Б…, сентябрь 19… г.
— С тех пор как ты приехала, ты только и делаешь, что пишешь, пишешь дни и ночи напролёт… Ну что это за бесконечное писание? Может, скажешь, письмо? Письма в тетрадках не пишут. Скажешь, книга? Тоже нет. Мы знаем, книги пишут длинноволосые и бородатые улемы[22]. А ты всего-навсего девчонка и ростом-то с ноготок. Ну что ты там можешь писать, вот так без отдыха?
Этот вопрос задал мне старый номерной Хаджи-калфа. Больше часа он мыл полы в коридоре гостиницы, мурлыча себе под нос какую-то песенку, и теперь, утомившись, заглянул ко мне, чтобы, как он сам говорит, «перекинуться двумя строчками разговора».
Взглянув на него, я расхохоталась.
— Что за вид, Хаджи-калфа?
Обычно Хаджи-калфа ходил в белом переднике, а сегодня на нём было стародавнее энтари[23], с разрезами по бокам. Волоча за собой босыми ногами тряпку, он, чтобы не упасть, опирался на толстую палку.
— Что поделаешь? Занимаюсь женским делом, потому и оделся по-женски.
Если не считать приезжей из соседнего номера, с которой я иногда разговаривала, Хаджи-калфа был моим единственным собеседником. Правда, в первые дни он избегал меня, а если заходил по какому-нибудь делу в номер, то хлопал дверью и говорил:
— Это я. Покрой голову.
Я шутливо отвечала:
— Ну что ты, дорогой Хаджи-калфа! В чём дело? Ради аллаха… Какие между нами могут быть церемонии?
Сердитое лицо старика хмурилось ещё больше.
— Э-э! Ничего-то ты не понимаешь, — ворчал он. — Разве можно внезапно, без предупреждения, входить к наречённым ислама…
«Наречённые ислама», вероятно, означало «женщины». Я не спрашивала об этом Хаджи-калфу, так как разговаривать на подобную тему не позволяла мне гордость учительницы. И всё-таки однажды в шутливом тоне я объяснила ему бессмысленность столь «почтительного» обращения. Теперь Хаджи-калфа стучит в мою дверь запросто и заходит не стесняясь.
Видя, что я не перестаю подшучивать над ним, Хаджи-калфа хотел было обидеться, но раздумал.
— Ты нарочно так говоришь, чтобы рассердить меня. Но я не рассержусь… — Потом немного помолчал и добавил, грустно поглядев на меня:
— Ты ведь, как птица в клетке, томишься одна в этой комнате. Пошути немного, посмейся, это не грех… Вот подружимся как следует — я тебе ещё спляшу что-нибудь, чтобы ты хоть немного повеселилась. Согласна, ханым?
Как же объяснить Хаджи-калфе, чт́о я пишу?
— У меня почерк скверный, Хаджи-калфа. Приходится упражняться, чтобы ребятишки не пристыдили меня. На днях ведь уроки начнутся.
Хаджи-калфа облокотился на палку, словно позировал фотографу, в глазах его засветилась добрая улыбка.
— Обманываешь, девчонка! Эх, знала бы ты, чего только не повидал в жизни Хаджи-калфа! Видел людей, которые, точно каллиграфы, почерком «сюлюс»[24] пишут. Но писанина их и ломаного гроша не стоит. А есть такие, что пишут криво да косо, закорючками, как муравьиные ножки. Вот из них-то толк и получается. Знала бы ты, сколько я подмёток истёр, прислуживая в разных учреждениях; каких только чиновников мы не видели на своём веку! А у тебя какое-то горе… Да! Горе-то горе, но нас это не касается. Только, когда пишешь, старайся не пачкать пальцы чернилами. Вот это твоим школьникам может показаться смешным. Ну, ладно, ты пиши, а я пойду домывать полы.
Проводив Хаджи-калфу, я опять села за стол, но работать больше не могла. Слова старика заставили меня призадуматься.
Хаджи-калфа прав. Раз уже я взрослый человек, да ещё учительница, которая не сегодня-завтра приступит к занятиям, нужно следить за собой, чтобы не осталось в поведении ничего детского, ни одной чёрточки. В самом деле, о чём говорят чернильные пятна на пальцах? А следы чернил на губах, хотя Хаджи-калфа ничего не сказал об этом? Как часто, когда я склоняюсь над своим дневником, особенно по ночам, мне вспоминается жизнь в пансионе. И меня обступают люди, которых не суждено больше встретить. Разве все это не связано с чернильными пятнами? И ещё одну фразу Хаджи-калфы я никак не могу забыть: «Ты ведь, как птица в клетке, томишься одна в этой комнате…»
Неужели, вырвавшись наконец навсегда из клетки, я всё-таки кажусь кому-то птицей в заточении? Это, конечно, не так.
Для меня в слове «птица» заключен особый смысл. Для меня птица — это прежняя Чалыкушу, которая хочет расправить свои перебитые крылья и разжать сомкнутый клюв. Если Хаджи-калфа позволит себе и впредь разговаривать в таком тоне, боюсь, наши отношения могут испортиться.
Откровенно говоря, приходится напрягать последние силы, чтобы ежедневно заполнять страницы дневника; как трудно возвращаться к прошлому, в тот отвратительный мир, который остался позади…
***
В памятный вечер, когда я шла к себе после разговора с незнакомкой, в коридоре меня встретила тётка. Я не успела спрятаться в тёмный угол, и тётка заметила меня.
— Кто это? — крикнула она. — Ах, это ты, Феридэ? Почему прячешься?
Я стояла перед ней и молчала. В темноте мы не видели друг друга.
— Почему ты не идёшь в сад?
Я продолжала молчать.
— Опять какая-нибудь шалость?
Казалось, чья-то невидимая рука сжимает мне горло, стараясь задушить.
— Тётя… — с трудом вымолвила я.
О, если бы тётка в ту минуту сказала мне ласковое слово, погладила, как обычно, по щеке, я бы, наверное, со слезами кинулась ей в объятья и всё рассказала.
Но тётка ничего не понимала.
— Ну, что там у тебя ещё за горе, Феридэ?
Так она говорила обычно, когда я приставала к ней с какой-нибудь просьбой. Но тогда мне показалось, что этими словами она хочет сказать: «не хватит ли наконец?!»
— Нет, ничего, тётя, — ответила я. — Позвольте, я вас поцелую.
Всё-таки тётка была для меня матерью, и я не хотела с ней расставаться, не поцеловав на прощанье. Не дожидаясь ответа, я схватила в темноте её за руки и поцеловала в обе щеки, а потом в глаза.
В комнате у меня всё было перевёрнуто вверх дном. На стульях валялась одежда. Из ящиков открытого шкафа свешивалось бельё. Девушка, решившаяся на столь смелый шаг, не должна была оставлять, как неряха школьница, свою комнату в таком виде. Но что поделаешь? Я торопилась.
Я не зажигала лампу, так как боялась, что кто-нибудь заметит в окне свет и придёт. В темноте я кое-как нацарапала Кямрану несколько прощальных слов, затем достала из шкафа свой диплом, перевязанный красной лентой, несколько безделушек, дорогих мне как память, да кольцо и серёжки, оставшиеся от матери, и всё сложила в школьный чемоданчик.
Наверно, вот так поступали приёмные дети, покидая чужой дом. Подумав об этом, я горько улыбнулась.
Куда идти? Это пришло мне в голову только на улице. Да, куда я могла пойти? Утром было бы легче. В мыслях рождались какие-то смутные планы. Главное — пережить ночь. Но где укрыться в такой поздний час? Кажется, всё было предусмотрено, но не могла же я с чемоданом в руках до утра бродить одна по полям! В доме, конечно, вскоре поднимется переполох. В полицию, возможно, не обратятся, боясь позора, но поиски, несомненно, начнутся. Поезд, экипаж, пароход — всё это отпадало. Так слишком быстро нападут на мой след.
Теперь, когда я решила жить самостоятельно, ничто не могло принудить меня вернуться в ненавистный дом. Но моё решение родные могли счесть за детское безрассудство, за каприз взбалмошной девчонки и понапрасну только мучили бы себя и меня.
Я знала, что письмо, которое напишу завтра тётке, заставит их отказаться от поисков, и они уже больше никогда не упомянут моё имя!
Сначала я подумала о подругах, живущих поблизости. Они, конечно, могли принять меня хорошо. Но им мой поступок мог показаться непонятным, даже неблаговидным. Они побоялись бы себя скомпрометировать, приютив меня хотя бы на одну ночь. К тому же мне пришлось бы как-то объяснять столь необычный визит. Нет, у меня не хватило бы сил отчитываться перед чужими людьми, выслушивать их наставления. Наконец, знакомые, о которых я в первую очередь вспомнила, были известны также и моим домашним. Они кинулись бы искать меня прежде всего у них. Да и родители подружек не стали бы обманывать моих родственников, они не сказали бы им: «Её здесь нет».
Идти по проспекту, ведущему к станции, было опасно, и я свернула в улочку Ичеренкёйя. Темнота становилась непроницаемой. Мной овладела растерянность, в душу закрадывался страх, и вдруг я вспомнила про нашу старую знакомую, переселенку с Балкан, которая лет восемь — десять тому назад была кормилицей у моих дальних родственников. Она жила на Сахрайиджедит и часто наведывалась к нам в особняк.
В прошлом году, возвращаясь как-то после длительной вечерней прогулки, мы зашли к ней и с полчаса отдыхали у неё в саду. Она любила меня, я всегда дарила ей кое-какие старые вещи. Можно было, пожалуй, эту ночь провести у неё дома, и никто бы не додумался искать меня там.
По улице проезжала повозка. Я хотела было её остановить, но потом раздумала: слишком опасно, да и мелких денег у меня не было. Волей-неволей пришлось идти пешком. Завидев в темноте какую-нибудь тень или услышав шаги, я начинала дрожать и застывала на месте. Любой заподозрил бы неладное, увидев ночью одинокую женщину на безлюдной загородной дороге. К счастью, мне никто не встретился. Только около какого-то сада навстречу мне вышло несколько пьяных мужчин, горланивших песни, но всё обошлось благополучно, я перелезла через низенькую садовую изгородь и переждала, пока гуляки пройдут мимо. На моё счастье, в саду не оказалось собаки, а не то мне пришлось бы худо.
Уже на улице Сахрайиджедит я встретила сторожа, который устало волочил по мостовой свою палку. Но и тут мне повезло, он не заметил меня и свернул в тёмный переулок.
Увидев меня, кормилица и её старый муж были несказанно удивлены. Я рассказала им небылицу, которую придумала по дороге:
— Мы с дядей, старшим братом матери, возвращались из Скутари, но у экипажа сломалось колесо. В такой поздний час другого экипажа найти не удалось; пришлось возвращаться пешком. Издали мы увидели огонёк в вашем окне. Дядя сказал: «Ступай, Феридэ. Это не чужие. Переночуй у кормилицы, а я зайду к своему товарищу, который живёт поблизости».
Мой рассказ был не очень складен. Пожалуй, эти простодушные люди не очень поверили ему, однако приютить у себя на ночь «госпожу» было для них большой честью, и они не досаждали мне расспросами.
На следующее утро чистенькая, пахнущая цветочными духами постель, приготовленная бедной кормилицей для меня, была пуста. Если женщина и заподозрила неладное, то было уже поздно, птица улетела.
В ту ночь, потушив лампу и уставившись в темноту, я разработала подробный план, в котором основное место отводилось моему диплому, перевязанному красной ленточкой. До того дня я считала, что ему суждено валяться да желтеть в шкафу, но теперь все мои надежды и чаяния были связаны с этой бумажкой, о которой посторонние отзывались весьма похвально. И вот благодаря диплому я смогу работать учительницей в каком-нибудь вилайете[25] Анатолии и быть всю жизнь среди детей, весёлой и счастливой.
До отъезда из Стамбула я решила укрыться в Эйюбе у Гюльмисаль-калфы, старой черкешенки, которая была нянькой моей покойной матери. Когда мать выходила замуж, Гюльмисаль пристроилась помощницей у старой надзирательницы из Эйюба.
Она очень любила мою мать и терпеть не могла тёток, которые платили ей тем же. Пока была жива бабушка. Гюльмисаль иногда приходила в особняк, приносила мне пёстрые, разноцветные игрушки, которые продавались только в Эйюбе. Но после смерти бабушки няня перестала у нас появляться, и тётки тотчас забыли о ней. Не знаю причины этой неприязни, но мне кажется, в прошлом у них были какие-то счёты.
Словом, для меня во всём Стамбуле не было места надёжнее, чем дом Гюльмисаль-калфы.
Я была уверена, что, получив моё письмо, содержание которого представлялось мне всё отчётливее, тётка только всплакнёт. Это ничего! Ну, а что касается подлого сыночка? Думаю, совесть не позволит ему показаться мне на глаза (человек как-никак), даже если он выследит моё местопребывание.
Рано утром я подошла к дому Гюльмисаль. Калитка оказалась открытой, хозяйка мыла каменный дворик. Выкрашенные хной волосы выбивались у неё из-под платка, на босых ногах были банные чувяки.
Я остановилась у калитки и молча наблюдала за нею. Лицо моё было плотно закрыто чадрой. Гюльмисаль не могла узнать меня.
— Вам что-нибудь надо, ханым? — спросила она, растерянно тараща поблёкшие голубые глаза.
Судорожно глотнув несколько раз воздух, я спросила:
— Дады[26], не узнаёшь?
Мой голос неожиданно поразил Гюльмисаль, она отпрянула, словно в испуге, и вскрикнула:
— Аллах всемогущий!.. Аллах всемогущий!.. Открой лицо, ханым!
Я поставила чемоданчик и откинула чадру.
— Гюзидэ! — глухо вскрикнула Гюльмисаль. — Моя Гюзидэ пришла!.. Ах, дитя моё!.. — Она бросилась ко мне и обняла слабыми руками со вздутыми венами.
Слёзы ручьём текли по её лицу.
— Ах, дитя моё!.. Ах, дитя моё!.. — всхлипывала она.
Мне была понятна причина такого волнения. Говорили, что с возрастом я всё больше походила на покойную мать. Одна её давняя подруга часто говорила:
— Не могу без слёз слушать Феридэ. Голос, лицо — совсем Гюзидэ в двадцать лет.
Вот почему так разволновалась Гюльмисаль-калфа. До этой встречи я никогда не думала, что слёзы на глазах у женщины могут доставить мне столько радости.
Я помню мать как-то очень смутно. Неясный образ её, всплывающий в моей памяти, можно сравнить, пожалуй, со старым запылённым портретом, где краски потускнели, а контуры стёрлись, — с портретом, который давно уже висит в забытой комнате. И до того дня этот образ не пробуждал во мне ни грусти, ни чувства любви. Но когда бедная, старая Гюльмисаль-калфа закричала: «Моя Гюзидэ!» — со мной произошло непонятное: перед глазами вдруг возник образ матери, защемило сердце, и я заплакала навзрыд, приговаривая: «Мама!.. Мамочка!»
Несчастная черкешенка, забыв про своё горе, принялась утешать меня.
Я спросила сквозь слёзы:
— Скажи, Гюльмисаль, я очень похожа на маму?
— Очень, дочь моя! Увидев тебя, я чуть с ума не сошла. Мне почудилось, будто это Гюзидэ. Да пошлёт тебе аллах долгой жизни!
Через минуту Гюльмисаль, заливаясь слезами, раздевала меня, как ребёнка, в своей комнате, окна которой выходили в выложенный камнями дворик.
Никогда не забуду радости первых часов пребывания в её маленькой комнатушке с батистовыми занавесками на окнах. Гюльмисаль раздела меня и уложила в кровать, застелённую тканым покрывалом. Я положила голову к ней на колени, и она гладила моё лицо, волосы и рассказывала о матери. Она рассказывала всё по порядку, начиная с той минуты, когда впервые взяла на руки новорождённую, завёрнутую в синий головной платок, и кончая днём разлуки.
Потом и мне пришлось всё рассказать, и я выложила Гюльмисаль мои злоключения. Сначала она слушала с улыбкой, будто детскую сказку, лишь часто вздыхала, приговаривая: «Ах, дитя моё!» Но когда я дошла до описания событий минувшего дня и своего побега, заявив при этом, что ни за что не вернусь в особняк, Гюльмисаль не на шутку разволновалась:
— Ты поступила как маленькая, Феридэ… Кямран-бей достоин осуждения, но он раскается и больше такого не сделает…
Разве можно было доказать ей, что я права в своём возмущении?
— Гюльмисаль-калфа, — сказала я под конец. — Моя милая старая Гюльмисаль, не пытайся меня разубедить. Напрасный труд. Я поживу у тебя несколько дней, а потом уеду в чужие края, где буду трудом своих рук добывать средства к жизни!
Глаза старой черкешенки наполнились слезами. Она гладила мои руки, подносила их к губам, прижимала к щеке и говорила:
— Могу ли я не жалеть эти ручки?
Я усадила старую Гюльмисаль к себе на колени и стала её укачивать, гладить её морщинистые щёки…
— Пока что этим рукам не грозит большая опасность. Что им придётся делать? Разве только трепать за уши проказливых малышей.
Я так весело расписывала будущую жизнь в Анатолии, так увлекательно рассказывала, как буду там учительствовать, что в конце концов моё восторженное настроение передалось и Гюльмисаль-калфе. Она вынула из стенной ниши маленький Коран, завёрнутый в зелёный муслин, и поклялась на нём, что никому не выдаст меня, и если кто-нибудь из наших придёт к ней искать меня, то уйдёт ни с чем.
В тот день до самого вечера мы занимались с Гюльмисаль домашними делами. Раньше я жила на всём готовом, мне ни разу не пришлось сварить себе даже яйца. Теперь всё должно было измениться. Разве я могла нанять повара или служанку? Пока рядом Гюльмисаль-калфа, мне надо учиться у неё вести хозяйство, стряпать, мыть посуду, стирать и, хоть стыдно признаться, штопать чулки.
Я разулась и сразу же принялась за дело. Не обращая внимания на крики Гюльмисаль-калфы, достала из колодца несколько вёдер воды и вымыла в комнате пол, вернее, залила его как следует водой. После этого мы сели с Гюльмисаль у колодца и стали чистить овощи.
Легко сказать — «чистить овощи», но какая это, оказывается, тонкая работа! Увидев, как я чищу картофель, Гюльмисаль закричала:
— Дочь моя, ты полкартошки срезаешь с кожурой!
Я удивлённо поглядела на неё:
— А ведь верно, Гюльмисаль, хорошо, что сказала. Эдак я до конца жизни выбрасывала бы зря половину картошки, которую покупала бы на свои трудовые гроши.
В кармане у меня лежала маленькая книжка, куда я решила записывать всё, чему научусь у Гюльмисаль-калфы.
Вопросы так и сыпались на старую черкешенку:
— Дады, сколько стоит одна картофелина?
— На сколько сантиметров, самое большое, надо срезать картофельную шелуху?
— Дады, сколько вёдер воды нужно, чтобы вымыть пол?
В ответ на мои вопросы Гюльмисаль только смеялась до слёз. Не могла же я обучить неграмотную черкешенку новым методам преподавания!
Домашняя работа развлекла меня. Я радовалась: боль вчерашних потрясений начала утихать.
Поставив кастрюли на огонь, мы сели в кухне на чистые циновки.
— Ах, дорогая Гюльмисаль, кто знает, как прекрасны места, куда я поеду! Арабистан мне помнится смутно. Анатолия, конечно, во много раз крас́ивее. Говорят, анатолийцы совсем не похожи на нас. Сами они, говорят, совсем нищие, но зато сердцем богаты, да ещё как богаты!.. У них никто не посмеет попрекнуть совершенным благодеянием не то что бедного сиротку-родственника, но даже своего врага. У меня там будет маленькая школа, я её украшу цветами. А ребят будет в школе целый полк. Я велю им называть себя «аблой». Детям бедняков я буду собственными руками шить чёрные рубашки. Ты скажешь: какими там руками?.. Не смейся. Я и этому научусь.
Гюльмисаль то смеялась, то вздыхала и хмурилась.
— Феридэ, дитя моё, — вдруг начинала она, — ты ступаешь на неверный путь…
— Посмотрим ещё, кто из нас ступил на неправильный путь.
Покончив с хозяйственными делами, я написала тётке грозное письмо. Вот отрывок из него:
«…Буду откровенна с тобой, тётя. Кямран никогда не сказал мне ничего плохого. Это слабый, ничтожный, неприятный человек. Я всегда видела в нём маменькиного сыночка, бесхарактерного, самовлюблённого, избалованного и бездушного. Стоит ли перечислять его добродетели? Он никогда мне не нравился. Я не любила его и вообще никогда не питала к нему никаких чувств. Ты спросишь, как же в таком случае я соглашалась выйти за него замуж? Но всем известно, что чалыкушу — птичка глупая. Вот и я совершила глупость и, к счастью, вовремя опомнилась.
Вы все должны понять, какое страшное несчастье для вашего счастливого семейства могла принесли девушка, так плохо думающая о вашем сыне. И вот сегодня, расставшись наконец с вами, оборвав все связи, я предотвратила это несчастье и тем самым частично отплатила вам за то добро, которое видела все эти годы в вашем доме.
Я надеюсь, после этого письма даже имя моё будет для вас равносильно непристойности. И ещё вам следует знать: неблагодарная, невоспитанная девчонка, которая без зазрения совести пишет столь гнусные слова, может подраться, как прачка, если вы вдруг заявитесь к ней. Поэтому самое лучшее — забыть всё, даже наши имена. Представьте, что Чалыкушу умерла, как и её мать. Можете пролить над ней две-три слезинки, это не моё дело. Только не вздумайте оказывать мне какую-нибудь помощь. Я с отвращением отвергну её. Мне двадцать лет. Я самостоятельный человек и буду жить так, как захочет моё сердце…»
Мне всегда будет стыдно, я всегда буду плакать, вспоминая это бессовестное письмо. Но так было нужно. Иначе я не смогла бы помешать тётке разыскивать меня, возможно даже преследовать. Пусть лучше она сердится и злится, но не тоскует.
***
На следующий день, сдав собственноручно письмо на почту, я отправилась в министерство образования. На мне был просторный чаршаф старухи Гюльмисаль, лицо плотно закрывала чадра. Я была вынуждена так одеться: во-первых, я боялась, что меня могут узнать на улице, во-вторых, мне говорили, что в министерстве образования не очень доверяют учительницам, которые разгуливают с открытыми лицами.
По дороге в министерство я была смелой и жизнерадостной. Мне казалось, дело разрешится весьма просто, какой-нибудь служащий отведёт меня к министру, и тот, как только увидит мой диплом, скажет: «Добро пожаловать, дочь моя! Мы как раз ждём таких, как вы», — и тотчас направит меня в самый цветущий уголок Анатолии. Однако, едва я переступила порог министерства, как настроение моё изменилось, меня охватили волнение и страх.
Извилистые коридоры, какие-то бесконечные лестницы от первого этажа до самой крыши, и всюду толпы народу. Все вопросы застряли у меня в горле, я только растерянно оглядывалась по сторонам.
Справа над высокой дверью мне бросилась в глаза дощечка с надписью: «Секретариат министерства». Разумеется, кабинет министра должен быть там. Перед дверью, в старом сафьяновом кресле, у которого из дыр торчали пружины, сидел пышно разодетый служитель с золотыми галунами на манжетах. У него был такой важный вид, что посетители имели все основания принять его за самого министра.
Робким, нерешительным шагом я подошла к нему и сказала:
— Я хочу видеть назыр-бея[27].
Служитель поплевал на пальцы, подкрутил кончики длинных светло-каштановых усов, смерил меня царственно-надменным взглядом и медленно спросил:
— А для чего тебе назыр-бей?
— Хочу попросить у него назначения… Я учительница.
Служитель скривил губы, чтобы посмотреть, какую форму приняли кончики его усов, и ответил:
— По таким делам назыр-бея не беспокоят. Ступай оформись в кадровом отделе.
Я осведомилась, что значит «оформиться в кадровом отделе», но служитель не счёл нужным мне отвечать и гордо отвернулся.
Я показала ему под чадрой язык и подумала: «Если таков слуга, каков же его хозяин? Что же делать?»
Вдоль лестничной решётки стояло штук десять вёдер. На них лежала длинная доска, похожая на ту, что была у нас в саду на качелях. Таким образом, получилась странная скамейка. На ней сидели мужчины и женщины.
Моё внимание привлекла пожилая женщина с фарфоровыми голубыми глазами, голова её была покрыта чёрным шерстяным чаршафом, заколотым булавкой под подбородком. Я подошла к ней и рассказала о своих затруднениях. Она сочувственно посмотрела на меня.
— Видно, вы новичок в этом деле. Нет ли у вас знакомых в министерстве?
— Нет… Впрочем, может, и есть, но я не знаю. А зачем это нужно?
Судя по всему, голубоглазая учительница была опытной женщиной.
— Это вы поймёте позже, дочь моя, — улыбнулась она. — Пойдёмте, я отведу вас в отдел начального образования. А потом постарайтесь увидеть господина генерального директора.
Заведующий отделом начального образования оказался большеголовым смуглолицым мужчиной с чёрной бородкой и густыми бровями; лицо его было тронуто оспой. Когда я вошла в кабинет, он беседовал с двумя молодыми женщинами, которые стояли перед его письменным столом. Одна из них трясущимися руками доставала из портфеля какие-то измятые бумажки и по одной раскладывала на столе.
Заведующий брал бумаги, небрежно вертел их в руках, рассматривая подписи и печати, потом сказал:
— Пойдите, пусть вас отметят в канцелярии.
Женщины попятились назад, подобострастно кланяясь.
— Что вам угодно, ханым?
Вопрос адресовался ко мне. Я принялась, запинаясь, кое-как излагать своё дело. Неожиданно заведующий прервал меня.
— Хотите учительствовать, не так ли? — спросил он сердито. — У вас есть ходатайство?
Я растерялась ещё больше.
— То есть вы хотите сказать, диплом?
Заведующий нервно скривил губы в презрительную усмешку и кивнул головой худощавому мужчине, сидевшему в углу.
— Ну, видите обстановку? Как тут не сойти с ума? Они даже не знают разницы между ходатайством и дипломом! А просят учительские должности. Потом начинают нас задирать: жалованья им мало, место отдалённое…
Потолок закачался у меня над головой. Я растерянно оглядывалась, не зная, что сказать.
— Чего вы ждёте? — Спросил заведующий ещё строже. — Ступайте. Если не знаете, спросите кого-нибудь… Надо написать прошение.
Я направилась к выходу, думая только о том, как бы в растерянности не зацепиться за что-нибудь. Неожиданно в разговор вмешался худощавый мужчина:
— Позвольте мне сказать, ваше превосходительство бей-эфенди. Ханым, хочу чистосердечно дать вам наставление…
Господи, чего он только не говорил! Оказывается, таким женщинам, как я, пристало стремиться не к учительству, а к искусству; и он вообще сомневается, выйдет ли из меня педагог, ибо, как «соизволили сказать бей-эфенди», мне неизвестна даже разница между «ходатайством» и «дипломом»; но, с другой стороны, проявив усердие, я могу стать, например, хорошей портнихой и буду таким образом зарабатывать себе на жизнь.
Когда я спускалась по лестнице, у меня было темно в глазах. Вдруг кто-то взял меня за руку, от неожиданности я чуть не вскрикнула.
— Ну, как твои дела, дочь моя?
Это была та самая учительница с фарфоровыми голубыми глазами. Я стиснула зубы, чтобы не расплакаться. Гнев и отчаяние душили меня. Я рассказала ей о беседе с заведующим отделом, она ласково улыбнулась и сказала:
— Потому-то я и спрашивала, дочь моя, нет ли у тебя знакомых в министерстве. Но ты не огорчайся. Может, ещё что-нибудь получится. Пойдём, я сведу тебя к одному знакомому, он заведующий отделом, хороший человек, да пошлёт ему аллах здоровья.
Мы снова поднялись по лестницам. Наконец старая учительница ввела меня в крошечную комнатушку, отгороженную от большой канцелярии застеклённой перегородкой.
Вероятно, в этот день мне просто не везло. То, что я увидела здесь, не могло меня обнадёжить. Господин с очень странной бородкой — наполовину чёрной, наполовину серой — топал ногами, размахивал руками и кричал на дрожавшую, как осиновый лист, старую служанку. Её положение живо напомнило мне моё собственное десять минут назад.
Схватив стоявшую перед ним чашку, он выплеснул в окно кофе, словно это были помои, и чуть ли не пинками вытолкал служанку за дверь.
Я тихонько потянула свою новую знакомую за рукав.
— Давайте уйдём отсюда!
Но было уже поздно: начальник увидел нас.
— Здравствуйте, Наимэ-ходжаным![28].
Я впервые в жизни видела, чтобы разгневанный человек так быстро успокаивался. Какие разные характеры у этих чиновников!
Голубоглазая учительница в двух словах рассказала ему обо мне. Заведующий отделом приятно улыбнулся.
— Отлично, дочь моя, отлично. Проходи, присаживайся!
Трудно было поверить, что этот кроткий, как ягнёнок, человек только что выплеснул на улицу кофе и вытолкнул за дверь старую служанку, тряся её за плечи, словно тутовое дерево.
— А ну-ка, открой своё лицо, дочь моя, — сказал он. — О-о, да ведь ты совсем ещё ребёнок!.. Сколько тебе лет?
— Скоро двадцать.
— Странно… Ну да что там… Однако ехать в провинцию тебе нельзя. Это слишком опасно.
— Почему, эфендим?
— Ты ещё спрашиваешь, дочь моя? Причина ясна.
Мюдюр-эфенди[29] улыбался, указывая рукой на моё лицо, делая знаки Наимэ-ханым, но я так и не поняла, почему для него причина ясна. Наконец он подмигнул голубоглазой учительнице:
— Я не могу говорить лишнего. Ты, как женщина, гораздо лучше объяснишь ей, Наимэ-ханым! — Затем он тряхнул бородкой и добавил как бы про себя: — Ах, если бы ты знала, какие злые, какие нехорошие люди живут там!
— Эфендим, я не знаю, кто эти нехорошие люди, — с наивным удивлением сказала я, — но вы должны помочь мне найти такое место, где их нет.
Мюдюр-эфенди хлопнул себя рукой по коленке и засмеялся ещё громче.
— Вот это чудесно!
Любить или не любить людей я начинаю с первого же взгляда. Не помню случая, чтобы моё первое впечатление потом менялось. Этот человек мне почему-то понравился сразу. К тому же у него была волшебная борода: повернётся направо — перед вами молодой человек, повернётся налево — молодой человек исчезает, и вы видите весёлого белобородого старца.
— Вы окончили учительский институт в этом году, дочь моя? — спросил он.
— Нет, бей-эфенди, я не училась в учительском институте. У меня диплом школы «Dames de Sion» [30].
— Что это за школа?
Я всё подробно рассказала и протянула заведующему свой диплом. Очевидно, он не знал французского языка, но виду не подал и принялся внимательно разглядывать документ со всех сторон.
— Чудесно, превосходно!
Наимэ-ходжаным попросила:
— Милый мой бей-эфенди, вы любите делать добро, не откажите и этой девочке.
Сдвинув брови к переносице и теребя бороду, мюдюр-эфенди задумался.
— Отлично, превосходно! — сказал он наконец. — Но здесь чиновники, наверно, не знают диплома этой школы…
Потом он вдруг хлопнул ладонью по столу, словно ему в голову пришла какая-то идея:
— Дочь моя, а почему тебе не попросить места преподавательницы французского языка в одной из стамбульских средних школ? Слушай, я тебя научу, как это сделать. Пойди прямо в стамбульский департамент просвещения…
— Это невозможно, эфендим, — перебила я заведующего. — Мне нельзя оставаться в Стамбуле. Я должна непременно уехать в провинцию.
— Ну и придумала ты!.. — изумился мюдюр-эфенди. — Впервые вижу учительницу, готовую добровольно ехать в Анатолию. Знала бы ты, с каким трудом нам удаётся уговорить наших учителей выехать из Стамбула! А ты что скажешь, Наимэ-ходжаным?
Мюдюр-эфенди отнёсся к моей просьбе недоверчиво. Он принялся меня допрашивать, задавать вопросы о моей семье. Я уже отчаялась уговорить его.
Наконец, не поднимаясь со стула, заведующий крикнул:
— Шахаб-эфенди!..
В дверях канцелярии показался молодой человек с болезненным лицом, худой и низкорослый.
— Послушай, Шахаб-эфенди… Отведи эту девушку к себе в канцелярию. Она хочет поехать учительницей в Анатолию. Напиши черновик прошения и принеси его мне.
Я уже считала своё дело почти улаженным. Мне хотелось кинуться заведующему на шею и поцеловать седую сторону его бородки.
В канцелярии Шахаб-эфенди посадил меня перед столом, на котором творился невообразимый беспорядок, и начал задавать вопросы, что-то записывая. Одет он был очень бедно. Его лицо выражало робость, почти испуг; когда он поднимал на меня глаза, чтобы задать вопрос, у него подрагивали даже ресницы.
У окна стояли два пожилых секретаря и о чём-то тихо переговаривались, изредка поглядывая в нашу сторону.
Вдруг один из них сказал:
— Шахаб, дитя моё, ты сегодня слишком переутомился. Давай-ка мы займёмся этим прошением.
Я не удержалась, чтобы не вмешаться. Настроение у меня немного поднялось, я расхрабрилась и сказала:
— Подумать только, какую трогательную заботу проявляют в этом учреждении друг о друге товарищи!
Вероятно, мне не следовало говорить так, потому что Шахаб-эфенди покраснел как рак и ещё ниже опустил голову.
Может быть, я сказала какую-нибудь глупость? Секретари у окна захихикали. Я не расслышала их слов, но одна фраза долетела до меня: «Госпожа учительница весьма бывалая и проницательная…»
Что хотели сказать эти господа? Что они имели в виду?
Черновик прошения неоднократно побывал у заведующего и каждый раз возвращался назад в канцелярию, испещрённый многочисленными красными пометками и кляксами. Наконец всё было переписало начисто.
— Ну, пока ты свободна, дочь моя, — сказал мюдюр-эфенди. — Да поможет тебе аллах. Я же тебе помогу, насколько это будет в моих силах.
Больше я не осмелилась спрашивать, так как в кабинете заведующего были другие посетители.
Очутившись за дверью, я не знала, куда мне идти с этой бумагой и что говорить. В надежде опять увидеть Наимэ-ходжаным я огляделась и тут заметила Шахаба-эфенди. Маленький секретарь ждал кого-то у лестницы. Встретившись со мной взглядом, он робко опустил голову. Мне показалось, что он хочет что-то сказать, но не осмеливается. Я остановилась перед ним.
— Простите меня, я и так причинила вам много хлопот, эфендим. Но не откажите в любезности сказать, куда мне это теперь отнести?
Продолжая глядеть в пол, Шахаб-эфенди сказал дрожащим, слабым голосом, словно молил о какой-то великой милости:
— Проследить за ходом дела — вещь трудная, хемшире-ханым[31]. Если позволите, прошением займётся ваш покорный слуга. Сами не беспокойтесь. Только изредка наведывайтесь в канцелярию.
— Когда же мне прийти? — спросила я.
— Дня через два-три.
Я приуныла, услышав, что дело так затянется.
Эти «два-три дня» растянулись на целый месяц. Если бы не старания бедного Шахаба-эфенди, они длились бы ещё бог знает сколько. Пусть не согласятся со мной, но я должна сказать, что и среди мужчин встречаются очень порядочные, отзывчивые люди. Как забыть добро, которое сделал мне этот юноша?
Шахаб-эфенди кидался ко мне, едва я появлялась в дверях. Он ждал меня на лестничных площадках. Видя, как он бегает с моими бумагами по всему министерству, я готова была провалиться от стыда сквозь землю и не знала, как мне его благодарить.
Однажды я заметила, что шея секретаря повязана платком. Разговаривая со мной, он глухо кашлял, голос его срывался.
— Вы больны? — спросила я. — Разве можно в таком состоянии выходить на работу?
— Я знал, что вы сегодня придёте за ответом.
Я невольно улыбнулась: могло ли это быть причиной? Шахаб-эфенди продолжал хриплым голосом:
— Конечно, есть и другие дела. Вы ведь знаете, открыли новую школу…
— Вы меня чем-нибудь обрадуете?
— Не знаю. Ваши документы у генерального директора. Он сказал, чтобы вы зашли к нему, когда изволите сюда пожаловать…
Генеральный директор носил тёмные очки, которые делали его хмурое лицо ещё более мрачным. Перед ним лежала гора бумаг. Он брал по одной, подписывал и швырял на пол. Седоусый секретарь подбирал их, наклоняясь и выпрямляясь, точно совершал намаз.
— Эфендим, — робко выговорила я, — вы приказали мне явиться…
Не глядя на меня, директор грубо ответил:
— Потерпи, ханым. Не видишь разве?..
Седоусый секретарь грозно сдвинул брови, взглядом давая понять, чтобы я обождала. Я поняла, что совершила оплошность, попятилась назад и остановилась возле ширмы.
Покончив с бумагами, генеральный директор снял очки и, протирая стёкла платком, наконец произнёс:
— Ваше ходатайство отклонено. Выслуга лет вашего супруга не составляет тридцати…
— Моего супруга, эфендим? — удивилась я. — Это какая-то ошибка…
— Разве ты не Хайрие-ханым?
— Нет. Я Феридэ, эфендим…
— Какая Феридэ? А, вспомнил… К сожалению, и ваше тоже. Ваша школа, кажется, не опробирована министерством. С таким дипломом мы не можем предоставить вам должность.
— Вот как… Что же со мной будет?
Эта бессмысленная фраза как-то невольно сорвалась с моих губ.
Генеральный директор вновь водрузил на нос очки и язвительно сказал:
— С вашего позволения, об этом вы уж сами позаботьтесь. У нас и без того масса дел. Если мы ещё будем думать о вас, что тогда получится?
Это была одна из самых горьких минут в моей жизни.
Да что же теперь со мной будет?
Плохо ли, хорошо ли, но я старалась, училась много лет. Пусть я молода, но ведь я согласна поехать в далёкие края, на чужбину, и вот меня прогоняют. Что же делать? Вернуться в дом тётки? Нет, лучше умереть!
Потеряв всякую надежду, я опять кинулась к заведующему с волшебной бородой.
— Бей-эфенди, — стиснув зубы, чтобы не разреветься, пролепетала я, — говорят, мой диплом негоден… Что мне теперь делать?
Кажется, я действительно была близка к отчаянию. Добрый мюдюр-эфенди огорчился не меньше меня.
— Чем же я могу помочь, дочь моя? Я ведь говорил… Да разве станут читать твои бумаги? Никому и дела нет.
Эти слова сострадания совсем убили меня.
— Бей-эфенди, я должна непременно найти себе работу. Я с радостью поеду даже в самую далёкую деревню, куда никто не хочет…
— Погоди, дочь моя, попытаемся ещё! — воскликнул вдруг заведующий, словно вспомнив что-то.
У окна, в углу, спиной к нам стоял какой-то высокий господин и читал газету. Я видела только его седеющие волосы да часть бородки.
— Бей-эфенди! — обратился к нему заведующий. — Нельзя ли вас на минутку?
Господин с газетой обернулся и медленно подошёл к нам. Заведующий рукой показал на меня.
— Бей-эфенди, вы любите совершать добрые дела… Эта девочка окончила французский пансион. По её виду и разговору видно, что она из благородной семьи. Ведь известно, с одним только аллахом не случается беда. Она вынуждена искать работу. Готова ехать в самую далёкую деревню. Но вы знаете нашего… Сказал «нет» — и всё. Если вы соблаговолите замолвить господину министру доброе слово, всё будет в порядке. Родной мой бей-эфенди…
Мюдюр-эфенди уговаривал господина, поглаживая его плечи, преждевременно согнувшиеся под бременем жизненных тягот. Костюм незнакомца, весь его облик говорили, что предо мной иной человек, чем те, которых я до сих пор знала. Слушая заведующего, он слегка наклонился вперёд и приложил к уху ладонь, чтобы лучше слышать. Наконец он поднял на меня свои чуть красноватые кроткие глаза и скрипучим голосом заговорил по-французски. Он спросил, что я окончила, как училась, чем хочу заниматься в жизни. Видно было, он остался доволен моими ответами.
Во время нашей беседы мюдюр-эфенди весело улыбался и приговаривал:
— Ах, как говорит по-французски! Ну, точно соловей! Для турецкой девушки это просто чудесно. Достойно поощрения, по правде говоря…
Гюльмисаль-калфа любила говорить: «Если пятнадцать дней в месяце тёмные, мрачные, то остальные пятнадцать — светлые, солнечные». Разговаривая с незнакомцем (потом мне сказали, что это знаменитый поэт), я вдруг почувствовала, что солнечные дни настанут скоро и для меня. Ко мне снова вернулось радостное, безмятежное настроение после мрачного месяца ожидания.
Наговорив мне много приятных вещей, каких я ещё никогда ни от кого не слышала, он взял меня под руку и повёл в приёмную министра.
Когда он проходил по коридорам, служащие вскакивали, завидя его, а двери раскрывались как бы сами собой.
Через полчаса я уже была назначена на должность учительницы географии и рисования в центральное рушдие[32] губернского города Б…
Возвращаясь в этот вечер в Эйюб, Чалыкушу летела, будто на крыльях.
Отныне она уже самостоятельный человек, который сам будет зарабатывать на жизнь. Отныне никто не посмеет оскорбить её состраданием или покровительством.
Через три дня с формальностями было покончено, и я получила деньги на путевые расходы.
Ясным утром Гюльмисаль провожала меня на пароход. Шахаб-эфенди уже давно ждал на пристани. Я никогда не забуду этого доброго, сердечного юношу. Он позаботился буквально обо всём, не забыл ни одной мелочи, даже сунул мне в руки бумажку с адресом гостиницы, где я смогу остановиться по приезде в город Б…
Он пришёл на пристань задолго до нас, несмотря на сырой ветер с моря, вредный для его больного, всё ещё перевязанного горла. Он сам отнёс в каюту мой чемодан и небольшую коробку, — подарок мне на дорогу. Он и здесь проявил заботу обо мне, бегал куда-то, снова возвращался, давал наставления каютному слуге.
До отплытия парохода мы все трое сидели в уголке на палубе. Мне кажется, в минуту расставания человек должен говорить, говорить… в общем, много говорить обо всём, что есть у него на душе, не так ли? Но в тот день всё было иначе. За час мы не сказали с Гюльмисаль и десяти слов. Она держала мои руки в своих и смотрела на море тусклыми голубыми глазами. И только перед самым отплытием она вдруг прижала меня к груди и зарыдала, приговаривая:
— Так я и матушку твою провожала… Здесь же… Ах, Феридэ!.. Но она не была одна, как ты… Если аллаху будет угодно, я опять увижу тебя… Опять обниму…
Вероятно, я и сама не удержалась бы и заревела, несмотря на присутствие Шахаба-эфенди, но тут на палубе поднялась суматоха:
— Спешите, ханым!.. Сходни убирают!..
Матросы схватили мою Гюльмисаль за печи и, подталкивая сзади, помогли спуститься по трапу. А маленький секретарь Шахаб-эфенди всё не уходил. Я горячо благодарила, протянула ему руку и увидела, что он стоит бледный как полотно, со слезами на глазах.
— Феридэ-ханым, неужели вы уезжаете навсегда?
Впервые Шахаб-эфенди осмелился открыто взглянуть мне в лицо и произнести моё имя.
Хотя мне было тяжело и грустно в эту минуту расставания, я не удержалась от улыбки.
— А разве ещё можно сомневаться?
Шахаб-эфенди ничего не ответил, вырвал свою руку из моей и бегом кинулся вниз по трапу.
Морское путешествие — моя страсть. До сих пор я с восхищением вспоминаю нашу поездку на пароходе, которую мы совершали с денщиком отца, когда мне было шесть лет. Пароход, люди на нём и даже Хюсейн — всё это забылось. В памяти осталось только то, что, наверно, должна ощущать птица, пересекающая бескрайние просторы океана: пьянящий полёт в голубом просторе, полном живого, текущего, танцующего блеска.
Я всегда была без ума от моря, но на этот раз у меня не было сил оставаться на палубе. Когда пароход огибал мыс Сарайбурну, я спустилась к себе в каюту. Коробка Шахаба-эфенди лежала на чемодане. Я не выдержала и распечатала её. Там оказались шоколадные конфеты с ликёром, — моё самое любимое лакомство. Я взяла конфету, поднесла ко рту, и вдруг из глаз моих брызнули слёзы. Не знаю, почему это случилось. Я пыталась взять себя в руки, удержаться, но слёзы лились всё сильнее, рыдания душили меня. Неожиданно я схватила коробку и швырнула в море через иллюминатор, словно конфеты были виноваты в чём-то.
Да, нет ничего в жизни бессмысленнее слёз. Я понимаю это, и всё-таки даже сейчас, когда пишу эти строки, слёзы дрожат у меня на ресницах, падают на тетрадь, оставляя на бумаге маленькие пятна.
А может быть, это от дождя, что бесшумно моросит за окном? Интересно, как сейчас в Стамбуле? Так же льёт дождь? Или сад в Козъятагы залит серебряным светом луны?
Кямран, я ненавижу не только тебя, но и место, где ты живёшь!..
***
Проснувшись сегодня утром, я увидела, что дождь, ливший много дней подряд, прекратился, тучи рассеялись, и только на высоких вершинах гор, которые хорошо были видны из моего окна, кое-где курился лёгкий туман.
Вчера перед сном я забыла закрыть окно. Весёлый утренний ветерок шевелил край простыни, трепал мои и без того взлохмаченные волосы. Солнечные блики, похожие на жёлтые рыбьи чешуйки, делали праздничным и нарядным этот маленький гостиничный номер, в котором я поселилась пять дней назад.
За это время нервы мои порядком расходились. Проснувшись как-то ночью, я почувствовала, что щёки у меня мокрые, как осенние листья, покрытые инеем. Подушка была влажной. Я плакала во сне.
А сейчас солнечные лучи будили во мне надежду, наполняя сердце радостью, а тело — лёгкостью весеннего утра, как в те времена, когда я просыпалась в спальне пансиона.
Я была почему-то уверена, что сегодняшний день принесёт мне радостную весть. Я уже ничего не боялась и, проворно вскочив с постели, подбежала к маленькому старинному рукомойнику.
Я встряхивала головой, и во все стороны летели брызги воды, даже зеркало напротив стало совсем мокрым. Наверно, в эту минуту я походила на птицу, которая плещется в прозрачной луже.
В дверь тихонько постучали, и голос Хаджи-калфы произнёс:
— С добрым утром, ходжаным! Ты и сегодня вскочила чуть свет?
— Бонжур, Хаджи-калфа, — отозвалась я весело. — Как видишь, вскочила. А как ты узнал, что я проснулась?
За дверью раздался смех.
— Как узнал? Да ведь ты щебечешь, словно птичка.
Я уже сама начинаю думать, что во мне есть что-то от птицы.
— Принести тебе завтрак?
— А нельзя ли сегодня не завтракать?
— Нет, нельзя. Я такого не потерплю. Ни прогулок, ни развлечений… Сидишь, как в заключении. Если ты ещё и есть не будешь, то станешь похожей на соседку, которая живёт в номере напротив.
Последнюю фразу Хаджи-калфа произнёс тихо, прижавшись губами к замочной скважине, чтобы соседка не услышала его.
Мы крепко подружились с этим Хаджи-калфой! Помню первое утро в этой гостинице. Проснувшись рано, я быстро оделась, схватила портфель и вприпрыжку сбежала вниз по лестнице. Хаджи-калфа в белом переднике чистил наргиле[33] у небольшого бассейна. Увидев меня, он сказал, словно мы были сто лет знакомы:
— Здравствуй, Феридэ-ханым. Почему так рано проснулась? Я думал, ты с дороги будешь спать до обеда.
— Как можно?.. — ответила я весело. — Разве пристало учительнице, которая горит желанием выполнить свой долг, спать до обеда?
Хаджи-калфа забыл про своё наргиле и подбоченился.
— Поглядите на неё! — засмеялся он. — Сама ещё ребёнок, молоко на губах не обсохло, а собирается в школе учить детей!
Когда в министерстве я получила назначение, я поклялась никогда больше не совершать ребяческих проделок. Но стоило Хаджи-калфе заговорить со мной как с ребёнком, я опять почувствовала себя маленькой, подкинула вверх, как мячик, свой портфель и снова поймала.
Моё поведение окончательно развеселило Хаджи-калфу. Он захлопал в ладоши и громко засмеялся:
— Разве я соврал? Ведь ты сама ещё ребёнок!
Не знаю, может быть, это не очень хорошо — быть учительнице на короткой ноге с номерным, — только я тоже расхохоталась, и мы запросто принялись болтать о разных пустяках.
Старик решительно возражал против того, чтобы я шла в школу без завтрака.
— Да разве можно!.. Возиться голодной до самого вечера с маленькими разбойниками!.. Тебе понятно, ходжаным? Сейчас я принесу сыр и молоко. К тому же сегодня первый день, нечего спешить. — И он насильно усадил меня возле бассейна.
В этот ранний час двор гостиницы был пуст.
Хаджи-калфа уже кричал лавочнику, что торговал напротив:
— Молла, принеси нашей учительнице стамбульских бубликов и молока. — Затем обернулся ко мне: — Эх, и молоко у нашего Моллы! Ваше стамбульское по сравнению с его молоком — всё равно что вода из моего наргиле.
Если верить Хаджи-калфе, Молла зимой и летом кормил свою корову только грушами, отчего молоко имело грушевый запах.
Открыв этот секрет, старый армянин подмигнул мне и добавил:
— Только и сам Молла тоже, кажется, попахивает грушами.
Пока я завтракала у бассейна, Хаджи-калфа всё возился с наргиле, развлекал меня бесконечными городскими сплетнями. Господи, чего он только не знал! Но в чём особенно он был сведущ, так это во всех подробностях жизни местных учителей, даже знал, сколько у кого платьев.
Когда я покончила с завтраком, он сказал:
— А теперь поторапливайся. Я тебя провожу. Потеряешься ещё…
Припадая на больную ногу, Хаджи-калфа пошёл вперёд и привёл наконец меня к зелёным деревянным воротам центрального рушдие. Без него, пожалуй, я заблудилась бы в лабиринте переулков и улочек.
Я должна подробно рассказать о несчастье, которое ждало меня в школе, куда я вошла с твёрдой решимостью любить её, какой бы убогой она ни выглядела снаружи.
Привратника в сторожке не оказалось. Проходя садом, я встретила женщину со старым кожаным портфелем в руках, плотно закутанную в клетчатый тканый чаршаф. Лицо было закрыто двойной чадрой. Она направлялась к выходу, но, увидев меня, остановилась и пристально взглянула мне в лицо.
— Вам что нужно, ханым?
— Я хочу видеть директрису.
— Вы по делу? Директриса — я.
— Ах, вот как, ханым-эфенди! Я ваша новая учительница географии и рисования. Вчера приехала из Стамбула.
Мюдюре-ханым[34] открыла лицо, оглядела меня с головы до ног и недоумённо сказала:
— Тут какая-то ошибка, дочь моя. Действительно, у нас было вакантное место на должность преподавателя географии и рисования, но неделю тому назад нам прислали учительницу из Гелиболу.
Я растерялась.
— Этого не может быть, ханым-эфенди! Меня прислали из министерства образования. Приказ в моём портфеле.
Мюдюре-ханым удивлённо вскинула брови вверх, так что они очутились на самой середине её узкого, приплюснутого лба.
— Ах, боже мой, боже мой!.. — сказала она. — Дайте-ка мне взглянуть на ваш приказ.
Директриса несколько раз перечитала бумагу, посмотрела на дату и покачала головой.
— Такие ошибки иногда случаются. Сами того не ведая, они назначили на одно место двоих человек. Вах, Хурие-ханым, вах!
— Кто такая Хурие-ханым?
— Это та, другая учительница из Гелиболу… Не ужилась там, попросилась сюда. Приятная, скромная женщина… И опять бедняжке не повезло.
— Разве ей одной? Ведь моё положение тоже весьма затруднительное.
— Да, и это верно. Не будем по крайней мере расстраивать несчастную женщину до тех пор, пока обстановка не выяснится. Я сейчас — в отдел образования, по делам. Пойдёмте вместе. Посмотрим, может, найдём какой-нибудь выход.
Заведующий отделом образования, толстый неуклюжий флегматик, разговаривая с посетителями, обычно закрывал глаза, словно погружался в дремоту. Речь его была отрывиста и бессвязна, будто его только что разбудили.
Выслушав нас со скучающим видом, он медленно процедил:
— Что я могу поделать?.. Как они сделали, так и вышло. Надо написать в Стамбул. Посмотрим, что ответят.
Тут в разговор вмешался секретарь отдела — огромного роста мужчина, он носил красный кушак и короткую жилетку и был похож на ломового извозчика.
— Дата приказа о назначении этой ханым-эфенди более поздняя. Основываясь на этом, её кандидатуру следует считать более приемлемой и правомочной.
Заведующий задумался, словно загадывал перед сном, потом сказал:
— Это, конечно, верно, но мы всё равно не имеем приказа об отстранении первой учительницы… Запросим министерство. Дней через десять придёт ответ. Вы же, мюдюре-ханым, извольте ждать решения.
Я опять поплелась в рушдие по извилистым улочкам следом за мюдюре-ханым, закутанной в клетчатый чаршаф. Ах, лучше бы мне вернуться в гостиницу!
Хурие-ханым оказалась приземистой смуглолицей женщиной лет сорока пяти, с капризным характером. Как только она обо всём узнала, лицо её потемнело ещё больше, глаза расширились, на шее с двух сторон вздулись вены, и она пронзительно завопила, словно «уди-уди», которым мальчишки забавляются в праздники.
— Ах ты, боже мой, да что же это получается, друзья!.. — И рухнула на пол, лишившись чувств.
В учительской начался переполох. Старенькая учительница в очках с трудом сдерживала сбежавшихся на крик учениц, отгоняя их от дверей.
Женщины положили Хурие-ханым на диван, побрызгали лицо водой, смочили уксусом виски, расстегнули фуфайку и принялись растирать её грудь, усыпанную, точно родинками, блошиными укусами.
Я растерялась и молча стала в углу с портфелем под мышкой, не зная что делать.
Старая учительница, которой наконец удалось отогнать от дверей девочек, глянула на меня сердито поверх очков:
— Поражаюсь твоей бесчеловечности, дочь моя! И ты ещё смеёшься!
Она была права. К сожалению, я не удержалась и улыбнулась. Но откуда старушке было знать, что я смеюсь не над Хурие-ханым, а над своей собственной растерянностью!
Однако не одна я была столь бесчеловечна. Высокая молодая учительница с чёрными проницательными глазами тоже беззвучно смеялась. Она подошла и шепнула мне на ухо:
— Можно подумать, её муж привёл в дом вторую жену. Это вовсе не обморок. Клянусь аллахом, это от злости.
Хурие-ханым открыла глаза. По её носу и щекам стекали капли воды. Она громко икнула, словно в желудке у неё взорвалась бомба, замотала головой и принялась кричать:
— Ах, друзья, да что же это со мной стряслось! В мои-то годы! Надо же было такому случиться?!
Верно говорят: «Язык мой — враг мой». Я опять допустила оплошность, мне вдруг взбрело в голову проявить учтивость.
— Вам стало лучше, слава аллаху?.. — спросила я.
Ах, что последовало за столь любезным вопросом! Хурие-ханым так распалилась, что невозможно передать. Чего она только не наговорила!
— Покушаться на жизнь человека, — кричала она, — и в то же время справляться о его самочувствии — это верх наглости, безобразия, невоспитанности!..
Я от стыда забилась в угол и зажмурилась. Женщинам никак не удавалось успокоить разбушевавшуюся Хурие-ханым. Крик перешёл в отчаянный визг, посыпались такие словечки, какие редко услышишь не то что в центральном рушдие, но даже на улице. Она кричала, что по моему лицу видно, какая я штучка, что ей всё известно, что я вырвала у неё из рук кусок хлеба и, кто знает, скольким мужчинам в министерстве я за это…
У меня потемнело в глазах, задрожал подбородок, на лбу выступил холодный пот. Самое страшное, что другие женщины держали себя так, будто считали Хурие-ханым правой.
Вдруг кто-то изо всех сил стукнул кулаком по столу. Стаканы и графины зазвенели. Молодая учительница с чёрными глазами, которая минуту назад смеялась вместе со мной, вдруг превратилась в львицу!
— Мюдюре-ханым! — закричала она сердито. — Где же ваше руководство? Как вы разрешаете этой особе обливать грязью честь учительницы? Где мы находимся? Если вы позволите ей сказать ещё слово, я потащу в суд не её, а вас! Эта женщина забывает, где она находится!.. — Тут черноглазая ходжаным топнула ногой и набросилась на женщин; даже в гневе голос её поражал какой-то удивительной мелодичностью. — Браво, товарищи, браво! Просто великолепно! И это в школе!.. С улыбочкой слушаете, как оскорбляют вашего коллегу!..
Сразу стало тихо, но как только Хурие-ханым почувствовала, что остаётся одна, она снова впала в истерику и хотела было опять лишиться чувств. Но, на счастье, раздался звонок на урок. Учительницы взяли тетрадки, книжки, корзинки для рукоделия и начали расходиться.
— Жду вас у себя в кабинете, дочь моя, — сказала мюдюре-ханым и тоже вышла.
Через минуту мы остались вдвоём с девушкой, которая меня защищала. Я сочла своим долгом поблагодарить её.
— Ах, боже, как вам пришлось понервничать из-за меня.
Девушка пожала плечами, словно хотела сказать: «Какое это имеет значение!» — и улыбнулась.
— Я это сделала нарочно. Если на таких особ не прикрикнешь, не припугнёшь, они сядут на голову. Что вы тогда сделаете? После уроков увидимся. Не так ли?
Я дошла до кабинета мюдюре-ханым, но заходить туда мне уже не хотелось. Было тошно заводить тот же разговор. Настроение упало. Портфель показался непомерно тяжёлым. Стараясь не попасться никому на глаза, я вышла из рушдие и вернулась в гостиницу.
Увидев меня, Хаджи-калфа огорченно всплеснул руками и принялся причитать:
— Вах, ходжаным, вах! Как тебе не повезло!..
Оказывается, ему было уже всё известно. Уму непостижимо, как он успел узнать?
— Смотри, дочь моя!.. Держи ухо востро, — предупреждал он меня. — Как бы они не сыграли с тобой какую-нибудь злую шутку! Если у тебя есть знакомые в министерстве, давай тут же напишем письмо.
Я сказала, что не знаю там никого, кроме старого поэта, который рекомендовал меня министру. Услышав имя поэта, Хаджи-калфа обрадовался, как ребёнок.
— Ах, господи! — воскликнул он. — Ведь это мой благодетель! Он здесь одно время был директором идадие[35]. Это ангел, а не человек. Пиши, дочь моя, пиши. А если любишь меня, передай ему от меня привет. Напиши так: «Твой раб Хаджи-калфа лобызает твои благословенные руки…»
Не раз бедный Хаджи-калфа поднимался ко мне наверх, волоча свою хромую ногу, и приносил такого рода вести: «Надо, чтобы господин прокурор не испугался и распёк заведующего отделом образования. Это его право». Или же: «Инженер из муниципалитета едет в Стамбул. Обещал зайти в министерство».
Какой странный край! Буквально за несколько часов в городке не осталось человека, который бы не знал о случившемся. В кофейне при гостинице только об этом и говорили.
— В чём дело, Хаджи-калфа? — удивлялась я. — Здесь все знают друг друга?
— Да ведь местечко крошечное, с ладонь, — отвечал старик, почёсывая затылок. — Это тебе не дорогой, благословенный Стамбул. Случись это там, никто бы ничего не знал. А здесь — одни сплетни… Ты это должна знать. Вот тебе мой совет: будь порядочной, будь добродетельной, не гуляй с открытым лицом по лавкам и базару. Так-то! (Господи, с каким странным выражением произносил он это «так-то!».) Тогда судьба твоя устроится, если аллаху будет угодно. Была здесь одна учительница, Арифэ-ходжаным. На ней женился сам председатель суда. Сейчас она как сыр в масле катается. Да пошлёт аллах тебе счастья. Может, думаешь, она красавица? Куда там! Просто была целомудренна, скромна. Теперь у человека самое дорогое — честь его.
Доверие ко мне и благосклонность Хаджи-калфы росли с каждым днём. Он без конца приносил из дома какие-нибудь безделушки: кружевную накидку для чайного сервиза, вышитое ручное полотенце, деревянный веер с рисунком или что-нибудь другое и украшал мою комнату.
Часто, когда мы болтали, снизу раздавался зычный голос:
— Хаджи-калфа!.. Опять ты в ад провалился?..
Это был хозяин Хаджи-калфы, владелец гостиницы.
В таких случаях старик всегда отвечал вполголоса, медленно, мелодично, словно пел песню:
— Ах, чтоб тебя!.. Дался же тебе Хаджи-калфа! — И громко: — Иду, иду!.. Мало у меня дела, что ли?..
Кроме Хаджи-калфы, у меня в гостинице был ещё один друг: женщина лет тридцати пяти — сорока, приехавшая в Б… из Монастира.
Сейчас я расскажу, как мы подружились. Вечером в день приезда я разбирала вещи у себя в номере. Вдруг дверь легонько скрипнула. Я обернулась и увидела в дверях женщину в жёлтом ситцевом энтари и капюшоне из зелёного крепа.
Войдя, она справилась о моём самочувствии:
— Вы здоровы, дочь моя? Слава аллаху! Добро пожаловать!
Её худое нарумяненное лицо чем-то напоминало стену с обвалившейся штукатуркой, дыры в которой замазали извёсткой. Насурьмлённые брови и чёрные гнилые зубы делали её похожей на мертвеца.
— Благодарю вас, ханым-эфенди, — сказала я, немного растерявшись.
— А где ваша мамочка?
— Какая мамочка, ханым-эфенди?
— Учительница. Разве вы не дочь учительницы?
Я не выдержала и рассмеялась.
— Я вовсе не дочь учительницы, ханым-эфенди. Я сама учительница.
Женщина даже чуть присела и хлопнула себя руками по коленям.
— Ах, так это вы учительница! Никогда ещё не видела таких молоденьких учительниц. Вы же величиной с мизинец. А я ожидала увидеть пожилую солидную даму.
— Сейчас и такие учительницы бывают, ханым-эфенди.
— Да, бывают… Да, бывают… Чего только не случается на этом свете! А мы вот живём в номере напротив. Я уложила ребятишек спать и зашла вас поприветствовать. Днём столько хлопот с детворой, не приведи аллах! Но когда наступает вечер, и дети засыпают, меня одолевает тоска. Одиночество возвеличивает одного только всевышнего. Разве не так, сестрица? Думаешь, думаешь, куришь, куришь без конца… Так и коротаю ночи до утра. Сам аллах послал мне вас, сестрица. Поболтаю с вами, легче станет на душе.
Сначала женщина обратилась ко мне: «Дочь моя». Но, узнав, что я учительница, стала называть «сестрицей».
Я предложила гостье стул:
— Садитесь, пожалуйста!
Сама пристроилась на кровати и принялась болтать ногами.
— Я не привыкла сидеть на стульях, сестрица, — сказала женщина из Монастира и опустилась на пол возле моих ног в странной позе, почти упираясь подбородком в колени.
Она тут же достала из кармана своего энтари жестяную табакерку и начала сворачивать толстые цигарки. Одну она протянула мне.
— Благодарю вас, я не курю, ханым-эфенди.
— И я раньше не курила, — сказала женщина. — Горе да беда заставили.
Моя соседка была, действительно, очень несчастна. Она рассказала, что отец её, видный человек в Монастире, владел садами, виноградниками, стадами коров. В их доме всегда кормилось человек пять бедняков. Многие видные беи Монастира сватались за неё. Да куда там, ведь они были неотёсанны!.. Капризная дочь заупрямилась: «Выйду только за офицера с саблей!..» Ах, если бы мать как следует отколотила её палкой и выдала за одного из этих беев! Но откуда бедной старушке было знать, что случится потом? И она отдала свою единственную дочь за лейтенанта, у которого, кроме сабли на боку, не было ничего. До провозглашения конституции[36] они прожили вместе. Тридцать первого марта муж с действующей армией отбыл в Стамбул. Отбыл и как в воду канул! Наконец какой-то родственник, вернувшись из Стамбула, рассказал, что её муж служит в городе Б… и даже женился там. Ну что ж, и это бывает. По нашим законам разрешается иметь до четырёх жён. Моя бедная соседка поплакала немного, погоревала, потом забрала своих троих ребят и приехала в Б… Но оказалось, что муженьку это совсем не понравилось. Он не желал видеть не только жену, которую некогда умолял о замужестве, но даже «любимых» деток и настаивал, чтобы они немедленно вернулись в Монастир. Как ни валялась бедняжка в ногах супруга, как ни ластилась к нему, точно собачонка, умоляя: «Ведь мы столько лет женаты! Не обрекай меня на страдания!» — безжалостный муж ни за что не соглашался оставить её здесь.
Этот длинный рассказ взволновал меня.
— Милая моя, — сказала я, — зачем же вы навязываетесь человеку, который не любит вас?
Женщина из Монастира улыбнулась, словно жалея меня за невежество.
— Эх сестрица, — вздохнула она. — Да ведь он первый, кого я полюбила. Столько лет наши головы лежали рядом, на одной подушке! — Тут её голос задрожал. — Легко ли расстаться с мужем?.. «Без матери прожить можно, без милого — нет!..» — закончила она строчкой из стиха.
Я даже рассердилась:
— Как женщина может любить человека, который её обманул? Не могу этого понять!
Соседка горько улыбнулась, обнажив чёрные зубы.
— Вы ещё совсем ребёнок, сестрица. И любви поди не испытали. Не знаете, как мучаются. Да и не дай вам аллах!
— А вот моя знакомая девушка, узнав за два дня до свадьбы, что жених обманул её с другой женщиной, швырнула обручальное кольцо в лицо этому скверному человеку и уехала в далёкие края.
— Потом-то она, верно, раскаялась, сестрица. Жаль её. Извелась, наверно, от тоски. Разве ты не слышала, сестрица, про людей, сражённых на поле боя? Некоторые, после того, как их настигнет пуля, ничего не замечают, несутся вперёд, всё думают спастись бегством. Пока рана горячая, она не болит, сестрица, а вот стоит ей остыть… Поверь мне, настрадается, намучается ещё та девушка!..
Я спрыгнула с кровати и заметалась по комнате, как безумная. Меня душил гнев. В окна хлестал дождь, с улицы доносился глухой собачий вой.
Женщина из Монастира глубоко вздохнула и продолжала:
— Я ведь на чужбине. Крылья у меня подрезаны, руки слабые, силёнок не осталось. Будь это в Монастире, я бы в два счёта вырвала своего мужа из объятий проклятой потаскухи.
Я удивлённо раскрыла глаза.
— А что бы вы сделали?
— Соперница приворожила здесь моего муженечка, околдовала, заткнула ему рот, сковала язык. Но в Монастире колдуны куда искуснее. И обошлось бы недорого. Потратила бы только три меджидие[37], и они бы вмиг вернули мне супруга!
И моя соседка принялась подробно рассказывать о румелийских[38] колдунах:
— Есть у нас один албанец по имени Ариф Ходжа. Так он заклинаниями превратил свиное ухо в подзорную трубу. Ст́оит обманутой женщине приставить эту странную трубку к своему глазу и разок взглянуть на мужа, как тот моментально возвращается на путь истинный, каким бы распутником ни был. И всё это потому, что женщины начинают ему казаться свиньями. Ариф Ходжа и другое может: воткнёт в кусок мыла иголку, потом заколдует это мыло и закопает его в землю. Мыло в земле тает, а враг твой тоже начинает таять, сохнуть и превращается в иголку.
Рассказывая эти небылицы про колдунов, бедняжка не выпускала из рук жестяную табакерку, скручивала цигарки и курила одну за другой.
Какие пустые, какие жалкие слова! Особенно сказка про рану, которая начинает болеть, остывая! Нет, не может быть! Разве я тоскую по тому злодею? Разве я думаю о нём?
Вначале румяна, толстым слоем покрывающие лицо моей соседки, её накрашенные брови, похожие на ручки кастрюли, страшные тёмные круги вокруг насурьмлённых глаз вызывали у меня брезгливое чувство. Но когда я поняла, что это всего лишь хитрость, жалкое средство, которым несчастная надеется вернуть себе мужа, у меня защемило сердце.
А она всё говорила:
— Отказываю во всём, даже для детишек. Чтобы понравиться своему муженьку, покупаю румяна, хну, сурьму, наряжаюсь, как невеста. Но ничего не помогает. Я ведь сказала: околдовали его…
Стоило мне теперь услышать скрип двери, даже не поворачивая головы, я знала: это моя несчастная соседка.
— Ты занята, сестрица! Позволь на минутку войти.
Мне так тошно от одиночества, что этот голос меня радует. Я откладываю в сторону перо, сжимаю и разжимаю затёкшие пальцы и готовлюсь с прежним интересом слушать рассказ о скучной любви моей соседки, рассказ, который я уже выучила наизусть.
Из моего окна хорошо виден высокий холм. В первые дни вид его развлекал меня, но потом стал раздражать. Если человек не бродит по этим туманным склонам, чтобы ветер свистел в волосах, чтобы полы одежды развевались, если он не резвится, прыгая, как козлёнок, по крутым скалам, то зачем всё это нужно?
Ах, где они — те дни, когда я убегала из дому и часами бродила по степи? Где то время, когда я спугивала птиц, громыхая палкой по решётке сада, запуская камни в густую крону деревьев? А ведь я стремилась в Анатолию, главным образом, чтобы вот так же резвиться, как в старое доброе время.
С детства я очень люблю рисовать. Рисование — кажется, единственный предмет, но которому я всегда получала наивысший балл. Как меня ругали, сколько раз наказывали за то, что я разрисовывала стены простым или цветным карандашом, размалёвывала мраморные постаменты скульптур. Уезжая из Стамбула, я захватила с собой кипу бумаги для рисования и цветные карандаши. И вот теперь, в дни одиночества, когда мне надоедает писать, я принимаюсь за рисование, и это меня утешает. Я попыталась даже сделать два портрета Хаджи-калфы, один — чёрным карандашом, другой — акварелью.
Не могу сказать, насколько рисунки соответствовали оригиналу, но сам Хаджи-калфа узнал себя, если не по выражению глаз или по носу, то, во всяком случае, по лысой голове, длинным усам, белому переднику, и был изумлён моим мастерством.
Старик не поленился, исходил все лавки на базаре, купил дешёвый атл́ас, бархат, шёлк, разноцветные бусы и приказал дочери сделать рамки для своих портретов.
Заметив, что я тоскую, Хаджи-калфа стал приглашать меня к себе в гости.
Благодаря бережливости своей супруги, Хаджи-калфа построил хорошенький домик и на досуге с помощью домочадцев выкрасил его в зелёный цвет.
Дом стоял недалеко от глубокого оврага. Если упереться руками в деревянный забор сада, обвитый плющом, и взглянуть вниз на дно оврага, начинает легонько кружиться голова.
Много счастливых часов провела я в этом саду с семьёй Хаджи-калфы.
Неврик-ханым выросла в Саматье[39]. Под стать своему мужу, она была женщина простая, добрая и приветливая.
Увидев меня в первый раз, она воскликнула:
— Вы пахнете родным Стамбулом, девочка моя! — И, не удержавшись, кинулась меня обнимать.
Всякий раз, когда речь заходит о Стамбуле, глаза Неврик-ханым наполняются слезами, и мощная грудь вздымается от тяжёлых вздохов, словно кузнечные мехи.
У Хаджи-калфы двое детей: сын Мират двенадцати лет и четырнадцатилетняя дочь Айкануш. Айкануш — застенчивая неповоротливая армянская девушка с толстыми бровями, с тёмно-красными, как свёкла, щеками, усеянными крупными прыщами, словно болячками ветряной оспы.
В отличие от толстой и мясистой сестры, Мират — маленький, бесцветный и тощий, как вобла, мальчик.
Хаджи-калфа человек неграмотный, но уважает науку и ценит её. Он считает, что человек должен всё знать, даже профессия карманного воришки может, по его мнению, всегда пригодиться. Мират два года занимался в армянской школе и вот уже два года учится в османской. По программе Хаджи-калфы, его сын должен раз в два года менять школу и к двадцати годам стать «настоящим человеком», великолепно знающим французский, немецкий, английский и итальянский языки (если, конечно, к тому времени этот тщедушный ребёнок не будет раздавлен столь обширным грузом знаний и не отдаст богу душу).
Однажды, разговаривая о сыне, Хаджи-калфа спросил:
— Ты обратила внимание на имя Мирата? Правда, мудрое? Чтобы найти его, я целую неделю ломал голову. Подходит к двум языкам: по-армянски — Мират, по-османски — Мурат! — Тут Хаджи-калфа подмигнул мне; это означало, что он сейчас скажет что-то чрезвычайно остроумное. — Когда Мират совершает какую-нибудь глупость и сердит меня, я говорю: «Ты не Мират и не Мурат, ты — мерет"[40].
Однажды я была свидетельницей одного из таких приступов гнева у старика. Это стоило посмотреть! Вся вина Мирата заключалась лишь в том, что ему не понравилось какое-то блюдо, приготовленное матерью.
— Вы посмотрите на этого паршивца! — вскричал Хаджи-калфа. — От горшка два вершка, а ещё капризничает! Кинули нищему огурец, так ему не понравилось: кривой, говорит, и выбросил в канаву. Что понимает осёл в компоте? Намотай мои слова на ус и помни: кого не излечивают нравоучения, того ждёт палка. Кто ты такой, чтобы тебе не нравились хлеб и пища аллаха?
Ты познай сам себя, познай,
Ты познай сам себя, познай.
Если ты себя не познаешь,
Понапрасну лишь пострадаешь.
Образованию Айкануш тоже уделялось много внимания, несмотря на то что она — девушка. Айкануш посещала школу при армянской католической церкви.
Однажды Хаджи-калфа решил устроить дочери строгий экзамен в присутствии соседей — старого развалившегося паралитика и пожилой армянки в чёрных шароварах.
Трудно представить себе картину более смешную. Хаджи-калфа насильно сунул мне книги и тетради Айкануш и пригрозил дочери:
— Ну, смотри, Айкануш, если ты меня опозоришь перед учительницей, пусть тебе не пойдёт впрок мой хлеб.
Спросив у девушки два-три правила на умножение и деление, я наугад открыла иллюстрированную «Историю пророков». Попался отрывок про Иисуса и крещение. Рассказывая о крещении, Айкануш наговорила всякой чепухи. Ещё в пансионе я вдоволь наслушалась всего этого, поэтому поправила девочку и привела несколько простых сведений о крещении.
Хаджи-калфа слушал меня, и глаза его широко раскрывались. Вол́ос у старика на голове не было, но брови его встали торчком. Мои познания в христианской премудрости казались бедняге каким-то удивительным чудом. Он крестился, приговаривая:
— Что же это такое?! Мусульманская девица знает мою веру лучше священников! Ты понимаешь?.. Я думал, ты обыкновенная, простая учительница, а ты, оказывается, учёный человек, которому надо целовать руки!..
Хаджи-калфа схватил за шиворот свою толстую супругу, которой труднее было сдвинуться с места, чем барже оторваться от пристани, подвёл ко мне, подтолкнул и приказал:
— Поцелуй от моего имени этого ребёнка в самую середину лба. Понятно?
Бедняга Хаджи-калфа ещё причислял себя к мужчинам, поэтому церемонию целования возложил на свою жену.
С этого дня старый номерной перед всеми превозносил мою учёность до небес. Дело дошло до того, что, когда я проходила мимо гостиничной кофейни, сидевшие там бездельники липли носами к окнам, чтобы взглянуть на меня.
Я рассердилась:
— Хаджи-калфа, ради аллаха, оставьте… Не надо меня так расхваливать!
Но Хаджи-калфа забунтовал:
— Я делаю это специально. Пусть начальство услышит! Пусть им станет стыдно за такое отношение к тебе!
Знакомство с семьёй Хаджи-калфы было полезно для меня и в другом отношении. Неврик-ханым родилась в Саматье, поэтому великолепно варила варенье, делала засахаренные фрукты. По-моему, эта наука гораздо полезнее, чем мои познания из «Истории пророков». Без всякого труда и совсем даром я получила от неё рецепты для варки варенья и подробно записала их в книжечку, где уже имелись рецепты блюд, которые меня научила готовить старая черкешенка Гюльмисаль. Теперь ведь мне самой придётся заботиться о сластёне Чалыкушу.
Если аллах захочет, и мои дела наладятся, у меня тоже будет маленький домик, где я смогу отдохнуть. Прежде всего я куплю себе буфет специально для варенья. Как и Хаджи-кал фа, я застелю его полки бумажными кружевами, заставлю разноцветными баночками, которые будут отливать яхонтом, янтарём, перламутром.
Как чудесно, ни у кого не спрашиваясь, когда тебе взбредёт в голову, полакомиться вареньем! И нет никакой надобности «совершать набеги» на буфет. Если аллаху будет угодно, у меня даже не заболит живот.
И среди жёлтых, розовых, белых баночек с вареньем не будет только зелёных. Ненавистные глаза Кямрана, которого я теперь даже не вспоминаю, заставили меня возненавидеть зелёный цвет.
О, я хорошо помню, Кямран. Когда в моей душе ещё не было такой ненависти, как сейчас, я всё равно не могла выносить твоих глаз. Мне ещё не было двенадцати лет, когда началась эта неприязнь. Конечно, ты и сам всё помнишь. Я часто швыряла тебе в лицо горсти пыли. Ты думал, что это была только детская шалость? Нет, нет. Я хотела причинить боль твоим глазам, в которых, как в водорослях, пронизываемых солнечными лучами, мелькали хитрые искорки.
Опять я отвлеклась. А ведь моя цель — писать только о настоящем. На чём я остановилась? Да… Хаджи-калфа расценил совсем по-другому моё детское веселье, истинной причиной которого было только солнце, проглянувшее впервые за много дней. Он решил, что я получила откуда-то хорошие известия, и принялся допекать меня расспросами. Но возможно ли, чтобы известие, имеющее отношение ко мне, достигло моих ушей раньше, чем об этом узнает он сам? Скоро, наверно, даже о часе, когда мне следует проголодаться или лечь спать, я буду справляться у этого странного служителя гостиницы.
— Ну, не капризничай, говори, — настаивал Хаджи-калфа. — Неспроста ты такая весёлая! Наверно, есть хорошие новости?
Почему-то мне в ту минуту хотелось казаться более осведомлённой, чем он. Многозначительно улыбнувшись, я с серьёзным видом подмигнула ему:
— Кто знает, может быть, это тайна, которую нельзя разглашать.
Солнце было такое чудесное! Стараясь запомнить дорогу, чтобы не заблудиться, я миновала мостик за гостиницей и поднялась на крутой холм, которым давно уже любовалась из окна своего номера. Затем пересекла лужайку, обогнула рощицу, перешла второй мостик. Я гуляла бы ещё, но тут возникла опасность куда более серьёзная, чем возможность заблудиться.
Несмотря на мой солидный чаршаф и плотную чадру, какие-то подозрительные типы увязались за мной и даже пытались заговаривать.
Я испугалась, вспомнив наставления Хаджи-калфы, и повернула назад.
Я была уверена, что секретарь отдела образования, повязанный кушаком, опять встретит меня словами: «Из Стамбула, сестрица, пока ничего нет». Но у меня уже появилась привычка: выйдя на улицу, непременно заглядывать к нему.
На лестнице я встретила слугу заведующего.
— Как удачно, что ты пришла, ходжаным. Бей как раз тебя ищет. Я уже хотел идти за тобой в гостиницу.
«Беем» он величал заведующего отделом образования. Поразительно…
Заведующий сидел за письменным столом, покрытым красным сукном, в своей постоянной позе уставшего человека, с полузакрытыми глазами, и пребывал в задумчивости. Руки его висели, точно плети; ворот рубахи был расстёгнут. Увидев меня, он зевнул, потянулся и медленно заговорил:
— Дочь моя, мы ещё не получили ответа из министерства. Не могу знать, какова будет их воля, но думаю, Хурие-ханым, как учительнице с большим стажем, окажут предпочтение. Если ответ будет не в вашу пользу, вы окажетесь в затруднительном положении. Мне пришла в голову мысль. В двух часах езды отсюда есть деревушка Зейнилер. Вода, воздух там замечательные, природа — чудесная, жители — все порядочные, честные… Словом, место райское. Там есть вакуфная[41] школа. В прошлом году ценой больших жертв мы сделали в ней ремонт, можно сказать, отстроили заново; закупили много школьного инвентаря. При школе есть удобная квартира для преподавателя. Сейчас нам нужен молодой, энергичный, самоотверженный педагог. Хотелось бы, чтобы туда поехала такая честная девушка, как вы. Я говорю совершенно серьёзно, это очень хорошее место. В то же время вы окажете стране неоценимую услугу. Правда, жалованье там меньше, чем здесь, но зато цены на молоко, мясо, яйца и другие продукты гораздо ниже по сравнению со здешними. При желании вы сможете скопить там порядочную сумму. Конечно, при первой возможности я увеличу вам оклад, и вы будете зарабатывать столько же, сколько получают и здесь. Тогда ваша должность будет более выгодной, чем у директора здешней школы.
Я молчала, не зная, как отвечать на это предложение.
Заведующий продолжал:
— Школой там ведает одна пожилая женщина. Она и учительница, и выполняет всю чёрную работу. Это скромная, набожная старушка. Вот только не компетентна в новых методах преподавания. Но вы и её перевоспитаете. А если Зейнилер вам не понравится, напишите мне несколько строк, и я тотчас вас устрою здесь на подходящую должность. Впрочем, я уверен, что, увидев те места, вы не захотите уезжать и откажетесь, даже если вам дадут назначение в центр.
Климат замечательный, природа чудесная, жители добропорядочные, продукты дешёвые… Это что-то вроде швейцарской деревни. Что ещё человеку нужно?
Моему воображению представились солнечные дороги, тенистые сады, речка, лес. Сердце бешено заколотилось, и всё-таки я не решалась сказать сразу «да». Как бы там ни было, мне хотелось прежде всего посоветоваться с Хаджи-калфой.
— Позвольте дать вам ответ через два часа, эфенди.
Заведующий вдруг встрепенулся:
— Помилуй, дочь моя, дело очень срочное! Есть и другие претенденты. Упустишь место — пеняй на себя.
— Тогда дайте хоть час, бей-эфенди…
Выйдя из кабинета заведующего, я носом к носу столкнулась со своей соперницей Хурие-ханым. На днях Хаджи-калфа сказал мне, что в Б… нас прозвали именно так — «соперницы». Хурие-ханым в своё время сильно напугала меня, поэтому, встретившись с ней в коридоре, я опять перетрусила и попыталась быстро проскочить мимо. Но Хурие-ханым загородила дорогу и схватила меня за край чаршафа, словно обнаглевшая нищенка.
— Ханым-эфенди, дочь моя, — слезливо начала она, — я на днях очень плохо обошлась с вами. Извините, ради аллаха. Это всё нервы. Я была так убита тогда. Ах, дочь моя, если б вы знали, чего только я не испытала в жизни, вы пожалели бы меня! Простите за мою несдержанность.
— Ничего, ханым-эфенди, — пробормотала я и снова попыталась пройти.
Но Хурие-ханым не собиралась отпускать меня. Она принялась жаловаться на своё положение и заявила, что пятерым душам, которых она содержит, грозит улица и нищенство. Хурие-ханым всё больше и больше приходила в неистовство, голос её постепенно возвысился до крика и перешёл в истеричный фальцет.
Совершенно растерявшись, я стояла, не зная, что делать, что говорить. Но хуже всего, что эта комедия привлекла зрителей. Вокруг нас образовалась толпа служащих канцелярии, секретарей, мальчишек-подручных, разносящих кофе и шербет.
Щёки мои пылали. Он стыда я готова была провалиться сквозь землю.
— Прошу вас, ходжаным, говорите тише! — взмолилась я. — На нас люди смотрят.
Но Хурие-ханым, как назло, заголосила ещё громче.
Она рыдала, рвала на себе волосы, била кулаком в грудь так, что отлетали пуговицы, пыталась поцеловать мои руки и колени.
К ужасу своему, я видела, как толпа вокруг нас продолжает расти. Так на стамбульских улицах народ обступает крикливого торговца подозрительными средствами от пятен или мозолей или же бродячего зубного лекаря.
До меня уже долетали такие слова: «Жалко бедняжку…», «Не заставляй плакать несчастную, девушка!..».
Вдруг возле нас появился высокий белобородый мулла в зелёной чалме.
— Дочь моя, — обратился он ко мне, — религиозный долг и человеколюбие велят относиться к старшим почтительно, с уважением. Не вставай на пути этой почтенной женщины, не отнимай у неё куска хлеба. Уступи ей, и ты возрадуешь аллаха и пророка. Создатель всемилостив, он откроет для тебя другую дверь в своей волшебной сокровищнице.
Я дрожала под чаршафом, обливаясь холодным потом. В этот момент какой-то торговец кофе, гремя щипцами, которые у него были в руках, закричал:
— Верно! Верно!.. Ты всегда заработаешь себе на хлеб там, где будет аллах.
В толпе раздался смех. Откуда-то появился секретарь, подвязанный красным кушаком, схватил торговца за шиворот и потащил его к лестнице.
— Ах ты, бесстыдник! Сейчас я тебе все зубы пересчитаю! — пригрозил он.
Почему они смеялись? Ведь слова продавца кофе ничем не отличались от того, что сказал мулла.
Хурие-ханым исступлённо рыдала. Скандал принимал такие размеры, что я готова была ценой жизни уладить дело.
— Хорошо, хорошо! Пусть будет так, как вы хотите. Только, ради аллаха, отпустите меня.
Я с трудом оторвала Хурие-ханым от своих колен, которые она пыталась поцеловать, и кинулась назад в кабинет заведующего.
Через несколько минут мне дали подписать бумагу, в которой говорилось, что я по собственному желанию отказываюсь от преподавания в центральном рушдие и выражаю желание учительствовать в школе Зейнилер.
Не прошло и часу, как все формальности были закончены, и заведующий отделом, которого, казалось, ничто не может заставить подняться с места, в собственном фаэтоне отправился в резиденцию вали[42] подписать приказ.
Вот, оказывается, как быстро могут решаться дела, которые в другое время месяцами путешествовали бы от стола к столу.
Когда я вернулась в гостиницу, Хаджи-калфа встретил меня на пороге. С укоризной, но в то же время с радостью, он сказал:
— Утаила от меня… Думала, не знаю. Слава аллаху.
— Что ты узнал?
— Приказ-то тебе пришёл, милая!
— Какой приказ, Хаджи-калфа?
— Тебя оставляют в центральном рушдие! Хурие-ханым уже вернули паспорт.
— Ошибаешься, Хаджи-калфа. Я только что от заведующего. Ничего подобного и не было.
Старик недоверчиво посмотрел на меня:
— Говорят тебе, приказ пришёл вчера вечером. Мне известно из достоверных источников. Очевидно, заведующий скрыл это от тебя. Нет ли здесь какой-нибудь хитрости? Как ты думаешь?
Подшучивая над мнительностью и наивностью Хаджи-калфы, я разом выложила ему все события сегодняшнего дня, затем вытащила из портфеля приказ о моём назначении в Зейнилер и помахала им в воздухе.
— Живём, Хаджи-калфа! Еду в настоящую Швейцарию!
Хаджи-калфа слушал меня, и его огромный нос багровел, точно петушиный гребень. Наконец он с досадой хлопнул в ладоши и сердито заговорил:
— Ах ты, глупое дитя! Что ты наделала?! Что ты натворила?! Всё-таки поймали тебя в западню. Иди сейчас же к заведующему, возьми его за горло!
Я пожала плечами:
— Успокойся, мой дорогой Хаджи-калфа. Не надо, а то ещё заболеешь… Что тогда будем делать?
Однако, как выяснилось, старик имел основания переживать и огорчаться за меня. К вечеру я узнала всё, как было, даже со всеми подробностями.
Оказывается, заведующий отделом был на стороне Хурие-ханым. В докладной записке на имя министерства он потребовал моего перевода в другое место, мотивируя тем, что Хурие-ханым более опытный педагог. Но наверху почему-то сочли нужным оставить в Б… меня, а мою соперницу перевести в другое место, где ожидалась вакансия.
После того как вчера вечером пришёл приказ, заведующий отделом, директриса рушдие и, кажется, начальник финансовой части, который был родом из Румелии, земляк Хурие-ханым, держали ночью совет и разработали целый план. Они решили услать меня в какую-нибудь глухую деревушку, а на моё место устроить Хурие-ханым. Даже встречу с Хурие-ханым в коридоре они продумали заранее и муллу привели специально. Что касается селения Зейнилер, которое заведующий расписал мне, как роскошную европейскую деревню, то это, оказывается, была убогая, затерявшаяся в горах деревушка, куда не залетали и птицы. Вот уже год в школе там не было преподавательницы, и даже самые обездоленные учителя не отваживались туда ехать.
Я была поражена. В моём сознании никак не укладывалось, как мог такой почтенный, солидный чиновник пойти на такой бессовестный обман.
Хаджи-калфа качал головой и говорил сердито:
— О, ты не знаешь эту сонную змею. Она спит, спит, а потом так ужалит, что и не опомнишься. Поняла, ханым-эфенди?
— Ладно, ничего… — ответила я. — После того как человека ужалили самые близкие родственники, чужие для него не страшны. Я могу быть счастлива и в Зейнилер. Пусть все успокоятся.
***
Сегодня к ночи я добралась на телеге до Зейнилер. Видимо, заведующий отделом образования мерит расстояния движением поезда. Путешествие на «два часа» длилось с десяти утра до поздней ночи. Впрочем, этот чудак тут ни при чём. Виноваты те, кто не проложил рельсового пути к Зейнилер по дороге, которая то карабкается вверх по горным склонам, то спускается вниз к руслам пересохших рек.
Семейство Хаджи-калфы собралось проводить меня до источника, который находился в получасе езды от города. Провожатые разоделись, словно шли на свадьбу, а вернее — на похороны.
Когда Хаджи-калфа пришёл сказать, что телега готова, его трудно было узнать. Он снял свой белый передник и ночные туфли, которые как-то особенно шлёпали, когда он расхаживал по каменному дворику, передней и лестницам гостиницы. Сейчас на нём был долгополый сюртук из выцветшего сукна, застёгнутый наглухо, на ногах — глубокие калоши, какие носят имамы. Огромная красная феска закрывала до ушей его лысую голову.
Туалеты Неврик-ханым, Айкануш и Мирата не уступали одеянию главы семейства.
Мне было очень грустно расставаться с моей маленькой комнаткой, хотя я и провела в ней немало горьких часов. Однажды в пансионе нас заставили выучить наизусть стихотворение: «Человек живёт и привязывается невидимыми нитями к людям, которые его окружают. Наступает разлука, нити натягиваются и рвутся, как струны скрипки, издавая унылые звуки. И каждый раз, когда нити обрываются у сердца, человек испытывает самую острую боль».
Прав был поэт, написавший эти стихи.
По странной случайности в тот же день покидала Б… и моя соседка из Монастира. Но только она была в более плачевном положении, чем я.
Вчера вечером я упаковала вещи и легла спать. Ночью сквозь сон я слышала чьи-то грубые голоса, но никак не могла проснуться.
Вдруг страшный грохот заставил меня вскочить с постели. В коридоре дрались. Слышался детский плач, крики, глухой хрип, звуки ударов и пощёчин. Спросонья я подумала было, что случился пожар. Но зачем же люди дерутся на пожаре?..
Босиком, с растрёпанными волосами я выскочила в коридор и увидела страшную картину. Длинноусый офицер богатырского телосложения волочил по полу бедную соседку, избивая её плетью и топча сапожищами.
Дети вопили:
— Мамочка!.. Папа убивает маму!
Несчастная женщина после каждого пинка, после каждого взмаха плётки, которая извивалась и свистела, как змея, со стоном валилась на пол, но затем, собравшись с силами, вдруг вскакивала и хватала офицера за колени.
— Буду твоей рабыней, твоей жертвой, мой господин!.. Убей меня, только не бросай, не разводись со мной!..
Я была почти раздета, и мне снова пришлось вернуться в номер. Да и что я могла сделать?
Уже проснулись обитатели первого этажа. Внизу послышался топот ног, неясные голоса. На потолке коридора заплясали тени. В пролёте лестницы показалась лысая голова Хаджи-калфы. Старика разбудил грохот, он схватил коптилку и, как был в нижнем белье, кинулся наверх.
— Как не стыдно! Какой позор! Да разве можно так безобразничать в гостинице? — закричал он и хотел было оттащить офицера.
Но офицер что было силы ударил храбреца ногой в живот. Бедняга Хаджи-калфа взвился в воздух, словно большой футбольный мяч, влетел сквозь незапертую дверь в мою комнату и грохнулся спиной на пол, задрав вверх голые ноги. К счастью, я вовремя успела подскочить и подхватить его, иначе лысый череп бедняги, наверно, раскололся бы о половицы, как большая тыква.
Прерванный сон, страх, изумление и, наконец, вид старого номерного, — мои нервы не выдержали всего этого.
Старик с трудом поднялся на ноги, приговаривая:
— Ах, господи!.. Ах ты, господи!.. Ах, будь ты неладен!.. Грубиян!..
И тут я повалилась на постель, не знаю, как я осталась жива. Я задыхалась, захлёбывалась в истерическом хохоте, комкала руками одеяло. Мне уже было не до трагедии, разыгравшейся в коридоре.
Когда я пришла в себя, шум и крики за дверью прекратились, гостиница опять погрузилась в тишину.
Мне потом рассказали, что произошло. Навязчивая любовь особы из Монастира стала в конце концов офицеру поперёк горла, и он решил во что бы то ни стало отправить её с детьми на родину. В эту ночь он пришёл сказать, что билеты куплены, и утром следует быть готовой к отъезду. Но могла ли бедная женщина так легко расстаться с мужем? Конечно, она вцепилась в него, принялась просить, умолять. Кто знает, какие сцены, какие слова предшествовали столь страшному эпилогу?
Когда часа через два я собиралась всё-таки заснуть, в дверь тихонько постучался Хаджи-калфа.
— Послушай меня, ходжаным. Кроме тебя, в гостинице женщин нет. Несчастная соседка лежит без сознания. Только не надо смеяться… Сходи к ней, ради бога, посмотри. Я ведь мужчина, мне неудобно. Не дай бог, помрёт. Свалится тогда беда на наши головы.
Но когда в дверях появилось лицо Хаджи-калфы, мною опять овладел приступ смеха. Я хотела сказать: «До свадьбы заживёт», — но не могла вымолвить ни слова.
Хаджи-калфа сердито посмотрел на меня и покачал головой:
— Хохочешь? Заливаешься? Ах ты негодница!.. Нет, вы только посмотрите на неё!..
Он так странно, с анатолийским акцентом, произносил слово «хохочешь», что я и сейчас не могу удержаться от смеха.
Больше часа мне пришлось провозиться с моей несчастной соседкой. Тело её было покрыто синяками и ссадинами. Она закатывала глаза, сжимала челюсти и всё время теряла сознание. Я впервые в жизни ухаживала за подобной «больной» и чувствовала себя очень неуверенно. Впрочем, стоит человеку попасть в положение сиделки, и он невольно начинает проявлять чудеса усердия.
Каждый обморок продолжался не менее пяти минут. Я растирала пострадавшей кисти рук. Её дочь подносила кувшин, и мы кропили лицо водой. Ссадины были на лбу, щеках, губах. Кровь, смешанная с сурьмой и румянами, стала почти чёрной и тоненькими струйками стекала по подбородку на грудь. Господи, сколько было краски на этом лице! Кувшин почти опустел, а румяна и сурьма всё ещё не смылись.
Когда я проснулась на другой день, номер напротив был уже пуст. Офицер рано утром на фаэтоне увёз свою первую жену вместе с детьми. Перед отъездом соседка хотела увидеть меня, чтобы проститься, но не осмелилась разбудить, так как знала, что из-за неё я почти не спала в эту ночь. Она поцеловала меня спящую в глаза и просила Хаджи-калфу передать привет.
Телегу порядком трясло. Когда мой взгляд останавливался на лице Хаджи-калфы, я опять начинала смеяться. Старик понимал причину столь неуместного веселья, сам смущённо улыбался в ответ и, качая головой, ворчал:
— Смеёшься! Всё ещё радуешься?! — И, вспоминая ужасный пинок, полученный вчера вечером, добавлял: — Проклятый офицеришка! Понимаешь, так меня лягнул, — всё в животе перемешалось. Мират, вот тебе отцовское наставление: никогда в жизни не вздумай разнимать супругов. Муж и жена — одна сатана.
Наконец мы доехали до родника. Здесь нам предстояло расстаться. Хаджи-калфа вылил воду из двух бутылок, которые я взяла в дорогу, наполнил их заново, потом принялся пространно наставлять старого возницу.
Неврик-ханым, всхлипывая, переложила в мою корзинку несколько хлебцев, испечённых накануне специально для меня.
Дикая Айкануш, которая, как мне казалось, была совершенно равнодушна ко мне, вдруг заплакала, словно у неё что-то заболело. Да как заплакала! Я сняла свои жемчужные серёжки и продела их в уши девушки. Моя щедрость смутила Хаджи-калфу.
— Нет, ходжаным! — пробормотал он. — Подарки не должны стоить денег. А ведь это драгоценные жемчужины…
Я улыбнулась. Как объяснить этим простодушным людям, что по сравнению с жемчужинами, которые текли по лицу девушки, эти серьги не имели никакой цены!
Хаджи-калфа подсадил меня на телегу, затем глубоко вздохнул, ударил себя кулаком в грудь и сказал:
— Клянусь тебе, для меня эта разлука мучительнее, чем вчерашний пинок офицера.
Эти слова опять напомнили о ночном скандале, и я рассмеялась. Телега тронулась. Хаджи-калфа погрозил вслед пальцем:
— Смеёшься, негодница! Смеёшься!..
Ах, если б расстояние сразу не отдалило нас, и ты смог бы увидеть мои глаза, ты не сказал бы так, мой дорогой, мой славный Хаджи-калфа!
Вскоре мы углубились в горы, дорога сделалась крутой, ухабистой. Она то пролегала по высохшим руслам рек, то тянулась вдоль пустых полей и запущенных виноградников.
Изредка нам попадался одинокий крестьянин, ещё реже — арба, которая, казалось, стонала от усталости, или босоногая женщина с вязанкой хвороста за плечами.
На узенькой тропинке, бегущей через виноградник, мы встретили двух длинноусых жандармов, одетых так странно, что их можно было принять за разбойников. Поравнявшись с нами, они поприветствовали возницу:
— Селямюн алейкюм! — и пристально глянули на меня.
На прощание Хаджи-калфа говорил мне: «Дорога, слава аллаху, надёжная, но на всякий случай закрывайся чадрой. У тебя не такое лицо, которое можно всегда держать открытым. Понятно, милая?» И вот теперь, стоило мне заметить кого-нибудь вдали, я тотчас вспоминала наставления Хаджи-калфы и закрывала лицо.
Шли часы. Дорога была безлюдна, уныла. Наша телега грустно поскрипывала. И кто её только придумал!.. На склонах гор, в ущельях скрежет её колёс о камни порождал эхо, которое звучало в ушах человека как утешение. А когда мы ехали среди скал, мне вдруг почудилось, будто за грудой чёрных, словно обожжённых, камней вьётся невидимая тропинка, а по тропе бежит женщина, всхлипывая и причитая жалостливым голосом.
— Приближался вечер. Солнце медленно уползало за горные склоны. Ущелья начинали наполняться сумраком. А дороге конца-краю нет. Кругом ни деревни, ни деревца.
Постепенно в сердце моё начал заползать страх: что, если мы до ночи не попадём в Зейнилер? Вдруг нам придётся заночевать среди этих гор!
Время от времени возница останавливал телегу и давал лошадям передохнуть, разговаривая при этом с ними, как с людьми.
Наконец, когда мы остановились опять среди скал, я не выдержала и спросила:
— Много ли ещё осталось?
Возница медленно покачал головой и сказал:
— Приехали уже…
Будь это не пожилой человек, я бы подумала, что он надо мной смеётся.
— То есть как приехали? — удивилась я. — Кругом ни души… Деревушки нигде не видно…
Старик снял с телеги мои пожитки.
— Надо спуститься по этой тропинке. Зейнилер в пяти минутах ходьбы отсюда. Телегой тут не проедешь.
Мы стали спускаться вниз по тропинке, крутой, словно лестница на минарете. Вскоре сквозь вечерние сумерки я разглядела внизу тёмные силуэты кипарисов и несколько деревянных домишек среди жалких садов, огороженных плетнями.
На первый взгляд деревня Зейнилер производила впечатление пожарища, над которым ещё кое-где поднимались струйки дыма.
Обычно при слове «деревня» мне представлялись весёлые опрятные домишки, утопающие в зелени, как уютные голубятни старых особняков на Босфоре. А эти лачуги походили на чёрные мрачные развалины, которые вот-вот рухнут.
У покосившейся мельницы нам встретился старик в бурке и чалме. Он тянул за собой на верёвке тощую коровёнку, у которой рёбра, казалось, выпирали поверх шкуры, и безуспешно пытался загнать её в ворота. Увидев нас, он остановился и внимательно пригляделся.
Старик оказался мухтаром[43] Зейнилер. Возница знал его. Он в нескольких словах объяснил, кто я такая.
Под простым чёрным чаршафом и плотной чадрой трудно было угадать мой возраст. Несмотря на это, мухтар-эфенди недоумённо посмотрел в мою сторону; очевидно, нашёл меня слишком разряженной. Поручив корову босоногому мальчишке, он попросил нас следовать за ним.
Мы очутились в лабиринте деревенских улочек. Теперь можно было лучше рассмотреть дома. На Босфоре в районе деревушки Кавак стоят ветхие рыбачьи хибарки, перед которыми разбросаны сети. Хибары скривились под ударами морского ветра, насквозь прогнили и почернели под дождём. Домишки Зейнилер напомнили мне эти лачуги. Внизу — хлев на четырёх столбах, над ним жилище из нескольких комнат, куда надо забираться по приставной лестнице. Словом, селение Зейнилер ничуть не походило на те деревушки, о которых я когда-то читала и слышала, которые видела на картинках.
Мы остановились перед красными воротами сада, окружённого высоким деревянным забором. На первый взгляд деревня Зейнилер показалась мне сплошь чёрной, вплоть до листьев. Поэтому я немало удивилась, увидев эти красные доски.
Мухтар принялся стучать кулаками. При каждом ударе ворота сотрясались так, словно готовы были развалиться.
— Наверно, Хатидже-ханым совершает вечерний намаз, — сказал он. — Подождём немного.
У возницы не было времени ждать, он оставил мои вещи у ворот и простился с нами. Мухтар сел на землю, подобрав полы своей бурки. Я примостилась на чемодане. Завязался разговор.
Я узнала, что эта Хатидже-ханым очень набожная женщина и состоит в какой-то дервишской секте. Она навещала больных, читала «Мевлюд» [44], расписывала невестам лица; поила в последний раз умирающих священной водой земзем[45]. Ей же приходилось обмывать тела усопших женщин и заворачивать их в саван.
Мухтар-эфенди походил на человека, который окончил духовное училище. Я поняла, что он хочет воспользоваться случаем и сделать мне несколько наставлений. Он не выступал противником новой системы преподавания, но жаловался, что в современных школах совсем забыли о Коране. Из его рассказа я узнала, что в школе Зейнилер сменилось несколько учительниц, но, увы, ни одна из них не знала хорошо Корана и ильмихаля[46].
Мухтар-эфенди весьма доброжелательно отзывался о Хатидже-ханым. Я поняла, что, если предоставлю этой «добродетельной, благоразумной, благочестивой и богомольной» женщине обучать детей Корану и ильмихалю, а сама будут вести остальные уроки, вся деревня будет очень довольна.
Наставления мухтара-эфенди были прерваны стуком деревянных башмаков, который донёсся из-за забора. Мы со стариком поднялись на ноги. Загремел засов. Грубый голос спросил:
— Кто там?
— Свои, Хатидже-ханым… Из города приехала учительница.
Хатидже-ханым оказалась высокой семидесятилетней старухой с крупными чертами лица. Волосы её были выкрашены хной и повязаны зелёным платком. Её сутулые плечи облегало тёмное ельдирме[47] с накидкой, какие носят набожные старухи. На грубом, словно высеченном из камня, лице, смуглом и морщинистом, выделялись удивительно молодые глаза и ослепительно белые зубы.
Пытаясь разглядеть под чадрой моё лицо, она сказала:
— Добро пожаловать, ходжаным, входи!
Оперш́ись рукой о притолоку ворот и не переступая порога, словно ей было запрещено выходить на улицу, Хатидже-ханым подхватила мои вещички, заперла опять ворота на засов и повела меня за собой.
Мы миновали сад, и я увидела здание школы, «отстроенное заново ценой больших жертв». Оно точь-в-точь походило на все остальные лачуги Зейнилер, с той лишь разницей, что доски, набитые внизу вокруг столбов и образующие какое-то подобие класса, не успели ещё почернеть.
Я хотела было уже войти в дверь, но Хатидже-ханым схватила меня за руку.
— Погоди, дочь моя.
Я даже испугалась. Старуха пробормотала короткую молитву и сказала:
— Ну, дочь моя, теперь произнеси «бисмиллях» [48] и ступи сначала правой ногой.
В нижнем этаже было темно, как в пещере. Старуха, не выпуская моей руки, потащила меня по узкому каменному коридорчику. Мы поднялись по тёмной лестнице, ступеньки которой от ветхости ходили ходуном. Верхний этаж представлял собой убогую прихожую и огромную комнату с наглухо закрытыми деревянными ставнями. Это была та самая удобная квартира для преподавателей, которой поспешил меня обрадовать заведующий отделом образования.
Хатидже-ханым поставила мой чемодан на пол, вытащила из старой печки в углу, заменяющей шкаф, лампу и зажгла её.
— В этом году тут никто не жил, — сказала она. — Потому так пыльно… Но ничего, если аллаху будет угодно, завтра чуть свет я приведу всё в порядок.
Выяснилось, что эта женщина прежде учительствовала в Зейнилер. После реорганизации школ вилайетский отдел образования пожалел старуху, не выбросил на улицу, а оставил по-прежнему при школе, положив оклад в двести курушей. Словом, это была наполовину учительница, наполовину уборщица. Хатидже-ханым сказала, что отныне она будет делать то, что я прикажу.
Я понимала, бедная женщина побаивается меня. Как-никак я была её начальницей.
В двух словах я постаралась успокоить её и принялась осматривать своё жильё.
Грязные обои превратились от времени в лохмотья; чёрный деревянный потолок, сгнивший от сырости, прогнулся; в углу стояла ободранная полуразрушенная печь, а рядом — покосившаяся кровать.
Итак, моя жизнь отныне должна проходить в этой комнате!
Мне было трудно дышать, словно я попала в подвал, где не хватало воздуха, руки и ноги зябли.
— Дорогая Хатидже-ханым, — сказала я. — Помоги мне открыть окно. Одна я, кажется, не справлюсь.
Старая женщина, видимо, не хотела позволять мне что-либо делать. Повозившись с щеколдой, она распахнула ставни. Я глянула, и у меня волосы встали дыбом от ужаса.
Перед домом было кладбище. Среди кипарисов, верхушки которых ещё озарялись вечерним светом, красовался лес надгробных камней. Чуть подальше тускло поблёскивало болотце, поросшее камышом.
Старая женщина глубоко вздохнула:
— Человек ещё при жизни должен привыкнуть, дочь моя… Все мы там будем.
Сказала ли это Хатидже-ханым без всякого умысла или хотела успокоить меня, заметив на моём лице страх и смятение, не знаю. Я постаралась взять себя в руки. Надо было быть мужественной, и я спросила как можно спокойнее, даже с наигранным весельем:
— Значит, здесь кладбище? А я не знала…
— Да, дочь моя, это кладбище Зейнилер. Осталось с прежних времён. Теперь покойников хоронят в другом конце деревни. А здесь уже вроде историческое место. Пойду зажгу светильники у гробницы Зейни-баба. Сейчас вернусь.
— Кто такой Зейни-баба, Хатидже-ханым?
— Святой человек был, да благословит аллах его имя. Покоится вон под тем кипарисом.
Бормоча молитвы, Хатидже-ханым направилась к лестнице. До сих пор я не знала, что во мне живёт страх перед такими вещами. Но в ту минуту мне почему-то стало страшно оставаться одной в тёмной комнате, наполненной запахом кипарисов.
Я кинулась вслед за старой женщиной.
— Можно и мне пойти с вами?
— Пойдём, дочь моя, так будет ещё лучше. Очень хорошо, что ты сразу по приезде посетишь благословенного Зейни-баба.
Через чёрный ход мы вышли на кладбище и двинулись среди надгробных камней.
Иногда во время рамазана[49] или накануне праздников тётки водили меня на наше семейное кладбище в Эйюбе. Но только здесь, на тёмном кладбище Зейнилер, я впервые в жизни поняла: смерть — это нечто страшное и трагическое.
Надгробные камни тут были совсем иные, чем я видела прежде. Они стояли очень ровно, словно шеренги солдат: высокие, прямые, с гладкими, плоскими верхушками, совершенно чёрные. Прочесть надписи на них было невозможно. Только кое-где я различала крупные буквы: «О, аллах…»
В детстве мне приходилось слышать сказку. За далёкими горами двигалось древнее войско, чтобы похитить какого-то юного султана. Днём солдаты прятались в пещерах, а ночью продолжали свой путь. Чтобы их не заметили в темноте, солдаты плотно закутывались в чёрные саваны. Так они шли многие месяцы. Наконец в ту ночь, когда войско должно было напасть на город, аллах пожалел юного султана и превратил всех солдат, готовых двинуться на штурм под покровом ночи, в чёрные камни.
Глядя на чёрные надгробные столбы, выстроившиеся рядами, я вспомнила эту старую сказку.
«А вдруг это и есть та самая сказочная страна, где солдаты, закутанные в чёрные саваны, превратились в камни?» — мелькнуло у меня в голове.
— А кто такие эти Зейнилер[50], Хатидже-ханым?
— Я тоже не знаю, дочь моя. Когда-то эта деревня принадлежала им. Сейчас от них не осталось ничего, кроме минарета. Да благословит аллах их память. Они были добродетельные люди. Главным у них был Зейни-баба. Сюда приносили больных, которых никто не мог исцелить. Я знаю одну женщину, которая была разбита параличом. Сюда её принесли на руках, а ушла она собственными ногами.
Усыпальница, в которой лежал Зейни-баба, была сооружена под огромным кипарисом в конце кладбища. Каждую ночь Хатидже-ханым зажигала здесь три лампадки. Первую — на ветке кипариса, вторую — возле двери усыпальницы, третью — у самой гробницы.
Усыпальница представляла собой глубокую яму, сверху засыпанную землёй. В этой яме, как говорили здесь, Зейни-баба томился семь лет, не видя солнечного света. Когда он умер, никто не посмел прикоснуться рукой к его священному телу. Уже потом над его останками соорудили гробницу.
Хатидже-ханым зажгла два светильника и показала мне лестницу с несколькими ступеньками, которая вела в яму.
— Спустимся вниз, дочь моя, — сказала она.
Я никак не могла решиться.
Хатидже-ханым повторила:
— Спускайся, дочь моя. Коль ты пришла сюда, грешно не войти. Если у тебя в сердце есть какое-нибудь желание, попроси Зейни-баба, и оно исполнится.
Спускаясь по лестнице, я дрожала, как осиновый лист. Если бы мертвецы, спящие в могилах, обладали способностью что-либо ощущать, они, конечно, поняли бы моё состояние в эту минуту.
В нос ударил запах сырой и холодной земли.
Гробница святого Зейни-баба была обита цинковой жестью, выкрашенной в зелёный цвет. Из рассказов Хатидже-ханым я узнала, что Зейни-баба всю свою жизнь провёл в нужде и лишениях и не пожелал, чтобы после смерти его останки были закутаны в пышные, расшитые шёлком покрывала. Иногда кто-нибудь приносил в усыпальницу разукрашенные покрывала, но они не могли пролежать и неделю, гнили, превращались в чёрные лохмотья.
Бормоча молитвы, старуха подлила масла в лампадку, горевшую у изголовья святого, потом обернулась ко мне:
— Когда наступает смертный час кого-нибудь из жителей деревни, Азраил[51] прежде всего посещает святого Зейни-баба, и тогда эта лампадка гаснет сама собой. А теперь, дочь моя, попроси у Зейни-баба, чтобы твоё заветное желание исполнилось.
У меня подгибались колени. Я едва держалась на ногах. Прислонившись пылающим лбом к прохладному надгробью, я зашептала тихонько, не столько губами, сколько своим израненным сердцем:
— Мой дорогой Зейни-баба, я всего-навсего только маленькая невежественная чалыкушу. Не знаю, как с тобой разговаривать, как тебя умолять. Извини, меня не научили ничему, что могло бы тебе понравиться. Слышала, что ты семь лет провёл в этом подземелье, не видя солнечного света. Может, и ты убежал от неверности людей, от их жестокости. Мой дорогой Зейни-баба, хочу попросить тебя о великой милости. В течение этих семи лет были минуты, когда ты тосковал по солнцу, по ветру. Пошли и мне этого ангела терпения, который помогал тебе в твоём одиночестве. Я тоже хочу без стонов и слёз переносить свою пытку.
Я одна в своей комнате. Хатидже-ханым предоставила меня самой себе, удалившись в каморку, похожую на подвал, в нижнем этаже школы. Там она до полуночи молилась, перебирала чётки.
Вот уже два часа я пишу эти строки при свете коптилки. Издали доносится журчание родника. Иногда потрескивают доски потолка. Я прислушиваюсь к ночным звукам. Холодеет сердце, дрожат губы. Где-то еле слышно разговаривают странные голоса. Лестничные ступеньки тихо скрипят. В коридоре раздаются таинственные шорохи, похожие на человеческий шёпот.
Не трусь, Чалыкушу, ложись спать. Чего бояться каких-то ночных таинственных голосов. Они не причинят тебе столько зла, сколько принесли слова «жёлтого цветка» тогда, в тёткином доме.
Сегодня утром я подсчитала: прошёл почти месяц, как я приехала в Зейнилер. А мне кажется, я живу здесь уже много лет. До этого дня мне не хотелось притрагиваться к дневнику. Вернее, я боялась… Первые дни я пребывала в страшном унынии и отчаянии, и кто знает, какую чепуху могла написать. Сейчас я уже привыкаю к здешней жизни.
У сестры Алекси было любимое изречение: «Девочки мои, от безнадёжных болезней и неизбежных бедствий есть только одно лекарство: терпение и покорность. Но несчастья обладают тайным состраданием. Кто не жалуется и встречает их с улыбкой, к тому они менее жестоки».
Обычно у Чалыкушу эти слова вызывали только смех, но сейчас она считает их правильными и уже не смеется.
После приезда в Зейнилер у меня бывали такие часы, когда я чуть не сходила с ума. «Сопротивление бесполезно, — твердила я, — всё равно ты не выдержишь».
В такие минуты мне на помощь приходили мудрые слова сестры Алекси. Душа моя обливалась слезами, а лицо смеялось, и я начинала петь, насвистывать, чтобы обмануть себя притворным весельем, и сердце моё, трепеща, оживало, как увядший цветок, поставленный в воду.
Я искала утешение в окружающих меня мелочах: будь то свежесорванный зелёный листок, случайно попавшийся мне в руки, которым я водила по лицу, или тощий котёнок, найденный в саду, которого я прижимала к груди, согревая своим дыханием. А когда было совсем невмоготу, говорила себе: «Не хандри, Феридэ, крепись! Ты ведь знаешь, у тебя ничего не осталось в жизни, кроме весёлого лица и смелости».
И пусть моё веселье было наигранным, мимолётным, но разве луч света, пробившийся в тёмное подземелье, или жалкий цветок, распустившийся среди камней у разрушенной стены, не есть признаки жизни, несущие человеку надежду и утешение?
Сегодня пятница[52]. Занятий в школе нет.
Дождь, ливший несколько дней подряд, наконец прекратился. За окном осень устраивает свой последний, прощальный праздник. Кажется, что и горная цепь вдали, и болотце, поросшее камышом, весело улыбаются солнцу. Даже кипарисы и надгробные камни на кладбище потеряли свою строгость, перестали наводить страх.
Я заглядываю в глубину своего сердца и чувствую, что уже начинаю успокаиваться, привыкать к новой жизни и даже понемногу любить этот тёмный, тоскливый край.
К занятиям в школе я приступила на следующее утро после своего приезда. Этот день не забудется никогда.
Утром я лучше разглядела класс, ремонт которого стоил заведующему отделом образования из Б… «больших жертв». Прежде тут, очевидно, был хлев, потом настелили пол, расширили окна, вставили и застеклили рамы. Обои на стенах были чернее сажи. У двери косо висела карта, рядом три учебных плаката; на одном был изображен скелет человека, на другом — крестьянская ферма, на третьем — змея. Очевидно, это и был «новый школьный инвентарь».
Около стены, со стороны сада, ещё сохранилась кормушка для скотины — память о хлеве. Её не выбросили, а прибили сверху деревянную крышку: получилось нечто вроде сундука. Сюда ученики складывали свою провизию, учебники, а также вязанки хвороста, — его собирали в горах для отопления школы.
Хатидже-ханым мне объяснила, что в сундук иногда сажают шалунов, которых не может образумить палка. Младший сын старосты Вехби почти всё время проводил в этом сундуке. Напроказив, мальчуган сам забирался в сундук, ложился там на спину, как покойник в гробу, и собственноручно опускал крышку.
Я удивлённо спросила у Хатидже-ханым:
— А мухтар не сердится?
Хатидже-ханым покачала головой.
— Мухтар-бей бывает только доволен. Он сказал мне: «Молодец, Хатидже-ханым, хорошо, что надоумила. У нас дома тоже есть сундук. Теперь, если негодник набедокурит, я буду сажать его туда».
— Хороший метод воспитания. Значит, в школе есть и мальчики?
— Да, несколько человек. Но взрослых ребят мы посылаем в мужскую школу в деревню Гариблер.
— А где находится деревня Гариблер?
— Вон за теми скалами. Видишь, белеют вдали?
— И не жалко ребят? Как же они ходят туда зимой, в снег?
— Привыкли. Когда нет слякоти, они добираются туда меньше чем за час. Но в дождь, грязь или буран им приходится туго.
— Хорошо, а почему вы их не учите здесь?
— Разве можно, чтобы мужчины и женщины занимались вместе?
— Какие же это мужчины?
— А как же, дочь моя! Это уже большие парни, им по двенадцать — тринадцать лет. — Хатидже-ханым на мгновение запнулась, видно, хотела сказать что-то ещё, но не решалась. Потом пересилила себя: — Особенно это невозможно теперь…
— Почему?
— Ты слишком молоденькая учительница… Вот поэтому, дочь моя.
Стамбульцы говорят: «Честная женщина и от петуха бежит». Очевидно, наша Хатидже-ханым была как раз из такой породы.
Я промолчала и занялась делами.
Важной частью школьного инвентаря, добытого заведующим отделом образования «ценой больших жертв», было также и несколько старых безобразных парт. Но странно! Они были свалены в углу класса, и никто, видимо, не считал нужным ими пользоваться.
— Почему вы это сделали, Хатидже-ханым? — полюбопытствовала я.
— Это сделала не я, а прежняя учительница, дочь моя. Дети не привыкли сидеть за партами. Наука не идёт в голову человеку, когда он восседает на возвышении, словно на минарете. Учительница побоялась выбросить парты из школы, мог ведь приехать инспектор или ещё кто-нибудь из начальства. Новичков мы сажаем всё-таки сначала туда. А потом, когда они начинают учиться, пересаживаем вниз, на циновки.
Я попросила Хатидже-ханым помочь мне. Мы вымыли пол, убрали циновки, расставили парты, и хлев стал хоть немного походить на класс.
По лицу Хатидже-ханым было видно, что она недовольна. Но возражать старая женщина не осмеливалась и делала всё, что я говорила. Мне хотелось поскорей управиться с уборкой.
Я ещё не успела вымыть руки, как начали сходиться ученицы. Девочки были одеты бедно, убого. Почти все были без чулок, на голове — плотно повязанные старые, драные тряпки бязи. Стуча деревянными сандалиями, одетыми прямо на босу ногу, они подходили к дверям класса, снимали свои деревяшки и ставили рядком у порога.
Увидев меня, девочки пугались и, смущённые, останавливались в дверях. Я попросила их подойти ближе, но они закрывали лица руками и прятались за дверь. Мне пришлось за руки, насильно втаскивать их в класс.
Подходя ко мне, они закрывали глаза и целовали мою руку. Это было так потешно, что я чуть не рассмеялась. Очевидно, так было принято в деревне. Каждый поцелуй сопровождался смешным причмокиванием, и рука моя становилась мокрой от их губ.
Стараясь подбодрить девочек, я говорила каждой несколько тёплых, ласковых слов, но все мои вопросы оставались без ответа. Дети упрямо отмалчивались. Было от чего прийти в отчаяние. Они долго кривлялись и ломались, но под конец мне всё-таки удалось узнать их имена:
— Зехра…
— Айше…
— Зехра…
— Айше…
— Зехра…
— Айше…
Господи! Сколько в этой деревне девочек по имени Зехра и Айше!
Смешного во всём этом мало, но невольно в голову мне приходили забавные мысли. Например, приедет инспектор и захочет познакомиться с моими ученицами. Я моментально ему доложу: «В классе девять Айше и двенадцать Зехра». А можно сделать так: всех Айше посадить по одну сторону класса, а Зехра — по другую. Или вот ещё… Когда мы будем играть в мячик (а я решила устраивать на переменах для детей игры в саду), можно быстро разделить класс на две группы, стоит только крикнуть: «Все Айше — направо, все Зехра — налево!»
Я не могла удержаться, чтобы не позволить себе новое развлечение. Когда приходили новые девочки, я спрашивала:
— Дочь моя, ты Зехра или Айше?
Очень часто мои вопросы попадали в цель. Смелее всех оказалась маленькая черноглазая девчушка с пухлыми щеками. Она взглянула на меня удивлённо и спросила:
— Откуда ты знаешь, как меня звать?
Я рассадила своих учениц по партам и попросила их хорошенько запомнить, кто где сидит. Надо было видеть бедняжек, как беспомощно болтались их ноги, какие у них были странные позы! Казалось, они сидели не за партами, а на ветке дерева или скате крыши. Когда я отходила к кафедре, они, не спуская с меня глаз, медленно подтягивали под себя свои грязные ноги, напоминая мне черепашек, прячущих лапы в панцирь.
Что поделаешь? Постепенно привыкнут.
Одно меня сильно поразило: девочки были очень застенчивы. От них, как от деревенских невест, невозможно было добиться ни одного слова. Но стоило моим ученицам открыть учебники, как класс огласился громкими воплями. Оказалось, они привыкли читать хором, не жалея горла. В класс приходили всё новые и новые ученицы, шум усиливался, и голова моя пошла кругом.
Я спросила у Хатидже-ханым:
— Они всё время так занимаются, надрывая глотки? Какой ужас! Разве можно это выдержать?
Хатидже-ханым удивлённо посмотрела на меня.
— Ну конечно. А как же иначе, дочь моя? Это школа. Можно ли обтесать бревно, не взмахнув топором? Чем громче они кричат, тем лучше усваивают урок.
Уже почти все парты были заняты. Я что было силы стукнула рукой по кафедре, которая, пожалуй, была единственной новой красивой вещью в школе, хотела приказать, чтобы дети занимались молча. Однако никто не обратил на меня внимания, никто не поднял головы. Наоборот, класс загудел ещё громче, точно улей, потревоженный камнем:
«…Эузюбил-ляхи-эбджед-хеввез-хутти-джим-юстюн, дже-джим-эсре-джи…»
Я поняла, что мне предстоит изрядно помучиться, пока удастся перевоспитать ребят. Но я не сомневалась, что добьюсь успеха.
— Хатидже-ханым, — обратилась я к старой женщине, — занимайся с ними сегодня как обычно. Я не приступлю к занятиям, пока не наведу порядка в классе.
Хатидже-ханым настороженно посмотрела на меня.
— Дочь моя, я учу детей тому, что вижу. Откуда нам знать то, что знаешь ты? У меня ведь нет школьного образования…
Только потом я сообразила, что хотела сказать бедная женщина. Она решила, что ей устраивают экзамен. Старушка так боялась потерять свои двести курушей!..
Хотя день был солнечный, некоторые девочки явились в школу, закутавшись с головой в старые покрывала. Я спросила у Хатидже-ханым, зачем они так сделали.
Этот вопрос опять удивил старуху.
— Господи, дочь моя, да ведь они уже взрослые, невесты. Нельзя же им ходить по деревне с открытыми головами.
Боже! Как можно этих десяти-двенадцатилетних детей, похожих на поблёкшие осенние цветы, называть взрослыми да ещё невестами? Действительно, куда я попала? Что за край?
Но в то же время я обрадовалась. Если уж таких малюток здесь называют невестами, то я всем покажусь старой девой, засидевшейся дома, и никто надо мной не будет смеяться, считая ребёнком.
Позже всех в школу пришли мальчики. Они наравне со взрослыми работают дома по хозяйству, таскают из колодца воду, доят коров, ходят в горы за дровами.
Хатидже-ханым попросила ребят обождать немного за дверью и робко обратилась ко мне:
— Ты, кажется, забыла надеть платок, дочь моя?..
— Неужели это необходимо?
— Э… По правде говоря, конечно, необходимо. Впрочем, это не моё дело… Но ведь грех вести урок с непокрытой головой.
Мне стыдно было признаться, что я не знаю этого. Покраснев, я солгала:
— Оставила платок дома, когда уезжала…
— Хорошо, дочь моя, я дам тебе кусочек чистого батиста, — предложила Хатидже-ханым.
Она пошла в свою каморку, достала из сундука, который отчаянно скрипел, когда его открывали, зелёный батистовый платок и принесла его мне.
Приходилось терпеть. Я накинула платок на голову, завязав его под подбородком, как это делали молоденькие цыганки-гадалки на стамбульских улицах.
Стекло в окне, прикрытом наружным ставнем, вполне могло заменить тусклое трюмо. Я незаметно подошла к нему и начала любоваться собой. Получив назначение в Зейнилер, я заранее обдумала свой учительский костюм. По моему мнению, учительница при исполнении своих обязанностей не имеет права одеваться, как остальные женщины. Моё изобретение было очень просто: платье до колен из чёрного блестящего сатина, на талии тонкий кожаный поясок, ниже два маленьких кармашка — один для платка, другой для записной книжки. Оживить это чёрное одеяние должен был широкий воротничок из белого полотна. Я не люблю длинные волосы, но учительнице не подобает быть коротко остриженной. Уже месяц, как я не подстригалась, но мои волосы не достигали даже плеч.
Собираясь на первый урок, я оделась именно так и долго приглаживала щёткой упрямые кудри, чтобы они не лезли мне на лоб.
В зелёном батистовом платке Хатидже-ханым, прикрывавшем мои короткие волосы, которые, избавившись от щётки, тотчас восстали, в чёрном блестящем платье я выглядела так нелепо и курьёзно, что едва не расхохоталась.
Представлю вам своих учеников-мальчишек, из-за которых мне пришлось повязать голову зелёным платком.
Прежде всего, маленький Вехби, который, словно мышь, сидел всё время в нашем сундуке. Он действительно походил на забавного мышонка: чёрные блестящие глаза, точно бусинки, хитрое личико, острый подбородок. Вехби был первый озорник в школе.
Чёрный арабчонок Джафер-ага, круглый, как волчок, он отчаянно сверкал белками глаз, ослепительно белыми зубами, ярко-красными губами, улыбался, широко растягивая губы. Тем, кто называл его просто Джафер, он в школе не отвечал, а на улице забрасывал камнями.
Десятилетний Ашур, тощий, как скелет, измождённое грязное лицо его было изрыто оспой.
И, наконец, самая замечательная личность в классе — Нафыз Нури. Ему минуло едва десять лет, но лицо у него было сморщенное, как у семидесятилетнего старца. Под подбородком красовалась большая золотушная болячка, которая только недавно затянулась, голая шея походила на ободранную ветку; больные, припухшие веки были без ресниц, на яйцеобразной голове красовалась белая чалма. Словом, это странное существо можно было показывать за деньги.
В то утро Хатидже-ханым положила возле себя длинные прутья, только что срезанные на кладбище, и принялась по очереди вызывать учеников. В то время как один отвечал задание, весь класс по-прежнему галдел ужаснейшим образом.
Помню, когда шум на уроке начинал беспокоить сестру Алекси, она скрещивала на груди свои жёлтые, похожие на тонкие свечи, пальцы, поднимала кверху ясные голубые глаза, копируя изображение святой девы Марии, и говорила: «Вы заставляете меня испытывать муки ада». И, конечно, зачинщиком всякого беспорядка в классе была обычно Чалыкушу. А теперь ей самой приходится страдать от подобных шалостей.
Две недели я билась над тем, чтобы искоренить этот одуряющий шум, заставить учеников работать молча, выслушивать задание, которое давалось одновременно всему классу.
Ну что ж, мои труды не пропали зря. Правда, в первые дни я не могла справиться с ребятами, несмотря на все мои старания. После розог Хатидже-ханым, которые свистели в классе, словно змеи, мой голосок казался им таким слабым… Порой, когда мне становилось невмоготу, я, обернувшись к двери, кричала:
— Иди сюда, Хатидже-ханым!
Старуха врывалась в класс, словно ведьма на метле, и помогала мне навести порядок.
Но в конце концов я вышла победителем в этой борьбе: класс перестал галдеть. Теперь дети научились сидеть спокойно, понимать человеческое слово. Даже Хатидже-ханым, которая считала, что чем громче класс кричит, тем лучше усваивается урок, была довольна.
Она то и дело повторяла:
— Да наградит тебя аллах, дочь моя! Отдохнёт теперь моя головушка…
Однако это было не всё, чего я добивалась: мне хотелось сделать детей более весёлыми, жизнерадостными. Но я часто теряла веру в то, что мне это удастся.
На детях этой деревни, как и на её домах, улицах, могилах, лежит печать чёрной тоски. Бесцветные губы детей не знают улыбки, в их неподвижных, всегда печальных глазах, кажется, навечно застыла дума о смерти.
Может быть, и я сама постепенно начинаю уподобляться им? Прежде я думала о смерти совсем иначе: человек работает, бегает, развлекается пятьдесят — шестьдесят лет, словом, пока не выбьется из сил; но потом глаза его начинают слипаться, испытывая потребность в сладком сне; тогда человек ложится в белоснежную постель, сон охватывает его тело, и он, улыбаясь, словно в сладостном опьянении, постепенно засыпает. Белый мрамор, ослепительно сверкающий в солнечных лучах, усыпан цветами; на мраморную плиту опустилось несколько птиц, чтобы напиться из маленьких ямочек.
Такая приятная, даже радостная картина рисовалась в моём воображении при упоминании о смерти. А сейчас я почти на вкус испытываю горечь смерти, вдыхая её своими лёгкими вместе с запахом земли, алоэ и кипарисов.
В том, что дети угрюмы, невеселы, есть большая вина и Хатидже-ханым. Бедная женщина считает, что основная обязанность педагога заключается в том, чтобы убить в детских сердцах все земные желания. При каждом удобном случае она старалась свести малышей лицом к лицу со смертью. По её мнению, несколько анатомических плакатов, висевших на стене, были присланы в школу именно для этой цели. Она заставляла весь класс хором читать мрачные и торжественные религиозные стихи:
Никому не останется этот тленный мир.
Проходи, наша жизнь, наступай, смерти пир!
Хатидже-ханым повесила на стену плакат с изображением человеческого скелета и рассказывала ученикам об ужасах смерти, о загробных муках:
— Завтра, когда мы умрём, наше мясо сгниёт, и от нас останутся вот такие высохшие кости…
По мнению старой женщины, все таблицы предназначались приблизительно для таких же целей. Например, показывая на плакат, где была нарисована крестьянская ферма, она говорила:
— Создав этих овец, аллах думал: «Пусть мои рабы едят мясо и молятся мне…» Мы пожираем, отправляем в наши недостойные утробы этих овец… А платим ли мы аллаху свой долг? Где уж там!.. Но когда мы завтра уйдём в землю, когда возле нас с огненными булавами встанут Мюнкир и Некир[53], что мы будем говорить?.. — И Хатидже-ханым снова принималась за бесконечные описания смерти.
А плакат с изображением змеи Хатидже-ханым использовала в лечебных целях, она заявила, будто это Шахмиран[54], и царапала на животе змеи имена больных.
Чего только я не придумывала для того, чтобы хоть чуточку развеселить бедных детей, рассмешить их! Но все мои старания пропадали зря. Перемены в школе я сделала обязательными, каждые полчаса или час выходила с детьми в сад. Я старалась научить их весёлым, интересным играм. Но малышам почему-то они не доставляли никакого удовольствия. Тогда я предоставляла их самим себе и отходила в сторону.
У этих маленьких девочек с потухшими глазами и усталыми лицами, как у взрослых людей, измученных страданиями, оказалось любимое развлечение: забившись в какой-нибудь укромный уголок сада, они начинали распевать религиозные гимны, без конца повторяя слова «смерть», «гроб», «тенешир» [55], «зебани» [56], «могила». Одна песня была особенно жуткой. Когда я слушала хор их дрожащих голосов, у меня волосы вставали дыбом:
Словно вору, разденут тебя они,
И в пустой гроб положат тебя они.
И от смерти жестокой пощады не жди…
Они завывали, и перед моим взором возникали картины похоронной процессии.
Чаще всего мои ученики играли в похороны. Эта игра устраивалась главным образом во время длинных обеденных перемен. Она походила на театральное представление. Главными актёрами были Нафыз Нури и арабчонок Джафер-ага.
Джафер-ага заболевает. Вокруг него собираются девочки, читают хором Коран, льют ему в рот священную воду «земзем». После того как малыш, закатив глаза, «испускает дух», девочки, причитая, подвязывают ему челюсть платком. Затем Джафера клали на тенешир и обмывали.
Дети украшали зелёными платками доску, выломанную из ворот, получался гроб, который мало чем отличался от настоящего страшного гроба.
У меня мурашки бегали по спине, когда Нафыз Нури пронзительным, зловещим голосом звал к проводам покойника, выкрикивая эзан[57], читал заупокойный намаз. А у могилы, приступая к обряду развода, он восклицал:
— Эй, Зехра, супруга Джафера!..
Несколько раз эта картина даже снилась мне.
Как я уже сказала, в этой деревне человеку всегда чудится запах смерти, особенно ночью, когда каждый час тянется нескончаемо долго и томительно… Пережить кошмары этих ночей было очень трудно.
Однажды ночью в горах завыли шакалы. Я очень испугалась и решила сбежать вниз, к Хатидже-ханым. Однако, переступив порог её комнатушки, пропахшей плесенью и похожей на подвал, я увидела картину, показавшуюся мне в сто раз страшнее, чем завывание шакалов. Закутанная с головы до ног в белое покрывало, старая женщина сидела на молитвенном коврике и, перебирая длинные чётки, раскачиваясь из стороны в сторону, бормотала что-то глухим голосом, точно была без сознания.
***
У меня в Зейнилер три привязанности.
Первая — родник под моим окном, чьё неумолчное журчание помогает коротать томительное одиночество.
Вторая — маленький Вехби, тот самый шалун, который во времена царствования Хатидже-ханым всё время в классе проводил на дне сундука, отбывая наказание. Я очень полюбила этого проказника, ничем не походившего ни на одного из своих сверстников.
Он смешно картавил, но говорил свободно, весело, непринуждённо.
Однажды в саду Вехби пристально глянул на меня, прищурив свои блестящие глазки.
— Что смотришь, Вехби? — спросила я.
Вехби ни капли не смутился и ответил:
— Какая ты красивая девушка! Давай я тебя возьму в жёны моему старшему брату, станешь нашей невесткой. Брат купит тебе туфли, платья, гребешки...
Всё в Вехби замечательно, всё мне нравится, вот только считаться со мной он никак не желает. Даже когда я, рассердившись, тихонько дергаю его за ухо, он не обращает на это никакого внимания. Но, может быть, именно поэтому я и люблю его.
Услышав от Вехби столь фамильярное предложение, я нахмурилась.
— Разве можно своей учительнице говорить подобные вещи? Вот услышат взрослые — ох, и зададут тебе жару!
Вехби ответил, как бы потешаясь над моим простодушием:
— Вот уж дудки! Разве я скажу ещё кому-нибудь такое?
Господи, ну и болтун же этот деревенский мальчик с пальчик.
А Вехби с той же непринуждённостью продолжал:
— Я буду называть тебя: «Моя стамбульская невестка…» Буду приносить тебе каштаны. Брат повесит тебе на шею ожерелье из золотых монет.
— Как, разве у тебя ещё нет невестки?
— Есть. Но это тёмная девушка. Мы её выдадим за чабана Хасана.
— А кто же твой брат?
— Жандарм.
— А что делают жандармы?
Вехби задумался, почесал голову и сказал:
— Режут гяуров[58].
Мне нравится, что Вехби горд, упрям и независим. Он задирает нос, совсем как взрослый мужчина. Когда я на уроках поправляю его, Вехби смущается, злится и ни за что не хочет исправить ошибку. А если я настаиваю, мальчик презрительно глядит мне в лицо и говорит:
— Ты ведь женщина… Твой ум не понимает…
Что касается моей третьей привязанности — это маленькая девочка-сирота.
Кажется, шёл уже пятый день занятий. Я окинула взглядом класс, и вдруг моё сердце взволнованно забилось. На самой задней парте сидела девочка с красивым матовым личиком, пушистыми русыми, почти белыми волосами. Она улыбалась мне, обнажив блестящие, точно жемчужины, зубы.
Кто эта девочка? Откуда она вдруг появилась?
— А ну-ка, подойди сюда! — поманила я её пальцем.
С лёгкостью птички она вскочила и вприпрыжку, совсем как я в пансионе, подбежала ко мне.
Она была очень бедно одета. Ноги босые, волосы всклокоченные, сквозь дыры выцветшего ситцевого платья проглядывала нежная белая кожа.
Я взяла её маленькие руки и сказала:
— Посмотри мне в лицо, крошка.
Девочка робко подняла голову, и из-под длинных пушистых ресниц на меня взглянули блестящие тёмно-синие глаза.
Невзгоды и тяжкая жизнь, с которой я столкнулась в Зейнилер, не смогли заставить меня плакать, но если бы в этот момент я не взяла себя в руки, я разрыдалась бы, — так меня тронули эти прекрасные глаза полуголой девочки, две жемчужные нити зубов и улыбка алых губ.
Я погладила девочку по щеке и спросила:
— Тебя звать Зехра, крошка, или Айше?
— Меня зовут Мунисэ, ходжаным, — ответила девочка приятным голоском, на чистом стамбульском наречии.
— Ты учишься в этой школе?
— Да, ходжаным.
— А почему ты не ходила столько дней?
— Аба[59] не пускала меня, ходжаным. У нас была работа. Но теперь я буду ходить.
— А мама у тебя есть?
— У меня есть аба, ходжаным.
— А где твоя мама?
Девочка потупилась и не ответила. Мне вдруг показалось, что я нечаянно задела тайную рану в сердце ребёнка, поэтому не стала повторять вопрос и заговорила о другом:
— Это ты вчера под вечер пела песни, Мунисэ?
Вчера вечером я слышала, как в соседнем саду кто-то пел тоненьким детским голоском. Голос был такой мягкий и так не походил на голоса, которые мне приходилось слышать до сих пор в Зейнилер, что я высунулась в окно, закрыла глаза, и в течение нескольких минут мне казалось, будто я нахожусь совсем в другом месте, в какой-то волшебной, неведомой стране.
Сейчас я была уверена, что никто, кроме этой девочки, не мог так петь.
Мунисэ стыдливо кивнула головой.
— Да, это была я, ходжаным.
Я разрешила ей вернуться на место и приступила к уроку. На душе у меня почему-то сделалось удивительно светло и радостно. Казалось, сердце моё ощутило вдруг тёплое дыхание весны. Глаза этой девочки согрели меня, как согревает солнечный луч птенцов, замерзающих в снегу. Дрожащая в холодном неуютном гнезде, спрятав голову под крыло, слабая, больная Чалыкушу начала постепенно оживать, обретать прежнюю жизнерадостность. Мои жесты и движения стали более уверенными и даже чуть кокетливыми. В голосе появились тёплые, весёлые нотки.
Во время уроков я невольно поворачивалась к Мунисэ. Она тоже не спускала с меня глаз. Любуясь её жемчужными зубами, приятной улыбкой, тёмно-голубыми глазами, которые мне так хотелось поцеловать, я впервые в жизни ощутила радость материнской любви.
Ах, если бы у меня была такая малютка! Ведь мне предстоит жить одной! Как жаль, что это неосуществимо.
От Хатидже-ханым о Мунисэ мне удалось узнать очень немногое. Оказывается, женщина, которую она называла аба, была её мачеха. Отец девочки прежде служил чиновником в лесничестве. Его вторая жена была родом из Зейнилер, потому, уйдя на пенсию, он обосновался здесь. У жены был дом и участок земли; к тому же они имели около десяти курушей в месяц пенсионных.
Я сказала Хатидже-ханым:
— По твоим рассказам, семья должна жить не так уж бедно. Почему же за девочкой не смотрят?
Старая женщина нахмурилась.
— Спасибо, что хоть так смотрят. Другая бы вовсе на улицу выбросила…
— Почему?
— Мать этой девочки — скверная женщина, дочь моя. Не помню хорошо, кажется, это было лет пять тому назад, она убежала с жандармским офицером. Мунисэ была тогда совсем маленькой. Потом офицер её бросил и уехал в другое место. О ней стали поговаривать плохо, молодые парни увели её в горы и там развлекались. Словом, она сделалась распутной женщиной.
— Всё это так, Хатидже-ханым, но чем виновата девочка?
Старая женщина покачала головой. Лицо её выражало фанатичную жестокость.
— Что же ты хочешь? Ведь не станут они одевать ребёнка такой женщины в шёлковые платья?
Мунисэ не могла посещать школу каждый день. Когда я спрашивала у неё, почему она отсутствовала, девочка отвечала: «Аба заставила стирать бельё…», «Аба заставила мыть пол…» или: «Аба послала за дровами в горы…»
Другие школьницы относились к Мунисэ довольно холодно, держались от неё подальше, старались при случае обидеть исподтишка, довести её до слёз. В этой неприязни была отчасти виновата и я, так как не могла скрыть своей любви к маленькой девочке. Дети видели, что я обращаюсь с ней особенно ласково, в саду подзываю к себе и разговариваю с ней, и это сердило их.
Однажды, во время перерыва, из сада донёсся плач Мунисэ, я услышала, как она умоляла кого-то:
— Что я вам сделала? Что я вам делаю плохого? Не надо!..
Я выглянула в окно. Девочки, набрав из родника в рот воды, гонялись за Мунисэ и обливали её. Бедняжка с плачем металась по саду, пыталась закрыть руками лицо и шею. А мои ученицы, эти безмолвные, робкие, с застывшими глазами девочки, превратились вдруг в охотничьих собак, преследующих раненую лань. Словно вороньё над добычей, они с дикими криками прыгали и кружились вокруг Мунисэ, то прижимали мою любимицу к забору, то валили на землю или, набрав полный рот воды, обливали её лицо и раскрытую грудь.
Кровь бросилась мне в голову. Как безумная, выскочила я из комнаты и побежала вниз. Я так торопилась, что проломила ногой прогнившую ступеньку лестницы и застряла в дыре. Когда я влетела в сад, то увидела, что дело приняло новый оборот. У Мунисэ оказался защитник, такой же маленький, как она, но сильный и проворный. Это был проказник Вехби.
Никогда не забуду этого отважного мальчугана. Вехби залез в грязную лужу, куда стекала вода из источника, и брызгаясь, как утка, забрасывал обидчиц Мунисэ комьями жидкой грязи. Он так перемазался, что походил на чертёнка. Его пронзительный голос, словно пастушья дудка, покрывал голоса девчонок:
— Эй, вы, дети гяуров!.. Оставьте в покое Мунисэ!.. А то всех вас перережу!..
Под таким натиском девочки были вынуждены отступить. Я взяла на руки обессиленную Мунисэ и перенесла её к себе в комнату.
Невозможно описать, что я чувствовала, обнимая это маленькое красивое существо. Сердце наполнялось волнующей теплотой, словно в глубине моей души забил горячий источник. Этот жар разливался по всему телу, меня охватывала сладостная истома, от которой на глазах навёртывались слёзы, и было тяжело дышать.
Мне показалось, что я уже испытывала когда-то такое странное опьянение. Но когда?.. Где?..
Сейчас, когда я пишу эти строки, моё сердце снова замирает. Я пристально вглядываюсь в прошлое и думаю: «Да, где?.. Когда?..» Наверное, это воспоминания о каком-то далёком, забытом старом сне, потому что в этом странном, неопределённом чувстве есть что-то такое, чего не может постичь ум. Мне начинает казаться, будто я лечу в воздушной пустоте. Мимо несётся поток из листьев, которые шуршат, задевают моё лицо, волосы… Где это было? Нет, нет, всё это выдумка, ничего подобного никогда не было в моей жизни. Это чувство я испытываю впервые.
В тот день я забыла о своих учениках и занялась только Мунисэ: обмыла её милое тельце, напоминавшее мне белую лилию, измученную бурей, расчесала её русые, почти льняные волосы.
Бедняжка долго не могла успокоиться и плакала навзрыд. Ах, эти слёзы! Мне казалось, они текут не по лицу девочки, а по моему израненному сердцу.
Постепенно мне удалось успокоить её. На скорую руку я стала переделывать для неё одно из своих старых платьев. А Мунисэ, пока я возилась с платьем, как котёнок тёрлась головой о мою юбку и серьёзно смотрела мне в лицо своими блестящими глазами.
Как и во всех детях, слишком рано познавших трудности и несправедливые удары жизни, в Мунисэ было много от взрослого человека. Ей давно были известны такие вещи, которые я начала понимать всего лишь несколько месяцев тому назад. Вся забота о младших братьях лежала на её плечах. Но разве угодишь мачехе? Бедной Мунисэ по нескольку раз в день приходилось отведывать палки.
Неделю тому назад в их сад забрела соседская корова. Пока Мунисэ выгоняла её, самый младший братишка вывалился из люльки. За это мачеха сильно отколотила девочку, заперла в хлеву и три дня ничего не давала есть, кроме сухих хлебных корок.
Мунисэ показала мне на своем белом, как слоновая кость, теле ссадины и синяки — следы побоев.
Я не удержалась и спросила:
— Хорошо, Мунисэ, разве отец тебя не жалеет?
Девочка пристально глянула мне в лицо, словно поражалась моей наивности, потом улыбнулась:
— И он меня жалеет, и я его… Ведь у нас с ним ничего нет…
Сказав это, она вздохнула и развела в стороны крошечные руки, как бы подчёркивая безнадёжность своего положения. У меня даже защемило сердце.
Какое удовольствие я получила, наряжая Мунисэ! Можно было подумать, что играла в куклы. Я подвела девочку к небольшому зеркалу. Она вспыхнула от радости, зарделась. Но я заметила в её глазах что-то похожее на испуг. Иначе и не могло быть, — коротенькое платье из синей шерсти, длинные чёрные чулки, розовая лента в волосах, заплетённых в две косички, всё было для неё чужим.
Как я потом узнала, наряд Мунисэ стал на много дней поводом для всевозможных сплетен в Зейнилер. Некоторым моя забота пришлась по душе, но очень многие остались недовольны. По их мнению, ни к чему было проявлять сострадание к «змеёнышу», мать которого развлекается в горах. Нашлись и такие, которые считали, что наряжаться подобным образом — грех, другие утверждали, что эта «роскошь» может только испортить девочку, и она пойдёт по дурному пути своей матери.
Бедняжке Мунисэ недолго пришлось наслаждаться своей розовой лентой и хорошеньким синим платьем. Мачеха, неизвестно что подумав, спрятала все эти наряды в сундук. Через два дня девочка пришла на урок в прежнем тряпье.
Мунисэ посещает школу очень редко. Вот уже три дня, как я её не вижу. Интересно, что случилось? Завтра я расспрошу о ней маленького Вехби.
Я с каждым днём всё больше и больше привыкаю к школе. Некогда заброшенный класс стал чистым и опрятным. Мне удалось даже немного украсить его.
Дети, в первое время казавшиеся мне такими дикими и чужими, теперь стали близкими и милыми. Я ли к ним привыкла, или они благодаря моим неустанным усилиям начали постепенно перевоспитываться, — не знаю. Наверно, тут сказывается и то и другое.
Я много работаю. Больше для себя, чем для них. Я тружусь, не жалея сил, чтобы только убежать от постоянной тоски, которую порождают бездеятельность и одиночество. Сталкиваясь с неудачами, я не унываю. Радуюсь, если чувствую, что мне удаётся в этих ребятах с тусклыми, застывшими глазами и мрачной душой пробудить вкус к жизни, желание думать.
Иногда кто-нибудь из односельчан заходит ко мне в гости. Эти люди не очень любят говорить и совсем не умеют смеяться. Наверно, они меня стесняются и даже избегают. Я понимаю, что, как ни старалась я проще одеться в первые дни, всё равно они считали меня слишком разряженной и не одобряли моих «туалетов». Жена мухтара несколько раз даже делала обидные намёки.
Изо всех сил я старалась понравиться крестьянам, угодить им. Некоторым оказывала мелкие услуги: писала письма, шила платья. Сейчас я чувствую, что мнение обо мне несколько изменилось.
Позавчера ко мне опять приходила жена старосты и передала привет от мужа. Мухтар-эфенди просил сказать мне следующее: «Когда я увидел учительницу в первый раз, она мне не очень понравилась. Но аллах видит, девушка она неплохая. Управляет школой, как хорошая хозяйка. Если ей что понадобится, пусть даст мне знать».
Разумеется, я поблагодарила жену мухтара за столь неожиданное внимание и любезность.
Есть ещё одна значительная персона, которая мне здесь симпатизирует и часто навещает, — это деревенская повивальная бабка Назифе Молла. Так как её звать не Зехра и не Айше, думаю, она родом из других мест, что подтверждает также и её чрезмерная болтливость.
Я стараюсь никого ни о чём не расспрашивать, не хочу, чтобы думали, будто я собираю сплетни. Но эбе-ханым[60] сама мне рассказывает о всех любопытных и забавных происшествиях в деревне. Она по-своему не лишена сообразительности и деликатности. Как-то раз очень снисходительно и даже с жалостью рассказала мне о матери Мунисэ. Говорила она почему-то шёпотом, словно боялась, что нас могут услышать, хотя в комнате мы были одни. А под конец, покачав головой, добавила:
— Виноват простофиля-муж. Это он должен ответить за её грех. Только, смотри, доченька, не вздумай кому-нибудь передать мои слова. Здесь за это человека камнями до смерти изобьют.
У Назифе-ханым есть сынок, слывущий хафизом[61]. Сейчас он уехал на рамазан в Б… собирать джерр[62]. Очевидно, его дела идут успешно, так как он ещё не вернулся. Назифе-ханым собиралась в этом году, «если аллаху будет угодно», поженить своего отпрыска. Пользуясь каждым удобным случаем, она расхваливала хафиза, подмигивая мне при этом многозначительно и обнадёживающе. Это должно было означать, что, если мне удастся соблюсти некоторые условия, я буду удостоена чести стать супругой хафиза-эфенди.
Словом, Назифе Молла меня очень развлекает.
Вот и сегодня утром она пришла ко мне и спросила, могу ли я читать «Мевлюд». Оказывается, в ближайшие дни предполагается свадьба, а на свадьбах в Зейнилер вместо музыки читают «Мевлюд».
Я прикусила губу, чтобы не рассмеяться, и сказала:
— Читать могу, но у меня нет голоса, эбе-ханым.
Назифе Молла выразила сожаление и сказала, что одна из прежних учительниц очень хорошо читала «Мевлюд» и благодаря этому зарабатывала немалые деньги.
Но главная цель сегодняшнего визита эбе-ханым оказалась совсем другой. Девушка, которую выдавали замуж, была очень бедна. Соседи решили сделать благое дело и собрали ей небольшое приданое: несколько кастрюлек и постель. От меня крестьяне хотели получить какое-нибудь старое платье для свадебного наряда. Выяснилось, что девочка не такая уж чужая мне, — одна из моих учениц.
Это известие удивило меня.
— Но ведь среди моих учениц невест нет, эбе-ханым. Самой старшей двенадцать лет.
Назифе Молла засмеялась.
— Моя божественная дочь, разве это мало — двенадцать лет? Когда меня выдавали замуж, мне было пятнадцать, и считалось, что я засиделась дома. Правда, сейчас отменены старые обычаи, но у бедной сиротки никого нет… Совсем на улице, можно сказать, осталась. У нас есть один чабан, Мехмед. За него отдаём. Как бы там ни было, хоть кусок хлеба у неё будет.
— А кто эта девочка, эбе-ханым?
— Зехра…
В классе у меня было шесть или семь девочек по имени Зехра. Поэтому такой ответ мне ничего не говорил. Но когда Назифе Молла объяснила, какая именно Зехра выходит за чабана Мехмеда, я остолбенела. Девочка была слабоумной и вдобавок невообразимо уродливой. Такая приснится — испугаешься. У неё были лохматые, жёсткие, как кустарник, волосы, словно крашенные хной, серое восковое лицо, усыпанное тёмно-коричневыми веснушками, и выпученные глаза под узким лбом.
Ещё при первом знакомстве с нею я поняла, что эта девочка душевнобольная. Она совсем не разговаривала в классе, и только когда ей хотелось что-нибудь спросить или надо было прочесть урок, она начинала вдруг истерически вопить пронзительным голосом.
Одного я никак не могла постичь. По арифметике и там, где приходилось запоминать наизусть, Зехра была первой ученицей в школе.
Как в классе, так и в саду, она всегда держалась особняком и не принимала участия ни в «весёленьких» религиозных песнопениях о гробах и тенеширах, ни в «жизнерадостной» игре в похороны.
У Зехры была своя собственная игра, которой она очень увлекалась, и которая наводила на меня ужас больше, чем все забавы остальных моих учениц. Она останавливалась посреди сада и, казалось, прислушивалась к какому-то небесному голосу, затем закатывала глаза и начинала пыхтеть, точно самовар, издавая странные, неприятные звуки. Потом ею овладевал ещё больший экстаз. Красные волосы вставали дыбом, на губах появлялась пена. Девочка с криком начинала вертеться на одном месте.
Несомненно, это была игра. Не знаю почему, но, когда я глядела на её дикую пляску, меня начинала бить дрожь.
Теперь эбе-ханым рассказала, что Зехра должна стать женой чабана, и я подумала про себя: «Господи, а что, если экстаз овладеет ею в первую брачную ночь, и она захочет продемонстрировать эту игру своему мужу?
Когда Назифе Молла ушла, я распорола ещё одно старое платье и принялась мастерить для Зехры свадебный наряд. Что поделаешь? Надо хоть немного приукрасить несчастную девочку, чтобы чабан Мехмед не сбежал от неё в первый же день.
Вчера ночью в доме мухтара сыграли свадьбу. Зехра стала женой чабана. Чтобы Мехмед не грустил, на площади пищали зурны, били барабаны, боролись несколько пар пехливанов[63]. Женщины тоже устроили себе кына-геджеси[64], где читался «Мевлюд».
Свадебное платье, подаренное мной невесте, показалось старикам «слишком уж на европейский манер». До моих ушей отовсюду долетали обрывки фраз: «…завтра на том свете…», «Мюнкир… Некир…», «…раскалённая булава…» и так далее. Но зато у молодых женщин от зависти текли слюнки. Кажется, некоторые из них даже хотели бы оказаться на месте невесты.
Вечером я немного развлеклась. Жена мухтара приготовила великолепное угощение. По разговорам, которые велись во время «пиршества», можно было заключить, что все эти жертвы принесены не столько ради Зехры, сколько для того, чтобы пустить пыль в глаза «стамбульской учительнице».
Перед тем как вручить невесту чабану Мехмеду, была разыграна смешная церемония — воздание почестей старшим. Среди рук, которые застенчивый деревенский парень поцеловал зажмурившись, была и моя. И оказывается, это не потому, что я учительница, а потому, что они считали меня чуть ли не матерью.
Во время этой церемонии произошла комическая сцена, на которую почти никто не обратил внимания, но которую я никогда не забуду. Пять-шесть пожилых женщин, в их числе жена старосты и Назифе Молла, сидели рядышком на длинном тюфяке. Я ещё не привыкла сидеть, поджав ноги, и примостилась у печки на краю сундука с бельём.
Чабан Мехмед, не смевший поднять глаза от пола, сначала не заметил меня. Тогда эбе-ханым показала парню на меня рукой и сказала:
— Мехмед, сынок, поцелуй руку и учительнице…
Чабан смущённо подошёл ко мне. Я с серьёзным видом подала ему руку. Но едва бедняга прикоснулся к моим пальцам, как тут же отпустил их, глупо тараща глаза, словно не верил, что это человеческая рука.
Стараясь удержаться от смеха, я сказала:
— Целуй, сын мой…
Бедняга опять схватил мою руку и, забыв про стеснение, поднял голову. Наши глаза встретились. Как на беду, в этот момент в печи вспыхнуло пламя и осветило моё лицо. Чабан увидел, что я смеюсь. В жизни не встречала более потешной и растерянной физиономии!
После церемонии целования рук жениха отвели в комнату, где сидела невеста. В новом платье, с красивой причёской моего изобретения Зехра могла сойти почти за хорошенькую. Но так как по здешним обычаям её не покрыли дуваком[65], а просто сунули с головой во что-то похожее на мешок из зелёного шёлка, я не смогла видеть, какое впечатление она произвела на чабана Мехмеда.
Проснувшись сегодня утром, я почувствовала какую-то перемену, чего-то недоставало. Я принялась думать, искать и, наконец, поняла: не слышно родника, который журчал в саду под окном, напевая по ночам грустную колыбельную песню.
Я вскочила с постели, хотела открыть деревянные ставни, но они не поддавались. Я с силой тряхнула их. Из щелей посыпалось что-то белое…
Ночью выпал снег. Деревня Зейнилер изменилась до неузнаваемости.
Хатидже-ханым говорила мне, что стоило здесь выпасть снегу, как он уже не тает, лежит до самого апреля. Как чудесно! Значит, весна в этом скучном, тёмном краю, где даже листья кажутся чёрными, наступает зимой. Я очень люблю снег, — он напоминает мне цветение миндаля весной. В детстве никакие праздничные развлечения не могли заменить мне удовольствия поваляться в чистой, белой и мягкой снежной постели у нас в саду. И ещё… Какая прекрасная возможность отомстить тем, кого ты ненавидишь! В нашем пансионе училась девочка, с которой мы враждовали. Она до смерти боялась снега. Я неожиданно налетала на неё и совала снежный ком за джемпер, плотно облегающий тонкую нежную шею. Её губы, посиневшие от мороза, дрожали, она менялась в лице, а я приходила в восторг.
Снег всё валит и валит. Зейнилер утопает в сугробах. Дороги занесены. Многие мои ученики не могут добраться до школы.
Сегодня самый горький, самый печальный день в моей жизни. Утром девочки принесли страшное известие. Накануне вечером Мунисэ чем-то прогневила свою абу. Мачеха кинулась на неё с поленом, и девочка выпрыгнула через окно. Родители думали, что она не сможет пробыть долго на улице ночью, в такую метель, скоро вернётся и попросит прощенья. Но шли часы, а девочки всё не было. Сообщили соседям. Деревенские парни с горящими лучинами в руках прошли по улицам, но девочку не нашли.
Бедняжку Мунисэ жалели даже те ученицы, которые её не любили. Сегодня к вечеру обшарили все закоулки в деревне. Мухтар-эфенди, зная мою привязанность к Мунисэ, несколько раз в течение дня присылал маленького Вехби сообщить, что поиски пока не дали результатов.
Сегодня Вехби выглядел огорчённым и серьёзным, как взрослый мужчина. Он разводил руками, показывая мне посиневшие от холода ладони, и говорил:
— Пропала бедная девочка. Наверно, её съели волки.
К вечеру сомнение Вехби передалось и взрослым. «В такую непогоду ребёнок не мог уйти в другую деревню, — говорили крестьяне. — Или она замерзла под снегом, или её разорвали волки».
Когда на снежную бурю, в которой нельзя было различить человека, чёрным туманом опустилась ночь, мною овладели безнадёжность и отчаяние. Я впервые согласилась с людьми, которые говорили, что жизнь полна зла и несправедливости, впервые роптала на неё. У меня щемило сердце, захватывало дыхание, горело лицо. Я рано легла в постель. Потушила лампу — от света болели глаза.
А буран за окном бушевал всё сильнее. Ставни сотрясались от его мощных ударов.
Кто знает, где сейчас лежит моя бедная девочка?.. Кто знает, в какой тьме она погребена?.. Мне мерещились её льняные волосы; на холодном ветру они трепетали, словно лунные блики на листве.
Не помню, сколько часов прошло. В такие минуты человек теряет способность ощущать время. Вдруг мне показалось, что кто-то внизу царапается в дверь, выходящую на кладбище. Что это могло быть? Ветер? Нет, это было непохоже на порыв ветра. Я приподнялась на локтях, прислушалась. В ночной тьме мне почудился глухой стон. Я вскочила с постели, накинула на плечи платок и бросилась вниз к Хатидже-ханым. Но, оказывается, старая женщина тоже слышала этот стон и вышла в коридорчик со свечным огарком в руке.
Мы никак не могли решиться отодвинуть засов. К тому же и за дверью уже было тихо.
Грубым мужским голосом Хатидже-ханым закричала:
— Кто там?!
Никто не отозвался.
Старая женщина крикнула ещё раз. И тут сквозь завывание ветра мы опять услышали слабый стон.
— Кто там? — снова загремела Хатидже-ханым.
Но я уже узнала этот голос.
— Мунисэ! — закричала я и рванула железный засов.
Дверь распахнулась, нас обдало порывом холодного снежного ветра. Свеча Хатидже-ханым погасла. В темноте прямо ко мне на руки упало маленькое холодное как лёд тело.
Пока Хатидже-ханым пыталась зажечь огарок, я прижимала к себе Мунисэ и плакала навзрыд.
Девочка лежала у меня на руках без сознания. Силы оставили её. Лицо её посинело, волосы были растрёпаны, платье в снегу…
Я раздела Мунисэ, уложила в свою постель и принялась растирать куском фланели, которую Хатидже-ханым нагревала над мангалом.
Первые слова девочки, когда она открыла глаза, были:
— Кусочек хлеба…
К счастью, у нас оказалось немного молока. Мы согрели его и принялись из ложки поить беглянку.
Шли минуты. Лицо Мунисэ розовело, в глазах появился свет. Она без конца вздыхала и заливалась горючими слезами.
Ах, это выражение признательности в глазах бедной девочки! Нет в мире прекраснее чувства, чем ощущение, что ты сделал людям хоть каплю добра!
Моя тёмная комнатушка сотрясалась под ударами бури, словно потерпевший крушение корабль. Но сейчас в красных отблесках пламени от печки она показалась мне таким уютным и счастливым гнездом, что стало стыдно за недавнее недоверие к жизни.
Наконец девочка обрела дар речи. Спрятав ручонки у меня на груди, она смотрела мне в глаза и медленно отвечала на вопросы. Вчера вечером, когда мачеха перепугала её, Мунисэ убежала из дома и спряталась за околицей в сарае с соломой. В соломе было тепло, как в постели. Но утром девочка сильно проголодалась. Она знала, что, если выйдет наружу, её поймают и отведут домой, поэтому решила ждать наступления темноты. Мунисэ надеялась на меня, целый день она утешала себя словами: «Учительница обязательно накормит».
Вдруг я заметила, что блестящие глаза девочки затуманились печалью, оживление и радость встречи пропали. Я не стала спрашивать причину. Тот же страх объял и моё сердце: завтра утром Мунисэ должна будет вернуться домой.
Нельзя сказать, что у меня в душе не теплилась слабая надежда. Иногда в нас живёт мечта слишком прекрасная, чтобы казаться осуществимой…
Я сказала Хатидже-ханым тихо, чтобы не взволновать Мунисэ:
— Раз девочку не любят, может, родители разрешат мне удочерить её? Ведь у меня тоже нет никого на свете. Клянусь, я буду любить её, как свою собственную дочь. Может, отдадут?
Потупясь, я протягивала дрожащие руки к старой женщине, словно осуществление моего желания зависело от того, что она сейчас мне скажет.
Хатидже-ханым задумалась, устремив взгляд на печь, потом медленно закивала головой:
— Что ж, было бы неплохо. Завтра посоветуемся с мухтаром. Если он согласится, мы уговорим и отца. Вот и выйдет по-твоему.
Не помню, чтобы мне ещё когда-нибудь в жизни приходилось слышать такие прекрасные обнадёживающие слова. Я молча прижала Мунисэ к своей груди. Девочка целовала мне руки и шептала, плача:
— Моя мамочка, моя мамочка!..
Когда я пишу эти строки, Мунисэ спит в моей постели. На её белокурой головке дрожат отблески весёлого пламени, что пляшет в печи. Иногда девочка тяжело вздыхает и кашляет.
Господи, как я буду счастлива, если мне её отдадут! Тогда в моей душе не будет страха ни перед ночью, ни перед бурей, ни перед нищетой. Я воспитаю её, сделаю счастливой. Некогда я вот так же мечтала, тогда я думала о других малышах… Но однажды под вечер они сразу, все вместе, умерли в моём сердце.
Я опять помирилась с жизнью, я снова люблю весь мир.
Кямран, это ты в тот вечер убил бедных малюток, похороненных в моём сердце. Но сегодня я уже не испытываю к тебе ненависти, как прежде.
Этой ночью я, наверно, опять не сомкну глаз. Счастливым, как и больным, ночи кажутся долгими…
Наутро вместе с Хатидже-ханым мы пошли к мухтару. Старик решил, что я пришла к нему за новостями о Мунисэ, и сразу начал утешать меня:
— Пока не нашли, но я надеюсь… Поищем ещё кое-где…
Я рассказала старосте о ночном происшествии. Сердце моё билось, в глазах темнело. Под конец, сжав на груди руки, словно умоляя о чём-то несбыточном, я пробормотала:
— Отдайте мне эту маленькую девочку… Я прижму её к своему сердцу. Это будет мой ребёнок! Вы же видите, несчастная погибнет в доме мачехи…
Мухтар-эфенди закрыл глаза и задумался, теребя бородку.
Наконец он сказал:
— Хорошо, дочь моя. Ты действительно совершишь благое дело.
— Значит, вы отдаёте мне Мунисэ?!
— Её отцу трудно прокормить четверых детей, он будет вынужден отдать. В конце концов мы можем заплатить им пятьдесят курушей…
Удивляюсь, как в ту минуту я не сошла с ума от радости. Могла ли я надеяться, что моя мечта сбудется так легко!.. Я всю ночь придумывала ответы на возможные возражения, приготовила речь, которая должна была смягчить их сердца. Если бы и это не помогло, я готова была пожертвовать несколькими драгоценностями, доставшимися мне от матери. Можно ли было употребить их на большее дело?.. Ведь я спасла бы маленькую несчастную пленницу.
Но, оказалось, в этом нет никакой необходимости. Мне отдавали Мунисэ, дарили, как живую игрушку.
У каждого человека свои странности. Когда у меня большая радость, когда я очень счастлива, я не могу выражать свои чувства словами. Мне хочется непременно броситься на шею того, кто возле меня, целовать, сжимать в своих объятиях.
Мухтару-эфенди тоже грозила подобная опасность, но он отделался только тем, что я поцеловала его сморщенную руку.
Часа через два староста привёл ко мне в школу отца Мунисэ. Я представляла его неприятным человеком с жестоким, страшным лицом, а увидела жалкого, болезненного старичка.
Он рассказал мне, что он тоже уроженец Стамбула, но вот уже около сорока лет не был на родине. Неуверенно, словно вспоминая далёкий запутанный сон, говорил о Сарыйере, Аксарае.
Он соглашался отдать мне Мунисэ, но видно было, ему нелегко расставаться с дочерью. Я обещала ничего не жалеть для счастья девочки, сказала, что они всегда будут видеться.
Я уверена, что бедная, мрачная школа Зейнилер со времени своего основания не была свидетелем такого радостного праздника. Мы с Мунисэ сходили с ума от счастья, нам было тесно в этом доме. Откуда-то сверху тоже доносились весёлая возня и щебетание. Казалось, наш смех будил воробьёв, дремавших на карнизах крыши.
Мунисэ превратилась в маленькую барышню. Я чуть укоротила своё красное фланелевое платье, которое уже не носила, и получился нарядный детский туалет. В этом наряде (не знаю, как и передать!) Мунисэ стала похожа на шоколадную конфету — из тех, которые начинают таять сразу же, едва попадают в рот.
Снег за окном продолжал падать, хотя и не так сильно, как день назад. Под вечер я вышла с Мунисэ в сад. Мы бегали друг за другом, играли в снежки среди могильных камней, резвились до тех пор, пока Хатидже-ханым не вышла зажигать светильники для Зейни-баба.
Наша радость вызвала ласковую улыбку даже на суровом лице этой старой женщины.
— Идите, идите домой. Замёрзнете, заболеете ещё…
Замёрзнуть? Замёрзнуть, когда в сердце у тебя горят миллионы солнц?!
В этот вечер небо показалось мне деревом, раскинувшим во все стороны свои ветви, огромным жасминовым деревом, которое, тихонько покачиваясь, осыпает нас белыми цветами.
Мы с Мунисэ так привязались друг к другу! Эта маленькая девочка забирает у меня всё свободное от уроков время. Мне хочется научить её всему, что я знаю сама. Несколько часов в день мы занимаемся французским языком. Иногда я обучаю её даже танцам, закрыв наглухо двери и окна. Если об этом узнают в деревне, нас закидают камнями!..
Иногда мне хочется смеяться над собой.
— Чалыкушу, — говорю я, — стремясь всему обучить Мунисэ, не дай аллах, ты превратишь её в Мирата, сына Хаджи-калфы.
Бедная маленькая крестьянка вдруг стала походить на девочку из благородной семьи. Каждое её слово, каждый жест полны изящества. Сначала я удивлялась этому, но сейчас начинаю понимать, в чём дело: очевидно, мать Мунисэ не была таким уж ничтожеством, как о ней говорят.
Девочка бесконечно благодарна мне. Иногда она вдруг подходит ко мне, берёт мои руки, прижимает к своему лицу, к губам. Тогда я ловлю крошечные ручонки Мунисэ и сама начинаю по одному целовать её пальчики.
Бедная девочка думает, что, взяв её к себе, я пошла на жертву. Как ей понять, что по существу это она сделала мне добро!
Между нами иногда происходят очень странные разговоры. На второй день нашей совместной жизни я сказала:
— Мунисэ, если хочешь, называй меня мамой. Так будет лучше.
Девочка ласково улыбнулась и глянула мне в глаза.
— Разве так можно, абаджиим?[66]
— А почему бы нет?
— Ты ведь ещё сама маленькая, абаджиим. Как же можно называть тебя мамой?
Моё самолюбие было уязвлено.
— Ах ты, разбойница! — погрозила я девочке пальцем. — Какая же я маленькая? Я взрослая женщина, мне уже двадцать лет.
Мунисэ смотрела на меня и улыбалась, зажав кончик языка зубами.
— Ну, разве не так? Разве я не взрослая женщина?
Девочка поджала губы и серьёзно, совсем не по-детски, ответила:
— Не настолько уж ты старше меня, абаджиим. Чуть больше, чем на десять лет…
Я не выдержала и рассмеялась.
Мунисэ набралась смелости и, смущаясь, сказала:
— Ты станешь невестой, абаджиим. Я вплету в твои волосы с двух сторон золотые нитки. И такой же красивый, как и ты…
Я зажала девочке рот ладонью и пригрозила:
— Если ты ещё скажешь что-нибудь подобное, я отрежу тебе язык!..
Моя малышка любит наряжаться, она даже кокетлива. Я всегда недолюбливала жеманных девочек, но теперь я с удовольствием слежу, как Мунисэ прихорашивается перед зеркалом, улыбаясь самой себе. А вчера я поймала её с обгоревшей спичкой в руках: кокетка хотела тайком подчернить себе брови. Смешно… Не знаю, от кого она этому научилась? Пока не страшно, но что будет потом, через несколько лет, когда она станет молодой девушкой, полюбит кого-нибудь, будет выходить замуж? Стоит мне подумать об этом, и я начинаю волноваться, как все матери волнуются за своих детей, и в то же время радоваться чему-то.
Вчера же Мунисэ, краснея и стесняясь, обратилась ко мне с просьбой сделать ей причёску, как у меня.
Мне доставляет огромное удовольствие играть с моей девочкой, точно с куклой. Я посадила её к себе на колени, расплела косы и уложила её волосы, как она хотела.
Мунисэ сняла с полки маленькое зеркало и заглянула в него.
— Абаджиим, милая, иди сюда. Встанем рядом и посмотрим…
Прижавшись, как сёстры перед аппаратом фотографа, мы смотрелись в зеркало, смеялись, показывали друг другу языки… Ах, эти тёмно-синие глаза на матово-белом миловидном личике! Мне казалось, Мунисэ красива, как ангел.
Но девочка почему-то осталась недовольна сравнением. Она потрогала рукой мой нос, губы и вздохнула:
— Эх, напрасно, абаджиим… Я ведь не похожа на тебя…
— Тем лучше, дитя моё.
— Что же хорошего, абаджиим? Я не такая красивая, как ты…
Она ещё крепче прижалась ко мне и погладила по щеке своей маленькой ручонкой.
— Абаджиим, у тебя не кожа, а бархат! В ней можно увидеть своё отражение, как в зеркале.
Меня рассмешила болтовня этой странной девочки, и я растрепала ей волосы, которые минуту назад так тщательно укладывала.
Впрочем, зачем скрывать? Ведь, кроме меня, никто не прочтёт эти строки. Я нахожу себя гораздо красивее, чем думаю об этом иногда. Пожалуй, я даже согласна с теми, кто говорит: «Феридэ, ты не знаешь себя. В тебе есть такое, что отличает от всех остальных…»
О чём я рассказывала? Да, о моей девочке! Пока я буду стараться сделать её умницей, она превратит меня в такую же кокетку, как сама.
Вот уже месяц, как я не бралась за дневник. У меня есть более важные дела, чем марать бумагу. Да и что расскажешь о счастливых днях?
Всё это время я наслаждалась глубоким душевным покоем. Жаль только, что такое состояние продолжалось недолго. Проезжавшая два дня назад почтовая повозка оставила для меня четыре письма. Едва я взглянула на конверты, меня сразу же бросило в жар. Ещё не зная точно, от кого они, и что в них, я подумала: «Ах, лучше б они пропали в дороге, не добрались до меня!»
Я не ошиблась. Почерк на конверте был мне знаком: письма были от него. Пока они нашли меня в Зейнилер, им пришлось много раз переходить из рук в руки. Конверты были испещрены голубыми и красными подписями, заляпаны печатями. Не решаясь взять письма в руки, я прочла адрес: «Учительнице центрального рушдие города Б… Феридэ-ханым-эфенди».
Скомкав конверты, я швырнула их на книжную полку, висевшую у печки. Потом подошла к окну, прижалась лбом к стеклу и долго задумчиво смотрела вдаль.
— Абаджиим, ты нездорова? — забеспокоилась Мунисэ. — Ты так побледнела!
Я попыталась взять себя в руки и улыбнулась.
— Нет, всё в порядке, дитя моё. Немного болит голова. Пойдём погуляем с тобой в саду, и всё пройдёт.
Ночью я долго лежала без сна, устремив глаза в темноту, страдала, мучилась. Нерешительность раздирала моё сердце. Кто знает, что бессовестный злодей посмел написать мне? Не раз я порывалась зажечь лампу и вскрыть письма, но пересиливала себя. Прочесть их — какой позор, какое унижение!
Прошло два дня. Письма по-прежнему лежали на полке и, казалось, отравляли воздух ядом, заставляли меня мучиться. Моё состояние передалось и Мунисэ. Бедная девочка понимала, почему я страдаю, и смотрела на полку, где лежали конверты, принёсшие в дом горе, с ненавистью и отвращением.
Сегодня вечером я опять стояла в задумчивости у окна. Мунисэ робко подошла ко мне и нерешительно сказала:
— Абаджиим, я что-то сделала… Но не знаю, может, ты рассердишься?
Я резко обернулась и невольно глянула на полку: писем на месте не было. Сердце моё тоскливо сжалось.
— Где письма? — спросила я.
Девочка потупила голову.
— Я сожгла их, абаджиим. Думала, будет лучше… Ты так страдала!..
— Что ты наделала, Мунисэ! — воскликнула я.
Девочка испугалась и задрожала, думая, что сейчас я схвачу её за плечи, начну трясти. Но я закрыла лицо руками и беззвучно заплакала.
— Абаджиим, не плачь. Я не сожгла письма. Я сказала так нарочно. Вот если бы ты не огорчилась, тогда сожгла бы. Вот они…
Мунисэ гладила меня по голове и в то же время старалась всунуть письма в руку.
— Возьми их, абаджиим. Они, наверно, от человека, которого ты очень любишь!..
Я вздрогнула.
— Что ты говоришь, негодница?
— Не сердись, абаджиим… Если не от любимого человека, разве ты бы плакала так?
Как она всё поняла! Её слова пристыдили меня, стало досадно за эти слёзы. Надо было как-то кончать всю эту историю.
— Ах, крошка моя, лучше бы ты ничего не говорила! Но что поделаешь… Смотри, я докажу тебе, что письма совсем не от любимого человека. Иди сюда, мы вместе сожжём их.
В комнате было темно. Только в печке порой вспыхивал догорающий хворост. Я швырнула в огонь первое письмо. Конверт занялся пламенем, съёжился, покоробился и мигом превратился в пепел. Тогда я швырнула второе письмо, третье…
Мунисэ стояла рядом, прижимаясь ко мне, охваченная каким-то непонятным волнением. Пока письма горели, мы молчали, словно у изголовья умирающего.
Очередь за четвёртым… Сердце моё наполнилось невыразимой горечью и раскаянием. Три письма уже сгорели… Могла ли я оставить это? Ах, как мне было тяжко! Сердце разрывалось на части, но я швырнула в огонь и последний конверт.
Он не вспыхнул сразу, как первые три, а задымился с одного конца, потом медленно загорелся. Конверт скорчился, потом раскрылся, и я увидела, как огонёк перебежал на бумагу, исписанную знакомым мелким почерком. Я не могла больше выносить этой пытки, но Мунисэ, словно угадывая моё состояние, вдруг быстро нагнулась, сунула руку в печь и выхватила из пламени обгоревшее письмо.
Я решилась прочесть его только лишь после того, как уложила Мунисэ спать. Сохранилась небольшая часть письма:
«…Сегодня утром мама посмотрела мне в лицо и заплакала. Я спросил: «Что случилось, мама? Почему ты плачешь?» Сначала она не хотела ничего говорить, отнекивалась: «Так… Сон приснился…» Я настаивал, молил, ей пришлось открыться. Тихонько плача, она рассказала.
«Сегодня мне приснилась Феридэ. Я бродила по каким-то тёмным развалинам и спрашивала встречных: «Здесь ли Феридэ? Скажите ради аллаха…» Вдруг женщина с закутанным лицом схватила меня за руку и втолкнула в какую-то мрачную комнату, похожую на келью дервиша: «Феридэ покоится здесь. Умерла от дифтерита…» Вижу, моё дитя лежит с закрытыми глазами. А лицо даже не изменилось… Плача, я проснулась, сердце болело… Говорят, покойник во сне — это к встрече… Не так ли, Кямран? Я скоро увижу свою Феридэ. Ведь верно, сынок?..»
Это подлинные слова мамы. О себе уже не говорю. Но разве справедливо — заставлять плакать старую женщину, которая была тебе матерью? Теперь этот печальный сон стал и моим постоянным сновидением. Стоит мне только лечь, сомкнуть веки, и я начинаю видеть тебя в каком-то далёком краю, в тёмной комнате с закрытыми глазами. Твои чёрные волосы, твоё нежное лицо…»
На этом месте письмо обрывалось. Так я и не узнала ни о чём, кроме переживаний и тоски своей тётки.
Кямран, ты видишь, нас разлучает буквально всё. Мы с тобой даже не враги, а просто люди, которые никогда-никогда не увидят друг друга.
Вчера ночью со стороны болота послышались выстрелы. Я испугалась, а Мунисэ как ни в чём не бывало объяснила:
— Так часто случается, абаджиим. Это жандармы ловят разбойников.
Выстрелы с небольшими паузами раздавались минут десять.
Наутро мы узнали подробности. Слова Мунисэ подтвердились. Ночью произошло сражение между шайкой бродяг, ограбивших почту, и жандармами. Один из жандармов был убит, другого в тяжёлом состоянии доставили в Зейнилер. Сейчас он находился в доме для приезжих.
Около полудня в школу, задыхаясь, влетел маленький Вехби и схватил меня за руку:
— Девушка! Учительница! Быстрей надевай свой чаршаф! Идём! Тебя зовут в дом для приезжих.
— Кто зовёт?
— Доктор. Отец велел передать.
Я накинула чаршаф и пошла за Вехби.
Дом для приезжих представлял собой ветхую хибару в две маленькие комнатушки и покосившуюся веранду с лестницей. Сюда порой заглядывали проезжие, которых настигала в пути ночь, метель или болезнь. Здесь их даже иногда кормили.
У ворот красивая лошадь била землю копытом. Из ноздрей у неё шёл пар. Я погладила её морду и вошла во двор, освещённый фонарём. Было довольно темно, хотя сумерки ещё не спустились. На ступеньках лестницы сидел толстый военный доктор в огромных сапогах и плотной шинели. Он что-то писал и одновременно разговаривал с людьми, которые находились тут же во дворе. Я глядела на доктора сбоку. У него были пышные седые усы, лохматые брови, живое, приятное лицо. Но, господи, переговариваясь с жандармами, он употреблял такие грубые, неприличные выражения, что я на мгновение даже подумала, не уйти ли мне.
Вот доктор снова раскатисто захохотал, собираясь опять сказать что-то неприличное, грубое, и поднял голову. Тут он увидел меня и осёкся. Потом обернулся к человеку в сером кителе с огромной чёрной бородой и крикнул:
— Эй, капитан, ты не обижайся, но я считаю, тебе правильно дали кличку «дядя медведь». У нас тут женщина, а из-за тебя я говорю чёрт знает что…
— Он повернулся ко мне: — Извините, сестрица, я не заметил, как вы пришли. Постойте, сейчас спущусь. Лестница еле дышит. Двоих нас ей не выдержать. Ну, а теперь проходите, я спускаюсь.
Перепрыгивая через ступеньки, я взбежала наверх. Мне было слышно, как старый доктор продолжал издеваться над человеком, которого назвал капитаном.
— Мой капитан, эта учительница приехала из Стамбула. Ты удивляешься, как я догадался, не так ли? Ах, мой капитан, ты ведь на всё, что творится в нашей вселенной, смотришь недоумённо, словно глупый баран. Да, я понял по тому, как она взбежала по лестнице. Ты видел? Она летела, как куропатка. А теперь, хочешь, я отгадаю её возраст? Этой женщине, как там ни крути, а сорока еще нет…
Меня всегда забавляли подобные разговоры. Улыбнувшись, я подумала: «А вот тут ты ошибся, доктор-бей!»
Через пять минут, сотрясая своими сапожищами лестницу, старый доктор поднялся наверх и заговорил со мной:
— Как видите, ханым-эфенди, у нас раненый. Опасного ничего нет, но он нуждается в уходе. Я скоро должен уехать. Что надо делать? Небольшие перевязки. Но боюсь, больной может получить заражение крови. Здешний народ не очень верит докторам, и при случае крестьяне тотчас прибегают ко всяким знахарским снадобьям. Им ничего не стоит залепить рану какой-нибудь дрянью. Вы всё-таки женщина образованная. Сейчас я вам объясню, что надо делать. Будете ухаживать за больным, пока он не встанет на ноги. Только не знаю, сумеете ли вы выдержать эти…
— Выдержу, доктор-бей. У меня крепкие нервы. Я ничего не боюсь.
Старик удивлённо взглянул на меня.
— А ну-ка, открой лицо, я посмотрю, какая ты есть.
В бесцеремонных словах доктора было что-то подкупающее, искреннее… Я, не стесняясь, подняла чадру и даже легонько улыбнулась.
Лицо доктора выразило изумление; он всплеснул руками и вдруг залился смехом.
— Что ты делаешь в этой деревне?
Я даже растерялась. Может, этот человек знает меня? Мне захотелось всё превратить в шутку. У доктора было лицо, внушающее доверие и располагающее к себе.
— Надеюсь, вы не станете утверждать, доктор, что знаете меня?
— Тебя — нет, но подобных тебе людей, такую разновидность я очень хорошо знаю. К сожалению, они начали вымирать, да, исчезать с лица земли.
— Как мамонты, эфендим?
Моя склонность к шуткам, которую я уже пять месяцев держала под замком, вдруг прорвалась наружу. Сестра Алекси всегда говорила, что меня нельзя баловать, так как я тотчас начинаю шалить, беситься, коверкать слова, в общем, вести себя, как малое дитя.
Доктор производил на меня впечатление человека мудрого, с чистым сердцем. Он опять громко расхохотался и сказал:
— Ах ты, изящное, маленькое, весёлое существо, совсем непохожее на огромных и безобразных предков теперешних слонов! Я стар и поэтому могу добавить ещё эпитет «красивое». Так вот, красивый благородный ребёнок, отвечай мне, как ты сюда попала?
Под грубым словцом, под раскатистым хохотом уездного военного врача нельзя было не уловить едва заметного сострадания.
Стараясь быть серьёзной, я ответила:
— Я учительница, доктор-бей. Хотела служить своему делу. Вот меня и прислали сюда. Мне всё равно. Я могу работать везде.
Доктор пристально рассматривал моё лицо.
— Значит, ты приехала сюда только для того, чтобы служить своему делу? Только ради просвещения, ради деревенских детей, не так ли?
— Да, это моя цель.
— В таком возрасте? С такой внешностью?! Лучше скажи правду. А ну, посмотри мне в глаза. Вот так… Ты думаешь, я так и поверил тебе?
Весёлые, милые глаза доктора с белесыми ресницами, глубоко запрятанные между пухлых щёк, казалось, читали у меня в душе.
— Нет, дочь моя, — продолжал он. — Это не главная причина. Дело и не в том, чтобы добыть себе средства к существованию. Сейчас, когда ты пытаешься скрыть, я вижу ещё лучше. Разумеется, если я спрошу, кто ты, из какой ты семьи, где твой дом и так далее, ты мне ничего не ответишь? Вот видишь, вот видишь, как я всё знаю. Здесь какая-то тайна. Но я не собираюсь копаться. Мне достаточно маленькой детали.
Мы оба замолчали.
После некоторого раздумья старый доктор сказал:
— Не позволишь ли ты мне оказать тебе маленькую услугу? Хочешь, я устрою тебя на более хорошее место? У меня есть кое-какие связи в министерстве образования.
— Нет, благодарю вас, я довольна своим местом.
Доктор опять улыбнулся, пожал плечами и шутливо сказал:
— Замечательно! Превосходно! Но знай, самопожертвование — это не так просто, как ты думаешь! Если тебе когда-нибудь придётся туго, напиши мне несколько строк. Я оставлю тебе свой адрес. Не бойся, я поступаю так из самых чистых побуждений…
— Благодарю вас…
— Итак, с этим покончено. Теперь приступим к нашему делу. Объясню тебе твои обязанности.
Старик открыл дверь в соседнюю комнату. На покосившейся кровати лежал раненый, покрытый с головой солдатским плащом.
Доктор позвал:
— Ну, как, Молла, тебе лучше?
Раненый откинул плащ, хотел приподняться.
— Лежи, лежи, не шевелись. Болит у тебя что-нибудь?
— Нет, большое спасибо… Вот только скула немного ноет…
Доктор опять рассмеялся…
— Эх вы, дорогие медведи мои! Коленную чашечку он называет скулой, думает, что желудок на пятке. Но тем, кто станет у него на дороге, он спуску не даст. Заживёт, Молла, всё будет хорошо! Благодари аллаха, что пуля не прошла чуть левее. Хочешь через неделю выздороветь, встать на ноги? Не выйдет… Впрочем, если полежишь здесь, тогда другое дело. Тут тебе хорошо! Смотри только, исполняй всё, что тебе скажет эта девушка. Понятно? Она теперь твой доктор, перевязывать тебя будет. Не вздумай делать глупости, пить какие-нибудь домашние лекарства или ещё какую гадость, тогда пеняй на себя!.. Клянусь аллахом, я приеду и изрежу твою ногу на куски.
Доктор принялся разматывать бинты. Когда он прикасался к ране, больной вскрикивал: «Ах, бей!»
— Ну, ну, замолчи, — ворчал доктор. — Какой же ты мужчина? Не стыдно тебе! Смотри, какие огромные усы и бородища, а кричишь в присутствии крошечной девочки! У тебя пустяк, а не рана. Если бы я знал, что попаду к такой славной сестре милосердия, сам бы себе нарочно что-нибудь продырявил!..
Час спустя старый доктор и бородатый капитан покинули деревню.
На первый взгляд кажется: ещё одна обыкновенная встреча в жизни. Не так ли? Но не помню, чтобы ещё когда-нибудь подобные мимолётные встречи с людьми производили на меня такое незабываемое впечатление.
Говорят, весна в этом году ожидается ранняя. Вот уже неделю стоит ясная погода. Всё кругом залито солнцем. Если бы не снег на горных вершинах, можно было подумать, что наступил май.
Сегодня пятница. После обеда я начала рисовать акварелью портрет Мунисэ. Вдруг открылась дверь и в комнату вошла Хатидже-ханым. Платок её сбился на шею, она тряслась. Я никогда не видела её такой взволнованной и обеспокоенной.
— Аман[67], ходжаным, там, внизу, пришли какие-то два эфенди. Один из них как будто заведующий отделом образования. Приехал ревизию устраивать… Быстрей спускайся. Я боюсь с ними разговаривать.
Торопливо облачаясь в чаршаф, я улыбалась сама себе. Невиданное дело: король лентяев, который в кабинете боялся лишний раз шевельнуть пальцем, решился приехать сюда!
Внизу около двери в класс я увидела двух мужчин. Один был очень высокий, другой — совсем маленький.
Пока я искала глазами заведующего отделом образования, маленький мужчина подошёл ко мне. В темноте трудно было различить черты его лица, я только заметила, что в глазу у него поблёскивал монокль.
— Вы учительница? Честь имею… Я новый заведующий отделом образования Решит Назым. Почему здесь так темно? Не школа, а настоящий хлев!
Я распахнула классную дверь и сказала:
— Здесь немного светлее, эфендим.
Маленький господин как-то странно переступал. Для такого крошечного роста походка его была чересчур важной.
Переступив порог, он остановился и, размахивая рукой, словно на митинге, заговорил:
— Мон шер[68], ты посмотри! Какой миз́ер[69], какой миз́ер! Нужны тысячи свидетелей, иначе не поверят, что это школа. Каким надо быть радикалом!.. Ну, ты видишь, я тысячу раз прав, когда говорю: «Или всё, или ничего!»
Теперь я разглядела гостей получше. Новый заведующий отделом образования, который на первый взгляд показался мне мальчишкой, каким-то новоиспечённым денди, был человеком лет пятидесяти, без всяких признаков растительности на лице. Он всё время играл бровями, вертел глазами, при каждом слове его сморщенное личико принимало новое выражение.
Что касается второго, то это, напротив, был высокий сухощавый мужчина с тоненькими усиками. Он был такой длинный, что невольно горбился.
Заведующий отделом образования опять обратился ко мне:
— Ханым-эфенди, позвольте представить вам моего друга. Мюмтаз-бей — инженер губернского правления общественных работ.
Я ответила, чтобы хоть что-нибудь сказать:
— Вот как, эфендим?.. Очень приятно…
Заведующий отделом образования бродил ко классу, притопывал ногами, словно испытывая прочность пола, и концом своей тросточки дотрагивался до парт и учебных плакатов.
— Мой дорогой, у меня великие прожекты. Я всё разрушу и заново построю. Это будут школы чистые, светлые! Горе тем, кто не даст мне ассигнований, которые я прошу! Я приехал в этот край, имея кое-что про запас. Стамбульская пресса, как артиллерийская батарея, находится в боевой готовности. Стоит мне подать маленький сигнал — и бах!.. бух!.. Начнётся страшная бомбардировка. Ты понимаешь? Или я претворяю в жизнь все планы, которые у меня в голове, или покину этот пост!
Без сомнения, все эти красивые слова говорились только для того, чтобы пустить пыль в глаза мне, бедной деревенской учительнице.
Решит Назым поправил монокль и спросил:
— Сколько у вас учеников?
— Тринадцать девочек и четыре мальчика, эфендим…
— Хм, на семнадцать человек одна школа? Странная роскошь… Ты осмотришь здание, Мюмтаз?
— К чему?.. И так всё видно.
Я заметила, что пока заведующий отделом образования распространялся о своих грандиозных «прожектах», Мюмтаз-бей украдкой поглядывал на меня. И вдруг он заговорил на ломаном французском языке, — очевидно, чтобы я не поняла.
— Послушай, дорогой… Заставь учительницу под каким-нибудь предлогом откинуть чаршаф. Сквозь чадру её лицо сверкает, словно звёздочка. Как она сюда попала?
Заведующий отделом образования пытался сохранить невозмутимость, но слова приятеля, кажется, покоробили его. Он ответил на ещё более скверном французском языке:
— Прошу тебя, мой дорогой… Мы ведь в школе. Будь серьёзным.
Решит Назым оттянул морщинистую кожу на подбородке, словно эта была резина, и задумался о чём-то. Наконец он решительно обернулся ко мне:
— Ханым-эфенди, я закрываю эту школу.
— Почему же, бей-эфенди? — удивилась я. — Что-нибудь случилось?
— Ханым-эфенди, детей невозможно воспитывать в таком безобразном здании. Да и учеников мало… Пока я работаю в вилайете, все мои усилия будут направлены на то, чтобы большинство школ имели дешёвые, но изящные, безупречные в санитарном отношении и модернизированные, то есть современные здания. А сейчас, будьте добры, дайте мне кое-какие пояснения.
Он вытащил из кармана визитки роскошную записную книжку, задал несколько вопросов о школе, записал мои ответы и сказал:
— Что же касается вас, ханым-эфенди… Вас я переведу в более подходящее место. Как только получите приказ о закрытии школы, немедленно выезжайте в Б…, и мы всё устроим. Ваше имя, пожалуйста…
— Феридэ.
— Ханым-эфенди, в Европе — прекрасный обычай: каждый человек к своему имени прибавляет имя отца. Получается более ясное, более определенное имя. Вы, учителя, должны применять эти новшества. Например, в классном журнале вместо того, чтобы писать про свою ученицу: «Меляхат, отец — Али Ходжа», вы напишите: «Меляхат Али», и всё. Договорились, ханым-эфенди? Так как имя вашего папаши?
— Низамеддин.
— Ханым-эфенди, мы будем вас величать Феридэ Низамеддин. Сначала вам это покажется странным, но потом привыкнете. Что вы кончали?
Я постеснялась назвать свой пансион; инженер Мюмтаз-бей мог бы сконфузиться за свою вольность, услышав, что я знаю французский язык. Поэтому я ответила так:
— Эфендим, у меня специальное образование.
— Как я вам сказал, по приезде в Б… вы тотчас посетите меня. Мы поищем вам подходящее место. Идём, Мюмтаз, у нас по плану ещё две деревни.
Инженер сидел на парте и размахивал своими длинными тоненькими ножками.
На том же «великолепном» французском языке он ответил:
— Это чудесный кусочек… Оставь меня и иди. Я обязательно найду способ и заставлю её открыть лицо.
Заведующий отделом образования опять сконфузился. Видимо, опасаясь, чтобы я не заподозрила их в чём-либо, он сказал по-турецки:
— У нас ещё есть время… Свой отчёт вы напишете после. Итак, прошу вас… — и двинулся к выходу.
Инженер пошёл на крыльцо и, делая вид, будто рассматривает крышу и окна, ждал, когда я выйду. Я же нарочно задержалась в коридоре, повернувшись к нему спиной.
Проходя садом, бедняга ещё несколько раз обернулся, а выйдя из ворот, зашагал вдоль деревянного забора, поднимаясь на цыпочки и заглядывая внутрь.
Известие в один миг облетело деревню. Несмотря на пятницу, и ученики, и их матери прибежали ко мне. Как они были огорчены тем, что школа закрывается! Я тоже расстроилась. Девочки, которые раньше, казалось, были совершенно равнодушны к школе и ко мне, теперь плакали и целовали мои руки.
Хатидже-ханым повязала голову огромным платком и удалилась к себе. Меня ожидали новые трудности, но, по правде говоря, положение этой несчастной было во много раз хуже.
Под вечер ко мне зашли жена старосты и эбе-ханым. Обе женщины были печальны, особенно эбе-ханым. Она многозначительно поглядывала на меня и говорила, вздыхая:
— У меня были совсем другие планы, но такова, видно, воля аллаха.
На это мне оставалось только грустно ответить, потупив глаза:
— Что поделаешь, эбе-ханым? Видно, не судьба…
Короче говоря, маленький господин с моноклем одним словом взбудоражил всю деревню. Крестьяне были очень огорчены.
Хотя я знала, что трудно найти худшее место, чем Зейнилер, но их настроение передалось и мне. Одна лишь Мунисэ была исключением. Шалунья радовалась, казалось, у неё выросли крылья.
— Когда же мы уедем, абаджиим? — приставала она ко мне. — Через два дня уедем?
Завтра в дорогу.
Сначала Мунисэ очень радовалась нашему отъезду, но вчера её вдруг охватила какая-то странная тоска. Она часто задумывалась, уставившись глазами в одну точку, на вопросы отвечала рассеянно.
— Мунисэ, может, ты не хочешь со мной ехать? Тогда оставайся, — сказала я.
— Не дай аллах, абаджиим… — встрепенулась девочка. — Лучше я брошусь в колодец.
— А не жалко расставаться с братьями?
— Не жалко, абаджиим.
— Но ведь ты соскучишься по отцу…
— Отца мне жалко… Но я не очень его люблю, абаджиим…
— Хорошо, если так, почему загрустила?
Мунисэ молчала, потупившись. Я пробовала настаивать, но девочка притворно смеялась, обнимала меня. Я не верила этой фальшивой весёлости. Уж я-то могла отличить подлинную радость моей девочки от наигранной!
Её ясные глаза были подёрнуты грустью. Как я ни вызывала её на откровенность, ничего не получалось.
Сегодня случай помог мне узнать тайное горе детского сердечка.
Под вечер Мунисэ вдруг исчезла, хотя ей было известно, что она нужна мне (мы ещё не всё уложили в дорогу). Я несколько раз позвала её — ответа не было. Видно, девочка вышла в сад. Я открыла окно и крикнула:
— Мунисэ!.. Мунисэ!..
Тоненький голосок отозвался издали, оттуда, где находилась усыпальница Зейни-баба:
— Я здесь!.. Иду!..
Когда Мунисэ прибежала домой, я спросила, что она делала одна на кладбище.
Девочка растерялась, начала лепетать что-то невразумительное. Она хотела меня обмануть. Я внимательно посмотрела ей в глаза — они были красные, на побледневших щеках следы недавних слёз. Меня охватило беспокойство. Я взяла Мунисэ за руки и принялась настойчиво расспрашивать, что она делала у гробницы, почему плакала. Девочка отворачивалась, прятала лицо, губы её дрожали.
Надо было во что бы то ни стало заставить Мунисэ признаться, и я заявила, что если она будет такой скрытной, то я оставлю её в Зейнилер. Тут девочка не выдержала, опустила голову, точно каялась в смертном грехе, и робко пробормотала:
— Меня пришла проведать мама… Узнала, что я уезжаю… Не сердись, абаджиим…
Я поправила волосы, упавшие ей на лицо, нежно погладила по щеке, мягко и спокойно сказала:
— Чего же ты боялась? Почему плакала? Ведь это твоя мама. Конечно, ты должна была проститься с ней…
Бедняжка не верила своим ушам. Она пугливо поглядывала на меня и придумывала смешные детские отговорки, стараясь уверить, что не любит эту женщину, которую все проклинают и ненавидят. А я видела: как горячо она любит мать!..
— Дитя моё, — сказала я, — это очень плохо, если ты не любишь свою мать. Тебе должно быть стыдно. Разве можно не любить маму? Ступай, беги, верни её. Передай, что я хочу непременно её видеть. Я сейчас приду к усыпальнице.
Мунисэ припала к моим коленям, поцеловала подол платья и бегом кинулась в сад.
Знаю, я поступила неосторожно. Если в деревне станет известно, что и виделась с этой женщиной, обо мне подумают очень плохо, возможно даже, что меня проклянут. Ну и пусть…
Мне пришлось долго ждать в рощице возле усыпальницы Зейни-баба. Несчастная мать успела уйти далеко. Кажется, чтобы вернуть её, девочке пришлось бежать напрямик через заросли камыша.
Наконец я увидела их, мать и дочь… Боже, какая это была грустная, какая печальная картина!.. Они шли не вместе, словно стыдились, избегали друг друга, нарочно медлили, делали вид, будто вязнут в грязи.
Я приготовилась сказать этой женщине несколько ласковых слов, полных любви и нежности. Но, очутившись лицом к лицу, мы не знали, о чём говорить.
Это была высокая статная женщина в ветхом, заплатанном чаршафе. Лицо покрывала не чадра, а фиолетовый платок. На ногах стоптанные, насквозь промокшие туфли со сбитыми каблуками. Я видела, что она дрожит, словно боится кого-то.
Как можно спокойнее, стараясь не волноваться, я сказала:
— Откройте лицо.
После некоторого колебания женщина откинула платок. Она была светловолосая и довольно молодая, не более тридцати — тридцати пяти лет на вид. Но лицо было такое усталое, такое измученное…
Я думала, подобные женщины сильно красятся. Но на лице у неё я не увидела и следа краски. Больше всего меня поразило их внешнее сходство. На мгновение мне даже почудилось, что эта сама Мунисэ, которая вдруг выросла, стала взрослой женщиной. Затем, затем…
Я схватила девочку за плечи, прижала к себе. Грудь моя вздымалась от волнения, глаза наполнились слезами. Я взяла на себя большую, очень большую ответственность. Но я непременно воспитаю Мунисэ порядочной женщиной, и это будет моим самым большим утешением в жизни.
Я сказала женщине, словно была уверена, что в эту минуту она думает то же самое:
— Моя дорогая ханым, волею судьбы вам не выпало счастья воспитать самой эту маленькую девочку. Что поделаешь? Такова жизнь. Я хочу вам сказать: пусть ваше сердце будет спокойно. Я приютила Мунисэ и воспитаю её, как свою дочь. Я ничего не пожалею для неё.
Кажется, мои слова приободрили женщину.
— Я всё знаю, милая барышня, — сказала она. — Мунисэ говорила… Иногда, когда мне случалось бывать в этих местах, я заходила её проведать… Да наградит вас аллах…
— Значит, вы виделись с Мунисэ?
Я почувствовала, что ручонки Мунисэ, обнимающие меня, задрожали. Опять открылся её секрет. Значит, девочка тайком виделась с матерью?.. Но самое грустное во всём этом было другое — Мунисэ стыдилась говорить матери, что скрывает от меня эти встречи.
— Если бы мы остались здесь, вы всегда могли бы видеть Мунисэ, — сказала я. — Но завтра мы уезжаем в Б… Куда мы двинемся оттуда, неизвестно. Пусть ваше сердце не тревожится, моя дорогая ханым. Не могу обещать, что я заменю ей вас, — мать никто не может заменить. Но я постараюсь быть для неё заботливой сестрой.
Кто-то шёл внизу, в зарослях камыша. Это был, наверно, отец моего ученика Джафер-аги. Он часто ходил на болото охотиться на диких уток.
Женщина вдруг заволновалась.
— Мне надо уходить, моя дорогая ханым. Никто не должен видеть меня рядом с вами…
Эти слова лишний раз подтверждали её чуткость. О том же говорила её внешность, манера держаться. Мунисэ унаследовала от своей несчастной матери и лицо, и тонкую благородную душу.
Бедная женщина старалась уберечь меня от сплетен, но задела моё самолюбие. Так хотелось, чтобы в её сердце сохранилось тёплое чувство ко мне.
Я сделала вид, что сплетни нимало не волнуют меня, и сказала:
— Почему вы торопитесь? Побудьте ещё немного.
Несчастная мать с глубокой признательностью смотрела на меня. Я видела, что она страстно желает поцеловать мою руку, но не смеет прикоснуться ко мне.
Мы присели на тонкий ствол тополя, поваленного последней бурей, и посадили между собой Мунисэ. Бедная женщина заговорила. Она волновалась, спешила, словно чувствовала, что ей станет легче, если она расскажет о своей жизни. У неё был правильный стамбульский выговор.
Я услышала простую, но грустную историю. Она родилась в Стамбуле, в Румеликавак[70], в семье мелкого чиновника. Вскоре умер отец, затем и мать. Сироту удочерила богатая семья из Бакыркейя. Девочку воспитывали вместе с другими детьми, обращались с ней, как с маленькой барышней. Когда ей исполнилось пятнадцать — шестнадцать лет, к ней стали присылать сватов из состоятельных семей. Но девушка под разными предлогами всем отказывала. Дело в том, что сердце её было отдано другому. Она любила младшего сына в приютившей её семье, юношу, у которого едва только начали пробиваться усики. Он учился в военной школе «Харбие». У девушки не было никакой надежды, она понимала, что является в доме всего-навсего приёмышем. Но какое это было счастье — видеть хоть раз в неделю его лицо, слышать его голос!..
Неожиданно главу семейства перевели в Б… на должность дефтердара[71]. Пришлось сниматься с места. В Стамбуле остался только младший сын — воспитанник «Харбие».
Четыре месяца, пока девушка не видела своего возлюбленного, показались ей четырёхлетней разлукой. Она чуть не сошла с ума от тоски. Наконец юноша приехал в Б… на летние каникулы. И тут всё обнаружилось. Бей-эфенди, ханым-эфенди, их дочери — все разом ополчились против несчастной сироты, не захотели её больше держать в своём доме и отправили в окрестную деревушку к какой-то женщине. Там и родилась старшая сестрёнка Мунисэ, умершая потом в четырёхлетнем возрасте от дифтерита. Кто мог жениться на женщине в таком положении, с ребёнком на руках?
Наконец она вынуждена была уступить уговорам и согласилась выйти замуж за чиновника лесничества. Сначала она даже пыталась примириться со своей участью, покориться судьбе. Но когда мужа перевели в деревню Зейнилер, безысходная тоска охватила её… Она чувствовала, что сходит с ума в тёмной, закопчённой лачуге, и таяла с каждым днём.
Рассказывая всё это, бедняжка, казалось, видела себя снова на дне страшной пропасти. На лицо её легла тень усталости, плечи опустились, тело обмякло.
Женщина продолжала рассказ.
Как раз в то время в деревне остановился отряд жандармов, выслеживавший разбойников. Солдаты разбили палатку у зарослей камыша. Молодой капитан, командир отряда, целый месяц преследовал её, добиваясь любви. В конце концов она поддалась искушению, бросила мужа, ребёнка и сбежала с офицером.
Не знаю почему, но эта история растрогала меня.
Опускались сумерки. Я поднялась и пошла к школе, оставив мать и дочь одних. Несомненно, у этих двух людей, которые, возможно, никогда больше не увидятся, было что сказать друг другу в минуту расставания. В моём присутствии они не смогли бы свободно обняться, поплакать. В их сердцах навеки осталась бы боль от невысказанных слов, невыраженных чувств.
По дороге к школе, переступая через могильные камни, я глубоко задумалась…
Мунисэ, я любила тебя потому, что считала одинокой. Мне всегда было жаль маленькую сиротку. Но в эту минуту я ревную тебя. Ревную к твоей матери. Она — несчастная падшая женщина, но всё-таки она тебе мать. Расставаясь с родными местами, ты увезёшь с собой в сердце память о нежных материнских глазах, а на губах горькую сладость материнских слёз.
Сегодня утром, когда Мунисэ ещё спала, я набила портфель бумагами, привезёнными из Зейнилер, и отправилась в отдел образования. Час был ранний, двери учреждения только что открылись, в комнатах сидело несколько заспанных чиновников. Они лениво пили кофе, курили наргиле.
За столом, где когда-то восседал старший секретарь в красном кушаке, я увидела худощавого эфенди с курчавой чёрной бородкой и засаленным воротом. Я справилась у какого-то чиновника, тот объяснил мне, что вместе с заведующим отделом сменился и старший секретарь. Значит, мне следовало обратиться именно к этому бородатому эфенди.
Я подошла, поздоровалась, представилась и сказала, что мне надо сдать документы школы Зейнилер, которая была закрыта по приказу нового заведующего отделом образования.
Старший секретарь подумал и сказал:
— Да, да, верно… Хорошо… Вы немного подождите в коридоре. Сейчас придёт господин заведующий.
Ровно три часа пришлось мне провести в мрачном коридоре с низким потолком. Проходившие мимо косо поглядывали в мою сторону, а некоторые даже зубоскалили.
У подоконника стояла сломанная лестница. Я присела на перекладину и принялась ждать. Окно выходило в запущенный двор медресе[72]. Какой-то софта[73] в голубых штанах, засучив рукава, мыл в бассейне зелень. На развесистой чинаре, крона которой подступала к самому окну, резвилась стайка воробьёв. Я сидела, упёршись локтями в колени и подперев подбородок ладонями.
Вчера утром в это время мы ещё были в Зейнилер. Мои ученики, от мала до велика, проводили меня до самой дороги, которая тянулась между скал.
Какое у меня глупое сердце! Я так быстро привязываюсь к людям.
Когда я жила в Текирдаге, муж тётки Айше, дядя Азиз, брал меня за руки и говорил:
— Ох, и назойливая же ты! Сначала дичишься людей, убегаешь от них, а потом так пристанешь, хуже, чем липучая смола.
Дядюшка верно определил эту черту моего характера. Покидая Зейнилер, я жалела детишек, потому что они были для меня и самыми красивыми, и самыми уродливыми, и самыми бедными…
Что ж станет со мной, если в каждом месте, откуда мне придётся уезжать, будет оставаться частичка моего сердца?
У дороги бедные дети один за другим подходили ко мне и целовали руку. Чабан Мехмед и Зехра прислали мне новорождённого козлёнка, у которого даже ещё не открылись глаза. Я передала этот тёплый комочек в руки Мунисэ. Подарок пастуха растрогал меня до слёз. Наконец грустно зазвенели колокольчики, и телега покатила по безлюдной дороге, оставив позади деревню Зейнилер. Мы с Мунисэ махали ребятам до тех пор, пока их головы не скрылись за чёрными скалами.
Едва наша телега остановилась перед гостиницей, мы оказались свидетелями весёлой картины. Старый Хаджи-калфа гнался за огромной кошкой, которая выскочила из дверей с куском печёнки в зубах. Размахивая марпучем[74], как плёткой, он промчался мимо телеги, крича:
— Погоди у меня, проклятая кошка! Я тебе шкуру спущу!
Я окликнула:
— Хаджи-калфа!
Старик остановился, но не мог сразу сообразить, кто его зовёт.
Тут наши глаза встретились. Хаджи-калфа вскинул вверх руки и прямо посреди улицы что было силы завопил:
— Ах, моя дорогая учительница!
Надо было видеть радость старого номерного. Он весело крикнул вслед кошке, которая с добычей в зубах пыталась вскарабкаться на стену разрушенного сарая:
— Беги, жри себе на здоровье! Не бойся, всё тебе прощаю!.. — и кинулся ко мне.
Хаджи-калфа был так рад встрече, что заметил Мунисэ, которая шла следом за мной с козлёнком на руках, только на втором этаже гостиницы.
— Вай, ходжаным, а кто это? Откуда она взялась? — спросил старик.
— Это моя дочь, Хаджи-калфа. Разве ты не знаешь? Я в Зейнилер вышла замуж, и теперь у меня дочь.
Хаджи-калфа погладил Мунисэ по щеке.
— Смотри не на того, кто говорит, а на того, кто заставляет говорить. И такое случается, если бог захочет. Девочка хорошая, крепкая, ладная.
По счастливой случайности моя старая комната с голубыми обоями оказалась незанятой. Как я обрадовалась!
Вечером Хаджи-калфа потащил меня к себе домой ужинать. Я хотела отказаться, сославшись на усталость. Но старик и слушать не хотел.
— Вы посмотрите на неё! Устала!.. Хоть шесть месяцев будешь идти пешком — всё равно цвет твоего лица не изменится. Клянусь тебе!..
Всё хорошо, всё прекрасно, но вот только один вопрос не даёт мне покоя… Вчера вечером, перед сном, я занялась финансовыми расчётами. Результат оказался столь плачевным, что мне не хотелось даже верить. Я вторично посчитала, уже по пальцам. К сожалению, ошибки никакой не было. Всё складывалось очень грустно, но я не могла удержаться от смеха. До сих пор мне казалось, что я живу на деньги, заработанные моим трудом. Но оказывается, я расходовала те скромные сбережения, которые у меня имелись.
Моя бедная Гюльмисаль-калфа говорила, что я поступаю очень опрометчиво, отправляясь в чужие края и не имея при себе достаточно денег. Она продала бриллиант, доставшийся мне от матери, зашила вырученные деньги в мешочек и отдала мне.
Всё это время у меня было много расходов. И понятно: ведь я так долго сидела без работы. Много денег ушло на переезды. Да я никогда и не думала, что мне придётся работать всего-навсего сельской учительницей с мизерным окладом. Меня окружали голодные, несчастные дети, и я считала своим долгом оказывать им посильную помощь. Но люди часто бывают бессовестными… Видно, моё доброе лицо придавало беднякам смелость, и в последнее время количество рук, протянутых ко мне за подаянием, увеличилось.
Конечно, моего жалованья (я до сих пор так и не знаю, сколько оно составляло) не могло хватить на все мои нужды. За два месяца мне даже не уплатили. Итак, расходов было много, и всякий раз, когда наступали денежные затруднения, я обращалась к своему заветному мешочку. Но сейчас мешочек был так лёгок, что я даже не осмеливалась пересчитать его содержимое. Оказывается, несмотря на все мытарства и страдания, последние пять месяцев я могла просуществовать только благодаря средствам, оставшимся у меня после смерти родителей.
Я сидела в коридоре на лестничной перекладине и задумчиво теребила листочки чинары, которые лезли в окно. От этих грустных мыслей мне хотелось и плакать и смеяться. Но я снова придумала себе утешение:
«Не горюй, Чалыкушу! Да, ты ничего не заработала… Но ведь ты узнала, что такое жизнь, узнала, что значит перебиваться, научилась терпеть. А разве этого мало? Теперь ты бросишь ребячество и станешь солидной благовоспитанной дамой…»
Вдруг в тёмном коридорчике поднялся переполох. Старый служитель с пальто в одной руке, с тросточкой — в другой промчался к кабинету заведующего.
Через несколько минут на лестнице показался сам крошка-заведующий. Величественно подняв голову, поблёскивая моноклем, он проследовал к себе.
Я хотела войти следом за ним, но тут передо мной вырос бородатый служитель, который только что пронёс пальто и трость Решита Назыма.
— Погоди, погоди, ханым, — остановил он меня. — Пусть бей-эфенди передохнёт. Куда торопишься? Удивляюсь, как ты девять месяцев высидела в животе у матери?
Я уже успела привыкнуть к подобному обращению, поэтому и не подумала сердиться, а, напротив, мягко попросила:
— Дорогой папаша, когда бей-эфенди выпьет свой кофе, дай ему знать. Скажи: «Приехала учительница, которую вы ждёте…»
Разумеется, заведующий отделом образования не ждал меня. Но я решила, что, если скажу так, служащий, возможно, проявит большее усердие. Что делать? Приходилось прибегать к подобным хитростям.
Через пять минут старый служитель опять появился в дверях. Так как я была в чёрном чаршафе, он не сразу заметил меня и принялся ворчать:
— Где эта женщина? Хай, аллах!.. Торопит только человека, а сама убегает.
— Не сердись, отец, я здесь. Можно войти?
— Входи, входи, желаю удачи.
Решит Назым с непокрытой головой восседал за столом. В углу его рта была зажата огромная сигара. Он разговаривал с пожилым мужчиной, который развалился в кресле. Важный, надменный голос заведующего как-то не вязался с его крошечной фигурой.
— Эфендим, что за страна, что за страна! — восклицал он. — Совершают такое мотовство, живут так расточительно и не могут заказать себе визитную карточку! Сотни человек в день передают через служителя, что они хотят меня видеть. Но разве может служитель правильно выговорить их имена!.. Вот и получается неразбериха! Я сторонник того, чтобы в учреждениях применять систему Петра Безумного[75]. За чиновниками надо следить не только на работе, но и в их личной, частной жизни. Надо смотреть, что они едят, что пьют, где сидят, где гуляют, как одеваются. Надо повсеместно вторгаться в их жизнь. Как только я пришёл, первым делом разослал по школам указ, где заявил, что уволю всех учителей, которые не будут бриться хотя бы раз в два дня, которые будут ходить в неглаженых брюках и носить рубашки без воротничков. Вчера делал ревизию в одной школе. Встречаю у дверей учителя. Я сделал вид, что не узнаю его, и говорю: «Пойди скажи учителю, пришёл заведующий отделом образования». Тот мне отвечает: «Эфендим, учитель — ваш покорный слуга…» Я ему говорю: «Нет, ты, наверно, сторож в этой школе. Учитель не может ходить в таком тряпье. Если бы я встретил учителя, одетого таким образом, я бы за шиворот вытолкал его на улицу…» Неряха даже остолбенел, а я, не глядя на него, вошёл внутрь. Завтра опять наведаюсь в эту школу и, если увижу учителя в таком же одеянии, тотчас уволю.
Я ждала, когда заведующий замолчит, чтобы заговорить самой. Но он уже не мог остановиться и кипятился всё больше и больше:
— Да, эфендим… Недавно я разослал по школам приказ: «Учителя и учительницы должны непременно заказывать себе визитные карточки. Обращения в инстанции без оных будут оставаться без внимания». Но разве кто поймёт тебя… — Тут заведующий неожиданно обернулся ко мне и сердито сказал: — Держу пари, что госпожа учительница тоже получила мой приказ. Но, несмотря на это, она обращается ко мне всё-таки без визитной карточки. И вот служитель опять пропел свою старую песню: «Вы вызывали одну ханым, она пришла…» Какая ханым? Что за ханым? Мехмед-ага в жёлтых сапогах?..
Я остолбенела. Выходит, весь этот поток красноречия, весь этот гнев были адресованы мне, и только потому, что я осмелилась войти без визитной карточки.
— Я не получала от вас приказа, — сказала я.
— Это почему же? Где вы учительствуете?
— В селении Зейнилер. Вы приезжали к нам на прошлой неделе… Это та самая школа, которую вы приказали закрыть.
Заведующий вскинул вверх одну бровь, подумал немного, затем сказал:
— Ах да, вспомнил… Так что вы сделали? Формальности окончены?
— Всё сделано, как вы приказали, эфендим. Я привезла бумаги, которые были затребованы.
— Хорошо, отдайте их старшему секретарю, пусть изучает…
Старший секретарь с засаленым воротом допрашивал меня битых два часа. Он несколько раз перечитывал одни и те же документы, спрашивал у меня что-то такое, чего я никак не могла понять, требовал расписки за мелкие расходы, расписки в получении денег, счета, копии заявлений и так далее и тому подобное. Наконец он заявил, что считает недействительными протоколы деревенского совета старейшин, которые я привезла с собой из Зейнилер.
Отвечая, я всё время путалась, сбивалась. Старший секретарь пренебрежительно кривил губы, словно хотел сказать: «Разве это учительница!» Он чуть не заставил меня разреветься из-за неправильно наклеенной гербовой марки. Он придирался к каждой мелочи. Не помню, сколько лет тому назад какой-то учительнице в Зейнилер дали двести пятьдесят курушей на ремонт школьной крыши. Так вот расписки в получении этих денег не оказалось.
Старший секретарь прямо-таки вскипел:
— Где же счёт, подтверждающий затраты на ремонт? Где расписка? Не найдёшь — пойдёшь под суд!
— Бей-эфенди, — сказала я, — что вы говорите? Я ведь там и полгода не работаю…
Я чуть не плакала, но старший секретарь и знать ничего не хотел.
Наконец он воскликнул:
— Хватит, ханым-эфенди! Я не допущу такого безобразия. У меня нет времени, от ваших дел с ума можно сойти! — и, схватив бумаги, кинулся в кабинет заведующего.
В комнате сидели ещё два секретаря. Один был в чалме, другой — молодой человек, у которого только начали пробиваться усики. Во время моей беседы со старшим секретарём они, казалось, были всецело поглощены работой и не обращали на нас никакого внимания.
Но не успел старший секретарь выйти из канцелярии, как оба чиновника вскочили со своих мест, припали к двери кабинета заведующего и стали подслушивать.
Впрочем, секретари старались напрасно: через две минуты Решит Назым разразился такой громовой бранью, что его можно было услышать не только в соседней комнате, но даже на улице.
Секретарь в чалме радостно похлопал молодого по спине и сказал:
— Да наградит аллах нашего мюдюр-бея. Дай-ка жару этому рогоносцу! Пусть неверный проучит безбожника!
Заведующий выговаривал старшему секретарю:
— Надоел ты мне, милый, надоел! Что это за формализм?! Ты заплесневелый бюрократ. Женщина права. Ведь не может она родить тебе такую стародавнюю расписку!.. Если ты ничего не соображаешь, — ступай отсюда. Иди, можешь убираться куда хочешь. Сам не уйдёшь, я тебя уберу. Живо! Тотчас пиши заявление об отставке. Не напишешь — ты не мужчина!
Я чувствовала себя очень неловко.
— Послушайте, господа, — обратилась я к чиновникам, — кажется, я невольно стала причиной большой неприятности. Может, мне лучше уйти?.. А то разгневанный старший секретарь скажет мне что-нибудь неприятное.
Секретарь в чалме готов был плясать от радости.
— Нет, сестричка, — сказал он, — не придавай этому никакого значения. Так и надо рогоносцу! Наглый пёс на шею сядет, если кто-нибудь ещё более бессовестный изредка не будет воздавать ему по заслугам. Да наградит тебя аллах. После такой взбучки он успокаивается на несколько дней. И сам отдыхает, и мы тоже.
Заведующий за дверью умолк. Чиновники тотчас бросились по своим местам. Секретарь в чалме громко зашептал:
— Хорошая поговорка: «Пусть неверный проучит безбожника…»
В канцелярию вошёл старший секретарь. У него заметно тряслись колени и борода. Не поворачивая головы, он краем глаза взглянул на своих коллег. Те так смиренно и старательно работали, что бюрократ, получивший только что взбучку, успокоился и, бормоча себе под нос, сел на место. Но он ещё долго не мог оправиться, пыхтел, отдувался, наконец тихо заговорил:
— Пятьдесят лет рогоносцу, занимал такие посты, а в делах разумеет меньше нашего сторожа! Сам он завтра уберётся отсюда к чёртовой матери, а гром грянет на наши головы. Так и будет. Наскочит какой-нибудь ревизор, глянет в наши бумаги и тут же скажет: «Ну и типы, ну и ослиные головы! Почему нет расписки на эти двести пятьдесят курушей? Как вы допустили такое безобразие?» Он будет прав, если всех нас загонят на скамью подсудимых. Есть закон о государственной казне. С ним шутки плохи. Клянусь аллахом, если даже мы все околеем, эти деньги вычтут с наших внуков и правнуков.
Секретари подняли головы от конторских книг и с почтительным видом слушали эти проникновенные слова.
Старший секретарь счёл обстановку благоприятной и спросил:
— Слыхали, какую чепуху нёс этот тип?
Секретарь в чалме сделал удивлённое лицо:
— А что такое? Мы слышали какой-то голос… Но к вам ли это относилось?
— Частично ко мне… Пустомеля!
— Не огорчайтесь. Что он понимает в делопроизводстве? Не будь вас, в этом учреждении в три дня все пошло бы прахом…
И это говорил секретарь в чалме, тот самый, который минуту назад, как ребёнок, радовался, слушая, каким оскорблениям подвергается его старший коллега! Господи, что за странные люди!
Но прогнозы секретаря в чалме оказались верными. После полученной взбучки старший секретарь заметно смягчился и успокоился. Он закурил сигару и, попыхивая во все стороны, сказал:
— Эх, и это благодарность людям, которые так преданно служат государству!
Старший секретарь больше не придирался и в один миг принял от меня дела.
Когда я минуту спустя опять вошла в кабинет заведующего, у меня от усталости подкашивались ноги, а в глазах потемнело.
Решит Назым был занят уже другим делом. Под его руководством слуги вытирали в комнате пыль. Он ругал их, заставлял по нескольку раз перевешивать картины на стенах, а сам то и дело поглядывал в ручное зеркальце, поправляя причёску или галстук.
Несколько фраз, которыми заведующий обменялся с пожилым эфенди, по-прежнему сидевшим в углу комнаты, объяснили мне причину столь тщательных приготовлений: в Б… приехал французский журналист Пьер Фор. Вчера на приёме у губернатора Решит Назым познакомился с ним и его женой. По словам заведующего, Пьер Фор был очень интересным человеком, и он надеялся, что журналист обязательно напишет ряд статей под заголовком: «Несколько дней в зелёном Б…».
Решит Назым взволнованно рассказывал:
— Супруги обещали нанести мне визит сегодня в три часа. Я покажу им несколько наших школ. Правда, у нас нет такой школы, которую мы могли бы с гордостью показать европейцу, но мы прибегнем к политическому манёвру. Во всяком случае, я надеюсь, нам удастся вырвать статейку в нашу пользу. Хорошо, что здесь я. Случись это при моём предшественнике, мы бы с головы до ног опозорились в глазах европейцев.
Я продолжала стоять у дверей возле ширмы.
— Ну, что ещё, ханым-эфенди? — спросил меня торопливо заведующий.
— Я сдала все дела. С формальностями покончено, эфендим.
— Отлично. Благодарю вас.
Я стояла и смотрела на него.
— Благодарю вас, вы можете идти.
— Вы собирались распорядиться в отношении меня. Я имею в виду новое назначение.
— Да… Но сейчас у меня нет вакантных мест. При случае мы что-нибудь придумаем. Встаньте на учёт в канцелярии.
Эти слова заведующий произнёс торопливо и резко. Он ждал, чтобы я поскорее ушла.
Вакантное место!
Эту фразу я часто слышала в Стамбуле в министерстве образования. К сожалению, её смысл был мне очень хорошо известен.
Раздраженный тон заведующего пробудил во мне странный протест. Я сделала шаг к двери, намереваясь выйти, но в эту минуту вспомнила про свою Мунисэ, которая ждала меня в гостинице в нашем маленьком номере, забавляясь с крошечным козлёнком.
Да, теперь я была уже не прежней Феридэ. Я была матерью, на которой лежала ответственность за судьбу ребёнка.
И тогда я вернулась опять к столу. Я стояла, опустив голову, как нищенка, просящая милостыню под дождём. В моём голосе звучали страх и мольба.
— Бей-эфенди, я не могу ждать. Мне стыдно говорить, но я стеснена материально. Если вы сейчас же не дадите мне работу…
К горлу подступил ком, глаза наполнились слезами. Как мне было стыдно и горько!
Заведующий всё так же раздражённо и нетерпеливо ответил:
— Я уже сказал вам, ханым: у меня нет вакансий. Правда, в деревушке Чадырлы есть школа… Если хотите, отправляйтесь туда. Но пеняйте потом на себя. Говорят, это ужасное место. Кажется, дети там занимаются в сельской кофейне. Жилья для преподавателя нет. Если вы согласны, я назначу вас туда. Если хотите лучшего места — терпите…
Я молчала.
— Ну, ханым-эфенди, жду вашего ответа…
Я слышала, что деревня Чадырлы во много раз хуже Зейнилер. Но лучше было ехать туда, чем месяцами прозябать в Б… и подвергаться всевозможным оскорблениям.
Я ещё ниже опустила голову и не сказала, а скорее вздохнула:
— Хорошо, я вынуждена согласиться…
Но заведующий не услышал моего ответа. Неожиданно распахнулась дверь, и ворвался возглас: «Идут!»
Решит Назым поспешно застегнул свой долгополый сюртук и выскочил из кабинета. Мне не оставалось ничего другого, как только уйти. У дверей я услышала французскую речь. Говорил заведующий:
— Входите, прошу вас…
На пороге появилась молодая женщина в широком манто. Увидев её лицо, я не могла сдержать возглас удивления. Супругой журналиста оказалась моя старая подруга по пансиону Кристиана Варез.
Когда-то во время каникул Кристиана уехала с родителями во Францию, там вышла замуж за своего кузена, молодого журналиста, и больше в Стамбул не вернулась.
За эти годы она сильно изменилась, превратилась в важную даму.
Услышав мой возглас, Кристиана повернула голову и тотчас узнала меня, хотя моё лицо было закрыто плотной чадрой.
— Чалыкушу! — воскликнула она. — Моя маленькая Чалыкушу! Ты здесь? Ах, какая встреча.
Кристиана была одной из тех девушек, которые любили проказницу Чалыкушу. Она схватила меня за руки, вытащила на середину комнаты, почти насильно откинула с лица чадру и расцеловала в обе щеки.
Представляю, как растерялся муж Кристианы, которого мне пока ещё не удалось увидеть, и особенно заведующий отделом образования.
Я поворачивалась к ним спиной, прятала лицо на плече подруги, стараясь, чтобы никто не заметил моих слёз.
— Ах, Чалыкушу, я могла допустить всё, что угодно, но никогда не думала встретить тебя здесь, в этом чёрном турецком чаршафе, со слезами на глазах…
Наконец мне удалось взять себя в руки. Я хотела незаметно накинуть на лицо чадру, но Кристиана воспротивилась. Она насильно повернула меня лицом к мужу и сказала:
— Пьер, познакомься. Это Чалыкушу.
Пьер Фор был красивый шатен высокого роста. Правда, он показался мне немного чудаковатым, но, возможно, это оттого, что я долгое время жила среди тугодумов, которые в разговоре взвешивают каждое слово.
Журналист поцеловал мою руку и заговорил как со старой знакомой.
— Я очень счастлив, мадемуазель. Вы знаете, мы вовсе не чужие с вами. Кристиана столько рассказывала о вас!.. Она могла бы сейчас совсем ничего не говорить. Я и сам бы узнал Чалыкушу. У нас есть школьная фотография, где вы сняты всем классом вместе с воспитательницами. Помните, вы ещё положили подбородок на плечо Кристианы… Вот видите, как я вас хорошо знаю.
Супруги Фор, забыв про заведующего отделом образования, без конца болтали со мной.
Неожиданно я повернула голову и увидела такую картину, что, будь это в другом месте, я непременно расхохоталась бы. Вместе с гостями в кабинет вошли ещё несколько чиновников. Они образовали полукруг, в центре которого стоял заведующий отделом образования. Слушая, как я говорю по-французски, все изумлённо пораскрыли рты, словно крестьяне, созерцающие увлекательное искусство фокусника.
Среди присутствующих вдруг очутился и долговязый инженер губернского правления общественных работ, приезжавший в Зейнилер вместе с Решитом Назымом. Потом я узнала, что при гостях он был кем-то вроде церемониймейстера. Думаю, инженер смутился, если только не забыл своих упражнений по-французски в Зейнилер.
Но, боже, как страдало моё самолюбие: старая школьная подруга увидела меня в таком плачевном положении. Однако что делать, чему быть, того не миновать. Не желая, чтобы она вдобавок ко всему узнала ещё и о моём моральном унижении, я призвала на помощь всю свою смелость и оптимизм, продолжала говорить бодро, громко и весело.
Наконец заведующий немного опомнился. Он сделал своими крошечными ножками смешной реверанс и показал на кресло:
— Прошу вас сесть, не утруждайте себя…
Мне надо было уходить. Я шепнула Кристиане:
— Ну, давай прощаться.
Но Кристиана прилипла ко мне, как смола, и ни за что не хотела отпускать. Настойчивость моей подруги не ускользнула от внимания заведующего. Несколько минут назад он был со мной холоден и небрежен, а сейчас склонился в глубоком почтительном поклоне и пододвинул кресло:
— Присядьте, ханым-эфенди, прошу вас.
Мы сели.
Кристиана всё ещё недоумевала, как я могла носить такой старомодный чаршаф.
— Ах, Пьер, — говорила она мужу, — ты не знаешь, какая это интересная девушка, наша Феридэ. Она принадлежит к одной из самых благородных семей Стамбула. У неё такой изящный ум, такой чудесный характер. Я была просто поражена, увидев её здесь.
Слушать похвалы подруги мне было и приятно и немного стыдно. Время от времени я поглядывала на заведующего отделом. Бедняга всё ещё никак не мог прийти в себя от изумления. Что касается нахального долговязого инженера, то он забился в угол и пожирал меня оттуда глазами. Я, конечно, не смотрела в его сторону. Но вам знакомо неприятное ощущение, когда по вашей щеке ползёт букашка? Вот и я чувствовала, что его глаза, словно букашки, шарят по моему лицу, и это мне всё время мешало.
Для того чтобы удовлетворить любопытство Кристианы, мне пришлось сделать следующее объяснение:
— Здесь нет ничего удивительного. Каждый человек чем-нибудь увлекается, к чему-нибудь стремится… Вот и у меня появилась страсть: школа. По призыву сердца мне захотелось работать в этом вилайете, посвятить себя детям. Я довольна своей жизнью. Во всяком случае, это менее опасный каприз, чем выходить в кругосветное плавание на паруснике. Удивляюсь, как ты не можешь понять такой простой вещи!..
Мосье Пьер Фор с умным видом пробасил:
— Мне всё ясно, мадемуазель. Несомненно, это тонкое побуждение сердца прекрасно понимает и Кристиана. Она не может сразу опомниться, вот и всё. Из всего этого я сделал следующее заключение: в Стамбуле есть новая плеяда молодых девушек, получивших западное воспитание. Они принадлежат не к тому поколению, которое, словно «разочарованные» [76] Пьера Лоти, изводит себя бесполезной тоской, а к совершенно новому типу людей. Пустой мечте они предпочитают действие. Оставив по доброй воле счастливую, спокойную стамбульскую жизнь, они едут в дальние края, чтобы пробудить Анатолию. Какой прекрасный, какой возвышенный образец самоотречения! И какая замечательная тема для моей статьи! С вашего возволения, когда я буду говорить о пробуждении турок, я упомяну и ваше имя, мадемуазель Феридэ-Чалыкушу!
Я забеспокоилась.
— Кристиана, если ты позволишь своему мужу упомянуть моё имя в газете, я с тобой поссорюсь.
Пьер Фор по-своему истолковал моё желание остаться в неизвестности.
— Ваша скромность тоже великолепна, мадемуазель! — сказал он. — Считаю своим долгом подчиняться желаниям такой девушки, как вы. Могу ли я узнать, в какой счастливой школе страны вы преподаёте?
Я уже сказала: «Чему быть, того не миновать». Обернувшись к заведующему отделом образования, я спросила:
— Где находится школа, которую вы предложили вашей покорной слуге? Кажется, вы изволили назвать деревню Чадырлы…
Пьер Фор торопливо раскрыл записную книжку.
— Постойте, постойте… Как вы сказали? Чагырла или Чанырлы? Мадемуазель, если представится случай, во время нашей поездки по вилайету мы посетим прелестную деревню, дабы взглянуть на вас среди ваших учеников.
Заведующий отделом образования вскочил со своего места. Я взглянула на него. Он был красен как рак.
— Мадемуазель ханым-эфенди настаивает на том, чтобы преподавать в деревне, — сказал он. — Но я лично считаю, что она может принести куда большую пользу в качестве преподавательницы французского языка в центральном женском педагогическом училище.
Я недоумённо посмотрела на заведующего. Он начал мне объяснять по-турецки:
— Вы же не сказали, что окончили французский пансион и знаете французский язык. Если так, положение меняется. Сейчас я буду ходатайствовать о вас перед министерством. А пока не придёт приказ, вы будете работать внештатно. Завтра с утра приступайте к занятиям. Согласны?
Вот так всегда после неприятностей жизнь награждает человека счастьем. Об этом как раз говорила любимая поговорка Гюльмисаль-калфы: «Если пятнадцать ночей месяца тёмные, то остальные пятнадцать — непременно светлые, лунные…» Но я никак не могла предполагать, что «лунный свет» проглянет в кромешной тьме именно теперь, в такую неожиданную минуту.
И опять я думала о Мунисэ. Но на этот раз перед моим взором предстала не бедная девочка, играющая с козлёнком в тёмном гостиничном номере, а нарядно одетая барышня, бегающая с обручем вокруг цветочной клумбы в саду перед красивым домом.
Когда мы расставались, Кристиана отвела меня в сторону.
— Феридэ, я хочу спросить про него. Ведь ты была обручена. Почему ты не вышла замуж?.. Ты не отвечаешь? Где твой жених?
Я потупилась и тихо сказала:
— Прошлой весной мы потеряли его…
Мой ответ взволновал Кристиану.
— Как, Феридэ? Ты говоришь правду? Ах, бедная Чалыкушу! Теперь мне понятно, каким ветром занесло тебя сюда.
Её руки, сжимавшие мои пальцы, задрожали.
— Феридэ, ты ведь очень любила его, не так ли? Не скрывай, дорогая. Ты не хотела признаваться, но это всем было известно.
Глаза Кристианы затуманились, словно она вспомнила какой-то далёкий сон.
— Ты была права, — взволнованно продолжала она. — Его было невозможно не любить. Он часто приезжал к тебе в пансион. Помню, тогда я и увидела его впервые. У него была такая необыкновенная внешность! Ах, как жалко!.. Я тебе так сочувствую, Феридэ! Мне кажется, для молодой девушки не может быть большего несчастья, чем смерть любимого жениха…
«Я так тебе сочувствую, Феридэ! Мне кажется, для молодой девушки не может быть большего несчастья, чем смерть любимого жениха…»
Когда ты это сказала, Кристиана, я потупилась, потом закрыла глаза и пробормотала: «Да, да, ты права…» Что ещё можно было ответить. Но я обманула тебя, Кристиана. У молодых девушек бывает большее горе. Пережить смерть любимого жениха не такое уж несчастье, как ты думаешь. У них есть большое утешение. Пройдут месяцы, годы, и когда-нибудь, ночью в тёмной холодной комнате, в чужом краю, они смогут представить себе лицо жениха, у них будет право сказать: «Последний взгляд любимых глаз был устремлён на меня». Губами своего сердца они поцелуют лицо милого видения.
А я лишена такого права, Кристиана.
Сегодня утром я приступила к урокам в женском педагогическом училище Б… Наверное, я быстро привыкну к новому месту. Но вы не поверите, если я скажу, что после Зейнилер мне здесь не понравилось.
Мои сослуживцы, кажется, неплохие люди. Мои ученицы примерно моего возраста, некоторые даже старше, совсем взрослые женщины.
Директор — славный человек, зовут его Реджеб-эфенди. Он носит чалму. Когда я пришла в училище, муавинэ-ханым[77] сразу же отвела меня в его кабинет. Она сказала, что Реджеб-эфенди ушёл в отдел образования, но вот-вот должен вернуться, и попросила подождать.
Полчаса я разглядывала из окна сад и пыталась прочесть запутанные надписи на табличках, висящих на стене.
Наконец директор пришёл. По дороге он попал под проливной дождь. Его лята[78] промокла насквозь.
Увидев меня, он сказал:
— Добро пожаловать, дочь моя. Мне только что сказали о тебе в отделе. Да благословит нас всех аллах!
У директора было круглое, как луна, лицо, обрамлённое такой же круглой седой бородкой; щёки красные, словно яблоки; раскосые глаза смотрели в разные стороны.
Поглядев на струйки воды, стекавшие с ляты, он сказал:
— Ах, будь ты неладен!.. Забыл взять зонтик. И вот такое получилось теперь. Говорят, дурная голова ногам покоя не даёт. А на этот раз досталось моей ляте. Извини, дочь моя, я чуть пообсохну. — И он принялся раздеваться.
Я поднялась со стула и сказала:
— Эфендим, не буду вас беспокоить. Зайду попозже…
Реджеб-эфенди движением руки приказал мне сесть.
— Нет, милая, — сказал он. — К чему церемониться? Я ведь тебе как отец.
Под лятой на директоре оказалась полужилетка-полурубаха из жёлтого атласа с фиолетовыми полосками. Судя по воротнику, это была рубашка, а судя по карманам — жилетка.
Реджеб-эфенди придвинул стул к печке и протянул к огню свои огромные кожаные ботинки, подбитые здоровенными гвоздями в форме лошадиной подковы.
Директор говорил очень зычным голосом, от которого в ушах звенело, словно рядом колотили молотком по наковальне. Букву «к» он произносил как «г».
— Да ты совсем ребёнок, дочь моя! — сказал он.
Эти слова, которые я слышала почти везде, уже порядком мне надоели.
— Конечно, тебе нелегко досталось это место, но гораздо труднее его сохранить. Поэтому ты будешь стараться. Мои преподавательницы — всё равно что мои дочери. Они должны быть обязательно серьёзными. Как-то одна совершила глупость. Будь она неладна! Я даже не посоветовался с заведующим отделом образования, отдал ей паспорт и выгнал вон. Разве не так было, Шехназэ-ханым? Ты что, дала зарок рта не открывать?
Муавинэ-ханым была тщедушной женщиной средних лет с болезненным лицом. Перед тем как что-нибудь сказать, она долго откашливалась. Я заметила, что она давно уже пыталась вмешаться в разговор.
— Да, да! Было такое, — раздражённо ответила она директору; и тут же ни с того ни с сего выпалила, как бы не желая упустить случая, раз уж ей дали слово: — Хамалы[79] не соглашаются меньше чем за два меджидие. Что нам делать?
Реджеб-эфенди вскочил со стула, словно загорелись подкованные подошвы его ботинок, над которыми уже заклубился пар.
— Вы посмотрите на этих болванов, будь они неладны! Честное слово, мне самому придётся взвалить на спину вещи и тащить. Я человек сумасшедший. Так и сделаю. Пойди и передай им это! — затем он опять повернулся ко мне: — Ты видишь мои косые глаза? Клянусь аллахом, я за тысячу лир не продам их. Стоит мне взглянуть на моих подчиненных вот так, и они теряют голову. То есть я хочу сказать, что девушка должна быть умной, благопристойной, воспитанной. При исполнении своих обязанностей она должна быть аккуратной, а вне стен училища должна строго соблюдать достоинство учительницы. Шехназэ-ханым, ты говоришь, уже пора начинать занятия?
— Пора, эфендим. Ученицы в классе.
— Пойдём, дочь моя, я представлю тебя учащимся. Только сначала пойди и хорошенько умой лицо.
Последнюю фразу Реджеб-эфенди сказал немного смущаясь, понизив голос. Я растерялась и удивилась. Неужели у меня испачканное лицо?
Мы переглянулись с Шехназэ-ханым. Она, как и я, пребывала в недоумении.
— Разве у меня грязное лицо, эфендим? — спросила я.
— Дочь моя, женщины имеют природную непреодолимую страсть к украшениям, но учительница не имеет права входить в класс с накрашенным лицом.
— Но ведь на мне нет краски, господин директор… — сказала я, робея. — Я ещё ни разу в жизни не красилась.
Реджеб-эфенди недоверчиво смотрел на меня.
— Что ты мне говоришь? Что ты мне говоришь?
Тут я всё поняла и, не удержавшись, рассмеялась:
— Господин директор, я сама в претензии на эту краску, но что поделаешь? Ею наградил меня сам аллах. Водой не смоешь.
Шехназэ-ханым тоже засмеялась:
— Это природный цвет лица нашей новой учительницы, Реджеб-эфенди.
Наша весёлость передалась и директору. Впервые в жизни я слышала, чтобы люди так странно смеялись.
— Ха-ха-ха!.. — гремел Реджеб-эфенди.
Это «ха» он произносил как-то отрывисто, раздельно, словно обучал алфавиту первоклассников.
— Вот удивительная вещь! Аллах наградил… Аллах… Значит, от аллаха. Ты когда-нибудь видела такое ослепительное лицо, Шехназэ-ханым? Дочь моя, может, мать тебя в детстве кормила не молоком, а розовым вареньем?.. Хай, аллах!..
Реджеб-эфенди произвёл на меня впечатление очень славного человека. Я была в прекрасном настроении.
Он снова облачился в свою ляту, от которой шёл пар, и мы отправились на урок.
Когда в коридоре через окно я увидела своих будущих учениц, моё сердце от страха ушло в пятки. Мы вошли. Господи, как их было много! В классе сидело по крайней мере человек пятьдесят, и почти все мои ровесницы, взрослые девушки. Я готова была провалиться сквозь землю под пристальными, любопытными взглядами десятков пар глаз.
Если бы Реджеб-эфенди вдруг ушёл в эту минуту, я оказалась бы в весьма затруднительном положении, так как была крайне смущена и растеряна. К счастью, директор обладал удивительной силой внушения.
— А ну, дочь моя, ступай на своё место!.. — загремел он и почти насильно втащил меня на кафедру, потом начал пространную речь.
Чего только Реджеб-эфенди не говорил!
— Коль скоро, — заявил он, — европейцы переняли от арабов медицину, химию, астрономию, математику, почему же мы совершаем глупость и не заимствуем у них новые науки? Проникать в сокровищницу знаний и мудрости европейцев, захватывать их научные достижения — это законный грабёж. Он совершается не с помощью пушек и ружей, а всего-навсего только с помощью французского языка.
Реджеб-эфенди разошёлся не на шутку. Оглашая класс громовым голосом, от которого едва не лопались барабанные перепонки, он показывал на меня пальцем и говорил:
— Ключ к знаниям, которыми обладают все страны мира, находится в руках вот этой крошечной девочки. Не смотрите на её внешность. Она ростом с мизинец, но носит в себе драгоценные россыпи. Ухватитесь за неё, возьмите за горло, вырвите у неё изо рта науку, выжмите её, как лимон!
Улыбка уже кривила мои губы. Я чувствовала, мною вот-вот овладеет один из моих проклятых приступов хохота, и готова была убежать. Господи, какой будет позор! Тут я впервые осмелилась взглянуть на класс. Что это? Все смеялись. Мой первый контакт с ученицами был установлен ласковой простодушной улыбкой. Думаю, что этот тайный обмен взглядами и улыбками исподтишка расположил нас с этой минуты друг к другу.
Смех в классе усиливался, и наконец это заметил даже директор. Он опустил на кафедру кулак, обвёл класс своими страшными косыми глазами, которые, как он выразился, не продал бы и за тысячу лир, и закричал:
— Это что такое?! Это что такое?! Это что такое?! Посади свинью за стол, она и ноги на стол. Вашу женскую породу баловать не годится. Клянусь, я вас всех изничтожу! Закройте живо рты! Что вы ржёте, как лошади?
Но девушки не обращали внимания на брань Реджеба-эфенди. Пожалуй, только я испугалась.
Речь директора продолжалась минут пятнадцать. Когда смех в классе усиливался, он стучал по кафедре кулаком, грозил девушкам полушутя-полусерьёзно:
— Вот я притащу «чипцы». Чего скалите зубы?
Под конец Реджеб-эфенди прокричал:
— Крепче в неё вцепитесь, не отставайте от неё, выжимайте её, как лимон. Если вы не вырвете у неё изо рта науку, пусть будут прокляты ваши предки, пусть станет ядом хлеб, который вам давали матери, отцы, страна, народ! — И Реджеб-эфенди вышел.
Никогда не думала, что минута, когда я останусь одна, лицом к лицу с классом, окажется такой трудной. Болтливая Чалыкушу, которая раньше могла говорить с утра до вечера без остановки, сейчас молчала, как соловей, объевшийся тутовником. В голове — ни одной мысли: что говорить? Наконец, не выдержав, я опять тихонько улыбнулась. К счастью, ученицы решили, что я всё ещё смеюсь над директором. Они тоже заулыбались. Неожиданно я осмелела, взяла себя в руки и сказала:
— Девушки, я немного знаю французский язык. Буду счастлива, если мои знания пойдут вам на пользу.
Робость мою как рукой сняло, язык развязался. Я говорила легко и свободно, чувствуя, что ученицы постепенно проникаются ко мне доверием. Как приятно обращаться к таким взрослым ханым: «Мои девушки!» Одно нехорошо — уж слишком они любили посмеяться. Я ничего не имела против этого, но ведь, не дай аллах, в классное окошко заглянут раскосые глаза Реджеба-эфенди, ст́оящие более тысячи лир. Поэтому я сочла нужным сделать своим ученицам маленькое внушение:
— Девушки! Ваша весёлость может выразиться максимум в улыбке. Не больше. Я не обладаю таким грозным оружием, как «чипцы», которыми грозил вам директор, но я просто на вас рассержусь.
Короче говоря, мой первый урок прошёл очень успешно. Когда я выходила из класса, одна девушка подошла ко мне и объяснила, что «чипцы» — это не что иное, как «щипцы». Директор имел обыкновение весьма педагогично угрожать тем, кто очень много смеялся: «Я выдеру вам зубы „чипцами“!»
Я очень, очень довольна своими ученицами. Они так полюбили меня, что даже на переменах ходят за мной по пятам. Что касается моих товарищей по работе, о них я тоже не могу сказать ничего плохого. Есть, конечно, и такие, которые держатся со мной холодно, косо поглядывают, наверно, нашёптывают друг другу обо мне всякие гадости. Но даже в родном доме человек не бывает со всеми в ладах. Среди моих коллег мне больше всего нравятся две милые молоденькие учительницы, уроженки Стамбула, две неразлучные подружки. Одну звать Незихе, другую — Васфие. Но муавинэ-ханым почему-то посоветовала мне не сближаться с ними. Не могу понять, в чём дело. В училище я встретила старых знакомых. Первая — та самая высокая учительница с чёрными проницательными глазами, которая когда-то вступилась за меня в центральном рушдие. Она даёт у нас уроки раз в неделю. Это единственный человек, который не боится косых глаз Реджеба-эфенди. Пожалуй, наоборот, сам директор побаивается её. Когда о ней заходит речь, он как-то ёжится под своей лятой и говорит: «Ну и характерец! Не знаю, как от неё избавиться. Клянусь, только тогда и вздохну свободно».
Вторая — пожилая учительница с лошадиными зубами, она никогда не снимает свои огромные очки. Когда я жила в Стамбуле, нам часто случалось ездить с ней в одном пригородном поезде. Она учительствовала где-то в районе Гёзтепе. Старушка, видимо, меня узнала и всё время внимательно приглядывается.
— Аллах, аллах, — говорит она, — какое удивительное сходство! Когда-то в пригородном поезде я встречала шалунью школьницу. Вы так на неё похожи! Но та как будто была француженка, словом, иностранка. Она вытворяла такие фокусы, что весь вагон умирал со смеху.
Потупясь, я отвечаю:
— Возможно… Всё может быть…
В училище есть несколько преподавателей-мужчин: Захид-эфенди, старый учитель богословия; учитель географии Омер-бей, седой полковник в отставке; учитель чистописания, имени которого я ещё не знаю, и, наконец, учитель музыки Шейх[80] Юсуф-эфенди, личность знаменитая не только в училище, но и во всём городе. В прошлом он действительно был шейхом дервишского ордена «Мевлеви» [81]. Несколько лет назад бедняга тяжело заболел, кажется туберкулезом, и доктора заявили, что если он не переменит климат, то непременно умрёт. Два года назад Шейх Юсуф-эфенди со своей сестрой-вдовой переехал в Б… и поселился в маленьком уединённом домике. Кому случалось побывать у него, говорили, что там настоящий музыкальный музей. У него была собрана коллекция сазов и других музыкальных инструментов. Шейх Юсуф-эфенди слывёт здесь известным композитором. Им созданы такие музыкальные произведения, которые человек не может слушать без слёз. Первый раз я увидела его как-то холодным дождливым днём. На большой перемене мы всем классом вышли в сад немного размяться. Я обучала девочек новой игре в мяч. Когда мы вернулись, моё чёрное платье было насквозь мокрое от дождя.
Кстати, фасон рабочего платья, придуманный когда-то мною, начал постепенно пользоваться успехом во всей школе, даже среди моих учениц. Реджеб-эфенди возражал против цвета:
— Мусульманке не годится ходить в чёрной одежде!.. Надо облачаться в зелёное…
Но мы пропускали мимо ушей это замечание, отговариваясь тем, что зелёный цвет очень маркий.
В учительской топилась огромная кафельная печь. Чтобы обсохнуть, я встала между стеной и печкой и сунула руки в карманы. Вдруг открылась дверь. В комнату вошёл высокий худощавый мужчина лет тридцати пяти. Одет он был, как все наши преподаватели. Но всё же я сразу поняла, что вошедший и есть тот самый Шейх Юсуф-эфенди, о котором я так много слышала. В училище его очень любили. Учителя тотчас окружили товарища, помогли снять пальто. Укрывшись за печку, я принялась наблюдать.
Это был тихий, приятный человек. Его меланхоличное лицо покрывала та прозрачная бледность, которая свойственна только больным, обречённым на смерть. Жидкая рыжая бородка, широко раскрытые голубые глаза напомнили мне Иисуса Христа, который грустно улыбался на всех изображениях, что висели в мрачных коридорах моего пансиона. Особенно приятно было слушать его голос, мягкий, с едва уловимыми жалобными нотками. Как смиренная тайная жалоба, которую слышишь, когда разговариваешь с больными детьми. Он жаловался педагогам, обступившим его плотным кольцом, на дожди, которые идут не переставая, говорил, что обижен на природу и с нетерпением ждёт солнца.
Неожиданно наши глаза встретились. Шейх Юсуф-эфенди чуть прищурился, чтобы лучше рассмотреть меня в тёмном углу.
— Кто эта барышня? — спросил он. — Наша ученица?
Учителя разом повернулись в мою сторону.
Васфие, засмеявшись, сказала:
— Извините, бей-эфенди, мы забыли вам представить… Это наша новая учительница французского языка Феридэ-ханым.
Не выходя из-за печки, я кивнула Шейху Юсуфу-эфенди и сказала:
— Эфендим, мне весьма приятно познакомиться с нашим замечательным композитором.
Люди искусства очень чувствительны к подобным комплиментам. На бледных щеках Шейха Юсуфа-эфенди вспыхнул слабый румянец. Он поклонился, потирая руки, и сказал:
— Ваш покорный слуга не уверен, что им созданы произведения, достойные звания композитора. Если какие-нибудь маленькие вещички и заслуживают похвалы, так это только потому, что в них мне удалось искренне выразить божественную грусть, живущую в стихах наших великих поэтов, таких, как Хамид и Фикрет[82].
Короче говоря, Шейха Юсуфа-эфенди я полюбила, как своего старшего брата.
Исполнилось ещё одно моё заветное желание. Мы сняли красивый маленький чистенький домик. Его нам подыскал Хаджи-калфа, да благословит старика аллах. Это крошечный уютный домик из трёх комнат, с садом, в нескольких минутах ходьбы от жилища Хаджи-калфы. Нам его сдали вместе со всей обстановкой, это очень удобно.
Вчера у нас было чудесное настроение. Мы собирались навести в доме порядок, прибраться, расставить вещи. Куда там! Так ничего и не успели сделать, без конца только смеялись, гонялись друг за другом и возились. Бедняжка Мунисэ не могла поверить своим глазам. Ей казалось, будто она попала во дворец. Вот только Мазлум (так мы называли козлёнка, подаренного чабаном Мехмедом) сильно нас напугал. Через открытую кухонную дверь шалун выскочил в сад и помчался к глубокому оврагу с крутыми, отвесными, как у минарета, стенами. Ещё немного — и он свалился бы вниз с обрыва. Хорошо, что ноги у этих существ более проворные и ловкие, чем у людей. Однако нам всё-таки пришлось порядком поволноваться, пока мы его поймали.
Да, мы очень довольны нашим домиком. Мунисэ разбегается и скользит по голубым кафельным плитам внутреннего дворика, гладит ладошками намалёванные на заборе цветы. Вот только вечером, когда начинает смеркаться, мы немного тоскуем. Наших соседей приходят навещать отцы, братья с узелками в руках. А к нам в эти часы никто не постучит. И так будет всегда.
В этом краю чудесная весна. Всё кругом утопает в зелени. В нашем саду распускаются пёстрые цветы. По карнизу моего окна карабкается плющ. А обрыв возле нашего сада похож на изумрудный водопад. Среди пышной зелени свежими ранами алеют маки. Всё свободное время я провожу в этом саду. Мы играем с Мунисэ в прятки, прыгаем через верёвку, а когда устаём, я принимаюсь за рисование, Мунисэ с козлёнком растягивается на лужайке. Во мне вновь пробудилась страсть к живописи. Вот уже несколько дней пишу акварелью портрет Мунисэ. Если бы шалунья сидела спокойно, моя работа давно была бы закончена. Но ей надоедает позировать. Не хватает терпения усидеть на одном месте с козлёнком на обнажённых руках, с венком полевых цветов на голове. Иногда Мазлум начинает артачиться, брыкаться своими длинными тонкими ножками. Тогда Мунисэ вскакивает и говорит:
— Абаджиим, честное слово, я хочу сидеть спокойно, а Мазлум не может. Я тут ни при чём — и убегает.
Я сержусь, грожу ей пальцем:
— Ты думаешь, я не понимаю твоей хитрости, коварная девочка? Ты нарочно щекочешь козлёнка.
Работа в школе тоже идёт успешно. Директор Реджеб-эфенди мной доволен. Правда, иногда он сердится на меня за то, что я слишком люблю посмеяться.
— Смотри, — говорит он, — я и для тебя притащу «чипцы».
Я притворно надуваю губы и отвечаю:
— Что я могу поделать, Реджеб-эфенди?.. У меня верхняя губа слишком короткая. Поэтому, даже когда я серьёзна, вам кажется, что я смеюсь.
Реджеб-эфенди, оказывается, питает слабость к иностранным языкам. Он даже раскопал где-то старый французский букварь и читает его по складам. Иногда спрашивает у меня значения слов и записывает карандашом на полях учебника.
Я очень дружна с Шейхом Юсуфом-эфенди. Мне нравится этот деликатный, грустный, больной человек. О каких прекрасных вещах рассказывает он мне своим задушевным голосом, в котором скрыта тайная печаль.
Дней десять тому назад произошла очень странная история.
У нас в училище есть заброшенный зал, заваленный старыми ненужными вещами. Я зашла туда днём за учебной таблицей. Ставни были закрыты, поэтому казалось, что наступил вечер. Оглядевшись по сторонам, я заметила в углу старый, покрытый пылью орѓан. Сердце вдруг сладостно забилось. Меня охватила грусть. Счастливые дни моего детства прошли среди печальных и торжественных органных мелодий. Я подошла к инструменту, волнуясь, как подходят к забытой могиле друга. Я уже не помнила, зачем пришла сюда, забыла, где я. Осторожно нажав ногой на педаль, я тронула пальцем клавиши. Орѓан медленно издал тяжкий вздох, который, казалось, исходил из глубины раненого сердца.
Ах, этот звук!
Не думая ни о чём, машинально, я пододвинула к орѓану стул, села и тихо, очень тихо заиграла один из своих любимых гимнов.
Орѓан звучал, и я постепенно забывала обо всём на свете, словно погружалась в глубокий сон. Перед глазами вставали полутёмные коридоры нашего пансиона. По ним группами проходили мои подружки, в чёрных передниках, коротко остриженные.
Не знаю, сколько времени я так играла, долго ли продолжался этот странный сон.
Вдруг за моей спиной кто-то вздохнул. Казалось, ветерок пробежал по листве дерева. Я вздрогнула и обернулась. В полутьме вырисовывалось бледное лицо Шейха Юсуфа-эфенди. Он слушал меня, опустив голову на грудь, прислонившись к сломанному шкафу. Весь его облик выражал глубокую скорбь.
Увидев, что я остановилась, он сказал:
— Продолжай, дитя моё, продолжай. Прошу тебя.
Я ничего не ответила, ещё ниже склонилась над органом и играла до тех пор, пока не высохли слёзы на моих глазах. Поднялась я усталая, разбитая, прерывисто дыша.
— У вас замечательные музыкальные способности, Феридэ-ханым. Какое, оказывается, у вас чуткое сердце! Просто поражаюсь!.. Неужели детская душа может так глубоко чувствовать грусть?..
Я ответила, стараясь казаться равнодушной:
— Это религиозные гимны, эфендим… Они очень печально звучат. Грусть не во мне, а в них.
Юсуф-эфенди не поверил мне, покачал головой и сказал:
— Я не считаю себя таким уж знатоком в искусстве… Но если надо определить, разбирая достоинства музыкального отрывка, где заслуга композитора, а где исполнителя, я никогда не ошибусь. Как в голосе певца, так и в пальцах музыканта живёт своеобразное волнение… Его рождает грусть чувствительного сердца. Не могли бы вы мне дать ноты некоторых гимнов?
— Я играла на слух, эфендим. Откуда мне знать их ноты?
— Ничего… Как-нибудь вы опять любезно сыграете на органе, а ваш покорный слуга, с вашего разрешения, запишет в свою тетрадь. В своё время ваш покорный слуга купил орган, который прежде принадлежал одному священнику, ныне покойному. У меня большое пристрастие к музыкальным инструментам, ханым-эфенди. Этот орган я поставил у себя в углу комнаты. Мне бы хотелось играть ваши гимны…
Разговаривая таким образом, мы вышли из зала. На прощанье Шейх Юсуф-эфенди пообещал мне:
— У меня есть вещи, написанные в минуты душевной тоски. Их никто ещё не слышал. Я был уверен, что их не поймут. Как-нибудь я вам сыграю… Хотите, барышня?
Этот случай ещё больше укрепил нашу дружбу с Шейхом Юсуфом-эфенди.
Пока я не слышала вещей, которые мне обещал сыграть композитор, но предполагаю, что это чудесная музыка. Мне кажется, прикоснись этот больной, чувствительный человек к обыкновенному куску дерева — и дерево застонет.
Несколько дней назад один из наших учителей принёс показать ему уд[83], который собирался купить. Шейх Юсуф-эфенди только легонько тронул струны, а мне уже стало казаться, будто он коснулся моего сердца.
Вчера я, кажется, нарушила правила учительской морали. Со страхом думаю, что всё может открыться. Знаю: я поступила неблагоразумно. Но что делать? Так мне подсказало сердце.
Каждый учитель раз в неделю остаётся в училище на ночное дежурство. Вчера была моя очередь. Вечером, когда девушки готовили в классах уроки, мы с Шехназэ-ханым делали обход. Заметив, что в одном классе газовый рожок горит недостаточно ярко, мы вошли туда. Муавинэ-ханым была мастером на все руки. Она пододвинула к стене скамейку и стала осматривать горелку. В этот момент в класс вошла старая уборщица. Она подошла к девушке по имени Джемиле, сидевшей на задней парте, и протянула ей письмо.
Вдруг раздался голос Шехназэ-ханым:
— Стой, Айше! Что это у тебя?
— Ничего… У привратника оставили письмо для Джемиле-ханым.
— Дай его сюда. Сколько раз вам говорилось, что письма, которые приходят ученицам, сначала должна читать я! Какая ты бестолковая!
И тут случилось неожиданное. Джемиле вдруг вскочила и вырвала письмо из рук уборщицы.
Сохраняя спокойствие, Шехназэ-ханым приказала:
— Подойди ко мне, Джемиле.
Джемиле не шевелилась.
— Я сказала, подойди ко мне. Почему ты не слушаешься, Джемиле?
У худенькой, болезненной Шехназэ-ханым был такой властный голос, что даже я вздрогнула. В классе воцарилась мёртвая тишина. Можно было услышать полёт мухи.
Джемиле, потупившись, медленно подошла к нам. Это была симпатичная девушка лет шестнадцати. Я замечала, что она всегда сторонится подруг, задумчиво бродит одна в пустынных уголках сада. И на уроках Джемиле тоже рассеянна и грустна.
Посмотрев на девушку вблизи, я поняла, что она страдает. В лице её не было ни кровинки, губы побелели. Она часто моргала глазами, казалось, у неё дрожат веки.
— Джемиле, дай сюда письмо!
Шехназэ-ханым гневно, нетерпеливо топнула ногой.
— Ну, чего ты ждёшь?
— Зачем вам оно, ханым-эфенди? Зачем?
В этом «зачем», в этом маленьком слове, звучал тоскливый протест.
Резким движением Шехназэ-ханым протянула руку, разжала пальцы девушки и вырвала письмо.
— Так, а теперь иди на своё место!
Шехназэ-ханым бросила взгляд на адрес, и брови её чуть сдвинулись. Однако она тут же взяла себя в руки. В классе по-прежнему царила гробовая тишина, но чувствовалось, что девушки взволнованы.
— Письмо от брата Джемиле, который в Сирии! — сказала Шехназэ-ханым. — Но так как она повиновалась мне не сразу, я отдам ей письмо только завтра.
Ученицы опять склонились над учебниками.
На пороге я украдкой обернулась. Несколько девушек на задних партах собрались в кружок и о чём-то перешёптывались. Джемиле сидела, положив голову на парту, плечи её легонько вздрагивали.
В коридоре я сказала Шехназэ-ханым:
— Вы очень строго наказали девушку. Как она будет ждать до завтра? Кто знает, как ей сейчас мучительно и тяжко!
— Не беспокойся, дочь моя, — ответила муавинэ-ханым. — Джемиле поняла, что никогда не прочтёт письмо.
— Как, Шехназе-ханым? Разве вы не отдадите ей его? Ведь это от брата!
— Не отдам, дочь моя.
— Почему же?
— Потому что оно не от брата. — Шехназэ-ханым понизила голос и продолжала: — Джемиле — дочь довольно состоятельных родителей. В этом году она влюбилась в молодого лейтенанта. Но отец слышать не хочет об их помолвке. И дома и в школе девушка находится под надзором. Лейтенанта отправили в Бандырму. Мы стараемся постепенно излечить девушку. Но офицер без конца бередит её рану. Уже третье письмо попадает мне в руки.
Мы вошли в кабинет Шехназэ-ханым. Она резким движением скомкала письмо, открыла дверцы печки и швырнула туда комок бумаги.
Была уже полночь. Я сидела в комнате для дежурных учителей и никак не могла уснуть. Наконец я решилась. Отослав под каким-то предлогом дежурную служанку, я направилась в кабинет Шехназэ-ханым. Там было пусто, сквозь незанавешенные окна падал тусклый лунный свет. Дрожа, как воришка, я открыла печную дверцу и нашла в куче порванных, смятых бумаг письмо бедной Джемиле.
Мне нравится во время ночных дежурств, когда все спят, бродить по пустым коридорам, тёмным, безмолвным спальням. Я укрываю девушку, разметавшуюся во сне, поправляю у больной ученицы матрац, бедную мучит кашель даже во сне, и я тихонько касаюсь ладонью её горячего лба. Я смотрю на девушку, каштановые волосы которой рассыпались по подушке, и спрашиваю себя, какая радость, какая надежда вызвали улыбку на её тонких полуоткрытых губах? Мне кажется, что эту тёмную, безмолвную спальню, спящих девушек окутал тяжёлый сонный туман. И чтобы не рассеять его и не нарушить покой спящих, которым рано ещё просыпаться от безмятежного сна, я ступаю на цыпочках, и сердце моё стучит тихо-тихо.
Подойдя в ту ночь к кровати Джемиле, я поняла, что бедняжка только что заснула. Слёзы на её ресницах ещё не успели высохнуть. Я тихонько склонилась над ней и прошептала:
— Славная маленькая девочка, кто знает, как ты обрадуешься, когда утром найдёшь в кармане своего передника письмо от возлюбленного! Ты будешь спрашивать, какая добрая фея принесла этот листочек, который ты считала навеки потерянным. Джемиле! Это не фея! Это всего-навсего несчастная неудачница. Ей суждено вечно сжигать письма от ненавистного ей человека, сжигать вместе с частицей своего сердца.
Вчера в училище кончились занятия. Через три дня — экзамены.
Все женские школы Б… устроили сегодня по случаю праздника мая гулянье на берегу речки, протекающей в часе ходьбы от города.
Я не люблю шумные увеселения, поэтому решила никуда не ходить и провести день у себя в саду. Но Мунисэ, увидев толпы школьниц, проходившие по улицам с песнями, надулась. Я стала успокаивать её. Вдруг в ворота постучали. Оказалось, что это моя сослуживица Васфие и несколько учениц с последнего курса. Директор послал Васфие, приказав во что бы то ни стало доставить меня к месту гулянья. Молодая женщина рассказала, что Реджеб-эфенди разгневан. «Клянусь вам, — кричал он, — я специально для неё велел нашпиговать козлёнка, сделать халву. Что за безобразие?! Нельзя так, милые, нельзя!»
Что касается моих учениц, то их послали девочки старшего курса с таким требованием: «Если Шелкопряд не придёт, мы все уйдём с гулянья!»
Шелкопряд — это моё новое имя. Чалыкушу уже нет. Теперь появился Шелкопряд. Ученицы старших курсов не боятся называть меня так даже в лицо.
Честное слово, это прозвище задевает моё самолюбие, моё учительское достоинство. Я не жаловалась бы, если бы оно не вышло за стены школы. Но вчера, когда я проходила мимо какой-то кофейни, грубый мужчина в шароварах и минтане[84], по слухам очень богатый торговец шёлком, закричал на всю улицу:
— У меня восемь тутовых садов!.. Да будут все они жертвой такому Шелкопряду!..
От стыда я готова была провалиться сквозь землю. Ноги моей больше не будет на той улице.
Я была в затруднении; если заупрямлюсь, откажусь, скажут, что я кривляюсь, начнут насмехаться. Пришлось надеть чаршаф и пойти следом за посланницами.
Берег реки напоминал луг, усыпанный ромашками. Ученицы младших классов были в беленьких платьицах. Господи, как много, оказывается, в этом месте женских школ! По узким тропинкам, извивающимся меж зелёных садов, нескончаемым потоком шли ученицы, распевая марши.
Учителя-мужчины уединились в рощице на противоположном берегу речушки. С нами остался только Реджеб-эфенди. Он бродил по лужайке в своей неизменной голубой ляте, размахивал огромным чёрным зонтиком и, покрикивая, отдавал распоряжения поварам, сооружающим в стороне очаг из камней. Учительницам и взрослым девушкам хотелось снять чаршафы и порезвиться с непокрытой головой. Они долго уговаривали Реджеба-эфенди пойти к мужчинам. В конце концов им удалось прогнать его.
Сегодня я почему-то не могла развлекаться со всеми. Беззаботное веселье этих девушек, их радость нагоняли на меня грусть и задумчивость.
Рядом девочки начальной школы пели под музыку. Чуть поодаль молоденькие девушки, толкаясь и крича, кидали мяч или играли в разбойников. Ещё дальше ученицы, столпившись в беспорядочную кучу, аплодировали своей подружке, которая читала стихи, а может быть, произносила речь.
Мунисэ исчезла в толпе, разве станет шалунья скучать возле меня? Неподалёку, на краю оврага, росло несколько каштанов, там молодые учительницы и старшеклассницы устроили качели. Среди густой листвы мелькали разноцветные платья, повсюду слышны были громкий крик и смех.
Незамеченной мне удалось спуститься к реке, я уселась в тени большой скалы. На берегу меж камней росли тощие жёлтые цветочки. Я срывала их и бросала в воду, плескавшуюся у моих ног. Мысли мои были где-то далеко-далеко.
Вдруг сзади кто-то закричал тоненьким голоском:
— Нашла!.. Шелкопряд здесь!..
Оказалось, меня разыскивали, чтобы качаться на качелях. Почти насильно девушки отвели меня к каштановым деревьям. Я отказывалась: «Не могу, устала, не умею!» Но разве их уговоришь. Ни мои коллеги, ни ученицы слушать ничего не хотели. Мюрювет-ханым, та самая учительница с чёрными проницательными глазами, изъявила желание во что бы то ни стало покачаться со мной. Мы забрались на доску. Но у меня ничего не получалось: руки дрожали, колени подгибались. Бедняжке Мюрювет пришлось порядком потрудиться, чтобы раскачать качели. В конце концов она отказалась:
— Всё напрасно, мой Шелкопряд! Ты действительно боишься качелей. Побледнела, как полотно. Ещё упадёшь…
Во время обеда Реджеб-эфенди был с нами. От него тоже не ускользнуло моё грустное настроение. Он всё время кричал мне:
— Эй, ты чего не смеёшься, проказница? Когда я говорю: «Не смейся!» — ты хохочешь. А почему теперь такая хмурая?
Он не оставлял меня в покое и после обеда, — специально для меня велел притащить из школы самовар и хотел собственноручно заварить чай.
Вдруг одна из учительниц издали позвала меня. Я подошла. Учительница сказала:
— Мы послали служанку, и она принесла тамбур[85]. Надо уйти подальше и заставить Шейха Юсуфа-эфенди сыграть нам. Только как-нибудь избавься от этого пустомели.
Действительно, такой случай нельзя было упускать. Музыка Шейха Юсуфа-эфенди всё больше и больше захватывала меня. Бедный учитель долгое время болел и не появлялся в школе… Несколько дней назад мы узнали, что композитор встал с постели. И вот сегодня он захотел вместе со всеми принять участие в весеннем празднике.
Наши учительницы под каким-то предлогом отозвали Шейха Юсуфа-эфенди от мужчин. Всего нас набралось человек десять. Стараясь быть незамеченными, мы направились по узенькой тропинке вдоль реки.
Шейх Юсуф-эфенди выглядел хорошо, он был оживлён, весел и даже подтрунивал над теми, кто беспокоился, не устал ли он.
— Пусть эта тропинка тянется до бесконечности! — говорил он. — Всё равно не устану. Сегодня я чувствую себя сильным и бодрым!
Кто-то из нашей компании шепнул мне на ухо, что мужчины, уединившись, пили водку, и Шейх Юсуф-эфенди тоже выпил несколько рюмок. Возможно, бодрость Шейха и была в какой-то степени результатом действия спиртного.
Минут через пятнадцать мы дошли до разрушенной водяной мельницы. Это место называлось Водопад. Скалистые берега речушки неожиданно сужались, образуя глубокое ущелье, куда редко заглядывали лучи солнца. Поэтому казалось, будто под водой только что наступил рассвет.
Мы могли быть уверены, что здесь нас никто не услышит. Шейха Юсуфа-эфенди усадили под густым ореховым деревом и дали ему в руки тамбур.
Я примостилась чуть поодаль на скале, вокруг которой, пенясь, бежала река. Но приятельницы опять не дали мне покоя.
— Нет, нет, иди сюда! — закричали они. — Непременно иди к нам!
Меня посадили напротив композитора. Тамбур зазвенел. Эта музыка всю жизнь будет звучать в моих ушах! Учительницы полулежали на зелёной лужайке. Даже у наиболее бесчувственных дрожали губы, а на глаза навёртывались слёзы. Я шепнула Васфие, прижав губы к её каштановым волосам:
— В первый раз я услышала игру Шейха в училище. Конечно, это было прекрасно, но не так, как сейчас.
Грустный взгляд Васфие сверкнул многозначительной улыбкой.
— Да, — сказала она. — Это потому, что Юсуф-эфенди никогда в жизни не был таким счастливым и в то же время несчастным, как сегодня…
— Почему? — удивилась я.
Васфие пристально посмотрела мне в глаза, потом опять склонила голову мне на плечо и сказала:
— Молчи. Давай слушать.
Сегодня Шейх Юсуф-эфенди играл и пел только старинные песни. Я прежде никогда не слышала их. Каждый раз, когда он кончал, моё сердце замирало: «Всё… Неужели больше не споёт?!» Но песни сменяли одна другую. Глаза композитора были полузакрыты, щёки заметно побледнели и покрылись испариной. Я не могла отвести взора от этих полузакрытых глаз. Вдруг я увидела, что по его впалым щекам поползли слёзы. Сердце моё защемило: разве это не грех — так утомлять больного человека? Я не выдержала и, когда после очередной песни наступила пауза, сказала:
— Может быть, вы отдохнёте немного? Вы так взволнованы… Что с вами?
Шейх Юсуф-эфенди ничего не ответил, только взглянул на меня печально своими чистыми детскими глазами, подёрнутыми слезой, и снова прислонил голову к грифу тамбура. Он запел новую песню:
Моя светля любовь, не открывай мне уста, не надо!
Не проси меня петь никогда, сердце полно муками ада.
Жестокая, не перечь мне. В тебе лишь отрада.
Не проси меня петь никогда, сердце полно муками ада.
Юсуф-эфенди закончил песню, и голова его обессиленно склонилась на тамбур. Все растерялись. Я сказала:
— Это мы виноваты. Не надо было так утомлять его.
Перепрыгивая с камня на камень, я кинулась к реке, чтобы намочить платок. Это был лёгкий обморок, пожалуй, даже просто головокружение. Когда я подошла к Шейху Юсуф-эфенди с мокрым платком, он уже открыл глаза.
— Вы нас напугали, эфендим, — сказала я.
Композитор слабо улыбнулся и ответил:
— Ничего… Со мной это случается.
Мне показалось, что коллеги мои ведут себя как-то странно. Они многозначительно поглядывали на меня, перешёптывались.
Назад наша компания возвращалась той же дорогой. Мы с Васфие шли позади всех.
— С Шейхом Юсуфом-эфенди что-то происходит, — сказала я. — У меня такое впечатление, будто он тайно страдает.
Васфие опять глянула на меня многозначительно и спросила:
— Ты со мной искренне говоришь, Феридэ? Не сердись, но я не могу поверить. Неужели ты ничего не знаешь?
Я изумлённо уставилась в лицо приятельнице.
— Ничего не знаю. Зачем же скрывать?
Васфие не захотела верить.
— Как ты можешь не знать того, о чём говорит весь Б…?
Это рассмешило меня. Я пожала плечами.
— Тебе ведь известно, я живу уединённо, обособленно. Мне нет никакого дела до других.
Васфие схватила меня за руки.
— Феридэ, ведь Шейх Юсуф-эфенди влюблён в тебя!
От неожиданности я даже закрыла лицо руками.
На берегу реки всё ещё продолжалось веселье. Девочки кричали, шумели, смеялись. Я незаметно отделилась от всех, свернула на узенькую тропинку, бегущую меж двух садов, и вернулась домой.
Кажется, лето будет тянуться до бесконечности. Жара невыносимая. В городе не найдёшь зелёного листочка. Всё сожжено солнцем. Изумрудные холмы стали бледно-жёлтыми. Под ослепительным летним солнцем они кажутся мёртвыми, бесцветными. Можно подумать, что это огромные кучи пепла. Тоскливо. Тоскливо до смерти, хоть в петлю лезь. Город опустел. Ученицы разъехались. Многие наши учителя тоже на летние месяцы покинули Б… Незихе и Васфие присылают мне иногда из Стамбула письма. Они пишут, что Стамбул в этом году особенно красив, восхищаются Босфором, Принцевыми островами и надеются остаться там, если представится хоть малейшая возможность.
Откровенно говоря, мне тоже не хочется здесь оставаться. История с Шейхом Юсуфом-эфенди сильно меня огорчила. Мне стыдно появляться среди людей. Когда начнётся новый учебный год, я попрошу перевести меня в какое-нибудь другое место. Согласна даже поехать в глушь. Пусть мне там придётся туго, пусть надо много работать, и я буду уставать. Это ничего. Лишь бы остаться наедине с собой.
Вот уже второй раз я вижу, как мои ученицы выходят замуж. На этот раз обстояло иначе, чем в Зейнилер, когда мы отдавали Зехру за чабана Мехмеда. Сегодня ночью, в этот час Джемиле уже не лежит в своей постели с невысохшими слезинками на ресницах. В эту ночь, в этот час красивая головка Джемиле покоится на груди её возлюбленного лейтенанта. Молодые люди проявили такую стойкость в своём чувстве, что их родители были вынуждены сдаться.
Джемиле, как и Зехру, я наряжала своими руками. Уже давно я упорно отказывалась бывать на вечеринках и гуляньях, но Джемиле пришла ко мне домой, целовала мне руки, умоляла. Интересно, догадалась ли она, что это я тогда ночью вложила в карман её передника конфискованное письмо? Не знаю… Но в тот день, когда девушке удалось наконец склонить на свою сторону родителей, я была первой, кому она сообщила радостную весть. Думаю, она всё-таки догадалась.
Да, я сама нарядила Джемиле, сама накинула на неё дувак. В Б… есть обычай вплетать в волосы молодых девушек серебряные нити, какие обычно носят только невесты. Считают, что они приносят счастье. Несмотря на мой решительный протест, мать Джемиле вдела сбоку в мои волосы кусочек такой нити. Я ничего не могла поделать.
Мне очень хотелось взглянуть на лейтенанта. Я могла поверить счастью молодых, только увидев их вместе рука об руку. Но этому желанию не суждено было сбыться. Мне пришлось раньше времени уйти со свадьбы.
В тот вечер женщины, как всегда, тайком поглядывали на меня, перешёптывались. С уст у них не сходило слово «Шелкопряд».
Жена председателя муниципалитета, толстая женщина, вся увешанная золотыми безделушками и бриллиантами, пристально глянула на меня, затем громко, так что даже я услышала, сказала соседкам:
— Этот Шелкопряд действительно способен погубить… Неспроста несчастный мучается!..
Нельзя было больше терпеть. Я извинилась перед матерью Джемиле и сказала, что больна и не могу остаться.
Невеста стояла в окружении нескольких моих коллег по училищу. Старушка показала в их сторону рукой.
— Учителя дают Джемиле советы и наставления. Ты бы тоже, барышня, сказала ей несколько слов.
Улыбнувшись, я согласилась выполнить это невинное желание, отвела девушку в сторону и сказала:
— Джемиле, мама просила, чтобы я, как твоя учительница, что-нибудь посоветовала тебе. Лучшее наставление дало твоё сердце. Я хочу посоветовать только одно… Смотри, дитя моё, если сейчас, перед тем как придёт твой жених, вдруг кто-нибудь сообщит, что на улице тебя ждёт незнакомая женщина и хочет поговорить с тобой по секрету, не слушай никого, беги от этой женщины, спрячь свою голову на сильной груди лейтенанта…
Кто знает, как удивилась моим словам Джемиле! Она права. Даже сейчас я сама удивляюсь и спрашиваю себя, в чём смысл этих слов, точно услышала их от кого-то другого.
Сегодня вечером в нашем маленьком садике было веселье. Мы с Мунисэ пригласили на ужин семью Хаджи-калфы. Ради шутки я попросила купить в городе несколько красивых бумажных фонариков. Мы повесили их на ветках миндального деревца над столом. Увидев это украшение, Хаджи-калфа пришёл в восторг:
— Эй, да ведь это не ужин, а праздник Десятого июля[86].
Я улыбнулась.
— Сегодняшний вечер — это моё собственное Десятое июля.
Да, этот вечер был праздником моего освобождения. Ровно год тому назад Чалыкушу вырвалась из клетки. Год — это триста шестьдесят пять дней. Как много!
В начале ужина я была очень весела, без конца смеялась, болтала. Я так шутила, что мадам из Саматьи задыхалась от хохота. Засветившееся радостью пухленькое личико Айкануш сделалось того же цвета, что мои фонарики. Хаджи-калфа хлопал себя по коленям и заливался безудержным смехом.
— Уж не бесёнок ли в тебя вселился, дочь моя?
Мы допоздна болтали в саду. На прощанье я подарила Айкануш и Мирату по красному фонарику и проводила гостей.
Мунисэ набегалась за день и клевала носом ещё за столом, пока мы разговаривали. Я отправила её спать, а сама осталась в саду.
Была дивная ночь. В соседних домах погасли огни. На фоне звёздного неба вырисовывался чёрный, страшный горб горы. Я прижалась руками и лбом к холодной решётке сада. Кругом было тихо, безмолвно. Только внизу под обрывом еле слышно журчала речушка, не пересыхающая даже в такую жару. В её воде отражался клочок звёздного неба.
Свечи догорали в бумажных фонариках. Я чувствовала, как вместе с ними угасала и радость в моём сердце. Душа моя погружалась в глубокую, беспросветную тьму.
Я перебирала в памяти и светлые и тёмные дни минувшего года. Как всё это было давно, господи! Как давно!
У меня крепкое тело… Оно безропотно переносит холод, страдания, другие тяготы. Возможно, я проживу ещё сорок, даже пятьдесят лет. Возможно, и тогда мне придётся праздновать печальную годовщину этой печальной победы. Как бесконечна жизнь, господи! Как долог этот путь!
Возможно, у меня тогда не будет даже Мунисэ. Волосы мои поседеют. Я буду надеяться, терпеть. Хорошо!.. Я согласна и на это. Но для чего? Чего я жду? В течение года я несколько раз не могла совладать с собой, плакала. Но ни разу ещё в моих слезах не было такой горечи, как сегодня. Этой ночью слёзы жгли мои щёки, как расплавленный свинец. Тогда плакали только глаза, а сегодня плачет моё сердце.
Вот уже неделю идут занятия. Почти все наши учительницы вернулись в Б…, даже Васфие, которая любой ценой стремилась остаться в Стамбуле. Бедняжка так и не нашла вакантного места в столице. А вот Незихе повезло. Как-то раз, в пятницу, они встретили на берегу Золотого Рога молодого офицера. Он проводил их до самого Фатиха. Мужчины, с которыми знакомились мои подружки, всегда отдавали предпочтение Васфие. На этот раз случилось то же самое. Офицер назначил ей свидание в парке, не помню каком. Но, как назло, у Васфие в этот день были гости. Не желая обманывать офицера, она попросила подругу:
— Дорогая Незихе, пойди вместо меня, предупреди, что я не могу быть сегодня, и сговорись о встрече на другой день.
Вернувшись вечером, Незихе сказала, что не встретила молодого человека. Но с девушкой творилось что-то странное…
Через несколько дней всё выяснилось. Незихе в тот вечер завоевала симпатию молодого человека, и через неделю они обручились.
Васфие мучительно переживала это событие. Ей было обидно, что любимая подруга обманула её; вместе с тем она грустила, потому что осталась совсем одна.
Теперь она часто говорит мне, вздыхая:
— Ах, Феридэ-ханым, какими замечательными подругами могли бы мы быть с вами! Как жаль… Вы очень славная, весёлая, общительная девушка, но у вас нет вкуса к жизни…
Когда вылупятся птенцы, в гнезде начинается весёлая жизнь. Сейчас школа кажется мне именно таким гнездом.
Сильная гроза с молнией и громом, которая разразилась несколько дней назад, как рукой сняла мою преждевременную жизненную усталость, тоску, навеянную жарким, спокойным летом. Мне так легко! Я так весела!
Вот уже дней десять льют дожди, да такие сильные! Погибли последние цветы, которые в начале весны радовались солнцу вместе со мной. Тогда их бледные стебли тянулись к свету, медленно наливались живительным соком, а сейчас они дрожат в саду, понурые, съёжились под нескончаемым дождём, словно хотят сказать ему: «Хватит, довольно, перестань!»
Такой же плачевный вид был, вероятно, и у меня, когда я сегодня вечером вернулась из школы. Я промокла до нитки, чаршаф прилип к телу, чадра — к лицу. Прохожие на улице посмеивались, глядя на меня.
Мунисэ показалась мне чересчур бледной. Испугавшись, что она простудилась, я насильно уложила её в постель пораньше и заварила липовый цвет. Девочка капризничала, подсмеивалась над моей мнительностью.
— Абаджиим, — говорила девочка, — что может холод сделать человеку? Разве ты забыла, как прошлой зимой ночью я спряталась в соломе?
Мне почему-то не спалось. Уложив Мунисэ, я взяла книгу и легла на тахту, прислушиваясь к раздраженному говору дождя, который барабанил по крыше, шумел в водосточной трубе. Вот уже две недели продолжалась эта траурная музыка.
Не знаю, сколько времени прошло. Вдруг раздался сильный стук в дверь. Кто это мог быть в такой поздний час?
Я побоялась сразу открывать, прошла в гостиную и выглянула из джумбы[87]. У двери, стараясь укрыться от дождя, стояла высокая женщина. В руке она держала фонарь, прикрытый сверху клеёнкой. Свет от фонаря отражался в лужах.
— Кто это? — спросила я.
Дрожащий голос ответил:
— Откройте, мне нужно повидать Феридэ-ханым.
Открывая дверь, я вся тряслась. С того злополучного вечера в Стамбуле незнакомые женщины-гостьи наводили на меня страх. Стоило мне узнать, что какая-нибудь незнакомка ищет меня, как я сразу же начинала думать о дурном известии.
Переступив порог, женщина подняла фонарь, чтобы лучше разглядеть меня. Я увидела бледное лицо и печальные глаза.
— Позвольте войти, ходжаным…
Это лицо и голос придали мне смелость. Я даже не спросила, кто она, зачем пришла, и показала на дверь гостиной.
— Пожалуйста…
Боясь наследить, женщина осторожно вошла в комнату, но сесть не решалась.
— Ну и дождь, ну и дождь… Утонуть можно! — сказала она, чтобы как-то нарушить неловкое молчание.
Я внимательно разглядывала незнакомку. Было ясно, что столь жалкий вид женщины вызван вовсе не дождём, а чем-то иным. Я поняла, что она хочет немного успокоиться, прежде чем объяснить мне причину своего позднего визита, поэтому не стала ни о чём расспрашивать.
Моё первое впечатление оказалось верным: у женщины было кроткое, благородное лицо.
Наконец я спросила:
— С кем я говорю, ханым-эфенди?
Женщина опустила голову, словно испугалась этого вопроса.
— Феридэ-ханым, — начала она. — Мы немного знакомы. Правда, ни я вас, ни вы меня не видели до сих пор, но я вас знаю заочно. — Женщина на минуту умолкла, затем, как бы собравшись с силами, продолжала: — Я сестра вашего товарища по училищу, преподавателя музыки Шейха Юсуфа-эфенди.
Сердце моё так и замерло. Однако надо было держать себя в руках и не подавать виду.
— Вот как, ханым-эфенди, — сказала я. — Очень рада познакомиться с вами. Надеюсь, ваш брат чувствует себя лучше?
Конечно, с гостьей, которая пришла в таком состоянии, в такой час, надо было говорить как-то по-другому. Но что я могла ей сказать?
Женщина молчала, видимо, не находя слов для ответа. Я не осмеливалась взглянуть на неё и сидела, потупив голову. Послышалось всхлипывание. Я ещё ниже опустила голову, точно покоряясь неизбежному несчастью. Чтобы не плакать, женщина сжимала руками шею.
— Брат умирает… — сказала она. — К вечеру ему стало совсем плохо. Вот уже шесть часов он без сознания. До утра не протянет…
Я молчала. Что я могла ответить?
— Барышня, — продолжала женщина. — Юсуф младше меня всего на три года, но я считаю его своим сыном. Когда умерла наша мать, Юсуф был совсем крошкой. И я была мала, но, несмотря на это, мне пришлось заменить ему мать. Я посвятила Юсуфу всю свою жизнь. Когда я овдовела, мне было столько лет, сколько вам сейчас. Я могла выйти замуж ещё раз, но не захотела. Боялась, что мой любимый Юсуф останется один. И вот теперь он уходит, покидает меня… Вы спросите, зачем я вам всё это говорю, ханым-эфенди? Не сердитесь на меня за то, что я вас беспокою в такой поздний час!.. Не сердитесь на меня за то, о чём я вас сейчас буду умолять!.. Не прогоняйте меня…
У женщины вдруг подкосились ноги, её тело обмякло и опустилось на пол. Я подумала, что бедняжке плохо, хотела поднять её. Но она с плачем металась по полу, обнимая и целуя мои ноги.
Осторожным движением я отстранила женщину и сказала, стараясь казаться как можно спокойнее, если в такую минуту вообще можно было быть спокойной:
— Ханым-эфенди, мне понятно ваше горе. Говорите… Если я только смогу что-нибудь сделать…
В её бледно-голубых глазах под опухшими от слёз веками сверкнула искра надежды, бедная женщина руками сдавила горло, стараясь унять-рыдания.
— Юсуф болен уже десять лет, — сказала она. — Как я ни старалась, как ни билась, проклятая болезнь не хотела оставлять брата и тайно подтачивала его силы!.. Наконец свершилось… Юсуф увидел вас. Он такой впечатлительный человек! С того дня брат стал чахнуть…
Я не удержалась и запротестовала:
— Клянусь вам, ханым-эфенди, я не сделала ничего плохого вашему брату. Да и я… что я? Всего-навсего подстреленная птица…
Сестра Юсуфа-эфенди опять припала к моим коленям:
— Милая, дитя моё, у вас, наверно, тоже есть возлюбленный. Не сердитесь… Клянусь вам, я пришла не для того, чтобы жаловаться. Не такая уж я грубая, как это кажется на первый взгляд. Просто я сестра Юсуфа. За много лет я сжилась с его музыкой. Я не в обиде на вас и не сетую на ваше знакомство. Юсуф слёг и на моих глазах горит и тает, как свеча. Но вижу: он умирает счастливым. Ни жалоб, ни страданий, ни горьких слёз. Иногда он терял сознание, тогда веки его начинали легонько дрожать, бледные губы улыбались и тихо шептали ваше имя. Юсуф мне ни слова не говорил о своём горе. Но вчера взял мои руки, поцеловал по одному все пальцы и, как ребёнок начал умолять: «Покажи мне её ещё хоть разочек, абла!» Ради Юсуфа я готова была пойти на любые жертвы, но эта просьба казалась мне невыполнимой. Сердце моё разрывалось на части. «Выздоравливай, Юсуф, вставай на ноги, ты её увидишь ещё…» — так я утешала брата, поглаживая рукой его лоб и волосы. Ах, Феридэ-ханым, видели бы вы, как обиделся больной!.. Какая безнадёжная тоска мелькнула в его взгляде. Он молча отвернулся к стене и закрыл глаза. Этого не передашь словами. А сегодня под вечер Юсуф лишился чувств. Я поняла, что он уже больше никогда не очнётся. Я пожертвовала ради него своей жизнью, счастьем, никогда ему ни в чём не отказывала. Видеть, с какой тоской он закрыл глаза, и не дать ему возможности повидаться с человеком, которого он любит больше всего на свете!.. Я не в силах передать его страдания, Феридэ-ханым!.. Сделайте благое дело!.. Это будет последней каплей воды, которую дают человеку в предсмертной агонии…
Несчастная женщина не могла дальше говорить. Она уткнулась мокрым лицом в подол моей юбки и зарыдала.
События этой ночи навсегда останутся в моей памяти, как сновидение...
Я шла под проливным дождём за тусклым фонарём по каким-то тёмным узким улочкам. Ничего не чувствовала, ни о чём не думала, тащилась безвольная, как лист, увлекаемый потоком.
Меня провели в высокую просторную комнату, полную теней. Стены были увешаны тамбурами, удами, скрипками, на тесных полках лежали флейты. Композитор умирал на широкой железной кровати. Мы на цыпочках подошли к нему. Восковое лицо Шейха уже застыло в предсмертном спокойствии. Глазницы наполнились тьмой. Только на приоткрытых губах, обнаживших ослепительно белые зубы, ещё теплилась жизнь.
Бедная женщина, казавшаяся полчаса назад совершенно убитой горем, выполнив последнюю волю умирающего, стала удивительно спокойной. Господи, какие чудеса таит в себе чувство, называемое любовью! Как мать будит сына, чтобы проводить его в школу, так и она положила руку брату на лоб и позвала:
— Юсуф, дитя моё, посмотри… Твой товарищ Феридэ-ханым пришла навестить тебя.
Больной ничего не слышал, ничего не чувствовал. Женщиной овладел страх. Неужели брат умрёт, не открыв больше глаз? Самообладание снова покинуло её. Она плакала, захлёбываясь слезами.
— Юсуф, дитя моё, открой хоть раз глаза. Если ты умрёшь, не увидев её, я буду мучиться всю жизнь…
Сердце моё разрывалось от жалости. Ноги подкашивались. Я облокотилась на какой-то предмет у изголовья больного, который в полутьме приняла за стол. Это был орѓан! Я задрожала. Сердце подсказывало мне, что только чудо способно заставить несчастного в последний раз открыть глаза. Не знаю, может быть, мысль, которая пришла мне в голову, — преступление или ещё больший грех, но этот орган, как пропасть, манящая каждого, кто заглянет в неё, притягивал меня к себе. Я нажала ногой на педаль и пальцем тронула клавиши.
Орган жалобно застонал, как раненое сердце. Тёмные углы комнаты, сазы, тамбуры, скрипки, бросавшие длинные тени по стенам, задрожали и откликнулись странным тоскливым звуком. Наверно, мне показалось, так как взор мой был затуманен слезами, но я вдруг увидела, что больной на мгновение открыл свои голубые глаза.
Сестра рыдала, припав головой к постели.
Я склонилась над усопшим и коснулась губами закрытых век, которые, казалось, ещё хранили последнее тепло жизни. Неужели свой первый поцелуй мне было суждено отдать потухшим глазам мертвеца?
Этот вечер — последний в Б… Завтра очень рано мы отправляемся в путь.
После кончины Шейха Юсуфа-эфенди мне нельзя оставаться здесь. В городе только и говорят обо мне.
Сколько раз, когда я направлялась в училище или возвращалась домой, за мной шли следом; сколько раз перерезали дорогу, чтобы разглядеть под двойной чадрой моё лицо. Сколько раз мне приходилось слышать, как люди, не считая даже нужным понизить голос, говорили:
— Да ведь это Шелкопряд! Бедный Шейх…
Я сторонилась подруг. Входя в класс, я чувствовала, что краснею как рак.
Дольше так не могло продолжаться. Пришлось пойти к заведующему отделом образования и сказать, что мне не подходит здешний климат, и я прошу перевести меня в другое место. Очевидно, Решиту Назыму были известны городские сплетни, он не стал противиться моему желанию, но тут же заявил, что не так-то легко подыскать работу в другом месте. Я ответила, что согласна на меньшее жалованье и не в претензии, если школа будет хуже, лишь бы уехать подальше от Б…
Через два дня пришёл приказ. Меня назначили в рушдие города Ч…
Бедная Чалыкушу! Словно осенний листок, подхваченный порывом ветра…