— Не хочется. Устала.
Она ушла, а я выглотал обе, не закусывая. Нечем было.
9
На другой день с головной болью продолжал писать вид из окна. В поселок понаехало горожан в ярких нейлоновых куртках, вязаных шапках, и, пробегая мимо, они мне то и дело пачкали снег. Солнце на снегу выходило неплохо. Унылое зеленоватое солнце на унылом зеленоватом снегу. Забор за утоптанным снегом получался чересчур бурым, словно была не зима, а долгая мокрая осень. Я провозился до обеда. В раздевалке Лера, присев на корточки, укутывала своего детеныша в платок, кроличью шубку и шерстяной капор. Этот платок и шубка напомнили мне эвакуацию. Я тоже ходил на Урале перевязанным, только платок был поверх пальто. Мне стало неловко перед мальчишкой, и я вернулся в коттедж мучиться с забором.
Когда стемнело, спустился к морю, но прошагал всего километра два, чтобы не проморгать ужин. За моим столом сидели Виталька и его незапоминающаяся жена, а за длинным — Варвара со взрослым сыном и Лера без своего детеныша. У Витальки и его жены был вид усталый, а у Варвары — чересчур семейный. Она все перекладывала со своей тарелки сыну и еще подзывала подавальщицу, прося добавки. В Лерино лицо я не вглядывался, но по тому, как сидела, как держала вилку и как однажды, тряхнув головой, перекинула косую прядь, чувствовал, что ничего особенно скверного с ней не случилось.
Как всегда, быстро поев, я вышел в предбанник, и тут она меня нагнала.
— Куда пойдем? — спросила так, словно вчера не отталкивала меня на темной аллее, а потом в коттедже. — В соседнем поселке французский фильм. Только давайте пешком...
Она опять сунула ладонь в мой карман, и мы двинулись бодро, словно были совсем юными, дружили с детства и во всем доверяли друг другу.
— Мои уехали, — вздохнула она, и ее пальцы, освободясь от перчатки, переплелись с моими.
Мы ведь не дети, хотел сказать, но вместо этого спросил, давно ли она замужем.
— С пятого курса... Но чуть на первом не выскочила...
— Родители не пустили?
— Нет, просто слишком красивым был. Испугалась...
— А на пятом расхрабрились?
— Этот другой. Очень верный. Настоящий.
Мне показалось, она заклинает себя.
— Очень настоящий. Только все время молчит.
— Не нравится, что вы здесь?
— Да, и здесь, и в институте...
Значит, он молчит, а она замерзает... А мне как быть?
Мы вошли в поселок в начале десятого. Никаких сеансов уже не было, оставался ресторан. В зале сидело несколько флотских офицеров с женами (или дамами?), несколько жлобов с девахами и несколько пар из профсоюзных санаториев. Лера была лучше всех, но на нее даже не оглянулись. Оркестр — электрическое трио — казался сонным. То и дело скрывался за желтым шелковым занавесом, и тогда кто-нибудь из официантов включал телевизор. Показывали новогоднюю чушь.
Официантов было больше, чем ужинающих. Наверно, стажировались. Вполне приличные парни. Один, правда, успел оплешиветь, но зато сразу подлетел с меню, словно я уже выложил чаевые, и тотчас все принес.
Под электрическую музыку плыли, тесно обнявшись. Но уже я однажды сорвался на ресторанных танцах, потому налегал на гурджаани.
Мы сидели до конца, до последнего электрического вальса, потом прошли по спящему поселку до станции и еще долго ждали поезда. На платформе дуло. Лера грела обе руки в моих карманах, не пугаясь пассажиров. То ли захмелела, то ли впрямь была с вывертом.
Мы остались в тамбуре, и вдруг она положила руки мне на плечи. Но, когда потянулся к ней, руки сразу ожелезнели.
Фу-ты ну-ты... Я отстранился. Тотчас ее руки ослабели, и она погладила меня по щеке.
(Зачем помню мелочи? Меня всегда раздражала неполнота близости. Но все якутские месяцы в палатке перед сном прокручивал в мозгу эти дурацкие подробности, и они вытравились в памяти, как на цинке.)
10
На другое утро возле столовой она схватила меня за руку и вновь спросила, куда пойдем.
Мы спустились к морю. Погода была дрянная. С ночи пошел дождь, потом опять снег, а сейчас, в десятом часу, валил снег с дождем. Не то что торчать на берегу, даже гулять по шоссе было безумием. Зато на берегу никого не было. Она вяло сопротивлялась, ее губы скользнули по моим и уткнулись мне в шею.
— Пошли, — шепнул, — в коттедж.
Она помотала головой:
— Не могу. Тут все свои...
— Пошли, и я уеду.
— Тогда мне станет плохо, — ответила без голоса, словно говорила с Богом или с совестью.
Я ее пожалел. Порядочным женщинам всегда трудно.
— Тогда пошли куда хочешь. Ресторан — с двенадцати, кино — с трех. А лучше бы в коттедж.
— Не могу. Понимаешь?
Я понимал, но от этого было не легче.
— Поехали на озеро. Давно там не была.
Мы сели в автобус, потом в другой. Ничего красивого на озере не было: черная вода и на ней снег с дождем. Лерины сапоги побелели.
— Простудишься, — сказал я.
— Наверное. Горло у меня плохое. Муж вообще хочет, чтобы ушла из института.
— Неужели могла бы сидеть дома? Для кого бы тогда надевала брюки, свитера и все другое? Ты бы померла с тоски...
Я подумал о Томке. Та бы кровью харкала, но со службы не ушла!
— Не померла бы, — нахмурилась Лера. — Но не будем про это. Хорошо? У меня все отлично. Прекрасный сын. Муж настоящий. И работа замечательная. Меня в институте любят...
— Еще бы...
А то я готов был расхлюпаться и предложить, чтоб она сидела у меня дома и надевала сапоги и свитера только для меня.
Мы добрались до автобуса и благополучно приземлились на втором этаже ресторана, к которому я уже начал привыкать, как интеллигентные пьяницы к коньяку. Но, когда рассчитался с официантом, заметил, что в кошельке всего одна красная. За углом из переговорной позвонил профессору.
— Телеграфом, и сколько можете! — бухнул с инфантильным нахальством.
— Что произошло? — полюбопытствовал профессор.
— Тщетные усилия любви.
— Как знаете... Выслать недолго, но ведь вы отправились за будущим, а катитесь в прошлое.
Любил старикан говорить красиво!
Назад шли пешком. Стало скользко. Мы поминутно целовались, но с опаской, словно от поцелуев могли родиться дети.
11
На другой день решил: баста! Пытался работать, но снова что-то стряслось с глазами. Я глядел на картон с бурым забором и уже не находил в нем никаких изъянов. Наконец влез на подоконник и стал рисовать деревья, в основном ветки, как они выползают из стволов, вьются, вылезая друг из друга. Такие рисунки после попоек возвращали глазу остроту. Сегодня не помогало.
Лера постучалась в коттедж, сняла пальто, но села поодаль.
— Понимаешь... не могу... Знаю, мучаю тебя, а не могу... Не сердись...
— Ладно.
— У тебя блажь, а у меня серьезно...
— А серьезное и настоящее — одно и то же?
Она покраснела и отвернулась.
— Не злись, — сказал я. — Завтра уеду. У меня сплошной швах.
— Что ты? У тебя все замечательно. Ты прекрасный художник. Не уезжай. — Она взяла мою руку. — Я бы хотела тебе помочь... Но не могу вот так... на день, на неделю...
— Уеду. Мне работать надо. Каждый день и помногу. Я еще ни черта не сделал.
— Бедный... Я тебе мешаю, а хотела наоборот. Что еще нам делать, как не помогать вам?
— Не знаю... У вас много дел.
— Все остальные — неважные. Неужели не понимаешь?..
ПЕРЕД ЯКУТИЕЙ
1
В общем, я уехал. Поездом. На самолет не хватило. Но все дни на взморье, все походы в ресторан, пьянки в главном корпусе и в моем коттедже помню отчетливо, почти по минутам. Нравилось на нее смотреть.
— Классные, — вздыхал, — у тебя ноги. Наверно, самые длинные в городе.
— Не самые... Но, когда на коньках, действительно ужасно длинные.
Никак не мог ее приручить. Сядет рядом, прижмется и тут же отскочит, словно во мне полторы тыщи вольт.
В последний день, придя в ее комнату, решил: кровь из носу, а не отстану. И она сказала:
— Уходи.
Я ушел. А утром, чуть свет, уехал.
2
Вике и ее мужу еще не обрыдла загородная идиллия, и я ночевал то у брата, то у профессора. Писать было негде. Игнатий в свою мастерскую не пускал, а, едва я начинал канючить, откидывал мне четвертную. Томке я, разумеется, не звонил, но однажды, не выдержав, поинтересовался у профессора, как Васькины дела.
— Простили. Переводы снова печатают.
— Жена не бросила?
— С какой стати?! — Профессор воззрился на меня так, что я готов был поклясться: знает!
А с Лерой у нас начался телефонный крутеж. Надравшись, я позвонил в пансионат из мастерской Игнатия. Ее подозвали. Потом она вернулась в город, и я стал звонить ей в институт. Больше минуты говорить со мной не могла и только интересовалась, откуда звоню и какая в Москве погода. Вскоре на Ленькин адрес пришла вложенная в конверт открытка с изображением нашего ресторана. Перед моим именем стояло «милый».
«Совсем разучилась писать письма. Привыкла постоянно держать себя в узде и объясняться с помощью безлично-вежливых оборотов; обыкновенные человеческие слова куда-то подевались.
Я бесконечно счастлива тем, что было на взморье (помнишь, как внезапно наступила зима!), и даже той оборванности, которая позволила до сих пор сохранить ощущение первоначальной радости узнавания.
(«Ну и ну», — покрутил я носом.)
Сейчас живу ужасно суматошно; масса каких-то мелочей, ненужных, бестолковых дел; это как паутина, от которой, кажется, никогда не избавлюсь. Как настроение? Пиши мне по институтскому адресу. Л.»
Профессор снова продал пару моих картин. Я позвонил ей и сказал, что завтра прилечу часа на два, пообедаем и махну назад. Она обрадовалась.
Я подъехал к институту.
— В ресторан, — спросил, — или другие идеи?
Других не было. Мы выбрали самый шикарный, но все равно он оказался хуже того, на взморье. До обратного самолета оставалось совсем чепуха. Она нервничала, но твердила:
— Не хочу, чтоб улетал.
— А куда меня денешь?
— Все равно не хочу... Понимаешь, не хочу...
В стеклянном бараке аэропорта она повторяла то же самое и грела руки в кармане моего пальто. Жутко мне нравилась. Будь я литератором, как Васька, немедля бы женился. Но куда мне жена да еще с ребенком?
Я улетел. И снова таскался к Игнатию ради телефона. Иногда ее в институте не было. Посылали со студентами перебирать картошку или еще куда-то. Однажды я не мог дозвониться целых три дня и получил телеграмму:
«Очень сожалею что не могла эти дни быть у телефона жду звонка понедельник Лера».
Меня припугнуло это «жду». А вдруг в понедельник звонить расхочется? Но я все-таки позвонил. И она прислала второе письмо.
«Ты все еще удивляешься? Есть чему! А я пишу тебе письма и не отправляю. Странно, не правда ли? Постоянное ощущение невозможности сказать все, что чувствуешь. Может быть, факультетский телефон виноват? Теперь не доверяю и бумаге.
Впрочем, все очень просто: ты действительно нужен мне, ты, который все перепутал в моей, в общем-то, благополучной и «правильной» жизни, но перепутал так счастливо, что я могу только благодарить тебя за это.
Оттого жду у телефона, оттого телеграмма, в которой с точки зрения здравого смысла не было никакой необходимости...»
И тут я, подлец человек, струсил: «Ты, который все перепутал...» — после таких слов женятся! Ко всему сообщала, что вскоре явится в Москву на какое-то однодневное лингвистическое заседание.
Работать было негде.
— Посели у себя! — молил Игнатия, но он был глух. Ему втемяшилось, что ученики рано или поздно предают своих мэтров. К тому же в мастерскую стали захаживать иностранцы, и он боялся: вдруг их переманю?
Словом, фартило еще меньше, чем пятнадцать лет назад, когда, вышибленный из Полиграфического, я «косил психа» перед военкоматскими врачами.
Тогда повезло. Но ведь всегда проще от чего-то избавиться, чем чего-то добиться. Итак, жилья не было, денег тоже, и, поскольку Томке не звонил, мастерская даже не грезилась.
3
Поезд пришел в одиннадцать. Лера спросила, куда пойдем. После трех — свободна. Я пробормотал что-то невразумительное. Она удивилась: так это не походило на хождение в приморский ресторан и мой прилет к ней. Но у меня было всего полтора червонца, и то одолженных до вечера.
Я проводил ее в иняз и позвонил мэтру. Телефон не отвечал. Подозреваю, Игнатий нарочно не снимал трубку. Я названивал каждые десять минут, и когда кончилось совещание, пришлось завалиться в кафе. Лера зверски похорошела. Была не в брюках, а в платье, и после двух фужеров сухого я стал трогать ее колени. Казалось, ноги стали еще длиннее.
— Ты жутко красивая. Балдеешь, когда смотришь.
— Не надо... — Она тряхнула головой, и косая прядь прикрыла лицо. Потом терпеливо ждала, пока на последние гульдены набирал болгарского вина, колбасы и сыра. Вид у нее был замерзший, и я решил больше не звонить Игнатию. В крайнем случае завалимся к кому-нибудь из его соседей. Они меня знали.
Будь руки свободны, я прижал бы ее в темных закоулках чердака, отданного живописцам под мастерские.
Игнатий открыл дверь. Из-за его спины выглядывал профессор. Это было двойным предательством, но ведь не запретишь старичку заглядывать в чужие мастерские, а мэтру — принимать кого вздумается.
— Трубку, — буркнул я, — снимать надо. Знакомьтесь.
Фурор был полный. Мэтр достал из холодильника сертификатного пойла, каких-то салатов, два паштета — из гусиной печенки и креветок. (Какого черта я тратился в магазине?!) Профессор смотрел на Леру, как, наверно, перед войной на самую классную из студенток, и я его пожалел: Лера останется с рыжим болваном, потому что болван вдвое моложе... Старость не радость.
— Он вам определенно не польстил, — улыбнулся старикан. — Не скажу, что изуродовал, но все-таки мог бы отнестись бережней.
— Пойдемте, Евгений Евгеньевич, — мрачно сказал Игнатий.
— Долго не гуляй, — бросил я мэтру, не веря, что его уход чему-то поможет.
Игнатий забрал два холста (на обоих были свечи в подсвечниках) и вывел из мастерской профессора. Лере стало не по себе.
— Куда они? — спросила чуть погодя.
— Игнатий завлекает старика, старик — мой маршан. Правда, маршан себе в убыток...
Мне жаль было времени на посторонние разговоры. Я налил нам красного «Чинзано», но тут захрюкал телефон. Просили какую-то Нину. Я ответил, что такой нет. Лера глядела недоверчиво.
— Ты чего? Пей. — Я ее обнял, но тут телефон хрюкнул снова.
— А, вот ты где! — обрадовалась Томка. — Чего прячешься?
Голос у нее звонкий: Лера все слышала.
— ...Я сейчас к вам приеду...
— Стоп, стоп! Мэтр уже внизу. Мы убегаем...
Противно врать, да еще при любимой женщине.
— Хорошо. Но завтра позвони.
Я был такой пристукнутый, что даже водка, без спросу вытащенная из холодильника, не помогла. Когда Игнатий вернулся, мы сидели порознь, как истуканы, и мэтр поглядел на меня с презрением.
Мы ушли, хотя могли остаться. Игнатий мне это шепнул, и я ему тут же простил, что отбивает профессора и не знакомит с иностранцами.
Лере надо было повидаться с теткой. Я отвез ее на Шаболовку и полчаса ждал в такси. Денег хватило, потому что мэтр снова выдал четвертной.
Потом я отвез ее на вокзал и молча ходил с ней по платформе.
— Зря приехала, — сказала она.
— Но ведь я тебя люблю...
Она безнадежно махнула рукой.
4
Я болтался без жилья, без денег и уже подумывал попроситься в психушку. Отдохну, и кормить будут. Одно пугало: вдруг поместят с настоящими шизофрениками? А я ведь считался психом лишь для военкомата.
Но вместо Кащенки профессор мне сосватал Якутию. Я простился с Томкой и в тундре получил от нее три письма, хотя не черкнул ей ни слова. И зря. Она бы поправила мою халтуру.
Лере, чувствуя себя подонком, не звонил, но в тайге однажды спьяну написал все как есть. «Приезжай. Вернусь в сентябре», — закончил письмо. В Якутии я верил, что отберу у великомученицы комнату.
ВОСКРЕСЕНЬЕ
1
В субботу я заснул с чувством вины: позволил Бобам оскорблять мэтра. Но с утра, обо всем забыв, писал натощак забегаловку. Кафе возрождалось, словно феникс. Я работал снова легко и свободно, и меня не заносило. Чувствовал себя сразу молодым и зрелым. Такое бывает после крупного поражения. А мне не привыкать проигрывать.
В полдень, перед закрытием продуктового, сбегал за угол, приволок две картонки молока с батоном и умял, не отрываясь от картины. Забегаловка на холсте еще не открылась, но кое-кому уже можно было ее показывать, и я снова писал, пока не почувствовал, что топчусь и привираю в цвете. Тогда набрал номер Игнатия и, услышав его голос, положил трубку. Глупо извиняться по телефону. Но по дороге к мэтру все-таки не выдержал и снова заглянул в кафе. Оно не подавало признаков жизни.
Поднявшись на чердак, я учуял запах жареного мяса и понял: у Игнатия иностранцы. Ради шантрапы он стараться не станет, тем более что из-за вставной челюсти шашлыков не ест.
Не стучась, толкнул дверь и увидел нечто в духе Пиросмани: камин, красные угли, шампуры с мясом, темные бутылки «Бикавера», огромный Игнатий в фартуке (рукава засучены по локоть), жутко заросший Васька в кожаной куртке (нарезает помидоры), и в углу на тахте (правда, это уже не Пиросмани)... Лера.
— Вай-вай, дорогой! Заходи! Гостем будешь! — захохотал Игнатий. — Я же говорил, Калерия Алексеевна, что найдется. Мы тебя ищем, поганец ты этакий!
— Плохо ищете. Будто он, — кивнул я на Ваську, — не знает, где я...
— Меня, кстати, не спрашивали, — буркнул Васька. — Между прочим, здравствуй.
— Здравствуй, — кивнул я. — Спасибо за хавиру.
— Не стоит. Я не знал, что тебя ищут: только вошел...
Он был чем-то расстроен. Мы не виделись почти год, но вдруг мне показалось, что только вчера спорили на даче, стоит или не стоит печататься на Западе.
— Я всюду тебя искала, — Лера подошла ко мне и потерлась щекой о мою. — По телефону три женщины — одна совсем девочка — отвечали, что ты у них не живешь... Я решила, ты перепутал телефон, и поехала по адресу. Они разговаривали со мной через цепочку.
— Брата не было?
— Не заметила. Они снова утверждали, что ты у них не прописан. Я объяснила, что мне нужна не твоя прописка, а ты, но они захлопнули дверь. Я была в отчаянье. Кончалась командировка. А Игнатий Тихонович...
— Игнатий Тихонович!.. — передразнил я. — Кто такой Игнатий Тихонович, давно известно...
— Без меня, бездомный бандюга, ты бы этой женщины не нашел.
— Я запомнила дом... — сказала Лера.
Слепая, а схватчивая.
— Умница. — Я поцеловал ее при всех.
— Бульдозер уже прибыл? — спросил Васька.
— Прибыл. Тамбур скособочил.
— Значит, плохо твое дело. Мне в Свиблово ордер выдали, а тут Ленькина жена пристала: подержи его вещи, пока он в Якутии. Скоро там? — повернулся он к Игнатию. — Долго копаешься...
— С кровью не люблю. Вам как, Калерия Алексеевна, с кровью?
— У нее, — буркнул я, — зубы в порядке...
— Как всем, — смутилась Лера.
— Вон какой, собака! — Игнатий вытащил огромадный кусок.
Я обомлел. Это тебе не молочные картонки.
— Тарелку, тарелку подставь! — крикнул он Ваське. — Да не заляпайся. Ну, неуч! Ничего они без меня не умеют, Калерия Алексеевна. Разлей, Рыжикан.
Я выбил ладонью пробку.
— Нет-нет, Ваське ни-ни, — запыхтел мэтр. — Василий Валентинович завязал.
— Что же мне профессор в Якутию об этом не писал? Такая, можно сказать, сенсация...
— Он сам сенсация, — сказал Костырин.
— Ну-ну... Старичка надо жалеть. Это тот, Калерия Алексеевна, профессор, что зимой в сей грешной обители разливался об искусстве. Вы чуть не уснули...
— Очень милый старичок, — улыбнулась Лера.
— А что с ним? — спросил я. — Жена отвечала неясно...
— Снова обыск был, — сказал Костырин. — Сто папок вынесли. Сплошь самиздат. Потому уехал. Вчера звонил. Скучно ему прятаться...
— Будто не найдут.
— Разумеется, — согласился Васька. — Но так мельтешенья меньше. Лишние дураки не липнут. Хотя, боюсь, на днях объявится. Через неделю затевается выставка. Не слышал?.. Собираются показать всех вас, обездоленных. Профессор суетится. Странный старик. Помешан на модерняге. Раньше бубнил: после Цветаевой, после Хлебникова нельзя, Вася, писать по-старому...
— Да, чудной старикашка, — подал голос Игнатий. — Тут он без тебя, Рыжикан, поносил мои холсты. Я, понятно, расстроился, посадил его в тачку, разогнался перед эстакадой и чуть не врезался в опору. Чудом проскочил между ней и самосвалом.
Минут пять дух перевести не мог. Потом спрашиваю: «Живы, Евгений Евгеньевич?» Он глаза вытаращил: «А, собственно, что?» — «Ничего, — говорю, — сейчас мы чуть в рай не въехали». А он: «У меня, голубчик, заторможенная реакция...»
— А еще о стихах долдонит, — скривился Васька.
— Он храбрый, — сказал я. — Сколько сидел, а не боится. И насчет тебя прав. Ты зарифмовываешь идеи. Это, если перевести на живопись, что-то вроде вывесок.
— Не трогай Костырина, — рассердился мэтр. — Васька — славный мужик. Не трусливей твоего старикашки. А уж поэт — от Бога!..
— Не надо, — шепнула Лера и погладила меня по загривку. — Так все хорошо. Не ссорьтесь.
— Мы не ссоримся, — сказал я. — Мы все друзья не разлей бычьей кровью. Вот мой первый друг и учитель Игнатий Шабашников. Денег у него уйма, а мечтает (оставаясь, понятно, любимцем выставкома) пробиться в иностранные коллекции... Все вы такие, — завелся я. — И ты, мэтр, и ты, Васька...
— Костырина не тронь. И не работай городского сумасшедшего. Вон у тебя какая красавица. Такие психов не любят.
— Его люблю, — сказала Лера.
— Врешь! — Я от нее это слышал впервые.
— Правда. — Она мотнула головой, словно была не рада. Да и чему радоваться?
— Видишь, как повезло, — сказал Игнатий.
— Она шутит. — Я обнял Леру.
— Нет, — повторила снова.
Не была пьяна, но никого не стеснялась. Может, от нее ушел муж?..
— У тебя неприятности?
— Нет. Просто тебя не понимала.
— А теперь поняла и жалеешь?
— Разве ж плохо? — Она чмокнула меня в щеку.
— Смотрите, в Рыжикане что-то есть, — усмехнулся Игнатий. — Мы-то думали, он лопух, только в живописи — фигура.
— В живописи не смыслю, — буркнул Васька.
— Не завидуй, — сказал Игнатий.
— А ну вас, — отмахнулся Васька и выпил залпом фужер.
— Ну и дурень. Нервы пожалей!
— Ерунда. Я в полном порядке. Потом все равно пить, мы приглашены на вер-ни-саж!.. Великолепный вернисаж великолепной Виктории... Черт, забыл ее отчество. Боб — ведь это кличка.
— Зачем идешь к этим продажным тварям?.. — вскипел Игнатий.
— Дочь за отца не отвечает, и она не тварь. И Боб тоже. Все, брат, сложнее... Тебе что!.. Ты в рисунках Бога ищешь, а где Бобу его искать?
— Жалостливый, — помрачнел Игнатий.
— Наверное, жалостливый. Всю неделю собираюсь признаться и не могу... Дай чего покрепче...
Игнатий достал из холодильника початую бутылку водки. Васька перелил ее в средних размеров пиалу, выпил и ушел из мастерской.
— Что с ним? — спросил я Игнатия.
— Опять на Западе напечатался.
— Врешь! Зачем?..
— Спроси чего полегче.
— Томку жалко...
— Нашел кого жалеть! Ты себя пожалей, а Тамара Павловна не пропадет.
— Бедный... — Лера снова погладила меня по загривку.
— Выходите за него, — сказал Игнатий.
— Он меня не возьмет.
— У меня крыши нет...
— Что крыша, когда любовь?! — словно что-то оперное, пропел Шабашников. Я едва не запустил в него бутылкой.
— Слушай, — сказал Весне, — я пишу сейчас великую картину. Ее, понятно, не купят, но после нее целый год могу не брать кисти и строгать антихолерные плакаты. После такой картины мне наплевать на всех. Я ее скоро кончу. Завтра откроется мое кафе. Я забегу в него хоть на полчаса, а потом взорву МОСХ! Все вы бездари. Один я чего-то стою. Хоть повесьте вниз головой, свое напишу. Вон у вас мастерские, а толку?.. Да ну вас... Пошли!
— Погоди... Ты ведь каяться пришел, — погрустнел Игнатий. — Что за картина?
— Скоро увидишь. Только сначала накачайся нитроглицерином. Потрясающее кафе... Сегодня выдохся. Завтра еще разок взгляну, а то мало набросков сделал.
— Не писал, что ли, забегаловок?
— Эта особенная...
У меня началось что-то вроде раздвоения... Пьян не был, но чересчур много всего навалилось. Лера, оказывается, меня любит. И еще этот Васькин второй заход... Что будет с Томкой?
— Идем, — я поднял Леру.
— Куда вы? — спросил мэтр.
— Туда же. Не обижайся...
Игнатий, понятно, обиделся, но меня тянуло на вернисаж. Не из-за Вики, а токмо ради Тамары Павловны Шилкиной. Хотелось подбодрить ее, когда Васька ей скажет. А он скажет: зря, что ли, пил?
О том, какое у Томки будет лицо, когда увидит Леру, я почему-то не подумал.
2
Время еще оставалось, и мы пошли пешком.
— Только не пей, — попросила Лера. — Ты теперь быстро заводишься. На взморье был спокойней. Что с тобой?
— Денег нет. Жилья нет. Ни черта нет... Ты есть, но ты уедешь.
— А как не уехать, если ты все чего-то боишься?
— Ничего я не боюсь.
Чуть не ляпнул, что привез из Якутии «тулку».
— Может, у тебя страх, что от тебя ничего не останется, раз в музеи тебя не берут и выставки у тебя не было?!
— Умница! — Я обнял ее посреди бульвара. — Не пойдем, — сказал, представив себя и ее в полуподвале.
— Тебе неинтересно или завидуешь чужому вернисажу?
— Не завидую. Ты уезжаешь.
— Поезд завтра днем.
— А вечером скажешь, что тебе надо к тетке.
— Не скажу. И пошли на эту выставку. Посмотрю на картины, а заодно — на твою симпатию, которая не дает тебе покоя.
— Брось...
— Точно, не дает... И не смущайся. Разве лучше быть бездушным?
Она вдруг словно вся изменилась, хотя оставалась такой же худой в своем синем из рогожки костюме и в белых плетеной кожи туфлях без каблуков.
— Не торопись, Рыжикан. Никуда до завтра не денусь. Еще надоем. Смешно тебя назвали — Рыжикан.
— У меня есть имя.
— Рыжикан подходит больше... Господи, что бы делала, если б тебя не нашла?!
Я сжал ее руку и шепнул, что зря идем на выставку. Но мы все же туда пошли.
3
Это был полуподвал неподалеку от Садового кольца. Кажется, прежде тут помещалась пельменная, а сейчас у входа интеллигентные мальчики проверяли билеты. Тут же суетился Боб, распахивал дверцы «жигулят», черных последнего выпуска «Волг» и даже одного «мерседеса». Я вспомнил, что не возвратил ему телефонный справочник.
Мы спустились в зал. Уже наяривал оркестр, такой же электрический, как на взморье. Народу было — не протолкаться. Надышали и надымили. И на Викины темперы не обращали никакого внимания. Пили в основном кофе, но кое-где и «Экстру». Тот самый, некогда не получивший Ленинской премии поэт тянул со своими прилипалами коньяк. К нему подсел Боб, и сквозь гул голосов донеслось:
— Ну, спасибо, дорогой, что пришел. Настоящий, понимаешь, знаток... Мы с трудом нашли пустой столик.
— Тут, кажется, сами приносят. Официантов вроде не видно, — сказал я и на последние рубли приволок две бутылки сухого и горсть шоколадных конфет. Томки не было. Вдоль эстрады висели Викины шедевры. Оркестр теснился у входа. Шедевры выглядели не хуже, чем в мастерской. Они ничуть не теряли от электрического света и электрической музыки, от шума, сигаретного дыма и от того, что я, держа Леру за руку, глазами искал Томку.
Наконец музыка смолкла, на эстраду вышел усатый юнец и задиристо крикнул:
— Тише, друзья! Сегодня у нас демонстрирует работы молодой... простите, молодая... художница. Нет, именно молодой художник. Два года назад мы впервые знакомились с ее творчеством. Тогда Вика выходила из поры ученичества, а теперь перед нами зрелый мастер со своей глубоко продуманной и выстраданной концепцией. Но сама она все расскажет гораздо лучше.
Вика поднялась на эстраду. Сложена была плохо и, казалось бы, могла смущаться. Однако, так же как представлявший ее юнец, держалась развязно.
— Не скучно? — спросил Весну.
— Нет. Даже занятно.
— Друзья! — Вике совсем легко далось это обращение, хотя оно ничем не лучше «товарищей». В этом подвале, очевидно, налегали на душевность, чтобы не походило на партсобрание. — Это, собственно, не картины, а одна большая вещь, вернее, часть большой вещи, которую я буду писать, пока не умру. И только тогда вы увидите всю картину.
— Не умирай, девочка! Бог с ними, с рисунками, ты еще молодая, — крикнул известный поэт, которого обнимал Боб. В зале засмеялись. Боб пошел пятнами.
— Не робей, Вика! Очень впечатляет! — раздался звонкий голос, и я увидел Томку. Она выросла у самой эстрады в белом кримпленовом костюме. Сапоги — из одних ремешков и дырок, как на римском легионере. Ей, уж не знаю почему, зааплодировали. Наверное, из-за ее самоуверенности.
— Это Васькина жена, — сказал я Лере. — Надень очки, а то не разглядишь.
Боб, обрадовавшись Томке, потащил ее и мрачного Костырина за наш стол.
— Рыженький! Вернулся?! — обняла меня Томка.
— Пожалуйста, Тамарочка Павловна! Умничка моя, — усаживал Томку Боб. — А ты, дорогой, — толкнул меня, — сейчас выступать будешь. Затравят, понимаешь, Вику.
Но Вика совсем не казалась затравленной и весьма бойко излагала свою выстраданную концепцию. Большинство, по-моему, ничего не поняло, но сидело смирно, ожидая музыки. Действительно, едва Вика спустилась к столику, где сидел ее плешивый муж, забренчали электрические гитары и ударник пошел раздавать шлепки тарелкам.
Потом усатый юнец вызвал на сцену бородатого графика, что провожал Томку на дачу. Мыслитель, устремив бараньи глаза в потолок, стал скорбно вещать о конце живописи и благодарить Вику, что она открывает иные горизонты.
— Это особый род заклания... Представляете, художница идет на заранее заданную незавершенность вещи. Сколько надо мужества...
— Правильно, родной! Мужества!.. — поддакнул Боб и прослезился. Я вдруг понял, что для него значит Вика: чистая душа, не вылизавшая ни единой правительственной задницы. Боб молился на дочь, забывая, что ее чистота оплачена его подхалимажными статьями, наподобие недавней в «Литературке».
— Это великий путь, — продолжал график, но тут забренчала гитара.
— Подожди, Игорек! — бросил в оркестр усатый юнец, и график, не позволив себе обидеться, по-прежнему не отрывая круглых глаз от потолочной балки, закончил тираду:
— Это мужественный путь. И если он заведет художницу в тупик, мы все равно будем ей благодарны, потому что пойдем другой дорогой.
В зале расхохотались.
— Зарапортовался! — крикнул Боб и повернулся к Костырину: — Васенька, и кого это вы привели? Такая красивая женщина!
Лера себя назвала.
— Кстати, и ты познакомься, — сказал Костырин Томке. — Это Калерия Алексеевна.
— Очень приятно... Долго собираются греметь? — Томка повернулась к оркестру. — Ничего ведь не слышно. Как тебе, рыженький, Викины работы?
Она нервничала, но самую малость. Наверняка сообразила, что это Леру встретила в пансионате у калитки, но при Ваське виду не подала. Васька тоже уставился на мою любовь, и я подумал: ну куда лезешь, старый, лысый и очкастый? Но вдруг понял, что он пьян.
— Тебе нравится Калерия Алексеевна? — спросил Костырин Томку.
— Не воображай, что напился...
— Не нравится Калерия Алексеевна?.. А мне — очень...
— Кончай, — сказал я.
Меж тем на сцене никаких значительных врагов не появилось, лишь известный поэт вяло хвалил Вику:
— Живопись, по сути дела, умерла. Шагал — счастливый пережиток, а Дали — профанация. Живопись ушла из людского сознания. Вика ищет? И прекрасно.
— Что я тебе говорила, рыженький, — улыбнулась Томка, нарочно не обращая на Леру внимания. — Он тоже говорит, что живописи конец. А он умный...
— Комиссар собственной безопасности, — буркнул Костырин.
— По-моему, хороший поэт, — сказала Лера.
— А ты Костырина почитай! (Дернул же меня черт!) Костырина не читала?
— Нет, Василий Валентинович обещал...
— Всегда пожалуйста! — Пьяный Васька вздрогнул и вытащил из черной куртки обернутую в газету мягкую книгу, но протянул ее Томке. Та взяла брезгливо, словно книга была захватана тысячами рук, и вдруг ее затрясло.
— Как?.. Как ты мог? Это подло...
— Пошли, — шепнул я.
— Нет, сиди! — Томка схватила меня за плечо. — И вы — тоже! — прикрикнула на Леру. — Как, как ты посмел? — накинулась на Ваську.
— Обнаружен бунт, Калерия Алексеевна... Сейчас из-за пояса будут рваться пистолеты... — смутился Костырин.
Как на грех, оркестровые ребята зачехлили инструменты.
— Нарочно подстроил! Это из-за вас! — напустилась она на Леру.
— Они только что познакомились, — сказал я.
— Все равно... При ней распустил хвост, трус несчастный!..
— Заткнись! — протрезвел Васька.
— Трус! Трус! — всхлипнула Томка, забыв, что публикация на Западе свидетельствует как раз об обратном.
— Что с тобой, Томочка? — подошел к нам бородатый график.
— Ничего. Надо будет — позовут, — отрезал Васька.
Мыслитель мялся у стола, не зная, обижаться или не обращать внимания.
— Вы свободны, — сказал я.
— Потом, Павлик... Извини, — всхлипнула Томка.
— Пойдем, — сказал я.
— Сиди, — попросил Васька.
— Что ты, понимаешь, плачешь? — Боб появился у нашего стола. — Тамарочка, дорогая, крокодил души моей, а плачешь. У меня радость. Вику, понимаешь, как принимают, а ты в слезах...
Он расчувствовался и жалел Томку, хотя прежде ее не переваривал. Но теперь их отношения прекрасно наладились. Как раз об этом лепетал очередной юнец:
— Вика — первоклассный живописец. Но я скажу еще об одной грани ее таланта — о графике. И прежде всего хочу выразить благодарность Тамаре Павловне Шилкиной, потому что никто другой так не способствует росту молодежи...
— Тебе тоже способствовала?.. — спросил кто-то, и в зале расхохотались.
Боб, утешая Томку, шептал ей что-то льстиво-нежное, но все-таки не удержался и попросил приподняться и сказать «со своего, понимаешь, места всего два словечка...». Это было чересчур, но неудача мямлившего юнца удручала Боба, как недостающая до миллиона трешница. Через какие унижения проходил! Сколько давал отпоров и, наоборот, навешивал запоров, чтобы дочка ничем не запачкалась.
— Тамарочка?! Васенька, дорогой, что, понимаешь, с супругой?
— Легкая истерика.
— Ай-яй-яй! Ну откуда истерика?! Молодая, понимаешь, женщина. Цветок. Сейчас водочки дадим... Говорил жене: нужен женский глаз. Обстановка, понимаешь, нервная. Мало ли что случится. Может, ты, Васенька, скажешь? Поэт! Скажи вместо супруги.
— Пусть вот он... — кивнул на меня Костырин. — Тоже имеет отношение.
— Уйдем, — шепнула Лера.
— Выступи! — Боб обнял меня. — Скажи, понимаешь. Вика тебе как сестра. Вместе, понимаешь, на даче работать будете.
Не стоило ему высовываться со своей дачей. Я поднялся.
— Не надо, — шепнула Лера.
— Можете с места, — кивнул распорядитель.
— По-моему, это туфта, — завелся я с ходу. — Туфта, и ничего больше. Нам предлагают смотреть недописанную картину. Но дуракам половину работы не показывают...
— Сам расписался... — опешил Боб.
— Что значит — половина, треть, десятая?.. В живописи существует одно понятие — вещь!
— Правильно! — крикнула какая-то девица. — Маяковский так называл свои поэмы.
— О Маяковском поговорим в другой раз. В бане, — добавил я под жидкие хлопки тех, кто читал эту пьесу. Сам я ее не читал. — Вещь не только понятие. Это метод работы, стиль жизни. Художник живет от вещи к вещи. Вещь — это то, чего не переделать. А дневниковой или фрагментарной живописи никогда не было. И непрерывной — тоже. Непрерывность хороша в работе, а не в холстах. Холст — законченная форма. И у Вики так было. Начинала она как все. Хуже, лучше — другой разговор. Важно, что ничем от всех не отличалась.
— Она не сразу себя нашла, — перебил меня бородач мыслитель. — Теперь у нее своя философия.
— С философией лучше идти в институт философии. А у художника философия простая — кисть и краски. Другой пока не придумали. Да и при чем тут философия, когда пишешь для самого себя?! Чем лучше художник, тем выше его несовместимость с другими. У великих она абсолютна. Своя группа крови, своя ткань. Пересадки чужого ему смертельны.
— Выходит, нельзя учиться? — спросил кто-то.
— Можно. Но учеба всегда интуитивна. И учатся у художников, а не у теоретиков. Тем, кто мешает краски, теоретики ни к чему. Помните, внуки спросили деда: «Когда спать ложишься, куда бороду кладешь?» — «Не знаю. Вот лягу спать, отвечу». Лег. Положил бороду на одеяло — не то... Положил под одеяло — тоже...
В зале засмеялись. Много было бородатых. Лера погладила мою руку.
— ...Ну и начал совать бороду туда-сюда, а утром отвезли дедушку в психушку.
— Бред! Чистый бред! — неистовствовал Викин стол. Но зал пока был за меня. Даже раздались хлопки.
— Самое печальное, что Вика — человек честный. Но кроме честности нужны самоотверженность, терпение и сумасшедшая вера в право писать по-своему. А если этого нету, зачем браться? В России живописцев никогда не любили. Сейчас еще бегают на выставки. Вот сюда, например, пришли родственники и знакомые...
Снова засмеялись, потому что вышло как в «Винни-Пухе»: «родственники и знакомые кролика».
— У нас живопись не стала формой сознания. Мы — не французы... Любим учить и проповедовать. А какая проповедь, когда одни световые пятна? Потому трудно у нас живописцу... А если спросите, как отношусь к этому всему, — я обвел рукой Викины темперы, — то отвечу, как одна женщина, когда ей продемонстрировали искусственный способ размножения. «Прежний, — сказала, — был интересней». Да, интересней. И ничего тут не изобретешь. Во всяком случае, удовольствия от всего этого, — я снова обвел рукой Викины шедевры, — никакого.
— Ругать легче всего! — выкрикнул плешивый супруг.
— Не ругаю. Скорблю. Ведь до чего дошли: смотрим картины под бренчанье гитар...
— Делакруа требовал для живописи музыкального сопровождения! — сказал бородатый график.
— Делакруа вдохновлялся духовной музыкой. Но речь шла о религиозных вещах. А какая религия в буги-вуги?!
— Ретроград!
— Да гоните его в шею! Кто он? — неслось отовсюду.
— Хахаль Шилкиной... Этого еще недоставало.
— Совершенно заврался! — крикнул Боб. — Он со справкой. Психически, понимаешь, неуравновешенный. Пить не умеет...
— Пошли, — сказала Лера.
Трудно было выбираться. Столики были густо натыканы. Я кого-то толкнул и получил локтем в спину.
4
На улице вдруг почудилось, что это все было не со мной. Разве я мог наговорить таких гадостей? И разве сидел бы три часа в модерновом подвале, когда любимая женщина согласна идти в другой?..
— Не понравилась мне твоя симпатия, — сказала Лера.
— Она мало кому нравится.
— А Василию Валентиновичу?
— Не знаю. Иногда он ее ненавидит. Профессор утверждал, что она велит ему зарабатывать, как поэты-песенники.
— Я за год столько не заработаю, сколько они за один шлягер, — сказала Лера.
Господи, откуда ей известны их гонорары?!
— А ты уроки давай.
— Собираюсь...
Да, подумал, коня на скаку не остановит. Но от этого она не стала хуже. Даже захотелось прикрыть ее от ветра, безденежья и холода. Мы вышли на Садовое.
— Поедем?
— Куда? — она посмотрела недоуменно. — Ах, к тебе. Отдаться на сундуке и в ботах, а потом вздыхать: «Души моей он не понял» — Голос у нее стал резким, но мне слышались в нем печаль и безнадега. — Не сердись, Рыжикан. Ничего не могу с собой поделать. Всю жизнь не любила хозяек жизни, организаторш побед. Или она другая и я не права?
— Права. Но с хозяйкой жизни напрочь покончено.
— Ни с кем не бывает покончено.
— Поехали, сивилла...
Я остановил такси.
ПОНЕДЕЛЬНИК
1
Близость всегда казалась мне чудом, и в пансионате я никак не мог объяснить Весне, что самообкрадываться глупо. Она соглашалась, но лишь на словах, и вряд ли чувствовала себя счастливой. Хотя, может быть, ей льстило, что я теряю голову. И несмотря на ее красивое лицо, о котором профессор выразился: «До противности интеллигентная внешность», — я не задумывался об ее интеллекте. И вдруг сегодня увидел ее каким-то иным зреньем.
— Ты другая... — шепнул в такси.
— Нет. Просто думала: ты сильный.
— А оказался тряпкой?
— Молчи...
Мы вылезли из «Волги». Бульдозер стоял как подбитый танк. В развороченном пейзаже не было спокойствия и уверенности. Я толкнул дверь сдвинутого тамбура.
— Развалюха страшная. Осторожней, не измажься. Садись на тахту. Я сейчас...
Мне вдруг стало жаль кофейной забегаловки. За три дня я с ней сросся, а теперь словно изменял. Но тут же вспомнил, что утром Лера уйдет.
— Странно здесь? — спросил, возвратившись в комнату.
— Странно, — ее голос в пустой темноте звучал резко. — И ему, наверно, здесь было не по себе?
— Ваське?
Господи, неужели никогда не избавлюсь от Костырина!..
— Я просто так... Не расстраивайся... — Она словно бы видела меня насквозь, хотя в комнате было темно.
— Освоилась?
Вдруг вспомнил, что осталось виски.
— Выпей, — я налил в колпачок. Лера судорожно глотнула. Я налил ей еще и еще. Она закашлялась. Я хлопнул ее по спине и полез на подоконник распахнуть рамы. Было душно. Снизу бульдозер выглядел внушительно. Нож его не блестел. Очевидно, луна застряла за облаком.
— Подойди, — сказал, — сюда. Когда темно, здесь не так страшно. Она подошла. Я обнял ее и вспомнил, что она плохо видит. Но все же ей передалось мое ощущение затерянности, одиночества и подвала.
Она прижалась ко мне впервые без оглядки, и я осторожно, словно боясь поранить, стал ее раздевать.
2
Это было счастьем. Для меня. Но, по-моему, для нее тоже, потому что вся пыталась вжаться, словно каждый сантиметр кожи, не прижатый ко мне, был обделен, обижен. Мы не разговаривали; даже в промежутках нам хотелось только прирастать друг к другу. Она боролась со своей боязливостью, переходящей уже в нежность, даже в истовость, и я подумал: как же после всего она меня покинет?..
— Отпусти, — сказала вдруг. — Ведь скоро уйду.
Насобачилась подслушивать мои мысли. Я промолчал, и она повторила, что ей придется уйти.
— Я тебя люблю, — сказал глухо.
И тут зазвонил телефон.
— Томка с тобой? — спросил Костырин мертвым голосом.
— Нет. Чего будишь? — Я положил трубку. — Жену ищет.
— Бедный...
Телефон зазвонил снова.
— Нету ее.
— Врешь, рыжий! Убью...
— Проспись, дурень.
Я бросил трубку. Он позвонил опять.
— Погоди... Лера, ответь.
— Нет ее здесь, Василий Валентинович.
— Везет тебе, рыжий, — вздохнул Васька.
Не очень, подумал, а вслух повторил:
— Я тебя люблю.
Знал, что ждет от меня других слов, но в тридцать шесть лет не дают невыполнимых обещаний, потому спросил:
— Тебе со мной плохо?..
— Если бы... — Она вздрогнула. — Никогда так не хотела замуж!..
— Но ты не знаешь, что я за сволочь! Я самая жестокая сволочь. Когда пишется, плюю на всех, когда застопорится, могу рехнуться. Я тебя замучаю. Изведу. И куда тебя привести? Вот встань. Иди сюда, к окну...
Узкая луна висела над пустым двором. Нож бульдозера снова сиял, и мы двое, голые, одиноко стояли в синем холодном свете.
— Смотри, он утром зарычит и пойдет крушить...
Любопытно, что видят близорукие? Я смежил веки, пытаясь представить, каким бульдозер представляется Лере... Вдруг заметил в его кабине что-то большое, плотное, белое... и понял: обманул Ваську.
— Что с тобой? — спросила Лера.
Я шепнул, что продрог, и потащил ее к тахте. Господи, как хорошо, что мы молчали!..
В бульдозере все слышно... Но зачем в белом кримплене лезть в кабину? Небось вся перемазалась... Интересно, попал бы я в нее, стреляя отсюда? В консервную банку наверняка бы не попал...
— Что с тобой? — повторила Лера.
Я благословил ее близорукость.
— Люблю тебя, — ответил безжизненным шепотом.
— А я тебя как!.. Хочешь, буду давать уроки. Я ведь овладела этим дурацким суггестивным методом. Сейчас многие едут не в Израиль, а в Америку и хотят быстро изучить язык. Я буду зарабатывать уйму денег, и ты будешь писать одни картины. А на стене, напротив тахты, повесим меня в синем пальто.
— У нас нет стены...
Я подумал, что в кабине бульдозера холодно.
— ...Нет стены, и нет тахты. И потом, я еще не жил на деньги женщин.
— Я тоже никогда не кормила мужа. А сейчас хочется... Я сильная. Это только с виду... а на самом деле у меня материнский характер.
Она скрутила отца! Он у нее не пикнет...
Я хотел сказать, что не надо никаких суггестивных уроков и совсем не нужна мне ее сила, потому что чудесна как раз ее слабость и робость и эта изумительная сутуловатость, а деньги, если уж решу, заработаю. Но не мог этого выдавить. За окном в бульдозере Томка. Другое дело, если б я ее уже застрелил...
— Ты не будешь надрываться... Сколько тебе нужно в месяц на холсты и краски?
— Полсотни. Но не волнуйся. Это чепуха...
— Не чепуха. Я вижу — вся твоя жизнь в холстах. Ты не понимаешь, как я живу. Ты не знаешь тех людей. Они хорошие, лучше вас. Но в них нет взвихренности, как у тебя или Василия Валентиновича. Они не одержимые. Муж очень хороший, но я с ним неживая, не то что с тобой...
Я предательски молчал.
— И отец хороший человек. Но, знаешь, он целый день может чистить медную ручку или выпиливать вешалку.
— У нас тоже все руками...
— Я не о том... Неужели не понимаешь? — Она стала нервничать. — У вас все крупно. Вы какие-то оглушенные и одновременно высветленные... А жестокости твоей я не боюсь.
— Молчи. — Я обнял ее так, как если бы за окном не было Томки, и мы уснули.
3
Разбудил меня рев бульдозера. Я открыл глаза и увидел, что Лера не спит. В комнате было светло.
— Завернись в простыню и беги на кухню. Только не измажься.
Я подумал, что рабочие наверняка заглядывали в подвал. Лера выскочила из комнаты, а я подошел к радиатору, где лежали наши вещи. Работяг не стеснялся. Томки — тоже. Вдруг послышался новый рев, и во двор въехал второй бульдозер с солдатом за рулем. Двор затрясло, и в окно полетели комья. Я осторожно, чтобы не смять Лерин костюм, закрыл рамы.
Лера вошла в комнату, высокая, завернутая в простыню, неземная, и мне обидно стало ее отпускать.
— Что это, — спросила, — за цифры на стене?
— Кооперативные мечты...
— Так много? У тебя совсем нет жилья?
— Есть. Но племянница не выносит запаха красок.
— Какие там краски?! Пожилая женщина сказала, что ты там не прописан.
Я подумал: возможно, Ленькина теща не врет. Наверное, приходил участковый, она наплела ему с три короба, и он вычеркнул меня из домовой книги. Я ведь и на выборы не хожу.
— Если ты прописан, можно разменяться.
— Вряд ли... Ты не заметила, брат был дома?
— Я тебе уже сказала: брата не было...
— Значит, меняться будет он.
Мне снова захотелось услышать, как Весна станет давать уроки отъезжающим в Америку и покупать мне холсты и краски, а я — создавать шедевры. Но она молчала. Второй бульдозер ревел за окном как оглашенный, и я подумал, что не успею дописать кафе.
Лера совсем голая стояла в кухоньке. Я машинально ею любовался, но в голове была опять кофейная забегаловка. Лицо у Леры было озабоченным. Не замечала, что на нее смотрю. Мне вспомнилось, как жаловалась на взморье:
— Утром я злая, не подступись. Муж знает и не пристает с расспросами. А сынишка не понимает, и родители — тоже. Они старые... А мне — умыться, собраться, сколько нервов в спешке...
— Ясное дело!.. Ты ведь «мисс институт»!..
Я представил, как по утрам вдумчиво прикидывает, что к чему надеть. Но сейчас о чем думать? Выбирать не из чего... В чем пришла, в том уйдет. Мне не терпелось водрузить холст на станок и глядеть на него, глядеть даже под рык бульдозеров. Пыль на дворе стояла страшенная. Хорошо, что удалось закупорить подвал.
— Не смотри, — опомнилась Лера.
Я отвернулся. Казалось, прощаемся на вокзале и мне хочется, чтобы поезд ушел побыстрей. Ждать невмоготу. Раз навсегда нельзя, пусть поторопится. Мне кафе дописать надо.
Я поставил холст на мольберт. Но много ли разглядишь, когда рядом одевается женщина?
Вдруг что-то хлопнуло, послышался ужасающий рев механизмов, я оторвался от холста и увидел в кухне полуголую Леру, а вверху, на ступеньках, Томку, все в том же кримплене и в сапогах с дырками. Глаза красные. Костюм перемазан.
Я кинулся к Лере. Она была в одной синей юбке. Кожа незагорелая, бледная, но удивительно чистая, а груди, как у девушки, небольшие, но хорошей формы. Я подумал, что и через сорок лет они будут такими же... А ведь она кормила ребенка.
— Чего явилась? — крикнул Томке, обнимая свою беззащитную любовь.
— Рыженький, надо поговорить. Пусть оденется. Я отвернусь.
Ничуть не смущалась. Безличные обороты выражали высшую степень презрения. Словно торопила приходящую домработницу.
— Тебя Васька ищет...
Лера оттолкнула меня, и мне захотелось от этой духоты, пыли, бульдозерного рева, грохота и всей незадачливой жизни — в мое кафе, где тихо, прохладно и у буфетчицы круглое отрешенное лицо.
Все-таки я обнял Леру, и она снова отстранилась. Застегнула синий жакет из рогожки и повязала белую в синий горох косынку.
— Обернуться можно? — спросила мадам Шилкина.
Вот кто не терялся! А ведь в кафе казалась потерянной, всхлипывала за столиком и до утра сидела в бульдозере. Но сейчас командовала в кухне, как римский центурион!
Лера схватила сумку и выскочила из подвала. Я бросился следом. Из-за пыли ничего не было видно. Мы еле прошмыгнули между двумя ревущими махинами.
— Давай сюда. — Я хотел потащить ее в свою забегаловку. Все-таки можно выпить кофе и поговорить.
Она обернулась, и я увидел, что лицо у нее резкое, почти некрасивое.
— Доведи до такси... Нет, на стоянку. На Садовое.
Я попытался взять ее под руку — не далась. Так переулком добежали до кольца. Такси не было, но она остановила левака, и я не успел с ней проститься. Только запомнил цвет и номер машины, но что толку?..
Согнувшись, будто прожил сотню лет и еще вот это сегодняшнее утро, побрел назад, но не в подвал, а в прохладную забегаловку. Руки дрожали, будто неделю пил без продыху. Но смутно мерещилось: в кофейной Аркадии опять воскресну...
Я брел по улочке, на которой строилось сразу три дома. Гудело и ревело, как в Васькином дворе. Меня мутило. Но, подходя к забегаловке, я снова пришел в себя.
Милиционер, заступив на пост, разговаривал с каким-то работягой в заляпанной белилами спецовке. Дверь была нараспашку, и я, сунувшись внутрь, чуть не боднул козлы. В кафе шел ремонт... Как же не понял этого в субботу? Но в субботу козел еще не было.
4
Томка стояла перед мольбертом.
— Знаешь, рыженький, очень даже неплохо...
— Не подлизывайся.
Я увидел, что спальный мешок разворочен и из него вытащены ствол с прикладом.
— Зачем рылась?
— Рыженький, разве можно так? Ты же мужчина! Художник... Она прижалась ко мне.
— Уйди. Некогда... — Я кивнул на мольберт, но она не поверила.
— Сначала отдай патроны.
Получалось, что она мне спасает жизнь.
— Ну успокойся, родной... Тихо. Ничего страшного. Ты освободился. Все, что хотел, сказал... Вон как Бобы взвились!..
— Иди знаешь куда...
— Я всю ночь не спала.
— Видел...
— Тебе не мешала. Я понятливая. Все будет хорошо. Васька переедет в Свиблово. Позвоню ему, чтобы скорей прописывался, а то из Москвы вышлют.
— Я сам без прописки.
— Не куксись. Надо будет, у себя пропишу. И мастерскую выхлопочем. Ничего страшного не случилось... И вообще, успокойся...
Она все крепче прижималась ко мне, но за окном ревело и громыхало, а на мольберте ждала забегаловка, и в конце концов я выгнал ее в сотрясаемый бульдозерами двор.
КОНЕЦ
1
Три дня под рев и грохот дописывал «Забегаловку» и не понимал намека. В четверг меня нашел профессор и объявил, что наконец-то пробил мой час: через два дня в Беляеве, на пустыре, открывается выставка.
— Возьмите «Весну» и эту, — он кивнул на станок с сырой «Забегаловкой».
— Не уверен, что высохнет...
— Я вам принесу рефлектор. Лучше этого вы еще не писали.
В воскресенье накрапывал дождик, но профессор все-таки повез меня в Беляево, где «Весну» и «Забегаловку» сначала проутюжили бульдозеры, а потом сожгли дружинники. Избитый, я сидел на мокрой траве и медленно сходил с ума, глядя, как холст и картон горят, а расторопный Боб, схватив под мышку Викины шедевры, волочет дочку с пустыря.
2
В дурдоме меня продержали около года. За этот срок много чего наслучалось. Лера не объявляется. Томка выскочила замуж за известного поэта и теперь уж точно выбьет ему премию. Костырина исключили из Союза писателей, пару раз вызывали в прокуратуру, и он, минуя Израиль, добрался до Нью-Йорка. Кстати, по доброте душевной прихватил с собой Вику. Для этого Боб, начхав на карьеру, развел ее с лысым философом и теперь повсюду хвастает, что в Штатах Викина мазня нарасхват.
А Игнатий разбился на своей «Волге», так и не завещав мне мастерской. Потому теснюсь вместе с Ленькой в комнатенке его тощей цыганистой крали, куда нас выселила великомученица. Ленька и его подруга днем в редакции, а вечером пьют, и запах красок им не мешает.
1975