После октябрьского нашествия Киев переменил свою физиономию. Большевиков отбили, но не отогнали далеко.
Непрерывно слышалась канонада, а временами раскаты пулеметного и ружейного огня. Над городом висел вопрос: придут большевики или не придут? А ведь деваться фактически было некуда, ибо в это время откат Добровольческой армии от Орла уже начался, и никакие силы не могли его остановить. Это отлично сознавал наш штаб, и начальник штаба полковник X. однажды с карандашом в руках точно вычислил мне, сколько времени будет длиться откат и как распылится армия. Это осуществилось математически точно. Кто только мог, уезжал в Таганрог. Одесса и юг были еще в руках добровольцев. Большевики шевелились по всему фронту. Армия же Колчака в это время погибала.
Евреи временно притихли и по своему обыкновению все как один отрицали факты, утверждая, что ничего подобного тому, что им приписывают, не было, что стрельба из окон есть черносотенная выдумка и клевета на ни в чем не повинный еврейский народ. Кричали вовсю о погромах и о том, как их обижает Добровольческая армия. За это время в Слободке разыгрался инцидент между генералом Драгомировым и гвардией. Учинили небольшой еврейский погром. Генерал Драгомиров сделал перед войсками очень резкий разнос, обвинив гвардию в грабежах, и гвардия сочла себя обиженной. Началось помрачение ореола Драгомирова и потеря им авторитета. Его обвиняли в покровительстве жидам. Но вскоре еврейская интеллигенция снова развила ярую агитацию против добровольцев, а русская - повторяла легенды о том, что кто-то кого-то давит и что режим добровольцев недостаточно либерален, что нет свободы. Только режим большевиков русская интеллигенция сносила покорно и даже видела в Ленине и Троцком черты гениальности.
Начался развал психики, и это определило гибель армии. Добровольцев было мало, население их не поддерживало, и хваленая «народная воля» склонялась в сторону большевиков.
С мобилизацией медлили, да ведь это была не императорская власть, которой бы послушались. Имя Драгомирова по отцу импонировало, но других вождей никто не знал. Удивлялись, как могли добровольцы с ничтожными средствами отбить октябрьское нашествие на Киев. Много говорили о том, что на этот раз рабочие Арсенала, всегда бывшие на стороне большевиков, не только не изменили, но сражались с большевиками в составе рабочей роты под начальством инженера Кирсты. Устроен был парад, на котором генерал Драгомиров торжественно надел крест военного ордена рабочему, захватившему большевистский пулемет.
Контрразведка 1 октября бежала в Дарницу, бросив все дела и документы. Большевики туда не ворвались, и тем не менее все там было разгромлено и все документы исчезли, в том числе и свыше 400 смертных подлинных приговоров, сданных мною туда дли привлечения чекистов к суду. Эти документы могли стать уникумом в истории преступности революции. Кто уничтожил их? И надо было думать, что это сделали те самые агенты большевиков, которые были оставлены в контрразведке и теперь держали связь с большевиками.
После октябрьского вторжения большевиков в Киев контрразведка Добровольческой армии была переименована в особый отдел. Странным образом и название, и организация были взяты целиком от большевиков и построены по образцу чека. Во главе его стоял полковник Сульженков. Были открыты отделения: оперативное, судное, политическое. Состав был пестрый: были хорошие и храбрые офицеры, убежденные борцы с революцией и монархисты, но были и люди с сомнительной моралью, и настоящие авантюристы. Я всех их знал и сталкивался с ними по моей деятельности члена Комиссии.
Полковник Сульженков был активный и честный деятель, но человек сумбурный, легкомысленный и мистик. Как юрист он был законник, но скоро это оказалось неосуществимым, ибо вся революция основана на тайных деяниях, в борьбе с которыми легальные приемы совершенно бессильны. Особый отдел должен был вылавливать большевиков, чекистов, агитаторов и шпионов. Для этой цели он должен был иметь агентов и использовать доносы, большинство которых в это время были ложными. Служба в контрразведке была исключительно опасная: служившие в ней были обречены, и жизнь их висела на волоске. Поэтому подбор людей был очень труден.
Политическим отделом заведовал бывший жандармский полковник Каменский - спокойный, выдержанный и знающий свое дело человек, без авантюризма и без предосудительных приемов в своей деятельности. Он хорошо дополнял полковника Сульженкова, не вносил в свое дело страстности и казался человеком порядочным и честным.
Начальником оперативного отделения был кавказского типа офицер Арзамасов. Это был чистого типа авантюрист, страстный, энергичный предприимчивый, иногда с двойной загадочной ролью. Появился он из штаба Деникина, как сам высказывался, с особыми тайными поручениями, и все нити, насколько их можно обнаружить, связывали его с одной из самых отрицательных фигур русской революции и Белого движения, генералом Лукомским.
Кроме официальной деятельности по Особому отделу, он образовал таинственную террористическую группу, в которую вошли офицеры-контрреволюционеры, но цель которой так и осталась невыясненной и которая никаких террористических актов не выполняла.
Особый отдел не выполнил своей задачи, и большевики не были выловлены. За все время было «выведено в расход» около ста человек, в большинстве случаев по способу революции, под видом убийства при попытке к бегству. Для законного суда не хватало ни документов, ни свидетелей, ибо все деяния революции были тайными, и расследование ничего не выясняло. «Усмотрение» же и «нравственное убеждение» в эти времена были палкой о двух концах.
Борьба между умным и организованным еврейством и слабой, глупой русской интеллигенцией была, конечно, неравна. Арестовывали видных чекистов и большевистских деятелей, Особый отдел заключал их в тюрьму, а затем они передавались в ведение военно-судных комиссий. Однако в конце своей деятельности Особый отдел стал энергичнее. Агенты охотились за видным чекистом Яковлевым-Демидовым. Они выследили притон левых эсеров на даче популярного земского врача Корчак-Чепурковского, в которой его сестра укрывала главарей этой свирепой партии. Ночью нагрянули на дачу и застали там трех мирно спавших людей: двух мужчин и одну женщину. При обыске сначала ничего не нашли, а потом случайно наткнулись на склад оружия и документов. Один из арестованных был свирепый украинский террорист Михайличенко, другой - секретарь партии левых украинских эсеров, а женщина была сестра Яковлева-Демидова. Их привезли в Особый отдел. В силу исторической правды должен констатировать, что их там били смертным боем, и упражнялся в этом главным образом Арзамасов. Секретарь признался, а двое других упорствовали, отрицая свою виновность. Предстояла та же история: за неимением документов и свидетельских показаний - освободить. Но офицеры решили задачу по большевистскому способу. Их вывели ночью для отправки в тюрьму и вблизи Тимофеевской улицы «пустили в расход», подав рапорт о том, что их застрелили при попытке к побегу.
Это был метод революции, одинаково применявшийся и при гетмане, и Петлюрой по отношению к генералу графу Келлеру, и большевиками, и добровольцами. Храбрые и честные русские офицеры прибегали к этому потому, что другого выхода не было.
Некоторых из этих офицеров, участвовавших в этих делах, а позже в убийстве начальника одесской контрразведки Кирпичникова, я знал лично и встречал их позже в эмиграции. Они тщательно скрывают свое прошлое, ибо если бы это узнала февральская интеллигенция, доминирующая в эмиграции, она бы стерла их с лица земли. И я от души забавлялся, когда видел одного из доблестных и честных русских офицеров, бывшего членом военного суда в деле Валлера, в роли секретаря одного из самых бесчестных деятелей русской революции, занимавшего долгое время высокий пост в русской эмиграции. А ведь когда-нибудь воскресшая Россия оценит эту опасную и самоотверженную их работу во имя спасения гибнувшей Родины. Привет вам, храбрые русские офицеры, не сложившие оружия тогда, когда уже все гибло и не было никакой возможности бороться с мерзавцами революции иными путями, чем те, которыми шли вы!
Канцелярии были полны всякого сброда, оставленного в наследство от демократических режимов. Для обывателя жизнь была довольно свободна, если не считать того, что уже с наступлением темноты нельзя было высунуть носа на улицу из страха быть ограбленным. Домашние обыски в форме нашествия бандитов-товарищей прекратились. Никто не притеснял, не насильничал, и не писались нелепые декреты. Это корректное отношение к населению власть наследовала от императорских времен. Даже не нарушалось право собственности, и некоторые награбленные советскими учреждениями вещи были возвращены их собственникам. Все чего-то хотели, но думали, что русская «дубинушка сама пойдет». Однако не все обстояло хорошо: всевозможные комиссии под видом реквизиции часто обирали население и делали это не хуже большевиков. Таковы законы гражданской войны. Честные люди в эти времена были исключением: слишком велик был соблазн, а человеческая натура слаба. Всех развратила революция, все опустились нравственно, и преступление красной нитью вплелось в дела людей. Порочны были и обыватель, и чиновник, и солдат. В университете занятий не было. В лаборатории работа шла вяло, хотя студенты и курсистки по-прежнему наполняли ее. Когда мы голодали, курсистки жарили в лаборатории оладьи. Я однажды подшутил над ними: когда нельзя было достать жиров, мы жарили оладьи на миндальном масле, запас которого у нас был. Я им предложил бутылку красивого золотисто-желтого жидкого масла. Оно выглядело очень соблазнительно, и когда они уже совершенно приготовились жарить на нем, я раскрыл им секрет - это был человечий жир, вытопленный мною из опухоли, которую оперировали у одной больной.
В это именно время разыгрался гнусный инцидент, показавший всю низость революции. Задумали поставить оперу «Жизнь за Царя» Глинки. Михаил Иванович Глинка приходится мне двоюродным дедом, ибо моя родная бабушка - двоюродная сестра композитора. Каково же было мое возмущение, когда заявили, что опера пойдет под названием «Иван Сусанин», - русская интеллигенция не выносила самого слова «Царь»... Я отказался играть в оркестре на этом представлении, заявив, что кости моего деда перевернутся в гробу от этой пакости.
Оказывалось, что вожди Белого движения уже поперли к чертям Империю, отреклись от царей и в мечтах лелеяли наполеончиков на белых конях. Однако они все еще носили маски, и настоящей физиономии их тогда никто не знал. Все они, так называемые вожди, в эмиграции впоследствии не забывали носить на своих пиджаках Георгиевские кресты, а в официальном альбоме георгиевских кавалеров Императорской армии его издателями был вычеркнут самый титул «императорского» военного ордена. Это два карикатурных шага, знаменующих всю подлость революции.
Когда я однажды заговорил с генералом Гербергом о том, что будет «через месяц»... он махнул рукой и безнадежно прервал меня: «Ну, через месяц бог знает что будет...» Эти слова прозвучали в моей душе мрачным и, увы, верным пророчеством. Однако ни у кого не было тогда окончательной уверенности в гибели Добровольческой армии, да ведь в таком пессимизме невозможно было бы и жить.
Командир Кинбурнского полка, полковник Перемыкин, будущий деятель северо-западных армий, был симпатичный, воспитанный, культурный человек. Штаб-офицеры были полковники Меликов, Насонов и Васильев. Общество было порядочное, с традициями былых времен. Среди солдат были гимназисты, студенты и просто городские парни с пошибом фабричного разгула. Некоторые из этой молодежи уже проделали поход с добровольцами. По утрам собирались в казармы. На службе царила дисциплина и порядок. Обращение с солдатами было вежливое и выдержанное. Вопреки легендарным слухам никто здесь ничего не крал. Пополнение шло туго.
В качестве врача штаба Киевской области в моих руках сосредоточивалось управление санитарной частью огромной области. Но именно руководить-то было нечем. Не было никаких средств. Дело было глубоко безнадежно.
Штаб тыла был отделением штаба главнокомандующего генерала Драгомирова. Начальником тыла был доблестный генерал Ф. С. Рерберг, командовавший раньше 11-й армией. Это был генерал в высокой степени образованный, герой Великой войны и джентльмен в полном смысле слова. И не его вина, что сделать ничего было нельзя.
Каждый вечер в штабе получались донесения, и, разбираясь по картам, мы со скорбью видели, как откатывалась Добровольческая армия все дальше назад, а сзади было только море...
У добровольцев не было людей, у большевиков их была туча. Было видно, как вокруг нас сжималось кольцо, и ясно было, что надо делать. Указывая на карту, где обозначалось движение банды в тысячу человек на Яготин, говорили:
- Сюда надо послать отряд.
Генерал пожимая плечами, отвечал:
- Да, конечно, но кого? У меня нет ни одного кавалериста.
Весь город кричал о грабеже еврейских квартир. А когда еврейские коммунисты и комиссары в повальных обысках грабили целые кварталы и уничтожали в чека русскую интеллигенцию, об этом молчали, а теперь даже не вспоминали. Евреи же нагло отрицали свое участие в этих делах.
Русское самоубийство углублялось. Безумие и развал чувствовались всюду. Цены росли, товаров не было, а повышение цен на хлеб было лучшим барометром революционной непогоды. Жизнь стала походить на ту, которая была при большевиках. Прихода большевиков ожидали уже с уверенностью, но генерал Бредов с непонятным упорством писал воззвания к «родным киевлянам», чтобы они не тревожились, что положение прочно и что добровольцы уходить не собираются. Невольно возникала параллель: большевики никогда не обманывали, а наоборот, перед уходом даже служащих обеспечивали жалованьем вперед. Кто мог, собирался уезжать на юг.
23 октября пал Чернигов, и войска медленно стягивались к Киеву. Полтавская линия железной дороги еще работала, но банды крестьян нападали на поезда, разбирали пути и грабили пассажиров. Неутомимо работали эсеры. Эта страшная партия убийц и экспроприаторов для России была губительнее большевиков. В Киеве им уступили городскую управу, а потом этим мерзавцам пришлось бежать от настоящих большевиков под защитой штыков Добровольческой армии.
Каждый день в штабе «что-нибудь давали». Таков был обычай того времени. Доставали и по-социалистически делили. Так как купить что-либо было невозможно, то армию снабжали из больших запасов, которые до революции накопила царская Россия. Три года грабили эти запасы все и не могли разграбить. Они поочередно доставались большевикам, Петлюре и добровольцам. Усердно к ним прилагали руку и рвали себе куски. И поражало то, что делали это люди, стоявшие лицом к лицу со смертью... На складах еще оставались сокровища, к которым не успела прикоснуться еврейская рука. В пылу своей ненависти они как-то просмотрели эти богатства. Получали по дешевке то кожу, то сукно, то сахар. Получал свою долю и я, и все это было брошено при отходе. Изощрялись в получении спирта. Его получали за деньги из склада по требованию врача. Слишком много интереса было сосредоточено вокруг этих получек, и они развращали людей, будя в них алчность. Жалованье получали большое, но деньги уже теряли всякую ценность.
Несмотря на дисциплину, в Добровольческой армии соблюдалось демократическое равенство. Писцы были на одной ноге с начальником штаба, и все получали одинаковое жалованье. Градация окладов по должностям была ничтожная.
В штабе было два полковника: первый, Луценко, был георгиевский кавалер, типичный боевой офицер, который заведовал строевым отделом. Любил выпить. Однажды он где-то набедокурил и был генералом Драгомировым смещен. Второй полковник Р, поляк, был почти развалина и имел с собой трусливую старуху-жену, которая во время отхода проявила много малодушия. Не лучше ли было сохранить буяна-героя, чем трусливого корректного инвалида, неспособного к борьбе?
Я должен был наладить санитарную часть, но для этого не было средств, и я надумал такую комбинацию. В Киеве существовал еще Красный Крест Юго-Западного фронта. Теперь он находился в моем ведении. Во время революции в нем образовался комитет, но каким-то чудом удержался главноуполномоченный сенатор Иваницкий. С нашествием большевиков Красный Крест захватила коллегия евреев, и, работая в Мариинской общине, я слышал, что в ней заседает какой-то еврей Френкель. В один прекрасный день, теперь, ко мне явился мой старый знакомый, типичный интеллигент, инженер из Вильно. Это оказался тот самый Френкель, перед которым трепетали как перед большевиком и о котором я много слышал. Мы расцеловались. Вот что делает маскарад революции: ведь я отлично знал, что Френкель не большевик. Теперь он просил у меня защиты и вступиться за него в случае, если со стороны контрразведки встретятся какие-нибудь затруднения.
Преступлений коллегия Красного Креста не сделала, и прежнее управление в лице докторов Андреса и Исаченко приспособилось к совместной работе. Когда пришли добровольцы, члены коллегии остались при Красном Кресте. Конечно, Френкель и его коллеги теперь «уже не были большевиками» и тоже превратились в «охранителей» дела, которое на них было возложено. Это, конечно, чепуха: надо же где-нибудь служить, и те, кто не были большевиками, притворялись таковыми. Френкель был симпатичный и прогрессивный человек, его жена была моей ученицей. В нем не было ничего коммунистического, и было удивительно, как такие люди могли выступать в роли большевистских деятелей. «Конечно, - говорил мне Френкель, - это ужасная система...» Френкеля я взял под свою защиту, и он несколько ночей у меня скрывался. Впоследствии, при уходе добровольцев, этой коллегии отдали Красный Крест обратно: по крайней мере, это не были разбойники.
Сейчас Красный Крест служил добровольцам, и я вошел с ним в соглашение. Доктора Андрес и Исаченко были хорошие и честные люди, но они были боязливы и слабы, а около них на страже сидела еврейская коллегия. Властвовал умный и хитрый врач-еврей Майдан-ский, а слабодушные русские врачи ему подчинились. Майданский нацелился на прекрасную лабораторию Мариинской общины, которой я заведовал, и потребовал передачи ему приборов, в том числе моих собственных превосходных химических весов Сарториуса. Я едва их отстоял. Я выработал следующую комбинацию: Красный Крест брал на себя обслуживание санитарными отрядами и средствами штаба и наших воинских частей, а мы в случае отхода гарантировали им отступление с нашими войсковыми частями. Наша комбинация удалась: части были обеспечены медицинскими средствами, а Красному Кресту было обеспечено отступление.
Моя домашняя жизнь шла серо. Комната у меня была хорошая, но в мелочах чувствовалось много неудобств. В углу комнаты стояла винтовка, а между книгами на столе валялись обоймы патронов. Утром я ходил в лавочку и знал, что если сильно звучит канонада, значит, хлеб подорожал. Психика обывателя была сильно занята вопросом: чего бы купить получше и подешевле. Как ни странно, но в это время у меня было много флиртов.
Была глубокая осень, и рано наступили холода. Квартиры все стояли нетоплеными. Я не располагал возможностью часто топить в комнате: разовая топка стоила 100 рублей, и я сильно страдал от холода. Днем сидел не раздеваясь, в шинели, а ночью наваливал на себя всю одежду, какая была в комнате. Спал в валенках. Электричество горело по часам, и с каждым днем все меньше. Приходилось долго сумерничать в вечерние часы, когда читать уже было нельзя, а света еще не было. Скучно бывало на душе в эти часы.
Когда повесился мой хозяин, это мало кого поразило. Был человек - нет человека. Оставшиеся в живых метались, сами не зная, чего им надо. Все ждали конца. Войска сражались все слабее. Я по целым часам работал на своей пишущей машине, приводя в порядок свои научные работы и исследования чрезвычаек. Я знал, что все это погибнет, но упорствовал в работе. Лично я не страдал. Ко мне заходило много знакомых. Мне часто приходилось ссужать их деньгами, ибо кругом всюду царила нужда.
Наступил ноябрь. Было холодно. Поздно вечером на фоне черной ночи тускло светились огни в отдельных окнах, и люди тревожно проходили, озираясь друг на друга.
Теперь Добровольческая армия медленно умирала, а бандиты выходили на широкую дорогу. На улицах лежал мокрый снег. Один темный вечер был особенно жуток. В атмосфере разыгралось странное электрическое явление. Всюду кругом вспыхивали зарницы, дул ветер, и мокрым вихрем снег обдавал прохожих. Сквозь мглу плохо обрисовывались контуры домов, а с фронта слышалась сильная канонада. На Софиевской площади я встретил нерешительно блуждающий броневик, растерянно двигавшийся в полной темноте. Запахло большевиками. В штабе читали донесение: «Наша гвардия не имела успеха». Мне думалось: «Какая гвардия может быть без императора?» Она ведь не смеет петь державный гимн и вспоминать о величии и славе Империи. «Белозерцы вынуждены были отойти». А ведь это был славный полк Добровольческой армии, который под командой доблестного генерала Б. А. Штейфона, героя Кавказского фронта, совершал чудеса во время Гражданской войны. «Большевики взяли Конотоп и Нежин». Медленно, но верно надвигались они на Киев, и руководили ими офицеры Генерального штаба Императорской армии... Не сегодня-завтра отрежут путь на Ростов.
Банда в тысячу человек собиралась около Яготина, грабила поезда и мешала сообщениям. Это было в тылу наших частей, и было решено послать туда отряд из состава нашей формировавшейся дивизии и пехоты из Дарницы. В восемь часов утра отряд наших кавалеристов без коней должен был погрузиться на товарной станции, а оттуда двинуться через Дарницу на Яготин. Я получил приказание организовать санитарную летучку для этого отряда. У меня в распоряжении не было ни денег, ни людей и ни одного врача. Весь вечер бегал я по городу, чтобы собрать летучку. Охотников ехать не находилось. Утром я встал, когда было еще темно, и отправился на станцию, но там никого не было. К воинской площадке только были поданы вагоны. Я понял, что Красный Крест обманул, и бросился в Мариинскую общину. В полчаса я снарядил двух вызвавшихся ехать сестер, снабдил их медикаментами и перевязочными средствами и с ними отправился на станцию. Около девяти часов утра прибыл отряд из 150 человек из 5-го уланского и 8-го Астраханского полков под командой ротмистра Скальского. Отряд был в великолепном состоянии, одет, снабжен. Люди были веселы, бодры, радовались, шутили. Острили, кто больше отобьет пулеметов. Под звуки марша военного оркестра в десятом часу поезд отошел.
Глядя на бодрое настроение отряда, я думал: «Не все еще пропало, если у добровольцев есть такие отряды». Отряд Красного Креста не пришел, а врач, назначенный в отряд, сбежал. В Дарнице отряд получил два орудия и был двинут не на Яготин, а на Черниговскую линию, где он два дня вел бои с большевиками. Он вернулся, потеряв четырех убитыми и тридцать ранеными. Их окружили большевики, и они с трудом отбились.
Продолжая работать по исследованию чрезвычаек, я снова столкнулся с деятельностью контрразведки.
Не надо думать, что смертный бой гражданской войны ведется всегда рыцарскими методами. Кто попадался, «выводился в расход» без всякой пощады и любыми методами. Однажды меня позвали по «совершенно секретному делу». Наши проследили шайку атаманов, которая нам делала большие пакости в тылу. Нападали из-за угла, вырезали небольшие части, чуть те зазеваются. Но разбойники любили выпить и время от времени запасались спиртом в количестве нескольких ведер. Тут их и выследили. Возник вопрос, нельзя ли уничтожить эту сволочь, отравив спирт. Предполагалось в одну или несколько бутылей подсыпать цианистого калия, в том предположении, что, когда они перепьются, с ними будет покончено. Цианистого калия у меня был большой запас, и я всегда носил его с собой в баночке «на всякий случай». Мы обсудили вопрос, но возникло правильное опасение, что спиртом могут соблазниться и наши. План должен был держаться в большой тайне, и яд должен был подсыпать я. Зрело обдумав план, мы его отвергли. Если бы я был уверен, что он попадет куда следует, я бы ни минуты не поколебался уничтожить таким образом эту сволочь. И не было бы в моей душе к ним ни малейшего сожаления. Вот каковы были авантюры этой войны. Конечно, добровольческая власть на это открыто никогда бы не пошла. Начальнику штаба пришлось бы взять ответственность на себя, а тайна осталась бы между нами, тремя участниками этого мрачного совещания.
Решено было в случае катастрофы разделить всех заключенных в тюрьмах на три группы. Чекистов и отъявленных большевиков расстрелять на месте при оставлении тюрьмы, более легких преступников выпустить на свободу, а третью группу, дело о которых не кончено, но которые относятся к чекистам, взять с собою, чтобы, смотря по обстоятельствам, или судить их, или расстрелять во время отхода. Как увидим дальше, это и было выполнено с той разницей, что на месте мы никого не расстреляли.
В контрразведке был ценный материал: подлинные документы, фотографии. Я долго просиживал над этим материалом и исследовал всех задержанных чекистов. Порок < . > человеку не надо было культивировать, он разрастался сам.
Около 10 ноября симптомы стали грозны. Уже стояли на очереди поезда на случай отхода армии, и в один прекрасный день велено было быть наготове и держать связь со штабом. Но никто еще не думал, что это конец Добровольческой армии. Говорили, что штаб Драгомирова уйдет в Белую Церковь и оттуда будет руководить военными действиями. В это время обозначался успех на одесском направлении, и с похвалой отзывались о генерале Шиллинге.
В один из вечеров мы погрузились на товарной станции в вагоны и простояли в них дней пять, с минуты на минуту ожидая отправления. Бои шли уже вплотную перед Днепром, и мы были в полной неизвестности о положении дел. Для санитарных частей я получил четыре вагона, в которые погрузился Красный Крест, свернувшийся в отряд с большим запасом имущества. Мы переходили к обычной военно-походной жизни, которую я временами любил. Через два дня прошел слух, что положение улучшилось и что эвакуация отменяется. Русская душа отходчива: как только наших основательно разбивали, через день-два обыватель утешительно говорил: «Дальше не пустят» -и успокаивался до новой катастрофы.
Эти дни посадки прошли довольно спокойно. Но в это время обнаружилось обстоятельство, причинившее мне много хлопот и неприятностей впоследствии. Красный Крест преподнес мне сюрприз. Отряд, мне вверенный и всецело находившийся в моем распоряжении и под моею ответственностью, оказался имеющим в своем составе свыше 50 процентов израильского племени. Отъявленный большевик Майдан-ский был тут как тут. Сестры милосердия были еврейки. Заведующий хозяйством Каневский - бывший большевистский комиссар, теперь объявивший себя спасителем Красного Креста, был еврей. Недавно я по мягкости русского характера, не желая ссорить штаб с Красным Крестом, спас его в контрразведке, поручившись за него вместе с доктором Андерсом. Обнаружился настоящий еврейский исход. И непонятно было, от кого они уходили. Но ведь была и другая сторона дела, на которую обратил внимание начальник штаба. Отряд был вблизи штаба - первоисточника всех сведений о Добровольческой армии. Через посредство Майданского эти сведения легко могли попасть не по тому адресу, по которому было желательно. Начальник штаба поставил мне это на вид, и мы долго обсуждали вопрос, как выйти из этого положения. Принять решительные меры значило бы объявить войну еврейству и войти в конфликт с Красным Крестом.
В эти дни я выходил на несколько часов в город. Но там было спокойно. Государственная стража, в которую была переименована царская полиция, была еще на местах и в полной форме. В это время наблюдалось весьма характерное явление: если начинали грабить еврейскую квартиру, поднимался всеобщий вой целого дома, и эта мера помогала, ибо грабители разбегались. Когда же евреи грабили буржуев, те не смели выть, да это бы и не помогло. Железная дорога - эта артерия жизни - напоминала военный лагерь. Кругом было неспокойно, и мы поочередно стояли у вагонов дневальными с винтовками на случай неожиданной пакости и предательства большевиков. В одно из таких дежурств, стоя у вагонов, я заметил на одном из путей движение. Я подошел туда и застал с поличным группу железнодорожных полуинтеллигентов, грабивших вагоны с мукой и солью. Одна партия выбрасывала из вагона мешки, а другая забирала выброшенное по рукам, загребая муку в мешки и горстями набирая сахар в карманы. Я взял винтовку наизготовку и разогнал эту сволочь. Они, как мухи, разлетелись от наведенной винтовки во все стороны. Мародеры бродили между вагонами группами и в одиночку. В одну из таких стоянок моих на посту ко мне подошла группа бродячих сербских цыган, которые тоже промышляли воровством, а у офицеров выпрашивали милостыню. Я отогнал их прочь. Но одна молодая цыганка предложила мне погадать. Быстро схватив мою левую руку и взглянув на ладонь, она торопливо проговорила:
- Эти дни берегись... Ходи осторожно... Будет тебе далекий путь и длинный... Но потом... ничего... Вернешься домой нескоро... Встретишь блондинку... Умрешь нескоро... летом, в июньский день Петра и Павла...
Я не люблю гаданий и отогнал цыганку, но все же дал ей денег. Лучше не знать своего будущего. И, конечно, не думал я, что ее предсказания так основательно и скоро сбудутся. В самом деле, как странно. Через две недели под Киевом я был под градом пулеметного огня в бою. Пуля пробила мне сапог и царапнула ногу. Я уцелел в тяжелом отходе армии в Одессу. В Новороссийске перенес сыпной тиф и попал на Лемнос... Долгий и длинный путь, которого мы вовсе не предвидели и не ожидали. А затем эмиграция. Часто, задумываясь над пережитым, я спрашивал себя: какие законы управляют этим вихрем разрушения? И почему, несмотря на невероятные приключения, риск и опасности, какая-то невидимая рука хранит отдельных людей, выводя их живыми из страшной катастрофы, в которой топит беспощадно других?
Так было и со мной. Из самых опасных передряг я никогда не выходил собственными стараниями - выносила посторонняя сила.
Очистительный огонь большевиков делал свое страшное дело. Он смывал гнилую и слабую русскую интеллигенцию, уготовившую себе самоубийство.
Такие мысли бродили у меня в голове, когда в морозный вечер я стоял у буфера вагона с винтовкой у ноги на своем посту. Люди забирались в свои берлоги - нетопленые теплушки - и устраивались на грязном полу, чтобы коротать длинную и темную ночь, полную тревоги и неизвестности.
Постояв пять дней в эшелоне на товарной станции, мы возвратились в город. В это время Петлюра был разбит на Украинском фронте, и с галичанами, занимавшими Жмеринку, было заключено перемирие.
Добровольцы переживали последние дни. Гвардия на фронте сражалась все хуже. Восточные отряды грузин и кавказцев превратились в разбойничьи банды и грабили кого попало. Население озлоблялось и говорило, что между добровольцами и большевиками разницы нет. В самой армии шло разложение. С особенной ненавистью будировало еврейство. По адресу генерала Драгомирова пускались инсинуации. На Ирпене фронт держался тонкой нитью. Притока добровольцев не было. Оружия не хватало. Транспорт разрушали бандиты. За Днепром орудовал Махно. Бывало поставишь себе вопрос, что будет дальше, и словно закроешь какой-то клапан своей психике: «Лучше не думать».
Подонки, как говорили тогда, поднимали голову.
Наш штаб по-прежнему помещался на площади против театра. Во второй половине ноября у нас произошла перемена начальства. Генерала Рерберга сменил генерал-лейтенант Розалион-Сошальский. Говорили, что генерал Рерберг разошелся во взглядах с генералом Драгомировым и был причислен к его штабу. С моим новым начальником мы потом прочно сошлись и вместе испили всю чашу мытарств. Это был необыкновенно благородный и воспитанный человек старых традиций. Но при его появлении я не знал, как повернется дело. Впоследствии генерал рассказывал о моем первом ему представлении. Дел по приему должности было масса, и прошло несколько дней, прежде чем я представился ему официально. Начальник штаба доложил генералу, что надо принять корпусного врача, и генерал назначил мне время явиться. Пришел, говорит он, профессор в полной форме, но опытный кавалерист сейчас же усмотрел, что все не так сидит на корпусном враче, как на заправском кавалеристе, хотя тот и проделал в свое время японскую кампанию в составе Дикой бригады. Хлястик шинели сзади был предательски расстегнут. Но зато исчерпывающим докладом генерал остался доволен.
- Персонал есть?
- Никак нет, ваше превосходительство.
- Средства и перевязочный материал есть?
- Никак нет, ваше превосходительство.
- Как думаете справиться?
- Достанем, ваше превосходительство, и обеспечим всем необходимым, войдя в сношение с Красным Крестом и добровольными сестрами.
- Хорошо, благодарю вас.
И повернулся налево кругом и вышел.
В это время ширилась эпидемия сыпного тифа, и я посещал многих офицеров по квартирам.
Вечерние сводки наводили тоску и уныние. Повсюду добровольцы сражались плохо и отходили почти без боев. Зараза отхода охватила всю армию. Это было мрачное время. Однако никто из нас, настроенных пессимистически, не предвидел того, что вскоре пришлось пережить всем нам. Даже на порядке работы не отражалась висящая над всеми нами гибель.
У меня было много работы. Вместе с врачами Красного Креста я выработал программу отхода. За нами остались те четыре вагона, в которых мы сидели во время первой стоянки на станции. Но получилось и осложнение. На меня выпала неприятная обязанность поставить управлению Красного Креста условие очиститься от израильского племени и взять на себя ответственность за эту меру. Она вызвала, конечно, много злобы по моему адресу. Один из евреев-врачей грозил мне расправой со стороны большевиков. Но приказание мне было дано, и я должен был его выполнить. Нелепо было пускать в свой штаб отъявленных большевиков, каковыми были Майданский и Каневский.
Со дня возвращения в город мы должны были держать связь со штабом, а я - еще и с Кинбурнским полком. Я часто рассуждал так: «Будь я человек молодой и имей я впереди будущее, все то, что я видел и переживал, было бы глубоко интересно. Если бы все это можно было изучить и обработать впоследствии». Но я не могу сказать, что и в то время я ринулся в омут событий, руководимый жаждой научного исследования. Я был человек со всеми страстями и пороками моей среды и моего времени. Состоял ли мой долг в том, чтобы работать в Добровольческой армии только в качестве врача или в роли бойца - это был вопрос высшей философии. Но я должен сознаться, что меня гораздо больше увлекала роль бойца.
Все, кто переживал драму того времени, не находили в ней ни прелести, ни поэзии. Проклинали судьбу и мечтали о лучшем. Созерцать драму приятнее, чем быть ее участником. Я часто спрашивал себя, что лучше: эта ли полная приключений тревоги и опасностей жизнь или тихое, безмятежное мещанское счастье, которое всегда было так чуждо моей душе? Думаю, что перетянули бы весы авантюры и непокоя.
Однажды я зашел в контрразведку, офицеры которой ехали в тюрьму. У меня там было дело, и я поехал с ними на грузовике. В камере под видом арестанта сидел агент контрразведки. Его вызвали на допрос, и он давал свои показания. Надо было иметь много отваги, чтобы играть такую роль. Он верно охарактеризовал неспокойное состояние тюрьмы, которая уже чувствовала провал добровольцев.
Многие колебались. Много революционной интеллигенции было теперь скомпрометировано своим отношением к добровольцам, и их ждала при возвращении большевиков жестокая расправа. Им не оставалось другого выхода, как уходить. Но никто тогда не знал, что такое уход. Некоторые превращения были поразительны и весьма характерны для этого времени.
Мой старый приятель доктор Г. был в течение многих лет партийным эсером. Это был умный, идейный и своеобразно честный человек из породы «кристально чистых». Он понимал как психиатр не меньше меня то, что происходит. Но шел в ногу с революцией. С наступлением революции он выдвинулся в число ее главарей и стал диктатором психиатрического дела, сразу заняв места сброшенных революцией старых коллег. Долго плыл он по поверхности революционного моря, но, как человек умный, ставший пассивным орудием высшей силы революции - еврейства, жестоко внутренне страдал от уязвленного самолюбия. Во время Керенского он ловко приложил руку к разграблению моего госпиталя, посадив туда в качестве врача свою жену. Ему пришлось подделываться под комитеты, состоящие из служителей и кухарок. По отношению к революции он был мягок и не противлялся злу. Пришла украинская власть, Г. стал украинцем. Пришли большевики, он сразу оказался большевиком. При гетмане он был лояльным. При добровольцах он прозрел и на этот раз, по-видимому, искренне.
В один из мрачных ноябрьских вечеров я шел с винтовкой наготове по неспокойной улице и вдруг столкнулся с доктором Г. Он был тогда главным врачом Кирилловской больницы и был встревожен сведениями о будто бы готовящемся нападении местных большевиков на добровольческий пост, стоящий у телефона в больнице и поддерживающий связь с передовыми отрядами фронта. Когда он сообщил это мне, я забил тревогу и предложил ему отправиться со мной в контрразведку, чтобы сообщить об этом. Убежденный и идейный революционер сделался доносчиком и предателем своих и оказал Добровольческой армии услугу. Меры были приняты, попытка предотвращена, но доктору Г потом пришлось отходить с нами на Одессу, покинув свою больницу. Впоследствии он вернулся к большевикам, где, вероятно, и «сгорел на костре революции».
Деятельность коменданта Киева, генерала Габаева, была ужасающа, непонятно только - вследствие ли слабости и непонимания положения или влияния его грузинского окружения. Он оказывал давление на военный суд, настаивая на оправдании Валлера, а затем вопреки всем законам помиловал этого чекиста, снабдил его документами офицера Добровольческой армии и в момент отхода освободил его из тюрьмы, послав для этого своего адъютанта. В такие времена комендант должен быть тверд и непреклонен, а если генерал совершил свои преступления по слабости и непониманию, это не есть оправдание.
Последние ночи перед уходом добровольцев были кошмарны. Мрак, стрельба, разбои. Отсутствие воды и электричества. Путь на Фастов был еще свободен, и говорили, что можно отходить на Жмеринку, где соглашение с галичанами было обеспечено. Путь на Полтаву был уже отрезан. Там оперировали банды разбойников, которых называли «зелеными». Поезда проходили под обстрелом. По Черниговской линии большевики подходили к Броварам.
27 ноября мы получили приказание к 6 часам вечера быть с вещами в штабе. В эти дни по улице военному можно было ходить только в полном вооружении, ибо на них открыто нападали. Я собрал необходимое в мешок и, бросив на произвол судьбы свое имущество, забрал в сумку рукописи моих работ и ушел из дому, чтобы навсегда покинуть Киев. Мы шли не на беженство, о котором тогда и не помышляли, а на последнюю борьбу в рядах отступающих войск.
Все офицеры были в сборе. Около шести часов вечера пришел приказ грузиться. Поднялась суета. Надо было реквизировать, то есть просто насилием и угрозой захватить подводы. Эта операция производилась чисто разбойническим образом: хватали на улице подводу, приставляли к груди возчика револьвер и заворачивали к себе.
Был темный, мрачный ноябрьский вечер. У театра еще горели огни, и на площади было немного света. Картина выноса тюков была жуткая. Грузили на несколько подвод. Мы стояли группой на тротуаре, когда к нам подошел генерал Розалион-Сошальский. Ему только что сообщили об эвакуации. Сам он должен был ехать в поезде генерала Драгомирова и пришел осмотреть свой штаб прежде, чем он тронется. Обоз стоял наготове. Я раздобыл небольшой мешок с кусковым сахаром и думал, что он очень пригодится для штаба в походе. Я положил его на одну из подвод. Но не успел я оглянуться, как кто-то его спер.
Было около семи часов, и генерал должен был решить, идти ли с нами или отправиться в штаб генерала Драгомирова. Он решил идти туда. Надо было дать генералу провожатого. Начальник штаба осмотрелся кругом, ища подходящего человека, и вдруг обратился ко мне:
- Доктор, проводите генерала.
Мне очень польстило такое поручение, Я зарядил винтовку, и мы вдвоем пошли. На улицах было жутко. Кромешная тьма, всюду стрельба, мелькавшие иногда вблизи неясные силуэты людей. Надо было пробираться осторожно и не подпускать к себе близко встречных. Я держал оружие наготове и гордился своею ролью конвойного. Нечего греха таить: мне нравились эти авантюры. Я думал:
«Вот, черт возьми, какими делами занимаюсь!»
В штабе был свет: значит он не ушел. Охрана штаба была слабовата, и если бы местные большевики имели больше инициативы, они могли бы захватить его голыми руками. В штабе был порядок, и начальник штаба генерал Вахрушев был совершенно спокоен.
Пока генерал Розалион-Сошальский сидел в кабинете у начальника штаба, я стоял в пустой комнате перед дверью, как часовой, с винтовкой у ноги. Вышел генерал, сказал, что он остается здесь и чтобы я передал штабу приказание двигаться на станцию немедленно. Черно было кругом, когда я пробирался к своему отряду, а когда пришел, он уже двинулся.
Со штабом шли женщины, жены офицеров. Улица была пуста, ни зги не было видно от черноты ночи. Все казалось подозрительным, и все боялись друг друга. Люди, как хищные звери, рыскали кругом. Местами мы попадали под редкий огонь. Когда мы проходили мимо университета, я вдруг услышал в тишине ночи знакомый голос. Я окликнул. Да, это была М. А. Сливинская с мужем, полковником Генштаба. С этой женщиной мы встречались уже не раз, и всегда в самые трагические моменты революции. Она опять кого-то спасала.
И все-таки картина была жутка, но красива. В двух шагах не было видно человека. Со всех сторон можно было ждать нападения, и никто не мог сказать, доберется ли он до цели.
Действительность будит ассоциации. Я вспомнил такую же феерическую ночь отступления армии на Мазурских озерах. Ночь была так же зловеща и черна. Кругом пылали пожары, и зарево их временами прорезывало ночную тьму. Сплошным потоком шли по шоссе отступающие войска, обозы обгоняла конница, вереницей заполоняла шоссе автомобильная рота. И когда зарево пожара на время освещало это шествие, картина была грандиозна. Здесь - в нашу ночь отхода - не было грандиозности. Это уже не была великая Императорская армия, а тень ее, без императорских знамен, без будущего. Уже валящаяся в бездну непредрешенства.
Приблизительно в одиннадцатом часу ночи мы добрались до станции. Товарный двор станции напоминал военный лагерь. Мы долго узнавали, на какой площадке нам грузиться. У воинской платформы уже стояли наши вагоны.
Разместились, как обыкновенно бывало на походах. Но с нами были дамы, и нельзя сказать, чтобы в их присутствии у их мужей было много воинского духа. Не место женщинам в таких передрягах! Семейства волновались и трусили. В первый раз я выступал в поход с женщинами. Вслух рисовали всякие ужасы, и кто мог тогда подумать, что это были только слабые наброски фантазии того, что фактически пришлось пережить впоследствии и что многим из присутствовавших уже не придется пережить надвигающихся событий.
Всех тянуло скорее тронуться. Куда? Не все ли равно! Только подальше от надвигающейся опасности. Я был в задирательном настроении и слегка поддразнивал храбрых воительниц.
- Отрежут... Окружат... - шептал голос из темноты.
- Ну что же, и окружат. Пробьемся! - отвечал я из своего угла.
Но всякое волнение проходит. К утру все заснули. Утром мы огляделись. Наш поезд состоял из 15-20 вагонов-теплушек. В одном из них, переднем, помещался штаб, четыре вагона были отведены под отряд Красного Креста, а остальные вагоны занимала 7-я кавалерийская дивизия. Под этим громким названием было около трехсот всадников без лошадей, составлявших четыре полка. Опытные люди устроились даже недурно. У командира Кинбурнского полка в теплушке получилось даже нечто вроде гостиной. Зажили мы в эти дни настоящей военно-походной жизнью. Красный Крест устроился даже с комфортом и приютил меня. Генерал и начальник штаба ехали в поезде генерала Драгомирова. В вагонах дивизии было оживленно.
С утра все ждали, что поезд скоро тронется, но узнали, что вся станция забита поездами, что паровозов мало и что с трудом выпускают один поезд за другим. На второй день нашей стоянки обнаружилось, что дело идет уже не о перемещении штаба, а о настоящей эвакуации города. Всюду было полно людей. Военные и гражданские части грузились эшелонами. Уходило не только либеральное, но и революционное прошлое. Эвакуировались власти, общественные деятели, городская управа, чиновники, профессора, люди свободных профессий. Здесь был цвет русской интеллигенции, теперь прозревшей, которая стремилась уйти от большевиков. Похоже было на настоящую эвакуацию, когда еще на что-то надеялись и думали, что где-то еще удастся пожить по-человечески.
Накануне посадки я зашел на мою прежнюю квартиру, где уже умер мой школьный товарищ Заламатьев. Его сестра мне напророчила: «Да, уйдете вы, добровольцы. Будут большевики. Уйдете совсем и больше не придете».
Я шутил: «Вернемся, когда зацветет сирень».
Но многие уже уверенно говорили: «Это конец Добровольческой ар -мии, совсем конец. Она погибла, и ничто более ее не спасет».
На станции тревога росла. Было очевидно, что посадить-то посадят, а вывезти не смогут. И счастье, что люди не знали правды. Завидовали тем, кто был половчее и умудрялся уходить в первую очередь. Ходили слухи, что путь на Одессу пресечен. Со стороны Слободки слышалась неумолкающая канонада. Передавали, что отряд полковника Удовиченко с 2000 человек пошел в тыл большевикам, но скоро выяснилось, что он потерпел неудачу и с трудом спасся.
В эти первые дни я еще ходил в город. Люди были растерянны, пришибленны. Радовались одни евреи. Остальные знали, что ждет их впереди. Всюду выражали сожаление по поводу нашего отхода и надеялись на скорое наше возвращение. 16 ноября стали обстреливать город из-за Днепра. Временами большевиков несколько оттесняли, и тогда обстрел ослабевал. Цены в городе росли, мародерство усиливалось, и в этом особенно усердствовали кавказцы, присосавшиеся к Добровольческой армии. Однажды я натолкнулся на такую сцену: в переулке я услышал раздирающий крик женщины и выстрелы. Я был в офицерской шинели, с докторскими погонами, при заряженной винтовке и револьвере. Бросившись туда, я застал двух восточных людей в черкесках и погонах, открыто грабивших на улице старую еврейку. Мое вмешательство спасло ее от убийства. Грабители были из грузинского отряда генерала Бабаева и не решились расправиться со мной.
На Мариинско-Благовещенской улице, против общины Красного Креста, куда я зашел по делу, на мостовой лежал труп бравого унтер-офицера, добровольца, которого кто-то только что ухлопал. Я задержал ехавшего мимо ломовика, пригрозив ему револьвером. Мы взвалили труп на подводу, и я приказал ему отвезти покойника в анатомический театр. Никто не знал, кто убитый, и, конечно, никто из близких никогда и не узнает о его кончине. И черт знает, зачем я это сделал! Вероятно, ломовик по дороге просто вывернул труп и не довез его туда, куда было приказано.
Повсюду происходили сцены отказа в приеме добровольческих денег. И это было знаком полного их падения. В одном месте я застал толпу, окружавшую торговку, которая не хотела продавать товар, требуя советские деньги. Опять мой беспокойный дух толкнул меня вмешаться в это дело. По существу - не хочет брать, ну и черт с нею. Но меня взорвало добровольческое самолюбие: ведь мы еще не ушли. Я пригрозил ей револьвером: это ведь был единственный язык, который тогда понимали. И толпа осталась довольна моим вмешательством. Тут же, вслед за этой сценкой, разыгрался другой эпизод, столь характерный для того времени, что, умолчав о нем, я исказил бы фильм, отражающий действительность, и не отметил бы тех причудливых переливов событий и переживаний, которые так типичны для революции. Отойдя на несколько шагов от торговки, я столкнулся лицом к лицу с милой женщиной, с которой у меня недавно был флирт. Нас потянуло друг к другу. И в этой невероятной обстановке, когда я должен был торопиться к эшелону, когда кругом витала смерть и все висело на волоске, я соблазнился и на четверть часа завернул к ней. < . > Выстрелы на улице вернули нас к действительно -сти, и мы расстались, чтобы уже больше никогда не встретиться.
Я посетил Галицкий базар. Там спекулировали. И кажется, что, когда рушится весь мир, люди все еще гонятся за наживой. Интеллигенты продавали свои вещи в поисках продовольствия.
В эшелоне походная жизнь шла своим порядком. По утрам солдаты Кинбурнского полка в полном боевом снаряжении уходили по наряду за провиантом, который покупали, а не грабили. Офицеры были на общем котле. У Красного Креста был даже спирт, а он много значил в это тяжелое время.
Первые дни стоянки прошли даже сносно. Я люблю эту жизнь. Переряжаешься в шкуру солдата и живешь беспечно сегодняшним днем.
В вагоне Красного Креста я помещался на носилках с хорошей подстилкой. Тогда нас еще не заедали вши, и это был райский период наших скитаний. Бараница - теплое одеяло из бараньей шерсти - хорошо грела. На счастье, дни были не слишком холодные. В вагоне каждый устраивался по своему вкусу. Доставали в теплушки железные печи. Еще с царских времен этого запаса было неисчислимое количество. Доброе старое царское время! И теперь еще оно нас грело, питало и одевало. Если бы не было его запасов, давно бы все погибло. Даже железнодорожники, грабители из грабителей, не могли все уничтожить. А теперь никто этого добра и не охранял: «Бери что хочешь!» Теперь это «ничье» - «народное». «А мы? Кто были мы? Русский народ или его отщепенцы, лишенные быховскими генералами великого прошлого, императорских эмблем, лозунгов, гимна? Были ли мы русским народом?»
Большинство людей не понимало серьезности положения и не верило в опасность. Мы перескочили из третьей очереди в одиннадцатую и стали сильно тревожиться, что нас не вывезут. А ведь мы все-таки были отделением штаба главнокомандующего. Некоторые боевые части силой захватывали паровозы и заставляли себя везти. Бывали случаи, что вооруженные люди отбивали паровоз от другого поезда и, прицепив к своему поезду, уходили. По долгу истины должен констатировать, что ничего подобного при эвакуации у большевиков не происходило. Там она совершалась в величайшем порядке, никого не покидали, и сохранялась строгая дисциплина.
В это время жуткий страх охватил наш храбрый штаб, в котором, однако, было 13 офицеров. Своими сетованиями и стонами жены развращали своих мужей. 29 ноября во мраке наступающей ночи, которая давала возможность невидимо краснеть, в вагоне штаба завязался постыдный заговор. На совещание позвали и меня. Таинственно шептали, что мы обречены, покинуты, забыты, что мы не получим паровоза, будем окружены и вырезаны. Говорили о том, что штаб должен перейти в другой поезд, и уже разыскали вагон, в котором можно поместиться. Гнусным и постыдным показался мне этот заговор. Я резко запротестовал. Я доказывал, что мы не имеем права покинуть отряд и без приказа бросить дивизию. Я говорил, что в последнюю минуту мы вместе с нею с боем отойдем. Я дерзко заявил, что своей части не брошу и что считаю бегство позором. На этот раз я победил. Но на следующий день, потихоньку и подло сговорившись, кто-то кого-то подкупил, кого-то попросил, и темным вечером штаб бежал от своей дивизии. Старший полковник на этот раз без лишних разговоров заявил мне, что они решили перецепиться к другому поезду: «А вы, доктор, как хотите». Мы молча расстались: я - с презрением, а они - с ненавистью ко мне. И больше в эти дни я о них не слыхал. Дело ухудшалось. На беду, настали редкие для Киева туманы, почти непроницаемые. В десяти шагах не видно было человека. Маневрировать в бою было почти невозможно. Большевики заняли Дарницу, и Днепр стал замерзать.
Мы хорошо понимали, что, как только окрепнет лед, большевики перейдут Днепр. Говорили о каких-то 800 орудиях, делавших будто бы Киев неприступным со стороны большевиков. Войск было мало, однако впоследствии отошедшая в Польшу армия Бредова насчитывала около 22 тысяч человек. Такие силы могли дать отпор, и, если они его не дали, дело было не в количестве: части просто уже потеряли свою боеспособность и не принимали боя.
На следующий день после бегства штаба заволновался и Красный Крест. Врачи стали наседать на меня: «Мы не уедем, нас бросят»... Отрицать факт было нечего. Хотя нас никто не бросал, но было ясно, что мы обречены. Но обречены лишь не следовать с поездом. Впереди нас и с нами ведь оставались боевые части. Я говорил: «Мы выгрузимся и с боем пойдем пешком». Но люди словно обезумели. Меня упрекали в донкихотстве. Но на меня это произвело только подхлестывающее действие. Я категорически заявил, что своей дивизии не брошу, а разделю ее судьбу. На моем попечении находились раненые, и бросить их было невозможно. Они говорили о бесполезности риска, которого никто не оценит, и убеждали меня бежать. Но чем больше они меня убеждали, тем приятнее становилось сознание, что, оставшись, я выполню свой долг. Воспретить это бегство я не мог. Они отправились на поиски и вечером привели к себе в вагон молодого офицера, накачали его спиртом. Ночью к поезду бесшумно подошел паровоз и, отцепив четыре вагона Красного Креста, увел их к другому поезду. Я едва успел выкинуть на платформу свои вещи и выскочить сам. Среди ночи я остался один на темной платформе у поезда с оторванною головой. Но в поезде все же была боевая часть. Пусто было кругом меня, но радостно на душе от одержанной над собой победы, и я был горд ею. Меня не тянуло уйти, и в силу своей натуры я не мог бы этого сделать. Но в тайниках души соблазн, вероятно, был, и его надо было победить. Куда мне было деться? Я не стал стучаться в офицерский вагон-теплушку. Но в эшелоне были пустые вагоны, хотя и без печей, и я забрался в один из них и расположился на холодном полу. Ночью же сюда перебралась группа в 27 солдат Кинбурнского полка, и я прожил с ними эти последние три дня нашей стоянки. Это было поучительно.
Предо мною вскрылось теперь настоящее лицо гибнущей армии. По внешности в строю, в казарме полк еще походил на воинскую часть. Но здесь, в вагоне, в своей компании это были настоящие бандиты-большевики. Солдаты разделялись на две группы - добровольцев и мобилизованных. Добровольцы были беспечны, бравировали и веселились. Мобилизованные были унылы и молчаливы. Добровольцы презирали мобилизованных. В вагоне царило полное нестеснение и совершенная разнузданность. Никто ничего не хотел делать. Каждый наряд принимался с руганью по-матерному, с отказами и пререканиями. Каждый приказ обсуждался. Боялись, чтобы, боже сохрани, как бы случайно не перенести офицерских вещей и не унизить своего солдатского достоинства. Офицеры были корректны с солдатами до крайности, и это иногда носило оттенок слабости, в ущерб дисциплине. Никто не решался попросить солдат помочь в чем-нибудь. Лежа на своих носилках, поставленных в углу теплушки, я приходил в отчаяние и злился. Эти солдаты для боя уже не годились: от них так и несло приказом № 1, который здесь стремились соблюдать в полной чистоте. Грязь в вагоне была невыносима, и никто палец о палец не ударит, чтобы прибрать. Все было заплевано. Залихватски распевали добровольческие частушки, в которых повествовалось о подвигах добровольцев и поносились жиды и комиссары. У этих людей совершенно не было идеи спасения России. Они шли против большевиков, а сами были чистые пугачевцы, набитые глупой фанаберией керенщины.
Впечатление о моих сожителях стало совершенно безотрадное, и это был перелом в моей душе, после которого я перестал идеализировать тип добровольца. Я лежал у самой печки. Было очень неудобно, и я пожалел о своем спартанстве, не перейдя в офицерский вагон.
В ночь с 1 на 2 декабря туман был непроницаем и мрак абсолютный. Канонада гремела вовсю. Эшелон мирно спал, и на станции все было тихо. Ночь на 3 декабря опять была до невозможности туманна. Грохот орудий еще ни разу не достигал такой силы. Днепр буквально гремел своими орудиями, а мы не подозревали, что это стреляет неприятель, подготовляя переправу через только что замерзшую реку. Всю ночь канонада владела вниманием. И вдруг она сразу затихла. С первым проблеском рассвета над станцией пронеслась весть: «Большевики переправились через Днепр и занимают Киев».
Мы по-прежнему стояли без паровоза. Почти все поезда ушли, и теперь снимались последние. Два наших офицера бросились искать паровоз. Все было готово к высадке, чтобы успеть отходить пешим порядком. Было приказано выслать разведку из семи всадников, и я отпросился у командира полка пойти с ними. В жуткой тишине морозного утра мы тронулись по железнодорожному полотну по направлению к мосту. Пустынно было кругом. Мы шли сначала по насыпи, затем я спустился влево и пошел вдоль нее. Солдаты рассыпались и шли параллельно. Нас обогнал бронепоезд «Доблесть витязя» с двумя пустыми платформами впереди. Навстречу часто попадались нам отдельные отходившие солдаты и железнодорожники. От них мы впервые узнали, что в шестом часу утра большевики в двух верстах южнее железнодорожного моста перешли Днепр гуськом по льду. Батальон Белозерского полка, занимавший здесь участок, прозевал переправу и вместо того, чтобы отбросить большевиков, сам стал отходить. На поддержку была двинута офицерская рота, и надеялись, что большевиков отбросят. Но они уже начали распространяться по нашему берегу и открыли россыпной огонь. Мы не успели еще пройти второй версты, как показался обратно идущий бронепоезд. Теперь обе его бывшие пустыми платформы были набиты солдатами батальона белозерцев. Впереди оставались одни большевики. Мы определили их число приблизительно в 600 человек. Они рассеялись между домами, и их пришлось бы выбивать уличным боем. С минуты на минуту ожидали выступления местных большевиков. Мы возвратились, и я доложил полковнику Перемыкину о положении. Было велено разгружаться и запрягать обоз.
Всем отрядом командовал полковник 8-го уланского полка Жевалов. У нас было два автомобиля и около десятка подвод. Один автомобиль был отдан мне для раненых, и я вступил в отправление обязанностей врача отряда, ибо кроме меня врачей не было. Теперь уже шло дело, и я весь ушел в работу. Не было ни страху, ни мыслей о будущем. Я погрузил трех раненых. Рядом на возу сидела супруга командира Кинбурнского полка, великолепно державшая себя. Обоз выровнялся, а дивизия выстроилась в две шеренги вдоль перрона. Обоз в полном порядке шагом тронулся по направлению к Соломенскому шоссе. Когда я взглянул туда, то увидел форменный отход добровольческих войск и верениц беженцев через мост, перекинутый над полотном железной дороги, по шоссе. Туда же по полотну медленно ползли поезда, получившие паровозы в последнюю минуту. Шли без суеты и паники. Потом обнаружилось, что наши офицеры захватили паровоз, и машинист обещал вывести поезд, но в критический момент стрелка оказалась запертой: какой-то мерзавец обрекал людей на гибель. Я проводил обоз глазами, оставив при себе автомобиль с ранеными на случай, если придется посадить вновь раненных, и, когда кончил его снаряжение, доложил об этом командиру отряда. Мы стояли на левом фланге выстроенной дивизии. Командир подошел к автомобилю, осмотрел этот жалкий «Форд». Один из больных тащил туда тяжелый мешок с вещами. Я без разговоров вывалил мешок на землю: не до вещей теперь было.
- Все готово, доктор? - спросил командир.
- Так точно, господин полковник.
Шофер выразительно и нетерпеливо смотрел на командира: екало, видно, его сердце. Кругом уже стреляли, и пули со свистом пролетали в воздухе. Сзади и вправо от нас стояли выстроенные полки. Ожидание было напряженное, но люди держались стойко. Осталось одно место в автомобиле: кого посадить? Молчание. Командир поглядел кругом, взглянул на меня и спокойно сказал: «Доктор, садитесь вы!»
Меня эти слова хлестнули, как оскорбление перед целой выстроенной дивизией. Я посмотрел ему в глаза и медленно произнес: «А вы меня после этого станете уважать, господин полковник?»
Так же спокойно захлопнув дверцы автомобиля, я сказал шоферу: «С Богом!».
Теперь я взял в руки винтовку и присоединился к группе офицеров. Радостно стало на душе. Мои коллеги называли это донкихотством. Пусть так. А все же эти моменты давали наслаждение.
В полном порядке, спокойно перестроился отряд в колонну. Велика духовная мощь строя! Кругом уже рассеялись большевики и шел редкий огонь.
«Шагом марш!» - послышалась команда, и мы двинулись на дорогу. Со мною из всего бежавшего штаба остался поручик Котлов. Это был милый, храбрый офицер, и мы вместе с ним совершили дальнейший отход в атмосфере мелких боев. Когда мы тронулись, послышался мерный ритм пулемета, и рои пуль зажужжали над нами и среди нас. Направо от нас убило штатского и ранило на паровозе машиниста. Дальше упала проходящая женщина.
- Это нас из пулемета обстреливают, - заметил Котлов.
- Ну что ж, - возразил я. - Убьют так убьют.
Было спокойно на душе. Не всегда в психике во время боя царит животный страх. На людях бойцы подтягиваются. Конечно, тянет скорее выйти из сферы огня, но на глазах других люди бодрятся, и никто не ускоряет шага. Но пройденное расстояние мысленно отсчитывается. Под сильным огнем местных большевиков, которые еще вчера жили вместе с нами, отходящие части тянулись к посту Волынскому и по полотну дороги, и по шоссе.
Меня толкнуло в левую ногу. Пуля пробила складку сапога и задела кожу. Даже сильной боли я не почувствовал. Это был выстрел слева, со стороны вокзала. Я вспомнил предсказание цыганки: «Эти дни ходи осторожно!».
Мы вышли на шоссе и были вне сферы огня. Большевики тоже не имели наступательного порыва и не пытались отрезать отступающие части. Ко мне подошел живший здесь служитель физиологической лаборатории, приветствовал меня и пожелал счастливо выбраться отсюда: «Дай вам Бог выбраться. Много тут есть всякого народа, что еще стрелять в вас будет». Население провожало нас благожелательно, опасаясь за наш благополучный отход. Наше счастье, что здесь мало жило евреев.
Было тихое и нехолодное утро. Туман рассеялся, и небо сплошь было покрыто серыми тучами. Слева от нас отступала офицерская рота, и я видел в ней моих соратников по октябрьским боям. Как будто сама природа благоприятствовала большевикам: как только добровольцы отошли, туман рассеялся и настала тихая погода. Подходя к Жулянам, мы увидели рассыпанную до невероятности редкую цепь добровольцев, охранявшую отход. Здесь стояла гвардия под командой полковника Никонова. Солдаты стояли на расстоянии 20 шагов один от другого, пропуская через цепь отходящие части и беженцев. Командир уланского Литовского полка, в строю которого я шел, решил усилить цепь, и мы влились в нее.
Со стороны Киева было тихо. Беженцы шли в большинстве без всякого багажа. Каждый спасался в чем мог. Многие из них были обречены на гибель, как были бы обречены и в том случае, если бы остались в Киеве. В момент отхода я бросил в вагоне свой мешок с вещами. На мне была летняя офицерская шинель с погонами военного врача, хорошие сапоги, фуражка, винтовка и сумка с 50 патронами. Под шинелью был очень теплый костюм, доставшийся мне от умершего год тому назад моего отца. Из ценностей при мне были золотые часы с цепочкой и кошелек с 20 тысячами добровольческих рублей. В кармане шинели случайно замешалось несколько кусков сахару. Они буквально усладили мне жизнь во время этого похода и доставили мне столько радости!
Стоя в цепи, утомленно шагая по дороге, отстреливаясь от банд, я с наслаждением сосал куски сахару. Увы! Их было не так много.
Когда я стоял в цепи, перед моими глазами открывался простор, по которому из Киева отходили группами и в одиночку люди. Вправо от меня я заметил темную группу, двигавшуюся особняком. Когда она проходила близко от нас, от нее отделился человек и подошел ко мне. Это оказался помощник начальника киевской тюрьмы, который вел группу арестантов, выведенных из тюрьмы. Он пришел ко мне спросить совета, что делать. Я был единственным представителем власти, как член Комиссии по расследованию злодеяний большевизма, оставшийся в Киеве. Контрразведка уже ушла. Арестанты в тюрьме, согласно выработанному плану, должны были быть разбиты на три группы. Первую - отчаянных чекистов - надлежало расстрелять при оставлении тюрьмы на месте. Никого, однако, там не расстреляли. Вторую группу - более легких обвиняемых - надлежало выпустить, а третью группу в числе 45 чекистов вывести с собой, чтобы, смотря по обстоятельствам, или предать их суду, или расстрелять, если обстановка не позволит их вывести. Теперь он с небольшим конвоем и вел эту группу. Что было делать? Кругом шел бой. Отход был почти безнадежен. Я не мог дать никаких приказаний, но я не поколебался напомнить ему инструкции, и мы выразительно поглядели на ближайший лесок. Впоследствии, в Одессе, тот же помощник начальника тюрьмы рассказал мне, как их расстреляли в этом леске, ибо не было никакой надежды их вывести. Под пулеметным огнем тела людей корчились на лесной поляне, получая возмездие за совершенное ими. Но что значил этот эпизод по сравнению с той смертью, которая косила теперь сотни и тысячи людей, ни в чем не повинных, десятками отстающих, замерзающих, умирающих в теплушках от сыпного тифа и замучиваемых бандами грабящих крестьян?
Наши потери были сравнительно ничтожны. И в то же время на улицах Киева снарядом был убит профессор Брюно, с которым я только несколько дней тому назад обсуждал возможность его отхода.
К полудню Литовский полк передвинулся к посту Волынскому. Когда я на станции возился с ранеными, Кинбурнский полк ушел вперед, и я остался с Литовским. Поезда непрерывной лентой один за другим уходили, вернее, ползли по направлению к Василькову, и сколько видел глаз, тянулась эта лента. Люди, как мухи, облепляли крыши и буфера, стояли на ступеньках. Никому не хотелось отставать. По обеим сторонам полотна непрерывно шел поток людей - и вооруженных, и невооруженных. Некоторые воинские части, потеряв надежду, что их поезда будут увезены, разгружались и, бросая свои базы, трогались пешим порядком. Я натолкнулся на такую картину оставления своей базы Якутским полком. Это был хороший боевой полк. Командиром его был хромой генерал.
Наш полк отправился по дороге к Боярке, в 21 версте от Киева. Кое-где вдоль дороги стояли в боевой готовности орудия добровольцев, наведенные на Киев, а вблизи их были установлены пулеметы. Но странно: я не видел ни коноводов, ни зарядных ящиков. Добровольцы бросили в Киеве все свое имущество. Орудия не на чем было вывезти. Потери были невелики, и если бы дух армии не был сломан, можно было бы дать отпор. Некоторые небольшие забытые части погибли целиком, как, например, часть, охранявшая деревянный мост. Мы попали в части, которые должны были идти на Васильков, а оттуда на Белую Церковь. В этот день нападений банд на нас не было. Душевное напряжение делало этот переход в смысле утомления малозаметным. Вечер был теплый и тихий.
Полк вступил в Боярку, - здесь был объявлен привал. Сплошной кучей набились в хату, чтобы согреться. Даже присесть было невозможно. Курили и, конечно, плевали. Здесь мы встретили наших двух офицеров Кинбурнского полка, полковника Васильева и корнета Падалку, отбившихся от полка, так как они были в разведке. Мы решили дальше держаться вместе и догонять наш полк. Опыт боевой жизни научил меня всеми силами стараться не отбиваться от своей части. Но офицеры любили устроиться поудобнее. Отыскав комнату в доме священника, они звали нас туда. Я долго уговаривал их, но должен был уступить своим спутникам, хотя ничего хорошего от этого не ждал. Мы действительно нашли прекрасную комнату, где нам дали самовар, и мы удобно расположились. В это время к нам явились офицеры Кабардинского пехотного полка, с которыми мы и поделились помещением. Часть этого полка еще отходила с боем и теперь выставила охранение. Мы хорошо поужинали и растянулись на соломе, уговорившись, что во время отхода Литовского полка нас разбудят. На боевой линии было тихо. Мы сладко спали, когда раздался голос: «Литовский полк прошел на Васильков». Мы вскочили, но, пока мы шарили спички и собирали вещи, от проходящего полка не осталось и следа. Я бросился вдогонку полка, но улицы были безлюдны, а новые части не проходили. Мы вынуждены были вернуться и дожидаться утра. Был первый час ночи. Случилось самое скверное: мы оторвались от нашей дивизии и найти ее в сутолоке отхода было нелегко.
Мы встали в пять часов утра, когда было еще совершенно темно. В шестом часу мы вчетвером выступили в путь. Деревня еще спала. Было сравнительно тепло и совершенно тихо, как бывает в зимнее утро, когда даже петухи не поют. Кое-где у дворов стояли обозные повозки, но значительных скоплений войск здесь не было. За точно вымершей деревней шел лес. Идя между деревьями, мы обогнали группу штатских беженцев. Пешком уходила группа членов и служащих Киевской городской управы. Социал-революционеры уходили теперь под охраной штыков Добровольческой армии. Все было теперь безразлично, и даже напор желаний не пробивал неизвестного. Куда мы шли? Всюду кругом была пугачевщина, от которой гибла и наша армия.
С уходом из Киева опустилась занавесь на все, что там происходило. Это начиналась глубокая ночь над Матерью городов русских, где безвозвратно хоронилась прежняя счастливая жизнь с ее сказками о киевских богатырях. Большевики легко могли перерезать нам путь, а люди шли тысячами.
Первая деревня была верстах в семи. Мы добрались туда, когда начало светать. Там все спало. Обнаружилась знакомая картина русской беспечности. По дворам, забившись в хаты, мирно спали небольшие группы добровольцев, не выставив никаких охранений. Если бы сюда ворвалась банда, она перерезала бы всех как гусей, что и случалось в эти ночи. Тихо надвигался рассвет. Багряную зорьку на востоке приветствовала доносившаяся с северо-востока орудийная канонада. Начиналась дневная работа уничтожения людей.
Когда мы вышли из деревни, дорога стала оживляться. Небольшие отряды трогались в путь. Шли группы беженцев самых разных типов. Одеты они были во что попало, и горе было тем, кто был одет получше, ибо их сторожили на пути хищники. Шли с котомками, без суеты и неторопливо. Путь предстоял далекий. Войсковые части шли уже без строя и без команды, простыми группами. С восходом солнца вся дорога заполнилась людьми. Вышедший впереди нас Литовский полк заночевал в одной деревне и был обстрелян там бандитами. Но полк отбился без потерь. По дороге валялись разбитые автомобили, повозки, кое-где дохлые лошади. С быстротой молнии дорогу облетали слухи. Сзади напора большевиков не было.
Так начались эти безнадежные скитания и мытарства, которые смели с лица земли Добровольческую армию. Картина ее гибели была грандиозна. Человеческая личность была ничтожной былинкой в этом вихре, и ее бросало вне управления личной волей. Не было ни разума, ни мудрости, ни веры. Еще менее было надежды, и вовсе не было любви. Была лишь всюду ненависть и скорбь. Тихая зимняя ночь близилась к рассвету. Мы шли вчетвером по лесной дороге, которая вилась среди оголенных, посыпанных снегом деревьев. Все было бело кругом. Но снег не был глубок, а воздух был неподвижен. Декорация располагала к размышлениям. Ночь мы отдохнули и потому шли бодро. Обозы из деревни еще не трогались, и потому кругом было пустынно.
Я думал: «Что было удивляться добровольцам, которые не смогли про -тивостоять стихии, сломившей французскую армию-победительницу? Добровольцы все же отступили вчера с некоторым сопротивлением, тогда как французы в Одессе бежали от григорьевских банд, как зайцы. Вчера передавали, что две роты Якутского полка перебили своих офицеров и передались большевикам».
На второй день отхода обрисовалась тяжелая картина. Вся дорога кипела бандитами, крестьянами-грабителями и убийцами, которые нападали на отставших и безоружных. Вчера я хорошо надел сапоги и приладил портянки, а потому прошел 21 версту свободно. Сегодня я поспешил обуться, и сапог стал тереть ногу. Я вовремя спохватился, и тут только внимательно осмотрел ссадину на ноге, которая начала меня беспокоить. Пуля вчера счастливо скользнула по поверхностному слою кожи, и рана присохла. Я перевязал ее. На походах надо внимательно относиться к обуви: от нее иногда зависит жизнь.
Около одиннадцати часов мы подошли к Василькову. Городок лежал в котловине. Здесь скопилось много войсковых частей и беженцев. Город напоминал военный лагерь. Мы прошли уже 20 верст и решили отдохнуть полчаса, надеясь догнать наш полк, который недавно тронулся дальше. До следующей деревни было 15 верст, и мы рассчитывали там переночевать.
В Василькове я впервые увидал следы уже прошедшей здесь волны еврейских погромов. Много домов стояло заколоченными, пустыми и разбитыми. Окна и двери зияли черными дырами. То были дела Петлюры. Большинство евреев поуходило из местечек и малых городов -главным образом в Киев. Обиженные Петлюрой и добровольцами, они протягивали свои объятия большевикам. Петлюровцы устраивали настоящие погромы с уничтожением имущества и с убийствами.
Крестьяне были хитры и себе на уме. Они грабили усадьбы, горожан, но грабили и друг друга. С уничтожением помещиков все блага и плоды земные достались им, и деревня объявила бойкот городу, лишая его хлеба и съестных припасов. Крестьяне жадно держались за награбленную землю и, погубив хозяйства и инвентарь, не могли ее обрабатывать. Русская же интеллигенция щедро раздавала землю, ей не принадлежащую. Психика крестьянина была подлая и жадная. На фронте он превратился в дезертира и бунтаря. Идеи Родины у него не было. В нем пробуждались кулаческие наклонности. Он сетовал на тяжелые времена и требовал, чтобы все в новом государстве служили ему. Но доставалось и ему самому. Поочередно те самые элементы, которые провозглашали лозунг «Земля - крестьянам», - обирали его и реквизировали продукты, которые он считал своей неотъемлемой собственностью, тогда как собственности других не признавал. Усадьбы были сожжены, их владельцы изгнаны и частью выбиты. Но крестьяне воздали и евреям. Я видел разбитые еврейские дома по всему пути через местность, теперь называемую Украиной, от Киева до Одессы.
Корнет Падалка нашел еврейский уцелевший дом, в котором нас напоили чаем. По счету мы заплатили 300 рублей. Пили мы чай с наслаждением, но чай-то был уже не настоящий, а из сушеных листьев калины. Я купил на дорогу колбасы и взял с собой хлеб. Обстановка еврейского дома была обычная. Здесь по всем деревням уже царила эпидемия сыпного тифа. Почти в каждом доме был больной. Но проходившие добровольцы на это не обращали внимания. Они заражались, и через неделю-две пути стали валиться с ног и гибнуть.
Мы вышли из этой деревни около полудня и направились по шоссе, которое сплошь было заполнено отходящими людьми. Нас обогнала государственная стража. Она была великолепно оборудована и отступала в полном порядке, хорошо снабженная и с хорошим обозом. В твердых руках она могла бы быть сильной боевой частью, а ушла совершенно не -использованной. Все отступление шло автоматически, без руководства, как всегда совершается всякий отход. Если бы нашелся начальник, эти части могли бы дать хороший отпор большевикам и бандам.
Ни одна часть не знала, куда она идет. Путь становился все труднее и утомительнее. Временами нас обгоняли обозы, и мы на большом протяжении дороги оставались одни. Это было невыгодно в случае нападения бандитов, и мы старались ближе держаться к войсковым частям. В этот день уже много отходящих погибло от этих нападений. Но сами нападавшие были трусливы и при малейшем отпоре разбегались, обирая и убивая только безоружных. Страху у нас не было, мы шли спокойно и уверенно.
К вечеру мы утомились. Но мои более молодые спутники утомлялись больше меня. Мы жаждали достигнуть конечной цели пути. Там, в Белой Церкви, я рассчитывал застать поезд штаба генерала Драгомирова. Кругом простиралась равнина, слегка подернутая снегом. Все было пустынно, только по дороге, как муравьи, с перерывами ползли люди. Попадались и отдельные повозки знакомых частей. Обогнал нас и Волчанский отряд, с которым я участвовал в бою в октябрьские дни. Неизменно удирали в тыл грабители-кавказцы. В боях их не было видно, в тылу их можно было видеть всегда. Последние десять верст пути были мучительны. Надвигался вечер, и части торопились попасть в де -ревню. Декабрьские дни ведь были коротки. Там уже скопилось много войск, которые разместились по всей деревне. На площади большого села, раскинувшегося на просторе, я встретил полковника Генерального штаба М...ва, который отходил со штабом бригады государственной стражи. Мы уговорились остановиться вместе и заняли помещение школы. Государственная стража выставила охранение. В одной из комнат нетопленого здания мы расположились на полу, на куче соломы. Вечером мы узнали, что два дня тому назад в деревню нагрянула банда в 500 вооруженных кавалеристов с артиллерией и учинила здесь основательный грабеж. Они застали здесь семь добровольцев, приехавших за фуражом, вывели их за деревню и там пристрелили. Несмотря на слухи о банде, спали мы великолепно. Было лишь холодновато. Это был еще райский период наших скитаний.
5 декабря мы поднялись с рассветом и тронулись в последний тридцативерстный переход на Белую Церковь. По слухам, там еще находился штаб генерала Драгомирова, с которым я должен был следовать дальше. Этот день был тяжел и неспокоен. Уже шли повсеместные нападения на отставших.
День был по-вчерашнему теплый и тихий, но зимний и не солнечный. Мы уже считали шаги. Часто садились отдыхать. Наметишь себе какой-нибудь бугорок по дороге и считаешь число шагов до него. Дойдешь, останется меньше. Колбасу и хлеб я давно поел и теперь, как ребенок, сосал сахар, борясь с соблазном сразу запихать себе в рот весь десяток кусков, который оставался в кармане. Широкая дорога-шлях шла степью. Земля замерзла и местами была кочковата. В первой деревне, которую мы проходили, был сахарный завод. Мои два спутника - офицеры Кинбурнского полка - решили остаться здесь на ночь, ссылаясь на усталость. Они соблазняли и меня, но я твердо помнил, что надо стремиться соединиться или со штабом, или с полком. Так гибли люди, разъединяясь.
Они отделились от нас, и больше я их не видал. В эту ночь всюду действовали бандиты, и я не знаю, удалось ли им спастись. Я продолжал путь вдвоем с поручиком Котловым.
Крестьяне, у которых мы остановились, напоили нас отваром листьев калины, заменявшим чай. Жили они чисто, жаловались на тяжелые времена и на то, что все их грабят. И здесь на печке лежал больной сыпным тифом. Мой спутник-поручик стал сдавать: в двое суток мы прошли, временами отстреливаясь, 82 версты.
Чем ближе мы подходили к Белой Церкви, тем пустыннее становилась дорога. Конные части нас обогнали, а пешие остались далеко сзади. Дивизия наша была недалеко. Нас обогнал автомобиль, в котором сидели полковник Жевалов, командовавший дивизией, и жена полковника Перемыкина. Мы обрадовались им как родным. Полковник похвалил меня за выполнение долга, и мне это было очень приятно. Он сообщил, что Кинбурнский полк идет сзади, и мы успокоились. Полковник Жевалов не добрался благополучно до Белой Церкви: на него напали бандиты и отобрали автомобиль. Снегу было мало, и ноги мерзли. Моя рана ныла. Мороз крепчал. Уже в сумерках, усталые, доплелись мы до станции Белая Церковь. Последние версты были мукой. Считали шаги и еле передвигали ноги. Встречные сообщили, что поезд генерала Драгомирова стоит, кажется, у вокзала. Мы подошли к станции со стороны поля. От дороги завернули вдоль полотна. Здесь уже были «свои», и как будто бы опасаться было некого. До станции оставалось около версты. И в этот момент со стороны окраины города раздались один за другим два выстрела, и пули просвистали над нашими головами. Мы даже не прореагировали на них. Кто стрелял? Ведь мы же считали город «нашим». Стрелял какой-то бандит в двух одиноко плетущихся офицеров. Совсем измученные, мы подошли к поезду. Я узнал, где находится генерал Розалион-Сошальский, и явился к нему. Он сидел в купе второго класса, битком набитом. Принят я был весьма сухо. Своего начальника я тогда не знал и подумал, что он остался недоволен мною за то, что я остался при боевых частях, а не ушел со штабом. Это произвело на меня удручающее впечатление. Генерал ни о чем меня не расспросил. Он сказал, что я могу поместиться в теплушке штаба. «Там спросите, где она.» Но спросить было не у кого. На путях стояло несколько поездов. Измученный и разочарованный, я присел на подножке вагона и впал в уныние. Гордость исполненным долгом сдунуло, как ветер сдувает перышко. Действительно «донкихотство», подумал я, никому не нужное. И стало мне все безразлично.
Станцию никто не охранял. Она была забита. На вокзале догорал пожар, недавно начавшийся. Наконец нашелся кто-то, кто указал мне вагон штаба. Я влез в полутемную берлогу, сплошь набитую людьми. Встретили меня, впрочем, довольно радушно. Они все-таки ушли вовремя со своим поездом. Но кто из нас выиграл - не знаю, по крайней мере в собственном самосознании. Я забыл свой «подвиг», а они -свое малодушие.
С этого момента начинается второй период нашего отхода в цепи медленно ползущих поездов-эшелонов, состоящих из товарных теплушек, среди вечных опасностей и приключений. Часть людей, отходивших от Киева, грузилась в переполненные поезда, другая двигалась на Одессу пешком, по степям и оврагам Малороссии, сквозь местность, кишащую разбойниками, убиваемая и преследуемая как бандитами, так и местными крестьянами. Третья часть рассеялась и, будучи выловлена, погибла. Дошли немногие. Некоторые вернулись в Киев. Это было начало крестного пути. По дороге люди валились от сыпного тифа и голода. Умирали неизвестными, и трупы их пожирались бродячими собаками. Это был период берложной жизни, среди грязи, в царстве вшей, в атмосфере тифа и нападений. Восемнадцать дней тащились мы в этом мерзком кошмаре, вися на волоске. Кругом было моральное разложение и духовная грязь. Вне личной воли, влекомые потоком, люди заживо разлагались и морально и физически.
В освещенной огарком штабной теплушке на фоне нагроможденных вещей с трудом можно было разглядеть фигуры людей, вповалку заполнявших каждый клочок пола, приткнувшихся к стенам вагона и друг к другу. Вагон был набит битком. Мне отвели кусочек пола недалеко от печки. Рядом со мной очутился чиновник - писарь штаба. Ноги мои почти упирались в печку: нельзя было ни раздеться, ни выпрямиться. Тут же сидел начальник штаба полковник X. Я рассказал ему нашу эпопею, и люди, слушавшие меня, радовались тому, что они избежали катастрофы и ушли из ловушки. Меня даже напоили чаем. Я собирался уснуть, но увы! Первое, что меня отрезвило, были плевки, которые сыпались со стороны «демократического» элемента нашего штаба. Что эти плевки попадали нам на одежду, не смущало передовую демократию. С точки зрения мировых событий ведь это был сущий пустяк. Но я оказался зараженным и классовыми предрассудками. Мне это не нравилось. Я только что попытался укрыться от холода попавшим мне под руку большим куском войлока, как мой сосед обратил мое внимание: «Смотрите, доктор, вши ползут...»
На полу около печки кишели эти твари, отныне владевшие и телом и душой нашими не дни, а месяцы. Пришлось смириться. Эта берложная жизнь была ужасна. Несколько десятков поездов с остатками Добровольческой армии и беженцами тянулись сплошной вереницей целый месяц среди страшной опасности через богатейшую страну, теперь опустошенную войной. Все, что в детстве приходилось читать в романах Густава Эмара и Купера, воплотилось в реальную действительность. Крестьяне устраивали крушения и грабили разбитые поезда. Отдельные эшелоны отстреливались и вели настоящие бои. Станции и пути были неисправны. В поездах не было кондукторских бригад, приходилось самим вести наряд на тормозных площадках, тормозить на уклонах и с винтовкой в руках охранять поезд от бандитов. По всем теплушкам гулял сыпной и возвратный тиф. Сначала с покойниками церемонились, и подолгу рядом с умершим лежал живой. Потом привыкли: отволокут за ноги к дверям и на ходу поезда сбросят под откос. Вечная им память и покой среди степи, где воет зимний ветер и темной ночью справляют тризну бродячие псы, полакомившись человеческим мясом. Очередь и здесь стерегла жертвы социализма и человеческого равенства. Валялись в болезни все и уже не боялись заразы: уклониться от нее было невозможно.
Мы тронулись в ту же ночь, когда я погрузился. Опоздай я на три часа, пришлось бы идти пешком. Было приказано выставить наряд на тормозную площадку с винтовками. Конечно, для этого надо установить очередь. Молодежь из демократии сейчас же закричала, что надо ставить в очередь и полковников. «Ишь-де, завелась аристократия. Будет выезжать на нас! Теперь все равны!»
С каждым днем продовольствоваться становилось труднее, и надвигался голод.
По селам, вдоль дороги, вокруг станций еще стояла государственная стража. В общем, даже было как будто некоторое руководство отходом. За поездом генерала Драгомирова с классными вагонами шли два поезда с товарными вагонами, так называемыми теплушками. В одном из них комендантом был генерал Петров, а в другом - бывший комендант Киева генерал Габаев. Надо было торопиться, чтобы проскочить опасные места со стороны Днепра, а тут, как назло и на смех, нас задержала чисто опереточная сахарная история, для психологии того времени необыкновенно характерная.
Наши генералы соблазнились сахаром. Проезжали мимо сахарных заводов и вздумали запастись «валютой». Правда, говорили, что сама администрация заводов предлагала добровольцам воспользоваться запасами сахара, так как все равно придут большевики и все разграбят. И вот в то время, когда сзади напирали банды и многие эшелоны могли спастись, лишь проскочив вовремя опасные места, два поезда образовали пробку, остановившись на много часов, и стали грузить и прицеплять вагоны с сахаром. В глазах населения эшелонов это был простой грабеж. Генералов ругали бандитами и обвиняли в том, что они крадут сахар в свою пользу, что, конечно, было неверно. Людей тянуло вперед, а их задерживали из-за этого сахара. Если бы даже сахар забрали легально, этого не следовало делать. Фактически сахар стали раздавать, по-социалистически делить, пошли злословия и даже спекуляция. С этого момента сахарная эпопея была на языке у всех, и о сахарных генералах говорили с презрением, хотя полученный сахар ели с большим удовольствием. Мы из-за сахара преградили путь другим эшелонам. Но по общему психологическому закону во время отступления царит эгоизм и о других не заботятся. Коммунальная жизнь стесняла публику.
На станциях все кругом было загажено. Запаса дров на станциях не было. По счастью, этот месяц погода держалась теплая. Для паровозов же пассажиры должны были сами пилить шпалы, сложенные на станциях. Были устроены наряды, от которых очень скоро стали сильно уклоняться все, особенно демократическая молодежь, то есть полуинтеллигенты. «Пусть-де пилят другие!» Возникали препирательства, слышались угрозы, что не поедем дальше, если не напилят шпал. Общественную повинность нести никто не желал. Мы часами стояли на станциях, «пока не напилят дров». И все же же находилось нужное число пильщиков. Работали всегда одни и те же люди, и я в том числе.
Ссорились и пререкались все больше. Отводили душу в ругани начальства, хотя начальства уже и не было. Начинали ненавидеть друг друга. На одной из станций мы простояли два дня, ежечасно собираясь тронуться в путь. Картина разгрома проявлялась все резче.
Вагон штаба Киевской области находился в поезде генерала Петрова. В этом поезде я и ехал первые несколько дней. На одной из «сахарных» станций, где мы без всякого смысла тормозили все движение, сбились два «сахарных» эшелона. В поезде генерала Габаева я нашел свой отряд Красного Креста и перебрался к ним. Таким образом, вторую половину пути я совершил уже со значительно большими удобствами.
Теплушки были неприспособленны. Каждый вагон добывал себе лесенку, по которой люди с трудом взбирались в вагон, и ночью эти лесенки воровали друг у друга. Взобраться по ним было своего рода гимнастическим упражнением. Настоящей мукой было отправление естественных потребностей. В вагонах, где не было женщин, это делалось просто, и всякий стыд скоро был отброшен. Воспитанные женщины должны были на остановках тут же, у вагона, отправлять свои потребности на глазах у всех.
В вагоне штаба женщины были до крайности малодушны и мелочны. Те, кто не понимал опасности, трусили меньше. Многие же были совершенно беспечны и не заботились о будущем. Они даже посмеивались над рассказами об опасностях. Большинство людей было неспособно к самозащите, и, если бы их стали резать, они бы только просили пощады. Это и бывало часто на деле. Говорили, что сопротивление только ухудшает положение и что защищаться не следует, ибо тогда не будет пощады другим. Между тем все бандиты трусы, и достаточно самого легкого отпора, чтобы они бежали.
Жизнь наша напоминала жизнь в юртах, как она описана у Джека Лондона. Лежа в полумраке на носилках, покрывшись бараницей, я подолгу наблюдал эту картину. Она была дикая и оригинальная. Здесь ведь был цвет русской интеллигенции. Боже мой, какие слышались разговоры! Время от времени привычный ропот, жалобы на всех и все. Но надо было еще глядеть в оба, чтобы на станции свои же не отбили паровоз: и такие случаи бывали в этом мрачном шествии.
Поезд шел неровно, дергаясь. На уклонах он летел стремглав, подавая отчаянные тормозные гудки. Но они не трогали сердца тормозных дневальных, которые были храбры своим неведением и, забравшись внутрь вагона, философски говорили: «Плевать!» Не верили, что поезд может сорваться с насыпи: «А рельсы на что же?» Находились «храбрые» люди, которые ничему не верили и на все замечания отвечали: «Чепуха, панику разводят!» Эти были счастливы своею глупостью.
На станциях поезда стояли в затылок друг другу.
Уже не раз крестьяне обстреливали поезда. Тогда эшелоны разгоняли пары и уходили. Все чаще на полотне попадались трупы выкинутых из вагонов сыпнотифозных. На стоянках публика вылезала из вагонов. Через несколько дней почти все знали друг друга. Но и здесь, в этой атмосфере ада, процветала любовь и флирт, Половой инстинкт не угасает даже в этой берложной обстановке. Любовь упрощалась иногда до скотских форм. В вагонах было темно. Часто не хватало то дров, то воды. Иногда поезд в изнеможении останавливался на пути. Но когда раздавался клич идти резать шпалы на дрова, каждый старался свалить повинность на другого. Русская дубинушка даже в песнях «сама идет», и теперь я понял философию этой народной песни. Убеждали, звали - ничего не помогало.
«Авось доедем! Ничего!» - утешали философы и заваливались «отдыхать» в теплушках.
Все труднее становилось покупать на станциях съестное. По привычке мирного времени мы еще берегли деньги, ведя им счет, которого не признавала революция.
В Христиновке нам сообщили, что из Белой Церкви не все успели уехать поездами и что целая вереница людей тянется пешком через Умань на юг. Банды украинских атаманов их все время преследовали. Однажды они, не рассчитав, напали на отряд казаков, которые отбили бандитов и разделали их «под орех». Казаки отбили у них даже орудия.
Скоро жизнь эшелонов вылилась в определенную форму, и один день протекал как другой. Мелочны были помыслы и желания людей. Куда только делись высокие идеалы революции! От опасностей и сильных переживаний оправлялись очень быстро. Предавались беспечности и о погибших говорили так спокойно, словно их самих этот удел не мог постигнуть каждый миг.
Переселившись в вагон краснокрестного отряда, я почти в течение двух недель ехал в сносных условиях. У меня было место на поставленных на пол носилках. Мы проводили время в кругу своих товарищей-врачей. Мои спутники относились к своему положению беспечно и не допускали возможности катастрофы. В банды они не верили. Жили и ели лучше, чем в других вагонах. У нас, слава Богу, не было женщин, а сестры были в особом вагоне. Украшением жизни был спирт. Никто не опивался, но этот спасительный яд делал жизнь легче. Был хлеб, консервы, и пили чай.
Обряд утреннего пробуждения был стереотипен. Поодиночке подымались сонные фигуры, спускали ноги с нар и протирали глаза. Кто-либо пробирался к двери и с трудом ее отсовывал. Она у нас заскакивала, и иногда приходилось наваливаться на нее целой группой. Все двери товарных вагонов были испорчены. Приходилось мобилизоваться по несколько человек и открывать ее общими усилиями. Приотворив дверь, человек оглядывал открывшееся его глазам. Обыкновенно в это время поезд стоял на каком-либо глухом разъезде. Однообразная картина: степь бесконечная, пустынная, занесенная снегом. Морозный день. Поезд, громыхая своими расшатанными членами, устало режет эту даль. По утрам в общежитии почему-то люди любят острить. Завелась эта привычка и у нас. Растрепанная фигура терапевта отряда, когда-то известного врача, теперь опустившегося, раздражительного и капризного, появлялась у щели вагона. Сверху, с нар, раздавался стереотипный голос с декламацией нараспев:
Уберите вы с порога
Эту сволочь носорога.
Собственно говоря, трудно было решить, при чем тут «носорог» и «сволочь». Но эта утренняя бомбардировка казалась забавной, и люди заливались хохотом. Тряхнув косматой головой, терапевт оглядывался и вновь каждое утро по несколько минут смотрел в поле, высунув в щель голову. Затем следовал обряд умывания. Некоторые делали его со вкусом, раздеваясь до пояса, и долго сопели, утираясь полотенцем. На дверях вагона висел жестяной умывальник. Шутили, переливали из пустого в порожнее. Но было это куда приятнее, чем малодушные сетования трусливых дам нашего штабного вагона.
Доктор Исаченко, умный, энергичный человек, не лишенный юмора с большой долей цинизма (в смысле привычки смотреть в корень вещей), не верил ни в черта, ни в банды. Он смотрел на все с наплевательской точки зрения и только пускал в атмосферу «е-ну» мать. Он не признавал опасности. Матерщина облегчала душу. Мягкий и милый доктор Андерс, типичный краснокрестный деятель, вступал в беседу с тонкой иронией, слегка диссонирующей с унылой жизнью вагона. Подтягивались. Пили чай. Соображали, что будем есть, и судеб Европы и гибнущей России не решали. Брали поход и жизнь как она есть. Потом по доброму русскому обычаю садились играть в винт. Все как следует, с глубокомысленными думами, с «такою» матерью при неудачной взятке, что воздух трещал в вагоне. Винт войны и походов. Начинался винт мирно, с обычными перефразировками и стереотипными замечаниями. Казалось, что это не воинский эшелон, который вез людей на Голгофу, а холостяцкий старый русский винт. Брали взятки. И вдруг сыпался целый град упреков:
- Пропустил - вот туды его мать, куда же ты смотришь?! Надо было с короля бубен, а он режет, нет, так нельзя!
- Нет, - вопил отчаянно Исаченко, - так играть нельзя.
- Ты шутишь, что ли?
Добродушная и мягкая улыбка Андерса показывала, что ему известно, откуда гремит гром, и говорила: «О чем гремите вы, народные витии?»
И снова стук колес и монотонный ход.
Доктор Киричинский в своем подполье на низких носилках глотает какой-то раздирательный роман, хотя, кажется, что уж более раздирательного не придумаешь, чем то, что видит теперь всюду глаз. По крайней мере, в десятый раз в половине дня доктор Андерс вспоминает: «Ну, Кудеяра!»
Доктор Минаев, только что побивший пятеркой пик червонного туза, заводит густым басом торжественно на церковный напев:
Господу Богу помолимся,
Древнюю быль возвестим,
Так в Соловках нам рассказывал Инок святой Питирим.
И вторил пестрый, но стройный хор о том, как «жили двенадцать разбойников и с ними атаман Кудеяр». Как захватил Кудеяр русскую княжну, как тешился он со своей полюбовницей и как ночью грабил честной народ. Рисовался в фантазии Архангельск, глушь и суровый Соловецкий монастырь с иноком смиренным Питиримом... И вспоминались другие разбойники... Превратятся ли они когда-нибудь в смиренных иноков?
И странным лейтмотивом революции, а впоследствии эмиграции, отзывается другая разбойничья песнь, о Стеньке Разине:
Из-за острова на стрежень, на простор родной реки Выплывают расписные Стеньки Разина челны.
Словно из подсознательной сферы русского народа выплыли на по -верхность эти разбойничьи песни, так олицетворяющие окружающую действительность. И долго, долго будут петь их на чужбине русские люди, пока не наступит пробуждение Кудеяра и песню разбойников не сменит гимн покаяния. Стенька Разин, Пугачев теперь витали кругом в различных образах, а душа русского человека тянулась к ним в причудливых переливах своих исканий.
Так тянулось время до обеда. Еда оживляла жизнь. Возбуждались аппетиты. Заводятся разговоры в духе чеховской «Сирены». Стаканчик разведенного спирта будит фантазию. По телу разливается трепет, и воображение аккомпанирует кусочку хлеба с консервом. Грезятся давно забытые яства и уют старого режима. Любят говорить о селедке, блюде осетрины, хорошо сервированном шницеле.
Недостижимые идеалы и миражные видения!
И пустятся по ассоциации в мир воспоминаний. Как странно: когда мы все жили как цивилизованные люди, не замечали прелестей жизни и хорошего блюда осетрины, которое тогда было реальностью, а теперь неосуществимой мечтой. А как хорошо бывало посидеть за чайным столом, накрытым чистой скатертью! Теперь же не стеснялись: рвали пальцами консервы, а если на стенке банки застынет кусочек студня, снимешь его пальцем и оближешь. Вкусно, да, черт возьми! Поживем ли мы еще когда-нибудь культурной жизнью? И как мы не ценили того, что так легко имели?
Дверь вагона открывается: однообразная, засыпанная снегом степь. Неподвижная равнина притягивает взгляд. Земля спокойна. Неспокоен только человек, ныне как зверь рыскающий по ее поверхности в погоне за себе подобным... Знает ли земля, что вытворяют люди на ее поверхности?..
После обеда сон. И в этом сне уносится человек в мир грез, и грезы иногда бывают прекрасны. А там, после пробуждения, опять, пожалуй, винт. Совсем как раньше бывало в России, в помещичьих усадьбах.
Стоянка. Меня зовут. В вагонах опять сыпнотифозные. Ползешь в берлогу-теплушку и щупаешь в полутьме пылающую голову. Тут рядом здоровые. Лежат вплотную. Давно махнули рукой на заразу: социалистическая очередь и здесь.
Бедные женщины в каракулевых саках с трудом вылазят и стремятся отойти подальше. А далеко отойти страшно: поезд двинется. И это бывает.
В эшелоне смакуют слухи. Их жаждут. Но сколько висит в воздухе лжи!.. И щекочет она нервы... А истина, самая страшная, голая, проходит перед глазами, почти не волнуя души. Ее не всегда понимают и ей не верят.
Время тянется томительно медленно. Все жаждут движения вперед к неизвестной цели. Кажется, что дальше безопаснее. Рано темнеет. В берлоге тускло мерцает огонек. По углам вагона непроглядный мрак. На черном фоне причудливо играет отблеск. Фигуры и лица кажутся мрачными. Я часто говорил себе: когда-нибудь интересно будет вспомнить. Ведь даже на ленте кинематографа не увидишь подобного.
Образы памяти и сновидений переплетались с действительностью. Потом не разберешь, что видел сам и что грезилось по рассказам других. Одно можно сказать: действительность была всегда проще грез.
Наш поезд шел сравнительно счастливо. Банды пока не нападали. Но и своих бандитов было достаточно. Однажды по распоряжению коменданта объявили сбор с пассажиров в пользу машиниста: чтобы лучше вез. Собрали несколько тысяч рублей. Так вот как: начальство подкупало машиниста. Иначе, говорили, «испортит паровоз». Власть пролетариата!
Однако и в этой берложной жизни можно было найти черты обыден -ной, повседневной, с ее привычной психологией. Заводились разговоры, споры, шутки, как когда-то в те времена, которые теперь ушли в невозвратную даль прошлого. Странно было подумать, что жили когда-то люди спокойно, и можно было одному идти ночью по улице, и что тогда не грабили и не убивали. Дома за чаем горела лампа... были колбаса и сахар... Говорили, что если бы вернулись те времена, сумели бы оценить.
Иногда завязывались нелепые политические споры. Здесь выявлялись все воззрения - от кадетов до большевиков. Не было лишь сторонников монархии и старого режима. Я думал: на кой же черт очутились вы здесь, в стане борцов с большевизмом, так хорошо воплотившем идеалы революции? Отчего уходите вы от победоносной революции?
С нами ехали остатки какого-то малороссийского полка атамана Струка и полков Кейхеля. В одном из вагонов ехала контрразведка, которая теперь называлась Особым отделом.
Подъезжая к Вапнярке, мы встретили галицийские части, с которыми у добровольцев был заключен договор. Они тоже бездействовали. Говорили, что у них тысячами валяются люди в сыпном тифу. Тут уже трудно было разобрать, кто с кем воевал. Все смешалось и перепуталось. Нападения банд участились.
Люди стали умирать от сыпного тифа десятками. На тогдашнем язы -ке умереть называлось «сыграть в ящик». Эта страшная болезнь убивала не сама по себе. Среди населения смертность была невелика. Отставшие и заболевшие ограблялись и вырезывались крестьянами.
В Вапнярке стали чувствовать себя спокойнее. Одесса еще держалась. По всей сети дорог работали бронепоезда. У них было громкое боевое имя. Но ад развала коснулся и их. Поезда стали грабить под фирмой реквизиции. Я, как врач бронепоездов, посещал их иногда. В этих поездах жили офицеры вместе с женами, и постепенно боевой пыл слабел. Гораздо больше заботились о благах личного существования, чем о боевых успехах.
Здесь до нас дошли слухи о тех, кто отступал из Киева пешком. Особенно плохо пришлось киевским судейским. Оставаться в Киеве им было невозможно. Они двинулись на Умань, думая там задержаться, но через два дня Умань была в руках бандитов, и многие погибли там. Жизнь человеческая ничего не стоила. Только и слышались имена погибших. Пока мы дошли от Киева до Одессы, вымерли одиннадцать врачей от сыпного тифа, который уносил жертв гораздо больше, чем нападающие банды. Часть беженцев рассасывалась по местечкам. Их судьба была почти безнадежна. Если не погибнут от разбойников или от тифа - их вырежут большевики-евреи. В украинской анархии шансов на спасение было немного. Мы так привыкли к эшелонной жизни, что потеряли счет дням. Чем ближе мы подходили к Одессе, тем медленнее мы двигались. Поезда стояли по суткам в открытом поле за станциями, и никто не хотел их караулить ночью. Когда очередь доходила до меня, я выстаивал свои часы добросовестно. Но я хорошо знал, что со стороны поля ни один дневальный караулить не будет. Караулить, разгуливая с винтовкой вдоль вагонов, было небольшое удовольствие. Часто нас поливали из приоткрытых дверей непрошеным ночным дождем при отправлении естественных потребностей.
На одной из станций под самой Одессой я ночью дежурил. Вдоль нашего поезда должны было ходить несколько дневальных, которые должны были подавать помощь друг другу и поднимать тревогу. Ночь была снежная, холодная. Я только что пролез под вагонами на другую сторону поезда, когда в темноте вблизи меня показалась подозрительная фигура. Я окликнул. Фигура, несшая что-то большое за плечами, попробовала юркнуть в сторону и не откликнулась. Я взял на прицел и пригрозил стрелять. Из темноты вынырнул другой бандит, и я, громко позвав соседнего дневального, сам стал спиною к стенке вагона и крикнул бандитам, чтобы они остановились. Они стали шагах в четырех от меня.
- Бросай мешки и стой смирно. При первом движении буду стрелять! - крикнул я.
Соседнего дневального, конечно, на месте не оказалось. Кругом только завывала вьюга. Бандиты опустили мешки на землю. Видимо, не думали ни бежать, ни сопротивляться. В это время в стороне от меня показалась третья фигура и наклонилась ко мне...
- Ах, это вы, доктор? Пропустите, это наши...
Это был адъютант генерала Габаева, тот самый, который лжесвидетельствовал на военно-полевом суде в пользу Веллера. Теперь в ночной тьме он грабил вагон с сахаром и через солдат-мародеров переправлял его к вошедшим с ними в стачку железнодорожникам.
Это было уже полное падение нравов. Но мне не было дела до охранения краденого имущества, и я, поговорив с адъютантом, не стал мешаться в его дела.
Я еще в последний раз видел бледное лицо кавказца через несколько дней в Одессе у вокзала, когда его, больного сыпным тифом, отвозили на извозчике в госпиталь. Жив ли он теперь, и если жив, то продолжает ли разрушать Россию, как делает это его соотечественник, сидящий на российском престоле, и как делали его товарищи: Чхеидзе, Чхенкели, Церетели и другие?
Когда мы стояли вблизи Одессы в Слободке, я увидел знакомую по Киеву картину: целая местность была опустошена взрывами снарядов. Целые кварталы складов военных припасов были разрушены.
В Одессе нас повезли на Пересыпь. Здесь скоплялись подходящие поезда. Дальше ехать было некуда, и мы не знали, что нас ждет. Удержится ли Одесса? Этот вопрос мы привезли с собой.
Это был период передышки, когда мы почти на месяц зажили сносной жизнью. В Одессе еще было спокойно. Мы прибыли туда почти накануне Рождества 1919 года. Станция представляла собой невыразимо загаженное место, где разгружались эшелоны. За время пути накопилась масса грязи и мусора. Теперь голодные, оборванные люди выгружались и выбрасывали хлам, пришедший в полную негодность: обветшавшее тряпье, куски войлока, разбитую посуду. Все это было пропитано вшами и сыпнотифозной заразой. И все же между вагонами бродили тени людей из местного населения и жадно собирали все, что выбрасывалось. Этих тряпичников нельзя было убедить, что собирают они себе смерть. Это были настоящие завоевания революции: жилось и низам плохо, не воцарился мир в хижинах.
При добровольцах жизнь в Одессе текла нормальнее, чем в Киеве. Здесь не было такого разрушения, как там. Находить помещения однако было трудно, и потому поезда разгружались медленно. Хлопоты по неизменной реквизиции квартир затягивались. Непрерывно таскали в госпиталя сыпнотифозных и убирали трупы. А делать это было некому. Вымирали целые вагоны. Было холодно и голодно. Об уходе за больными не было и речи. Не брезгали даже обирать покойников. Люди набрасывались даже на щепки и угольки. О квартирах заботились каждый сам по себе и боялись открыть секрет, где нашел пристанище, чтобы знакомый не перебил приют. А и это бывало. От Красного Креста я получил бараницу и медицинскую сумку. Кто-то сказал мне, что профессора нашли себе приют в клиниках университета. Как приват-доцент университета пошел туда и я. Меня приютили в нервной клинике, где я поместился рядом с моим приятелем доктором Г, который был здесь уже со своей новой женой. Туда попало еще несколько врачей-психиатров, и мы зажили дружной группой. В холодных нетопленых комнатах, предназначенных для служащих клиники, мы устроились с давно не виданным комфортом. Денег было мало, но мы здесь в буквальном смысле слова отъедались после киевской двухлетней голодовки. В Одессе всего было вдоволь. Белый хлеб был вкусен. Лотки на улицах и буфеты - завалены сластями. Мы покупали вино и пиво. От вшей очистились и вымылись. Правда, сидели в теплом одеянии, и ночной мукой было ходить через холодный коридор в уборную. Получили даже постели. К семи часам вечера мы обыкновенно сходились вместе и проводили вечер в дружеской беседе. Собеседники были образованные и интересные люди и говорили больше на научные и философские темы. Читали книги. Жили как никогда за время революции. У меня не было никого близких, кроме брата, которого теперь назначили заведующим местами заключения в Одессе. Этот период я вспоминаю с удовольствием. Врачи помогали друг другу. Я лечил всех беженцев, заболевавших в помещениях клиники. По вечерам нашим постоянным гостем был профессор истории С., который нам много рассказывал о прошлом Смутном времени на Руси. Историк и психиатры подробно анализировали события и находили в них много общего с давно минувшими. И триста лет тому назад предавали, изменяли, грабили и расчленяли Россию. И так же безнадежно было будущее.
Часто гасло электричество, и зажигали плохие итальянские свечи, так как превосходные русские стеариновые давно исчезли. Часто спрашивали: «Как вы думаете, возьмут Одессу?» Жили беспечно. Уже ни во что не верили. И не хотелось признаться, что все погибло.
Каждое событие имеет свой темп и когда-нибудь кончается. Так говорил я себе. Но, во-первых, оно проходило не так скоро. Когда же оно кончалось, вслед за ним наступал период еще более гнусный.
В Одессе еще можно было прилично пообедать. Стол накрывался скатертью. От этого мы давно отвыкли. Глаза разбегались, глядя на вкусные блюда, выставленные в витринах и на лотках. Щупали карманы и накупали, сколько было можно. Но по вечерам засиживаться было нельзя. Щелкали уже выстрелы - первые ласточки приближения большевиков.
В одной из витрин магазина была выставлена карта военных действий. И каждый день нить, обозначавшая границы территории добровольцев, сдвигалась к морю. А улицы битком были набиты офицерами, и было непонятно, что делают они в тылу. Все трусливое оседало здесь и на фронт не шло.
Поезд со штабом генерала Драгомирова стоял на путях станции у так называемого карантина. Я продолжал нести службу и лечил больных в поезде. Ежедневно через весь город я отправлялся к поезду. В поезде жили чины штаба в ожидании отправки в Новороссийск. В этом поезде у меня было несколько больных тифом. Но рядом с ним стоял длинный товарный поезд, сплошь набитый сыпнотифозными и не разгружаемый. Там живые лежали рядом с трупами. Все они были брошены на произвол судьбы. Боже, какой это был ужас! Врачи не посещали больных, и никому не приходило в голову организовать здесь помощь. Я заглянул в этот ад и с тех пор каждый день карабкался в теплушки, куда меня зазывали больные, узнав, что я не отказываю им. Чувство жалости буквально сжимало мне горло, и я с наслаждением лазил по этим трущобам, делая что мог. Каждый день, как дрова, выносили из поезда покойников. Лечить было нечем, но один мой приход туда вызывал моральное облегчение у обреченных. А в санитарном управлении была вывешена дурацкая диаграмма, в которой утверждалось, что умирает всего четыре процента. Кто считал эти трупы!
Заболел возвратным тифом мой начальник генерал Розалион-Сошальский, и это послужило началом нашего сближения и дальнейшей дружбы на всю жизнь. Ухода за ним не было никакого, и мне пришлось самому ставить ему клизмы.
Я получил впервые за время службы в Добровольческой армии жалованье и ликвидационные деньги, около сорока тысяч рублей, и почувствовал себя богачом. Об этом позаботился мой генерал. Но деньги стремглав летели вниз. Я теперь был сыт, купил себе форменную барашковую шапку типа кубанки и часы «Зенит», которые сохранились у меня и поныне. Во время революции и Гражданской войны часто теряешь все свои вещи и идешь, следуя девизу «Omnea mea mecum porto»9. Потом вдруг снова обрастешь вещами. Их крадут, грабят, и опять получаешь новые. Одно только в это страшное время надо держать при себе - это документы. Их от вас требует всякая сволочь, и если они у вас не в порядке или не удовлетворяют моменту, вас без церемоний «выведут в расход».
На улицах я встречал черниговцев и киевлян. Как-то я попал к ним на большое собрание в зале кинематографа. Обсуждали вопрос, что делать. Говорили глупейшие речи, но никто ничего не предлагал. Я был в форме военного врача при погонах. Я встал и заявил, что здесь, в Одессе, есть десятки тысяч офицеров. Надо раздать им винтовки, поставить их в строй и отбить большевиков. Боже мой, какой поднялся вой! Махали руками, кричали: «Довольно авантюр!», «Только обострим злобу большевиков!» Я посмотрел с презрением на этот сброд, сам себе роющий могилу. Как же - пощадят вас большевики!..
Потеряли способность самозащиты. Как-то еще на пути к Одессе кругом стоявшего эшелона затрещали выстрелы, и кто-то крикнул, что нападают банды. Я схватил винтовку и бросился по направлению к стрельбе, а сзади мне кричали: «Куда вы? Не надо! Это будет только хуже!»
Так и теперь,..
В Одессу приехала большая группа киевской профессуры во главе с ректором Спекторским. Они поместились недалеко от нас, в главной клинике. Я бывал на их собраниях и здесь впервые услышал о намерении профессуры переехать в Сербию. Среди них был приват-доцент, игравший большую роль у большевиков, который мне был известен по моей деятельности в Комиссии. Профессура, несмотря на то что уходила от большевиков, была левой и шла с добровольцами только по мотивам личной безопасности.
Говоря о русской профессуре, ушедшей в эмиграцию, надо остановиться несколько на ее характеристике. В предреволюционный период огромный процент русской профессуры был левый, а те, что ушли в эмиграцию, за малым исключением были люди, проникнутые февральской идеологией, хотя и не принявшие большевизма. За рубежом профессура сорганизовалась и подпала целиком под влияние левых лидеров: Струве, Кизеветтера, Салтыкова и других, которые, надо признаться, были учеными второго сорта, а по существу - политическими деятелями. Возникли и ученые организации, но и в них на первом плане стояла политическая борьба февральского толка. Быть профессором правого толка, а особенно монархистом, было уже совсем неприлично. Сейчас же начиналась травля, причем не стеснялись ни ложными цитатами, ни насилием над свободой научного творчества. Словом, наблюдалось то, что и во всех других отраслях жизни эмиграции.
Как пример такой расправы левых элементов впоследствии, приведу случай с известным военным ученым, доблестным генералом Императорской армии, героем Кавказского фронта, которому армия Юденича обязана своими успехами, генерал-лейтенантом Б. А. Штей-фоном. Этот генерал к тому же был одним из выдающихся начальников Добровольческой армии. Но он имел несчастье сохранить честность своих убеждений, не отречься от присяги и заветов Императорской России и в эмиграции стал легитимистом. Этого было достаточно, что -бы получить волчий билет, и он стал жертвой расправы левых деятелей, свидетелем которой мне пришлось стать.
И в эмиграции был выработан порядок получения ученых степеней, между прочим и для военной профессуры. Генерал Штейфон, как уже зарекомендовавший себя своими военно-учеными трудами, пожелал осуществить свои права и постучался в двери святого святых русского храма науки в зарубежье. И вот начались мытарства. По обычаю левых, никто не отвергал его прав, никто не смел выступать против его компетенции, а представленная диссертация была одобрена самым лестным отзывом знатока военной науки генерала Баева. Началась переброска просителя от Праги к Парижу, от Парижа в Прагу, и наконец эпопея закончилась в ученых организациях Белграда.
Во всей этой истории характерно, что ни один из членов ученых коллегий, ведших эту травлю, не посмел выступить открыто и индивидуально. Вся травля велась, прикрываясь коллегией, бывшей в руках левых лидеров, и анонимно. Не было высказано ни одного слова о недостатках работы, которую и не читали: достаточно было того, что автор ее - легитимист и - horribile dictu10 - монархист. А монархисты - люди низшей расы, и им пребывать в составе русских ученых коллегий непристойно.
То, что я видел в заседании Общества русских ученых, членом которого я состоял, было неописуемо. Травлю подняли, как и всегда, левые представители коллегии, руководимые Струве. Они всеми силами не допускали дать ход защите диссертации. Делались самые хитроумные отводы. Казалось бы, какое дело математику и экономисту в оценке специальной работы из области военного знания, в которой они ровно ничего не понимали! Но еще изумительнее было выступление молодого члена коллегии, Жардецкого, ничем не знаменитого математика, нерусского по происхождению, доктора иностранного университета.
Почему ему надо было выступить, чтобы добить русского генерала в бумажном бою, касавшемся каких-то глупых формальностей, -было совершенно непонятно. И с треском провалили диссертацию генерала Штейфона.
История моего столкновения в так называемом Русском научном институте своевременно была опубликована в прессе, и повторять ее не стану. Те же лица и те же приемы, показывающие полное вырождение научных нравов и традиций в эмиграции.
В Одессе говорилось только об отъезде ученых. О военной эмиграции даже мысль тогда не приходила в голову. И только незадолго до сдачи Одессы я услыхал от доктора Г о том, что англичане обещали вывезти «на поправку» несколько тысяч русских раненых офицеров.
В профессорском общежитии появился сыпной тиф, как результат заражения во время пути из Киева. Заболел известный профессор агрономии Богданов, член Государственной думы, и после недолгой болезни умер. Вслед за ним заболела его племянница, жена нашего друга профессора С. Я ее старательно лечил в полуподвальном помещении клиники, и долгое время все шло хорошо. Но и ее настигла смерть. Это внесло в нашу ячейку много горя. Ежедневно теперь до нас доходили вести о поочередной смерти наших спутников по киевскому отходу. Заболела невеста нашего коллеги доктора Карышева. Общими усилиями мы ее выходили, она поправилась. Но вслед за нею заболел сам доктор и умер. Смерть косила кругом, и к ней привыкли.
Рождество мы встретили в дружной компании. Вспомнили старое и заглянули в себя. Я много читал. Накупил книг. Не обошлось и без встреч. Один знакомый сказал мне, что меня спрашивала одна актриса. Оказалось, что это была особа, служившая в моем госпитале в течение двух лет сестрой милосердия. Она переменила свое амплуа и теперь подвизалась на арене искусства легкого жанра. Все забывается. В 1917 году комитет моих служащих грабил мой собственный госпиталь и мое имущество, и эта особа принимала в этом деятельное участие. Теперь от этих воспоминаний не осталось и следа. Она выразила желание меня видеть. Почему же нет? Я был человек абсолютно свободный и от мимолетных встреч с доступными женщинами вовсе не уклонялся. Помню, попадал и в оригинальные авантюры.
Она встретила меня приветливо, словно ни в каких пакостях и не участвовала. Одним словом, встретились друзьями. Она жила в обществе двух шансонеток, типичных кокоток времени Гражданской войны. Они жили одиночками в роскошно обставленных комнатах, где принимали «по знакомству» и, конечно, за деньги офицеров. Я познакомил ее со своими спутниками-офицерами, с которыми опять встретился в Одессе. Описание приключений революции было бы неполно, если бы я обошел молчанием эту сторону дела. Рядом со смертью, ужасами жизни и опасностями вдруг на сцену врывались отрывки оперетки и эпизоды с этими дамами. И, право, бывало на этих пирушках и импровизированных вечеринках весело и беззаботно. Я, однако, опасался проституток, зная их хорошее приданое, которое они иногда приносили своим гостям, и меня лично эти феи не соблазняли. Но когда у моих спутников возникла мысль устроить вечеринку с этими созданиями, я с удовольствием принял в ней участие. <...>
Но таково было время. Сцена была так типична для похождений офицеров Добровольческой армии.
Карьера моей знакомой также была характерна. Еще в бытность ее в моем госпитале она вышла замуж за служившего у меня классного фельдшера и, конечно, теперь была с ним разведена. А дальше мы встретимся с ее мужем, который игрой революционных превращений вдруг из фельдшера, да и то сомнительного, будет без всякого университета возведен в звание врача и будет нас обслуживать на пароходе Добровольческого флота. Удивительны эти метаморфозы! А раньше тот же фельдшер был акробатом в цирке. Вот и разберите, какое настоящее его амплуа. Актриса пользовалась девизом «Хоть час, да мой» и все напевала частушку Гражданской войны:
«Поручик хочет...»
А я ее дразнил:
«Да не может...»
Такова быль этих уже порастающих забвением времен.
Сексуальная социальная жизнь кругом шла полным ходом. Как человек одинокий и свободный от постоянной связи с женщиной, я вращался в среде интеллигентной богемы, а революция наложила на эту жизнь свою печать. Девушки уже не дорожили своей невинностью, полудевы жили вовсю, а связи заключались мимоходом, без всяких обязательств и даже без привязанностей. Самые песни того времени приветствовали «прекрасных женщин, любивших нас хоть раз».
Ни канонада, ни трепет перед ночным нашествием чекистов не останавливали этой жизни, а для настоящих романов и поэтической любви не было ни времени, ни подходящей декорации. Свобода связей была прочным завоеванием революции, заимствованным и революционерами, и контрреволюционерами. Часто сетуют на кутежи, попойки и скандалы в тылу армии и любят говорить о гнилости и паразитах тыла. Как социологический факт все эти явления несомненны. Но оценка их неправильна. По существу войны они неизбежны и естественны, будучи вызываемы психологическими и социальными факторами. Для бойцов фронта эти эксцессы в короткие дни пребывания в тылу, настоящие кутежи с вином и женщинами суть отдых и смена впечатлений от кошмарных переживаний, которыми полна душа на боевой линии, и притом неделями и месяцами. Перед лицом смерти и опасности человек лишен права удовлетворения самых его естественных запросов. В половом голоде, например, лежит ключ к пониманию насилия над мирным населением после боев. Существует алкоголь и на позициях, но есть потребность в пирушке, в веселье, и о нем долгие дни мечтает боец, пока не вырвется в тыл с деньгами, которых на фронте некуда девать. Если залезть в душу бойца, находящегося длительно на позициях, найдем, что она полна грез-желаний. Опьянение наступает легко, и потому так легко возникают скандалы. Что значит офицерский скандал в сравнении с адом боевой схватки или штыкового удара? Недаром и тут сложился девиз «хоть час, да мой». Я видел множество пирушек и кутежей войны. Развратные оргии редки и свойственны паразитам тыла, но безудержное веселье, разряд душевного напряжения, а подчас и горя - это не порок, а разряд иногда совершенно необходимый. После разряда боец становится вновь способным переносить боевую или революционную муку. Разгул и кутежи одинаково свойственны всем армиям мира, как революционерам, так и контрреволюционерам.
Одно из резко отрицательных явлений даже ближайшего тыла есть картеж, притом не простой, а азартный. Риск часто висит на острие растраты. Предаются ему офицеры, врачи, чиновники. Это дурманящий яд, более опасный и пагубный, чем алкоголь, ибо вожделения игрока ненасытны. Игра часто бывает преступна. Никогда не забуду я потрясающей картины карточной игры на фронте в трагические дни боев на Мазурских озерах, свидетелем которой мне довелось быть. Когда завязывались эти бои, я находился в командировке на левом фланге дивизии в одном из полков, первым ввязавшемся в бой. Я должен был вернуться в дивизионный госпиталь и с первыми лучами восходящего солнца тронулся верхом в длинный путь на расстояние более двадцати верст. Я проехал вдоль всей боевой линии, на которой в различных местах завязывался бой. Передо мной развернулась величественная картина, в которой точно обрисовались действия всех частей, расположенных на позициях и вступавших на моих глазах в бой. Приближаясь уже к месту расположения дивизионного перевязочного пункта, я въехал в деревню, где находился штаб дивизии. Я встретил начальника дивизии, отдал ему честь и, слезши с коня, явился к дивизионному врачу, чтобы дать ему отчет в моей командировке. Войдя в комнату, я застыл от изумления. В то время, когда решался судьбоносный час Мазурских озер и славные полки нашей дивизии, истекая кровью, вели тяжелый бой, в этой комнате мирно сидели за карточным столом начальник штаба дивизии, дивизионный врач, старший адъютант и кто-то четвертый. Я посмотрел на группу, ожидая, что кто-нибудь поинтересуется узнать о действиях на боевой линии, которую я только что проехал. Не тут-то было!
«Пять пик!» - прозвучало в ответ на мое приветствие. Ни вопроса, ни инструкций.
Конечно, эта сцена гнусная и редкая, ибо в ту же ночь дивизия была разбита, и штаб ее плутал по разбитым дорогам, когда я в одну из следующих ночей обогнал его со своим транспортом. Он ютился в какой-то берлоге, где я узнал от офицера штаба о разгроме дивизии.
Тыл как раз служит громоотводом и дает разряд душевному напряжению. Если на фронте действительно жизнь копейка и если в каждую минуту человек рискует жизнью, что значит риск денежный, когда истомленный военной мукой человек в диком азарте ставит на карту казенные деньги! Я видел это однажды в Маньчжурии, когда одной картой офицер, приехавший с фронта, выиграл лежавший в банке куш в двадцать тысяч рублей.
«Ну а что было бы, если бы вы проиграли?» - спросил его спутник, знавший, что деньги были казенные. «А это что?» - выразительно показал игрок на кобуру у пояса и невозмутимо ушел с туго набитым портфелем, теперь полным уже не казенными, а «собственными» деньгами.
Странным симптомом революционного времени было социальное бродяжничество. Люди массами передвигались с места на место, с севера на юг и с запада на восток, иногда, казалось, без всякого основания. В Харькове заболел какой-то дядюшка, и едут к нему из Киева тогда, когда уже на поезда нападают банды и выводят в расход буржуев. Не сидится в эти времена на месте. И сколько людей потом уже никогда не возвращалось, погибнув на дороге или затерявшись в вихре революции. В те времена безопасных мест не было: революция бушевала всюду и беспощадно давила людей. Так, между прочим, пропали и мои родственники. В один прекрасный день открываются двери моей лаборатории, и входит моя родственница, которую я не видал много лет, с сыном, одетым в солдатскую добровольческую шинель. Оказывается, его мобилизовали добровольцы, а были они мелкими помещиками Курской губернии. И, совершенно не понимая, кто я, мать и сын, узнав, что я причастен к добровольческой власти, разыскали меня для того... чтобы я помог молодому человеку уклониться от призыва. Не на такого напали. Я отчитал его, обрисовав ему положение. Когда все рушится, гибнет Родина, а он, принадлежащий к тем группам, которые уничтожаются, не желает защищаться, это есть паралич, который ведет к общей гибели. Все мои доводы были напрасны. Каким-то образом он с матерью должен был ехать в Харьков, и как они попали в Киев, для меня не было ясно. У них не было денег, и я им дал. Вечером того же дня они выехали из Киева. До Харькова не доехали и так исчезли с лица земли. Поезд был, вероятно, ограблен бандитами, а уклонявшийся от исполнения своего долга молодой солдат был «выведен» вместе с матерью «в расход».
Многие под влиянием какого-то порыва, инстинктивного влечения к передвижению, вдруг схватывались с места и куда-либо уезжали, чтобы погибнуть на дороге. Мудрое правило революционного времени -сидеть на месте и не двигаться. Но от этого правила необходимы отступления: кто скомпрометирован выступлениями против революции, оставаться на месте не может, ибо вся революция проникнута доносами и предательством, а скрываться на месте долго нельзя.
В Одессе главноначальствующим был генерал Шиллинг - превосходный генерал Императорской армии, оставшийся верным Царскому штандарту и впоследствии, уже в эмиграции. Раньше о нем говорили очень хорошо, теперь же, как принято, вешали на него собак и возлагали на него вину за оставление Одессы, игнорируя обстановку развала, в которой ничего сделать было нельзя. На военном поле фигурировал что-то все один и тот же Симферопольский полк.
В Одесской тюрьме, где я продолжал свои изыскания, чувствовалось воздействие той силы, которая владела революцией. Один из крупных чекистов, за то будто бы, что спас раньше начальника одесской контрразведки, был освобожден от смертной казни. Чекисты держали себя в тюрьме вызывающе, терроризировали персонал и угрожали сосчитаться, когда наступит их час. Всюду говорили, что начальник контрразведки Кирпичников сам большевик и выпускает большевиков. И здесь повторялась киевская история: тех лиц, которых раньше видели в чека, теперь встречали в контрразведке. Чекистов не предавали суду.
Во времена великих потрясений и катастроф события и лица проходят перед взором наблюдателя с большой быстротой и односторонне. В психике наблюдателя они отражаются весьма различно и наблюдаются с разных точек зрения и в разные моменты. Поэтому реконструкция этих событий по памяти весьма трудна. То, что видит один человек, ускользает от наблюдения другого. Кругозор отдельного наблюдателя ограничен. Воспроизведение события происходит обыкновенно со слов других. Бывают и ошибки и умышленные извращения. Но и нормальная фантазия извращает действительность. То, что утеряно в памяти, дополняется фантазией, и в конце концов, когда дело касается исключительных и выдающихся событий, сам рассказчик не может отделить грез от действительности.
Вот почему многие события запечатлеваются в истории по рассказам очевидцев и современников неодинаково. Искажения дополняют мемуары участников, насилующих факты для собственного оправдания и замалчивающих нежелательные детали. Отдельные факты, как, например, убийства деятелей революции, обыкновенно бывают тайной ограниченного числа людей и остаются навсегда сокрытыми от ока истории. С другой стороны, легенда современности до такой степени извращает истину, что раскрыть ее становится невозможным даже для тех, кто изучает события подробно. Я не был крупным деятелем российской трагедии и провел ее в мелких ролях. Поэтому никакой ответственности за события на меня не падает, и я имею право иметь свои вкусы и симпатии. Я мог, в лучшем случае, делать свое дело и исполнять свой долг, как я его понимаю. В таком положении, как это указано выше, нахожусь и я ко многим событиям, мною описываемым.
Участник, особенно такой, как я, не может иметь никакой объективности даже тогда, когда он трактует события с научной точки зрения. Одним показаниям веришь, другим нет. В описываемых мною событиях есть много тайн, которые навсегда останутся нераскрытыми. Такова история контрразведки в Киеве. Действительные похождения ее, в которых иногда косвенно участвовал и я, превосходят авантюры Шерлока Холмса.
Печален был конец киевского Особого отдела. Он эвакуировался в Одессу. На пути заболел сыпным тифом полковник Сульженков, и я подавал ему в теплушке медицинскую помощь. В Одессе сформировался штаб обороны города, во главе которого стал доблестный русский офицер полковник Стессель. Начальником штаба был полковник М., c которым я уже не раз сталкивался на путях революции. Брат мой, бывший тюремный инспектор в Чернигове, был назначен заведующим всеми местами заключения в Одессе. Я отправился в тюрьму и там получил ошеломляющую информацию. Оказалось, что тюрьма набита чекистами. Но «хоть видит око, да зуб неймет»! Какая-то таинственная рука их охраняла. А нити этой охраны вели все к начальнику одесской контрразведки Кирпичникову. Мне передали перехваченное письмо видного большевика, который назначал выступление местных большевиков и захват Одессы на 13 января.
Я отправился в штаб Стесселя и сообщил об этом начальнику его штаба. «Ах, - сказал он, - вы по делу Кирпичникова? Все знаем, но ничего не можем сделать!» Генерал Шиллинг уже раскусил Кирпичникова и написал представление о его удалении, но таинственная рука из ставки Деникина оставила его на месте. Полковник М. направил меня к генералу Глобачеву, который заведовал разведкой в порту. Это был умный и дельный генерал, великолепно понимавший дело, и я почти целый час излагал ему весь имеющийся у меня материал. Одновременно я подал об этом рапорт генералу Розалион-Сошальскому и уверенно могу сказать, что благодаря этому моему вмешательству падение Одессы удалось отдалить на десять дней. Но этого было мало - надо удалить Кирпичникова, Открыто действовать было невозможно, и пришлось стать на нелегальный путь. Я обо всем долго говорил с офицерами штаба Стесселя. Этот шаг санкционировал честнейший генерал Шиллинг, который, несмотря на всю свою власть, не мог прибегнуть к законной мере. Выполнила заговор группа офицеров, в числе которых находились четыре моих знакомых и Арзамасов. План был выработан тонко. Штаб Стесселя, осведомленный о предприятии, за два дня до выполнения плана издал приказ, что ночью все автомобили должны останавливаться по сигналу красного фонаря и контролироваться патрулями, предъявляя свои документы, кто бы ни были пассажиры. В один из поздних вечеров у генерала Шиллинга был назначен сбор начальников частей, на который должен был прибыть и Кирпичников. На пути, в сравнительно пустынной местности, патруль из семи офицеров стал ждать. Первым показался автомобиль, в котором ехал генерал Шелль. Красный фонарь его остановил. Генерал предъявил свои документы и проехал дальше. Вторым показался автомобиль полковника Стесселя. Увидев красный фонарь, Стессель сам поднялся в автомобиле и сказал: «Это я!» Патруль отдал честь и пропустил. Третьим появился автомобиль Кирпичникова. Капитан из патруля поднял красный фонарь:
- Кто едет?
- Это я, Кирпичников, начальник контрразведки.
- Не могу знать! Потрудитесь предъявить документы.
Патруль обступил автомобиль так, что двое стали с одной стороны Кирпичникова, а третий с другой. Остальные двое стали со стороны шофера и охранника, сидевшего рядом. Кирпичников полез рукою за борт шинели, чтобы вынуть документы, а в это время с трех сторон в него раздались выстрелы. Он сразу осел убитым на месте. Шофера и охранника слегка подстрелили, чтобы не могли поднять тревогу и удрать...
Патруль благополучно рассеялся, и тайну поглотила глубокая ночь. Такова была смерть предателя. Благодаря этому Одесса продержалась еще десять дней.
Времена менялись. Одесская контрразведка сама стала грабить. Арзамасов, вошедший с нею в контакт, действовал на два фронта. Имея опору в Лукомском, он обделывал свои личные дела. Он ненавидел полковника Каменского и поднял против него дело. В киевском Особом отделе были собраны большие суммы денег и ценности, отобранные от арестованных. По существу, это были деньги ограбленные, совсем как в чека. Эти ценности хранились в особом сундуке. Уезжая, Особый отдел будто бы забрал ценности с собою.
Но здесь начинается путаница, которая так и остается неразъясненной. С одной стороны, утверждается, как это было показано на военном суде, что эти деньги, за исключением сравнительно малой суммы, были сданы в валюте высшей власти, а с другой - никаких следов этой передачи не осталось. Да и сами-то ценности едва ли были законные, ибо все это было конфисковано, то есть попросту ограблено по законам Гражданской войны. По приезде в Одессу ни денег, ни ценностей не оказалось. Арзамасов донес, что их изъяли и поделили между собой начальник Особого отдела Сульженков, полковник Каменский, делопроизводитель и заведующий хозяйством. Их предали военно-полевому суду и осудили троих из них на расстрел. Сульженкова, находившегося тогда в сыпном тифу, оправдали. Полковник Каменский утверждал, что сумму передал высшему начальству, от которого требовать расписку в принятии награбленного было неудобно. Он оправдывался тем, что оставшуюся сумму пришлось разменять для кормления и раздачи жалованья служащим. Однако делопроизводитель и заведующий хозяйством часть денег вернули. У Каменского и Сульженкова денег не нашли. Да и деньги эти тогда уже ничего не стоили. О Каменском говорили, что Арзамасов уничтожил его потому, что «он слишком много знал». А это было опасно в те времена. Убийство Каменского было невероятно зверское: пришел пьяница офицер Фишер, избил Каменского, надругался над ним и пристрелил, как собаку. Расстреляли и заведующего хозяйством. Делопроизводителя же разжаловали и послали на фронт.
Конечно, красть денег не следует. Но в атмосфере всеобщего грабежа разве стоило осуждать на смерть людей, которые со всей храбростью и самоотвержением боролись с такими злодеями, как чекисты? В такие времена мораль и честность - миф. Надо служить делу, а надевать перчатки бесполезно: они все равно будут забрызганы кровью. Есть дела, которые можно делать только кровавыми руками. И если русские офицеры марали свои руки в крови зверей в облике человека, то их искуплением была распятая Россия. Над кровью блещет золото и совращает слабые души.
Похождения Арзамасова не кончились. Так и остается эта загадочная фигура невыясненною. Мы его видим позже в Екатеринодаре замешанным в причудливый процесс офицеров-монархистов, пользовавшихся поддельными грамотами Великого князя Николая Николаевича, пытавшихся поднять монархическое восстание.
Хочу сказать несколько хороших слов об одном честном русском офицере С., недавно скончавшемся в эмиграции. Не раскрою его имени, чтобы на его светлую память не набросили грязи приверженцы февральской эмиграции, среди которой он жил и пользовался любовью и уважением. Это был кристально чистый русский человек. Я встречался с ним и в боях, и на грузовике контрразведчиков, и в военно-полевом суде. Он был военный юрист. Добровольцами он был осужден на каторжные работы за участие в монархическом заговоре... В эмиграции он тщательно скрывал свою доблестную службу по борьбе с революцией. Он же участвовал в убийстве Кирпичникова. Мир праху русского человека, отдавшего все силы на служение Родине!
Не разгадана и фигура генерала Романовского. Никто не может даже уверенно сказать, был ли он антимонархистом и был ли единомышленником генерала Лукомского, фигура которого проходит во всей революции только в отрицательных тонах. Взаимоотношения этих двух генералов неясны. В моем производстве мелькнула загадочная картина, как на одном тайном совещании супруга видного генерала участвовала в обсуждении плана убийства генерала Романовского. О последнем я ничего не знаю. По моим данным, Романовского убил поручик П. с другим своим товарищем, которого невидимая сила сейчас же после убийства сбросила в Босфор.
Арзамасов впоследствии очутился в Земуне (Югославия). Здесь его будто бы арестовали и вывезли по требованию Врангеля в Крым. Там будто бы его военно-полевой суд осудил на расстрел за ограбление жидов. Его помиловали, и он скрылся, а затем его одиссея закончилась будто бы в эмиграции на службе большевикам. Вот оригинальная страничка революции, где смешивается благородство, честь с низостью и предательством. Жизни человеческие сметаются без всякой жалости и своими и врагами. «Сегодня ты, а завтра я!» Переплетается слабая идеология непредрешенческих вождей со звериной доктриной большевиков. За сценой обрисовываются масонские миражи, и никто не может сказать, насколько они реальны. Одни члены головки строят заговоры против других. Герои фигурируют рядом с мерзавцами. Только умные и преступные большевики знают, чего хотят. Но как далеки их цели от мечтаний предреволюционной интеллигенции! Над всем безумием революции высоко сияет пятиконечная еврейская звезда, знаменующая власть сатаны над русским народом.
Одесская контрразведка была заполнена эсерами. Она арестовывала не большевиков, а их противников. В подполье издавался «Коммунист», открыто предсказывавший выступление большевиков. Очень обвиняли начальника штаба Одесской области генерала Чернявина. Уже на новый год и на Крещение по всему городу шла пальба. Тюрьма волновалась. Стессель энергично взялся за дело, но было уже поздно.
Генерал Розалион-Сошальский объявил мне, что генерал Драгомиров вычеркнул меня из списка отправляющихся со штабом в Новороссийск. Врач теперь был не нужен, а это значило погибать, потому что я себя слишком скомпрометировал участием в добровольческой борьбе. Так теперь выбрасывали многих, отпуская на все четыре стороны, хотя по существу сторона была одна: в пасть к большевикам. И только позже меня согласились вывезти в Новороссийск, как члена Комиссии по расследованию злодеяний большевизма.
Около 10 января я заболел, а когда после болезни явился в штаб, дела в порту ухудшились. В один из вечеров поезд генерала Драгомирова обстреляли с мола и убили повара. Готовились к посадке на пароход. Комендантом был назначен генерал Розалион-Сошальский. Число мест на пароходе было ограниченно. Служащих распускали, предоставляя им идти в пасть к большевикам. Этого большевики никогда не делали. Этим вызвали ропот и вопли, что начальство бежит, покидая своих подчиненных. И в этом была доля горькой истины. Всюду царила глупейшая и никому не нужная формалистика. Бумаги, карточки, писание, штемпеля и печати без конца.
Однажды, проезжая мимо кладбища, я был поражен. Покойников везли массами. Против ворот кладбища стояло много народа. Вдоль ограды - бесконечная очередь гробов. При социализме даже для того, чтобы попасть на тот свет, нужна очередь. На улицах уже встречались обрывки обозов боевых частей. А нить боевой линии в витрине магазина уже спустилась к самому морю.
Я встретил как-то врачей нашего отряда Красного Креста. Доктор Исаченко сыпал матом и говорил, что в этом бардаке ничего не разберешь. Он утверждал, что при добровольцах кавардак хуже, чем при большевиках.
Теперь, когда я обрабатываю мои записки, мне думается, что все это должно было быть гораздо страшнее, чем это кажется теперь.
В Одессе я посещал кино. Однажды я пошел туда с доктором Г Шел фильм «Жизнь родине - честь никому». Прекрасный патриотический фильм, произведший большое впечатление. Доктор Г. сказал: «Вот как надо действовать на психику публики!» Увы, там, где уже угасла честь, ее не воскресишь фильмом. Я часто сравнивал себя с кинематографическим аппаратом, ибо я мало переживал то, что видел. Ничем я уже не дорожил и все считал потерянным.
В Одессе мы как-то сделали первый подсчет: из 36 человек, вышедших вместе с моим братом из Чернигова, осталось всего двенадцать. Остальные погибли: вымерли от тифа, пропали без вести, убиты бандитами. Разные были и сами спутники. Шел с нами и некий молодой человек, которому впоследствии выпала не вполне почетная роль левого руководителя зарубежной молодежи. Он ловко уклонялся от участия в боевых действиях. Идеология его была сумбурная. Он тяготел к украинцам петлюровского толка. Его фразеология была странная, и непонятно было, почему он уходил от большевиков.
Картина города перед занятием его большевиками была всегда одна и та же. Люди приготовлялись к тому, чтобы скрываться. Запасались подложными документами и переодевались, рассеивались среди населения. Состояние хронической паники овладело всеми. Люди вместо того, чтобы защищаться, покорно гибли, и их убивали, как скот, без сопротивления, даже без мольбы о пощаде. Прекрасно организованная еврейская молодежь на выбор расстреливала офицерство и знала момент, когда надо выступить.
Когда люди эвакуировались, они тащили с собой вещи. Я рассуждал проще: «С собой на тот свет ничего не повезешь» - и без всякого сожаления бросал все свои вещи. О деньгах не заботился. Вспомнил об этом потому, что, когда пишу эти строки, передо мной лежит письмо моего начальника генерала Розалион-Сошальского от 19 апреля 1922 года, уже в эмиграции. «Знаю хорошо, что у вас эта сторона натуры вашей (забота о получении жалованья и всего, что полагается) преступно слаба. Помню, как следил за вами, чтобы получили от казначея все, вам причитающееся». Действительно, я многого раньше не получил, как, например, жалованья, за все время службы в Кинбурнском полку. И все же я скажу, что не стоит во время этих катастроф много заботиться о житейских благах: все равно покрадут, да еще, пожалуй, подстрелят за хорошую шинель или сапоги. Если же получишь новые вещи, их надо сейчас же надеть на себя и бросить старые. Иначе все равно ими воспользуется другой.
Перед самой эвакуацией из Одессы я пролежал в жару и сильно ослабел. В холодной комнате клиники, куда меня положили, была мертвая тишина, и я находился со своими лихорадочными грезами в полном одиночестве.
20 января я съездил в штаб и узнал, что завтра или послезавтра мы должны грузиться на пароход «Саратов», давно стоящий у мола. Я сказал генералу, что как бы это не оказалось поздно. Я съездил в тюрьму к брату, и там мы условились, что, если мне не удастся уехать с пароходом, я приеду к нему и вместе будем отходить с войсками на Румынию.
Я все-таки получил назначение сопровождать пароход «Саратов» в качестве врача штаба и воинских частей на пароходе. 22 января я быстро собрал свои вещи в мешок, взял винтовку, уже хорошо мне послужившую, и, наняв извозчика, на санях отправился в порт. Там еще было спокойно.
Пароход «Саратов» стоял у мола. Посадка была назначена на завтра, и я, как врач штаба, занял место в так называемой музыкальной каюте. Я приготовил медицинскую сумку и запас нужных средств, которые я получил накануне из склада Красного Креста. Водворившись на место, я вновь почувствовал повышение температуры, и термометр показал 38,5. «Это все же лучше, - подумал я, - помру, так сбросят в море, а не зарежут большевики». Каюта была натоплена до невозможности. Предстояла большая работа. Пароход должен был быть набит битком. Эту ночь я провел почти на пустом пароходе и был спокоен. Уже привык я к этим отступлениям. Вспомнилась Маньчжурия, Ляо-ян, отход к Мукдену, Мазурские озера и Киев. Видел я Россию во всех ее катастрофах, а теперь сопутствовал ей на ее пути и к гибели. Я часто вопрошал себя: о чем я думаю и чего жду? Но мое воображение не шло дальше нового участия в походе, и я нацелился на красивый медный котелок и купил его за 500 рублей.
Я занял место на диване и впал в полузабытье. Лихорадочный бред рисовал сумбурные картины. Но надо было работать и держаться на ногах, и я делал это с большим напряжением воли. К утру, по-видимому под влиянием невыносимой жары, мне стало лучше, и на следующий день я встал здоровым.
23/1 1920 года утром я вышел на палубу. Было довольно холодно. Бухта замерзла, и пароход «Саратов» был затерт льдом. Недалеко от нас по поверхности льда гулял ледокол, который резал лед, ведя на буксире другой корабль. С утра на пароход стали подходить массами люди, и началась погрузка. Каюты были распределены и места нумерованы. В остальную часть парохода грузились различные части. Кто решал их судьбу и давал им пропуски - не знаю. Здесь были и целые части -полки и роты. Но были и отдельные военные, штатские, семьи. Тащили с собой вещи и тюки, грузили автомобили и лошадей. А еще за два дня в один из трюмов погрузили 5000 пудов пироксилина. Для толпы беженцев это соседство казалось небезопасно. По спущенному трапу непрерывно двигалась лента людей, и всех поглощало в себя обширное чрево корабля. Кто всходил на палубу, вздыхал с облегчением. Какое ему дело до того, что будет дальше: теперь он на время спасен. Да, только на время. И моя каюта заполнилась офицерами штаба с женами и детьми. Штаб был переименован в «ликвидационную комиссию». Я официально числился врачом этой комиссии. Нашей дивизии надлежало влиться в Бредовскую армию, и что с ней сталось, я не знаю.
К средине дня пароход нагрузился. Картина была поучительна. Трюмы, палуба, проходы - все завалено грудами вещей, оружия и грузом. У одного борта вплотную стояли лошади какой-то конной части. Люди кишмя кишели, а пассажиры все подваливали. Из города уже неслись дурные вести. Шла пальба, убивали офицеров. Начинали тревожиться: удастся ли нам уйти до обстрела, которого ждали с часу на час.
Психология людей была скотская. Кто попал на пароход, мечтал только об одном: как бы поскорее отчалить, и со злобой смотрел на добивающихся посадки. Остававшиеся на берегу завидовали и ненавидели тех, кто уже попал на пароход. Часто дети оставались на берегу на глазах отчаливающих родных, и происходили раздирающие душу сцены. Тревога была заразительна и нарастала с приближением вечера. К пароходу должен был подойти ледокол, и долго возились с нужными приготовлениями.
Еще засветло мы медленно тронулись, пробивая лед, вслед за ледоколом и долго огибали мол. На рейде мы стали недалеко от английского броненосца. Был тихий вечер. Город красиво раскинулся на возвышенном берегу и по внешнему виду казался спокойным. Красиво горели огни на броненосце, и море было спокойно.
Это был последний тихий день Одессы. Следующий день стал уже днем ужаса и горя: происходили душераздирающие драмы на берегу при погрузке пароходов, бравшихся с бою и уходивших, обрекая десятки тысяч людей на горе и бедствие. Толпы людей метались по молу под обстрелом бандитов, и тысячи людей отступали к Днестру. За нами опускалась непроницаемая завеса, и только бесконечные слухи передавали о том, как там гибнут люди. Иудейское царство развернуло свой флаг над городом, и пятиконечная звезда испускала свои смертоносные лучи из тьмы средневековья.
В каюте были теснота и давка. Утром мы вышли в открытое море и направились к Севастополю. Море было спокойно, и качка не чувствовалась. Шли очень медленно, экономя уголь. С утра началась моя работа как врача, и этот непрерывный и напряженный, а вместе с тем и бессмысленный, труд длился пятнадцать дней нашего странствования. Пароход имел своего врача, обслуживавшего команду. Медицинская помощь воинским частям лежала на мне. Несколько врачей-пассажиров сошлись в лазарете парохода, и все дружно работали все это время. На корме был лазарет на 30 кроватей. Но с первого же дня среди людей, плотно набивших брюхо парохода, обнаружились тифозные. Сначала их отделяли в лазарет, но они, напуганные слухами, что их ссадят в ближайшем порту, упорно скрывались по трюмам, валялись между здоровыми и заражали их. В этой общей свалке быстро плодились вши, ко -торых у только что севших было великое множество. Нашествие вшей было поразительно, и размножение их шло невероятно быстро. Никакая борьба с ними не была возможна. Работа шла непрерывно с утра до ночи, а иногда и ночью. Приходилось пробираться между людьми, почти сплошь заполнившими площадь парохода. Приходилось спускаться в мрачные дебри трюмов, и я скоро привык карабкаться по лестницам и пробираться по проходам.
Картина помещений и палубы парохода была неописуема. Такой тесноты мы, русские, привыкшие к широкому раздолью, тогда не могли себе представить. Но настоящий ужас был в трюмах. На каждом клочке пола и на вещах ютились люди. Воздух был спертый. Уборные плохо действовали и были загажены до последней степени. Около них стояла длиннейшая очередь. Такая же очередь стояла за кипятком, тогда еще отпускавшимся публике. Мне попался приличный фельдшер, что между этой привилегированной революционной полуинтеллигенцией было большой редкостью. Если я теперь сравниваю публику тогдашнего «Саратова» с тем, что приходилось видеть впоследствии, то она мне кажется сравнительно приличной, еще не потерявшей человеческого облика. Но тогда она казалась ужасной. Проявлялись низкие свойства человеческой породы: всюду были пререкания, ссоры, скандалы. Бешено царил эгоизм. Очереди вызывали злобу, и люди начинали ненавидеть друг друга. Не обошлось и без курьезов. Дамы старого режима везли с собой своих мопсов и фоксов как членов своей семьи. Те немилосердно гадили, а демократия кричала: «Пусть сами убирают!»
Заразы никто не боялся: ее все равно не миновать. Врачей тиф не миловал, и они сильно вымирали. Все убеждения наши - не скрывать больных - были напрасны. По существу они были правы: мы ведь имели намерение их ссадить в Севастополе. Здоровые доносили на подозрительных соседей, и часто тревоги были ложны. За двое суток до прихода в Севастополь у нас в лазарете набралось 30 больных. Начиналась драма с высадкой. Высадить или увезти дальше? Всякий хотел ехать хоть на край света, только подальше, как можно дальше. Разлучить больного с родными было невозможно, и приходилось уступать.
Зал кают-компании представлял собой бивак. На столах, на полу, сидя на стульях, приткнувшись на вещах, - всюду неподвижно лежали и сидели люди, боясь покинуть место, чтобы его сейчас же не заняли. К счастью, не было качки.
Обедали мы за общим столом в несколько очередей. Служащие парохода спекулировали: у них можно было купить и спирт, и китайский чай, и сахар.
В Севастополе мы простояли пять дней не разгружаясь. Высадилось очень немного людей, но зато вновь погрузилось очень много. Стремились сесть эвакуированные из госпиталей, уже перенесшие тиф. Большинство из них еще находились в заразительном периоде и были покрыты вшами.
Севастополь жил еще сносной жизнью. Волна отступления сюда еще не докатилась. Город еще имел приличный вид, и в нем сохранился порядок. Но цены уже росли. Город был переполнен беженцами и «тыловыми» военными. Тогда здесь очень хвалили генерала Слащева. Про него я знал еще по Киевской области, когда он успешно действовал против бандита Махно в Екатеринославской губернии. Но о нем говорили как об алкоголике и кокаинисте.
Во время нашей стоянки в Севастополе здесь разыгралась так называемая Орловская эпопея. Она показала, что главным врагом восстановления порядка в России являются не большевики, а именно средняя либерально-демократическая интеллигенция. Что могло быть глупее, чем поднятие в тылу офицерского восстания в критический момент отката Добровольческой армии? Ему к тому же приписывали монархический характер. Все белые вожди были контрмонархисты и обманывали монархическое офицерство, которое на своих плечах и выносило борьбу. Но выступление все же было бессмысленно. Слащев храбро и решительно разогнал восставших, и капитан Орлов ушел в горы в роли «зеленых». Интересно, что сын и зять генерала Алексеева были монархистами. Зятя его за убийство негодяя эсера едва не приговорили к смертной казни, но он был все же разжалован и позже убит, как есть основание полагать, пулей эсера-часового. Эсеры убивали кого хотели, а зятя Алексеева генерал Драгомиров предал суду за убийство деятеля, которого доблестные офицеры убили ведь не зря.
Тесная дружба верхов армии с кадетами не могла не обескураживать тех, кто дрался за спасение России.
В Крыму и около Новороссийска в это время подвизались «зеленые». Это был характерный элемент революции: ни большевикам, ни кадетам, ни Царю... а сами по себе. Бей всех!..
Через день после нас пришел в Севастополь пароход «Владимир». Нам рассказали про ужасы падения Одессы, которое совершилось 25 января 1920 года. Выступили, как всегда, местные большевики и еврейство. Уличная стрельба, убийство офицеров, которые не могли ни сорганизоваться, ни защитить себя. Все население, причастное к добровольцам, бросилось к гавани, и здесь происходили потрясающие сцены. Толпа рвалась к перегруженным пароходам, а «Владимир» от нее отстреливался. Из города пароход обстреливали большевики. В не -много часов все, что стояло у гавани, снялось с якорей и ушло в море. Англичане оказывали помощь в самом малом размере, холодно и неискренне. Они все шире раскрывали свою враждебность к добровольцам. Наш отход из Севастополя задерживался, и мы даже не знали, куда идем. Предполагали зайти в Феодосию, а оттуда в Новороссийск. Ростов пал, и нить на карте подозрительно делала изгиб на Екатеринодар. А что же предстояло дальше? Монархии боялись пуще огня, а без нее спасти Россию было невозможно.
Настоящие русские офицеры с отчаянием говорили: «За кого же мы, в конце концов, и во имя чего сражаемся?»
Люди в толкучке парохода начинали уставать, и столкновения между ними становились чаще. Все чаще заболевали сыпным тифом. В штабе до конца сохранились дисциплина, порядок и хорошие манеры. Сила традиций все же была велика.
Я близко присмотрелся к генералам, окружавшим Драгомирова. На меня они производили хорошее впечатление. Я видел тогда в Драгомирове старого царского генерала и не подозревал в нем непредрешенца, проникнутого левыми кадетскими тенденциями и симпатизирующего эсерам. Все генералы были люди культурные. В строю и в штабе ничем не сказывалась быховская программа, а политическими разговорами никто не занимался.
Генерал Розалион-Сошальский был чистейшей воды старого типа кавалерийский генерал, твердых монархических убеждений, из старой дворянской семьи, с членами которой мне по службе приходилось встречаться много лет тому назад. Джентльмен, тактичный, необычайных добросовестности и честности в ведении дел и отчетности. Очень заботливый по отношению к своим подчиненным. С тех пор как я лечил его в поезде от тифа, мы с ним очень сошлись.
Генерал-лейтенант Императорской армии Юрий Петрович Розалион-Сошальский, участник Маньчжурской войны, с первого дня Великой войны находился в строю на фронте, сначала бригадным командиром 11-й кавалерийской дивизии, а затем Высочайшим приказом был назначен начальником Заамурской конной дивизии, на каковой должности оставался до дня разгрома Императорской армии героями Временного правительства.
Распоряжением Гучкова многие доблестные боевые начальники, верные Императорским знаменам, долгу и присяге, были отчислены от должности и заменены новыми людьми, ухватившими дух революции.
16 апреля 1917 года, когда вся русская конница Румынского фронта стояла в резерве в Бессарабии, начальник дивизии, приняв по обыкновению доклад начальника штаба, на вопрос «Что хорошего?» получил ответ: «Очень нехорошее, ваше превосходительство», - и бумагу за подписью Гучкова о том, что генерал отчисляется в резерв генералов Киевского округа. Вздох облегчения был ответом на это действие «военного министра в пиджачке». Генерал сам в это трудное время не решился бы покинуть свой тяжелый пост, хотя при существовавших обстоятельствах он не считал себя пригодным слугой новых течений. И ответом на это насилие «героя царского вагона», сделавшего нападение на русского Императора, явилась следующая сцена. Как только это насилие сделалось известным дивизионному комитету, который тогда уже решал судьбу дивизии, весь комитет, собравшись, приветствовал генерала, выражая сожаление о его уходе, а солдат Финкельштейн - еврей из Харькова - обратился к генералу с речью, в которой, выражая чувства дивизии, отметил, что генерал всегда был с ними и пользовался общей любовью.
Так беспощадно рвалась деятелями Временного правительства та духовная связь, которая всегда сохранялась в Русской армии между лучшими ее начальниками и подчиненными всех рангов, когда души офицера и солдата сливались в общем порыве служения Родине.
В тот же день генерал покинул фронт, а в его дневнике отмечены следующие строки, пророчески предсказавшие мрачную судьбу России: «Прощай, прости, все хорошее, все светлое, все благородное и честное! Бедная Родина моя, бедный слепой русский народ, несчастная Россия!»
За свои боевые заслуги генерал имеет все российские ордена с мечами до ордена Владимира II степени и Высочайше пожалованный чин генерал-лейтенанта за боевые заслуги. А гучковская награда - волчий генеральский билет.
То, что прошло в поле моего психофильма, ярко обрисовало фигуру генерала, ставшего моим начальником. Мы друг друга не знали, и нас свело только дело, в котором наши душевные струны звучали в унисон. До последнего момента я видел лишь рыцарское выполнение долга, необыкновенную заботливость о своих подчиненных, а из бесед при наших долголетних встречах уже после гибели России я на примере генерала убедился в том, что не так легко в душе русского воина сжечь все то, чему поклонялись наши предки и чему люди служили в течение всей жизни. И если бы так тверда была идеология всего русского воинства, едва ли Россия докатилась бы до своей гибели и позора, в которые ее ввергли февральские изменники и предатели Царя.
Простояв дней пять в Севастополе, мы двинулись к Феодосии. Был сильный ветер, но нас не качало. Шли вдоль берега. Ночь была темная, туманная. Я стоял на палубе, когда вдруг ударила сильно молния. В такое время это было совсем необычно. А природа, вырисовываясь в мрачных красках, иногда ударяла по душе, и становилось страшно от переживаемого ужаса.
В Феодосии опять стояли три дня. Здесь было спокойно. Я выписал здесь группу поправившихся сыпнотифозных и сдал первого покойника. Мне везло: за все время пути у меня умер только один больной. Все чаще попадались типы офицеров-скандалистов. Этот тип в Русской армии существовал всегда - и в мирное время, и во время войны. Обычно это трусы, которые норовят при случае уклониться от боя. Чем нахальнее офицер и чем заносчивее, тем он обыкновенно трусливее. Особенно любят скандалить в госпиталях, где они обыкновенно аггравируют свои ранения и симулируют контузии. За время войны благодаря частым случаям симулирования контузии она сделалась не слишком почетной. Скандалы разыгрывались по совершенным пустякам и принимали дикие формы. Надо, однако, признаться, что наглость нередко помогала. Чистоплотные морально люди, не желая связываться с мерзавцами, уступали.
Выделился и особый тип людей, получивший название «ловчил». Эти всякими приемами обыкновенно ловко устраивались в тылу, уклонялись от боев, получали все, что трудно было достать.
По морю, вблизи пароходов и на рейде, плавало и перелетало множество мелкой породы диких уток, и солдаты наловчились ловить их на удочку. Тут же на лодках ездили охотники и стреляли их.
Мы так привыкли к пароходу, что он казался нам своим домом. Но этот дом с каждым днем опускался и распускался морально. Скученность людей, когда каждый шаг одного задевал интересы другого, порождала особую психологию, основной чертой которой были злоба, зависть, эгоизм. Царили керенщина и общее хамство. Демократический элемент «поднимал голову» и кричал, что генералы позахватили все каюты, что они, которые «проливали кровь», должны валяться на палубе. К одесской катастрофе относились равнодушно: насыщала душу животная радость собственного спасения. А когда пытались вообразить себе, какая расправа происходит там теперь с оставшимися, фантазия отказывалась работать. Не хотелось и думать об этом. Это характерная черта психики в то время: если в бою рядом с вами ранят или убьют человека - вы избегаете смотреть на него.
За нами опустилась непроницаемая завеса на то, что там делается. Но мы хорошо знали, как разыгрываются эти события, ибо и тут узоры революции не слишком разнообразны. Все происходит по трафарету - в одном городе, как и в другом. Только Бела Кун или Роза вносят некоторую оригинальность в методы мучения людей и издевательства над ними. Охота на людей: обыски, аресты, доносы и «пускание в расход»...
Что сталось с армией Бредова? Куда отошли одесские войска?
Мы снялись в последний переход под вечер. Поднялся сильный, порывистый ветер, и нам передавали, что под Новороссийском началась «бора», то есть знаменитый норд-ост. Когда мы отчаливали, порыв ветра оборвал канат, которым был пришвартован пароход к молу. Непривычному человеку казалось странным уходить в море в такую бурю. Говорили, что во время «боры» по несколько дней приходится трепаться в море перед Новороссийском. Рассказывали еще и о том, что после войны плавание в прибрежных водах затруднено вследствие заложенных минных полей, которые надо было бережно обходить. Одним словом, страху нагоняли много. Иногда будто бы мины срывались с привязи и шли гулять по морю. Как раз о такой катастрофе донеслась весть с болгарских берегов. Так погиб от бродячей мины пароход «Петр Великий».
Наступила темная ночь. Море волновалось, и иногда сверкала молния. Все кругом было черно со стальным отливом. Но, на удивление, нас мало качало. Говорили, что у Керченского пролива всегда качает. Но нам повезло. Пароход шел на половине котлов и потому в четыре раза медленнее. Ветер выл в снастях, а мы спокойно шли.
Утром, после 13 дней плавания, показался Новороссийск. Это было 5 февраля. Мы далеко обходили поля минного заграждения. Море волновалось. Норд-ост бушевал. Мы вошли в бухту, которая считается одной из лучших в мире. Но зато это одно из редких мест, где с такой силой бушует норд-ост.
Мы прошли мимо величественного английского броненосца «Император Индии», который был потом нашим спутником. Кроме него в порту стояло много английских пароходов и миноносцев. Прошли мимо колоссальных размеров элеватора, который считается одним из самых больших в мире. Порт был оборудован великолепно, как, вопреки рассказам либералов об отсталости, умела оборудовать свои сооружения Императорская Россия. Некоторые пароходы были совершенно обледенелые: все канаты и мачты обросли толстым слоем льда. Говорили, что для судов это очень опасно. Ветер ревел со страшной силой, а машина - плод человеческого гения - спокойно двигала пароход. Тут только мы узнали, что значит норд-ост. Трудно было держаться на ногах. Пароход встал. Надо было разгружаться. Обычная картина. Все в городе переполнено. Куда переселяться? Никто не пускал к себе новых пришельцев. Вокруг реквизиций шел настоящий бой. Выгружайся хоть на улицу. С парохода гнали, угрожая прекратить отопление и освещение. Война своих против своих. Мы прожили еще четыре дня на пароходе. В город никто не шел. Жаждущие получить назначение ехали в Екатеринодар, где еще была власть.
В эти дни пришло бодрящее известие, что добровольцами вновь занят Ростов. Но скоро выяснилось, что казачество, как это не раз уже бывало на протяжении истории России, изменило. Образовалось какое-то левое правительство Медведева. Следовательно, песня добровольцев была спета и здесь. Армия свернулась в Добровольческий корпус и отходила на Екатеринодар.
Вокруг розысков квартир слышались угрозы, происходили насилия, самоволие. Но с этим никто не считался. Лишь бы попасть под крышу.
Мне очень трудно было ликвидировать своих больных. К концу пути их было около ста человек. Мест в госпиталях не оказалось, а брать их никто не хотел. Порядка в эвакуации не было никакого. Многие больные были безымянные: если они впадали в бессознательное состояние, никто не знал, кто они. Когда они умирали, отдавали труп неизвестного. У огромного числа людей кроме мешка за плечами ничего не было.
Все грузы принадлежали ограниченному числу тыловых счастливчиков, которым предстояло в близком будущем потерять эти свои сокровища и удирать из Новороссийска в чем мать родила. Казалось бы, дело стояло так просто: надо было разбить на роты эти приблизительно две с половиной тысячи боеспособных людей и отправить завтра же на фронт. Но это могла сделать лишь законная Царская власть. Получилась же толпа, сброд людей, обремененных семьями, которые требовали, чтобы их защищали и спасали, а сами в лучшем случае мечтали только лучше устроиться в тылу.
В Новороссийске еще не было анархии. Это был обычный тыловой бивак. Военного здесь было больше, чем в Одессе. Двигались обозы, автомобили. Вплотную к кораблям подходили поезда. Грузили и разгружали. Повсюду встречались группы англичан - этих злых демонов России. Господствовал всюду военный элемент, но много было и беженцев. На Серебряковской улице можно было встретить «весь Харьков». И в числе имен я слышал вовсе не имена черносотенцев старого режима, а либеральных общественных деятелей. Они, следовательно, уходили от большевиков. Здесь были мои коллеги: известный врач из Харькова доктор Френкель и старый мой товарищ, такой же старый революционер, профессор Коршун. Общество друг друга знало. Я был тоже харьковец и был когда-то там главным врачом губернской земской больницы.
Совершенно неправильно усмотрит читатель в этой жизни одно ужасное. Были здесь и хорошие странички. А многого и самого скверного и безотрадного участник событий не сознавал, так как многие не сознавали и своего падения. Впечатления были сильны и скоропреходящи. Их не успевали анализировать. Жили минутой, не схватывая размах швырявшей их катастрофы.
Если бы им открыть тогда глаза на будущее, они бы ужаснулись и не поверили. Жизнь проще, чем она изображается на сцене и в кинематографе. Резкие происшествия растворяются в ленте обыденной жизни. Тогдашнее будущее, теперь давно превратившееся в прошлое, было гибель, страдание, разорение, нищета и унижение. Люди не сознавали своей обреченности, и в этом было их счастье.
Теперь люди уже не помогали друг другу, а заботились только о себе. Всюду, куда мы приезжали, мы заставали еще сносное положение, которое на наших глазах разваливалось. Симптомы всюду одни и те же: рост цен, исчезновение продуктов, голод.
Три дня, которые бушевал норд-ост, были унылы. Ветер нагонял то -ску. «На душе воцаряется мгла, ум, бездействуя, вяло тоскует» - вспомнились мне стихи Некрасова.
Я с генералом Розалион-Сошальским бродил по Новороссийску в поисках квартиры. Я никак не мог помириться с приемами нападения на хозяев, у которых искали квартиры, а добром не пускали.
Во время бешеной работы на пароходе я не замечал своего болезненного состояния, но теперь чувствовал себя неважно. Приходилось делать большие концы, и я утомлялся. Но надо было сдать больных, а потом позаботиться и о себе.
На пароходе шла сутолока. Станция железной дороги своими путями вплотную подходила к молу. С парохода грузили прямо в вагоны. Целые вагоны, как игрушки, поднимали на стальных канатах в воздух при помощи кранов и ставили на пути. Видимо, здесь когда-то был большой порядок и высокая техника Царской России, которую теперь пакостила революция.
В один из вечеров, когда мы сидели на пароходе, палуба вдруг озарилась ярким заревом. На станции разгорался большой пожар - неизменный спутник войны и революции. Вскоре встревоженные фигуры капитана и коменданта вышли на палубу. Саженях в двухстах на путях горели вагоны с патронами. Совсем как раньше в Киеве. Мы вышли на палубу. Какая это была величественная картина! Было светло, как днем. Ровно, не прерываясь ни на секунду, не меняя своих дробных раскатов, трещали выстрелы рвавшихся патронов. Вспомнили, что рядом стоят вагоны со снарядами. А в трюме нашего парохода хранилось 5000 пудов пироксилина. От него взлетела бы на воздух половина пристани. Комендант с капитаном что-то говорили и торопливо сошли на пристань. Были ли эти взрывы результатом хаоса или последствием злого умысла, никто не знал. Но такие картины неизбежны в драме, именуемой социальной революцией и гражданской войной. Как мелка казалась психика отдельных людей в этом хаосе всеобщей гибели! Казалось, стихия сметет и людей, и их психику. Там, где горели вагоны, царила смерть. Невозможно было подойти. Но то, что было невозможно для простого смертного, возможно было для героя... И психика одного человека победила стихию. Нашелся герой без имени, который отцепил горящие вагоны, а подошедший паровоз с другим героем-машинистом отодвинул соседние вагоны с артиллерийскими снарядами. Такой подвиг стоил многих. Как жалею я, что не могу запечатлеть на этих страницах имена этих людей, показавших, что русский человек и на фоне всеобщего озверения может подняться на недосягаемую душевную высоту. В душе других ведь царил животный страх. Переплеталась низость душевная с красотой подвига, и, глядя на эту жемчужную нить душевной красоты, вплетенную в хаос порока, я примирялся с психикой человека, которая временами казалась мне растворенной в низости революции.
Пожар и взрывы продолжались долго. Постепенно тускнело зарево, и взрывы слышались периодическими залпами. На счастье, норд-ост утих, и небо постепенно чернело. Погасла и тревога в душе людей.
Наутро разыгралась другая драма, которая могла кончиться еще трагичнее. На палубе вдруг пронеслась страшная весть: «На пароходе пожар!»
В панике бросились к трапу. Опять проклятый пироксилин! В момент ока протянулась кишка от крана пристани, и энергично захло-
потали комендант и капитан. Горело в трюме, как раз в отделении, смежном со складом пироксилина. «Товарищи солдаты» не признавали запрещения курить в трюме. Бензиновая зажигалка вызвала пожар. Все растерялись и бросились бежать. Если бы не затушили пожар, волна людей передавила бы друг друга прежде, чем пароход взлетел бы на воздух от пироксилина. И опять психика администрации парохода одолела катастрофу. Пока еще отдельные личности владели собой, удавалось спасать людей. Пожар потушили. Злоба на этот скот-демократию, ничего не понимавшую и не желающую подчиняться правилам, у меня поднялась страшная. Вот тебе революция!
Кстати, это курение! Даже интеллигентные курильщики не подчиняются никаким правилам. Они вообще антисоциальны. Курят везде, и никакие угрозы им не страшны. Обращение с огнем в атмосфере революции безобразное. Курит часовой из-под полы на виду у неприятеля. Курит шофер над банкой бензина. Курит охотник, ночуя под стогом сена. И каждый думает, что делает это осторожно. Курит врач-хирург, толкующий об антисептике, склоняясь над раной оперируемого. Курит бактериолог над трупом чумного животного, которое вскрывает и... заражается чумой, как видел это на деле. Немалое число катастроф вызвано этой наркоманией.
Последний пожар послужил поводом к усиленной разгрузке парохода.
И опять дивные картины подвига в атмосфере смрада и гибели. Сходя по трапу, одна интеллигентная дама оборвалась и полетела в море, попав между кузовом парохода и стеной мола. Она задержалась на поверхности моря, уцепившись за вертикальный обледенелый столб. Опять нашелся безымянный герой. С опасностью для жизни он спустился вниз и спас женщину.
Если был осужден Содом, ибо не нашлось в нем и семи праведников, то должен был бы гнев Божий смягчиться над русским городом, в котором на протяжении 24 часов выявилось три величайших героя, и притом великих своей безымянностью. Но суров был гнев Божий над Русской землей, и отдельные богатыри не могли уже спасти своей Родины.
В один из вечеров меня позвали в вагон международного Красного Креста, во главе которого стоял мой коллега, с которым мы встречались по работе в Киеве, доктор Лодыженский. Тогда наши пути еще не расходились так, как это случилось впоследствии, когда один из нас пошел направо, к Императорскому штандарту и возрождению Великой исторической России, а другой круто свернул налево, по иудо-масонской линии. Там предполагалось маленькое угощение по какому-то поводу. Там были сестры Медведева и Толь, святую деятельность которых в казематах чека раскрыли мои исследования, и я с радостью пошел к ним.
Я долго пробирался между рельсами в полной тьме и наконец нашел товарный вагон, в котором собралось небольшое общество. Была масленица, и ели блины. Блины в атмосфере революции. Когда год тому назад, 10 февраля, за мной пришли большевики, чтобы вести на расстрел, я чудом спасся. И теперь приближалось 10 февраля, и тоже были блины... Оригинальная параллель.
В Новороссийске можно было достать вкусную копченую рыбу. Была водка. Было милое общество, но... я есть не мог. Я уже заболевал. Говорили, вспоминали Киев, и казалось, что стояли на обыкновенном привале военного времени. И все же мне было не по себе. Назад я уже пробирался с трудом. На следующий день я встретил на улице товарища председателя нашей Комиссии сенатора Рейнбота. Как сплетаются нити жизни! Когда-то в наши студенческие годы Рейнбот бывал в доме моих родных. Теперь мы вместе работали над изучением проблемы большевиков. Мы пошли вместе к председателю Комиссии Мейнгарду. Они согласились приютить меня на полу в комнате, занимаемой членами Комиссии, и я перебрался к ним. Я сделал доклад комиссии обо всем, что произошло в Киеве, о деятельности контрразведок, о неправильных действиях коменданта Киева, и подал о деле Валлера официальный рапорт, впоследствии напечатанный Комиссией в «Архиве русской революции». Здесь я узнал, что положение добровольцев безнадежно и что они собираются ехать в Сербию. В это время левые элементы в правительстве Деникина брали верх, и дело гибло окончательно. Казаки самостийничали.
8 февраля 1910 года я перебрался в комнату и думал употребить время на обработку своего доклада Комиссии. Жизнь здесь была совершенно лагерная. В соседней комнате помещалась семья председателя Комиссии Мейнгардта, одна дочь которого только что перенесла сыпной тиф. Эти комнаты помещались в здании, занимаемом Черноморско-Кубанским банком. Целый вечер я провел в семье Мейнгарда. Это были высокоинтеллигентные и милые люди с честными взглядами, которые становились все реже. Они смотрели на положение уже совершенно безнадежно. Я вспомнил, как еще в Киеве сенатор Рейнбот однажды указал на безобразия, которые творит Донской круг, и сказал, что ожидать от этого добра не приходится. Комиссия поддерживала отношения с англичанами, которые были хорошо осведомлены. История когда-нибудь даст правильную оценку этой беспринципной нации, на совести которой лежит много преступлений по адресу русского народа.
Мы заговорились до поздней ночи, и когда я улегся на полу, накрывшись своей бараньей полостью, я уже метался в лихорадочном бреду, хотя и сдерживал себя, полагая, что это продолжение одесского заболевания.
В то время, когда я отходил из Одессы со штабом генерала Драгомирова, мой ныне покойный брат Д. В. Краинский вместе с отрядом полковника Стесселя и остатками Добровольческой армии попал в части, отходившие в Румынию, где и пережил трагедию днестровских плавней. Привожу в следующей главе отрывки из дневника моего брата, характеризующие этот страшный исход.
(из записок Д. В. Краинского)
Оставление Одессы было страшной катастрофой. Фронт разложился, воинские части разбежались. Осталось на месте, принимая на себя последний удар, только ядро Добровольческой армии. Одесса одновременно была охвачена восстанием местных большевиков и вступлением 25 января в город красноармейцев. Все окрестности Одессы и, дальше, Херсонская губерния пылали восстаниями. Отступающие войска обстреливались бандитами, а в тылу войскам не давали хлеба. Удачный прорыв Стесселя через Одессу ночью дал возможность многим вырваться из обреченного города, и люди уже считали себя в безопасности. Двинулись к румынской границе. В Ольвиополе возле городской управы были сосредоточены обозы и отдельные группы беженцев, которые постепенно должны были переходить Днестровский лиман. Кадетский корпус, состоявший почти весь из детей, отправившийся еще утром в Аккерман (который теперь уже был захвачен Румынией), возвращался обратно. Кадеты были обстреляны с румынского берега, и снаряд попал в фуру врача. Один кадет был ранен. Начальник штаба Стесселя, полковник М., был в Аккермане и вел переговоры с румынами. Говорили, что произошло какое-то недоразумение. Нас распустили по домам и приказали завтра с утра по группам в известной постепенности переходить лиман. Мы ночевали на соломе в холодной комнате почтового отделения. К 9 часам утра 29 января началась переправа через лиман. Строчными рядами и колоннами первыми на лед пошли кадеты. Потом приказано было идти гражданским лицам, затем госпиталям, лазаретам и слабосильным командам, а в последнюю очередь - воинским частям. Сначала был как будто образцовый порядок, но уже на полпути этот порядок стал нарушаться. Отдельные группы с обозами начали перегонять друг друга. Все чаще и чаще нас стали останавливать. Образовалась пробка. Задние напирали и требовали, чтобы впереди стоящие двигались дальше. Задержка объяснялась тем, что на румынском берегу переправляющихся принимала комиссия, проверявшая документы и списки. Кадеты, по слухам, уже были приняты и вошли в Аккерман. Время приближалось к полудню. Между Ольвиополем и Аккерманом по льду считалось девять с половиной верст. Мороз достигал 7-8 градусов, и дул ветер. Мы стояли на льду. К четырем часам как будто опять двинулись дальше. Люди не выдерживали. Истощив терпение, озябшие, отдельные части стали обгонять друг друга. Военные группы, которым надлежало следовать сзади, обгоняли передних. Система движения нарушалась. Случилось что-то невероятное. Госпитали со своими обозами обгоняли на рысях гражданские группы. Воинские части и государственная стража обгоняли госпитали. Дороги уже не придерживались. Все эти толпы народа растягивались на льду в ширину, скопившись в одну компактную массу, что представляло опасность в том смысле, что лед мог не выдержать. Ругались, кричали, замахивались нагайками, брали насильно лошадей под уздцы и отводили в сторону. Лошади падали. Женщины истерически взвизгивали, лед местами трещал, вызывая панику и, казалось, что все сейчас рухнет под лед. В одной скважине лежала провалившаяся и уже сдохшая лошадь. В других трещинах стояли загрузшие повозки с вещами. На льду было не менее 8-9 тысяч людей, не считая обозов. Взад и вперед шныряли автомобили. Было жутко, но все стремились вперед и не обращали внимания на опасность. Мы провели целый день на лимане и только под вечер приблизились к румынскому берегу. Люди теряли терпение.
Скоро передние стали возвращаться обратно, сообщая на лету, что румыны никого не пропускают. Мы простояли еще некоторое время на льду, но вдруг толпа дрогнула и стала заворачивать. Уже темнело. Передавали, что если сейчас не повернуть обратно, то румыны откроют орудийный огонь. Лед трещал и был сильно попорчен прошедшей массой и обозами. Сквозь скважины и трещины просачивалась вода и, несмотря на сильный мороз, покрывала огромные пространства. Шли по воде. Идти было страшно. Вновь обгоняя друг друга и толпясь, вся эта масса людей с больными, ранеными, женщинами и детьми, пробыв целый день на морозе, не евши и не пивши, возвращалась в Ольвиополь. К девяти часам вечера мы вернулись в нетопленое помещение почтового отделения. Согреться нам было негде.
30 января кадеты вернулись из Аккермана. Их приняли было и даже разместили в здании училища, но к утру приказали вернуться на русский берег. Что случилось, никто не знал. Главноначальствующий генерал Шиллинг положительно утверждал, что в отношении перехода границы с Румынией было достигнуто полное соглашение, и никто в этом не сомневался. Нужен только порядок и система. Так говорил Стессель.
В пятом часу дня из Аккермана вернулся полковник М. Я застал его в хате в одном нижнем белье, тщательно вытирающим полушубок «антивошью». Он сказал, что переговоры с румынами кончены и больше с ними разговаривать нечего. Решено сегодня же ночью выступить из Ольвиополя, но так как несомненно придется идти с боем, то пойдет только тот, кто запишется в строй.
«Если вам угодно, то берите винтовку и идите с нами». Я был зачислен в третью роту, а наши лошади - в обоз этой роты, которая была под командой полковника Ярошенко. Я спросил полковника, куда мы идем, на что он, не поднимая головы, ответил: «В Одессу». Я ничего не понимал, но мне казалось, что в этом ответе кроется загадка. Полковник Т. сказал мне по секрету, что мы идем не на Одессу, а пойдем на соединение с отрядом генерала Бредова к Тирасполю, а в случае неудачи будем пробиваться к Петлюре или к полякам. Другого выхода из положения не было. Кадеты младших классов, как равно и гражданские беженцы, остаются на милость победителей. Полковник Т. посоветовал мне стать в роту: «Иначе вы все равно погибли». Публика растерялась и бегала по городу, пытаясь узнать что-нибудь друг у друга и посоветоваться, как быть. В отчаянном положении были гражданские лица, которым стало известно, что они остаются в Ольвиополе. Они не хотели идти в строй и говорили, что все равно будут следовать за воинскими частями, куда бы они ни шли.
К двум часам ночи мы были уже в строю третьей роты. Полковник Ярошенко дал мне записку на получение в штабе винтовки, но таковых там не оказалось. Всех нас, не имеющих винтовок, оставили при лошадях вместе с женщинами, зачисленными в сестры милосердия, и поставили в задних рядах роты. Нашу подводу нагрузили патронами и предложили мне быть при обозе. Наша повозка шла впереди, первой за ротой, а я шел возле нее с тремя сестрами милосердия. Сначала, при оставлении Ольвиополя, вся эта масса людей шла стройными колоннами с обозами при каждой части. На мосту за городом был даже установлен контроль, но уже в нескольких верстах дальше выяснилось, что сзади двигается громадный обоз с беженцами и, главным образом, с семьями офицеров и домашним их скарбом. Обоз растянулся больше чем на семь верст. В этом потоке двинулось больше 12 тысяч человек. Многие остались в Ольвиополе, но зато к нам присоединились те части, которые прибыли в Ольвиополь раньше нас и тоже не были пропущены на румынскую территорию. Насчитывали, что в нашем отряде имеется до 3000 штыков. Но масса офицеров едет со своими семьями на собственных подводах, так что в строю находится не более 2500 человек. Но если принять во внимание отряд генерала Мартынова, который идет в арьергарде, и отряд генерала Васильева, которому принадлежит общее командование и который идет авангардом, то боевая сила определяется в 4000 бойцов.
У первой деревни на нашем пути были высланы цепи и перерезаны телеграфные проволоки. Шли быстро. Дорога шла по замерзшей колоти, и идти было трудно. Говорили, что генерал Васильев торопил, имея сведения, что большевики идут параллельно и могут выйти наперерез. И действительно, около полудня вдали послышались орудийные выстрелы, а еще через некоторое время где-то затрещали пулеметы. Эшелон остановился. Наша третья рота была вызвана вперед. Не имевшие винтовок остались при обозе. Скоро выяснилось, что генерал Васильев ведет бой с большевиками у деревни Маяки. На горизонте ясно были видны белые дымки от разрывов шрапнелей. Более часа мы стояли на этом месте. Наконец бой утих. Передовые отряды оттеснили красных. Только большевистская артиллерия продолжала обстреливать впереди лежащую местность. Наша рота вернулась обратно и стала на свое прежнее место.
Мы приближались к тому месту, где по дороге рвались снаряды. Было страшно. Оглушительные разрывы и свист летающих снарядов де -лали каждого сосредоточенно-серьезным и напряженным. Шли молча. Каждый рвавшийся снаряд был у меня перед глазами, и я мог наблюдать его разрыв. Спереди передавали команду идти скорее и держаться левее дороги. Шедшие впереди роты свернули в неубранное кукурузное поле и шли кукурузою. Только обоз двигался длинной лентой по дороге. Большевики крыли снарядами это место. И хотя во все стороны горизонт открывался широкой далью, но не было видно, откуда стреляют. Местами обоз двигался рысцой. Была уже убита одна лошадь и ранен солдат. На моих глазах чудом спаслась одна женщина: недалеко от ее подводы упал снаряд и, не разорвавшись, зарылся в землю.
По дороге, в лощине, стоял с группой штабных полковник М. Возле него снаряд ударил в сарай одиноко стоявшей крестьянской усадьбы и, разорвавшись, выскочил оттуда целым фонтаном грязной земли и мусора. Недалеко виднелась немецкая колония Перершталь. Обстрел продолжался до тех пор, пока последняя повозка обоза не въехала в селение.
Колония была расположена в лощине, которой предшествовала довольно высокая гора. Многие не выдерживали и спускались с горы полной рысью и даже вскачь. Это был момент, когда чуть было не создалась паника, но присутствие полковника М. сдерживало ее. Стрельба прекратилась. На душе стало легче, и удивительно, что люди скоро забывают о том, что были под обстрелом. Были голодны и набросились на пищу. В колонии нас приняли хорошо. Мы пили молоко, ели яйца, колбасу, сыр. Хата, в которой мы расположились, была хорошо натоплена. Я согрелся и почувствовал себя сытым. Но отдохнуть пришлось мало: через два часа мы двинулись дальше. Стало уже совершенно темно. Прежнего порядка уже не было. Многие выходили из строя и присоединялись к обозу, садясь поочередно на повозки, чтобы отдохнуть. Мы обошли самое опасное место - Маяки, бывшее большевистским гнездом, - и направились к селу Белявка, где предполагалась ночевка. Шли вяло. Где-то впереди работал прожектор. Приказано было идти молча и не курить. Клонило ко сну. Было холодно, и временами трясло, как в лихорадке. Дул неприятный северный ветер.
Хотелось тепла. Руки и ноги невероятно мерзли. Пройдя верст шесть, мы остановились. Говорили, что в село Беляевка посланы разведка и квартирьеры. Мы стояли долго и, сидя на земле, дремали. Впереди по -слышались выстрелы, а затем церковный звон. В селе Беляевка били в набат. Как потом оказалось, беляевские большевики встретили наших квартирьеров ружейным огнем и обстреляли разведчиков. Большевики ударили в набат, собирая народ, чтобы дать отпор добровольцам. Жутко было слышать этот колокольный звон в ночную пору. Чем-то зловещим отдавал этот набат и будил в воспоминаниях детские годы жизни в деревне, когда набат сигнализировал пожар. И теперь по спине пробегала дрожь.
Мы подкормили лошадей. Я сидел на промерзшей земле, присыпанной снегом, спустив ноги в канаву. Темными силуэтами вырисовывались близстоящие повозки, а дальше обоз терялся во мгле, точно его и вовсе не было. Холодная зимняя ночь, от которой мы зябли, вызывала досаду, что мы стоим, и хотелось идти вперед.
Судьба свела меня здесь со знакомыми и родственниками, и мы по возможности держались вместе. Один из них был раньше либеральным земским деятелем. Теперь он воочию убедился, к чему привела эта глупейшая оппозиция правительству.
Жители Беляевки не пустили нас в село, и после небольшой перестрелки было решено обойти селение лугами и идти дальше. Передали команду: «Обоз третьей роты, вперед». Это было так неожиданно, что мы еще не успели взнуздать лошадей, как стоявшие впереди повозки тронулись. Сообща, волнуясь, начали запрягать лошадей. В темноте и суете мы несколько отстали от своей части. Говорили, что все свернули куда-то вправо, а мы взяли влево. Скоро мы догнали несколько повозок, с которых спрашивали нас, куда ехать. Мы двигались по каким-то замерзшим кочкам, напоминавшим болото. Было очень темно. Мы потерялись, но утешало нас то, что где-то недалеко гудел броневик. Верховые тоже путались и блудили. Одни говорили, что наша рота впереди, другие - что она сзади, и никто определенно не знал, где мы и куда ехать.
Со стороны Маяков пускали ракеты. Нас догоняли другие обозы, и наша группа все возрастала. Нас обогнал фаэтон ротного командира, в котором сидела его жена. Она тоже заблудилась. Обоз тронулся за ней. Наконец мы выехали на открытое место, куда со всех сторон подтягивались обозы и собирались части. Тут же стоял броневик «Россия», грузовики и автомобили. Оказалось, что, обходя Беляевку без всякой дороги, блудили все. Уже немного светало. В центре стоял автомобиль, в котором сидел полковник Стессель с женой.
Скоро привели в порядок разрозненные за ночь части. Колоннами выстраивались отдельные роты. Около грузовика стали два орудия генерала Мартынова. Несколько раз мимо нас проехал верхом генерал Васильев. Выстроенные войска внушали доверие. Откуда-то появилась конница, которой раньше не было видно. Все подтянулись и приободрились. Передавали приказ быть начеку, так как ожидалась встреча с красными. Вторую ночь мы шли совершенно без сна и не отогреваясь и прошли верст сорок от Ольвиополя. Всех клонило ко сну, но надо было идти, и мы шли целый день, делая иногда лишь десятиминутные привалы. В эти минуты отдыха все ложились на снег и дремали.
К вечеру мы добрались до немецкой колонии Кагарлык. Это было небольшое селение. Места для размещения всех частей не оказалось. Кто был впереди, тот попал в хаты, но большинство осталось на улице и во дворах с обозами. Погода была суровая, зимняя. Дул резкий ветер, и временами поднималась пурга. Наш обоз въехал в громадный двор или, скорее, пустырь, где стояли скирды соломы. Все помещения были до такой степени набиты людьми, что нельзя даже было втолкнуться. Улицы и площадь были заставлены обозами. Зажгли костры. Пахло гарью, стлался дым. Кое-где группы, запасшиеся продуктами, варили пищу. Мы варили и пили чай с сухими кусками черного хлеба. Я хотел задремать, но сон не приходил. Есаул Афанасьев с двумя солдатами провел мимо нас пожилого человека в кожухе. Мы догадались, что его будут расстреливать. И действительно, почти тотчас же за углом ближайшей хаты раз -далось два выстрела, и патруль возвратился обратно. Я видел этот распростертый навзничь труп большевика возле глухой стены хаты. Было приказано потушить огни и не зажигать костров. Мороз достигал десяти градусов, хотелось спать, но стало страшно холодно, и я не мог заснуть. Слегка задремав, зарывшись ногами в солому, я услышал, как кто-то сказал, что в ближайшем дворе есть место для всего нашего обоза. Мы тотчас же перебрались туда. Но в хату входили только чтобы погреться. Толпа людей стояла в ней, как в тисках. В 12 часов ночи нам надлежало выступать дальше, значит, необходимо было уснуть, чтобы запастись силами. Подмостив соломы, мы улеглись под своей повозкой, прижавшись друг к другу. Соломы было мало, и мы лежали почти на снегу. Я закутался с головой. Сон был беспокойный. Согреться было нельзя, и временами трясло, как в лихорадке.
Меня разбудили. Наши о чем-то горячо спорили. Говорили, что где-то недалеко появился отряд большевиков. Передали команду: «Обоз третьей роты, вперед», а у нас лошади опять были не готовы. Настроение было скверное. Теперь каждый заботился только о себе. Переутомление было сильное. Каждый панически боялся отстать. Инстинкт самосохранения заставлял каждого преодолевать все трудности и идти с обозом. Люди цеплялись за повозки и шли машинально. Кто мог, садился на повозку, но за это удобство люди жестоко боролись. Один сталкивал другого, и на этой почве люди теряли всякую совесть Безумно клонило ко сну. Обоз шел неровно, ежеминутно приостанавливаясь. Люди моментально засыпали, прислонившись к повозкам. Спали стоя. Особенно давала себя чувствовать дорожная колоть. Ноги в темноте ежеминутно подворачивались и лишали свободы движения. Мороз к утру стал спадать, и днем начало таять. Это было особенно приятно, потому что не так болели примороженные руки.
К полудню мы подходили к немецкой колонии Кандель, находившейся возле лимана. Шедшие впереди уже вступали в Кандель, а обозы еще шли, растянувшись на много верст сзади. Отряд уже не походил на боевую часть, способную дать отпор. Едва двигаясь, офицеры говорили, что даже в германскую войну они не делали таких тяжелых переходов. Масса военных бросила строй и примостилась на повозках возле своих семейств. Большую часть обоза составляли подводы беженцев. Военного снаряжения почти не было, не было ни продуктов, ни кухонь. Питались на остановках по хатам у местных жителей. Это была толпа беженцев.
Мы беспокоились, что пришедшие первыми в Кандель закупят весь хлеб и мы останемся голодными. Все только и думали о еде. Наша рота рассыпалась цепью, имея назначение прикрывать движение обоза. Мы услыхали выстрелы и тотчас же узнали, что наши цепи задержали каких-то людей, ехавших им навстречу.
Сидевшая на этой повозке женщина кинулась к добровольцам и сообщила, что ее, арестованную, везет с пакетом агент чрезвычайки. Документы были налицо, и агент, конечно, был расстрелян на месте. Женщина, оказавшаяся учительницей, присоединилась к нам.
Мы почти уже входили в Кандель. В это время нас оглушил где-то вблизи разорвавшийся снаряд, и тотчас же после этого начался обстрел селения. Произошло замешательство. Полковник Москалев кричал, чтобы не торопились и шли спокойно. Под звуки оглушительных разрывов наш обоз входил в обширный двор, где стояли две скирды. Был такой грохот, что люди побросали свои повозки и укрылись в хату, в конюшни и сараи. Обозы не спеша проходили мимо, но как только подводы заворачивали во дворы, люди поспешно вставали с повозок и, бросая лошадей без присмотра, укрывались по хатам. Усталые, голодные и разрозненные части накинулись на еду и упустили сделать разведку, а накануне большевики были в Канделе. Наша рота залегла цепью у самого входа в колонию. По приказанию Стесселя по хатам стали быстро собирать всех тех, кто был при оружии, чтобы наступать по окраине колонии. Тут проявилась безотрадная картина малодушия и беспечности многих. Не стесняясь публики, эти люди прятались на глазах у посторонних им людей.
Вместе с нами в хату вошло несколько офицеров. Они заняли большую комнату и никого в нее не пускали. Здесь же в сенях стоял какой-то полковник. Вбежал офицер, передавая приказание идти в строй. Офицеры вышли, но неохотно. Вблизи опять разорвался снаряд с оглушительным ревом. Инстинктивно все бросились в конюшню, и полковник оказался с нами. Тот же пришедший офицер заглянул в конюшню и настойчиво предлагал полковнику пожаловать в строй. Будучи поставлен в безвыходное положение, он наконец решился идти. Но в этот момент к нему на шею бросилась его жена и, обняв его, кричала: «Нет, нет!». Хозяйка-немка стала стыдить полковника, но он все-таки не вышел из конюшни.
В это время грянул такой взрыв, что с потолка посыпалась штукатурка, и все онемели от ужаса. Наши лошади испугались взрыва, начали биться и запутались в упряжке. Кому-то нужно было выйти, чтобы распутать лошадей, но никто не двигался с места.
Мне стало стыдно, и я вышел к лошадям. Здравый смысл подсказал мне, что во дворе и в конюшне одинаково опасно. Я заставил себя быть спокойным и под грохот рвущихся снарядов не торопясь распряг лошадей и привязал их к дереву. Я даже принес им сена из соседней скирды. На дворе было как-то веселее, чем в конюшне. Со всех сторон во двор стягивались спешившиеся конные, ведя лошадей в поводу, и становились в ряд под защиту строений. По улице шли воинские части, и было много народа. Броневик «Россия» непрерывно выпускал снаряды из своего небольшого орудия. Из противоположного двора громыхало орудие генерала Мартынова. Я почувствовал подъем духа. Будь у меня винтовка, я тотчас же пошел бы в строй.
Я вышел на улицу. Погода была мягкая, снег сильно таял. Возле броневика стояла группа военных. Выглядывая из верхнего люка броневика, весело кивал мне поручик Иванчич. Положение было критическое. Большевики наступали цепями и заняли уже крайние хаты. Стоило большевикам быть немного решительнее и пустить сюда свою конницу, и Кандель был бы взят без боя. Со стороны колонии Зельц наступала группа комиссара Левензона, а во фланг действовал отряд Котовского. Против него действовал генерал Мартынов с двумя орудиями. Мы видели неприятельскую конницу и цепи красных. Наша цепь стояла тут же, за хатами. Со всех сторон трещали пулеметы. Главную нашу боевую силу представляла совсем юная молодежь. Любо было смотреть, как шли кадеты, на ходу заряжая винтовки. За них становилось страшно. Я решил пойти по хатам, чтобы достать чего-нибудь съестного. Мне повезло. Одна немка согласилась сварить нам мамалыгу под условием, чтобы я принес ей соломы.
Наступление, предпринятое Стесселем, сделало свое дело. Большевики отступили, и Стессель занял соседнюю колонию Зельц. Обстрел Канделя прекратился. Было приказано выступать немедленно и расположиться на ночлег в только что занятой колонии Зельц. Быстро заканчивая еду, мы бросились опрометью к лошадям и, запрягая, видели, что уже вся улица запружена подводами. Торопились оставить Кандель. Мы выехали. Наш фронт стал быстро таять. Солдаты и офицеры возвращались в Кандель - одни за вещами, другие чтобы поесть. Это сейчас же учли большевики. Обходным движением Котовский ударил во фланг, и вновь уже с двух сторон начался обстрел. Улица была сплошь забита повозками в несколько рядов, которые обгоняли друг друга. Произошло замешательство. Мы попали под перекрестный огонь. Люди поворачивали лошадей и рысью гнали их обратно. Произошла давка. Разорвавшийся снаряд свалил почти возле нас лошадь. Повозка с солдатами умчалась дальше, а раненая лошадь, стараясь приподняться, опять шлепнулась в лужу крови. В боку у нее была громадная рана. Бывшая со мной сестра, моя свояченица, вопила: «Бедная лошадь, посмотрите!» Новый снаряд оглушил нас так, что все присели на землю. Шедший вблизи офицер упал и кричал: «Господа, подберите меня, я ранен!» Но никто не двинулся с места. Он ползком перебрался через улицу. Снаряд пробил крышу дома, в котором находился штаб, и разорвался внутри здания. Был убит какой-то чиновник. Разрыв за разрывом не давал нам идти дальше. Затрещали пулеметы.
Пригнувшись и перебегая от хаты к хате, мы дошли до забора, возле которого в совершенном одиночестве стоял полковник Стессель.
Понадобилась подвода, чтобы подвозить патроны, и солдаты забрали наших лошадей. Я наблюдал за полковником Стесселем. Он стоял, опершись локтями на низкий забор, и спокойно отдавал приказания. Мимо нас проехал рысью небольшой отряд конницы. Тут же невдалеке залегла наша цепь.
Мы подобрали раненых. Недалеко, за скирдой, лежало два раненых и один убитый. Здесь местами стояли, местами лежали наши и беспорядочно стреляли, но в кого, я не видал. Я заметил кадета, лежащего на животе и сосредоточенно хлопавшего часто затвором винтовки. Кадет широко раздвинул ноги, и из-под высоко закатившихся брюк виднелись голые ноги. Башмаки были надеты на босые ноги и, видимо, на нем не было и кальсон.
В хате на соломе мы укладывали раненых, устроив таким образом перевязочный пункт. К нам зашел доктор Гречин и дал свои указания.
Раненые страшно беспокоились, вывезут ли их. По-видимому, дела наши были плохи. В разгар перестрелки к нашему пункту подвели красноармейца, который держался за горло, из которого обильно шла кровь и текла по рубашке. Его отправили в штаб.
У генерала Васильева происходило совещание. Прорыв на Тирасполь не удался. Положение признавалось безнадежным. Сначала было решено прорываться вперед, бросив в Канделе обозы, офицерских жен и беженцев, но ввиду протеста офицеров решили, пользуясь темнотой, сейчас же переправиться через лиман и идти «на авось» в Румынию. Многие об этом решении не знали и только случайно выскочили из Канделя потому, что сами следили за ходом событий. Каждый думал только о себе и боялся отстать от других. Лошадей нам не возвратили, и мы остались без повозки.
Многие решили остаться в Канделе. Я заявил, что ни за что не останусь. Мне помог врач Гречин, который знал моего брата-врача. Он зачислил меня фельдшером в запасный госпиталь, а мою свояченицу М. К. Воздвиженскую - в сестры милосердия. С другим моим родственником, А. И. Самойловичем, мы окончательно распрощались, так как он решил остаться. Впоследствии он был «выведен в расход» большевиками.
Часов около восьми к нашему пункту стали подъезжать на подводах офицеры и забирать своих раненых. В это время вернулся из штаба доктор Гречин и сказал, что Стессель уже выехал и что все бегут из Канделя. Мы вышли на улицу. Было абсолютно темно. Обозы спешно проходили мимо. Когда проходил обоз полковника Короткова и доктор заявил ему, что невозможно бросить раненых, то полковник остановил обоз и лично руководил погрузкой раненых. Один офицер был умирающий, с размозженной головой. Его решили оставить. Срезали погоны. Его так и не узнали. Стало одним больше «без вести пропавшим».
Мне и моей свояченице указали место на повозке, но сесть там было негде. У меня была только небольшая ручная котомка и сумка через плечо. Моя невестка не хотела расставаться со своими вещами и погрузила их на край подводы. Мы шли рядом с подводой. Возле лимана, давя друг друга, столпились обозы. Лед был непрочен. Из предосторожности пропускали подводы с интервалами на расстоянии 20 шагов. Каждый нервно ожидал своей очереди. Было запрещено курить и громко разговаривать. Погода была мягкая в этот день, но к вечеру стало морозить. Дневная слякоть начала покрываться гололедицей. В воздухе стояла морозная мгла, так что на расстоянии двадцати шагов вперед не было видно. Мы шли по льду, покрытому снегом, возле десятка подвод, составлявших нашу очередь. Снег был рыхлый, покрытый сверху тонкой ледяной коркой. Местами стояли лужи воды, а местами открывалась на большом пространстве стеклянная поверхность льда. Меня пугали трещины, которые попадались часто и которые гребнями приподнимали в этом месте лед. На снегу глубокими колеями виднелась дорога, а там, где стоял голый лед, дорога терялась, и нам казалось, что мы теряем направление. Мы шли по льду, вероятно, не менее часа и потеряли нить времени.
Я заметил, как неправильно мы судили о времени: иногда какие-нибудь полчаса казались нам часами, а бой под Канделем, например, продолжавшийся целый день, казался мне длившимся не более трех часов. Противоположный берег лимана был почти отвесный. Он представлял кручу, которую лошади ни в каком случае взять не могли. Приходилось каждую повозку поднимать на руках. Но задержки не было. Появлялась такая масса людей, что повозки одна за другой взлетали на кручу, как перышки. Пока происходила переправа через лиман, в обозе был порядок. Чья-то невидимая рука управляла движением. Но когда мы вступили на противоположный берег, обоз заторопился и гнал лошадей. Мы едва поспевали за нашей подводой. Дорога была в колоти, покрытой гололедицей. Это были луга. Ноги расползались и затрудняли движение. Наши вещи не могли держаться на краю повозки и начали падать на землю. Моя невестка умоляла остановить повозку и взять ее. Но сидящие на повозке дамы даже не отвечали. На повозке развязался узел, и при толчках вещи стали сыпаться на землю. Мы махнули на них рукой. Подвода пошла рысью, и мы уже не поспевали за ней. По дороге валялись брошенные и упавшие с повозок чемоданы, шинели и разные мелкие вещи. Обозы нас перегоняли. Говорили, что большевики идут по пятам, и если мы не успеем перейти Днестр, то попадем в их руки. Это была четвертая бессонная ночь без отдыха. Я просил проезжающих подвезти нас, и на мою просьбу отозвалась баронесса Майндель, ехавшая с мужем: она взяла мою невестку.
Пользуясь темнотой ночи, я пробовал незаметно прицепиться сзади к какой-нибудь повозке, но удержаться не мог, а зацепившись за что-то брюками, я, падая, разорвал их во всю длину. Я отстал, но был не один. Вдруг я совершенно случайно узнал в проезжающей повозке наших лошадей. В ней сидели двое военных. Я бегом догнал их и заявил, что это мои лошади. Они взяли и меня с собой. Мы ехали молча. Так трясло, что невозможно было говорить.
Предстояла переправа на румынский берег. Этот последний переход был для меня необыкновенно тяжел. Это было настоящее бегство, в котором люди теряли самообладание. В селе Коротном мы напились чаю и отогрелись в натопленной хате. Я даже задремал, но спать пришлось недолго. Через час мы уже выступили и спустились в «плавни» реки Днестра. Крестьяне села Коротное отнеслись к нам враждебно и никому не дали хлеба. Когда потом на румынской границе произошла катастрофа, они, как шакалы, бросились грабить обезоруженных румынами добровольцев и оставленных в камышах раненых.
Полковник М. с тремя офицерами поехал для переговоров с румынами, но крестьянин, взявшийся их проводить, завез их к большевикам и заявил: «Вот тебе и румыны».
Сначала мы шли по льду, затем обоз двигался по бесконечно длинной «гати». Затем снова ступили на лед и оттуда вошли в густые заросли камыша. Женщины были очень малодушны. Я шел рядом с повозкой, в которой женщины возились в какой-то торбе и начали есть. Я почувствовал запах съедобного, мне ужасно хотелось есть. «Полковник, хотите есть?» - вдруг обратилась ко мне сидящая на повозке молодая дама. Я этого не ожидал, но, конечно, с большой благодарностью принял большой ломоть хлеба с куском сала.
Временами шел дождь. Снег быстро таял, стало скользко и мокро. Дороги как будто бы не было. Шли камышами в несколько рядов по расходящимся в разные стороны колеям. Местами приходилось ступать по щиколотку в воде. Встречались глубокие водомоины и рытвины, покрытые льдом, и лошади с повозками проваливались в воду. Дорога была тяжелая. Каждую подводу приходилось вытаскивать на руках.
К двум часам дня мы подходили к Днестру. Перед Днестром последовало распоряжение бросить повозки и тяжелые вещи. Лед был слишком слаб, чтобы выдержать такую тяжесть. Теперь только стало видно, что люди везли с собой целые склады одежды, обуви, спирта. Все это было брошено в плавнях Днестра. Все, что было брошено, было нарочно разбито и рассыпано. Многие жадно разбирали все это имущество и нагружали на себя.
Переходили Днестр осторожно группами и частями. Было страшно. Артиллерия генерала Мартынова была брошена, а броневик «Россия» был взорван нами еще в Канделе.
После переправы через Днестр по приказанию Стесселя начали группироваться. Мы присоединились к группе больных. Было очень холодно и мокро. По всему лугу начали разводить костры. На большой площади расположились люди в числе более двенадцати тысяч. Против нас за дорогой стояла группа человек в шесть румынских солдат. Скоро прошли слухи, что и здесь румыны не пропускают русских. Публика волновалась и приходила в отчаяние. Уже темнело. От холода тряслись как в лихорадке. Все понимали, что назад возврата нет. Сзади были большевики, а все села были настроены большевистски. Пробиваться дальше воинские части, конечно, не могли. Достаточно было взглянуть на эту изнуренную, деморализованную, голодную и озябшую массу, чтобы определенно сказать, что не только к бою, но даже к сопротивлению она неспособна. Вновь облетела весть, что румыны положительно отказались пропустить добровольцев на свою территорию. Эти вести шли от Стесселя. Многие отделились и стали самостоятельно пробираться в Румынию выше и ниже села Раскаец. Генерал Васильев и полковник Стессель вели переговоры с румынами и просили хотя бы дать возможность переночевать в селе Раскаец. В конце концов румынский комендант дал слово, что до утра со стороны румын не будет открыта стрельба. Уже темнело, когда было приказано идти на ночлег в село Раскаец. Впереди шли больные и раненые. Образовалась тысячная толпа. До села было версты две. Сначала шли в порядке, но скоро отдельные группы стали перегонять друг друга. В результате возникла невероятная давка, суета и беспорядок. Больные и раненые остались позади. Здесь были переутомившиеся и примороженные. Все стремились попасть в теплое помещение и отдохнуть. Тифозные тащились за толпой, зная, что если они отстанут, то погибнут. Многие падали по дороге, но никто не обращал на них внимания. Один упал с насыпи в канаву, но толпа шла мимо, не обращая на него внимания. Слышались стоны людей. В абсолютной темноте, ежеминутно спотыкаясь о колоть, эта масса еле двигалась и производила жуткое впечатление. Воинские части рвались вперед, сбивая с ног раненых. Чуть ли не после всех были пропущены в Раскаец больные и раненые. Нам было указано два помещения, но этого оказалось мало, и большинство разместились в сараях и конюшнях. Мы заняли стоявшие на дворе пустые повозки, на которых была солома. О том, чтобы поесть, не могло быть и речи. Ведь здесь было русское население бывшей Бессарабии. Спать пришлось недолго, я был разбужен и сразу не мог прийти в себя. На горе трещали пулеметы, и на дворе ясно слышалось жужжание пуль. Что это означало, мы сначала не могли понять. Мы встали и продвинули повозки к сараю, чтобы укрыться от пуль. Пулеметы стреляли периодически всю ночь. Говорили, что всюду залетают пули и что есть раненые.
Под утро я втиснулся в сени и здесь услышал, что велено немедленно оставить Раскаец и возвратиться на русский берег, а тот, кто не подчинится этому распоряжению, будет расстрелян. Это было 3 февраля по старому стилю. Я вышел на улицу. С горы продолжали стрелять пулеметы. Улицы были забиты народом. Конный чеченец ездил по улицам и передавал приказание генерала Васильева о немедленном оставлении всеми села Раскаец. Я зашел в хату, взял котомку и вместе со своей невесткой направился к штабу. Мы шли, как и другие, вдоль заборов, пригнувшись, и не понимали, что происходит кругом нас: такой невероятной казалась мысль, что нас расстреливают румыны. Все чаще попадались раненые. Толпа становилась гуще. Шли к сборному пункту. Там выстраивались колонны, и в тот момент, когда мы туда подходили, вся масса дрогнула. Румыны направили пулеметы к этому месту. Несколько человек было убито и ранено. Люди начали разбегаться, а воинские части быстрым шагом направились к Днестру.
Стессель собрал вокруг себя отряд, чтобы прорваться на Тирасполь. Но брал только способных к бою. Общего руководства уже не было, и каждый был предоставлен самому себе. Медлить было нельзя. Румыны направили огонь на проходящие группы. Люди и лошади падали на наших глазах. Стоявший рядом солдат упал, крикнув, что он ранен. Мы залегли. Пули визжали над нашими головами. Несколько раз мы поднимались, но каждый раз визжавшие пули заставляли нас всех вновь ложиться.
Это проклятое место было роковым для многих. Ряды отступающих добровольцев редели. Более ста человек остались убитыми на этом месте. Шли туда, куда шли все, а румыны расстреливали отходящих. В одной хате скопилось много людей, почти все из интеллигенции, которые выжидали, пока затихнет стрельба. Пули залетали в комнаты. На улицах лежали убитые и раненые. Здесь лежала убитая сестра милосердия из Чернигова Мальчевская, а около нее убитая лошадь. Командир винницкой уездной стражи Крыжановский ехал на подводе с женой и сыном, четырехлетним мальчиком. Жену убила пуля, и, пока муж возился, перенося ее в хату, подвода с мальчиком уехала, и отец больше, вероятно, никогда его не увидал. На земле в беспомощном состоянии сидели три офицера и стонали. Мы молча прошли мимо них. Было стыдно и отвратительно на душе, но мы ничем помочь не могли. Мы пробирались канавами. В канаве, согнувшись, сидел пожилой офицер. Проползая мимо него в то время, когда пулемет особенно яростно трещал, я спросил, куда он ранен. Рана была в живот, и он безразлично смотрел перед собой. Мимо нас ползком пробирались десятки и сотни людей. Большинство переносили свои страдания молча.
Румыны обстреливали и переправу через Днестр, где скопились вышедшие из Раскаеца. Мы свернули налево и решили идти без дороги. Скоро мы вышли из сферы обстрела и подошли к Днестру. Нас была группа в пять человек, и мы присели, чтобы отдохнуть и обсудить свое положение. Мы слышали, что собирается группа, чтобы идти на Одессу и сдаться на милость победителей. Масса людей очутилась в плавнях в безвыходном положении, но то, что творилось с оставшимися в Раскаеце, не поддается описанию. Когда все воинские части ушли из селения, стрельба прекратилась. Вошли румынские патрули и стали выгонять оставшихся. Врывались в хаты, выкрикивая «panoj!» (назад). Они отбирали оружие и производили обыск. Отбирали все, снимая даже верхнюю одежду и отбирая кошельки, часы и кольца. Одурманенные этим грабежом солдаты уходили дальше. Изгнанные из хат больные возвращались обратно, но через некоторое время в хату врывался другой патруль, и вновь начинался грабеж.
Там остался лазарет Красного Креста с доктором Докучаевым во главе. На перевязочном пункте было более 150 раненых. В разгар работы на перевязочный пункт явился румынский патруль и предложил врачу немедленно покинуть Раскаец. Потребовали выдачи оружия и забирали все котомки и чемоданы. Отбирали все ценности. На указание, что среди больных есть безнадежные, солдаты твердили одно «naid» и «panoj».
Около четырех часов дня к госпитальным хатам подошла толпа местных крестьян (бессарабцев). Староста был пьян и требовал немедленного оставления деревни, угрожая в противном случае применить оружие. Староста хватал больных за шиворот и выталкивал на улицу. Румынский патруль стоял в стороне и как бы не принимал в этом участия. Староста нещадно избил солдата Баушанова, которому пуля попала в затылок и вышла через глаз.
Пришлось уходить. Больные и раненые построились в ряды и, предшествуемые медицинским персоналом, оставляли Раскаец. Их число достигло 300 человек. Что сталось с умирающими и тяжелоранеными, неизвестно. На берегу Днестра доктору сказали, что два румынских сержанта берутся за большие деньги провести больных и раненых на румынскую территорию в село Пуркары, где есть больница. Вступили в переговоры и собрали деньги и ценные вещи. Сержанты просили об этом никому не говорить. Сестры отправились в Пуркары для переговоров. Между тем наступила ночь. Разместившись частью в двух полуразрушенных хатах бывшего русского поста, частью на дворе, больные провели ночь в холоде и голодными. С рассветом возле хат появилась группа местных крестьян, которые начали уговаривать переходить на сторону большевиков... Крестьяне требовали, чтобы добровольцы сдались и шли к большевикам. Они держали себя дерзко и под видом обыска стали грабить и снимать верхнюю одежду, угрожая в случае сопротивления применить оружие. Мужики были вооружены топорами и кольями. Они говорили, что сейчас придут крестьяне села Завертаевка всем селом и все равно всем присутствующим придется сдаться большевикам. Полковник Гегелло вспомнил вчерашнее обещание румын помочь, если беженцев станут грабить. Он с двумя офицерами направился к румынскому посту и сообщил, что крестьяне грабят. Румынские пограничники в числе пяти человек схватили винтовки и, перебежав Днестр, неожиданно появились среди грабителей. Большинство крестьян бросились бежать. Остальных румыны застали на месте преступления. Крича что-то по-румынски, солдат замахнулся прикладом на пожилого крестьянина и ударил его в бок. Мужик поднял обе руки вверх, как бы защищаясь, и упустил награбленное - желтый чемодан и солдатскую шинель. Другой крестьянин, к которому подбежал пограничник и целился ему прямо в грудь, бросил вещи, ограбленные им у полковника Ольховского, и, как бы защищаясь руками, молил о пощаде, выкрикивая, что у него пять душ детей. Румын выстрелил, и мужик упал навзничь, умирая на глазах всех окружавших его. Штабс-капитан Котлубай стрелял по грабителям из оставшегося у него револьвера, догнал пожилого мужика и в упор убил его двумя выстрелами. После этого румыны пригласили всех бывших на русском берегу перейти на румынскую сторону. Наконец их комендант и врач в Пуркарах согласились принять больных в числе не более 50 человек. Партия в 50 человек двинулась в путь, а все остальные последовали за ними. Никакие угрозы и уговоры на них не действовали. Каждый понимал, что остаться - это значит погибнуть. Вся группа людей шла вперед. Но не успели отойти и ста шагов, как с румынского пикета их стали крыть пулеметы. Вся партия легла на землю. Румынский сержант, провожавший партию, махал руками и платком, показывая пулеметчикам, чтобы они прекратили стрельбу, но это не действовало. Сержант побежал на пост и верхом на лошади поехал, чтобы переговорить с пулеметчиками.
Более трех часов люди, больные, изголодавшиеся, лежали на снегу, и никто не мог приподняться, так как румыны тотчас же начинали стрелять. Прибывший с горки румынский офицер уладил этот инцидент и разрешил всем, как и больным, следовать в Пуркары. Туда к тому времени привезли раненых и больных, оставшихся в Раскаеце. Больница в Пуркарах была переполнена, и потому прибывших разместили в школе. Местное русское население, бывшие бессарабцы, отнеслись к прибывшим сочувственно и нанесли массу съестных припасов и вина. Явившийся комендант был любезен и распорядился отделить тяжелораненых и отправить в больницу. По словам румынского коменданта, в камышах лежало более 500 трупов погибших при переходе границы.
Люди, бывшие русскими подданными, говорили офицерам, что они приняли бы добровольцев, но румыны не позволяли дружелюбно относиться к ним. Бандиты-крестьяне, как шакалы, хватали выбрасываемых им в пасть обессиленных русских людей. В одной хате находилось пять почти умирающих людей. Разыгралась та же сцена. Один за другим врывались румынские патрули и выгоняли их. Сестра плакала, а больные уже в полном безразличии глядели на неистовствующих варваров и молчали. По-видимому, и на румын подействовало это гробовое молчание. У одного русского рана была в горло. При кашле появлялись брызги и сгустки крови, а сестра затыкала рану тампоном. Последний патруль наткнулся на эту сцену, и старший из них точно окаменел от этого ужаса. Сестра со слезами повторяла; «Боже мой, Боже мой!»
Унтер-офицер подошел к ней. Больной хрипел. Румын, схватив себя за голову и взяв сестру за руку, спросил, не нужно ли ей чего-нибудь. Он говорил по-русски. Сестра разрыдалась и не могла ничего ответить.
Патруль исчез, но минуту спустя унтер-офицер пришел с большим хлебом и сказал сестре, что он приказал хозяйке сейчас же приготовить для нее и больных суп. Он спросил, не голодна ли она и как долго она ничего не ела. Та ответила, что она последний раз ела в Канделе, а больных получила вчера утром и не знает, когда они последний раз ели.
Унтер-офицер приказал солдатам не трогать больных и лично проявил о них заботу. К вечеру к хате подъехали подводы, запряженные волами, и больных отправили в Пуркары.
Человеческие нервы не выдерживали, и свидетель международного преступления схватился за голову. Он, видимо, был добрый человек.
Несчастные, не попавшие с вечера в Раскаец, были забыты. Когда давалось распоряжение идти в Раскаец, кто-то объявил, что за тяжелоранеными будут посланы подводы. Между тем никаких подвод за ними не было послано, и они целую ночь пролежали на снегу. Утром в одиночку и группами появились крестьяне из села Коротное и грабили раненых. Одни за другими группы грабителей отбирали все, что оказалось при них. Оставляли людей в одном нижнем белье при 10-12 градусах мороза. Когда появились первые грабители, раненые начали расползаться и прятаться в камышах. Было холодно. Оставаться там было невозможно. Они ползли дальше. Так дополз полковник Булгаков до ближайшей хаты, в которой уже находилось несколько офицеров. Здесь он узнал, что из Бухареста получено распоряжение, чтобы раненых и больных не возвращали обратно на русский берег. Проходившие патрули искали только здоровых, а больным объявляли, что они будут отправлены в пуркарскую больницу. Хозяин хаты объяснял, что вчера крестьяне не могли проявлять своих симпатий к русским, так как румыны их предупреждали, что все село будет сожжено, если они примут русских с того берега.
Я не попал в группу больных.
Мы сидели на русском берегу Днестра и обсуждали свое положение. Несмотря на большой мороз, нам было жарко - вероятно, от нервного подъема, вызванного пережитым. Мы решили отделиться и действовать самостоятельно. Люди шли в разных направлениях, сами не зная, куда и зачем идут. Наша группа решила идти на север вдоль Днестра и пробираться на Каменец-Подольск, но мы не знали ни расстояния, ни карты. Нам казалось, что около самого берега большевиков не будет, и в крайнем случае будем пробираться по ночам на румынскую территорию. Выбирать не приходилось. Идти сдаваться большевикам было безумием. Боялись замерзнуть или умереть с голоду, если крестьяне отнесутся к нам враждебно.
Из села Раскаец вышли тысячи людей с женщинами и детьми, которые так же, как и мы, находились в плавнях Днестра. В диком ужасе, под пулями, в мороз шли голодные и усталые толпы обратно на русский берег на полную неизвестность! Многие не выдерживали и лишали себя жизни. На глазах всех застрелился барон Мандель, который вчера подвез мою невестку. Некоторые удачно перешли границу выше и ниже Раскаеца, и им удалось от румын скрыться. Громадное большинство осталось в камышах. Часть их замерзла, часть попала в руки большевиков, а что сталось с остальными - неизвестно. Несомненно только, что всех ограбили румыны, крестьяне и большевики отряда Котовского, специально занимавшегося этим ограблением.
Впоследствии, уже арестованными проходя по Бессарабии, мы узнали, что в деревнях повсюду лежат больные и обмороженные русские. Большевикам и крестьянам досталась большая добыча. Больше всего досталось крестьянам, затем румынам и большевикам.
Мы взяли налево вдоль берега; шли без дороги, камышами и местами лозником. Мороз покрыл инеем наши лица и выступал на воротниках. Нас обгоняли люди, идущие в одиночку, группами и спрашивали, куда мы идем. Глаза их горели, лица бледные, худые, грязные. Каждый тащил с собою котомку, чемодан или сумку. Мы вошли в лес или, вернее, в болотистое полесье. Я отлично сознавал, что наш план граничит с безумием и что пройти так 600 верст нам не удастся. Но что делать? Единственная надежда была на крестьян, но уверенности в них не было, и мы решили действовать осторожно. Решили здесь переночевать. Нашли раскидистое дерево, под которым оказалось много сухих листьев и выступал большой корень, делая углубление. Место глухое, покрытое снегом, на котором не было видно следов. Очевидно, сюда никто не ходил. С бессарабского берега периодически со всех сторон трещали пулеметы, обстреливая подступы к румынской территории.
О переходе Днестра не могло быть и речи. Оттуда все равно переправят нас обратно. На этом берегу изредка, но не слишком часто, слышались одиночные выстрелы. За деревьями показался солдат с винтовкой, но без погон и без кокарды. Это оказался местный житель. От него мы узнали, что все соседние села уже занимают большевики. Здесь, в селе Глинное, находится штаб отряда Котовского, и вряд ли нам удастся пройти незамеченными. Он советовал нам перейти на румынскую сторону и предложил указать крестьянина, могущего проводить нас через Днестр. Мы пошли за ним, но он завел нас к грабителям, которые преградили нам дорогу и потребовали сдать оружие. Но наш проводник отвел одного из них в сторону и поговорил с ним шепотом. Нас пропустили. Наш солдат привел к нам крестьянина пожилых лет с окладистой бородой, весьма благообразной наружности, который обещал сегодня же переговорить с румынами и условиться с ними о цене. Он указал нам на камышовый курень на ближайшем огороде, где мы можем устроиться на ночь. Мы ему всецело доверились. Он предупредил нас, чтобы мы остерегались грабителей, и обещал со своей стороны оберегать нас. Мы обратились к нему с просьбой достать нам хлеба, но он безнадежно махнул рукой, ответив, что хлеба в деревне нет вовсе. В разговоре мы не заметили, что недалеко от нас по большой дороге шла в конном строю какая-то часть. Мужик встрепенулся и, быстро пригнувшись к земле, показал нам рукой, чтобы все легли в канаву. Это проезжал отряд конницы Котовского. Отряд ехал шагом и состоял приблизительно из ста всадников. Многие из них были в солдатском одеянии, но большинство в кожухах и ободранной одежде. Было совершенно непонятно, как они не обратили на нас внимания. Поведение мужика не внушало нам подозрений, но те молодые люди, которых мы встретили по дороге, пугали нас. Они все время крутились возле и не выпускали нас из виду. Мы решили незаметно перейти в соседний курень, но они нас нашли и, остановившись у входа в курень, молча смотрели на нас. После нескольких глупых и неловких минут они вновь спросили, есть ли у нас оружие. Мы поняли, что попали в руки грабителей или большевиков.
Пользуясь моментом, когда эта молодежь отошла от куреня, мы начали спешно прятать деньги в разные места одежды - в сапоги, в рукава, под фуражку. Едва мы закончили эту операцию, как услышали голоса.
К нам вошел наш мужичок и сказал, что он устроил и спросил, сколько мы можем заплатить. Мы решили дать по 600 рублей с человека.
При выходе из куреня стояли наши парни, и среди них пожилой мужик с окладистой бородой. Вдали стоял еще толстый с окладистой бородой мужик в кожухе. Наш мужичок шепотом говорил нам: «Это тот самый, что грабит людей».
Обстановка была необычайная, театральная, и ничего не предвещала хорошего. Мы тронулись в путь в сопровождении тех самых молодых людей, не отстававших от нас. Среди них находился и солдат с ружьем. Кто-то сзади сказал, что надо поискать у нас оружия. Нас окружили и приказали остановиться, было жутко. Мы не успели опомниться, как шайка набросилась на нас и стала обыскивать. Сначала движения их были спокойные, но через минуту грабители обнаружили необыкновенную порывистость. Быстро расстегивая пальто, мужики ощупывали все тело и, нащупав твердые предметы, рвали одежду, жадно хватая кошельки, бумажники и свертки. У меня в подкладке жилета и пиджака были вшиты пакетики с деньгами. Мужик сорвал всю подкладку и схватил эти пакетики. Лица грабителей озверели. Они нервно рассматривали свою добычу и, подбегая один к другому, проверяли награбленное. Закончив грабеж, мужики с жадностью и со спорами отнимали друг у друга деньги и ежеминутно были готовы с остервенением кинуться один на другого. Денег у нас было много, потому что мы недавно получили ликвидационные. У меня взяли 35 тысяч рублей. Эти суммы опьянили грабителей, так как вещей они у нас не отобрали. Подсчитав и рассматривая награбленное, мужики удалялись, не обращая на нас внимания. Оставшись одни, мы недоумевали, как могли довериться грабителям, и застегивали разодранную одежду. Вырванная кусками подкладка моего пиджака путалась под руками, и я никак не мог своими примороженными пальцами застегнуть пальто. Я опомнился первым и предложил скорее идти в камыши. Мы почти бежали, но едва мы вошли в камыши, как вблизи началась стрельба. По камышам жужжали пули. Положение казалось нам безнадежным. Сердце отвратительно билось... Казалось, что мы погибли. Но голоса постепенно удалялись. Мы лежали на снегу и не шевелились. Стало смеркаться. Надо было нам торопиться до темноты добраться до берега Днестра.
Наше положение оказалась лучшим, чем группы, шедшей впереди нас. Там была настоящая облава, причем грабили и крестьяне, и большевики отряда Котовского, с той разницей, что большевики отводили задержанных в свой штаб. Крестьяне набросились на группу офицеров и не только отобрали у них деньги и вещи, но и поснимали одежду. Ограбившие тотчас же убегали, унося с собой вещи. Их догоняли другие и отнимали у них добычу, вступая в спор и в драку. По окончании грабежа большинство крестьян разбежалось. Один из оставшихся назвал себя помощником Котовского атаманом Яровым и предложил офицерам идти к Котовскому. Под угрозой расстрела они пошли за Яровым. Конвой постепенно уменьшался, так как грабители расходились с награбленными вещами. Около офицеров осталось только пять человек во главе с Яровым. В это время в непосредственной близости началась стрельба. Большевики ловили корнета Деревицкого и поручика Иванчича, также убегавших впереди нас от большевиков. Им удалось ускользнуть от грабителей только потому, что они бросились на лед и перебежали Днестр, не будучи замеченными румынами. Эта суматоха спасла многих офицеров (Чесноков, Стецкий, Берклин, Горбачевский и два солдата). Пользуясь замешательством, они бросились бежать и удачно скрылись от Ярового.
Помимо задержанных в одиночку и группами многие сдались большевикам, видя свое безнадежное положение.
Впоследствии полковник Стессель рассказывал мне, что, пробиваясь к северу, он наткнулся на депутацию от Котовского, во главе которой был есаул Афанасьев. Он передал Стесселю письмо от полковника М. из села Глинное с предложением перейти на сторону большевиков. Письмо начиналось так: «Довольно бесцельно проливать кровь...». Афанасьев докладывал Стесселю, что всем им дарована жизнь и что если Стессель с отрядом не перейдет на сторону Котовского, то будут расстреляны десять заложников. Есаул Афанасьев чуть не плача уговаривал Стесселя перейти на сторону большевиков. Котовский был известный на Юге России бандит, уголовный преступник, прошедший много тюрем. Начальник хорольской тюрьмы, бывший с нами, знал его лично и говорил, что Котовский был «грозою тюрем». Любопытно, что есаул Афанасьев отличался в Добровольческой армии своей жестокостью по отношению к большевикам и хвастался, что собственноручно расстрелял до 600 большевиков. Потом до нас дошли сведения, что большевики устроили в Глинном оргию с пьянством и расстрелами. В волостном правлении они расстреляли 35 штаб-офицеров, заставляя их перед расстрелом танцевать. Весенний разлив унесет с собой далеко в плавни трупы погибших русских людей и покроет глубокой тайной разгром остатков отступившей из Одессы на Румынию Добровольческой армии.
Мы тронулись дальше. Идти было трудно. С одной стороны местами глубокий снег, а с другой - промоины, покрытые тонким слоем льда, постоянно проваливавшегося под ногами. Они производили громкий треск, пугавший нас в этой обстановке. Мы подошли к Днестру, когда уже было совершенно темно. Берег в этом месте был крутой и открытый. Мы решили взять на север и скоро вошли в лозняк. Шли по самому берегу под прикрытием густо поросшей лозы. Я чувствовал усталость. Пустой живот давал себя сильно чувствовать. Есть, в сущности, не хотелось, но организм требовал поддержки. Возле берега было навалено много снега. Приходилось переходить сугробы.
Поздно вечером мы наткнулись на какой-то плетень. Возле самого берега стояла хата. Мы постучались. Сначала нам даже не ответили. На том берегу, как раз против этого места, периодически минут через десять трещал пулемет, выбрасывая 5-6 зарядов.
Говоря шепотом и осторожно продвигаясь вперед, мы неожиданно наткнулись на силуэт человека, который так же с недоверием отнесся к нам, как и мы к нему. Но страх скоро рассеялся, и мы познакомились. Это был наш земляк доктор Мельников. Он также пытался днем перейти Днестр, но был задержан румынскими пограничниками, и солдат возвратил его на русский берег, хотя обещал пропустить ночью, если ему хорошо заплатят. Теперь доктор выжидал в зарослях ночи и был рад, что мы будем его спутниками. Румын предупредил, что в переходе границы есть риск. Надо было рискнуть. Мы приготовили 1300 рублей, чтобы заплатить пограничнику, а моя невестка вынула зашитое в юбку кольцо.
Пулеметы на противоположном берегу работали примерно через каждые 10-15 минут и даже реже. Следовательно, нужно было воспользоваться этим промежутком времени. Но на Днестре были глубокие трещины, промоины, а у берегов - глыбы нагроможденного льда. Доктор видел эти места, но боялся ночью не разобраться в направлении. Мы говорили шепотом. Ужасно тянуло покурить, но зажечь спичку было рискованно. Я подложил под голову котомку и скоро уснул, утопая в сугробе снега. Около одиннадцати часов ночи меня разбудили. Пулемет не работал уже больше часа. Это была счастливая случайность. Нужно было ею воспользоваться. Внизу видны были глыбы нагроможденного льда, а дальше за темнотою нельзя было разобрать, что было впереди.
Веревки у нас не было, и приходилось кому-нибудь спуститься первым на авось. Первым сполз доктор Мельников. Вышло благополучно. Стоя на льду, он подхватил сидя сползавшую сестру Воздвиженскую. Нас было четверо. Я съезжал с кручи третьим и мягко спустился на Днестр. Было темно, но снег делал темноту видимой. С особым шумом и неловко сполз наш четвертый спутник, приведший нас этим в отчаяние. Мы постояли еще некоторое время возле самой кручи под защитой берега. Доктор спросил шепотом: «Готовы?» Я снял фуражку и перекрестился. Лед на Днестре напоминал уже весеннюю картину. Громадные трещины и местами приподнявшиеся участки льда вызывали жуткое чувство. Там, где был снег, было спокойнее. Мельников шел впереди и, крадучись, осторожно передвигал ногами, чтобы не хрустел снег. Мы переходили Днестр очень медленно. Сзади беспрестанно передавали шепотом «скорее». Но доктор ежеминутно останавливался и прислушивался. Возле противоположного берега была открытая скважина в поларшина и нагромоздившийся лед. Мельников медлил переступить это место и приводил этим в отчаяние всех. Большие затруднения представляли громадные глыбы льда, нагромоздившиеся друг на друга возле самой кручи правого берега. Большие трещины, в которые можно было легко провалиться при неосторожном движении, пугали нас, и мы не сразу решились взять эти баррикады. Доктор, стоя на такой льдине, подавал каждому руку, и стоявшие внизу подсаживали карабкающихся. Отчаянное положение придавало силу. Переходя таким образом с одной льдины на другую, мы благополучно вскарабкались на крутой бессарабский берег. На берегу не было никого. Мельников стоял за то, чтобы идти на румынский пост и заявиться, но мы боялись, что нас вернут обратно, и решили идти дальше. И торопились. Нужно было подняться на высокую гору, покрытую глубоким снегом. Мы поднимались наверх огородами, садами, канавами и наконец вышли на улицу какой-то деревни, расположенной посредине горы. Мы пересекли улицу, перелезли через забор и поднимались все в гору. Миновали это селение и карабкались чуть не по отвесной плоскости, над которой висела вершина горы. Мы были почти у цели. Под нами была пропасть, в которую страшно было смотреть.
Я изнемогал от усталости. Мы вышли наконец на большую дорогу. Нам нужно было идти в глубь страны. После некоторого разногласия мы сошли с дороги и пошли проселками, едва заметными под снегом. Скоро эти следы дороги сгладились, и мы шли на авось, придерживаясь лишь прямого направления. Была небольшая метель. Перчатки я потерял еще в селе Раскаец, и мои руки окоченели от холода. Мы рассчитывали выйти случайно к какому-либо селению. Это были последние мои усилия. Я шел шатаясь и чувствовал, что расходую последние силы. Мы не спали шестые сутки и почти ничего не ели.
В ногах чувствовалась боль. Между тем мои спутники ускоряли шаг и не обращали внимания на мои просьбы дать отдохнуть. Я сознавал, что если отстану, то рассчитывать на них не могу. Кругом была мгла. Ветер с холодным снегом задувал за воротник и в рукава. В спину морозило. Местами снег был по колено, так что идти было невероятно тяжело. Ветер дул в правую щеку и несколько сзади. Это было наше спасение. Попутный ветер как бы подгонял нас. Мы ориентировались по ветру. Метель была низовая, хотя и сверху шел снег. Временами выходили на дорогу, следы которой слегка обнаруживались из-под наметенного снега. Мы шли всю ночь и уже приходили в отчаяние, боясь до рассвета не добраться до такого места, где можно будет укрыться на день. Становилось светлее. Мы вышли на обледенелую гору, на которой ясно обозначились замерзшие колеи. Место было открытое. Мы спустились с горы и вошли по колено в сугроб. Здесь отчетливо была видна дорога. Нам повезло: мы наткнулись на хату, которая как бы выросла из-под земли. Это была, как мы узнали потом, деревня Чобричи. Вся надежда была на эту хату. Еще момент, и начнет светать. С волнением и сомнением мы постучали. Пожилая женщина отворила нам дверь и, узнав, что мы «с того берега», как бы даже обрадовалась. Шепотом она сказала нам, чтобы все скорее входили и, «Боже сохрани», не показывались во дворе: румыны ловят русских и гонят их обратно.
Нас приняли отлично, приветливо, ласково. В углу стоял киот с образами, а возле него на стене развешаны фотографии и портреты русских императоров. Хозяйка-молдаванка, ее муж и сын-подросток с интересом расспрашивали нас о России, о том, что творится «на том берегу». Они рассказывали, что многих таких, как мы, поймали и отправили на русский берег. Хозяйка приготовила нам мамалыжку, дала супу, яичницу с колбасой. Мы насытились и улеглись уже с рассветом на лежанке, уснув крепчайшим сном, каким только может спать совершенно обессиленный человек. Первый раз за все это время мы чувствовали себя сытыми. Я спал целый день. В Чобричах был румынский пост, и ежеминутно нас могли обнаружить. Мы ждали ночи, чтобы идти дальше, но тут нам пришла на помощь хозяйка. Она предложила нам, чтобы ее сын свез нас до села, отстоящего на шесть верст, и мы выехали в 11 часов, причем мальчик потребовал, чтобы мы полегли в сани так, словно он везет груз. Доктор Мельников в Чобричах от нас отделился, желая действовать самостоятельно. Нам говорили, что надо спешить уйти из этой пограничной полосы и идти внутрь страны, где нет такой строгости со стороны румынских властей. Но в следующей деревне нас предали и арестовали.
С этого дня начались новые мытарства по этапам. Но уже в конце концов нас не вернули на русский берег, так как, по слухам, нам передаваемым, румынская королева заступилась за русских перед своим демократическим правительством, до того времени предававшим русских, переходивших границу, на гибель.
Этой главой кончаю выписку из дневника моего брата.
Пройдут года, и вновь в обновленной России в модных ресторанах интеллигентная публика и офицерство будут слушать музыку разных Гулеску, Антонеску... забыв Днестровскую трагедию и восторгаясь страстными напевами румынских скрипачей. Все забывается, а русская душа отходчива. Она простит даже кошмары днестровских плавней. Цивилизованный же читатель будущего, ознакомившись с этой ужасной картиной, скажет: «Не может быть. Краски слишком сгущены!»
Через это горнило в ужасающей обстановке проходили почти все, отдавая дань революции, и потому полезно эту страничку революции описать. Госпиталя и медицина были тесно связаны с революцией. Врачи работали в разных ролях и вымирали. И врачи у нас были разные: были чистые большевики, как доктора Брускин и Шнеерсон или мой ординатор Сегалин, - все евреи. Были «ловчилы», плывшие по ветру и умеющие приспособиться, пока не доедут до тихой масонской пристани. Были и чистые «черносотенцы» вроде меня. Но большинство людей было нейтральных, и, надо отдать им справедливость, они добросовестно работали при всех режимах, делая свое дело. Лечили мы и большевиков и чекистов. Спасали кого можно. В нас, как и в железнодорожниках, нуждались все режимы.
За годы революции я сам раза три лежал в госпиталях в качестве больного и перенес два приступа возвратного тифа, а в 1917 году - сыпной тиф. По крайней мере, его так диагностировали, и потому я не допускал возможности заболеть им вторично. Организм у меня был здоровый и выносливый, но я злоупотреблял небрежностью к своему здоровью.
Узнав о том, что я заболел, ко мне пришел генерал Розалион-Сошальский и настоял на том, чтобы я вызвал доктора. Я написал письмо доктору Френкелю, моему старому коллеге по Харькову. Он приехал и взял кровь для исследования. Определить болезнь еще нельзя было, но исследование крови показало присутствие плазмодий малярии. Это объяснило мне одесскую болезнь. К вечеру температура поднялась до 40,9. Ночь прошла тяжело. Наутро 10 февраля мне стало плохо, и окружающие - тогда все ко мне относились очень хорошо - забили тревогу. Пошли хлопотать, чтобы поместить меня в госпиталь. Приехал доктор Френкель и объявил мне:
- У вас, Николай Васильевич, сыпной тиф.
«Вот она, - подумал я, - очередь».
- Вас поместят в госпиталь.
10 февраля для меня было роковое число. Второй год подряд меня постигала катастрофа, согласно вещему сну, виденному мною в 1903 году именно по отношению к этому дню. Я припомнил это и рассудил: я еще довольно бодр и физически крепок. Вероятно, сегодняшний день проживу, а если выживу сегодня, то, значит, и оправлюсь. Я передал мешочек с деньгами, с документами и золотые часы генералу и просил в случае моей смерти передать оставшееся в пользу армии.
У меня появилась некоторая бодрость: это было лихорадочное возбуждение. Но я все отлично сознавал... Сестра отвезла меня в госпиталь, помещавшийся в зале кинематографа. Я в своем возбужденном состоянии был как будто бы доволен особенным случаем - что я заболел сыпным тифом во второй раз, и говорил, что в научном отношении это интересный случай. Потом я убедился, что первый раз тиф был ошибочно диагностирован. То был, вероятно, возвратный тиф. Я гордился тем, что заразился при исполнении своего долга на пароходе, и переоценивал это. Я еще сам вошел в палату.
Большой сарай весь вповалку был завален больными, Мне отвели место на матрасе на полу. Я стал раздеваться. На мне была та же военная шинель, великолепный мягкий теплый костюм и сапоги. Мне помог раз -деться бледный санитар из пленных красноармейцев, уже перенесший сыпной тиф. Я был как в тумане, однако созерцал окружающее и, помню, спросил его, откуда он. Он был из Костромы.
- А, - ответил я, - с родины русских царей!
Он спросил меня, куда девать вещи, на что я беспечно ответил: «Хоть к черту!»
Дитя революции поняло это всерьез, и от моих вещей не осталось и следа. Ограбляли в госпиталях больных начисто, рассчитывая, что все равно они не выздоровеют.
Я лег. «Ну, - думал я, - скоро потеряю сознание», - и старался уловить этот момент. Взор мой блуждал по карнизу потолка. И я думал, что болезнь долго будет тянуться.
Кругом лежали больные, почти все без сознания. Все мне виделось как в тумане, и я был словно пьян. Но я рассуждал как врач. Я осмотрелся. По моему расчету, шел пятый или шестой день болезни, потому что сегодня уже появилась резкая сыпь по всему телу. Я с изумлением глядел на свои ладони, которые сплошь были усеяны мелкими кровавыми точками, и считал, сколько дней надо вычеркнуть из жизни, и определил, что день кризиса ждать еще дней восемь. По вечной своей привычке я все анализировал, рассуждал. Думал я и о смерти. При высокой температуре у меня всегда угасает инстинкт жизни. Мысль о смерти переживалась академически, не вызывая никакого страха, и на ней я долго не останавливался. К вечеру я впал в забытье. Появилась очень сильная невралгическая боль в надглазничной области, которая длилась много дней, и я все хотел, чтобы она скорее прошла. Я думал, что и там должны быть мелкие кровоизлияния, которые я видел, когда мне приходилось вскрывать трупы умерших от сыпного тифа. Мне самому казалось, что я еще хорошо рассуждаю, но мои друзья, навещавшие меня, говорили мне потом, что я бредил и говорил ерунду. Я повторял себе, что все на свете проходит, пройдет и это. Я анализировал свой бред, как делал это часто по отношению к своим сновидениям, и думал потом написать об этом статью, что и выполнил через несколько лет в эмиграции. Но почему-то я не находил в себе бреда, который был в первую мою болезнь. Сыпь у меня была исключительно сильная, и мне ужасно хотелось показать ее доктору, словно похвастаться ею: «Вот-де какой у меня тиф!»
С этого вечера я уже вошел в другую, потустороннюю жизнь. Тело мое лежало без реакции на внешние впечатления, и я ушел от революции. Теперь на сцене обычно тяжелых видений фигурировало тоже мое Я, только другое. Как будто бы не существовало не только что пережитого, но и моего мировоззрения, и словно кругом не творился ужас. У меня сохранились в памяти лишь обрывки из фильма окружающей жизни. У ног моих бредил генерал, и я узнавал в нем черты моего бреда первого периода тифа. Я упрекал его мысленно в аггравировании и даже симуляции, которые находил и у себя в результате самоанализа. Теперь этой симуляции первого периода у меня не было, и я со злорадством говорил про себя: «Ну, брат, меня этим не проведешь, знаю я эти стоны!» Сквозь туман я видел фигуру доктора Кузнецова, обходившего больных. Меня храбро навещал мой начальник генерал Розалион-Сошальский и сообщил мне, что он обо всем позаботился. Это внимание действительно было трогательно.
Потом весь мир перестал для меня существовать, и я зажил в панораме кошмаров и видений. Я странствовал где-то по бледно-фиолетовым проходам кораблей, ползал по небесным светилам между малахитово-зелеными камнями, и помню, как, очутившись на краю пропасти небесного пространства, вдруг увидел нависшую над ним бледно-золотистую громадную луну. Все это без слов. Потом видел бои и награждение меня крестом. Сцена сменилась собранием в поле профессоров и выбором меня на кафедру, на которую я конкурировал, и, что было интересно, я совершенно реально в это уверовал. Затем я слышал какие-то невероятные, раздирающие душу звуки: это был трансформированный в психике сон моего соседа по койке. Какая-то чудовищная машина надвигалась на меня. Я давно потерял счет времени и жил только в сфере созерцания, без мысли и понимания. Но странно: революция не фигурировала в моих видениях, словно ее вовсе и не было. А мир, в котором жила моя психика и мое Я, был совсем иным, хотя и земным. Особенно била, как молотом, стереотипность: все одни и те же образы без конца. В кошмарах лезешь и не можешь вылезти...
Однажды из состояния небытия я вдруг проснулся. Я лежал совершенно голый на платформе грузовика, завернутый в одеяло с головой. Грузовик стоял. Я хитро отвернул край одеяла и осмотрелся. Так увозят ведь покойников, хотя тогда эта мысль мне в голову не пришла. Я увидел над собой небо, кусок серой стенки грузовика, а у подножья, склонившись надо мной, колыхались ветви обнаженного от листвы дерева. Меня куда-то везли. Стучал мотор. Мне только хотелось дышать, и я ни о чем не думал, я только видел картину. Тотчас же я потерял сознание. Меня перевозили в другую больницу. Опять обо мне позаботился мой генерал.
Только 27 февраля я открыл глаза. Перед этим я был разобщен с внешним миром. Теперь какая-то кнопка повернулась, и я сразу пришел в себя. Я ничего не помнил, что было в эти 16 дней. В тумане над моей головой обрисовался образ сестры милосердия Медведевой, которую я знал как героиню по работе в чека. Она пришла навестить меня. Она окликнула меня, и я отозвался, узнав ее. Сказал, кто она. Это был первый проблеск возвращения к действительному миру. С этого момента я вновь уловил нить времени и спросил, какой день: 16 дней небытия и... отдыха от революции. Быстро стал приходить в себя. И тут мой добрый гений генерал Розалион-Сошальский не забывал меня. Это он с моими ученицами-врачами озаботился перевести меня в городскую больницу. Так как у него были причитающиеся мне деньги, то он поручил поить меня шампанским «Абрау-Дюрсо». И я помню первое вкусовое ощущение от стаканчика этого нектара, который мне дали с ложечки. Потом приблизилось нечто страшное: не чекисты, а сестра со шприцем. Как врач я делал тысячи впрыскиваний, но никогда их не делали мне, и я струсил, думая, что это будет больно. Руки мои лежали поверх одеяла, и, когда сестра нацелилась и воткнула в предплечье иглу шприца, я даже не почувствовал. Мне каждый час делали впрыскивание камфары. Я долго считался безнадежным. А затем пошла комедия. Очень мне понравилось шампанское, и я просил, чтобы мне дали еще, но мне сказали, что нельзя. На следующий день я проследил, что бутылку ставят мне под кровать, и я изощрился красть свое собственное шампанское. Улучив момент, когда никого из персонала не было в палате, я вытаскивал бутылку, наливал в стаканчик, стоявший на столике, и пил.
Первые три дня по возвращении сознания я был очень слаб. Но я переживал удивительное состояние: уже рассуждая, я как бы носился над стоявшими рядом кроватями и, стремясь воплотиться в тело, не знал, которое из трех лежащих на кроватях мое. Я стал ориентироваться, узнавая персонал и моих соседей. Оказалось, что обо мне позаботились мои ученицы по медицинскому институту и, отыскав меня, устроили при содействии генерала в лучшую больницу. Они и выходили меня. К сожалению, я забыл, кто были они.
Все были уверены, что я умру, но мой удивительно крепкий организм и на этот раз поборол болезнь.
Когда я пришел в себя, меня ждал новый сюрприз: сестра объявила мне: «Вас, Николай Васильевич, привезли сюда голого».
От моих вещей и одежды не осталось и следа. У меня не было даже рубашки. Красноармейцы-санитары обобрали меня до нитки.
На второй день моего пробуждения ко мне зашел доктор Д., один из моих спутников по скитаниям. На мой вопрос, как обстоят дела с большевиками, он ответил: «Да еще недели две продержимся».
Я только тогда понял трудность своего положения. В себя я пришел, но был слаб и совершенно беспомощен. Кто же мне поможет?
Штаб генерала Драгомирова уже уехал в Сербию. Комиссия тоже уехала. Было ясно: Новороссийск покидали. И если меня не вывезут, не стоило приходить в себя.
- О вас уже позаботились и уже записали на эвакуацию, - сказала мне сестра.
Я сильно встревожился, хорошо зная, как бросают больных, и думал, что мне не выбраться. Я едва двигался. Все тело было усеяно темными точками бывших кровоизлияний. В тифозном бреду я показывал их и говорил, что это сифилис. Меня мучила жажда, хотелось кислого и сладкого.
Я узнал, что генерал Розалион-Сошальский, собираясь уезжать, передал сестре свои часы и сто двадцать тысяч рублей денег, тогда уже почти ничего не стоивших.
Я с наслаждением пил сок от фруктовых консервов, которые мне покупали в городе. Тело приходило в порядок гораздо медленнее, чем психика. Душа моя рвалась из перспективы плена большевиков, и инстинкт самосохранения пробуждался в полной силе. Как было выбраться?
И тут по ночам меня охватывал ужас. Ведь у меня был страшный документ члена Комиссии по расследованию злодеяний большевизма.
В комнате со мной лежало одиннадцать очень тяжелых больных. Один больной тяжело кашлял, и я узнал в нем страшные звуки, мучившие меня в моих кошмарах. Мой сосед тоже поправлялся и рассказал мне, что все считали меня уже погибшим.
Пришли ко мне и мои спасительницы - женщины-врачи. Они были мои ученицы, еврейки. Они сказали, что мои вещи и документы находятся у генерала Розалион-Сошальского, который придет навестить меня. Говорили, что беспокоиться мне нет основания, что Екатеринодар еще держится. Когда же я сказал, что был членом следственной комиссии и потому не могу оставаться, то моя собеседница мне тихо сказала: «Об этом не надо говорить. Вам надо уходить».
Все обещали мне помочь, но выполнить это было нелегко. Я не спал по целым ночам и тревожился. Если срок определяют в две недели, то надо рассчитывать на одну. Я много ел, но не мог сидеть в постели. Уныло тянулось время.
На улице ревел норд-ост и наводил уныние. С моего места через окно был виден какой-то странный конус, долго притягивавший мое внимание. Я не мог понять, что это значило. Это оказалась вершина цыганского шатра бродячего табора, стоявшего недалеко от больницы.
Однообразна была жизнь больничной палаты, и я думал, как важно врачу самому побывать в шкуре больного, чтобы знать его мелкие потребности. И я припоминал, как в первые дни моего пребывания в первом госпитале сестра над моим ухом сказала генералу Розалион-Сошальскому:
- Вот эти двое лежат, всеми брошенные.
Но меня друзья не бросили.
В палате была очень милая сестра. Она отправилась на эвакуационный пункт похлопотать о моей эвакуации, но ей там грубо отказали эвакуировать меня.
Пришел ко мне генерал Розалион-Сошальский, которому сказали, что я теперь в сознании и что со мной можно говорить. Он задержался в Новороссийске и почему-то не успел эвакуироваться со штабом. Мы уговорились ехать вместе. Он принес мне документ с отпускным билетом. 105 тысяч рублей показались мне несметным богатством.
Потянулись тяжелые дни выздоровления. Уныло завывал ветер за окнами, а слухи, один другого тревожнее, ползли к нам в палату. Мне сделали ванну. Я стал садиться и пробовать ходить, тренируя себя. Издали уже доносилась канонада. Одни говорили, что это учебная стрельба, а сиделка философски заметила: «Совсем как тогда, когда входили добровольцы...»
Однажды утром фельдшер объявил, что англичане высадили десант и что целый полк шотландцев прошел по городу. Потом сообщили, что сюда пришла Марковская дивизия и что город будут защищать. Никто ничего не понимал и тешил себя несбыточными надеждами. Так отражалась действительность в сыпнотифозной палате.
7 марта сестра сказала, что хлопочет, чтобы достать мне что-нибудь, во что бы я мог одеться. Тогда я решил выйти и с трудом, опираясь на палку, отдыхая через каждые десять шагов, отправился к доктору Лодыженскому, чтобы выпросить одежду у американского Красного Креста. С этого дня начались мои мытарства. Я выходил в город в халате, под которым было только нижнее больничное белье. Валенки мне дал сторож больницы. Доктор Лодыженский дал мне записку в склад американского Красного Креста, и я поехал туда на извозчике. Туда я вошел изможденным и оборванным, хуже нищего, изображая тень человека. Я оброс за время болезни длинной, уже седеющей бородой. Генерал Розалион-Сошальский, увидев меня в этом виде, назвал меня мельником из оперы «Русалка».
Раздававшая вещи дама, видевшая меня во время работы на пароходе «Саратов», ахнула, узнав меня, когда я назвал себя.
- Как? Неужели это вы, доктор?
Я ей чем-то помог раньше, и теперь она платила мне сторицею.
Меня одели, собрав какую-то ветошь. На складе был пожертвованный американцами хлам старых вещей. Но это все же было нечто, и я вернулся в палату в старом пальто, в поношенном пиджаке и старых заплатанных башмаках. Кто-то носил эти вещи в Америке? Наверное, не из миллиардеров!
Я стал усиленно тренироваться. Выходил на воздух и просиживал у домика больницы на скамеечке.
Был март. Но весна наступала туго. С высоты холма, на котором находилась больница, открывался вид на бухту, посреди которой стоял броненосец «Король Индии». Было холодно. Норд-ост стих. Трава еще не зеленела. Часто издали слышалась канонада. Рассказывали, что с юга теснили «зеленые», которые взяли Геленджик. Катастрофа надвигалась все ближе. Генерал Розалион-Сошальский, мой добрый гений, выхлопотал мне полное английское обмундирование, и мы поехали получать его. Эти хлопоты были мукой. Повсюду все было обставлено тысячами ненужных формальностей. Надо было писать никому не нужные и ложные бумаги. Во всех канцеляриях сидели цветники никому не нужных барышень. Ставили штемпеля без счету. Генерал вел меня под руку. Мы ходили по складам, просили, убеждали, и если что помогало, то только генерал-лейтенантские погоны, с которыми все-таки еще немного считались.
Мы хлопотали о выезде. Надо было получить заграничные паспорта. И мы их получили, но как! Целыми часами стояли в очереди, среди невероятной ругани. Я сам видел, как в одной такой очередной группе произошла форменная потасовка, и один офицер, размахнувшись, дал в морду другому. И ничего: никакой реакции. Честь в те времена была предрассудком от прошлого века. Пробуждался чисто животный эгоизм. Паспорта надо было визировать. Мытарства по консульствам и контрразведкам, везде с очередями и препирательствами. На моем паспорте было два штемпеля! И в последующих мытарствах никто никогда не спросил этой глупой, фиктивной, даже лживой бумажки, ибо в ней не значилось даже звания, а только имя, фамилия и года. По старым бюрократическим правилам старые паспорта Империи при этом отбирались служащими барышнями, чтобы их потом растоптали громившие канцелярии красноармейцы.
Зачем и кому нужна была эта нелепость? И надо признаться, что у большевиков эта процедура была умнее и проще. Кто-то выдумал эту чепуху, чтобы мучить и стеснять людей.
Это было тем непонятнее, что руководители Добровольческой армии ведь приняли путь революции с ее заветами и отреклись от старой России, а выдумали такую формалистику, которой никогда не бывало в старое время. Называли имена генералов Владимира Драгомирова, Вязмитинова, которые руководили делом. А ведь Вязмитинов был очень левым генералом, который в данном случае доводил пороки бюрократизма старого режима до глупости. Разве нельзя было простым приказом устранить эту чепуху, а армию барышень - упразднить! На эту бессмыслицу тратили деньги и время, а враг уже стоял у ворот. Вместо того чтобы впоследствии в эмиграции продолжать отстаивать завоевания революции, много было бы умнее взять от революции то, что она провозгласила, но никогда не выполнила, и отбросить ненужную канцелярщину. Копировали у большевиков, устраивая бесконечные регистрации.
Сцены, которые происходили в этой толкотне, были отвратительны. И здесь играла роль протекция: без помощи генерала я бы ровно ничего не добился. Я изнемогал от слабости.
Новороссийск был набит отступающими войсками и беженцами. Прибыли обозы и запрудили все дворы и улицы. Тысячи лошадей стояли по дворам. Приехавшие с фронта и официальные сведения сообщали, что армия неудержимо отступает и что Екатеринодар пал. Грозные приказы на большевистский лад говорили о порядке эвакуации, последним сроком которой было назначено еще 1 марта.
Англичане обещали вывести восемь пароходов с больными и ранеными, из которых шесть уже ушло. Теперь грузился уже седьмой, и надежда оставалась на последний. Если никто не поможет - пропадешь. Американский пароход отходил в Крым, и, пропустив его, мы рисковали. Но я был полутрупом, и ехать в Крым было бессмысленно: надо было оправиться, как и генералу. Наше положение было безнадежно. Мы сунулись на эвакуационный пункт. Это был буквально сумасшедший дом, как и все другие учреждения Добровольческой армии в Новороссийске. Трудно было и думать от него чего-нибудь добиться.
Вместо того чтобы переформировать Императорскую Россию на непредрешенский лад, не лучше ли было будущим непредрешенским генералам изменить эти дурацкие порядки и попробовать здесь свои реформаторские таланты?
Пользуюсь случаем исправить несправедливую оценку одного деятеля, вкравшуюся в мою книгу «Без будущего». На основании общего мнения, которое тогда царило в Новороссийске, ответственность за хаотическую, во многих случаях неправильную деятельность новороссийского эвакуационного пункта была отнесена к его начальнику доктору В. Э. Белллину. Это врач и деятель в высокой степени достойный, выполнявший свой долг до последних пределов возможности, и не его вина в том, что столь важное учреждение, как эвакуационный пункт, было в хаотическом состоянии.
На вопрос «Кто виноват?» не так легко ответить, да моя книга и не есть судебное производство. Но если я допустил неправильное суждение о деятельности определенного лица, я должен его и исправить.
Я был дружен и работал с его отцом, доктором Эмилием Федоровичем Беллиным, бывшим тогда приват-доцентом Харьковского университета и судебным врачом. Это был выдающийся ученый и деятель, и неудивительно, что и его сын полностью усвоил традиции, передававшиеся Великой Россией из поколения в поколение. Доктор В. Э. Беллин самоотверженно служил делу Добровольческой армии, и не его вина в том, что все его усилия по работе и исполнению долга оказались бесплодными.
Дальнейшая деятельность доктора В. Э. Беллина в эмиграции по-прежнему служила русскому делу, и блестящие результаты ее засвидельствованы руководимым им журналом и работой Каирской врачебной поликлиники. Возникшая между нами дружеская переписка в течение последних лет убедила меня в том, что этот достойный деятель остался верным традициям Великой России и продолжает быть ее честным слугой. Поэтому, свидетельствуя полное наше бессилие достичь плодотворных результатов в нашей прошлой деятельности на пользу Добровольческой армии, я обращаюсь с приветом к моему товарищу-спутнику по крестному пути и выражаю ему знак моего к нему глубокого уважения и почитания его заслуг в попытках служить делу спасения России.
По плану английской эвакуации, каждый человек перед посадкой на корабль должен был взять ванну, вымыться, продезинфицировать вещи. Была установлена масса формальностей и здесь. Карточки и регистрации. Я был записан на эвакуацию по больнице, но она должна была остаться только на бумаге.
Пошел я к приват-доценту доктору Бораковскому, который должен был ехать старшим врачом парохода. Но он просто соврал, что не назначен туда. Поднялось чисто животное стремление каждого заботиться только о себе. Вот она где, самая настоящая революция. Это вам не разговорчики с трибун.
Я шел, шатаясь, по улице, а генерал поддерживал меня. Вдруг перед моим затуманенным взором обрисовалась фигура, которая мне показалась знакомой. Какое-то воспоминание смутно пронеслось в моем сознании.
Человек посмотрел на меня и окликнул. Я остановился. Это был мой товарищ по университету, доктор Кузнецов, лечивший меня в первом госпитале, в котором я лежал. Я сообщил ему о нашем положении, что мы никак не можем эвакуироваться, хотя имеем на это все права.
- Да это очень легко, - сказал он. - Завтра приходите ко мне в Белый Крест в 10 часов утра, и я все устрою.
Мы не верили своим ушам. Бывают же случаи. Не будь этой встречи - не выбраться бы нам из Новороссийска. Настроение поднялось. Из госпиталя я перебрался на квартиру к генералу, и мы с тревогой стали ожидать парохода «Владимир». Он пришел 11 марта, а 12-го должна была произойти посадка, которую надо было не прозевать.
Томительно было ожидание. Деникин со своим штабом был уже здесь. Армию предполагалось перебросить в Крым. Все улицы были запружены людьми. Доктор Кузнецов дал нам эвакуационные карточки. Около 12 часов дня пришел с разведки генерал и сказал: «Едем!» Он привел подводу, и мы нагрузили вещи, которых у генерала было достаточно. Тронулись, я отдал свою винтовку и револьвер хозяину квартиры, так как оружие брать с собой на пароход не разрешалось. Да и воевать уже было не с кем.
Попав на пароход, я только мечтал несколько дней лежать, не вставая.
Мы медленно двигались по улице к гавани, куда стремился невообразимый поток людей. Это было трудное движение. Местами образовывались пробки, но генерал умело ориентировался. Добрались в конце концов до пристани. Рядом с «Владимиром» стоял громадный английский пароход «Ганновер», на который грузилась какая-то индусская темнокожая часть. Если грузились они, следовательно, оставление Новороссийска есть факт.
Пропуска у нас были. Мы подъехали тогда, когда посадка еще не начиналась, и генералу удалось занести вещи на палубу. Оказалось, что по какому-то праву или, вернее, бесправию врач эвакуационного пункта должен был лично подписать эвакуационные карточки. Это было право жизни и смерти. Он резко заметил мне, прошедшему бои Гражданской войны, бывшему корпусному врачу, и генералу, командовавшему целой областью:
- Вы, господа, не подлежите эвакуации.
Но все же подписал. Какое еще право нужно было иметь людям, выполнившим свой долг, теперь больным и небоеспособным? Получили места в трюме и тот же доктор Бораковский, который нас обманывал накануне, был назначен врачом транспорта.
Весь день и всю ночь грузился пароход.
В гавани в этот день и ночь творилось что-то невообразимое. По счастью, мы еще как-то удачно проскочили. Позже взобраться на пароход было невозможно. Кругом стоял стон и гвалт. Все рвались на пароход. За городом слышалась канонада. «Владимир» отходил за границу. Остальные пароходы должны были перевозить войска в Крым.
На «Владимире» команда была русская, но распоряжались эвакуацией англичане. Ночь на самом пароходе прошла сносно. Я в полном изнеможении лег на койку. Этот трюм № 1 еще имел сплошные леса корабельных коек с матрасами. Рядом со мной поместился генерал Розалион-Сошальский. Я плохо помню, что происходило ночью, так как впал в забытье. В трюм непрерывной волной прибывали люди. Рядом со мной, вплотную на соседней койке, оказался молодой человек Астров, сын известного кадета-разрушителя, теперь работающего около Деникина.
Рядом с ним лежал раненый с повреждением спинного мозга, отправлявший свои потребности под себя.
Из недр кошмарных грез и разобщения с действительным миром я вернулся к жизни совсем другим человеком: слабым, раздражительным, ворчуном, всем недовольным и все ненавидящим. Я волновался и трусил, уже не был способен ни на какой героический поступок и скоро осознал, что не смогу по-прежнему служить своему врачебному долгу. Тщетно душа старалась победить немощное тело: оно не слушалось. По ночам в периоде выздоровления, когда кругом в палате было тихо, я сознавал надвигающуюся новую гибель, и это чувство полной неспособности к самозащите угнетало, время тянулось в эти ночи нестерпимо медленно.
Наряду с истощением болезнью теперь со всей силой выступала травма, которая была нанесена моей душе перед добровольческим движением. Уже заболевая, я сквозь туман слышал все разговоры о положении, и лицо движения и его вождей начало передо мной раскрываться. Я начал прозревать от своих иллюзий. Тяжело было переварить свое разочарование и уразуметь, что все жертвы были принесены чуждой мне идеологии и поклонению чужим богам.
Вспомнилась фраза встреченного в Новороссийске знакомого: «На г... дело приехали! За кого сражаться?»
Как раз в это время Деникин клонился влево и к демократическим началам, которые мне были так чужды. И я в буквальном смысле слова почувствовал себя в этой борьбе лишним.
Вихрь событий уже нес нас всех совершенно пассивно. Конечно, пробудился и инстинкт жизни, но не было ее радостных перспектив, не было и радости бытия. Инстинктивно и подсознательно хотелось выбраться из этого ужаса, и уже не было той отваги и самопожертвования, которое раньше формулировалось в моей душе словами: «Ну что же -погибать так погибать!», и помогало делать свое дело.
Теперь ни к какому делу я не был способен, был полутрупом, в созерцании которого вместо сыпнотифозных грез рисовались кошмары действительной жизни корабельных трюмов и падение души человеческой. Почти в двухмесячном пребывании на корабле я умудрился перенести еще приступ возвратного тифа и в довершение заразился от больного мальчика коклюшем. И в то время, когда расслабленное тело боролось со смертью, душа мрачно созерцала крушение русской психики, все ненавидела и проклинала.
Теперь, перед полным крушением, критиковали и поносили всех. Генерала Май-Маевского обвиняли в пьянстве и кутежах. Мамонтова и Шкуро - в грабежах.
«Победителей не судят, побежденных топчут». Во всех этих суждениях была только доля правды. Но грабеж есть на всякой войне. Старые боги были сожжены, новые не созданы.
Наутро, в шесть часов, я вышел на палубу, пароход снимался с якоря и отчаливал. Картина покидаемого города была грандиозна.
Все, что видел глаз, было набито людьми, рвавшимися на пароходы, отчаливавшие один за другим. Над городом уже рвались неприятельские шрапнели. Значительная часть войск не успела погрузиться и отступала походным порядком на юг вдоль моря по побережью. Волна войск и беженцев, отходивших от самого Царицына, ударилась в море, и многие рассеивались небольшими группами. Люди гибли без счету. Вот это и есть настоящая картина революции.
Жребий теперь выносил одних на путь спасения, других губил. Ар -мия была перевезена в Крым, бросив свое снаряжение, десятки тысяч лошадей, обозы, орудия. До Новороссийска дошла лишь часть армии. По рассказам, казаки уходили через степь почти целыми селениями, а их вожди самостийничали. Многие остались здесь, в Новороссийске. Только танки спустили в море.
Здесь, как и всюду, выступали местные большевики, стреляя в тыл уходящим. Особенно отличались рабочие цементного завода. Евреев здесь было мало, и потому выступление местных большевиков не было столь сильно, как в других местах. Говорили, что кавалерийский отряд генерала Барбовича двинулся по побережью на юг.
Л Л Л
Только теперь обрисовалась гибель Добровольческой армии в ее полном масштабе. Все, кто мог, уходил под охраной ее штыков. Но огромному большинству уйти не удалось.
На пути от Новороссийска до нас долетали дурные вести. Посадка войск происходила под огнем при самой трагической обстановке. Новороссийск пал в день нашего отъезда.
Когда, отчалив, мы проходили мимо маяка, мы получили приказ от англичан идти на Ялту. Это огорошило всех, как удар по голове. Все надежды уехать за границу для больных разлетелись. Вместо заграницы - Ялта. Заграница казалась обетованным раем измученным людям. В Крыму же нас ждала гибель, ибо никто уже не сомневался, что Крым постигнет та же участь.
Утро было тихое и ясное. Люди молча смотрели на отдалявшуюся бухту, и палуба была битком набита людьми. Трудно было прочесть на лицах то, что переживали люди. Многие из них, несомненно, навсегда или очень надолго покидали родину. И только когда очутились в открытом море, задумались.
Я спустился в трюм и лег, совершенно изнемогающий и от физической слабости, и от морального чувства полной безнадежности.
Благодаря доктору Кузнецову мы с генералом Розалион-Сошальским могли теперь выехать. Во время вторичной эвакуации при Врангеле я узнал, что доктор Кузнецов погиб в Крыму от сыпного тифа. Так сплетались нити жизни. Нельзя знать, кто кого переживет.
Мне приходилось переживать много тяжелого, и я выработал себе хорошую привычку: при всяком затруднительном положении я всегда предполагал худшее и никогда не тешил себя надеждой. Если удавалось выскочить, я считал это подарком судьбы. Вести борьбу активно и вооруженным - это одно. По крайней мере, убеждаешься, что в револьвере есть пуля и для себя. А во времена большевиков после того, как приходили, чтобы вести меня на расстрел, я всегда носил при себе баночку с цианистым калием, и это успокаивало. Думаю, что это было лишь психологическим приемом, и не знаю, мог ли я исполнить это решение. Теперь же я был пассивным поплавком, который нес и которым крутил поток событий, для которых личная моя воля не имела никакого значения.
Когда садились на пароход, у всех было одно желание: спастись. Когда заговорили о том, будут ли нас на пароходе кормить, махали руками и говорили: «А не все ли равно!». Теперь же оказалось, что не все равно. Захотелось есть. Пошла опять критика, недовольство и ропот, Англичане снабдили пароход продуктами, напоили чаем и дали немного консервов.
Как только разместились в трюме, сейчас же стала проявляться психология этой исстрадавшейся, неустойчивой массы людей, только чудом спасшихся от гибели. Все сознавали, что в этот самый момент тысячи таких же людей, как мы, погибают в покинутом городе. Но воображение тускло рисовало картину происходящей там резни.
Публика трюма начала устраиваться и погрузилась в мелочные заботы обыденной жизни. Здесь была пестрая смесь людей: мужчины, женщины, военные, беженцы, солдаты, генералы. Еще не успели оглядеться, уже начались ссоры, и пробуждался ничем не сдерживаемый эгоизм. Люди были больны душевно.
Мой сосед, молодой Астров, говорил, что был контужен в ногу, и он до поры до времени прихрамывал, но, когда в Константинополе на пароход за ним приехал дядюшка, контузия сразу испарилась, и он вприпрыжку побежал высаживаться. Сражаться эти господа не любили. Много было мнимо больных. Но нельзя и винить этих господ: уж очень много они пережили. Пройдя через строй испытаний, люди, казалось, теперь должны бы были предаться радости спасения. Но они уже роптали и жаловались. Были напряженно-нервны.
14 марта мы подошли к Ялте. Теперь пошли волнения ожиданий. То говорили, что сейчас высадят и что пароход пойдет забирать войска, идущие на город Сочи. То вдруг распространялся слух, что будут высаживать то легких, то тяжелых больных. И по мановению жезла тяжелые больные превращались в легких и наоборот. Пристали к молу, и высадилось около 300 человек. Говорили, что Ялта принять нас не может. Когда же стали подвозить продукты, надежда оживилась.
Эти дни я лежал, почти не двигаясь. В трюме был голод: требовали еды. Был беспорядок и сутолока. Многие успели побывать в городе и кое-что купить. Мое имущество увеличилось складным ножом, который мне купили за 300 рублей.
Мы с генералом решили держаться вместе и не высадились в первую очередь.
В трюме заводилась керенщина. Требовали выбора коменданта. Устроили митинг. Говорили глупейшие речи. Выбрали комендантом моего старого знакомого по Вильно генерала Алянчикова. С этим генералом я встречался много раз в жизни. Он был таким же противником революции, как и я. Теперь мы оба ехали искалеченными, я тифом, он -оспой. Он надеялся высадиться в Константинополе, где была его семья.
Началась наша жизнь в бедламе корабельного трюма, описанная в моей книге «Без будущего». Это был тяжелый кошмар наяву. Вся низость человеческой души, ее мелочность и грязь проявлялись во всей наготе. Но надо иметь в виду, что психика моя после болезни переменилась. Я иначе воспринимал фильм окружающей действительности. Исчезла доброта, и я стал ненавидеть и злиться, даже ворчать. И перестал любить людей.
Когда мы двинулись на Константинополь, я вдруг почувствовал, что после трехлетнего гнета впервые нахожусь в положении, когда никто сейчас тебя не зарежет, не ограбит и не засадит в чека. Но... скоро эту радость бытия забыли. Все помыслы стали животными, в психике господствовало стремление не есть, а жрать. Итак, я попал к англичанам. Но я еще не знал, какая это так называемая цивилизованная нация.
Л Л Л
Мы подходили к Босфору. Дивные картины развертывались перед нами. Но больная душа полна была еще тревогой и не воспринимала этой красоты. Вероятно, этот мировой город произвел бы иное впечатление, если бы я ехал здоровым человеком на здоровом корабле.
Была весна. Солнце светило ярко, тепло и заливало голубым светом дивный город. Здесь была другая, нами давно позабытая жизнь. Здесь был порядок.
Союзная эскадра стояла в проливе и красовалась своими гигантами-дредноутами.
Мы встали на якорь. Пошли волнения. Корабль окружили кардаши-торговцы, которые еще брали наши тысячерублевки за пять драхм.
Простояли около недели в Константинополе. Двинулись на Салоники. Дарданеллы, Мраморное море. Голые берега Галлиполи. Все было ново и на здоровую душу, вероятно, действовало бы сильно. Но эти картины врывались в психику только эпизодически. Господствовали кошмары трюма. В проливах мы еще видели следы европейской войны: остовы разбитых кораблей, целые груды развалин деревень.
В Салониках мы стали у пристани. Здесь впервые определилось наше положение военнопленных у англичан. Мы стояли в Салониках как раз на Пасху.
На рейде стоял трехмачтовый парусный корабль, как говорили, со снарядами. В одну из ночей на нем возник пожар. Его отвели в море и там затопили. Нас и здесь преследовали пожары.
Долго грузили на пароход дрова, наше будущее мучение на Лемносе. То были корни и пни твердой породы дерева, которые расколоть было свыше сил человеческих.
С берега нас приветствовала матерная ругань. То русские, бывшие военнопленные солдаты, поносили добровольцев. Они уже были заражены большевизмом и грозили нам, что и здесь с нами скоро расправятся. Невеселая была эта стоянка.
Когда мы снялись с якоря, мы прошли мимо Олимпа. Я глядел на это гнездо богов и изумлялся: где его мифическая красота? Гора была обыкновенная, и помрачение богов было полное. «Обыкновенно» было у меня на душе, теперь пустой, озлобленной и измученной.
Наутро мы прибыли на Лемнос.
***
Картины жизни на Лемносе и сценки корабельной берложной жизни первой новороссийской эвакуации описаны мною в моей книге «Без будущего», где описано также начало разложения русской эмиграции, а потому повторять их в этой книге я не буду.
***
Читатель этой книги, принимая во внимание непримиримое и отрицательное отношение автора к революции, взятой в ее целом, не находящего в ней ни одной положительной черты, может составить себе представление, будто бы автор является абсолютным ретроградом, сторонником старого режима, оправдывающим все его пороки и недостатки. Это было бы совершенно неправильным суждением. Под старым порядком я разумею исторический уклад русской жизни, мировоззрение, обычаи и традиции русского народа, мощную державу под скипетром русских царей и императоров, тот изумительный государственный порядок, который царил в России до 1905 года. И неудержимый ход Императорской России по пути прогресса. Под старым порядком я разумею ту личную свободу и права, которыми пользовался русский человек в дореволюционной России, а также и превосходные законы Российской державы, которые регулировали жизнь.
После первой революции 1905 года Россия уже была больна, и мы видим неудержимое стремление ее к гибели. Не подлежит никакому сомнению, что в старом порядке, как во всех режимах мира, были и недостатки, и пороки, но они главным образом касались личных качеств и деятельности сановного и чиновнического аппарата, который после 1905 года с введением парламентского строя стал быстро вырождаться. Новые формации чиновников всех рангов, не знавших, кому подчиняться, кого слушаться - самодержавной императорской власти или демократического сборища, именуемого Государственной думой, - быстро стали разлагать государственный аппарат и довели Россию до революции.
После 1905 года мы видим со стороны подлаживающихся к новому порядку сановников и чиновников всех рангов беззаконие, произвол, политические интриги и партийность.
Я вовсе не чужд исповедования многих прекрасных идей, легших в основание революции. Но эти идеи были громко возвещены, а никогда не были проведены в жизнь. Революционная действительность развивалась как раз обратно им. Я был и остаюсь противником парламентаризма. Я признаю полностью необходимость устранения сословных привилегий, поскольку они нарушают права человека, но демократическая идеология очень быстро вырождается в порочную и сводится на борьбу партий и политические интриги, где личная жадность и выгода попирают все принципы настоящего демократизма.
Я как психолог отрицательно отношусь ко всем видам коллегий, которые в изуродованном виде выдвигает на сцену революция и которыми прикрываются почти все преступления революции. Я признаю, что в определенной мере государственный социализм необходим, и ограничение свободы, прав и интересов отдельной личности в пользу государства совершенно неизбежно. Но тот социализм, который залил весь мир кровью и опутал его классовой завистью и ненавистью, который сковал окончательно личную свободу человека и превратил его в раба, я отвергаю. Достаточно вглядеться поближе в социалистические деяния всех типов, чтобы увидеть, что они идут вразрез с провозглашенными принципами и служат делу личной наживы и преуспеяния.
Каким образом провозглашение земного рая воплощается в земной ад, представляет собой главную загадку революции. Ведь нет сомнения в том, что мечтатели и идеалисты революции действительно являются людьми кристально чистыми и честными и проникнуты добрыми пожеланиями. Почему же часть из них превращается потом в мошенников и паразитов революции, а другая часть продолжает оставаться слепыми фанатиками, нашептывая девиз революции «Лес рубят - щепки летят» и закрывая глаза на все ужасы революции?
Все это можно было бы понять и оправдать, если бы действительно революция, особенно социальная, опрокидывая старый режим, создавала бы лучший новый. Факты показывают обратное: революция не улучшает строй жизни, а ухудшает его. Все пороки старого порядка удесятеряются, а люди, сменяющие свергнутых предшественников, являются людьми порочными и преступными, а главное - тупыми и невеждами. Разрушая старую жизнь, революция не создает новой. Но революция еще и калечит людей старого режима, сквозь революцию проносящих только пороки старого. Вот почему ни эмиграция, ни уцелевшие и искалеченные деятели старого режима, отрекшиеся под влиянием бреда революции от того, чему поклонялись, не способны к восстановлению старого порядка в его положительных чертах.
Когда говорится о возвращении к старому - это значит возвращение к историческим традициям и формам, к порядку и законности, а не к по -рокам и не к преступлениям старого.
Фильм русской революции был бы искажен, если бы нем вычеркнуть те картины и сцены, которые воплощают в себе весь ужас этой социально-исторической драмы. В главе о чрезвычайках изложены зверства большевиков как система их страшного режима. В этой главе я изложу другого типа зверства, присущие гражданской войне уже не как система, а как ее необходимое и неизбежное явление. В этих зверствах не было инициативы и планомерности, как, например, в муравьевском побоище в виде осуществления криминальных диспозиций Троцкого или в чека, как метода мести старому режиму. В гражданской войне зверство и необычайная жестокость прорываются из недр больной души как взрыв автоматических и импульсивных действий человеческой натуры, в условиях цивилизованной жизни обуздываемых дисциплиной и законностью.
Надо отличать беспощадность от совершенно бессмысленной и бесполезной жестокости. Уничтожение врага бывает иногда необходимостью в борьбе. Мучение, пытки, издевательства - это проявление социальной ненависти и чувства мести. Таких картин на фильме памяти Гражданской войны у каждого его участника неограниченное множество. Я приведу здесь только те примеры, которые я или лично видел, или слышал о них от лиц, мне хорошо известных, которым я абсолютно доверяю.
Что людей убивают в бою или после того, как враги захвачены на месте действия, - вполне естественно. Вопрос в том, как их убивают. В регулярной войне есть традиция: лежачего не бьют. В варварских войнах раненых добивают.
Но именно гражданская война инстинктивно возвращается к приемам древних войн, которые наблюдались и в русской Гражданской войне. Эти приемы применялись обеими сторонами, хотя и не в одинаковой степени: добровольцы все же были и мягче, и справедливее. Эти приемы - заложники, которых не знали рыцарские войны. Затем дань, налагаемая не только на неприятеля, но иногда и на не принимавшее в боях участия нейтральное население. Я не говорю уже об обмане и предательстве. Далее идет вандализм в виде уничтожения целых сел, разрушения городов и всех видов погромов. Пожарища - это неизбежный спутник всякой войны.
Обычным приемом красных было замучивание раненых и пленных, причем изобретательность в этих деяниях доходила до виртуозности. Излюбленным методом было вырезание заживо погон на плечах, выкалывание глаз и прочие увечья. В екатеринодарском госпитале были люди, заживо поджаренные на железных сковородах в виде железных дверок, нагревавшихся на кострах.
История этих случаев передавалась так: добровольцы захватили большевиков, занимавшихся этим делом, и, расправившись с ними, воздали им по талионскому закону: «Око за око, зуб за зуб». Невероятную сцену узнал я от очевидца, офицера, заслуживающего доверия.
Добровольцы захватили как-то на месте преступления небольшой большевистский отряд, калечивший раненых добровольцев. Их обезоружили, а затем, разделив на две равные группы, выстроили в две шеренги одну лицом к другой. Затем дали первой шеренге кинжалы и предложили сохранить им жизнь, если они вырежут у своих визави заживо по куску печени и съедят их. Те будто бы, превратившись в зверей, набросились на своих товарищей, выполнили их приказ и съели их печенки, а затем и сами были застрелены. Эта картина невероятна, но показывает, до какого озверения может дойти человек.
Пытки в контрразведках Добровольческой армии на полях сражений применялись широко и... помогали! Под пыткой выдавали все сведения.
В мамонтовском отряде захватили однажды фанатичную еврейку-большевичку, которая с необычайной смелостью поносила добровольцев и над ними издевалась. Ее отвели в штаб. Она оставалась тверда как камень, и на нее не действовала даже угроза пыткой. Ее раздели и начали пороть. Не действовало и это. Тогда допрашивавший доброволец позвал унтер-офицера из калмыков и приказал привести сифилитиков и отдать им на употребление красивую еврейку. Она взмолилась и стала выдавать своих. Но и этого оказалось мало, и решение осталось в силе.
Какой-то офицер из жалости застрелил ее, но этого офицера за нарушение приказа начальника сейчас же расстреляли.
В Екатеринославе ворвались как-то к добровольцам махновцы. Они застали в комнате за столом группу добровольцев. Окружили их, обезоружили. Затем велели положить правые руки на стол и кинжалами по -прикололи эти руки к столу. Потом всех перестреляли.
В отличие от жестокости обычных толп здесь реже проявлялся садизм в виде отрывания половых органов или кастрирования. Любопытно, что еще Французская революция отменила официально пытки типа средневековой инквизиции, но сейчас же ввела пытки более утонченного типа. Эти пытки мы и видели в чека. На полях сражений Гражданской войны эти пытки и расправы были более бурными и дикими, но и кратковременными.
Мучение пленных применялось красными. Белые расправлялись только на месте под влиянием возмущения деяниями красных, так что, вообще говоря, эти расправы носили характер мести.
Сознаюсь, что, когда я видел кровавые картины расправ красных и изувеченные трупы, во мне порой закипала такая злоба, что в фантазии возникали картины той расправы, которую я применил к этим зверям, если бы застал их на месте преступления. И должен со скорбью признаться, что эти фантастические сцены расправ в моих мечтах были ничуть не мягче тех, о которых мне рассказывали очевидцы. Такова уже природа человека, и бывают моменты, когда она прорывается наружу. Я ведь видел сотни изувеченных и искалеченных трупов и по этим графикам умел читать звероподобный облик души человеческой. Должен, однако, признать, что человек в этих случаях превосходит зверя. Только кошка, забавляющаяся муками пойманной мыши, наслаждается ими, по-видимому, без всякого смысла. В гражданской же войне противники ненавидят друг друга и от беспощадности легко переходят к зверству, разряжая накипь своей больной души.
Возвращаясь к древности и к Средневековью, видим, что печальный опыт Гражданской войны, чека и контрразведки учит, что пытками можно заставить человека выдать решительно все, что им не могут противостоять герои, а потому, закрыв двери и удалив свидетелей, люди применяют эти методы к себе подобным и добиваются выдачи любых тайн. Нужно ли говорить, что пытаемых затем постигает их судьба, от которой не спасают никакие признания. Просто есть пытки, которых человек перенести не может.
Месть и выдача тайн помощью пыток - вот два мотива, определяющие зверства Гражданской войны.
Во времена добровольческих операций почти легендарной мстительницей сделалась баронесса Б. Большевики убили всех ее близких, и эта молодая женщина, поступив добровольцем, принимала участие во всех боях и славилась своей жестокой расправой. Она безжалостно расстреливала захваченных пленных и не знала пощады по отношению к красноармейцам. Ее убили под Екатеринодаром. Несколько таких мстителей за близких в рядах добровольцев видел и я. Однако они все ограничивались простым уничтожением красных, а не занимались их истязанием.
Самым кровавым человеком во всей русской революции я признаю Троцкого, как еврея-мстителя. Все кровавые ужасы первого периода революции, как самое возбуждение Гражданской войны, следовало бы отнести на его счет. Часто слышалось на протяжении революции недоумение: как не нашлось ни одного человека, который бы ему отомстил? Это действительно было характерным явлением революции. Шарлоты Кордэ все же на ленте революции являются исключительными натурами. Тогда как перед революцией добровольных убийц было неисчерпаемое множество, и русская революция сотнями убивала сановников Империи, на всем протяжении революции прежнего типа политических убийств вовсе не было. Троцкий - самый кровавый преступник, каких знал мир, -спокойно доживает свои дни, ускользнув даже от расправы Сталина, от которой погибли все его сотрудники и единомышленники.
Террор революции есть явление планомерное, применяемое ее вождями. Зверства - это автоматическое и импульсивное проявление подсознательной психики охваченного безумием человечества. Зверства существуют, пока длится анархия, и потому во всякой гражданской войне они являются неизбежным социально-психологическим симптомом.
Примечание. Некоторые из событий, изложенных в главах об одесском пребывании и о Днестровской трагедии, могут иметь и историческую ценность. Поэтому привожу выдержки из письма ко мне заслуженного генерала Императорской армии, бывшего главноначальствующего Одесской областью в период добровольцев Н. Н. Шиллинга. В подтверждение тому, что изложено в записках моего брата о Днестровской трагедии, генерал пишет:
«Румыния дала обещание, что отходящие войска и беженцы будут пропущены через Днестр в Румынию, о чем меня поставил в известность начальник английской миссии. Уже будучи в эмиграции, я в Константинополе встретил этого английского полковника, и он возмущался поступком румын. Во всяком случае, Днестровская трагедия на ленте мировой истории представляет собой исключительное преступление, смыть которое народу, его совершившему, не так легко. Только благодаря заступничеству румынской королевы, узнавшей о деяниях своего правительства, спаслось несколько сот больных и раненых, тогда как тысячи безоружных русских людей были застрелены и потоплены в днестровских плавнях - без всякого смысла и без какой-либо цели».
Об изложенной мною картине убийства начальника одесской контрразведки Кирпичникова генерал Шиллинг мне пишет: «О Кирпичникове было много разговоров, а потому я в один из вечеров послал автомобиль с адъютантом на квартиру к помощнику Кирпичникова, если не ошибаюсь, бывшему товарищу прокурора судебной палаты Буслову, с просьбой приехать ко мне по секретному делу. Я откровенно задал ему вопрос: “Верны ли слухи относительно Кирпичникова?” Буслов ответил: “Открытых данных у меня нет, но нос мой, как старого судебного деятеля, слышит нехороший запах”. Я долго с ним беседовал, в течение часа. После беседы с Бусловым я дал согласие на ликвидацию Кирпичникова».
Также и относительно драмы с расстрелом полковника Каменского, с которым мне много пришлось работать, генерал Шиллинг сомневается в его виновности. Он пишет мне: «Полковник Сульженков говорил мне в Константинополе, что виновность Каменского относительно присвоения денег не была точно установлена и что он был расстрелян неправильно. Когда по делу Каменского ко мне прибежала его жена с просьбой о помиловании мужа, я немедленно вызвал к себе полковника Стесселя, но когда он пришел, то я узнал, что полковник Каменский уже расстрелян. Так это и осталось тайной, справедливо ли было это дело...»
Благородный генерал хотел спасти невинно осужденного, но сомнительные элементы добровольческой трагедии поспешили «вывести в расход» неугодного им человека из своих же рядов.
Все это чрезвычайно характерно для борьбы того времени.
Трудно поддаются пониманию современника события революции, и нелегко в них разобраться. Сам человек незаметно для себя меняется и прогрессивно опускается. Справится ли история с правильной оценкой этой страшной катастрофы, сомневаюсь. Прекрасное, великое и мудрое - образ и поведение Императора Николая II - причудливо сплетается с отвратительным, низким и пустым - поведением его предателей. Порывами в душе людей то проносится вера и надежда, мечты и радость, то охватывают уныние, страх и отчаяние безнадежности.
Тот, кто покинул Севастополь в феврале, во время развала армии Деникина, едва ли узнал бы его 1 октября 1920 года, когда я вернулся туда с Лемноса, оправившись от сыпного тифа, после шестимесячного пребывания в английском концентрационном лагере на положении неплененного военнопленного.
Город имел вид обыкновенного крупного тылового центра действующей армии. Масса военных фланировала по улицам в своеобразном обмундировании: нерусские шинели английского образца и происхождения. Публика слегка распущенна и лишена привычной глазу в старину военной выправки. Их, как всегда, слишком много в тылу. Они слишком веселы и беззаботны для переживаемого момента. И все же это уже не опустившиеся лемносцы и не «товарищи бандиты» времен Керенского. На улицах не убивают, и по ночам не слышно бессмысленной ружейной пальбы.
Много говорили об образцовом порядке на фронте. Жизнь хотя и наладилась, но носила на себе черты пережитой и надвигающейся катастрофы. Она подчинялась авторитету Врангеля, о котором восторженно говорили всюду. Было бы бесполезно описывать обыденную жизнь переполненного города: это значило бы повторять те картины полуберложной жизни, которые уже описаны на протяжении всей моей книги. Она мало улучшилась и при Врангеле. Мы, группа, приехавшая с Лемноса, разместились в казарме. Кормили нас на эвакуационном пункте. Стол был солдатский: вкусный борщ, каша из яшной крупы, так называемая «шрапнель». После лемносской голодовки у англичан было сытно. Каждый дорожил куском черного хлеба. Цены заставляли только пожимать плечами. Пестрели все нули: сотни тысяч, миллионы... Кругом, потеряв понимание действительности, говорили: «Надо печатать больше бумажек». Прокормление интересовало людей больше, чем дела на фронте.
Время в своих логовищах проводили по-свински: ничего не делали, валялись на подстилках, заменявших постели, на полу. Все было загажено. И часто во мраке полуосвещенных берлог резались в винт. Если за столом водилась водка, все пили и, одурманенные спасительным ядом, легче переносили такую жизнь. Рука Врангеля все-таки повелевала, и его превозносили. Но об окружении его говорили скверно. Около него оказался злой гений России, гном ее гибели, Струве. Осуждали Кривошеина. Это был чиновник-ренегат старого режима, приклеившийся к революции. Чиновник столыпинской формации «новых людей», он пользовался престижем чиновника царских времен. Очень отрицательно говорили о начальнике санитарной части при Врангеле, враче Лукашевиче. Имя одного Врангеля было на устах у всех. Одного его не критиковали. С упрощением жизни исчезла ее прежняя красота. Все опрощалось и «демократизировалось». Все стриглось по-социалистически под одну и ту же гребенку.
Еще на Лемносе я часто сверял наблюдаемую мною жизнь с пророчеством Ефрема Сирина, которое я еще в 1917 году переписал себе из книги Нилуса с Сионскими протоколами.
На заголовке книги Нилуса, напечатанной в 1907 году, стояло «О том, что так близко и чему никто не верит». И это было настоящим пророчеством. Теперь все это уже пережито, и действительность точно воплотила пророчество Ефрема Сирина. Впрочем, надо сказать, что всякая революция, сопровождавшаяся гибелью государства, протекала бы так же, и потому возможно, что картина, рисуемая пророком, есть результат исторического обобщения. Во всяком случае, она очень близка к действительности.
«Пришла в смятение страна... Вложена в сердца человеческие боязнь и малодушие... Повсюду совершаются всякого рода ужасы... В те времена особливо для верных... с великою властью совершаемы будут знамения и чудеса... Будет летать по воздуху, безмерно устрашая всех людей... Сын Бога скоро увидит сию неизреченную скорбь, отовсюду приходящую на всякую душу, потому что совершенно ниоткуда нет у ней ни на земле, ни на море никакого утешения, ни покоя... каждый бежит укрыться в горах, и одни умирают от голода, другие, истаявши, как воск, от жажды, и нет милующего... все живущие на востоке земли от великого страха бегут на запад, а также живущие на западе солнца бегут на восток... не будет покоя на земле. Будет же великая скорбь, смятение, замешательство, смерти и глады во всех концах. Такой способ употребит мучитель, что все должны будут носить на себе печать зверя... начнет он с чрева, чтобы человек, когда будет приведен в крайность недостатком пищи, вынужден был принять печать... Придет всескверный... смиренный, кроткий, ненавистник неправды, как сам будет говорить о себе... добрый, нищелюбивый, в высокой степени наружностью прекрасный, постоянный, ко всем ласковый... станет обольщать весь мир, пока не воцарится... И скоро утвердится царство его, и в гневе поразит трех царей. Потом вознесется сердцем и изрыгнет горечь... смятет вселенную, подвигнет концы ее, всех притеснит и станет осквернять души, не благоговение в себе уже показывая, но при всяком случае поступая, как человек суровый, жестокий, гневливый, стремительный, беспорядочный, страшный, отвратительный, ненавистный, мерзкий, лютый, губительный, бес-
стыдный, который старается весь род человеческий ввергнуть в пучину бедствия... и скажет: “Все народы, познайте мою силу и власть!”... Но все это обманом и мечтательностью, а не действительно... Тогда сильно восплачет и воздохнет всякая душа. Тогда все увидят, что несказанная скорбь гнетет их день и ночь, и нигде не найдут пищи, чтобы утолить голод. Ибо жестокие надзиратели будут поставлены на место, и кто только имеет у себя на челе или на правой руке печать мучителя, тому позволено будет купить немного пищи, какая найдется. Тогда младенцы будут умирать на ложе матери. Умрет и мать над своим детищем, умрет также и отец с женою и детьми среди торжища, и некому похоронить и положить их в гроб. От множества трупов, поверженных на улицах, везде зловоние, сильно поражающее живых. С болезнью и воздыханием скажет всякий поутру: “Когда наступит вечер, чтобы иметь нам отдых?” Когда настанет вечер, с самыми горькими слезами будут говорить сами в себе: “Скоро ли рассвет, чтобы избежать нам постигшей скорби?” Но некуда бежать или скрыться, потому что все будет в смятении - и море, и суша. Глад, землетрясение, смущение на море, страхования на суше. Множество золота и серебра никому не принесут никакой пользы во время скорби, но все люди будут называть блаженными умерших, преданных погребению прежде, нежели нашла на землю эта великая скорбь. Но все поспешат бежать и скрыться, и нигде уже не укрыться от скорби... напротив того, при голоде, скорби и страхе будут угрызать плотоядные звери и пресмыкающиеся гады. Страх изнутри, извне трепет. День и ночь трупы на улицах. Смрад на стогнах, зловоние в домах: голод и жажда на стогнах, глас рыдания в домах. С рыданием встречаются все друг с другом, отец с сыном, мать с дочерью. Друзья на улицах, обнимаясь с друзьями, кончают жизнь. Увядает красота лица у всякой плоти, и вид у людей, как у мертвецов... Пошлет Господь Илию и Еноха, чтобы они возвестили человеческому роду благочестие, дерзновенно проповедовали всем благоведение, научили не верить из страха мучителю.
Никто да не верит нисколько, никто да не повинуется богоборцу, никто из вас да не приходит в страх, так что богоборец сей скоро будет приведен к бездействию... Впрочем, немногие тогда захотят послушать и поверить сей проповеди пророков... Многие с великой поспешностью побегут в пустыни и со страхом будут укрываться в горах и пещерах. А кто имеет ум на дела житейские и любит земное, тому не будет сие ясно, хотя и услышит, но верить не будет... По исполнении же трех с половиною лет власти и действия нечистого... и придет наконец Господь, подобно молнии... придет Святый, Пречистый, Страшный Бог наш с несравненною славой. Отверзнутся гробы, и в мгновение ока пробудятся все колена земные. Мучитель со всеми демонами связанные будут приведены перед судилище... все же, не принявшие печати антихриста, и все, скрывающиеся в пещерах, возвеселятся...»
Когда я записал эти пророчества в Киеве в 1917 году, мне не могла прийти в голову мысль о том, что они так полно и точно исполняются. Я тогда пожимал плечами и думал: «А откуда же возьмутся гады и пресмыкающиеся?» Но когда на Лемносе меня укусила сколопендра и в палатках убивали ядовитых змей, эти слова пророчества полностью реализовались.
В 1917 году странствования с запада на восток и с востока на запад еще не предвиделись, не было ни смятения на море, ни скрывания по пустыням и в пещерах. В моем психофильме революции можно найти все эти картины до мельчайших подробностей позже осуществившимися.
Мой школьный товарищ, у которого я жил тогда на квартире, рассказывал мне, как одна старуха из предместья Харькова в восьмидесятых годах, когда мы были гимназистами, пророчествовала, что настанет война с желтокожими и Россия будет побеждена, что потом настанет война мировая и за нею катастрофа - погибнет Царская Россия и настанет великое бедствие, и брат пойдет на брата на Украине.
«Ну, - говорили мы в 1917 году, - этого еще нет. Украина цела». Теперь все это уже пережито. А пятиконечная звезда - разве это не клеймо «мучителя»?
Теперь уже все видели и все пережили, и Дантов ад представляется жалкой пародией на пережитое. Еще во время войны часто удивлялись: как все это может вынести человек? Однако революция показала, что он может вынести и больше.
В борьбе с врагом Белая армия сама заразилась пороками революции и теперь, расслабленная, стояла на краю гибели.
Л Л Л
Вернувшись в Севастополь 1 октября, я явился в военно-санитарное управление, начальником которого тогда был Ильин. Оно произвело на меня грустное впечатление. Много формализма и никакого дела. Всем распоряжался умный врач - еврей Штернгольд. Все интересы служащих сосредоточивались на получении «мануфактуры, обуви, съестного, обмундирования». Меня зачислили в резерв и откомандировали в постоянную врачебную комиссию по освидетельствованию военных и по определению категорий, освобождающих от службы. Работа была гнусная: до 90 процентов было уклоняющихся и симулянтов.
Когда 1 октября 1920 года я приехал в Севастополь, все еще были бодро настроены и верили в успех Врангеля. Говорили о поразительных преобразованиях, которые за короткое время успел сделать Врангель в армии. Сознавали, что тыл дезорганизован. Врангель будто бы прекратил грабежи мирного населения. Но в начале октября уже обозначился перелом на фронте. С поляками большевики заключили мир, и теперь они могли всеми силами обрушиться на Врангеля. Перевес большевиков уже чувствовался. Говорили о планомерной эвакуации Мелитополя, но были уверены, что на зиму закопаются в Крыму за неприступным Перекопом.
Поэтому меня очень удивило сообщение моего брата, служившего в санитарном управлении, о том, что Врангелем будто бы получено сообщение, что Антанта в случае эвакуации армии предоставляет ему отход на Константинополь. В Крыму еще были французы, и все хорошо понимали, что рано или поздно они предадут Врангеля, как предали Колчака. Об этом открыто говорили.
События пошли скорее, чем думали. В Севастополе довольно спокойно следили за развитием боев. Напирала конница Буденного, и силы красных росли. А еще недавно ходили слухи о том, что эта конница на польском фронте разбита и предлагала свои услуги Врангелю с тем, чтобы ее командиром был назначен генерал Шкуро. Бог знает откуда рождались такие легенды. Болтали еще, что 80 тысяч красноармейцев хотели сдаться Врангелю, но что их условия будто были отвергнуты.
Действительность развернулась иначе, и никто в Севастополе так впоследствии и не узнал истины, как произошла катастрофа с армией Врангеля. Больше недели царили победные слухи.
Но верный барометр фронта - базар - говорил иное: цены неудержимо росли. Сало за фунт с шести возросло до тридцати тысяч рублей. Железнодорожники состояли в несомненной связи с большевиками, а они говорили, что большевики скоро будут в Крыму. После 20 октября узнали, что армия с большими потерями отошла к Перекопу и там остановилась. Затем пошли совсем несуразные слухи, которые не стоит и передавать. В Севастополе не допускали даже и мысли об оставлении Крыма. Все учреждения работали как обыкновенно: не наблюдалось ни нервности, ни паники.
Я думал иначе. Еще уезжая с Лемноса, я понял, что после польского мира песня Крыма спета. Я думал, что через две недели мы будем сброшены в море.
В это время я жил вместе с моим братом, с которым опять встретился в Севастополе, в комнате вблизи базара. После голодовки у англичан мы отъедались соленой комсой и грушами.
С братом жил военнопленный красноармеец Соболев, которого брат привез с Кубани, где находился в составе десанта. Соболев был на положении вестового, но держал себя фамильярно. Прикидываясь простачком, он подслушивал наши беседы. А когда мы возвращались домой со службы, оказывалось, что он заглядывал в наши мешки. Молоко из консервных банок оказалось выпито, табак брата выкурен.
В это время страшно ругали Кривошеина, обвиняли его в спекуляции и говорили, что через него Врангель попал в руки евреев.
Мы не следили за днями и числами: не все ли равно?
В один из этих дней, придя в санитарное управление, я узнал от помощника военно-санитарного инспектора, что «на фронте что-то случилось». Но мы так и не узнали, в чем дело. Уже чувствовалось, что Перекоп потерян. В это время я был назначен председателем противогазной комиссии, так как опасались, что красные применят на Перекопе ядовитые газы. Я получил приказание отправить немедленно на Перекоп все маски, какие удастся собрать.
Особенно хвалили Дроздовскую дивизию и порицали кубанцев.
- Все дело в том, что кубанцы нам изменили, - услышал я фразу на улице. И странно, что говорили об этом спокойно, без страха, а ведь это означало конец всему, ибо о какой-либо эвакуации в это время не было и разговора.
Если кто-нибудь произносил слово «эвакуация», то с улыбкой безнадежности пожимали плечами и говорили:
- Куда?
Любили утешать себя фразой: «Прорыв ликвидирован».
К нам приехал с фронта врач, передавшийся от красных. Он говорил, что там царит развал, но что их много. Возвратившаяся из Польши конница Буденного будто бы настроена противобольшевистски. Она будто бы, переходя на Крымский фронт, громила на Украине жидов, заливая Украину морем крови. Агитация там шла вовсю. Призывали красноармейцев сбросить Врангеля в море, говоря, что он - последняя опора контрреволюции и что, покончив с ним, покончат с войной. Борьба Белой армии была героическая, и о громадных потерях красных говорили все.
За два дня до катастрофы появился лаконический приказ Врангеля: «Ввиду тяжелого положения на фронте предписываю генералу Слащеву-Крымскому немедленно отправиться на фронт и вступить в командование войсками».
Ждать от большевиков пощады было нечего.
Однажды в разговоре один из врачей сказал: «Придется капитулировать!»
Приезжавшие из Симферополя говорили, что там настроение спокойное.
28 октября учреждения еще работали. По делам противогазов я был в порту. Там еще виднелись остатки несметных богатств Императорской России. Части кораблей, много стволов отличных двенадцатидюймовых орудий валялось на берегу. В доке стоял корабль. На берегу я видел орудие, вытащенное из воды. Оно сплошь было обросшим толстым слоем ракушек.
Я нашел запас в 40 тысяч противогазов и отправился с радостным извещением в санитарное управление. Но там я застал составление списков на случай эвакуации. Переписывали чинов с членами их семейств и количество грузов. Меня это удивило. Эвакуироваться - куда и на чем? Люди волновались и суетились. И только 29 октября утром стало ясно, что эвакуация начинает осуществляться. Около одиннадцати часов утра я узнал, что на пароход «Ялта» грузят раненых и что некоторые из врачей получили приказ их сопровождать.
Процесс эвакуации развивался так быстро, что у публики не успела развиться паника. Еще рано утром мы узнали, что ночью срочно были мобилизованы офицеры для нагрузки угля на пароход «Инкерман», так как грузчики забастовали. Но этому факту тогда не придали значения. Невидимая рука в глубокой тайне подготовила номер, который должен был удивить весь мир, если бы он интересовался русским делом.
Не успела еще публика подумать о том, что с нею будет, как для каждого учреждения был назначен пароход и час посадки. На улицах царило оживление, но порядок был полный. Не было времени понять и разобраться в происходящем. Я уже пережил эвакуации Одессы и Новороссийска - там картины были дикие. Обезумевшая толпа рвалась на пароходы, ломая трапы и сталкивая друг друга. Здесь было иное: был порядок и чувствовалась власть.
У ворот государственной стражи грузились повозки, и в них валили хлеб. А если уходит государственная стража, значит, город покидается.
Надо было получить пропуска на пароход. Но это оказалось не так легко. Мы с братом отправились в управление Красного Креста, и тут пришлось пережить немало волнений. Те, кто раздавали пропуска, отдавали предпочтение «своим». Мы с братом были «не свои», ибо работали в частях самостоятельно. И только благодаря вмешательству сенатора Иваницкого нам удалось получить пропуска. У дверей сенатора мы столкнулись с женой убитого большевиками бывшего министра внутренних дел Маклакова, с которой был хорошо знаком мой брат, и тогда нам выдали пропуска как «своим».
Я невольно вспомнил, как образцово происходила эвакуация у большевиков. Там никто не был забыт. Всех вывезли по праву, а не протекции и связям...
Чины санитарного ведомства пошли еще дальше: заведующий инспекторским отделом Вишневский во всеуслышание заявил, что кто завтра не явится на службу, будет предан суду, а завтра сам первым оказался на пароходе.
О, старый, старый режим, неизлечимый пороками прошлого!.. Сам себя губивший и упорный в пороках прошлого!
Этот вечер был мрачный. Полная темнота царила на улицах. В полуосвещенной комнате сидели фигуры людей, имевших вид заговорщиков с нечистой совестью. Судьба метала жребий. Кто попадет на пароход? А остальные будут перебиты большевиками. Сумрачно молчали. Поглядывали по сторонам... Кто кого перехитрит? Какие сосед нажмет пружины, чтобы получить пропуск? Душа людей в этой берлоге в эту ночь была больной. Тогда еще не знали, что эвакуация задумана и будет проведена хорошо. Надо было внимательно следить за ходом событий, чтобы не прозевать момента посадки.
Картина эвакуации была в достаточной мере омерзительна, и старый режим здесь, становясь рядом с большевистским, позорно проваливался.
Мы с братом имели пропуска. Но этот пропуск был от Красного Креста, а служили мы в военно-санитарном управлении. Чины управления уже получили пропуска, а мы были в боевых частях и только временно прикомандированы, а потому нам обещали дать пропуска завтра. А завтра, как и оказалось в действительности, и управления уже не будет. Мы знали, что ночью все они очутятся на пароходе.
Я и мой брат были людьми долга. Мы могли спастись с пропусками Красного Креста. Но ведь приказа об эвакуации мы не получили. А кто мог думать о моей газовой комиссии? Мы не имели формального права садиться на пароход: с этим оба были согласны. Но, с другой стороны, являлось донкихотством оставаться на несомненную и бесполезную гибель. И все-таки мы решили остаться до утра. Что думал мой брат в тайниках души, не знаю. Но мы оба решили: должны. Было нелегко решиться на этот вызов судьбе и, имея в кармане патент на спасение, рисковать. Мы пошли домой, чтобы лечь спать, а завтра рано утром наведаться на пароход «Ялта». Говорили, что пароход отойдет в шесть часов утра. Был восьмой час вечера, когда мы подошли к нашему дому. Я не питал ни малейшей надежды на спасение. Мы поужинали, рассортировали вещи. Все насущное, необходимое, научные работы и записки о революции я напихал в мешок, который мог носить с собой. Остальные вещи опять пришлось бросить на произвол судьбы.
Улегшись, мы спокойно заснули и ушли от мира действительного в область сновидений, и мне не снилась никакая эвакуация. Спалось, как редко спится. Я проснулся после пяти часов утра и разбудил других. От инженера, жившего в другой комнате, мы узнали, что ночью он получил приказ грузиться к восьми часам утра на пароход «Рион». Это значило, что эвакуация уже шла вовсю. Мы решили идти с вещами на «Ялту» и там выяснить, эвакуируется ли военно-санитарное управление. Надо было торопиться. Мы вышли в 6 часов утра, когда было еще совершенно темно, и сомневались, застанем ли еще пароход на пристани. Мы пошли втроем с присоединившимся к нам доктором Любарским, бывшим дивизионным врачом. Все было тихо кругом. Севастополь спал. Не слышались подозрительные звуки. А когда подходили к воротам угольной пристани, как-то нам жутко было спросить, ушел ли пароход. На мой вопрос какая-то фигура махнула рукой вперед, ответив: «Там». На душе отлегло - значит, успеем.
Мрак ночи был полный, и только подойдя вплотную, мы увидели остов корабля без огней. Мы поднялись по трапу. На набережной не было ни души. На палубе мы узнали, что комендант военно-санитарного управления уже здесь, и брат получил от него пропуск. Если бы мы не зашли теперь на пароход, нас бы покинули. Зато теперь мы ехали легально.
Весь пароход и палуба были сплошь набиты людьми. Давка была невероятная. Но что значило все это по сравнению с перспективой попасть в руки большевиков? Мы сложили свои вещи на палубе, где их были сложены груды. Никто не спросил у нас никаких пропусков. На пароход пускали всякого, кто приходил. Глупая формалистика и вчерашняя горячка были ни к чему. Людей теперь к пароходу подходило мало. Большинство людей на палубе спало. Нам говорили, что пароход отойдет в 9 часов утра. Уходя из дому, мы взяли с собой вестового Соболева и теперь послали его за оставшимися вещами. Он не вернулся, очевидно решив опять перейти к большевикам.
«Ялта» была госпитальным судном, и на меня сейчас же было возложено срочное дело. Меня назначили врачом трюма, и я спустился туда по вертикальной лестнице пожарного типа для размещения больных и раненых. Врачей было много, но желающих работать не оказалось. Не до того было. Спуск по вертикальной лестнице являлся своего рода гимнастическим спортом. Мне сначала казалось, что я не смогу спуститься. Потом подумал: другие лезут - полезу и я.
За работой дело шло быстро. Но вместо медицинской работы требовали составления никому не нужных списков больных. Требовалось писать чин, категории и прочее.
На пароходе царила тишина. В городе с парохода не замечалось пробуждения. Постепенно рассветало. Вокзал безмолвствовал, пристань была безлюдна. Но когда около 8 часов утра, покончив работу в трюме, я поднялся на палубу, стало видно, как на все стоявшие кругом пароходы грузились десятки тысяч людей. Мы стояли в южной бухте, загороженные разводным мостом. В девятом часу утра мы тронулись к северной бухте, где должны были стать. Во всю ширь перед нами открывалась грандиозная картина. Наш пароход проходил мимо ряда кораблей, грузившихся полным ходом.
День был ясный, тихий, осенний. Вереницами тянулись по берегу люди и повозки к пристани, но шли они в полном порядке. Оба берега были усеяны ожидающими посадки людскими массами. На палубы всех кораблей поднимались тюки и вещи. По трапам ползли людские ленты, и даже на огромный пароход-мастерские «Кронштадт», о котором давно думали, что он годен только для мастерских, грузились люди. Когда мы проходили разводной мост, там, как обычно, стояла толпа ожидающих, и вид их был такой, словно они шли по своим обычным делам. И даже в этот момент никто не думал, что сегодня мы если не навсегда, то надолго покинем Россию. Самое большое, думали многие, уйдем на рейд.
Передавали, что на фронте еще спокойно, что, возможно, еще все вернемся назад. Это только показывало, как мало знали о настоящем положении вещей.
Всякие бывали грезы...
Дальше весь берег был усеян людьми. Наблюдалась невиданная картина: уходила целая армия! Куда?
Никто этого не знал. Говорили, что судьба наша совершенно неизвестна. Нас будто бы никто не примет. Наученные горьким опытом, в союзников не верили и их презирали. Иногда даже говорили, что предстоит новый десант и что дело идет о перемене фронта. Шутили, что идем завоевывать малоазиатский берег или высаживаться в Одессу.
Эвакуация была подготовлена изумительно. Суда были нагружены углем и готовы к отходу. Когда мы сидели уже на пароходе, получили последний приказ Врангеля.
ПРИКАЗ
Правителя Юга России и Главнокомандующего Русской армией, Севастополь, 29 октября/11 ноября 1920 года № 3754
Русские люди!
Оставшаяся одна в борьбе с насильниками Русская армия ведет неравный бой, защищая последний клочок Русской земли, где существует право и правда. В сознании лежащей на мне ответственности я обязан заблаговременно предвидеть все случайности. По моему приказанию уже приступлено к эвакуации и посадке на суда в портах Крыма всех тех, кто разделял с армией ее крестный путь: семей военнослужащих, чинов гражданского ведомства с их семьями и тех отдельных лиц, которым могла бы грозить гибель в случае прихода врага. Армия прикроет посадку, памятуя, что необходимые для ее эвакуации суда также стоят в полной готовности в портах, согласно установленному расписанию.
Для выполнения долга перед армией и населением все, что в пределах сил человеческих, сделано. Дальнейшие наши пути полны неизвестности. Другой земли, кроме Крыма, у нас нет. Нет и государственной казны. Открыто, как всегда, предупреждаю всех, что их ожидает. Да ниспошлет Господь Бог всем силы и разум пережить и одолеть русское лихолетье.
Генерал Врангель
Трудно описать силу впечатления, произведенного этим благородным приказом. Даже те люди, которые отвыкли вдумываться в то, что происходит кругом, испытали словно удар грома над своей головой. Притихли, помолчали и на миг ушли в себя. Уходят люди, не пожелавшие примириться с крайним и логическим проявлением революции в лице большевизма. Уходят на кораблях в море на полную неизвестность, искать приюта в чужих краях, настроенных против них враждебно.
Люди, покинутые союзниками, которых они когда-то спасли на Мазурских озерах, направляются теперь на их попечение. Для многих это гибель. Скитание без будущего и без надежд.
Что с ними будет? Впереди - открытый горизонт моря. Что за ним, покажет будущее тем, кто доживет.
Вспоминается расстрел русской отступающей армии румынами.
- Что же, и это может быть. Не пустят к себе, вернут к большевикам.
Так и случилось впоследствии с казаками на Лемносе.
Вспоминали германцев: «Это не англичане - они не предали бы!»
- Не пустят в Константинополь.
- Пойдем завоевывать себе землю, - шутили сквозь слезы.
Безнадежность оттеняла торжественность момента.
Когда мы проходили мимо Графской пристани, картина была одуряющая. Солнце ярко и мягко освещало обреченный город. В красивых контурах и песчано-желтых тонах обрисовывались склоны гор. По ним плавным потоком двигались людские массы по направлению к судам. Весь берег был усеян людьми. Созерцался великий исход Русской армии и уводимых ею беженцев. Враг не надвигался, он сдерживался героическими неравными боями армии.
Мы вошли в северо-западную бухту и встали на якорь. Здесь картина была та же. Суда стояли у берегов и грузились. По зеркальной поверхности бухты сновали ялики с запоздалыми пассажирами, загруженные вещами. Сидевшие уже на кораблях волками смотрели на вновь прибывающих. Без всяких полномочий свыше распоряжался комендант парохода или уполномоченный Земсоюза. Ставили на трапах часовых и «не пускали» новых пассажиров. Пароход, правда, был набит битком. Но два десятка лишних не меняли дела. И тут, как змея отживающего режима, вилась протекция. Именем сенатора Иваницкого пускали тех, кто на него ссылался. Кто дал право этому человеку казнить и миловать отдельных людей?
Были и иные картины. У пристани морского госпиталя столпились больные и раненые и требовали, чтобы лодочник перевез их. Тот спекулировал и не хотел везти. Тогда один из офицеров вынул револьвер и выстрелил в воздух. Лодочник повиновался.
И в эту трагическую минуту люди не забывали о своих вещах. Везли десятки тюков и чемоданов.
Казалось, что погрузка будет длиться весь день. Около четырех часов дня на корабле засуетились. Приехал офицер от командующего флотом и разнес капитана:
- Зачем вышли из южной бухты без разрешения? Вернуться немедленно назад и забрать еще раненых!
- Есть!
Рассуждать не полагается. Пошли назад к месту утренней стоянки. Еще более был усеян берег людьми, и все поглощало чрево пароходов. Погрузка шла в образцовом порядке. Говорили, что в городе царил порядок. Развели мост, и мы прошли к месту утренней стоянки. Энергично грузился «Кронштадт». Эта махина вбирала в себя поток людей и грузов. Рядом с нами у берега стояли остовы бывших старых броненосцев. Стоявшие здесь еще вчера подводные лодки ушли. Пристань была совершенно пуста. Там остались кучи угля и валялись разбросанные мешки с серой.
Мы стали ждать. Глупая и беспечная публика совершенно не отдавала себе отчета в положении. Теперь они рвались на берег, будучи уверенными, что мы простоим долго. Им объясняли, что уходить в город не следует. Они настаивали и чуть не скандалили. Им говорили, что можем отойти каждую минуту. Но мне не верили и назойливо приставали повторяя:
- Э! Пустяки. Простоим еще до завтра! - И поуходили.
На пароходе было объявлено, что кто хочет оставаться в городе, может сойти с парохода. Несколько большевиков из бывших красноармейцев сошли.
Быстро темнело. У парохода бродили люди. С палубы им давали поручения: «На 300 тысяч табаку и на 200 тысяч груш!»
Человек в белой папахе вызвался исполнить поручение.
Время шло. Уже в полной темноте поодиночке стали прибывать раненые - пешком. Из города вернулись разведчики съестного с печальной вестью: уже ничего нельзя достать.
Смеялись тому - не правда ли, было забавно? - что уже громят и грабят интендантство. Звонким эхом этому сообщению вторили первые ружейные выстрелы.
- Ну, началось! - В тоне, каким произносилось это слово, слышалось хорошее знакомство с революцией. - Из нор своих вылезают грабители.
Прекрасная картина сразу подернулась зловещим колоритом. В душу закрался страх. Все напряженно ждут.
И началось!
Сначала одиночно щелкали выстрелы. Потом короткая обрывистая дробь пулемета, в стороне вокзала - совсем близко.
Больные подходили вяло. В тишине послышался голос: «Уже
зажгли!»
Ночная тьма мягко осветилась отраженным заревом, и постепенно, не спеша, стал разгораться пожар. Совсем близко от корабля зажгли склад американского Красного Креста - высокое пятиэтажное здание бывшей когда-то мельницы, в котором помещался склад перевязочного материала. Бандиты-товарищи грабили. Горело быстро, и зарево пожара скоро осветило весь город.
На душе у всех стало тревожно. Возможно все. Скоро откроется стрельба и по пароходу. Стояли мирно и ждали. Здание горело, как карточный домик. Там был бензин и вата. Летела огненная пыль, и положение корабля становилось невеселым.
По сходням взошел какой-то уполномоченный. Он вернулся из города и таинственно сообщил:
- Положение таково... - И, не кончив фразы, пошел к капитану.
Шушукались, и фигуры выражали тревогу.
Неизвестно откуда поползли слухи о том, что близко около пожара есть склад снарядов. Политика большевиков была известна. В такие моменты они всегда зажигали пожар вблизи снарядов. Тянуло скорее тронуться и уйти от беды.
Не смели, однако, громко говорить об этом. И как нарочно, только теперь стали усиленно подходить больные, и трап работал вовсю. Я стоял на верхней площадке трапа и принимал их. Несмотря на полный порядок, казалось, что этой ленте поднимающихся людей нет конца. На второй сотне я сбился со счета. Из города возвращались люди, ушедшие вопреки предупреждению.
Собирались к отходу. Нас торопили, и трудно было порой удержать спокойствие. Нервничали. Сзывали караул. Пламя разгоралось все сильнее. Под звуки короткой трескотни и одиночных выстрелов картина напоминала батальную. Освещенные заревом фигуры все подходили к пароходу. Временами на трапе волновались, громко кричали и беспокоились.
В это время на палубе засуетились три женщины. Как им говорили, так и случилось. У одной из них, пожилой женщины, ушла в город дочь. У другой ушел отец. Увидев, что мы собираемся к отходу, они заволновались и метались по палубе, спрашивая: «Что делать?»
Крыша горящего здания обрушилась. Из окон пышными языками вздымалось пламя к безветренному небу. Было жутко и красиво. Нельзя было оторвать глаз от грозной картины.
Чем больше чувствовалась необходимость отхода, тем больше подходило больных. Это волновало тех, кто уже сидел на пароходе.
Сверху кричали: «Поднимайте трап!»
Снизу вторили: «Подождите, не всех взяли!»
И снова торопили поднимающихся по трапу. Навстречу поднимающимся спустился матрос с веслом, чтобы опустить канаты.
Ежесекундно росла опасность со стороны пожара: головни летели по направлению парохода. Все волновались: «Скорее!»
У меня было спокойно на душе, и я любовался величественной картиной и напряжением души человеческой.
Черный остов корабля, не освещенный электричеством, стал отделяться от пристани. Черный борт его отливал бронзой. Вдруг воздух огласился диким воплем: как острый нож прорезал душу крик женщины. Старуха выла:
- A-а а!.. Моя дочь!..
Женщина металась по палубе, хватаясь за голову. Она ничего не слышала и не понимала. Ее дочь не послушалась и ушла в город.
Все понимали, что остановить пароход невозможно, и ждать дочь старухи, рискуя всем, нельзя. Ее отчаяние было страшно. Дочь оставалась на насилие большевикам.
Бушевало пламя, безумному вою матери вторили выстрелы. Тихо двигался остов корабля, а сверху, с высоты безоблачного глубокого неба, спокойно сверкали невозмутимые звезды. Тих был воздух, не шелохнулась зеркальная поверхность вод бухты.
И вдруг заглушенным эхо с берега послышался такой же безумный вопль:
- Ма-ама!..
Всех ударил ужас сцены.
Наверху спокойно прозвучал голос капитана.
- Там на берегу шлюпка с корабля!
И все подхватили:
- Там шлюпка!
- С берега послышалось морское:
- Есть.
Плавно купаясь в отражении огня, шлюпка подошла к берегу, где ломала руки дочь. Другие две женщины, близкие которых остались на берегу, метались в отчаянии. Долго убеждал я их, что оставшихся примет другой корабль.
Все успокоилось.
Незаметно ускоряя ход, мы отдалялись от берега. Все замерло. И в жуткой тишине с палубы сначала мягко и торжественно, потом мощно, широкой волной послышался стройный хор:
«Отче наш...»
Отчаявшись, погибающие люди вспомнили Отца Небесного. Величественно пели древнюю молитву. Душа человека, закореневшая в несчастье, звучала божественным напевом и в молитве слилась с Творцом Вселенной.
Горсть покинутых людей вручала жизнь неведомой и властной силе там, где мощь человека оказалась бессильной. В этой молитве смирилась душа человека. Но вместе с божественным песнопением порвалась последняя нить, связывавшая отныне бездомных скитальцев с родной землей.
Мы уходили в море без надежд и без будущего.
Было светло, как днем. Волшебный отблеск огня на зеркальной поверхности вод проявлял все детали картины.
С миноносца, мимо которого мы проходили, в рупор окликнули:
- Кто идет?
- «Ялта».
- Возьмите на буксир миноносец «Капитан Сакен» и следуйте в Константинополь.
У выхода на рейд мы поравнялись с французским броненосцем «Вальдек Руссо» и с миноносцем. Суда эти в свете своих огней и в зареве пожара сияли чистотой и порядком. Горевший огнями рейд медленно отдалялся. Мы постояли некоторое время, пока прикрепляли к борту миноносец, и в девять часов тронулись в путь, чтобы многим уже никогда не вернуться на Родину.
Когда все части уже грузились на пароходы, Врангель появлялся всюду, как и большевистские комиссары в Киеве во время их отхода. Он приезжал к погрузке войск, и его всюду приветствовали. Когда же все было кончено, он с адъютантом и с французскими офицерами отправился в город. Предварительно он сделал парад войскам, вынес к ним старые русские знамена, сказал речь и отправил их на броненосец «Корнилов». Сам же пошел в город и появился на базаре. Его обступила толпа, бабы его крестили и звали: «Не оставляйте нас».
Врангель отчалил последним.
Кто-то сказал:
- Исход великого вождя и великого народа.
Циник возразил:
- Положим, что этот народ теперь г...о, а все-таки красиво!
Я спустился в свой трюм и крепко заснул, скрючившись на мешке. Плавание совершалось при исключительно благоприятных условиях. Море было спокойно, и нас не качало. В первый день мы были в море одни. На горизонте не было видно кораблей. Но к вечеру, когда мы находились на уровне Одессы, люди скрыто переживали тревогу. Опасались большевистских миноносцев, хотя никто не знал, существуют ли они. Ночью обрисовался встречный пароход, освещенный огнями.
Недоговаривали люди, чего боялись. Оба корабля нерешительно и боязливо сближались. Это был пароход «Константин». Он сообщил: «По распоряжению английских властей иду на Севастополь за пассажирами. Можно еще пройти?» Ответили, что можно.
На третий день мы подходили к Босфору. В это утро нас обогнало несколько русских кораблей: уходили, следовательно, не мы одни, а целая эскадра. В городе ходили слухи, что генерал Слащев прислал с фронта телеграмму: «Передайте тыловой сволочи, что дела на фронте поправились, пусть разбирают свои чемоданы».
Море нас миловало, но мелочи жизни уже давали себя знать. Я стоял у борта и жевал корку хлеба, которую держал в руке. Рядом со мной стоял «товарищ» в серой шинели из пленных красноармейцев, теперь отходивший с нами. Он жадно смотрел на хлеб, хотя все мы были на одном и том же пайке. Я услышал заглушенный голос, с мольбою говоривший:
- Миленькие! Дайте мне!
Вместо сострадания я почувствовал омерзение. Я порывисто отдал ему хлеб, но резко спросил:
- Разве вы не получили? Ведь теперь мы все получаем один и тот же паек?
Он не ответил. Он знал, что офицер отдаст ему свой хлеб. А когда они на фронте мучили и убивали офицеров - те отдавали им жизнь.
Революция!
Утром можно было осмотреться. Море волновалось умеренно, вид корабля был необычен. Во всяких одеяниях и позах люди ютились между груд тюков и ящиков. Прохлада ночи, проведенной на палубе, давала себя чувствовать. Кутались и жались. Остальная масса людей была набита в трюмах. Мой трюм был самый многолюдный, вместивший около 900 человек. Это был громадный трехэтажный колодезь с вертикальной пожарной лестницей для спуска. Верхние два яруса железного колодца были густо застроены деревянными клетками с койками. В этом лабиринте, уже днем окутанном мраком, ночью были непроходимые дебри, в которых пробираться к больным было мукой. На этих трехъярусных кроватях по двое на одной постели и в проходах между койками сплошь лежали люди, как думали вначале, больные и раненые. Каждый хотел получить только кусочек места. Сзади ведь была смерть. Ночью трюм не освещался. В непроглядной тьме этого колоссального логовища кое-где мрачно мерцали огоньки самодельных ночников или пламя кем-нибудь случайно вывезенной свечи. Когда я явился в трюм, где носил звонкий титул старшего врача, все места были уже заняты, и хотя моя работа была бешеная, а остальные были только пассажирами, по-демократическому режиму места мне не полагалось. Нужно ли говорить, что никакого вознаграждения врач теперь не получал. Мы втроем с братом и доктором Л. обосновались на маленькой площадке-балкончике на своих вещах. Лежали по очереди, ибо места не хватало. Лес коек с людьми, на них медленно копошившимися, издавал зловоние. Всюду носились демократические плевки и звонко раздавалась матерная ругань. Брюхо корабля глухо рокотало человеческими голосами. Но в этом рокоте слышались лишь мрачные аккорды и дикие рулады то хохота, то злобных пререканий.
Работал я как вол, но никакой доброты и любви к ближнему у меня не было, и видел я только злобу больных. Мелодии любви были чужды этому отделению Дантова ада. Слышался только мрачный стон людских страданий. Как дикий зверь, забравшийся в берлогу, каждый, оскалив зубы, смотрел на своего соседа и парировал его удары. Спуск в верхний и средний этажи трюма был темный, крутой и неудобный. Там в очередь теснились, пропуская друг друга. Происходили скандалы, ссоры, даже драки - всего я насмотрелся в эти дни. Гуманного языка не понимали. Так озверели люди от страданий и отчаяния.
А темной ночью, когда больному или лентяю приходилось взбираться на палубу для отправления своих естественных потребностей, -тоже в очередь, выполняя почти акробатические упражнения, - вопрос решался просто: присядет тут же под лестницей и наложит кучу. А люди, ступая в эти прелести, разносили их по телам спящих. Но ко всему приспособляется человек.
Глядя на этот вертеп, меня брал ужас. Что можно было сделать? И только привычная дрессировка врача заставляла меня лазить по лестнице, ползать по перекладинам деревянных клеток и подавать помощь этим отверженцам, в которые превратился когда-то бывший героем солдат русской Императорской армии.
Велено было закончить составление списков до прибытия в Босфор. Не хотите ли, на 900 человек при одном враче и двух фельдшерах!
В первые часы путешествия люди еще сдерживались. Но затем в этом коллективе проявлялись необузданные порывы толпы. Однообразная масса, лишенная человеческого духа.
Однажды я стоял у перил верхнего трюма, когда на дне колодца возникла суета. Послышался легкий взрыв, и сверкнуло пламя. Я окликнул: «Что случилось?» - и получил в ответ, что белые товарищи, забавляясь, разрядили патрон и зажгли порох. Я властно крикнул, что я приказываю немедленно прекратить эти безобразия. На что в ответ услышал из дебрей трюма насмешливый голос: «Ишь, старый дурак, еще и приказывает!»
Нужно ли говорить, что в этой реплике я почувствовал почти оправдание моей сдержанной ненависти к этой полузвериной массе. Если утеряна дисциплина, человек превращается в скота, а такого зверя я не люблю. Я не оправдывал себя, ибо вовсе не был в это время обуян христианским смирением и любовью к человечеству, как когда-то это приписывали мне. Но тогда это была великая Императорская Россия, а теперь это были ее последние остатки в форме опустившихся и почти озверевших людей.
Первый день терпели без пищи и без горячего. На второй день роптали, на третий день требовали и ругались. Не хватало консервов, а главное - воды!
Забылась смерть сзади, и вместо радости бытия вследствие избавления от смерти люди ожесточались, Царь Голод вступал в свои ужасные права.
Ночью перед подходом к Константинополю в моем трюме умер человек. Когда его, завернутого в саван, поднимали на веревке, в трюме шутили и издевались над смертью. Утром его хоронили, и вся битком набитая палуба с любопытством наблюдала невиданный обряд. Некоторые затихали, как бы предвидя и свое близкое будущее. Морская пучина поглотила тело человека, и никто никогда не узнает, кто он был. А много лет спустя, где-нибудь в уголках бывшей России, ветхая старушка будет вспоминать о своем без вести пропавшем во время Гражданской войны сыне.
Утро было великолепное. На мачте высоко над нами вился флаг Красного Креста, а сзади - французский. На корме низко, стыдливо висел Андреевский флаг с синим косым крестом на белом фоне. На разных расстояниях от нас виднелось восемь русских кораблей, также держащих курс на Константинополь.
Каждый пароход нес тех, кто был ему назначен. У всех хватило воды и угля, и даже старый корабельный хлам выполнил свое назначение, как старая кляча, отвозящая на кладбище своего хозяина.
И Бог помог. В эти дни море было тихо. Ковыляя по легкой зыби, приплелись на буксире даже старые корабли, как мухами облепленные людьми. Передавали, что только два судна погибло при этом переходе.
При выполнении эвакуации самым трудным оказалось подобрать надежные команды. От рабочих и профессиональных команд, зараженных большевизмом, можно было ожидать всяких пакостей. Боялись даже постановки адских машин. На одном из кораблей эта сволочь, испортив котлы, покинула корабль.
Много говорили о пароходе «Кронштадт», прочили ему гибель. Однако «старая калоша» доплыла в Константинополь и вывезла пять тысяч русских людей. «Кронштадт» умудрился на пути столкнуться со встречным итальянским пароходом, дав ему пробоину и пустив ко дну. Перепившуюся команду удалось спасти.
Было мобилизовано все, что могло держаться на воде, и мы видели, как подходили небольшие баркасы, буксиры, ветхие пароходы, набитые и облепленные людьми.
Сначала тревожились о Евпатории и Керчи. Говорили, что войскам отрезали путь отступления и что эвакуация не удалась. Однако эти слухи не подтвердились, хотя отход от Керчи был труден.
О том, что творилось в Севастополе после нашего ухода, мы, как всегда, ничего не знали. Но рассказывали, что еще до нашего ухода в одном из госпиталей после эвакуации больных санитары набросились на одну сестру, изнасиловали ее и убили. Так вступал в свои права «русский народ», освобожденный от «тирании» Врангеля.
Подходя к Босфору, люди волновались: примут ли?
Переживались разные опасения: «Выгонят, расстреляют, как румыны, потопят».
К нам подошел французский катер. Было приказано идти через пролив к местечку Мода в 16 километрах от Константинополя.
Сразу ожили. Радость спасения охватила всех. Радовались, что нас приняли французы, а не англичане. Англичан давно ненавидели за вечное предательство и двуличие.
Плавно, как в кинематографе, сменялись картины изящных вилл, садов, дворцов, поочередно показывая нам то профиль, то становясь перед нами во фронт. Зеленели еще деревья и было тепло. По старому стилю было 2 ноября.
Природа и люди как будто бы приветствовали отверженных, покинувших свое Отечество, теперь непрошеными гостями заходивших в Царьград.
Мало нужно для души, чтобы она вновь получила способность радоваться и наслаждаться красотою. А эти проливы и Царьград недаром ведь считаются одною из мировых красот.
На якоре стоит эскадра в 120 кораблей с населением около 130 тысяч человек. Малоазиатский берег с предместьем Мода и оригинальным маяком широко купался в лучах склоняющегося к закату солнца. Мраморное море, оправдывая свое название, играло переливами цветов своей пятнистой поверхности. Корабли были изолированы друг от друга, и слухи передавались отрывочно.
Население трюма нашего парохода все больше деморализовалось. Ширилась разнузданность и хулиганство. Глупые остроты, ругань, отрывок хамской песни. Трюм не отапливался, и было холодно. Съедаемые паразитами люди полуголодали. Говорили о том, что «где-то и что-то» есть и что «там едят». Дикий эгоизм царил в каждом человеке. Зависть и злоба проявлялись друг к другу.
Заявляли, что «на палубе у спекулянтов есть табак».
- Отобрать! - вопили из трюма.
Один «ахвицер» из подпрапорщиков вкрадчиво доносил: «У одного наверху есть сардинки. Надо конфисковать и разделить».
А опустившийся военный врач толковал о том, как следует отобрать и разделить весь табак, ибо у него была недохватка в табаке.
Выслеживали, доносили, подозревали, завидовали и вопили:
- Там едят шоколад!
- Там все есть, только нам не дают! - шамкал старый доктор, бог весть почему вообразивший, что кто-то должен ему что-то давать.
- Требовать! - нагло кричала молодежь.
- На пароходе везут обмундирование! Раздать! - доносили третьи.
Вот чем были полны думы этих несчастных людей, уже давно потерявших способность узнавать себя в зеркале и переставших понимать то, что говорят и делают.
Красный Крест вез свое имущество. Все приходили к заключению: «Накрал!»
Белый Крест вез белье, - кричали: «Это не его!»
А ведь это были люди, не приявшие большевизма.
Правда, здесь было много дезертиров и уклоняющихся: они-то и были главными скандалистами.
В трюме поднимался гвалт и продолжался до ночи. Однажды вечером раздался крик:
- Команда парохода сгружает хлеб! - Разразился скандал: «Отобрать! Отнять! Бить морду! Отнимают кусок от нас! Расследовать!».
Но была и частица правды в этом бреде: тащили и крали все. Выгружались с парохода и на глазах у всех тащили казенное белье. Офицеры это заметили и подняли скандал. Задержали и осмотрели вещи у молоденькой сестры, носившей громкую фамилию. Увы! Вещи целиком оказались казенными. Бойко огрызаясь, она сошла с парохода без вещей.
Люди были грязны физически и разнузданы морально.
Однажды на месте застали штабс-капитана, гадившего под лестницей. Он поленился подняться наверх.
Весь пароход был обуян манией регистрации. Эта зараза досталась добровольцам в наследство от большевиков. По несколько раз в день составлялись списки и списки без конца. В довершение всей глупости в трюме завелась керенщина. Начались выборы коменданта. Как только выбирали коменданта, обыкновенно отъявленного скандалиста, он сейчас же превращался в деспота и требовал от других повиновения. Дух критики у него сдувало моментально.
Зато в самой эскадре был полный порядок. С первых же дней шла перегруппировка кораблей. Пароходы один за другим стали уходить по месту назначения: на Лемнос и в Галлиполи. Гражданских же беженцев принимали к себе балканские государства. Говорили сначала об Алжире, мечтали о колониях. Но все боялись англичан, которых ненавидели единодушно.
На второй день стоянки эскадру объехал французский катер и отобрал оружие. Они, французы, будто бы потребовали от Врангеля разоружения военных кораблей. Но Врангель ответил, что у него имеется по сто комплектов снарядов на каждое орудие и что он сумеет погибнуть, как подобает русскому главнокомандующему. Французы съели этот ответ и замолчали. Так стояли мы со 2 ноября до 18-го. Погода стала холодная. В течение двух дней была мертвая зыбь. Корабли качало, а люди ругались и скандалили.
Я был назначен объезжать эскадру и отбирать с кораблей тяжелораненых и заразных больных. Объезжая корабли на паровом катере, я за это время хорошо исколесил весь Босфор и константинопольские пристани. Я сдавал больных на французский распределительный пункт. Побывал в Золотом Роге и видел Царьград вблизи. Там было много русских. Жалкими толпами бродили они по улицам, ища приюта, были назойливы и унизительно вели себя. Я видел французские оккупационные войска. Кавалерия была одета с иголочки. Лошади великолепны.
В течение двух дней во время моих странствий море сильно волновалось, и было страшновато переезжать Босфор на довольно паршивеньком греческом пароходике. Возил сыпнотифозных, а однажды у ног моих лежал больной черной оспой, которого я снял с одного из пароходов.
Когда я объезжал эскадру, ко мне в лодку валили покойников. В бурную погоду катер швыряли волны, а сверху мочил холодный дождь.
Я жался от холода и от брезгливости. У ног моих блевал от качки тифозный, а вправо от меня, у борта, завернутый в тряпье, лежал покойник, теперь ни для кого неведомый. И каждый раз, когда мой взгляд падал на него, стеклянный открытый глаз не сводил с меня своего взора. Я глядел через него на море, на эскадру, и всюду видел только гибель Великой России, а за нею страдания и смерть людей. Впереди меня, у носа катера, неподвижно сидела женщина с мертвым ребенком на руках. Мать везла французам труп, ища ему спокойного приюта. Я думал, что если бы море, рассердившись, разверзло бы свою пучину и поглотило нас всех, быть может, было бы лучше.
Я кончал свою работу поздно вечером и возвращался на «Ялту» в полной темноте. В дни качки приставать к трапам кораблей было трудно, и мы разбили у судов четыре трапа. Сгружать больных было неимоверно трудно.
Собственно, я взял на себя эту работу потому, что сидеть на пароходе в атмосфере трюма было невесело.
Бесплатно никто работать не хотел, а платить было некому. Чем больше врач работал, тем больше он получал ругани, и потому умно делали те врачи, которые не занимались обслуживанием больных. Клиентам же парохода гораздо больше нужны были «категории», чем медицинская помощь. И когда я был назначен председателем комиссии по осмотру больных, пошла беда. Дезертиры скандалили. Сыпались угрозы. Симулянты дерзили, когда их разоблачали. Нигде врачебная работа не была так омерзительна, как здесь. Я описываю эти мерзости здесь только потому, что, если мы доживем до отрезвления, этим рассказам не поверят.
Мечты людей не шли далеко, и к будущему в большинстве случаев относились с наплевательской точки зрения.
Впервые к нам дошли рассказы о концентрационных лагерях французов. Беженцы стремились ссадиться на берег, а там их загоняли в лагерь в Сан-Стефано, арестовывали, сажали за проволочные заграждения, и зуавы лупили их палками. Конечно, правда, что многие русские вели себя по-свински. Но не надо забывать, что все это хулиганство и распущенность были следствием того, что их систематически морили голодом и холодом. Если хотите, чтобы люди были моральны, - кормите их.
Удивительно, как традиции старого режима, прочно вколоченные в психику человека, держатся и управляют его действиями, независимо от его ума и воли. Сколько раз мне говорили мои коллеги-врачи: «И какого черта вы возитесь с этим развозом больных с пароходов? Это не ваша обязанность, и никто вам за это спасибо не скажет». И я проверил эти старые традиции долга и чести, которых теперь уже не существовало, на следующем случае. Во мне, несомненно, сидел еще человек старого режима.
Как я говорил уже выше, мы все почти голодали, получая беженский паек, который едва мог заглушить чувство голода. Когда я был назначен от санитарного управления развозить больных с эскадры, мне выдали на расходы деньги, около ста турецких лир. Эти деньги были даны мне под расписку на расходы, но мне не было указано, входят ли в эти расходы траты на мое продовольствие, хотя я уезжал рано утром и возвращался поздно вечером на пароход, где брат мне оставлял осточертевшую маленькую порцию консервов и кусок хлеба.
Высадившись в Константинополе и сдав больных, я испытывал собачий голод. Я видел на лотках и в окнах столовых вкусные блюда и меню, и так хотелось истратить несколько пиастров на покупку чего-нибудь съестного, а моих личных денег у меня не было ни копейки. И я все-таки побеждал этот соблазн, хотя по существу имел бы, казалось, право включить стоимость блюда в расход по перевозке больных. И все же я выдерживал характер. Новый режим его не выдержал бы.
Англичане все время морили людей голодом, а потом ставили им в вину творимые ими безобразия. Когда людей не кормят, они становятся злыми - это я видел на себе. А в крайней степени голода и самый просвещенный человек крадет.
В Сан-Стефано людей загнали в пустые палатки, установленные на голой земле, размякшей от дождя, и люди там стояли по колени в грязи. Невозможно было лечь прямо в воду: шел проливной дождь. Бедные пленники томились, вымокнув до нитки, голодные, трясущиеся от холода.
Вот она, хваленая революция. Вот что происходит, когда революция становится правительством и когда «господа военные» начинают слушаться Савенковых и Струве, а не законного Царя.
То же происходило во французских лагерях в Галлиполи. Оттуда уже «задали драпу» два бравых офицера, теперь решивших поступить на службу к Кемаль-паше.
Об этом Кемаль-паше тогда много говорили. Мечты бесшабашных авантюристов, потерявших Отечество, обращались к нему. Он будто бы вербовал через своих агентов русских офицеров и платил по 250 лир в месяц. Эта служба теперь казалась раем. Все буйное и необузданное стремилось теперь туда. Когда им напоминали об армии, эти молодцы, отмахиваясь руками, говорили:
- Армия? Какое там! Довольно этой авантюры!..
С кораблей уходили добровольно, воображая, что горы золота свалятся на них, а апельсины сами полезут в рот. И, конечно, эти люди приходили в себя, очухавшись на улицах Константинополя, беспомощные и слабые. Приходилось умолять французов принять их обратно и пустить на корабли. Не было ни понимания положения, ни серьезного к нему отношения. И это было понятно: люди годами стояли пред лицом смерти в Великой и Гражданской войнах и жили сегодняшним днем. Отводили душу только в ругани, и я часто спрашивал себя, что бы сталось с психикой этих людей, если бы они не разряжали своего горя и злобы в матерной ругани.
Когда было хмуро небо и надвигалась ночь, когда волновалось море, мрак находил на душу людей. Страшил холод, а ведь предстояло три месяца зимы. По целым ночам люди тряслись от холода, стуча зубами. Ни сами беженцы, ни их труд не были нужны никому. Да и сами эти люди, искалеченные революцией, едва ли были способны к труду, от которого отвыкли, беспечно говорили: «Не пропадем!»
Но эта перспектива висела над всеми. Об общем положении европейских дел у беженцев были смутные познания. Вот, что говорили тогда: «После разгрома Крыма большевики ударят на поляков и на румын. Об этом уже ходили слухи. Раздавив этих предателей, они соединятся с немцами и победят Европу. Францию и Англию сметут с лица земли. А немцы скрутят большевиков и будут царями мира». Это записано у меня 21 октября 1920 года.
Европа не понимала большевизма и из бунта, убийств и грабежей делала идейную борьбу.
Как-то утром я, выпив кружку чая без сахару и съев кусок кислого хлеба, сказал брату:
- А ведь привыкаешь!
- Привыкаешь, - ответил он, прихлебывая из своей кружки. А эхом из темного угла корабельной берлоги к нам донеслось:
- А я бы съел к чаю кусок пирога с вареньем!
Рано утром я выходил на палубу встречать рассвет.
На рассвете ежедневно из пролива уходили в море два английских миноносца. Медленно проявляла свою жизнь наша флотилия. Наш корабль значительно разгрузился, и палуба в это время была почти пуста. Сцены внутреннего пробуждения - умывания, стояния в очереди за кипятком были стереотипны. Затем над сонным трюмом проносился скорбный вопль:
- Рабочие, на кухню!
Ропот и ругань в ответ. Не пойдут, пока упреками и понуканиями не погонят. Бог весть откуда у поручика берется вдруг «раздробление позвоночника», и он «работать не может».
На верхних нарах корнет повел неосторожно на свою соседку атаку, без предварительной подготовки ее обстрелом. В ответ капризный мелодический голос:
- Скверный мальчишка! Коменданту пожалуюсь... Я с вами не разговариваю... Какая мерзость!...
- Гм... да... По-видимому, залез дальше, чем следует, - проворчал себе под нос полковник.
Но голос красивой Ольги Николаевны звучал не слишком сердито. А перед этим слышалось шутливо:
- Корнет меня бьет!
Бьет ли? Любовь во мраке трюма с пещерными нюансами!
Вчера в трюме запели гимн «Боже, Царя храни». Сколько воспоминаний для русского воина связано с этим великолепным гимном о славном, могучем государстве, с которым считалась Европа. Теперь он напоминал о великом покойнике, об усопшей мировой державе...
И... никакого впечатления! Даже не притихли, не задумались. Какой-то мерзавец насмешливо крикнул «Ура!», и какой-то большевик пронзительно свистнул на весь трюм.
Так чтили прошлое Родины эти люди, за нее сражавшиеся. Прошлое валилось в бездну без дум и без размышлений.
Пьют чай без сахара. Поручик беспечно напевает романс. Весело перекидываются словами. Потом едят консервы и хлеб. Всюду смех. Нигде не слышно скорби, и даже о политике не говорят.
- Седьмой десяток! Третий трюм, за хлебом! - слышится очередной призыв.
Весь пол заплеван и забросан объедками и сором. Резонерство о том, что надо бы прибрать, не проникает в душу. Уж третий день на лестнице стоит невынесенное подкладное судно, издавая зловоние. Туда нагадил не больной, а просто ленивец. Санитаров нет, а судно само себя не вынесет. Врач, проходя мимо, скорбно думает: «Зачем оно здесь и что с ним будет? Что будет со всеми нами?».
Отхожее место отгорожено на палубе. Но чтобы добраться до этого отделения Дантова ада, надо стать в длинную очередь: направо мужская, налево женская, соприкасающиеся друг с другом. Стыдливость давно утеряна.
Глупый солдат товарищ кривляется и острит:
- Ой, не выдержу! Ой, наложу в штаны!
А сосед вторит:
- Вали на палубу!..
В глухую ночь из трюма вдруг раздавался вопль:
- Что за свинство! Льют сверху! Эй, сволочи, что вы делаете?
Увы! То попадало на голову нижним...
Однажды утром я пил чай и неосторожно не удержал горячей кружки, которая кубарем полетела под нары. Я нагнулся и шарил рукой под нарами. И вдруг угодил рукой прямо в сосуд с жидкостью, в которой потонула моя рука. Можете себе представить мое изумление и ужас, когда я обнаружил, что это был урильник, полный мочи. Наш доктор Л. возил с собой «генерала» и даже не потрудился его вынести. Он счел за лучшее подсунуть его подальше под нары, а моя проклятая кружка словно знала, куда ей надо угодить. Уж я мылся, мылся, мыл и мыл кружку и долго потом с омерзением пил из нее чай - другого сосуда не имел. Даже теперь, много лет спустя, я вдруг вспомню неделикатное путешествие моей чайной кружки, и брезгливый трепет всего меня передернет.
Идет война нижних ярусов трюма с верхними. Если закрыть люк брезентом, в трюме воцаряется мрак и снизу звучит отчаянный вопль:
- Открыть брезент!
А сверху ответ:
- Закрыть! Здесь холодно.
Снизу:
- Мерзавцы! Здесь темно. Что за свинство!
- Давайте поменяемся!
Властный голос коменданта решает:
- Открыть! - И страсти успокаиваются.
На фоне утренней тишины вдруг с нар раздается голос Ольги Николаевны. Молодая женщина с негой потягивается и мечтательно говорит:
- Хочу «загнать» кожаную куртку. Поручик, сколько дадите за безрукавку? Ха-ха-ха! Только поллиры? Не разживешься. Хочу инжиру. Две связки дадут? Что делать, хочется!
Кто-то снизу дразнит:
- А разве можно, Ольга Николаевна, спускать казенные вещи?
Ольга Николаевна беспечно бросает ответ:
- А мне какое дело? Теперь она моя, а не казенная. Хочется инжиру.
И «спускали» все, что было можно. Когда мы стояли весной на «Херсоне» в проливе, турецкие лодочники скупали шинели, одеяла и меняли их на коньяк, на четвертушку табаку...
Опустившийся полковник «предъявлял требования». В комиссии он возмущался, что ему не дали «госпитального лечения». Он требовал «массажа и электричества», хотя все органы у него были в порядке, и врачу было непонятно, какой член тела ему надо было массировать. Теперь он возмущался: «Как? Мне не вернуть руки? Должны лечить!»
Не было Великой России. Не было Императора...
Мы гибли. Питались подаянием и все еще воображали, что кто-то и что-то должен давать. «Но у французов ведь есть!» - «Есть, да не про нашу честь», - вспоминалась пословица.
Ноябрьские вечера были длинны. На нарах трюмов ютились люди, сидя на корточках и в разных позах. Кто резался в карты, кто умудрялся читать обрывок книги. Многие курили. Голые фигуры, приткнувшись к свету, вылавливали вшей.
В одной из деревянных клеток трюма целыми часами возился старик-доктор. Это был отчаянный морфинист. Вся жизнь его проходила в этой возне со шприцами и пузырьками. Он то нагревал их на огарке свечки, то шарил в мешке иголки. Эта фигура гибели и наслаждения отравой была страшна даже среди всего ужаса трюма. И если не хватало яда, старик беспомощно лежал в прострации и мучился. Но много раз глубокой ночью он зажигал коптилку и снова копался в своих вещах. Потом сидел и думал... О чем? О сыне ли, расстрелянном большевиками, а может быть, вспоминал времена Императорской армии, в которой был дивизионным врачом? Но, вероятнее всего, он просто переживал те наслаждения наркомана, которые неизвестны нам, простым смертным. Тогда он уходил из мрачной берлоги современности в тот дивный мир грез, в котором нет ни времени, ни мрачных пыток французской инквизиции трюма корабля.
Ночью мы спали, и спали хорошо. Но нестерпимый зуд от вшей не давал душе уйти из спящего тела: вши призывали ее назад. В сновидениях дух переносился по сценам прошлой жизни и наряжал ее в прекрасный наряд. Под утро неизменно снились яства. На все лады грезились накрытые столы, приборы, сласти, закуски, колбаса и почему-то полупрозрачный поросенок, похожий на фисташковое желе.
Все это видел дух и ел, не насыщаясь, а голодное тело лежало на кровати. Наяву эти грезы были неосуществимы. И странно: большевики уже снились реже. Сказкой казались воспоминания прошлого. И если когда-нибудь Ольга Николаевна, став бабушкой, будет рассказывать об этом прошлом своим внукам нового поколения, им эта сказка покажется слишком фантастичной. Царевнами им покажутся обыкновенные женщины далекого прошлого и призрачными героями те люди, которые, совершая легендарные подвиги на полях сражения, тогда еще не превратились в оборванцев, ютившихся на нарах трюма.
Были тут разные типы: гвардейский полковник с изящной женой, похожей на куклу, беспечно распевающей шансонетки. Как только муж отвернется, она заглядывалась на поручиков. Были грубые хулиганы, были студенты, потерявшие всякий облик людей, учившихся чему-нибудь, и были настоящие бандиты-товарищи, как будто бы только что вырвавшиеся из Совдепии.
Вожделениями большинства были молоко и высадка.
Перед рассветом на юго-западе сияла в голубоватом свете Сириус и мягко гасла диадема Ориона. Из-за древней Халкедоны - города слепых, - теперь предместье Мода, багряной полоской росла заря.
Далеко справа, из Малой Азии, доносился почти неуловимый знакомый гул далекой канонады.
- Кемаль-паша у врат Европы.
Морфинист-доктор крал у моего брата табак. Проснувшись ночью, брат видел, как старик шарил в его сумке. Он не сказал ему ни слова. А утром морфинист наивно говорил, что он не понимает, кто бы мог ночью взять у брата из сумки табак? Яд делал свое дело и уничтожал мораль.
Предполагалось преобразовать судно в госпитальное, и запросили, кто желает на нем служить. Я подал заявление о желании служить Русской армии. Но у меня не было протекции, и потому назначение мое было безнадежно.
Еще одно преимущество большевиков. Там каждого человека со знаниями и работающего сейчас же использовали. Здесь же труд и знания никому не были нужны. Надо было быть «своим» и иметь связи. Там за человека знающего хватались обеими руками. Здесь важны были только оклады и штаты.
Мы с братом пошли в армию, чтобы исполнить свой долг, и мы его исполнили, но связей никаких не имели и потому чувствовали себя париями.
Назначенный вновь главный врач предложил мне остаться на пароходе и даже обещал назначить консультантом. В это время на пароход приехал помощник военно-санитарного инспектора Коклюгин и объявил, что все врачи старше 43 лет свободны и перечисляются в разряд беженцев.
Так закончилась моя работа в белых армиях. В первый момент мне стало нестерпимо обидно. Так вот зачем, бросив все, с винтовкой в руках ушел я в Добровольческую армию, участвовал в боях, нес тяжелую работу врача в переживаемые ею бедствия, чудом оправился от тифа, а теперь по-чеховски: «Позвольте вам выйти вон!»
Мой коллега доктор Бораковский был назначен на пароход «Владимир», отходивший с беженцами в Сербию. Он пообещал взять меня с собой. В один миг мы с братом собрались и перешли на катер, который скоро отчаливал.
Через час мы очутились на пароходе «Владимир», и я вступил в отправление обязанностей помощника д-ра Бораковского.
Новая и уже последняя страница белой эпопеи.
С посадкой на «Владимир» я перешел на положение эмигранта, или, как стали его называть, беженца. Психологически я ненавидел это положение и звание. Я был в армии, всегда уходил с последними и никогда не бежал. А тут вдруг вам налепляют ярлык беглеца.
На пароходе все стали теперь «бывшие» - чины гражданского ведомства с семьями и те военные чины, которые по новому приказу, как и я, остались за штатом и были перечислены на положение беженцев. Такими же стали генералы и штаб- и обер-офицеры, не получившие штатных назначений. Состав публики был иной, чем на «Ялте», и более интеллигентный. Много ехало «категориков» и уклоняющихся. «Владимир» после «Ялты» казался раем. Однако я знал, что законы морального падения одни и те же и что и здесь скоро проявится знакомая картина.
Волновались, опасаясь, примет ли нас Сербия. Из Румынии пришел пароход с беженцами, которых там не приняли. После длинного ряда ненужных мытарств и формальностей их посадили на пароход «Владимир».
Однако не всегда же люди в периоды этих скитаний страдали. В один из дней я записал в дневнике, что мы чувствуем себя великолепно и что настроение вовсе не унылое. Ясный день и хорошо на душе. Секрет сносной жизни при таких условиях - это отучить себя от праздных несбыточных мечтаний и обрывать надежды. Без них живется легче. А этой способностью я обладал в совершенстве. Сиди себе, как в кинематографе, и созерцай. Я тогда считал все погибшим и в личной жизни полностью ушел в свои научные работы, трудясь над математической обработкой своих теорий при самых невероятных условиях.
Я писал тогда: «Мне кажется, что Россия уже кончила свое существование. Она не возродится. Нет для этого ни одной здоровой силы. Интеллигенция - духовно мертва».
Падала страшно и аристократия. Недавно на «Ялте» поручик-граф из «бывших» насмешил весь трюм.
Внизу записывали кандидатов на обмундирование. Граф сверху во весь свой властный голос диктовал:
- Запишите мне обмундирование: френч, брюки, ботинки, две рубашки и два воротничка и галстух.
Всеобщий хохот - «Го-го-го!»
Давно забыли, что значит воротнички и галстух. Как дико! Какая чепуха!
Так и не разобрали, шутил граф или бредил.
Но не лучше была и русская демократия: она сейчас же равнялась по хаму и превращалась в хамократию.
Пройдут года, и в России появится новая интеллигенция - новый высший класс, рожденный в крови и взращенный на деньги награбленные, как это случилось во Франции. Каждая мелочь обстановки будет напоминать не о подвигах предков, а о кровавых оргиях отцов и дедов. Богатство новых поколений создастся не трудом, а убийствами и преступлением. Потомки бандитов, они когда-нибудь отрыгнут забытое и, как потомки римских каторжников на днестровских плавнях, расстреляют невинных. Деньги перекочуют в другие карманы, а там восстановится и прежний колорит жизни: переменятся только люди. И это будет единственный результат революции.
На пароходе ехало два кадетских корпуса. Боже мой, что это были за дети! Развал коснулся и их. Оборванные, голодные, все во вшах, разнузданные, порочные, как тени бледные, и изможденные. При них персонал с семьями. К нам подошел кадет лет семнадцати - бывший паж Его Величества. Теперь это был хулиган. Полуграмотный: он не читал даже Тургенева. Но зато имел «мануфактуру» в количестве 64 аршин. Видя кругом лишь мерзость революции, откуда могли они почерпнуть основы морали? Зато он бывал уже в боях и видел кровь.
19 ноября мы тронулись в путь. Я был назначен врачом палубы. Но проклятое молоко и здесь мне отравило существование. Я должен был распределять пять банок на сотни жаждущих. Картины были помягче, чем на пароходе «Ялта», но суть одна и та же.
Краснощекий дородный офицер пришел ко мне за молоком. Я отказал, сказав, что его не хватит детям. На это он заявил:
- Тут у буржуев есть разное. Едят окорока. Надо отобрать и разделить.
Так преломлялись завоевания революции в мозгах людей.
Мы видели следы войны. Целые селения разрушены. Из воды торчали мачты потопленных судов союзников.
Ночью ревел ветер, и нас качало. Моряки определили пять баллов ветра и ожидали шторма.
На Лемносе, мимо которого мы проходили, уже были русские войска. Они голодали. Англичане ушли, сжегши горы провианта, а французы еще не подвезли.
Я откровенно сознаюсь, что не люблю хамье, и не раз говорил, что не стоило так самоотверженно служить этой сволочи. И все-таки ей служил, но без любви, порой с ненавистью.
Гибель беженцев уже началась. В Константинополе - так говорили - зарегистрировали массу русских женщин как проституток. Аристократия пооткрывала рестораны и самые гнусные так называемые комиссионные магазины, в которых за гроши скупали у голодающих беженцев вывезенные вещи. И этим занимались жены генералов и аристократия. Бывшие сановники нанимались в швейцары. Изящная барышня старого режима в кабаках «принимала» гостей и пила с ними шампанское. Несколько сот офицеров записались в Америку, где грезились им золотые горы.
Недалеко от нас на палубе сидел моряк, капитан второго ранга. С ним были супруга и ребенок. Женщина обрюзгшая, вся похожая на обрубок. Но в безобразном теле была еще худшая душа. Она скандалила, дико вопила, нисколько не стесняясь окружающих, и закатывала сцену мужу. Злилась, поминала черта и мрачно грозила ребенку:
- Лежи! Не раскрывайся, простудишься, умрешь!
Столько злобы и раздражительности было в ее голосе! Огрызалась на мужа.
Волны хлестали о борт корабля, обдавая холодной влагой шквала, но меня больше резали слова отвратительной мегеры, чем рев бури.
Другая дама командовала, повелевая мужем. Где-то в темноте затерялся ночной горшок. Все всполошились. Вспомнили и шапку-невидимку, и спиритизм. Много говорили о значении «генералов» в жизни общества;
а на следующий день при свете дня увидели, как «генерал» спокойно почивал, уютно примостившись у постели девочки, которой служил.
Шторм бушевал. За бортом море кипело, и белой тенью проносилась пена на гребне волн. Ветер гнал нас в спину, и даже мало качало. Заснули, и ночь прошла без времени.
23 ноября мы вышли в Ионическое море. Море беспорядочно волновалось. Я думал, что и в волнах революции порядка не больше.
Ко мне явились два вольноопределяющихся, оба испитые, истасканные. Один трясся знакомой дрожью ложно контуженного, на самом деле от слишком большого страха, и искусственно заикался, являя знакомый тип дезертира. Они требовали молока, злобно говоря:
- Генералам и полковникам дают...
«Ахвицер» из прапорщиков роптал, что «крант» не открывают и не «пущают» воду.
С нами ехал известный растлитель России, поп-расстрига Григорий Петров со своей «женой», девицей Зинаидой Красновой, и ребенком.
Когда-то, в девяностых годах, он пошел по стопам отца Иоанна Кронштадтского и стал популярен среди народа. Но потом сблизился с интеллигенцией и свернул налево. Стал модным среди интеллигенции, скоро впал в ересь и перешел на службу предреволюционных сил. Теперь революция его выкинула. Он потерял и Бога Небесного, и своих богов земных, которые его вышвырнули в изгнание вместе с «золотопогонной сволочью». Когда-то он был модным проповедником, и его звезда сияла у предшественниц поклонниц Распутина. Он пошел против правительства и стал модным в либеральной прессе.
Потом он расстригся и ездил в Америку, подготовляя общественное мнение к русской революции.
Теперь он влачился беженцем с остатками разбитых врангелевских войск. Вид его жалкий, озлобленный, - впрочем, все мы были тогда озлоблены! Выглядел стариком, уже с седой шевелюрой, по-мужицки подстриженной в скобку. В поддевке. Так и пахнет эсером. Эти люди сами кладут на себя клеймо в своей внешности.
Отношение к нему было неопределенное: он пережил свое время.
Теперь он пристроился воспитателем к корпусу. Это похоже бы было на веяния вождей белых армий. В хорошие дебри заведет он русских юношей и хорошие семена посеет этот расстрига! Многие называли его лжецом и уже раскусили эту фигуру.
Кто-то сказал ему на пароходе:
- Мы, слава Богу, едем благополучно.
Расстрига горделиво и злобно возразил:
- Бог такими пустяками не занимается!
Его роль кончилась, хотя он все еще позировал, не получив уважения у пароходных обитателей.
Мы направлялись в Катарро, но вечером разнеслась весть, что едем в Бакар, на 300 миль севернее. Но русский человек не был силен в географии Адриатического моря. Все думали, что в «Новой Сербии» молочные реки и медовые берега.
Заглядывая в свою душу, я иногда приходил в ужас от того страшного опустошения, которое в ней произвела революция. А ведь когда-то я был очень популярным врачом с громадной практикой и ученым, имя которого было известно во всем мире. Как зеницу ока хранил я в течение всей жизни несколько документов, между которыми были приговоры казачьей станицы и волостного схода Старобельского уезда, в которых описана деятельность тогда молодого врача, и несчетное число адресов моих сослуживцев и подчиненных, вырисовывавших эту деятельность в самых лестных красках. Было время, когда население в буквальном смысле слова носило меня на руках. Это были ведь не аттестации начальства, а подлинный глас русского народа, которому я служил. Теперь я служил тому же народу, потерявшему себя в недрах революции, как потерял себя теперь и я. Подвиг тогда - когда существовала великая Россия, - был наслаждением. Душа действительно была полна любви и жалости. Теперь подвига не было, а была одна лишь мука выполнения тяжелого долга. Порой душу охватывала злоба и ненависть. И если бы надорвалось последнее наследие, которое оставила в душе старая русская жизнь - сознание долга - исчезло бы все то, что отличает человека от зверя, в которого все превращались кругом. И я написал в своем дневнике: «Лучше было бы не дожить до такого перелома».
В трюме корабля, набитого людьми, умер человек. Завернули труп в саван и на веревках подняли на палубу. Не затихли разговоры в трюме, не почтили покойника молчанием, - валялись на койках, задрав ноги кверху, сплевывали курево и равнодушно глядели на качавшуюся в воздухе фигуру, еще недавно бывшую человеком. Хохотали ночью, когда, зацепившись за барьер, покойник страшно качнулся в воздухе. Смерть... Сколько уже погибло! За годы скитаний поток людей передвигался как целое. Те же люди встречались на Мазурских озерах, в Вильно, в Киеве, потом в Константинополе и на чужбине. Так несет поток свои поплавки, а физик судит по их движению о направлении и скорости потока.
На пароходе как-то поймали вора, вырезывавшего дно в чемодане. Его избили до виртуозности. Но этим дело не кончилось. Одни говорили, что его сбросили в море, другие, что он бросился сам. Он долго барахтался там и ревел. Его вытащили испанцы с соседнего корабля. Все громко радовались, что негодяя чуть не убили, и жалели, что его вытащили. Глядя на эту картину, я понял, что значил описанный Густавом Эмаром суд Линча. Ведь в те времена Америка переживала тот же хаос. В этой бродячей жизни, при анархии и прелестях социализма, где не существует власти, возможен лишь один суд с мерзавцами: расправа на месте. Иначе жизнь станет сплошным ужасом. Ко всем бичам еще это воровство.
А воры требовали к себе гуманного отношения. Они содержались под караулом на палубе. И когда их мочил пронизывающий дождь, арестованные воры заявляли протест. По праву арестантов они требовали себе крытого помещения. Я, как палубный врач, сам помещавшийся на палубе под открытым небом, был вызван для решения вопроса, надо ли перевести мерзавцев в каюты, вышвырнув оттуда честных беженцев. Нужно ли говорить, что я на это не согласился.
Во всем этом аде была одна каста людей, несших возмездие справедливо: это были либеральные общественные деятели, создавшие революцию. Увы! Они не понимали своих прегрешений и не узнавали дело рук своих.
Накануне февральских дней 1917 года я ехал в поезде с председателем Переяславской земской управы Гамалеем. Он ораторствовал, что скоро настанет рай и прекратится распутиниада. И через неделю белоснежная революция началась с того, что его латифундию разнесли вдребезги. И с тех пор я больше не слыхал о жаждавшем революции помещике.
Теперь они были презренной кастой буржуев и часто подделывались под пролетарское происхождение. Они терпели и все еще бредили царскими жандармами и городовыми. В начале революции они думали, что им вернут их имения, а мой фельдшер однажды, смачно показав трехперстие, пророчески сказал:
- Кукиш с маслом!
Часто говорили про одного из героев революции - Гучкова. Его все презирали. По лицу его не раз гуляла рука русских офицеров, но другая группа изменников из Генерального штаба волочилась за ним. Хамы давно научили русского интеллигента тому, что дуэль есть глупость, Гучков не дворянин, и в пощечине, по существу, нет ничего символического. Смаковали, когда рассказывали, как ему «побили морду».
Я не стану описывать красот и суровости моря, его прекрасных берегов. Они не гармонировали с душой отверженных. Красоты природы может увидеть каждый человек всегда. Омерзение же революции во всем ее ужасе видят на протяжении веков немногие.
Против нас на палубе дама «из общества» выбирает вшей на своей рубахе и щелкает их. Поднимая руку, она тщательно перебирает ее складки. Она не смотрит кругом и думает, что ее не видят.
Против нас сидел товарищ прокурора и желчно поносил Императора Николая II.
Глупый и наглый товарищ прокурора, бывший член следственной комиссии. Это почти чистый революционер. Придирчив, постоянно входит в конфликты. Пишет дневник. Хотел бы я взглянуть на эти строки. Душа его - кривое зеркало. Он тоже щелкает вшей, бросая их прямо на соседа.
Тот взмолился:
- Ну, прокурор, это оставьте, щелкаете и бросаете прямо на меня.
- Вот странно, - огрызнулся прокурор, - нельзя даже смотреть на свою собственную рубашку! У меня их нет.
- Ну, положим, есть у всех! Пожалуйста, бросайте не на меня.
Пререкания.
Вчера этот, с позволения сказать, прокурор плюнул прямо на палубу у самого нашего изголовья и не мог понять, почему это нам неприятно...
- Ведь не на вас же!
Еще бы этого недоставало.
Он пояснил: «Плюнул и растер».
Несносная собачка Лю-Лю, паршивый песик, был членом нашей компании. Ни породы, ни красоты. По утрам он забавляется с кадетом и лает, раздражая кругом людей. Когда же в людской берлоге люди мирно валяются в разных позах, песик невзначай подкрадется и... подняв ножку, поведет себя ой как неприлично... на одеяло или на корзинку с провизией. Хозяйка посылает мужа водить песика гулять... Куда? На палубу к другим.
Рядом с нашим местом стоит клетка с курами и с петухом. Петух поет, и говорят, что это «на погоду». И петух был прав: буря стихала и небо прояснялось.
Собачка, две дамы, полковник гвардии и три хама-товарища, чистых большевика! Компания! Черт знает что за симбиоз! Полковник везет их с кубанского похода. У «товарищей» вид скотский. Даже вольной птицей не гуляет мысль по их тупым лицам. Они лежат, спят и жрут. В свободное от пищеварения время - молчат. Лежат все в ряд. Полковник-аристократ с ними на равной ноге. И если надо сходить за чаем, хам говорит, что очередь полковника. Скот и культурный человек слились в одно. А корень вещей в том, что вместе крали. Вывезли десятки тюков - консервов, сала, сахару. Все можно было тогда брать, и все это оказывалось общим. Столовой ложкой товарищ лезет в мешок с сахаром и валит в кашу. Лица каменные. Крутят папироски и, зажав нос двумя пальцами, смачно сморкается тут же на мешки. Полковник словно не замечает. В этой группе нет голодовки: услаждаются с утра до вечера и с вечера до утра.
Привезли на пароход мясные туши и хлеб. Чтобы голодная толпа не расхватала, сгружали, поставив охрану. Но все-таки один полковник стащил кусок сырого мяса. Голод был людям невмоготу.
Бедная Любочка! Рано утром на палубе разыгрался скандал.
Всю ночь шел дождь. Едва мерцал рассвет. Вдруг из логовища напротив, где ютилась все эти дни Любочка с ревнивым мужем, раздался крик:
- Мне больно! Ай!
То муж учил жену. Она вскочила и с отчаянием в голосе закричала:
- Я не могу больше! Это невозможно: всю ночь вынимает бритву, угрожая зарезать. Ну, режь! Не боюсь я твоей бритвы.
Муж угрожал публично зарезать жену. И никто не вступился. Кругом молчали. Ну и узы Гименея! Хуже рабства. К вечеру они уже целовались.
А во тьме ночной сосед-гвардеец - лежали ведь вповалку, - прижавшись между своей женой и моей соседкой, гулял рукой там, где не полагается, и наслаждался нащупываемой красотой ее упругих форм.
Мы уже несколько дней стояли в бухте Бакар и готовились к высадке. Опять бесконечные списки и регистрации.
Палубные беженцы ненавидели каютных. Зависть клокотала в душе по отношению ко всякому, кто захватил лучшее место. Однажды десятилетний мальчик заявил: «Лучше смерть, чем такая жизнь».
Жены устраивали скандалы мужьям. Мужья ревновали своих заедаемых вшами жен, потерявших всякий облик женственности. Вся грязь семейной жизни выносилась на глаза публики и заставляла зрителя, не имеющего несчастья в этих условиях иметь жену, содрогаться перед институтом брачного рабства и права насилия одного человека над другим.
Из казней революции стоит упомянуть еще о крысах. На всяком пароходе их тьма, и моряки с ними сживаются. По ночам они бегают по спящим людям, но их не обижают. Как-то ночью мне на голову скакнула крыса. Я только потом сообразил, что это была крыса, а в момент ее скачка я даже не почувствовал недовольства на обидчицу. Но что значили крысы и вши по сравнению с той нравственной пропастью, в которую свалились люди?
Я вспомнил сцену воровства на «Ялте». Темной ночью я вышел на палубу и созерцал звезды. Вдруг слышу у самых моих ног отчаянный вопль:
- Господи! Грабят! Он схватил мой чемодан и бежит! Вон он! Задержите!
Я бросился по скользкой палубе в полном мраке за вором, крепко схватил его за шиворот, когда он по лестнице уже спускался в трюм.
Ночью меня по тревоге вызвали на палубу к корме. С лестницы упала женщина. Около нее, лежавшей окровавленной и без сознания, толпились люди и суетился ревнивый муж Любочки, ушедшей после сцены ночевать на корму. «Господи! - подумал я. - Неужели это Любочка проделала такую штуку». Теперь муж струсил, каялся за сцену и робко звал ее. Так часто супруги, наскандалив, начинают опасаться, как бы другой не сделал с собой чего, и трусят, не спят и волнуются.
Растолкав толпу, я наклонился над женщиной. Сначала мне самому показалось, что это Любочка, но, присмотревшись ближе, я сказал ревнивцу-мужу:
- Да что вы? Это вовсе не она.
Он стушевался, смущенный и довольный. Судьба чужой женщины его дальше не интересовала. Суетились кругом без меры. Каждый советовал, кричал: «Воды!» Я осмотрел больную. Серьезных повреждений не было. Разбиты были губа и бровь. Теперь появился настоящий муж. Он выл, как пес, и, раза два назвав жену ласкательным именем, вдруг забеспокоился и стал кричать:
- Сволочь! Позанимали каюты, а я на палубе!
Вот так штука! Не о том скорбит, что ушиблась жена, а о том, что другие позанимали лучшие места! Злоба к другим, ненависть и зависть.
Не важно, что человек испытывает лишения, а важно то, что где-то в каютах есть люди, устроившиеся лучше.
Когда женщина пришла в себя, поднялась забота вовсе не о подаче медицинской помощи, а о том, как бы использовать положение и вышвырнуть из кают-кампании других, а раненую туда вместить.
- Там мужчины, все здоровые! - кричали женщины. - Согнать!
Пошли в атаку на кают-кампанию.
О Боже, что там было! Помещение, когда-то приличное, теперь было мрачным, полутемным. Все сплошь: столы, диваны, пол были завалены телами спящих вповалку. Скорчившись, сидели фигуры на стульях в невероятных позах. Все было тихо и неподвижно. Тяжелый, спертый воздух висел над ними: даже смрад его не обонялся.
Муж упавшей женщины вел ее за собой, протискиваясь вперед. Он громко требовал, чтобы дали место. Доброй волей не уступит никто.
В ответ гробовое молчание. Злобно спросонку глядят на вторгшихся. Делают вид, что не слышат и что это их не касается, или притворяются спящими. А втихомолку каждый думает: «Почему же я? Пусть место уступит другой». Справа пошевелились и дали больной место на полу. Так нет же: муж настойчиво требовал место на диване.
Я посмотрел туда и ужаснулся. На диване в полутьме сидела старуха, когда-то дама из культурного общества. Растрепанные клочья седых волос белели в полумраке, и на меня глядело страшное, изможденное страданием лицо со свинцовым взглядом. В нем было столько отчаяния. Она сидела рядом с девочкой, а дальше чернели еще тела людей.
- Помилуйте, нас трое на одном месте всидячку, - безнадежно стонала старуха.
Кругом молчание, и это молчание было страшнее слов.
Мне стало страшно за человека, и моя злоба и ненависть к искалеченным людям сменилась бесконечной жалостью. Я видел много горя и страданий, но этого я еще не видал!
Человек... Да и существовал ли теперь человек?
Низкие инстинкты... Право на жизнь...
Я уложил больную.
Ушел я после этой сцены прежним человеком. Я перестал ненавидеть людей. Сердце сжималось от горя за этих несчастных. И мне стало ясно, что не они виноваты в своем озверении. Вот она, лучезарная революция. Вот реализация вожделений господ Милюковых и Струве.
От печали и страданий людских я ушел в мир сонных грез. Там отдыхал я от горя человеческого.
Если сатана хотел придумать ад со всеми его ужасами, то ему надо было бы поучиться у творцов резолюции.
Когда «Буревестник» Горького летал над Русской землей, он лгал, сворачивая слабые мозги предреволюционной интеллигенции. И только пережив и видев все эти картины, можно понять истинное лицо революции, а поняв - возненавидеть революцию так, как ненавижу ее я.
2 декабря по старому стилю мы вырвались из железных объятий парохода.
Так кончился первый этап послереволюционных мытарств, и вместе с ним окончательно закатилось солнце земли Русской. Мы превратились из граждан Великой Державы в презираемых всеми беженцев. И долгие годы с печатью Каина мы несли свой крест.
Первое приветствие, которое я услышал от местного крестьянина в эмиграции: «А, это врангелевцы! Е... их мать!» Это было благословение на полную морального ужаса и непрерывных унижений новую жизнь. Жизнь не русского гражданина, а бесправного живого существа, заклейменного печатью злейшего врага России Фритьофа Нансена.
В короткие дни моего пребывания в Новороссийске до заболевания сыпным тифом передо мной несколько ближе вскрылось лицо Добровольческой армии. Я узнал многое такое, о чем не подозревал раньше.
Я идеализировал армию и думал, что она идет по пути спасения исторической России и приведет ее к монарху. Монархистов было слишком много среди бойцов, и левизна головки армии не была ясна огромному большинству офицерства, составлявшего ее боевой элемент. Я потому и пошел в ряды Добровольческой армии, что верил ее руководителям.
Алексеев и Корнилов тогда были уже покойниками, но их ореол стоял в Добровольческой армии высоко. Раз я пишу свой фильм русской революции, я должен сказать, как проявились на нем фигуры главных вождей Белого движения. Ни Алексеева, ни Корнилова, ни даже Врангеля я ни разу не видел. Деникина видел в Новороссийске только издали, но все они ярко запечатлелись в моей психике такими, какими их обрисовывала их деятельность и рассказы лиц, с ними непосредственно соприкасавшихся.
Сложилось у меня о них свое мнение, выкристаллизовались свои симпатии и антипатии. Это ведь не частные личности, а деятели определенной эпохи, игравшие в ней определенную роль. И каждый участник драмы имеет право о них судить по-своему. Я не виноват, если моя оценка всех этих деятелей отрицательна.
Прежде всего надо констатировать, что Белая армия войну проиграла. Можно это поражение объяснять, оправдывать ее руководителей, но, конечно, победные фанфары, воспевающие доблесть бойцов, дают напевы, более похожие на похоронный марш, чем на победный гимн. Вполне справедливо отдать дань благодарности генералу Врангелю и генералу Махрову за спасение остатков разбитой армии блестяще разработанной и проведенной эвакуацией.
А затем русский человек может только скорбеть о поражении, которое окончательно закрепило гибель России на долгие десятилетия. Обыкновенно в здоровое время поражение оплакивают, а не гордятся им. В душе отдельный человек может гордиться сознанием исполненного долга и повествовать о подвигах своих соратников.
Величайшее унижение есть плен или интернирование разбитой армии на чужбине. Об этом можно плакать, но этим нечего гордиться.
И когда я гляжу на галлиполийский значок, я вижу в нем символ российского горя и унижения, а не величие подвига.
Но побежденный, хотя и герой, все же остается побежденным, а если это полководец, то он должен оправдаться, не потерпел ли он поражение по своей вине. Вот это-то и есть главный вопрос по отношению к вождям Белого движения: виноваты ли они в поражении ведомой ими армии? Я лично думаю, что виноваты, хотя и имеется много смягчающих обстоятельств.
Война без лозунгов, без осознания, за что и во имя чего борешься, всегда осуждена на поражение, и этого не могли не сознавать полководцы, изучавшие, кроме военных наук, и психологию. Все помнят передаваемое в Новороссийске замечание английского генерала, сказанное русским вождям: «Неизвестно, за кого и за что вы боретесь».
Добровольческая армия дала множество доблестных борцов: Бабиев, Дроздовский, Кутепов, Покровский, Топорков, Туркул, Шкуро и множество других. Все это были офицеры Императорской армии, уже раньше, на полях сражений Великой войны, запечатлевшие свою отвагу. Никто не сомневается в их мужестве и выполнении ими своего долга.
Но политика вождей - тогда этого слова еще не знали - свернула армию русских бойцов с исторического пути и привела их остатки позже, в эмиграции, к печальному лозунгу непредрешенства. Боец, не предрешающий, за что дерется, есть уже живой труп. И в этом, конечно, лежит причина поражения Добровольческой, а позже Русской армии.
Впоследствии февральская эмиграция, проникнутая «завоеваниями революции», воспевала гимн Белой армии, лавры воздавались ее вождям. Это сплошь за исключением Кутепова были отрекшиеся от исторической России и Императорского штандарта и тянувшиеся к «новой», еще никому неведомой России. Их гимном был девиз: «К старому возврата нет». Из печального поражения и разгрома создали подвиг и самовосхвалялись на ежегодных торжественных собраниях в память неосуществленных побед. Создали легенду «Ледяного похода», забыв гораздо более трагичный исход двенадцати тысяч добровольцев из Одессы и гибель их в днестровских плавнях. Никто не почитает подвигом попытки генерала Васильева и полковника Стесселя спасти брошенные вождями на произвол судьбы дезорганизованные остатки Добровольческой армии в Одессе, а ведь этот отход похлеще «Ледяного похода», и это, конечно, не подвиг.
В то время как вожди были возведены на пьедестал эмиграцией, настоящие боевые офицеры, совершившие на полях сражений величайшие подвиги, остались в тени. Им даже бросили впоследствии обвинения в авантюризме и грабежах. Между тем участники Белого движения не могут не помнить той легендарной славы, которой тогда пользовались генералы и офицеры Белого движения, своими подвигами его и создавшие, которым совершенно чужды были будущие лозунги вождей и непредрешенства и которые оставались офицерами старой Русской армии по своим заветам и идеалам.
По всему Югу России и даже у большевиков гремело имя генерала Шкуро, и если внимательно прочесть историю добровольческого движения, фигура этого боевого офицера вырисовывается во весь рост. Он не попал в число вождей и даже встретил с их стороны отчуждение. Болтовня о грабежах его отряда не считается с горькой действительностью, когда боевая часть сама должна была изыскивать себе средства для содержания. Второе крупное имя - генерала Покровского: его заслуги в движении на Царицын неисчислимы. И от него также отреклись впоследствии непредрешенцы. Сквозь записки Врангеля маячит фигура генерала Топоркова, всюду появляющегося там, где тонко и где рвется боевая линия. Это фигура казака без непредрешенческих лозунгов и без претензии на роль вождя. В сфере моего фильма неоднократно обрисовывалась в лучших красках фигура генерала Слащева, столь несправедливо охаянная впоследствии вождями. Вождизм выкристаллизовался впоследствии, и ему вложена была идеология, по существу чуждая русскому офицерству.
Конечно, были люди беззаветно храбрые и среди ставших вождями. Слишком ярко врезались в память участников Белого движения храбрость и боевая деятельность генералов Казановича и Барбовича, чтобы не воздать должного этим достойным офицерам Императорской русской армии, и, конечно, их личности, как боевых начальников, стоят много выше их же обликов в роли вождей. Массовый психоз, увлекший их в непредрешенство и на путь вождизма, сбил их с исторического русского пути и отвернул от Императорского штандарта. Но их заслуги прошлого впоследствии выровняют эти сдвиги, и русская история внесет их имена в список имен героев русского дела.
Но есть категория чистых политиков-вождей, идеологов Белого движения, боевые заслуги которых на полях сражений белых армий нулевые, тогда как их роль вождей и растлителей императорской идеологии вознесена высоко. Не стану называть их имена, ибо не мне судить их. Важно то, что идеология Белого движения, отколовшаяся и противопоставленная таковой Императорской России, создана не ими, а группой лиц, вовсе не принадлежащих ни к героям и ни к бойцам, с прапорщиком Цуриковым во главе и с несколькими полковниками Генерального штаба предвоенной формации. Они пройдут бесславно в истории России, и о них не стоит говорить. Но есть еще одна большая группа военных «перелетов», которая, выполнив свою недостойную роль в белых армиях, перекинулась к большевикам и там бесславно кончила свое жалкое существование. Я говорю о генералах Монкевице, Добророльском, Достовалове, Скоблине и некоторых других. Как могли эти генералы служить Белому движению и что они исповедовали? Как мог командир Корниловской дивизии быть предателем и шпионом и так ловко нести свою двойную роль? И почему непредрешенческие вожди были так слепы, если они действительно считали непредрешенческую маску лишь тактическим ходом? Есть и еще одно обстоятельство, которое, однако, имеет психологическую ценность: большинство вождей непредрешенчества, носящих звание русских генералов, - низкого происхождения. А это значит, что таковые не имели традиционных связей с великим прошлым Империи и связи с историей государства Российского. Правда, и аристократия играла в Белом движении жалкую роль и не выполнила своего исторического назначения. Да и во всей революции она играла недостойную роль, в начале ее покинув своего Императора.
Дело тут не в крови, а в наследственных традициях и преданиях рода, связанного с военной историей России. И когда Великий князь Андрей Владимирович рвался поступить в ряды бойцов белых армий, ему было грубо отказано. Единственный из вождей и полководцев аристократического происхождения и связанный с Императором, как офицер конной гвардии, барон Врангель, также пошатнулся в своей идеологии и от Императорского штандарта свернул к программе, выработанной Струве.
Вот тот бред революционного психоза, который захватил безусловно честных людей и героев старой России, чтобы повести их на путь бесславия и отречения от всего святого, что на протяжении веков составляло доблесть русского воина и русского богатыря.
Фигура генерала Алексеева, как начальника штаба Государя во время Великой войны, обрисовалась в самых лучших тонах, и никому не приходило в голову, что ему придется стать предателем своего Царя и Верховного главнокомандующего. Драма в Ставке и роль генерала Алексеева в свержении Императора выяснилась только через много лет. Ныне она стала достоянием истории. Называть ли это деяние преступлением или роковой ошибкой - это дело темперамента и вкуса. Во всяком случае, ответственность за его деяния лежит на генерала Алексееве. В нем видят чуть ли не главного виновника русской катастрофы. Это, конечно, неправильно: не генерал Алексеев создал революцию, он был даже чужд ее идеалам. Но роль, которую он сыграл по отношению к Государю, конечно, не может быть ничем оправдана. В силу занимаемого им положения он нанес смертельный удар и Царю и России. На нем лежит грех выполнения лишения свободы Государя и передачи его в руки палачей. Все поведение генерала выяснено историей, и повторять его описание я здесь не буду. Однако все дальнейшее поведение генерала Алексеева не оставляет сомнения в том, что он очень скоро осознал свою ошибку и безуспешно старался ее исправить. Создание им Добровольческой армии было попыткой искупления, и - кто знает - не столкни его судьба с Корниловым, быть может, его попытка и удалась бы. Генерал Алексеев говорил о том, что надеется, что скоро над Добровольческой армией зареют императорские знамена. Я лично верю в искренность раскаяния генерала Алексеева и как психиатр, знающий силу психической заразы, не питаю к нему антипатии. Возмездие было страшно. Вместо исторической славы и высших почестей, которые по заслугам дала бы ему Царская Россия, -бесславие и забытая могила на чужбине, куда был перевезен его прах.
Очерчивая лицо Добровольческой армии, нельзя забывать злых гениев, витавших вокруг нее. При генерале Алексееве времен формирования добровольческой армии состоял совет (цитирую по профессору генералу Головину) из Федорова, Струве, князя Е. Трубецкого, Милюкова, Вензяговского. Это все были бесы Февральской революции и разрушители Императорской России. А где был Струве, там была гибель России. Позже Белая армия связалась с профессиональным убийцей революции Савенковым и убийцей Гапона Рутенбергом. В письме ко мне крупного генерала Императорской армии, в добровольческой борьбе заведовавшего целой областью, хранящемся в моем архиве, он пишет: «Говорят, что мы должны хранить заветы (вождей) Белого движения. Можно ли лепетать такие глупости?.. Хранить заветы тех, кто нарушил присягу и изменил Государю! Генерал Алексеев мог повернуть колесо истории и раздавить революцию, а он, наоборот, пошел в ногу с заговорщиками. (Впоследствии) он каждый день, ложась спать, говорил: “Никогда не прощу себе, что поверил в честность и искренность людей, послушал их советов и послал телеграммы главнокомандующим фронтами, чтобы просили Государя отречься”».
В очень отрицательных тонах проходит через мой фильм фигура генерала Корнилова и как личности, и как деятеля. О нем также современник имеет право иметь свое суждение. К нему в моей душе нет никакой симпатии. В лице Корнилова мы видим определенного, непримиримого и злобного противомонархиста. Он, по словам генерала Головина, заявлял себя открыто и публично республиканцем и разделял программу Керенского, которая была тождественна с быховской.
О Корнилове я слышал много от лиц, его близко видевших, и рисую его образ таким, каким он обрисовался в моей психике.
В Карпатских горах завершалась драма части Русской армии. При доблестном отходе 48-й дивизии ее командир будто бы пожертвовал собой, остался на позиции, прикрывая отход армии, и был пленен. Так говорит одна версия. В письме ко мне один из крупных военачальников пишет: «Корнилов был обласкан и награжден Государем даже не по заслугам. Он дал ему орден Св. Георгия III степени, произвел в генералы от инфантерии и назначил командиром корпуса после прибытия его из плена. Ныне оказывается из документов, что только благодаря ему дивизия попала в большинстве в плен. У Корнилова всегда было упрямство и неподчинение начальникам, неисполнение приказаний. Об этом подробно описано у военного историка Симанского. “Где генерал Корнилов, там всегда неудача”. Когда Корнилов увидел, что грозит плен, он передал командование дивизией бригадному командиру, сказав, что не хочет попасть в плен, и ушел в лес со штабом дивизии. А вышло наоборот: командир бригады с частью нижних чинов пробился, а Корнилов попал в плен».
А вот и другое поразительное сведение, за которое никак не ручаюсь, но которое очень характерно. В плену генерал Корнилов находился в крепости Петроварадин около Нового Сада, ныне находящейся в пределах Югославии. Там теперь есть русские эмигранты. Бывшие австрийские чиновники рассказывали полковнику Васильеву, будто бы во время нахождения в плену Корнилов агитировал против Императора Николая II или, по крайней мере, высказывал мнение о том, что Государя надо свергнуть с Престола. И будто бы этим объясняется тайна его бегства. Это не так невероятно, если принять во внимание, что в записках Врангеля мы читаем о таком же открытом заявлении, сделанном ему единомышленником Корнилова генералом Крымовым. Насколько это правда, судить трудно, но отношение Корнилова к Императору и Царской семье с этим вяжется.
В югословенских газетах промелькнуло показание срезского начальника из Петроварадина, данное им на суде, где он утверждал, что сам сопровождал генерала Корнилова до русской границы.
Позор плена, однако, не коснулся генерала Корнилова. Он бежал из вражеского плена. Подвиг его был оценен Царем и благодарным Отечеством. Лавры были возложены на голову героя, имя которого прогремело на всю Россию. Ему были оказаны знаки внимания со стороны Самодержавного Монарха. Он был принят как личный гость Государя и жил во дворце как друг Царской семьи. Имя Корнилова легендарно звучало по всей Русской земле, а страницы родной истории жаждали вписать имя героя, которого ждала слава и преуспеяние.
Проносятся грозные тучи над Русской землей. Великое смятение помрачает русский дух, и летят в пучину бедствия слава, честь и доблесть долга.
Предатели и заговорщики, свергшие Царя, провозглашают весну новой жизни, сулят благорастворение воздухов и в атмосфере преступлений мечтают создать земной рай. Но бушуют страсти, и в хаосе всеразрушения обрисовывается зловещее предостережение - «Мене, текел, фарес»...
Взоры смущенных владык новой жизни, побуждаемые инстинктом самосохранения, обращаются на того, чье имя беспорочно звучало в умах людей. Палачи Царя призывают доблестного воина спасать положение, назначая его на высокий пост командующего войсками Петроградского военного округа.
Как смутился дух героя и почему он, облеченный доверием Монарха, принял власть из рук заговорщиков, можно понять, только зная психические диссонансы этих подлых дней.
Копошилась подлость в сердцах людей, а носитель суровой дисциплины, легковерный генерал, думал, что долг его - повиноваться новой власти. Он надеялся справиться с морем безумия и овладеть стихиями. Мелким бесом подползал к генералу палач Государя - Гучков. И смутил дух храброго воина.
7 марта группа заговорщиков и предателей России в лице Временного правительства совершает самый подлый акт русской истории: оно пишет свое гнусное постановление о лишении свободы Государя и его
Семьи. Вот где коренятся начала цареубийства. На документе, предна-чертающем екатеринбургское злодеяние, красуются подписи интеллектуальных цареубийц, предтеч Юровского. Санкция на преступление дана русским князем Львовым, Милюковым, Керенским и прочими актерами этого времени. И наряду с Юровским, Белобородовым, Медведевым им суждено будет во веки веков носить подлинный титул настоящих убийц благороднейшего из государей, Николая II. Самый акт написан в непристойных тонах. Его, конечно, постараются скрыть пред лицом истории, но мне о нем говорили люди, которые его читали, и их долг воспроизвести его. В этом акте попирается достоинство и честь прошлого и бросается вызов будущему. В безумии своем эти люди не думают о том, что придет время, когда их имена с клеймом срама будут записаны в историю родной земли, и не найдется русского человека, который без презрения будет произносить их имена.
Постановление сделано. Но кто же посмеет выполнить это вступление к цареубийству?
Бандит царского вагона, Гучков, будущий любимец русской левой эмиграции, подбирается к генералу, вручая ему подлое предписание за своей подписью опереточного военного министра от революции вместе с хамским документом Временного правительства. Гучков соблазняет генерала, льстит ему, напоминая о новом долге революционного воина. Тот должен-де во имя революции поднять руку на своего Царя и пренебречь присягой. Генералу предписывается арестовать Царскую семью в то время, как русский Царь арестовывается в Ставке генералом Алексеевым.
Все это записано мною со слов полковника Генерального штаба, по должности сопровождавшего генерала Корнилова в его поездке к Царице. Опубликование его имени преждевременно, но его показание передано в соответственное место и будет своевременно опубликовано. Моя запись ему прочитана и им подтверждена.
«Фрейдовский конфликт»: с одной стороны, воинское подчинение самой презренной в истории самозваной власти - Временному правительству Февральской революции, - а с другой стороны, старая воинская честь и эмблемы прошлого. Но не те были времена, когда можно было разбираться в этом смраде! Пиджачок повелевает, а царский генеральский мундир выполняет позорнейшее постановление. Надо было сделать вооруженное нападение на Царицу, и подлые силы революции возлагают это поручение на русского генерала.
По словам его спутника, мрачно ехал во дворец Императрицы генерал Корнилов и говорил, что если Государыня не согласится принять его, придется прибегнуть к насильственному вторжению во дворец. Скорбно приняли вестника смерти гофмаршал Бенкендорф и граф Апраксин, и содрогнулись грядущему: революция ведь убивает царей. Но Государыня согласилась принять генерала.
Полк Его Величества и дворцовая полиция уже были разоружены заранее заботливой рукой вождей революции. При оружии остался караул запасного стрелкового полка. Главнокомандующий войсками округа, входя во дворец, обращается к этому караулу с революционным призывом, освобождая солдат от долга, и зовет их к переходу на сторону революции.
С достоинством вышла Царица к послу революции, еще недавно бывшему обласканным гостем в этих самых палатах. Государыня протянула руку, и генерал ее поцеловал.
«На меня выпал тяжелый долг сообщить Вашему Величеству...» - и он прочел послание Гучкова и еще более гнусное постановление Временного правительства. Императрица пошатнулась, но, быстро овладев собою, сказала: «Я подчиняюсь». Генерал обратился к присутствовавшим со словами: «Я прошу вас выйти и оставить нас одних». Разговор наедине длился около 12 минут. О том, что говорилось, известно лишь со слов самого генерала, сказанных сопровождавшему его полковнику Генерального штаба, который передал это мне. Императрица сказала: «Я не удивляюсь, генерал, что эти люди хотели унизить Императора и Меня. Но как они унизили вас, возложив на вас такое поручение!»
Корнилов был груб с Императрицей. В этом сказалось все хамство революции. Вышедший из низов, он не сумел соблюсти приличия.
В императорском кабинете генерал объявил, что желающие могут оставаться или покинуть дворец. Первым отозвался командир Собственного Его Величества полка, генерал, заявивший, что он немедленно покидает дворец. Так понимал свой долг воин, на которого была возложена охрана русского Царя.
Но этим только начались унижения царственных мучеников. Царица-пленница хочет отслужить молебен. Но Государыня уже не хозяйка в своем доме. Для того чтобы помолиться, даже при урезанном тексте богослужения, требуется разрешение того генерала, который недавно был гостем Царицы. Императрица просит разрешения по телефону, единственная связь которого имеется со штабом округа. Полковник Генерального штаба докладывает об этом главнокомандующему, в кабинете которого сидит Гучков в роли военного министра. Прежде чем генерал успевает ответить, вскакивает со своего места Гучков и, стукнув кулаком по столу, заявляет: «Не разрешаю! Отказать!» (показания очевидца). Затем деятельность Корнилова погружается в глубокий мрак революционной низости. Он проваливается в своей роли командующего войсками, бросается на фронт и появляется в роли Верховного главнокомандующего. Еще раз блеснет луч протрезвления, и гибнущая Россия возложит свои надежды на царского генерала в его «бунте» против клоуна русской революции - Керенского. Затем закатится звезда воскресения, и наступит мрачное Быховское сидение, полулегендарный отход на Дон и рождение в муках Добровольческой армии.
Но это уже не старая Россия и не старые русские генералы, не фигуры первой Отечественной войны. Сожжены прошлые девизы и идеалы, запрещен державный гимн и отвергнута монархия. Геройские подвиги Белого движения хотя искупают грехи вождей, но не могут спасти Россию.
Затем выступают мрачные картины: «Сын простого казака» - тогда пролетарское происхождение считалось доблестью - генерал Корнилов вопит о том, что он не допустит восстановления на Российском престоле Царя из Дома Романовых. Он объявляет себя республиканцем и принимает программу, которая, по словам генерала Головина, ничем не отличается от таковой Керенского. Он награждает Георгиевским крестом унтер-офицера Кирпичникова, убившего начальника учебной команды, первого русского офицера. Он совершает преступления, которые впору революционному товарищу солдату. В Добровольческой армии он организует «цветные войска» и внушает им, что «царь им не кумир». У Корнилова нет здорового государственного инстинкта, и он ведет армию, долженствующую освободить Россию, без исторических лозунгов.
В отражениях своих в моем психофильме фигура Корнилова проходит в отрицательных тонах, напоминая казачьего атамана Заруцкого в фильме 1612 года.
Это был убежденный революционер, получивший от Императорской России все возможное и ей изменивший и ее погубивший. Ведь когда фигурировал Корнилов, большевиков еще не было в помине.
Прошлое генерала Деникина хорошо известно и в боевом отношении полно героизма и подвигов. С молодых лет он был левым, и об этом тогда передавалось много рассказов. Тем не менее он попал на верхи Императорской армии и был несомненно выдающимся генералом, имя которого связано с подвигами Железной дивизии, которой он командовал во время Великой войны. В моей душе генерал Деникин из всех вождей белых армий пользуется наибольшей симпатией и уважением, хотя идеология его мне чужда. Стоя во главе Добровольческой армии, он сумел держаться корректно по отношению к монархистам и Императорской России, не оскорблял их и открытых выступлений против прошлого не проявлял. Он выкинул полуимпериалистический лозунг «Единая неделимая Россия», но не превратил Добровольческую армию в Императорскую.
В одно из моих странствований по Новороссийску я видел вблизи станции учение какой-то воинской части и встретил генерала Деникина, который ехал верхом на небольшой лошадке. Мне показали его поезд, в котором находился вагон моего старого приятеля, его нового начальника штаба П. С. Махрова. Этого талантливого генерала я знал еще в те времена, когда он был в Вильно капитаном Генерального штаба и мы вместе с ним работали над вопросами военной психологии. Это был в высокой степени образованный офицер, о котором лестно отзывается и Врангель в своих записках. Меня потянуло было навестить своего старого знакомого, но я вспомнил, что теперь, с расформированием штаба Киевской области, я - ничто, а генерал был на верхах Добровольческой армии, и я воздержался от выполнения своего намерения.
В конце борьбы, когда армия Деникина уже разлагалась, возник вопрос о создании «союзного казачьего государства» («Записки» Врангеля, стр. 289), причем генерал Деникин заявил, что «ставит себе целью воссоздание России» (какой?). Будущая же форма правления для него - второстепенный вопрос. В телеграмме английского генерала Холмса говорится о «новой демократической политике» Деникина, которая никогда не была «правой». И совершенно верно, что Врангеля считали гораздо более правым.
В Новороссийске выяснилось, что вся группа генералов, окружающих Деникина, имеет левый уклон, а главное, что около него, в особом совещании, фигурируют кадеты и эсеры. Это мало обещало хорошего, а впрочем, в это время армия уже гибла.
В полных контурах и красках предо мной прошла фигура генерала Абрама Михайловича Драгомирова, под начальством которого я имел честь служить и к которому, несмотря на идеологические расхождения, я сохранил свои симпатии и личное уважение. Его имя на протяжении Великой войны безупречно. Он награжден двумя «Георгиями». Но вихрь революции подхватил этого воина, и родом и традициями связанного с Императорской Россией, и свернул его на путь непред-решенства, одним из апостолов которого он стал. Тогда я считал его монархистом, хранящим традиции великой империи.
Только много позже раскрылась передо мной подноготная «особого совещания» и сближение генерала с врагами Императорской России.
Но не один генерал Драгомиров попал в сети Струве и Савинкова. Впоследствии они еще полнее оплели генерала Врангеля и обрекли Белое движение на гибель, свернув его с исторического пути. От этой заразы тогда не было спасения. Лучшие генералы Императорской армии не были знакомы с историей русского революционного движения, его партиями и с теорией «бесов» Достоевского. Поэтому они так трудно разбирались в этих течениях и попадали под влияние бесов революции.
Скорбным документом слабости духа русских командующих генералов является жалкая фотография, на которой главнокомандующий фронтом, в том числе Брусилов и Драгомиров, сняты стоящими навытяжку перед Керенским, развязно усевшимся в центре этой группы, символизируя невозможную в нормальное время карикатуру. Как стыдно мне было глядеть на эту фотографию, в которой место славного русского Императора занял клоун революции, и как бы я хотел, чтобы этого позорного документа не существовало. Но глаза мои его видели, а как психиатр я толкую снимок как документ бредового состояния, охватившего достойнейших до того времени русских воинов, не понимавших тогда, что делают.
С этих пор и у Абрама Михайловича Драгомирова наблюдается двойственность. Его настоящее лицо - это лучший представитель генерала Императорской армии, носящий фамилию, освященную историческими традициями, со старыми навыками и честью. С другой стороны, мы видим чуждое его фигуре левое направление, искусственно привитое, усвоенное вследствие психической заразы человека, идущего по пути, ему чуждому. Роль апостола непредрешенства и вождя Белого движения так не идет этому доблестному генералу. Как он свернул с пути своих отцов и попал в стан непредрешенцев, для меня непонятно. Как мог он подчиниться тому «навозу», который, по выражению командующего Добровольческой армией, она тащила в своем хвосте во время «Ледяного похода»?!
Я вижу лишь один маяк в черной ночи гибели России - это Императорский штандарт и облик законного преемника Престола царского. Абрам Михайлович думает спасти Россию, заведя ее в дебри непредре-шенства. Сойдутся ли когда-нибудь эти пути?
На Добровольческой армии периода Деникина было два вредных нароста: Особое совещание и Осваг. Первое состояло исключительно из левых элементов, деятелей Февраля и разрушителей России. Вторая организация, Осваг, была сплошь наполнена левым сбродом и только губила дело. Она оценена по справедливости и Врангелем в его записках. Не имея определенных идеалов и целей, что могла пропагандировать Добровольческая армия? А ведь Осваг был аппаратом пропаганды.
Белое движение оставило в эмиграции наследие в форме так называемых заветов его вождей. О каких вождях и о каких заветах идет речь?
Тогда в России вождей еще не знали. Там были превосходные боевые начальники и доблестные русские офицеры. В вождей их превратила эмиграция, и титул этот в моих глазах нисколько не является почетным.
Заветы! Я знаю заветы исторической Императорской России и заветы Императора Николая II. Это безграничная любовь и преданность России. Это шестая часть земной суши, занимаемая Россией. Это завет Царя-Освободителя, данный русскому народу: «Осени себя крестным знамением, русский народ, и живи счастливой свободной жизнью». Это -честь воинская, благородство и героизм. Символы великой России - это державный гимн и лозунг «За Веру, Царя и Отечество».
О каких лозунгах и заветах говорят вожди?
Считать заветами свержение Императора и арест Семьи? - Это только проявление бредового массового безумия, когда лучшие люди не ведают того, что творят.
Завет генерала Деникина - «единая неделимая Россия?» Но ведь это только кусочек заветов Императорской России! У генерала Деникина на полях сражений Великой войны есть настоящие заветы Великой России: это традиции Железной дивизии, которой он командовал, и пример Луцкого прорыва.
Недосказанный завет Врангеля - это «хозяин земли Русской», под которым тогда в Крыму все разумели Императора Всероссийского.
Об отрицательных заветах быховских генералов, об изъятии гимна, об отречении от исторического лозунга, о приказе № 82 - говорить не стоит: их надо скорее забыть, ибо это есть проявление бреда, а не заветы.
И пусть в будущем, когда апостолы непредрешенства будут говорить о заветах, поясняют - о каких? Я таких заветов не знаю и на полях сражений белых армий о таковых не слыхал. Заветы же Корнилова и Керенского мне чужды.
Заветом первых дней революции было отречение от старого мира. Заветами февральских генералов в Ставке были измена Царю и присяге. Заветами быховских генералов было отречение от идеалов и традиций старой России и искание новых путей, измена идеологии Императорской армии. От суворовских чудо-богатырей - в болото непредрешенства. От Кутузова - к поручику Даватцу и прапорщику Цурикову! Заветы Керенского и Гучкова - слом фронта. Заветы Ленина - «грабь награбленное!». Все есть в этих новых призывах и заветах. Нет только призыва к старой славе и величию свергнутой Императорской России. Наследие всей революции до последнего этапа эмиграции - это великий российский срам. По словам одного русского писателя, «есть дела столь гнусные, что лучше было бы ослепнуть, чтобы не видать их».
Белое движение не смогло победить этот срам, хотя надо воздать должное его попытке выбиться из ужаса революции.
Очень трудна для выяснения ее облика фигура генерала Врангеля. В тексте моей книги достаточно много приведено положительных черт этого «вождя», порою вызывавшего в моей душе восторг и поклонение. Тем глубже было разочарование впоследствии, когда его роковые ошибки убили идеологию Белой борьбы в эмиграции. Лучше было бы и этому деятелю русской трагедии не писать своих мемуаров, где воспроизведено и зафиксировано то, что лучше было бы стереть со страниц бытия. Во всяком случае, фигура Врангеля в декорации Белой борьбы красочна и имеет много героических черт. Над этим образом в памяти русского человека царит батальная картина ротмистра кавалерийского гвардейского полка, в славной атаке налетающего на германскую батарею и совершающего один из крупных подвигов Великой войны.
Предреволюционная атмосфера была нездоровая и заразила даже те круги, которые по самому смыслу, как гвардия, близко стоявшая к Царю, должны были бы быть его опорой и быть ему преданы. Между тем гуч-ковский заговор захватил и командиров крупных воинских частей на фронте. Врангель в своих записках («Белое Дело») пишет: «Одни из старших начальников, глубоко любя Родину и армию, жестоко страдали при виде роковых ошибок Государя, видели ту опасность, которая нарастала, и, искренне заблуждаясь, верили в возможность “дворцового пере -ворота”...» По словам Врангеля, ярким примером такого взгляда являлся генерал Крымов, который говорил, что «должны найтись люди, которые ныне же немедля устранили бы Государя дворцовым переворотом».
Вот характерная картина измены в армии: дивизионный командир затевает свержение Царя, а командир полка, барон Российской империи и будущий Правитель Юга России, бывший офицер полка конной гвардии, не исполняет своего долга пресечения готовящегося преступления, забывая слова офицерской присяги. Врангель умалчивает, о каких «ошибках» Государя он говорит, чтобы впоследствии на собственном опыте убедиться, как легко делать роковые ошибки в роли «Правителя» и дать право критиковать его так, как он критиковал Царя. Генерал Врангель в Крыму подпал под влияние старого растлителя России, своего министра иностранных дел Струве, принял выработанную им программу, одобренную тогдашним председателем Совета министров во Франции Милье-раном. Согласно этой программе (Белое Дело. Т 6. Стр. 146), он «в полном единении с русским демократическим и патриотическим движением кладет в основу своей политики следующие начала: 1. Предоставление народу возможности определить форму правления России путем свободного изъявления своей воли». По второму пункту объявлено равенство гражданских и политических прав и личная неприкосновенность всех русских граждан без различия происхождения и религии. Третий пункт полностью закрепил «завоевания революции», предоставляя в полную собственность землю обрабатывающим крестьянам, как законное освящение захвата земли, совершенное крестьянами в течение революции. По четвертому пункту вожделения рабочих были ограничены «защитой интересов рабочего класса и его профессиональных организаций».
Пункт пятый касается «государственных образований, создавшихся на территории России» - «в духе взаимного доверия и сотрудничества с ними правительство будет преследовать объединение различных частей России в одну широкую федерацию..., основанную на свободном соглашении...».
Шестой пункт говорит о восстановлении производительных сил России на основах, общих всем современным демократиям.
Эта программа во много раз левее таковых Керенского, быховской и даже эсеров. Нужно ли говорить, что, согласно этой программе, от Императорской России ничего не оставалось. И если бы она воплотилась в действительность, то, спрашивается, так ли велико было бы ее отличие от большевистской, где все эти вожделения были доведены до логического конца?
Эта струвевская программа впоследствии, в эмиграции, сыграла роковую роль, легши в основание непредрешенства. Если добавить к этому, что Врангелем было санкционировано изъятие народного гимна, лозунга «За Веру, Царя и Отечество, издан приказ № 82 и что министром иностранных дел при нем был Струве, то полное его отречение от Императорской России выясняется во всей полноте.
Это тем более характерно, что огромное большинство офицеров его армии считало Врангеля монархистом. Эти оповещения Врангеля в армии были малоизвестны.
Многие люди, близко знавшие Врангеля, не придают этой программе большого значения и думают, что Врангель сделал этот тактический ход как уступку времени и союзникам. Они думают, что он, получив власть, не выполнил бы ее, а вступил бы на старый исторический путь. Возможно. Но около него стояли две зловещие фигуры: сановник нового пошиба столыпинской формации Кривошеин и злой гений России Струве. Эти охранители мертвой хваткой уже овладели генералом, и едва ли он выпутался бы из их сетей.
Дело Врангеля было безнадежно. Десятки тысяч бойцов совершенно не подозревали, что они воюют за демократию и струвевские идеа-
лы, полагая, что Врангель лелеет в своих мечтах спасение единственной России, которая существовала в истории, - Царской.
Как правитель Врангель не был ни достаточно мудр, ни достаточно государственно образован. Он оставался только доблестным кавалерийским офицером, пошатнувшимся в своих идеологических основах.
Во имя программы, мало отличавшейся от идеологической большевистской, не было смысла воевать, жертвуя десятками тысяч человеческих жизней. Что же касается методики проведения исповедуемых программ в жизнь, то это была методика крови и жестокости, присущая всякой гражданской войне.
Предположим на миг, что армия Врангеля победила бы и его программа полностью осуществилась. Допустим, что народная воля, согласно вожделениям Струве, высказалась бы за республику, что воцарился бы демократический режим, зафиксировался бы грабеж земли и федеративное устройство России. Чем этот режим отличался бы от большевистского, если бы террор представлялся законченным?
И если все-таки десятки тысяч бойцов шли на смерть, то только потому, что они этой программы не знали и считали Врангеля представителем старой исторической и, конечно, Царской России.
Что касается «народной воли», то надо совершенно открыто признать два положения. Во-первых, народная воля отвергла Белое движение, и народ выбрал красную, то есть большевистскую, ориентацию. А во-вторых, впоследствии большевики отлично инсценировали народную волю как опору своего режима, установив всеобщие выборы, республиканскую форму правления, прикрывшие самую настоящую тиранию. Пусть это есть инсценировка, но никакой другой формы изъявления народной воли не существует, и всякая другая власть, опирающаяся на «народную волю», поступила бы так же. А следовательно, непредрешать тут нечего, раз сам народ выбрал большевистский строй.
Окружение Врангеля было плачевное: ренегаты старого режима во главе с Кривошеиным. В иностранном ведомстве играл роль Базили -изменник и предатель Императора в Ставке, писавший текст отречения.
Фигурировал Маклаков. Многие генералы из ближайшего окружения Врангеля перешли потом к большевикам, а Корниловской дивизией командовал генерал Скоблин - предатель генерала Миллера. Начальник санитарной части доктор Лукашевич создал себе в медицинских кругах ужасающую репутацию. Генерал Шатилов в эмиграции подвергся весьма строгой оценке. Врангель не нашел себе сотрудников из старых и опытных деятелей Империи. В это же время в Польше, в контакте с представителем Врангеля, работал величайший бандит революции Савенков. Спрашивается, что могло выйти из такого симбиоза?
Контрреволюция имеет смысл постольку, поскольку она считает, что старый порядок был лучше и что революция не осуществила своих вожделений. Всякая неопределенная и непредрешенческая идеология, отрекающаяся от старого и не приемлющая полностью новых начал, обречена на провал, и именно эта неопределенность лозунгов и программы и послужила основой гибели Белого дела. Получился абсурд: белые армии сражались руками монархистов и контрреволюционеров, которые среди бойцов были в подавляющем большинстве, во имя принципов, мало чем отличавшихся от таковых своего врага.
Врангеля обвиняли в авантюризме. Конечно, доля его была во всем Белом движении. Но это не есть порок, ибо во всякой гражданской войне и революции авантюризм неизбежен. Надо лишь пояснять, что под ним подразумевается. Если идти только на верную победу и не рисковать, то вообще ввязываться в такую борьбу нет смысла. И только потому, что цели борьбы были неясны, так часто слышались в рядах разгромленных белых армий возгласы: «Довольно авантюр! Не хочу больше воевать! Иду на соединение с семьей!»
Обследуя борьбу сил в период Белого движения, мы видим очень сложное соотношение. Если принять во внимание идеологию, программы вождей, то вся междоусобная война представляется борьбой не за восстановление старой, исторической и монархической России, а борьбою двух революций: Февральской (кадетско-социалистической) и Октябрьской большевистской. Между тем огромная масса бойцов, состоящих из офицеров и процентно малого количества солдат и казаков, отдавала свою жизнь за спасение России старой, исторической, не «новой», неизвестной, к созданию которой стремились обе революции. Эта третья идеология и исповедовалась рядовым воинством и тем множеством превосходных офицеров, строевых и боевых, которых выдвинула Гражданская война на посты боевых начальников. Эти три течения причудливо переплетались. В то время как вожди Белого движения открыто не объявляли своей идеологии, его бойцы воображали, что они сражаются за прежнюю Россию с большевиками, которые хотят смести ее с лица земли.
В этой книге описаны события, проходившие в моем созерцании более или менее непосредственно. Но за этими картинами действовали пружины иногда скрытые. Сюда относится деятельность по содействию вызову русской революции и поддержанию большевистского режима в России на протяжении четверти века со стороны иностранных держав. Преступления по отношению к России бывших союзников по Великой войне неисчислимы. Длинный ряд политических деятелей Западной Европы продолжает деяния французского и английского послов в Петербурге, принимавших участие в свержении царского режима, и поддерживает советский строй. Ллойд Джордж, Клемансо, Бриан, Эрио, Леон Блюм - злые гномы России.
Полным ходом поддерживается Февральская революция, альянс с Милюковым - Керенским, затем гибельный для России Версальский мир и отделение от России западных окраин. Затем игра, подобно кошки с мышкой, с Белым движением, крапленые карты которой цинично раскрываются в английском парламенте. Мильеран во Франции при посредстве Струве диктует генералу Врангелю свою скандальную программу, которую немудрый Правитель Юга России провозглашает как свои вожделения. Двадцать пять лет беспрерывной тризны над погибающей Россией и поддержка режима, под игом которого стонет русский народ.
Наконец, всеразрушающее деяние народного фронта, грозящего погубить Испанию и обращающееся против самой Франции.
Надо ли вспоминать горделивое величие Польши под водительством Пилсудского, стремившегося окончательно погубить Россию и приводящего в конце концов к гибели свой народ?
А чехословацкий грабеж русского народа, предательство ими Колчака и осиное гнездо центра большевизма в сердце Европы, едва не сгубившее центральные державы!
Как бы ни были запутанны исторические события и каковы бы ни были дела людей, к ним причастных, истина со временем проявляется и получает более правильную оценку. Параллельно с этим странным образом констатируется возмездие за совершенное.
К числу таких событий, имеющих для русского человека громадное моральное значение, относится трагедия Мазурских озер. Таким событиям не следует давать поспешного приговора, а полезно их рассмотреть в аспекте последующих происшествий и тех последствий, которые они вызвали.
В начале Великой войны 1914-1918 годов в Восточной Пруссии произошло столкновение двух мощных армий: Императорской германской и Императорской русской. В результате первого столкновения получилось окружение двух русских корпусов и пленение, как ныне определяют германцы, 93 тысяч человек русских. По тому времени это была почти неслыханная катастрофа, и общественное мнение всего мира накинулось на Русскую армию с обвинением в ее негодности. Поспешно был вынесен приговор и руководителю 2-й русской армии генералу Самсонову. С тех пор сражение под Танненбергом стало притчей во языцех, и горделивая Европа тыкала этим поражением русское самолюбие, не допуская никаких объяснений. Храбрая германская армия воздвигла своей победе грандиозный памятник на поле боя, а одинокая лесная могила генерала Самсонова была не только забыта, но и охаяна.
Между тем сквозь рокот злословия стал пробиваться мираж «чуда на Марне» и стыдливо послышался напев о «спасении Парижа».
Стремительно развивались события Великой войны. В сражениях брались уже не десятки, а сотни тысяч пленных, и по путям России нескончаемыми вереницами шли захваченные русскими войсками пленные. Однако впечатление танненбергской немецкой победы и русского поражения на Мазурских озерах по-прежнему господствовало и осталось основной легендой Великой войны. В последовавшем затем после революционной смуты сплошном унижении и горе русского человека никто не слушал оправданий, и мы, участники боев на Мазурских озерах, нашли свой протест в душе в смутной надежде, что, может быть, настанет час, когда восторжествует истина и будет отдана дань справедливости героям, своими костями усеявшими поля сражений.
Воинская часть, в составе которой я находился, в дни боев на Мазурских озерах стояла между двух небольших деревень, утопавших в зелени лесистых холмов - между Грюнвальдом и Танненбергом. Не тем Танненбергом, где Гинденбург принял свое гениальное и смелое решение, а тем Танненбергом, вблизи которого произошел Грюнвальдский бой со славным подвигом Смоленского ополчения. И я писал в своем дневнике 1914 года, что «кости побежденных русских смешались у Грюнвальда с костями их предков-победителей». У этой деревушки я торжественно хоронил двух первых русских солдат, умерших на моем перевязочном пункте.
В моей памяти закрепилась грандиозная картина передвижений и боев, как и переживания бойцов этой страшной битвы. Я был в составе 2-й армии генерала Самсонова, во 2-м корпусе, которым в эти дни командовал доблестный генерал Слюсаренко, с которым я добровольно вышел на войну. Этот корпус в начале боев был переброшен в армию генерала Ранненкампфа и фланговым маршем совершил свое передвижение, обойдя с востока крепость Летцен.
Известие о самсоновской неудаче мы получили у деревни Швейнемюнде, когда, обойдя два больших озера, стремились выполнить неизвестный нам план. Боевая часть не слишком хорошо знает общее положение дел, оставаясь в пределах своего созерцания. Но общее представление о положении дел у нас все-таки было правильное. В то время как к северу и вправо от нас генерал Ренненкампф удачным маневром отводил свои войска после победы у Гумбиннена, стремясь избежать флангового удара и частичного окружения, на наш корпус выпала задача принять на себя удар германцев к востоку от Ариса и Летцена. Германцы, покончив с двумя корпусами Самсонова, стремились развить свой успех и клином врезались между Августовскими лесами и Роминтьеном, по направлению к Гольдапу, и напоролись здесь на наш корпус. В поле моего созерцания с перевязочных пунктов, на которых я работал, рисовались кровавые бои у [Поссесрна] и впереди от Ариса, где, истекая кровью, вели бой славные полки Ново-Трокский (полковника Николаева) и Пермский (полковника Вахрушева), потеряв свыше 65 процентов своего состава, но выполнив свою задачу. Без тяжелых орудий, с не окончательно еще сформированными второочередными дивизиями, наши войска приняли этот удар и, задержав движение германцев, дали возможность войскам генерала Ренненкампфа благополучно избежать удара во фланг.
Не успела наша совершенно растрепанная дивизия пополниться в Олите, как мы были срочно переброшены на Неман к Меречу, куда германцы, изменив направление, наносили новый удар. Здесь наша 43-я дивизия, в составе которой я находился, шла во второй линии. Какая-то второочередная дивизия, шедшая впереди нас, приняла удар и преградила неприятелю путь на Неман. Нас спешно перебросили под Варшаву, на Вислу у Гура-Кальварии, где уже завязались новые бои. Наш корпус попал в 5-ю армию генерала Плеве, и этот выдающийся генерал отбросил противника от Варшавы.
Да. самсоновская армия претерпела поражение, но ее уцелевшие части, как и южные части армии генерала Рененнкампфа, выполнили свою задачу и задержали успех противника на Немане и под Варшавой. Много хаяли окруженные и сдавшиеся корпуса. Но стоит только вспомнить, как вели бои войска 15-го корпуса генерала Мартоса - впоследствии в эмиграции ставшего хулителем своего Императора, - чтобы констатировать, что они дрались храбро и доблестно. Один Дорогобужский полк своей кровью искупил позор поражения и выполнил свой долг, не считая потерь.
В чем же было дело? И почему корпуса генерала Самсонова были завлечены в ловушку и окружены?
Конечно, я не стану отрицать гениальности хода Гинденбурга и его начальника штаба Людендорфа. Это были доблестные противники, от которых не так уж стыдно потерпеть поражение, но суть дела была не в том. Наша 2-я армия, как и первая армия Ренненкампфа, была брошена в Восточную Пруссию во что бы то ни стало. Мы еще не были готовы к наступлению. Тайна нашего стремительного движения вперед выяснилась для нас лишь впоследствии. Мы шли спасать Париж ценою собственной гибели. Смелым наступлением мы должны были отвлечь германские войска от Парижа и совершить «чудо на Марне», и мы его совершили!
Совершили для того, чтобы потом спасенные нами французы об этом забыли, а некоторые военные писатели их договорились до того, что русские им только мешали. Да. Мы спасали всех, кроме самих себя, для того чтобы убедиться, что на благодарность не способны спасенные нами народы.
Западный мир в течение четверти века свысока третировал подвиги русских войск и твердил о неспособности русского командования. Зачем же мы, как будто бы бессмысленно, толклись и путались между Аллен-штейном и Млавой? Чтобы завлечь туда два корпуса и дать их окружить? Нет, только для того, чтобы вместе с генералом Ренненкампфом навлечь на себя германские корпуса из Франции!
И только теперь мы имеем экспериментальное разъяснение «чуда на Марне». Теперь этого чуда нет, и тщетно его призывают французские маршалы и генералы. Слабым эхом на их отчаянные призывы о помощи звучат дипломатические обещания глав государств. Напрасны надежды, посылаемые через океан! «Кладите сначала денежки, а затем мы с опозданием пошлем вам устаревшее оружие».
Тогда, в 1914 году, времена и люди были другие. Верность союзникам была выше цены русской крови. Слово русского Императора было словом джентльмена, порода которых вывелась ныне в демократических державах. И русские войска были брошены на спасение Франции, чтобы выполнить обещание поддержки союзникам. У Самсонова, имевшего определенную задачу и ее выполнившего, погиб десяток тысяч бойцов и было пленено 93 тысячи русских воинов. Но русские войска преградили путь к своей границе. Во Фландрии одних французов погибло и было окружено в шесть раз больше, чем в армии Самсонова, причем поставленная им задача не была выполнена.
Весь свет кричит о храбрости плененных и не говорит о гнилости их корпусов, как делал по отношению к войскам Самсонова. Самсонов, верный традициям воинской чести, предпочел позору плена смерть. Два французских командующих армиями сдались противнику, забыв изречение, что только «мертвые срама не имут».
Не есть ли Фландрия реабилитация Мазурских озер? Нет русских корпусов, и нет «чуда на Марне».
И когда мы, участники боев на Мазурских озерах, читаем отчаянные призывы французской власти и слышим туманные обещания в ответ или гробовое молчание, то мы можем с долей гордости и самоудовлетворения сказать: нет больше благородного русского Царя, верившего вам, нет славных русских корпусов, и нет несправедливо охаянного доблестного генерала Самсонова, своей смертью искупившего неудачу кровавого подвига, на который он был послан русским Царем.
Забвение... Но только ли забвение русских подвигов? Припомним немного хронологию.
1914 год - чудо на Марне.
1916-1917 годы. Чуть только прозвучит с запада призыв, достаточно было намекнуть о помощи, - и русские корпуса бросались то на озеро
Нарочь, то в Брусиловский прорыв; и ставили кровавые пиявки на русские спины для отвлечения опасности от Вердена.
1917 год - трагический русский год свержения императорской власти. Где в эти дни и с кем душевно был посол Франции? Что делал приезжавший еще в императорскую Россию французский социалист Тома?
1918-1919 годы - жуткая драма адмирала Колчака, выданного французским командованием вместе с чехами большевикам. Далее - повторение в меньшем масштабе севастопольской трагедии, где в тесном симбиозе с французами работает сын Максима Горького, майор французской службы Пешков. Затем следует длиннейший фильм на те же темы. Французские концентрационные лагери у Константинополя, где чернокожие зуавы лупят палками русских офицеров. Полуголодное существование беженцев с полупринудительными работами.
Немощное бессилие или нежелание справиться с похитителями генералов Кутепова и Миллера. Далее яркими блестками на черной ленте русского несчастья вспыхивают Бриан, Эрио и красочная фигура Леона Блюма. Воздается горячая благодарность за чудо на Марне, но не по адресу: чтится полубог демократической Европы, фальшивомонетчик императорской России Литвинов.
И, наконец, апофеоз выражается в принудительной отсылке на фронт рядовыми бывших русских офицеров, командовавших частями, спасавшими Париж, с отдачей под команду французских капралов. В то же положение попали в начале войны и призванные православные русские священники.
Русские забыли о том, что значит благодарность. Но плутократия имеет понятие о плате. Америка ведь не отказывается от платы за обещаемое оружие! Это вам не русский Царь, который, когда союзники спросили, кто оплатит содержание на Корфу сербской армии, ответил: «Платить буду я из личных средств».
Россия давала союзникам все лучшее. На французский фронт была послана русская часть под командой генерала Лохвицкого. Это были образцовые войска, сражавшиеся в рядах французов. Правда, после революции они разложились. Но разве не разложились в Одессе французские войска и разве не бежали они трусливо от большевистских банд Григорьева? И генерал Лохвицкий получил причитающуюся плату за русскую кровь. Он окончил свою жизнь во Франции, долгие годы прозябая в мансарде третьеразрядной гостиницы, зарабатывая себе пропитание работой ночного шофера.
Вожди «народного фронта» широко использовали закон забвения, но они забыли о законе возмездия.
Версальским договором союзники поделили Россию и отрезали от нее лимитрофы, закрыв России путь Великого Петра. Мы, эмигранты, противники большевиков. Но когда видим, как Молотов теперь забирает ограбленное назад, мы, монархисты, готовы ему аплодировать, видя в его действиях возмездие за преступления против России.
Верные рыцарским заветам, мы посочувствуем горемычной судьбе большой державы, приведенной в бездну вождями народного фронта. Возмездие, на долю французского народа выпавшее, является карой Божьей, показывающей, что не все деяния проходят безнаказанно. Настал действительно день, когда отсутствие русской помощи стало роковым для народа, который в своей истории когда-то был великим. Но, охваченный еще революционным безумием 1789 года, он не сумел учесть действительности и сам погубил себя, на протяжении четверти века губя бывший ему союзным русский народ.
Ныне эта держава получила возмездие, и кажется, что только теперь наступил конец революции 1789 года.