — вчерашний день искусства.
— Неужели?
— Тома! — в залу с сердитым лицом вполз Костырин. Голова у него была набычена, как у боксера, которому только что врезали.
— Ну, чего ты? Мы с ним когда-то учились. Наконец-то вспомнила!
Костырин увел ее из залы, а я бесшумно поднялся в мансарду.
— Ты ведешь себя как припадочный... — Сквозь щелястые доски пола звук проходил отлично. — Что с тобой? Говорю с человеком, а ты бесишься. Почему такой озабоченный?
— Никакой не озабоченный. Рыжий над тобой смеется.
— Смеется? Я тебя умоляю... Да он меня глазами ел! Много понимаешь, а еще поэт!
— Издевался...
— Ты абсолютно тронулся. Посмотри на себя. Оброс, как Черномор. Ты же мужчина. И не стыдно сидеть в щели?
— Что ж, прийти и сказать: вот я?..
— Да, прийти. Это по-мужски.
— Значит, каяться?
— Зачем спрашиваешь? Я же для тебя ничего не значу. Спрашивал бы раньше, когда передавал стихи. Теперь беспокойся о близняшках. Соображай, как их прокормить. А меня не трогай. Мы друг другу никто. И вообще меня скоро уволят.
— Но мы не расписаны...
— Будто не знают, сколько с тобой мучаюсь?!
— Мучаешься — уходи.
— Дурень. Ну что ты без меня можешь?
— Заткнись!
— Хам. «Заткнись, заткнись...» А еще ребенка завести предлагал! Куда нам ребенка? Мне тебя вон как хватает.
— Уходи! — взревел Васька, что-то схватил со стола и грохнул об пол.
— Немедленно или дождаться утра?
— А ну тебя.
— Ну что молчишь? — спросила через минуту. — Мужчина, называется...
Внизу послышалось пыхтение, стук упавшего кресла. Должно быть, Васька пытался ее разуверить.
— Пусти! Ну пусти, сказала... только помял всю. Сапоги сначала стащи.
Мне стало не по себе.
Либо у Костырина было неважно с сердцем, либо чересчур лишнего весу. Пыхтел невыносимо. Казалось, не женщину любит, а передвигает дачу.
— Что, доказал? — наконец донеслось снизу. — Думаешь, это все? От этого у нас появятся деньги и меня не выгонят?..
— Брось...
— Сколько можно прятать голову, как аист?
— Ты спутала. Аисты приносят детей.
— Опять?! Дети... Зачем тебе мой ребенок? Своих не прокормишь... Ну что за дурак мне достался?! Умный-умный, а послушаешь — форменный идиот. Неужели собираешься перехитрить Союз писателей?! Да если бы только Союз!.. Сам же сто раз твердил, что Союз — вывеска, а на самом деле это филиал органов. Ну кто тебе позволит выскочить из советской системы? Убежать можно только через границу. Ну и беги на здоровье, как Анатолий Кузнецов. Или подавай в Израиль, раз мама была еврейка.
— Пошла знаешь куда...
— Не хами. Я дело говорю. Ты так ведешь себя, словно хочешь уехать. А если остаешься, веди себя как все...
— А знаешь, что сказал Буратино Мальвине, когда велела ему чистить зубы?
— Перестань меня ловить! Прокурору плевать на твою начитанность.
— Меня еще не вызывали к прокурору. А Буратино ответил Мальвине: «Сдохнете — не дождетесь».
— Болван. Толстый, лысый, ужасный болван. Кстати: сегодня опять звонили из московского секретариата...
— Врешь.
— Конечно, вру. Интересовались, где прячешься. Я сказала: поссорились... В конце концов, чего они от тебя хотят? Чепуху... Стихи ты напечатал, а Париж стоит молитвы...
— Обедни, девочка. Мессы. Иди сюда.
— Убери руки. Не превращай меня в идиотку. Зарылся, закрылся... Что ты знаешь о жизни? То в подвале торчал. Теперь залез к этим... не могу запомнить фамилии, чтоб им пусто было. Проклятая дача. Проклятые электрички.
— В такси больше не ездишь?
Ого! Значит, она выбрасывает пятерку за один раз! От ее конторы досюда — верная пятерка!
— Езжу. А что? Никогда бедно не жила и не собираюсь. Тебе для меня на такси жалко? Хоть бы раз обо мне как следует подумал. Кроме идиотской ревности, никаких чувств. А еще вещал: мол, наш многострадальный шарик только и держится что мужской ответственностью да женской верностью. Ну, где твоя ответственность?
«А твоя верность?..» — вспомнил я букет и графика.
— ...Вообразил, что любишь! Как же... На тахту повалил, и то потому лишь, что напомнила... Пусти! Больно... Да не могу я сейчас...
— Это ты-то не можешь?..
— Дурак. Только одно на уме... Откуда такой озабоченный?
«Все с тобой озабоченные», — подумал я, замерзая на мансарде.
— ...Лучше скажи, как дальше жить будем. Они ведь не отстанут. Отдел культуры ЦК не слезет с Союза, Союз писателей — с тебя.
— Не пужай.
— А ты не пужайся. Сам иди. Приведут — будет поздно.
— «Сам иди». «Сам покайся». Да?
— Тебе решать. Или подавай в Израиль, или... Другого пути не вижу.
— А как Солженицын?
— Я тебя умоляю... У Солженицына мировая слава, Нобелевская премия и характер. И вообще, не сравнивай. Он — одно, ты — другое. Тебя раздавят — никто не заметит.
— Заткнись.
— Васька... Ну, выслушай меня. Ты ведь талантливый. Но ты пишешь стихи. Они для России, не для Запада. Стихи, сам ведь говорил, нельзя перевести.
— Ничего, переведут.
— А что толку? Ни славы, ни сертификатов...
— Не каркай.
— Трудно тебе, Васька, придется. Слишком ты честный, потому что, прости меня, книжный. Иначе, прежде чем отправлять стихи, меня бы спросил. А ты сделал это трусливо. Да-да, трусливо... И трусливая честность хуже подлости.
— Уходи!
— Перестань. Знаешь, что тебя бросить нельзя, и пользуешься. Я не хочу быть сволочью, но и ты меня не обижай. Я же тебя обидеть не могу — мы в неравном положении. А ты — эгоист. Ни о ком не думаешь. Вспомнил хотя бы о наших друзьях. Им тебя исключать придется...
— Пусть не исключают.
— Тогда исключат их. Нельзя ставить людей в безвыходную ситуацию. Они порядочные, но хотят печататься здесь. Они не герои, но и не подлецы. А ты заставляешь их выбирать между подлостью и героизмом...
— Не ори. Рыжий услышит.
— Вспомнил... Рыжий давно подслушивает.
— Что? Все?.. — испугался Васька, и я вместе с ним. Надо же так вляпаться!
— Как ты могла, если он слышал?! Ничего он не слышал...
— Хочешь проверить?
Я понял, что Томка может подняться в мансарду, поэтому вылез на балкончик, повис на руках и мягко спрыгнул в сад. В поселке никого не осталось, и я здорово намерзся, пока попусту обходил знакомые дачи.
3
Дни текли медленно. Задождило. Работалось плохо. Томка и Костырин отвлекали меня своими склоками.
— Переводы твои опять зарезали, — бросала она с порога. Васька встречать ее не ходил. Считалось, из конспирации. Минимум через день возвращалась с цветочной клумбой.
— Дарят, — вздыхала на кухне. — Жалеют. Видят: муж недотепа.
Ко мне она почему-то подобрела и, забредая полуодетая в залу, начинала неосторожный треп.
— Хочешь, попозирую? — спросила как-то, перейдя на шепот.
— А муж позволит?..
Писать ее не хотелось, а вот от другого не отказался бы. Но рядом вечно торчал Васька. Они ругались без передыху.
— Не ори! — кричал он. — И не распахивайся!
— Не бойся! Сквозь потолок не видно. И вообще рыжий, — лгала она с простодушной наглостью, — просил меня позировать.
— Больше ему делать нечего...
— Не ревнуй.
— А ты не воображай. Я видел у профессора его картины. Рыжий любит худых.
— Болван! Старый, лысый, пузатый, ревнивый болван!.. И чего я с тобой нянчусь?
— Иди понянчись с рыжим.
— А что? Мысль...
Васька тоже мешал мне своим нытьем:
— Понимаешь, рыжий, меня не печатают...
— Ну и что?
Работа у меня не шла, денег не было; я злился, что они не съезжают и я зарабатываю в мансарде верную пневмонию.
— ...А то, что всяких бездарей и гадов издают. Лучше бы уж никого не печатали.
— Подумаешь! Мои картины тоже не выставляют.
— Безобразие.
— Обычное дело. Живописцев при жизни редко признавали.
— Вот-вот... А с поэтами по-другому! Если поэта не печатают, конец стране!..
— Больно вы нервные...
— Будешь... Бездарь процветает, у читателей портится вкус, а ты пиши в стол... Вам, рыжий, хорошо. Вам бы холст, краски да надежду на вечность. На свою эпоху вам наплевать. А мы больны сегодняшним. Мы — за хлеб насущный.
— И за Бога?
— За Бога — тоже, — ответил он менее уверенно. — Хлеб и Бог — смысл земли и неба.
— Слушай, — поддел я его. — Бог в тебе, хлеб на столе. Чего еще хочешь?
— Того... Думаешь, славы? Хочу, конечно... Но главное — печататься. Иначе теряется обратная связь...
— А с заграницей у тебя что — прямая? Кто там тебя читает? На черта ты им, когда у них своих бед вагон и тележка? Да они по-русски ни бум-бум... А те, кто бум-бум по-русски, все равно не наши, а эмигранты...
— Мы с тобой, рыжий, тоже эмигранты.
— Внутренние, — буркнул я, слегка польщенный.
— Один черт. Раз меня не печатают, а тебя не вывешивают, значит, нас как бы и нет...
— Тпру-ру! Не так быстро. Вывешиваться, печататься — это, дорогой Василий Валентинович, итог. А сперва надо научиться писать. Кто знает, может, всей жизни не хватит даже на один шедевр. Сперва что-нибудь стоящее сотвори, а за ценителями дело не станет.
— Ты, может, рыжий, свои картины не любишь? — рассердился Васька.
— Нет, иногда люблю.
— Что ж не выставляешься? Ты, может, не бездарь, но гордости в тебе с гулькин нос. На выставку не берут — плевать. Жить негде — тоже плевать!
— Знаешь, я у тебя еще не одалживался.
(Вот каким был раньше!.. А сегодня торчу в его подвале...)
4
— Что это вы, милые мои, раскричались, на ночь глядя? — Это в залу выплыла Томка в стеганом, слишком коротком, чтобы показываться сразу двум мужчинам, халате.
— Пшла отсюда... — вспыхнул Костырин. Она не обратила внимания. — Ты, рыжий, или придуриваешься, или, прости меня, чудак... Тебя не допекло. А вот пришли бы к тебе, как к Василию Гроссману, отняли бы холсты, как у него роман, небось тоже помер бы от рака! Я потому за границу стихи отдал, что там они точно в сохранности. И ты не будь дураком — волоки свою мазню иностранцам.
— Не больно берут... Картон или холст переправить непросто. И потом охота, чтоб здесь на меня глядели. Пусть не сейчас, но хоть когда человеческая жизнь начнется.
— А она тут не начнется. — Томка повела плечами, которые еще в институте считались роскошными.
— Иди оденься, — скривился Костырин.
— Запад, может, хорош, — продолжал я, — но, чувствую, не для нашего брата. Ну, купят мою картину. Ну, повесят в своем стометровом холле. А толку? Помнишь у Некрасова?
— Рыженький, как тебе не стыдно цитировать такое старье? — засмеялась Томка.
— «Как ни тепло чужое море...»
— Знаю, — сказал Васька. — «Как ни красна чужая даль, им не развеять наше горе, размыкать русскую печаль...» Не думал, рыжий, что ты такой патриот.
— Какие вы озабоченные... — Томка зевнула и вновь повела плечами, словно собиралась плясать «цыганочку».
— Не старайся. Он все равно на тебя не среагирует, — процедил Васька. — Ну что с ней будешь делать? — повернулся ко мне. — Эти женщины, она и советская власть, доведут меня... Ладно, пошли, раз одеваться не хочешь. — Он обнял Томку, и морда у него стала лукавой, но одновременно застенчивой. Стыдился, что уходит с бабой в теплую комнату, а я один — в продутую мансарду.
5
Деньги у меня вышли, я решил с утра смотаться в пару мест за халтурой и еще к профессору, не продал ли чего, но Костырин, как назло, задержал меня.
— Значит, Европа не про нас? — подсунул мне прежнюю наживку.
— Идешь, рыженький? — спросила Томка. Я не прочь был потискать ее в тесноте вагона, но уж больно мрачная была у Васьки морда.
— Для нас, Василий Валентинович, для нас... Вернее, мы нужны Европе, но не сами по себе, а как часть России. Скажем, интересуются русской живописью, смотрят Шабашникова. Не просто как Шабашникова, а как русского...
— Шабашникова и так выставляют. Игнатий — мужик ничего, но продался.
— А ты, что ли, неподкупный? Игнатий был моим учителем.
— Я выскочил из тюрьмы! И не сам! Стихи выпустил на свободу!
— Ты или стихи — все равно.
— А что ж, в тюрьме загорать?
— Все загорают. Ты чем лучше?
— Рыжий! — заволновался Васька. — Ты какой-то раб... Холуй...
— Полегче на поворотах... Лучше раскинь мозгой: если ты отдал стихи на Запад, то ты уже душой на Западе, а не в России, — нарочно заводил я его.
— Что за почвенничество?! И какая разница, где публиковаться? Важно — ч т о!
— И — г д е. Все сидят в тюряге, а ты из нее бежишь. Значит, ты уже не зек, а беглый... Как говорится, уважаю, но не последую. По мне дома лучше. Есть с кем анекдотом перекинуться. А беглому — ничего, кроме одиночества, не светит. Выскочить из системы — тут, брат, не только храбрость нужна. Тут мужество — ого-го! — надо. Милиция, прописка, управдом... Про органы уже молчу. Знакомые тебя пугаться станут...
— А ты, рыжий, оказывается, трус вульгарна..
— Какой есть. Но перед тобой сниму шляпу...
— Я тоже дерьмо, — вдруг потупился Васька и вышел из залы.
6
Две электрички отменили, а в третью я влез по дурости: все равно никуда уже не успевал. За окнами шел дождь. Не сплошной. Рваный. Не характерный для осени. Вагон был почти пуст. Уперев папку в колени, я торопливо рисовал. Любопытно было, как меняется освещение, если электричка выбегает из дождя и возвращается в дождь. Напротив меня села рослая деваха в кримпленовых брюках и в псевдозамшевой куртке. Рыжеватые намокшие волосы хорошо светились. Лицо было простое. Нос мясист, великоват, губы незначительны. Но глаза чернели заманчиво.
Я продолжал рисовать, зная, что зацепил ее. Не собой. Ничего во мне особенного... Просто ей хотелось поглядеть, что рисую.
— Мороженое! Кому мороженое?
Мужик тащил по проходу ящик на колесиках, и я успел схватить его скрюченную спину.
Вагон уже набился на три четверти. На соседней лавке спиной ко мне сидело трое парней (один лётный лейтенант), а напротив — еще трое. Играли в карты.
Вот сейчас дорисую, думал я, и заговорю. Она ничего. Приведу в залу. Сделаю кучу набросков. Впереди длинная зима, и неплохо, если кто-то поблизости. Лицо у нее доброе. Волосы хороши. Рыжина ненастоящая. Наверно, сдуру выкрасилась и донашивает краску. Такие волосы интересно писать. Они начнут темнеть, и любопытно, как будет меняться лицо.
Деваха ждала, когда с ней заговорю, но тут один из игроков во всем импортно-нейлоновом обернулся и тронул ее за плечо:
— Ты не из... — назвал станцию возле моей.
— Оттуда... Ну?
— Олега помнишь? — Он снял берет. Белобрысые волосы были коротко стриженны.
— Нет, — смутилась деваха.
Она опять взглянула на меня, но я не отозвался.
— Да как же?.. Еще в клубе... И домой вместе шли. У забора, помнишь, стояли? — настаивал белобрысый.
— Теперь узнала... Лицо, вижу, знакомое, а не вспомню.
— Замужем?
— Нет еще.
— Тебе двадцать?
— Ага.
Я бы дал больше.
— Уже старая, — вздохнул белобрысый.
У него была невозможная дикция. Я не понимал, кто он. Вроде не военный, а прическа не штатская. В конце концов решил, что он из каких-нибудь восточноевропейских топтунов. Кого-нибудь охраняет в Германии или в Польше.
— Надо же, встретились. Может, в ресторан пойдем? — предложил он просто, как порцию мороженого.
— Я не при параде.
— Ничего. Иди, пока сыграем.
Деваха встала. Я снова увидел, какая она ладная и хорошего роста.
7
Я заночевал у профессора. Он продал два холста и выдал мне шесть червонцев. Но это только считается: заночевал, потому что часов до пяти проболтали. Говорил он один. И, слава богу, не о живописи. У профессора бессонница. И, как все лекторы, он не умеет слушать. К утру мы добрались до Костырина.
— Васька — прелюбопытнейший экземпляр. Но, поверьте, мадам его погубит. Я редко ошибаюсь. Мадам — тоже экземпляр, но малолюбопытный. Жениться на такой — чистое плебейство!
— Бросьте, баба как баба...
— В том-то и дело, милый, что не баба. Баба — это прекрасно. Но не баба и не барыня, а парвеню. Да-да, парвеню, как назвали бы ее в начале века. Но сейчас она полноправная хозяйка нашей советской эпохи. Знаете, как Ваську учила? «Пиши, как Мандельштам, но зарабатывай, как поэт-песенник».
— Зарабатывал?
— Нет. И не писал. Осип в поэзии один!
— А Костыриных много?
— Мало, голубчик. Но Костырин, к несчастью, вне поэзии. Я очень Ваську люблю. Когда мы познакомились в лагере, он был почти мальчик. Очень милый, симпатичный. Наивные, чистые стихи... Лирика — увы! — без лирики. Если всякое искусство слагается по крайней мере из трех компонентов — личности автора, таланта и артистизма, то у Васьки артистизм отсутствует изначально. Я это еще в Сибири заметил. Он всегда слишком торопился передать суть. В нем задатки трибуна. А поэзия требует чуть-чуть кейфа. В творчестве Васька — нетерпеливый прагматик. И это ужасно. Если бы он всего себя, какой есть, перенес в стих, мы получили бы чудесного поэта. Но Васька ежедневно, ежеминутно себя обкрадывает. Торопится не жить, не чувствовать, а уныло рифмовать. И в результате — схема, голая идея... А это, простите, не поэзия. Я пытался ему объяснить, но бесполезно. Не слышит. «Отрицательные отзывы о моих стихах, — смеется, — меня не интересуют». Но все-таки Костырин — светлая личность. Да-да, в том самом герценовско-огаревском смысле. В лагере он был очень хорош. Там, где люди, по мысли начальства, должны были превратиться в скотов, Васька оставался собой. Но, стоило ему жениться на этой Шилкиной, все пошло прахом. Вдумайтесь, милый: горькую жизнь Костырин выдержал, а сладкой, пресловутой «дольче вита» — не сумел. Не величайший ли парадокс века?! И виновата мадам.
— Бросьте. Его что, силой женили? Какую хотел, такую взял. Потом, они даже не расписаны...
— Разве в этом дело? Я знал его первую жену. Зауряд-женщина. Но от сытой жизни Костырина потянуло на секс-бомбу.
— Что ж ему, кастрироваться?
— Милый, на секс-бомбах не женятся. Да и не секс-бомба она, а так... вертикальная подстилка.
— Ого, Евгений Евгеньевич, она и вас зацепила!
— Голубчик, мне семьдесят, и уже, как Гете, девочку нужно, — сказал профессор. — А вас, простите, вторгаюсь в заповедное, но все-таки очень прошу: держитесь от Шилкиной и ей подобных подальше. Вы художник, и лучше уж пейте мертвую. Хотя бы синих чертей нам изобразите. А бездонная постель опустошает. Да-да, не удивляйтесь. Романы прекрасны. Настоящие, вовсе не платонические романы... Но неужели можно вести роман с Тамарой Павловной? Она только для койки.
— Можно и в койке духовно общаться. В перерывах...
— С Шилкиной? Голубчик, побойтесь бога! Ох, не попадитесь. Она выдоит вас. Не смейтесь... Шилкина — примитивный вамп. Не попадетесь? Васька тоже так говорил, а что видим? Ведь умен, интеллигентен, совестлив, а она им помыкает. И ведь неумна, неинтеллигентна и даже некрасива. А если скажете ей о совести... О чести я не говорю. Чести мы все лишены. Честь была у Пушкина. А с Достоевского пошла литература совести... Так вот, если скажете Тамаре Павловне о совести, она искренне удивится: а что это такое? И действительно, что это? Орган? Селезенка? Аппендикс? Или способность различать цвета, запахи, звуки? Так вот, у госпожи Шилкиной совесть отсутствует изначально. Нет, она не злодейка. Возможно, ей присущи некие человеческие качества. Допускаю, что незлобива. Ваське, возможно, предана и желает ему на свой манер добра, то есть объективно убивает Ваську. Она — женщина моноидеи: жить, как бомонд, а если возможно, даже лучше. Отсюда целый штат доставал и прочих несимпатичных личностей. И она своего добьется. Васька создаст ей соответственный уровень, или она его бросит и найдет, простите за антиэстетизм, новую дойную корову...
— А что ж до сих пор не бросила? У них и не поймешь, кто за кого цепляется. Ведь стерпела, что, не спросясь, отдал стихи.
— О, голубчик, это был великий миг! Васька вспомнил юность, лагерь и взбунтовался. Но не обольщайтесь. Ночная кукушка свое дело знает. Через неделю, максимум две, Костырин покается. Мадам его не пилит?
— Пилит. Но каждая бы на ее месте... Все мы не защищены, а женщины в особенности.
— Ошибаетесь! Тамара Павловна — работодатель!
— Ну и что? Чем защищена? Круговой порукой? Взятки, что ли, берет?
— Возможно, берет. Впрочем, зачем ей взятки? Она у кормила, в смысле у места, где кормятся. Получает бездну заказов.
— Но я не встречал ее работ.
— Значит, упивается властью и принимает подношения. Собственно, зачем ей деньги? Васька по шестнадцать часов в день переводит с узбекского на сберкнижку, то есть губит талант ради ее туалетов.
— Но вы сказали: он бездарен.
— Голубчик, вы не поняли. Васька вовсе не бездарен. Отдать стихи на Запад — это не бездарность. Выскочить из общей упряжки — это ой-ой-ой! Тут смелость нужна, а смелость и есть талант. В жизни Васька наивен и уже тем самым одарен. Энергия колоссальная, мотор превосходен, но колеса еле крутятся, и лошадиные силы пропадают зря...
Меня клонило в сон. В конце концов Евгений догадался, что я не мучаюсь бессонницей, и выключил свет. Но долго кряхтел, кашлял, надеясь, что не усну.
8
Утром половину денег я извел на краски, холст, подрамники и свез все это в камеру хранения. Боже упаси с таким добром являться в кормушки!.. У худредов я шел за малоспособного графика, которому из жалости подкидывали работенку.
— Ты подпольный живописец, — вздыхал мой мэтр Шабашников. — Есть такие подпольные дельцы. Нахапали в промкооперации и завязали!..
— Ничего я не хапал.
— Зато спрятался как следует. Не осуждаю. Молодец.
(Но, честное слово, я предпочел бы вылезть наружу...)
В первой кормушке мне заказали нечто псевдовосточное и долго ныли, как важно передать национальный колорит; во второй — велели явиться через месяц, но крайне удивились, что к ним сегодня несколько раз звонила Тамара Павловна — искала меня.
Я поехал к Томке в контору и застал у нее бородача.
— Ты, — она нахмурилась, — мне нужен. Это Васькины дела, — обворожительно улыбнулась графику. Бородач послушно ретировался.
— Узнал? — кивнула ему вслед.
— Чего узнавать? Сто лет знаю болвана.
— Не такой уж болван. Или ревнуешь? Он меня провожал случайно...
— А мне-то что? Случайно так случайно...
— Не кипятись. И так тошно. Пошли куда-нибудь...
Мы поймали такси и пробились в кабак размером с вокзальный зал ожидания.
— Конечно, в ЦДЛ или ВТО уютней, но там облепят твой столик и жужжат как мухи, а нам поговорить нужно, — сказала шепотом. За нашим столом сидел какой-то унылый тип. — Не волнуйся, у меня есть деньги.
— Рад за тебя.
— Тушуешься в ресторанах?
— Немного...
— Бедный.
— Точно.
— Я не в том смысле. Денег ты у меня можешь заработать сколько влезет.
— Мне столько не надо.
Нам принесли салаты и бутылку вина. Заказывала Томка. Я рад был, что не спросила коньяку.
— Выпьем. — Она подняла фужер. — Просто ни за что... Я сегодня не в себе.
Скорее не в себе был я, но для меня это привычное состояние.
— Понимаешь, была с Васькой в Союзе. Он написал, чего хотели.
Я чуть не расплескал вино.
— Считаешь, не стоило уговаривать?
— Не знаю. Ваше дело.
— А ты бы как?
— Я? Сама видишь как: ничего не достиг.
— Не скажи... — Томка взяла сигарету. Раньше не замечал, чтобы курила. — Ты бы не написал. Работы вон брать не хочешь.
— У меня нет детей. Но, пожалуй, чего-нибудь у тебя попрошу.
— А я думала, ты — наша совесть.
— Что вы одно заладили? Сегодня профессор полночи долдонил: совесть, совесть...
— Ныл небось, что я ее лишена? Что понимает этот мусорный старикашка?
— Он продает мои картины.
— Небось верещал, что заставлю Ваську каяться? Ну и заставила. Мое дело заставлять, а его — упираться. Ведь мужчина...
— Ого!
— А ты как думал? Видела, что ему это письмо — нож острый. Визжал: мол, что у писателя, кроме честного имени?!
— Слушай. — Я вдруг набрался храбрости. — Чего ты за него вышла?
— Не подходим друг другу? — Она пустила мне дымом в лицо. — Сама, рыженький, не знаю. Время было странное. Прошел двадцать второй съезд. Сталина сожгли. Солженицына напечатали. И Костырин со своей правдой-маткой, да еще как сидевший герой, чего-то обещал. Вот я, дура, уши и развесила... Только тряпкой оказался твой Васька... Ладно, мой... какая разница?
— Бросишь его?
— Отстань. Надоело. Налей еще. Давай надеремся. Герой укатил на дачу. Пять бутылок в такси засунул.
— Помрет.
— Теперь нет. А раньше боялась: повесится.
— И сейчас может.
— Сейчас поздно. Надерется, проспится и отойдет.
— Не надо было его отпускать. Поехали к нему.
— Нет. Я дошла. Закажи водки. Эта кислятина не действует.
Официант как раз принес горячее и тут же воротился с бутылкой.
— Выпьем, рыженький, чтоб хоть ты держался. Живопись у тебя так себе. И вообще вся живопись сейчас — тьфу... Но ты — упрямый, и оставайся таким. А может, у тебя хорошая живопись. Игнатий хвалит. Но сам Игнатий — не фонтан. Ну ее, вашу живопись! Налей еще!
— Закусывай!
— Не смей воспитывать. Женщина сказала: налей!
Пьяна или воображает?
— Пойду проверю, не закатился ли вместо дачи в подвал. — Томка вдруг встала из-за стола. — Без меня, — промычала, — ни-ни...
— Наклюкалась? — спросил тип, по виду командировочный. — Бывает... А так — ничего: в теле и самостоятельная.
Я не ответил. Залабал оркестр.
— Потанцевать охота, а не с кем... — Он, видимо, крепко поддал. — В чужом городе потанцевать не с кем. Вы не против, если приглашу вашу даму?
Я почему-то пожалел его, тоже одинокого. Хотя вернется к себе, и все снова при нем будет. А мне — тащись на эту чертову дачу. А завалиться к Леньке — женщины загрызут: не гостиница, мол... К тому же Ленька навряд ли дома.
— Не знаю, танцует ли. Мы мало знакомы.
— Тогда, как вернется, спрошу...
— Она мужу звонить пошла.
— Ах, замужняя?! А с вами трали-вали?..
— А ну сыпь отсюда! — Я вдруг разозлился.
— Чего? — Его удивили мои перепады.
— Что это ты? — спросила Томка. Не заметил, как вернулась.
— С тобой танцевать хотел.
— Этот? Всю жизнь мечтала. А мы почему сидим? — И она вытащила меня из-за стола.
Посреди зала кружилось десятка три пар, но Томку сразу заметили. Сапоги, юбка, свитер — все в обтяжку, и каждое — последний вопль сезона! Она повисла на мне, прижавшись всем, что у нее имелось.
— Слушай, — шепнул, — отлепись немного.
— Бедненький, так на тебя действую?
9
Все вышло как нельзя просто. Разумеется, она была пьяна, и, разумеется, я довез ее до дому. Но тут она стала настаивать, что я пьян и она сварит мне кофе. В такси мы не целовались, в лифте — тоже. Но, когда ввалились в ее захламленную однокомнатную квартиру с неубранным столом, незастеленной постелью и рассыпанными по полу магнитофонными кассетами, ей не пришло в голову варить кофе или включать музыку. Она рухнула со мной на тахту и расстегивалась лежа.
Сладилось у нас тотчас. В постели она была еще лучше, чем на кругу перед оркестром. Понимала мгновенно. То ли сразу была такая, то ли обучили алкаш-график и Васька.
— А писать меня будешь? — спросила в промежутке.
— Нет. Только так...
— Умница. Так — лучше!..
Мы опять стали предаваться греху, а дальше уже ничего не помню. Разбудили меня длинные звонки. Было темней темного, я никак не мог найти выключатель. Томка похрапывала, уткнувшись в подушку.
— Проснись, — толкнул ее. — Да проснись же! — Я стал ее трясти.
Телефон не умолкал. Наконец я включил торшер и наклонился над Томкой. Забормотала в трубку:
— Сплю-у... Да? За-аче-ем бу-уди-ишь? Не пьяная, а приняла снотворное.
— Приезжай! Не могу пить один! — услышал я Васькин голос.
— Поднимись к рыжему, — огорошила меня Томка. Ведь только что мертвецки храпела.
— Рыжего нет. Приезжай.
— Хорошо. Попытаюсь что-нибудь словить...
Она вылезла из-под одеяла.
— А ну не разлеживайся! Пока я в ванную, чтоб мигом...
— Пусти вперед... — сказал я.
Ванная была отличная, но довольно запущенная. Мне стало не по себе, что влез в их жизнь. Впрочем, меня туда втащили, а среди ночи выталкивали на улицу.
Я вернулся в комнату, оделся и отпер дверь. Томка крикнула, чтоб словил такси.
— Пока по телефону вызовешь, Васька рехнется.
Катись, чуть не сказал я, со своим Васькой!
Но глупо ревновать, если на дворе сексуальная революция. Только подготовки чересчур много. Зачем в ресторан, когда можно сразу в койку?!
На улице было холодно, и я представил, каково в мансарде. Правда, Васька покаялся, и значит, завтра дачу очистят.
— Заснул? Вон едет...
По мокрой улице плыло такси. Томка клюнула меня в губы и хлопнула дверцей.
СУББОТА
(продолжение)
1
Я стоял перед своим ободранным кафе и чуть не рыдал от отчаянья. Бобы так Бобы, щелкало в мозгу. Выполз из полуподвала и на Садовом кольце остановил левака. Не так уж хотелось ехать. Я завидовал, что у Вики второй вернисаж, хотя она моложе меня и своя мастерская (одна комната переоборудована под ателье), и не понимал, зачем Вика ищет заработков. Отец — богач, муж — кандидат философии. Не хочет ходить в захребетницах? Но все непризнанные живописцы при жизни захребетники. И Ван Гог, и Сезанн до смерти своего папаши... Так уж повелось. Живи мой рыжий родитель, я бы в кормушки носу не сунул. А Вика рвется в эту чертову графику, как на Олимп, и вся семья обхаживает Томку, хотя за глаза ругает не хуже профессора. Впрочем, профессора Бобы тоже костерят. За диссидентство. Им обидно, что нынче без благородных поступков нельзя считаться порядочными людьми. А Бобу при его должности благородство противопоказано. Словом, идет война всех против всех, и лучше держаться подальше.
Я уже чувствовал в себе такой накал злобы, что подумывал, не дать ли шоферу вторую рублевку, чтобы повернул назад. Но вспомнил, что у Бобов наверняка есть телефонный справочник. Выпишу номера гостиниц и обзвоню какие поплоше. Хотя неостепененных преподавательниц английского скорее всего ни в какую гостиницу не поселят, даже в шестиместный номер. Но все-таки...
2
Все двери были настежь; в мастерской, в кабинете, в гостиной — всюду сидели, пили вино и виски, закусывали крошечными бутербродами.
— Знаток пришел. — Боб обнял меня. — Знаток. Не скромничай.
Хотя четыре месяца я не видел чужой живописи, в мастерскую не тянуло. Вика работала довольно старательно, но вяло, уравновешивая отсутствие темперамента эпатажем. В кабинете Боба висело ее полуню. Жалкая грудь не вызывала эмоций.
— Выпьешь, знаток, для храбрости? — спросил Боб.
— Выпью. Много работал. Переложить надо.
— Переложи, дорогой. — Он потащил меня в кабинет и представил двум девицам — одна была в шортах, другая в юбке, не длиннее шорт — и зятю, плешивому надутому юнцу, забыв, что с зятем я уже знаком.
— Тебе покрепче? — спросил Боб, опасаясь, что надерусь.
Я выпил, не особенно вглядываясь в девиц. Во мне торчало мое ободранное кафе плюс прибалтийская любовь. И еще я опасался: вдруг сюда завалятся Костырин и Томка?
В дверь все время звонили.
— Мир сему дому! — раскатился в холле низкий знакомый голос.
— Игнатий Тихонович?! Как же, дорогой! Давно ждем! — Боб выкатился в холл.
— Не имею чести, но предполагаю — родитель художницы? — барственно басил вошедший.
Сейчас у него челюсть выпадет, подумал я, спрятавшись за дверью.
— Но-но! Не дезертируй! Марш ко мне!
Занимая половину холла и чуть не упираясь головой в прошловековую люстру, рядом с хозяином, прозванным за малый рост и круглый живот Бобом, стоял вечный красавец, кумир моей юности Игнатий Шабашников.
— Ученик. — Он похлопал меня по плечу.
— Как же, Игнатий Тихонович! Все, понимаешь, ему завидуем...
— Не в учителях счастье. — Игнатий отмахнулся. Ему не нравилась восточная лесть.
— Вика, Игнатий Тихонович пришел! — крикнул Боб.
— Сейчас, папа, — отозвалась из мастерской наследница.
— Не в учителях счастье. Этот бандит ни в грош не ставит своего мэтра. — Игнатий меня обнял.
— Сейчас разрыдаюсь, — сказал я.
Боб испуганно взглянул на нас, но все-таки рассмеялся.
— Шутник он, а, Игнатий Тихонович?
— Обыкновенный хам.
— Осторожней, — шепнул я Игнатию, — челюсть выронишь.
— Хам, — повторил он.
— Сюда, сюда, — лепетал Боб. — Там, понимаешь, — он кивнул в сторону мастерской, — не знатоки... Совсем не знатоки...
— А здесь?.. — Шабашников усмехнулся, но, увидев двух девиц, не мог закрыть рта.
— Уронишь, — снова шепнул ему. — У Джорджа Вашингтона была из секвойи — не разбивалась.
— Какой секвойи? — удивился Боб.
— Очередной бред моего ученика. — Шабашников водворил челюсть на место и поздоровался с Викиным супругом и двумя девицами, причем руки девицам пожимал обеими волосатыми лапами.
— Очень живописны... — Он подмигнул Бобу. — Очень... — повторил, пятясь. — А вас, молодой человек, я бы написал отдельно. Вы слишком философ.
— А он и есть философ, — засмеялся хозяин. — Диссертацию, понимаешь, защитил. Вот что значит знаток душ!
— Ловец тел, — хмыкнул я.
— Очень живописны... — Игнатий снова обнял меня и подтолкнул к девицам: — Знакомьтесь, мой ученик...
— Мы уже, — сказала та, что в шортах.
— Очень хороший художник. Что ж, давайте выпьем за моего ученика! Вот за этого бандита. Прекрасный, черт возьми, художник! — Он взял с подноса две самые массивные стопки. — За тебя, Рыжикан, одной мало, — захохотал, как на сцене. Голос у него был великолепный.
— За тебя, дорогой! — Хозяин без энтузиазма поднял рюмку. Девицы и философ лишь пригубили, подозревая, что Игнатий валяет ваньку.
— Попросите его, девушки, вас написать. Прославитесь! Не предлагал им? Ну, разумеется, ты ведь любишь, чтобы с грустью...
Намекал на Леру. Она в самом деле была грустная, но кощунственно было сравнивать с ней этих шмакодявок.
— И теперь, Игнатий Тихонович, выпьем за вас. За вас и мою Вику. Это для нас такая честь...
— И убыток... — Я покосился на лапу Шабашникова. Он опять зажал в ней две рюмахи.
— Выпили? И пошли, пошли... — Боб заторопился, боясь, что Игнатий надерется. — Все идем. — Он обнял мэтра за талию. — И девушки, и ты, Гарик!
Смешно было: маленький толстый Боб едва доставал моему гиганту до подмышек.
3
В Викиной мастерской я тотчас увидел телефонную книгу. Она лежала на подоконнике, но подобраться к ней было сложно. На всех стенах, стульях, даже на полу торчала Викина мазня, и сперва надо было выдавить из себя нечто среднепоощрительное. Я толкнул Шабашникова: мол, начинай первым. Игнатий никак не походил на Данта, а Боб на Вергилия, но мастерская определенно смахивала на ад. Тридцать или сорок застекленных темпер, изображая нечто потустороннее, вопили, как поджариваемые грешники. Я не представлял, что Вика настолько разуверится в себе. Это можно было написать лишь от полной безнадеги.
— Любопытственно, — пробормотал Шабашников, пытаясь вырвать руку из короткопалой лапки хозяина, но тот вцепился в нее, как Вольф Мессинг на спиритическом сеансе. — Любопытственно, — повторил Игнатий и руку вырвал. — Но как вы, милая девушка, все это мыслите?
— Это, Игнатий Тихонович, — терпеливо стала объяснять Вика, — часть бесконечной картины, которую я буду писать всю жизнь...
— Дневник чувств?
Издевки в голосе Шабашникова никто не слышал, но, зная Игнатия, я понял: скандал неминуем. Мэтр под градусом. Вика ему не показалась и весь дом — тоже. Мне нужно протиснуться к телефонному справочнику и рвать отсюда, пока они не наговорили друг другу лишнего. Но чертову книгу отделяли от меня два молодых человека и четыре девицы. И еще трое (те, что прежде сидели в кабинете) прошли в мастерскую и разместились кто где: Викин супруг забился в угол, девица в шортах села на пол, а та, что в короткой юбке, плюхнулась прямо на телефонный справочник.
«Пропади он пропадом!» — подумал я и хотел исчезнуть, но Боб схватил меня и зашептал:
— Интересно, дорогой, говорит. Дневник, понимаешь, чувств. А?!
— Нет, это не дневник, — нахмурилась Вика. — Это бесконечность быстро текущего времени. Когда я умру, все мои работы сложатся вместе и станут живописной лентой нашей эпохи и одновременно непрерывным открытием личности художника. Я туманно?..
— Нет, нет. Очень любопытственно... — медленно ощеривался Игнатий, забывая о челюсти.
— А тебе как? — спросил меня Боб.
— Думать надо.
— Игнатий Тихонович, дорогой, Вика прошла сложный путь. От обычного реализма, понимаешь, к реализму духа. Правильно говорю?
— Папа!.. — смутилась дочка.
— Не скромничай, девочка. Вы заметили, Игнатий Тихонович, в моем кабинете ее работы?
— Как же, как же, — забасил Шабашников, который, по-моему, кроме девиц и рюмок, ничего там не разглядел. — Жить спешит, чувствовать торопится. Как же, как же... Похвально!
Мэтр изображал этакого академика за семьдесят. Зная его как облупленного, я понял, что через пять минут накроется моя дача... Игнатию только бы поработать басом, а что мне жить негде, ему плевать.
— Не слушай его, Вика. И меня тоже, — выдавил я, краснея. — Мы не поймем.
— Как не поймем? — округло спросил Игнатий. Получилась голосовая «восьмерка».
— А вот как... Мы с тобой — кроты. Все роем, роем, авось до чего доберемся, но сослепу чужого не видим.
— Правильно говоришь, — обрадовался Боб. — О себе правильно. А Игнатия Тихоновича не трогай. Он — орел.
— Папа...
— Да, милая девушка, мы кроты... Я и мой ученик, что давно превзошел учителя. Дай, Рыжикан, тебя поцелую!
— Да ну тебя! — Мне не нравился этот балаган. Никому он тут не нравился.
— Так, милая девушка... Значит, мечтаете в два прыжка преодолеть пропасть? А мы — ползком, ползком...
— Зачем вы так?.. — огорчился Боб.
— А затем, дорогой хозяюшко, что иначе нельзя. Я рутинер, старовер, как хотите обзывайте, не обижусь. Я любую живопись приму. Хоть земную, хоть небесную. Хоть задом наперед, хоть передом назад. Искусство, как постель, дело тайное. Но вот одного, девушка, не уразумею. Вы выставили на наше обозрение дюжины три работ. Вы честная душа — по глазам вижу. Других не обманете. А вот — себя?.. Не буду разбирать ваши шедевры. Темпера как темпера. Ужасы? Бог с ними, пусть ужасы. Вон там, слева, помесь ишака и слона. Хорошо, пусть помесь. Мне все равно. Может, вам такой симбиоз приснился. Может, это ваши ночные кошмары. Прекрасно. Если кошмары, я вас благословляю.
— Нет, это не сны и не дневник чувств. Это другое, — обиделась Вика.
— Ах, другое, — хищно усмехнулся Игнатий. — Раз другое, то разберемся по-другому. В кабинете вашего родителя висят обычные работы. Ваше поясное изображение... (Оказывается, разглядел!) Портрет как портрет. Эпатировать так эпатировать. Вы взрослая женщина. Очевидно, еще и теоретик?..
— Очень образованна, очень, — подтвердил Боб.
— Вот-вот... А я больше в темперамент верю. Ваше полуню — обычная живопись. Ошибки, достоинства — все есть. Как говаривала Ахматова, моча в норме. Но вам не понравилась ваша старая манера. Она неброская, вам хотелось что-то вывернуть... Но, к сожалению, вы опередили себя. Недоразвившись, заторопились. Работали мозгой, а не нутром. Не торопитесь! Живопись — дело долгое. Приходить в отчаяние не стоит и эпатировать — тоже.
— Вы предлагаете Вике в наше апокалиптическое время работать по старинке?! — не выдержал ее самонадеянный муж и даже высунулся из своего угла.
— Молодость! Что с них возьмешь. Точно ведь торопятся и, понимаешь... спешат чувствовать. Молодежь. Не поджаривали их, — вздохнул Боб.
— Согласен, хозяюшко. Раз-два и в дамки — всегда заманчиво. Но мир вечно летел в тартарары, и всегда казалось: конец света — послезавтра. И когда Рембрандт мучился, так было, и когда ваша дочь глядела на себя в зеркало — тоже. Художнику всегда плохо. Но вот непонятно, милая девушка, почему, когда вы глядели в зеркало, в мире был относительный порядок, а через год или сколько там — все полетело в тартарары?..
— Она еще не понимала!.. Она была в плену старых догм! — заступился за Вику супруг.
— И старых эмоций?
— И эмоций тоже...
— Вот и нехорошо, юноша. Эмоции должны быть новыми. Старые эмоции суть рассудочность, а рассудочность для живописи — смерть.
— Вы полагаете? — вспыхнула Вика.
— Уверен. Прежде вы себе доверяли. Впрыскивали холстам дозу эпатажа, но доверяли. Понимали, что перед вами долгий путь и он много выпьет крови. А если так... — Шабашников махнул рукой и хотел отвернуться. Но некуда было. Всюду торчали застекленные ужасы.
— Значит, отрицаете?! — вскрикнул супруг.
— Зачем? Сама открестится. Поймет, что прыгнула не туда. Иначе чем «прыг-скок» это не назовешь. Другой разговор, если бы с этих ужасов начинала! Или если бы это малевал человек, впервые схвативший кисть.
— Но, Игнатий Тихонович, дорогой! Ведь Вика мастер... — не выдержал глава дома.
— Мастер-то мастер, но я бы предпочел подмастерье или еще лучше Ваньку Жукова с его «на деревню дедушке». «На деревню» — это искусство, ибо не ведает, что творит. Прет из него, вот и пишет без адреса. А если не прет, то и браться незачем. Так, Рыжикан? — Проклятый мэтр снова обнял меня.
— Вроде бы, — потупился я.
— А это, — Игнатий обвел рукой стулья и стены, — придумано. Это подслушанный или подсмотренный ужас. Ужас напрокат. А все, что напрокат, рано или поздно придется вернуть. Принесите вина, хозяюшко, а то я разошелся...
— Принеси, — помрачнел Боб.
Я с радостью выскочил из мастерской.
4
Когда через пять минут, хлобыстнув три рюмки, я воротился с подносом, скандал вызрел, как нарыв под синей лампой.
— Живопись мертва! — кричал юный супруг. — Живописи нет. Пикассо умер. Шагалу под девяносто. В расцвете один Дали, и Вика идет за Дали!
— Гарик, Вика самостоятельная! — цыкнул Боб.
— Конечно. Идти за Дали — не значит подражать. У Вики свой путь. А вы зовете ее в старое болото.
— Лучше скажите — на кладбище... — усмехнулся Игнатий.
— В крематорий! — крикнула девица в шортах.
— Молодость, а?! — вздохнул хозяин.
Пора было вмешиваться, но чертова дача кляпом заткнула мне глотку. Толкнув девицу в шортах, я протиснулся к подоконнику. Но пришлось еще сдвигать ее подругу.
— Ты что, обниматься, дорогой, пришел? — рассердился Боб. — Тут искусство, понимаешь, а он — обниматься...
Девица брезгливо поежилась и хотела меня отпихнуть, но я успел вытащить из-под нее справочник.
— Ну, куда уткнулся? — сказал Шабашников. — Учителя бьют, а он в кусты...
— Никто вас не трогает. Это все отец... Я тебе говорила, папа, что Игнатию Тихоновичу моя живопись чужда.
— Передовое им чуждо, — изрекла девица в шортах.
— Бьют меня, Рыжикан, — улыбнулся мэтр, и улыбка тут же отклеилась от его лица, как афиша от тумбы. — Слышали анекдот? Рабинович стал членом суда. «Ах, членом сюда, членом — туда, детей все равно не будет».
На минуту стало тихо.
— Так вот... — Игнатий чувствовал, что перебрал, но уже не мог притормозить, словно гнал на своей «Волге» по обледенелому шоссе. — Кто был талантливым реалистом, тот и абстракцию напишет, и в сюре не пропадет.
— Это хамство! — Девица в шортах даже поднялась с пола. — Вы захватили МОСХ и травите молодых. Вы сами — бездарь!
— Девушка, вы слишком очаровательны для разногласий, — усмехнулся Игнатий.
— А вы пошляк! — Девица снова плюхнулась на пол.
— Игнатий Тихонович! Дорогой! Ну, вспылили. Так ведь молодость, понимаешь, — засуетился Боб. — Мы вас пригласили как мэтра...
— Папа, не лебези...
— Вы меня позвали... Зачем вы меня позвали?! — Шабашников принял позу провинциального трагика, играющего в подпитии Несчастливцева. — Я — рутинер. Верю, если внутри кипит, то и на полотне чего-нибудь сварится. А этого, без огня... — он шикарным жестом обвел стулья и стены, — не приемлю... Пошли, Рыжикан.
Я оторвался от номеров гостиниц. Их было до чертовой матери и даже больше.
— Нахамили и убегаете! — фыркнула девица в шортах. И тут Игнатий задекламировал:
— Жизнь показала, что черты Леопардовой прозорливости, — каждое слово чеканил! — в высокой степени свойственны сему дому и лично Виктории...
— Это подло, подло, подло! — закричали все разом, и я вспомнил, как недавно в поезде инженер-покерист, хлебая из судка борщ, читал над моим ухом «Литературную газету»:
— Смотри, живописец, как лижут: «Надо сказать, что черты ленинской прозорливости в высокой степени свойственны нашему ЦК и лично Леониду Ильичу...» Ни черта, ни Бога не боятся! Сахарова травят, Солженицына выперли, а Брежневу лижут...
Я голоден был как волк, но все-таки высунулся из спальника и, глядя мимо борща, взял газету. Это была статья Боба. Мне стало неловко. Наверное, потому постарался об этой статье забыть. Игнатий же все читал и все помнил.
— Подло! Подло! — затараторила девица в шортах.
— Идем, Рыжикан, — сказал Игнатий.
— Иди один... Черт собачий, в свою мастерскую меня не пускал.
— Оставайся, — сказал Боб. — Оставайся, дорогой. А вас я не задерживаю. Пригласили, понимаешь, как значительного человека, а повел себя как паяц. Да-да, паяц. Цитируете, понимаешь, неправильно. Вы в политике ничего не смыслите. Я о разрядке, понимаешь, написал... А Сталин что, лучше? Война — лучше? Надо, понимаешь, практически подходить... А вы ни в политике, ни в искусстве ничего, гражданин Шабашников, не понимаете. Вы салонный живописец. У вас известность, потому что вы — салон. И вы душите все молодое. Вика просила вас не приглашать, но я думал: вы — величина. А вы, понимаешь, пустышка...
— И это хваленое восточное гостеприимство?! — вздел руки мэтр. — Идешь? — повернулся ко мне.
Я мотнул башкой. Дело было не только в даче. Ничего плохого Бобы мне не сделали.
— Оставайся, подлиза! — Игнатий выплыл из мастерской. Его не провожали.
— Ну и фрукт, — вздохнул Боб. — И таким, понимаешь, принадлежат все посты.
— Он нигде не служит...
Меня грызло, что не кинулся вслед за мэтром.
— Все равно. Всюду, понимаешь, своя рука. Трубку поднимет — и тебе госзаказ. Скажет кому надо, сразу, понимаешь, персональная выставка.
— Папа... — сказала Вика.
— Ну и воспитатель! Где ты взял такого? — накинулся на меня Боб.
— Отец нашел.
— Твой отец, понимаешь, добряк был. И ты непринципиальный. Не защитил младшего товарища. А Вика тебе как сестра. Ее, понимаешь, бьют, а ты книжку читаешь. Телефонный справочник? Нашел время!
— Женщина приехала...
— А, любовь? — замялся Боб. — От любви, дорогой, глупеют. А все-таки, как тебе Вика? Впечатляет, да?
— Папа!..
— Она, может, полгода писала, а я вот так сразу. Подумать надо... — промямлил я.
— Подумай, дорогой, подумай. Завтра, понимаешь, посерьезней драка будет. Шабашников — что? Паяц, понимаешь, а завтра враг позначительней вылезет. Вот билет — приходи завтра.
— Спасибо. Не тушуйся, Вика. Плюй на всех и на меня тоже.
— Правильно, дорогой. Вот за что тебя люблю: откровенный ты, понимаешь, человек!.. — расчувствовался Боб.
Я выпросил до завтра телефонный справочник и в подвале, не зажигая света, без толку звонил по всем гостиницам.
ЗИМА НА ВЗМОРЬЕ
1
Когда вечером вернулся на дачу, Костырина с Томкой уже не было, и я решил, что прошлая ночь — не более чем эпизод.
— Деваху бы сюда, — вздыхал, законопачивая в зале окна. На самом деле мне нужна была Томка. «Голубчик, не попадитесь», — передразнивал я профессора, но не помогало. Я и впрямь по ней скучал. Так длилось с неделю, а когда вроде успокоился, парнишка привез на велосипеде телеграмму: «Позвони офис». На радостях я дал ему рубль, но потом передумал и звонить не пошел: что я, срочная сексуальная помощь? Мужчина на ночь из фирмы «Заря»? И что за анонимные телеграммы? Надо — пусть сама приезжает.
И приехала. Как всегда — в пух и прах... Кожаная сумка на молнии набита классной жратвой и выпивкой.
— Назад вези, — сказал ей, когда малость пришли в себя. — Куда мне такое? Я ж нищий.
— Глупый, — не прикрываясь простыней, она расставляла на столе питье и закуску. — Я работу привезла. От нас и соседей. Молодой мужчина, а живешь как загородный пенсионер — с лапши на макароны... Удивляюсь, как у тебя фурычит.
Мне вдруг захотелось, чтоб она исчезла. На сегодня уже не нужна. Но мы долго пили и ели, а потом она занудно объясняла, что я должен изобразить, а я еле сдерживался, чтоб ее не выгнать.
На другой день трещала голова и лень было тащиться за пирамидоном. Но к вечеру, когда, внемля Томкиным наставлениям, набросал кучу эскизов, вдруг захотелось показать их ей, и вообще захотелось... Я поплелся на ту самую станцию, где дней десять назад села в электричку ладная девица в кримпленовых брюках, и позвонил Томке домой.
— Да, — ответил Васька.
Я растерялся, потому что вовсе о нем забыл, и ляпнул:
— Привет!
— Рыжий? Где пропадаешь? — обрадовался Костырин. Будто не знал где. Я почувствовал, что Ваське тухло. Либо никто не звонит, либо звонят и лезут с утешениями.
— Я без дела... Скучно тут, — промямлил я.
— Дуй к нам. Томка скоро придет, накормит.
— Поздно уже.
— У нас заночуешь.
Ничего себе кино: трое в одной койке!
— В другой раз... Тут ждут, — постучал для видимости в стекло монетой.
И вдруг в кассовый зал вошла та самая деваха. Господи, двух недель не прошло, а она почернела лицом и похудела, словно из нее выкачали воздух. Я потупился, будто сам измучил ее, а не пижон в нейлоне или еще кто-то.
2
— Зачем звонил? — спросила на другой день Томка. Примчалась до полудня и оторвала меня от мольберта.
— Соскучился, — сказал хмуро. Только вработался и — бац! — мочало сначала...
— Лучше звони на службу. Васька в дурном настроении. Ну, покажи, что вышло? — Она стала перебирать эскизы. — Да, старался не слишком. Так не пойдет. Я же объясняла...
Мне пришлось при ней все переделывать, а она то поругивала, то дразнила, что на уме у меня одна койка...
Но приезжать стала чаще, привозила заказы, и к мольберту я уже не подходил. То времени не оставалось, то охоты. Деваху из электрички больше не встречал, но сам почернел и осунулся, словно из меня тоже что-то выкачали. Голова плохо варила. Иногда открывал бутылку с самого утра и, прихлебывая, ждал Томку. Она приезжала. Я тащил ее в постель, а потом с нетерпением ждал, когда уедет.
Зато с деньгами стало свободней, покупал в кулинарии антрекоты и поджаривал штук по пять на день.
— Васька совсем невозможен, — жаловалась Томка. — Наверно, разведемся. Хорошо, в суд идти не надо...
«А что? Может, жениться на ней — назло всем и самому себе?» — подумывал я без радости.
— Ты, рыженький, какой-то бесчувственный...
— Будешь... Третий месяц к станку не подхожу.
— Тебе все подавай сразу: и живопись, и деньги, и женщину... А вообще — прав. Стой на своем. Постараюсь тебе выбить мастерскую. Может, зауважаешь и полюбишь...
— Да я и так... — Я смутился от благодарности. Все-таки неплохая баба! И чего-то во мне нашла. Из-за Васьки не желала тащиться за город, а ради меня ездит.
— Что ж, пиши, рыженький, свои картины. Но и на ноги становись. Стыдно по чужим дачам слоняться. И словно напророчила. В дверь постучали.
— Оденься, — шепнул. Мы валялись голые, как в раю, включив два камина.
В дверь заколошматили сильней. Я решил: Васька! — и приготовился к худшему, но оказалось: Вика с плешивым юнцом.
— У меня знакомая, — сказал я, надеясь, что они сразу отвалят, но тут Томка, как ни в чем не бывало, при полном параде (когда успела?!) выплыла в коридорчик:
— Вика, привет! Поздравляю! Ты мне как раз нужна. Сейчас у нас куча работы. Он тоже, — толкнула меня, — для нас трудится. Здравствуйте, Гарик! Мои поздравления и комплименты!
Юнец и Вика смутились, будто это мы их, а не они нас застигли на чужой даче. Все же юнец расхрабрился и объяснил, что они, собственно, на минуту, лишь предупредить меня, что на следующей неделе тут поселятся. Он ходит в свой сектор всего раз в неделю, да и Вике тут полезней...
— В Москве слишком много развлечений, — закончил с достоинством.
Меня чуть не хватил кондратий. Вике тоже было неловко. Зато Томке — на все нафигать:
— Правильно! Давно пора выдворить этого охламона. Пусть строит жилье!
Они уехали втроем. Не знаю, что врала им Томка в электричке; мне она на другой день раздобыла путевку в прибалтийский пансионат, и я уехал с надеждой: вдруг минует дурная полоса и на новом месте заработается...
Я поселился в самом скверном коттедже, где едва топили, но зато никто не жил. Не хотелось ни с кем встречаться. Три дня таскался по окрестностям. Спускался к морю. Было холодно, ветрено и довольно противно. Жить расхотелось. Какого черта мучиться, если с живописью швах?!
На четвертые сутки перед полднем в коттедж постучалась Томка.
— Привет! К сожалению, всего на три дня. Еле Ваську уломала не ехать...
Оказывается, ее здешней подруге в субботу сорок. Грех не использовать такой предлог. И у нас понеслось по новой... С ней я пропадал весь. Не то что другой женщины — живописи не хотелось.
— Уйду от Васьки, — шептала она. — Заведу от тебя ребятенка. Только перестань дурить.
— Хорошо, — обещал ей, но потом снова хотелось, чтобы она испарилась.
3
В субботу внезапно повалил мокрый снег. Мы вышли из коттеджа. Томка впереди распевала окуджавскую «Агнешку», а я нес чемодан. Не терпелось добрести до электрички, дерябнуть на дне рождения и запихнуть Томку в московский поезд.
Вдруг «Агнешка» оборвалась. Я услышал стук калитки и поднял голову. Навстречу шла женщина и, ей-богу, была она как «Весна» Боттичелли...
Валил снег, мокрый и густой, и до сих пор не знаю: увидел женщину сразу или сперва она мне пригрезилась. Наверное, никто, кроме меня, сходства с «Весной» в ней бы не нашел. Эта Весна была грустной. Снег вместо роз. Ни Зефира, ни Флоры, ни танцующих граций, ни срывающего яблоки Меркурия. Очень одинокая Весна. Она шла в сапогах, в синем пальто с серебряными пуговицами и в меховой шапке. Руки вместо охапки цветов сжимали клетчатый чемодан и сумку. Я разом охватил ее всю от сапог с белой, очевидно, при ремонте вставленной молнией, до шапки, из-под которой выбивалась светлая прядь. Сливаясь с хлопьями снега, прядь закрывала половину лица, отчего женщина казалась нереальной. И только короткая клетчатая, как чемодан, юбка, открываясь между полами пальто, заземляла видение.
— Уродина, песню испортила, — фыркнула Томка.
Женщина с чемоданом показалась мне верхом чуда, и я понял, что пропал, а возможно, ожил. И прежде встречались на улице потрясающие модели. Но они пробегали мимо — и все... А эта сама с чемоданом шла на меня. В мой пансионат!
— Езжай одна. Чего туда попрусь? Никого не знаю... — сказал Томке.
Мы поднялись на платформу.
— Рыженький, у тебя опять «привет»? — Она уставилась на меня своими черными огромными глазами, словно собиралась проводить сеанс гипноза в палате буйнопомешанных. — Ша. Что с тобой? Давно не писал и страшно подойти к холсту? — Она потрепала меня перчаткой по щеке, словно я был моложе не на два, а на все двадцать два года. — Ничего, наберешься мужества и наконец поймешь, что живопись умерла. Нас запивают потоки информации. Мы переговариваемся символами. Нам некогда смотреть картины. Ты способный, и тебе еще не поздно прославиться в графике. Но ты относишься к ней как к заработку. А еще год-два — и все! Либо ты мастер нарасхват, либо середнячок на затычку.
Мы влезли в вагон. Томка не давала думать о женщине с чемоданом. Удивительно много запоминается, если глядишь как следует. Я почувствовал, что воскресаю, потому что не терпелось перетащить женщину на бумагу, а оттуда на холст. Сперва пастелью — снег, сосны и ее, вытянутую от сапог до нездешних волос. Дух захватывало, когда представлял, как выйдет!..
— Живопись умерла, и не спорь, — сказала Томка, хотя я сидел молча. — Я не виновата, что современное сознание бесчувственно к полотнам. Что заглох? Сердишься?
— Нет. Возбуждаешь... — соврал, но тут же понял: не вру.
— Дурашка. Все у тебя не вовремя. — Она взглянула на часы. — Назад не успеем, а в гостиницу как-то не то... В общем, перебьешься...
4
На дне рождения все мужики увивались за Томкой. Она, как цирковая лошадь, гарцевала между ними, и зад у нее был как у лошади, которую нарядили в брючный костюм.
— Тома по-прежнему очаровательна, — шепнула именинница, садясь рядом со мной. — Вы чем-то расстроены?
Томка и за столом умудрялась плескаться в море мужского обожания.
— Опасаюсь, уведут модель.
— Простите, не поняла...
— Модель. Я художник. Мне все время надо кого-то писать. Ведь вы не станете позировать?
— Как? Без...
— Да... Платье можно изобразить отдельно.
Выпивши, становлюсь язвительным, но мне и впрямь вдруг втемяшилось написать хозяйку с ее тройным подбородком и всем остальным, что скрыто под розовым с бантом платьем. Посадить на подушки в непривычной для нее позе и увековечить за один сеанс. Шести (или сколько в ней?) пудовая туша в немыслимом ракурсе. Груди свисают, живот тоже, а прелести вопиют.
— Вам не нравится мое платье?
— Нравится. Но охотней написал бы вас в первобытном виде.
Она покраснела, но все-таки спросила, рисовал ли я так Тому. Я представил себе раздетую Томку в центре стола, где блюдо с заливным. Что если убрать заливное и посадить ее туда? Нет, картины не выйдет.
Мне надо либо уродство, либо красоту. Раз нельзя сейчас писать женщину с чемоданом под снегом и соснами, так подавай сюда уродство. Пудами уродство! Тоннами уродство!..
5
На другое утро в столовой ко мне привязался русоволосый толстяк. Прежде он не спускал глаз с Томки, вернее с ее грудей. Она их вечно выставляла: вдруг не заметят...
— Где пропадал?
— В городе.
— А жена?
— В Москву укатила. Только она не жена.
Сам удивился, зачем отвечаю. Ведь решил держаться особняком.
— Зря отпустил. Тут кадры так себе...
Я не ответил: в зал вошла Весна, худая, длинноногая, рослая и нездешняя. Сутулилась. Села за боковой стол, спиной ко мне. Теперь я видел только светлую прядь да румяную от холода щеку. Как соваться к такой женщине с моей безнадегой?...
— Ты чего, из Москвы прибыл? — спросил толстяк. — Диссертацию пишешь?
— Какую диссертацию? Я института не закончил.
— А я — за английским. Они, — он кивнул на Весну и еще на нескольких стильных, но некрасивых девиц, — завтра университет разведут. Новейший метод изучения.
— Во сне, что ли?
Я с обидой подумал, что всякие типы будут храпеть, а Весна ходи между ними и включай-выключай магнитофоны.
— Нет, не во сне, но один черт. Командировка в Америку наклевывается, так что помучаюсь. Салют.
Я остался ждать чая и все не отрывал глаз от Весны. Удивительно длинная шея. Томке бы такую! Но, глядя на Весну, понял, что не позволю даже на микрон убавить это чудо. Нравилось, как вырастает из тонкого свитера. Женщине стало неловко, и она повернула ко мне голову. Я покраснел, но заметил, что Весна близорука. Глаза смотрели недоуменно: в пансионатах и санаториях принято знакомиться и разговаривать.
— Тамара Павловна уехала? — У моего стола остановилась миловидная толстуха. Я кивнул и, не дождавшись чая, вышел из залы. В предбаннике стояли металлическая вешалка, большое зеркало и рядом, на столике, телефон. В город можно было звонить без всяких талонов. Я нахлобучил ушанку и вдруг увидел Весну в большом длинном зеркале. Она протягивала руку к своему синему с серебряными пуговицами пальто; я ей не помог.
— Позвольте поухаживать за вами, Калерия Алексеевна, — сказал какой-то старик.
Вот, подумал, отчего такая странная... Будешь с таким именем... Калерия — кавалерия... Хотя, кажется, есть уменьшительное — Лера...
Я ушел к себе и до вечера черкал мелками снег, сосны и женщину в синем пальто с клетчатым чемоданом, а когда стемнело, выбрался из коттеджа и стал кружить вокруг главного корпуса. В нем было два этажа, и я надеялся: вдруг Весну поместили в первом? Валил снег. Было пустынно и тихо. Я чувствовал себя необыкновенно молодым и впервые влюбленным. Но в первом этаже все окна были зашторены; я ушел в коттедж и до середины ночи провалялся без сна.
6
Утром, когда вошел в предбанник, она снимала пальто, и я снова ей не помог, хотя уже влюбился. На днях думал: все, с глазами швах, а увидел ее — и словно бельма смыли и зрачки протерли, как после зимы — окна.
У Весны на пальце желтело большое, видимо старинной работы, кольцо. Я пропустил ее в зал и глупо следил, как шла к своему месту. Такую сломать ничего не стоит. Хрупкая. Ту деваху в кримпленовых брюках, ну ту, из электрички, уездили за неделю, а она в сравнении с Весной — танк!.. Нет, Весну надо любить и оберегать издали. Расколдовала меня, отлепила от Томки и вернула зренье. Господи, благослови ее, дай ей всего-всего, мысленно шепнул, словно в самом деле верил в Бога.
Весна села рядом с толстухой, которую величали Варварой Николаевной.
— Вот за кем бы приволокнуться, — сказал толстяк. — Формы все-таки...
— У тебя своих больше чем надо...
Я быстро сжевал, что принесли, и бросился в коттедж. Свет в комнате был мягкий, зыбкий, почти такой, как между деревьями, когда возникла Весна. Я начал ее писать на вертикальном, обтянутом холстом картоне. Это было словно прощанье со внезапно нахлынувшей любовью. А что еще с ней делать, как не прощаться? Я жалел себя. Впервые со мной такое, а должен отпустить женщину. Все на картоне было нечетко, как при настоящем прощанье, когда слезы застилают глаза.
Знал: когда допишу картину, кончится год, а в будущем все будет иначе. Начну писать легко и спокойно все, что захочу или увижу. А сейчас надо распроститься с грустной зимней Весной. И я работал, пока хватало света, а просыпаясь, не находил себе места, пока не рассветет. Грусть валила, словно снег, и, словно первый снег, была тепловатой, куда теплее синего с серебряными пуговицами пальто. Возникни Весна у калитки в другой одежке, я вряд ли бы взял кисти. Что я знал о ней, кроме ее зябкости и зыбкости, кроме ухваченного зреньем, яростью зренья и слепотой влюбленности и кроме того, что почуял, какая она замороженная? Или замороченная? Нет, скорей застывшая. Словно ссутулиться успела, а расцвести — нет... Словно примирилась, что будет до самой смерти такая сутоловатая, робкая... но все-таки еще на что-то надеется.
Вот что я о ней знал, пока писал картину, от которой веяло безнадегой. Вроде бы с самого начала согласился, что эта женщина — не для меня, но все никак не мог с ней расстаться.
7
В понедельник понял: больше к холсту не притронусь. Я оказался молодцом. Чего-чего, схватчивости мне не занимать!.. Трудно было ответить сразу, хорошая это вещь или очень хорошая. Надо было отдышаться, поостыть, чтобы, глядя на картину, загораться от красок, а не от памяти. Но дело было сделано. Я убрал картон, сложил этюдник и вспомнил, что надо позвонить Томке. Старого года осталось девять часов. А это ее год. Все-таки баба она хорошая, хотя и не для меня, психа...
Почта оказалась закрытой, даже талонов не продавали. Возвращаясь в пансионат, я издалека увидел странное существо. Это, разумеется, был человек, но мысленно я успел окрестить его пешей птицей. Длинная серая птица двигалась удивительно быстро. Что-то в ней было призрачно, пока приближалась. Но, когда поднялась на платформу, я понял, что это — Весна в другом, зимнем сером, пальто. Опрометью, забыв, что мысленно с ней простился, кинулся к платформе. Поскользнувшись, чуть не ткнулся носом в снег и вспугнул женщину.
— В город? — спросила и смутилась. Мы ведь прежде не разговаривали.
— Угу, — соврал. Господи, да я бы с ней поехал хоть в Катманду...
Поезд был полон. С трудом отыскали два места, почти вмялись друг в друга и переговаривались шепотом:
— Хорошо, что едете. Одной в электричке тошно.
— Домой?
— Да. Надо отпустить родителей. Замучились. Пасут моего сынишку. В группу водят, в бассейн, на каток, на английский...
— Сами не учите?
— Не люблю. В институте выматываюсь.
— А здесь легче?
— Еще бы! Здесь курорт. К сожалению, всего четыре недели. Экспериментальное обучение по методу болгарского доктора Лазанова. Честно говоря, липа. Что-то вроде курсов Берлина. Если бы не надеялась отдохнуть от домашних, не взялась. Вам странно?
— Я холост.
— Счастливый.
Я подумал: красивая, держится приятно, замужем, чего ж такая неотогретая?
Она спросила, с кем встречаю Новый год.
— С Морфеем.
— И в Москву не хотите?
Наверно, ей сказали, что я тут жил несколько дней с женщиной, а возможно, она запомнила Томку.
— Чего в Москве потерял?.. — сказал мрачно.
— А я, — вздохнула, — очень люблю Москву...
В городе посадил ее в трамвай. Не снимая вязаной перчатки, она крепко пожала мне руку, и я понял, что надо рвать когти. Но паспорт и имущество остались в пансионате. А в Москве не было жилья. Быстро перекусив в привокзальной кулинарии, я вернулся в коттедж и, трезвый, завалился спать.
8
Когда проснулся, позади был большой кусок нового года, и я вновь заснул и спал, пока не рассвело. Позавтракав остатками хлеба и купленной в кулинарии печенкой, я писал весь день и в столовую явился лишь к ужину.
Весна и Варвара сидели одни за длинным столом. Присоединяться к ним не хотелось. В новом году нечего тянуть прежнюю резину. Хватит сложностей!..
— Чего мрачный? — спросил меня Виталька. — Длинная на тебя клюнула. В электричке столкнулись. Всю дорогу страдала, что ты Новый год встречаешь один. Так что сразу к себе тащи.
— Питья нету.
— Поделюсь.
В предбаннике ко мне подплыла Варвара:
— Пойдете в соседний санаторий на двухсерийный советский детектив? Калерия Алексеевна тоже идет.
Виталька подмигнул: мол, Бог в помощь. Две чекушки оттягивали мое несчастное, слишком легкое для зимы и посуды пальтецо.
— Неужели пойдете? — спросил Весну, забыв поздравить с Новым годом.
Она робко пожала плечами, и я снова почувствовал, что она промерзла до самой середки. Впервые подал ей пальто и потом осторожно, словно могло взорваться, снял с вешалки свое.
Мы четверо уселись в темном кинозале. Непонятно, откуда в первый день года набралось столько зрителей. Я подумал, что у Витальки тоже в семье непорядок. Дома не задержался и клеит Варвару, которая не замужем, хотя доктор наук и могла бы кого-нибудь завести для утешения. У всех сложно. Мне стало не по себе. И еще эти чекушки оттопыривали пальто. Чего хочу? Зачем лезу к женщине? Может, у нее свое «в печали и радости»? Может, она не хочет на время... А кто хочет на время? Томка? Томка тоже не хочет. Томка за меня пошла бы, будь я хоть сколько-то надежен... Зачем охмуряю Весну? Написал ее и отваливай, а не приставай...
На экране советского разведчика забрасывали в немецкий тыл.
— Кажется, страшная чепуха, — шепнула Лера.
Справа сопел Виталька. Тискал Варвару. А ведь у всех у нас было по отдельной комнате.
— Ужасная чепуха, — повторила Лера.
— Пошли. — Я взял ее за руку.
— Если выберемся...
Сзади зашикали. Советский разведчик уже получал погоны немецкого лейтенанта. Мы вышли, тесно прижавшись, ее рука в моем кармане. Казалось, всех делов дойти до коттеджа. Я сжимал ее руку, с которой сползла вязаная перчатка (свои вчера оставил в кулинарии). Рука была податлива и плечо, что вкладывалось в мое, тоже, но, когда на повороте к пансионату я обнял женщину, она вся напряглась, как гребчиха, и мне показалось, что прижимаю к себе не субтильную преподавательницу английского языка, а металлическую статую спортсменки в парке культуры и отдыха.
Я взял ее под руку. Как ни в чем не бывало снова просунула свою ладонь в мой карман. Снова обнял, и снова меня оттолкнула.
— Давайте погуляем. Погода хорошая, — сказала спокойно.
Погода и впрямь была ничего. Снег свисал с веток, а звезды — с неба. Было тихо. Только поскрипывало под ее сапогами и моими ботинками.
— Не сердитесь... Вы жутко красивая...
Во мне что-то размякло, словно уже выпил. Но водка еще только булькала во внутренних карманах. Лера не ответила.
— Я, когда встретил вас у калитки, ахнул и потом написал по памяти... Неприятно?
— Непривычно.
— Хотите поглядеть?
— Да, но сначала еще пройдемся... — Она совсем по-девичьи пожала плечами и снова просунула руку в мой карман.
— Завтра ко мне приезжают отец, сын, муж...
Нужна ей моя живопись! Мы молча прошли по расчищенной аллее и повернули назад. Ее рука по-прежнему согревала мою.
В дверь коттеджа была всунута телеграмма: «Поздравляю люблю надеюсь». Я в сердцах ее разорвал.
— Покажите вашу работу, — сказала Лера. Наверное, думала, что никакой картины нету.
Я сбросил на койку пальто, забыв, что оно начинено четвертинками, и запоздало выставил их на стол, двух сиротливых свидетельниц моего краха.
— Раздевайтесь.
Она покачала головой.
Я принес с терраски картон. Самому было любопытно поглядеть.
— Вот. — Я прислонил его к платяному шкафу. — Сейчас плохо видно. Утром, если нет солнца, она лучше. Понравится — подарю. Осторожней, не вымажьтесь.
Пальто она не сняла, но очки достала. Я отошел в угол и смотрел на свою несчастную «Весну». Конечно, освещение было ужасным. Но снег и при электричестве выглядел неплохо, а синее пальто — просто здорово! Мне вдруг захотелось повторить все на настоящем холсте — метра полтора на метр. Точь-в-точь как здесь, только лицо подробней. И все назвать «Поражение». Мое. А чье еще?..
Лера молчала. Очки ее старили и, главное, приземляли. На картоне она была другая. Если бы меня написали так, я бы влюбился без памяти.
— Нравится, — сказала она. — Не умею объяснить, но, по-моему, очень хорошо. У меня в тот день было именно такое чувство: снег, я вхожу в калитку, и что-то должно со мной случиться. Может быть, очень хорошее, но я не уверена... Как вы догадались?
— Не догадался, а просто... Ну, сами понимаете...
— Значит, вы человек впечатления. Приглянулась женщина — тащите на холст... И ничего вы обо мне не знали. Увидели — и сразу в картину... Вы счастливый. Я у вас ее не возьму. А жаль. Повесила бы напротив тахты, смотрела бы на себя снизу вверх и все шла бы, шла... Не так уж люблю свое синее пальто, но у вас оно вышло красивым.
— Тогда выпьем за наши неудачи. — Я кивнул на две четвертинки, в своей одинокости похожие на детдомовских близняшек. Почему-то пришли на память Васькины девчонки, которых в глаза не видел.