Я родился в слободе Ямской, при самом Воронеже. Уже десять лет тому назад Ямская чуть отличалась от деревни. Деревню же я до слез любил, не видя ее до 12 лет. В Ямской были плетни, огороды, лопуховые пустыри, не дома, a хаты, куры, сапожники и много мужичков на Задонской большой дороге. Колокол «Чугунной» церкви был музыкой слободы, его умилительно слушали в тихие летние вечера старухи, нищие и я. A по праздникам (мало-мальски большим) устраивались свирепые драки Ямской слободы с Чижевской или Троицкой (тоже пригородные слободы). Бились до смерти, до буйного экстаза, только орали: «Дай духу!». Это значит, кому-нибудь дали под сердце, в печенку, и он трепегал, белый и умирающий, и вокруг него расступались, чтобы дать ход ветру и прохладе. И опять шла драка, жмокающее месиво мяса…
…Потом наступило для меня время ученья — отдали меня в церковно-приходскую школу. Была там учительница Аполлинария Николаевна, я ее никогда не забуду, потому что я через нее узнал, что есть пропетая сердцем сказка про Человека, родимого «всякому дыханию», траве и зверю, a не властвующего бога, чуждого буйной зеленой земле, отделенной от неба бесконечностью… Потом я учился в городском училище. Потом началась работа. Работал я во многих местах, y многих хозяев. У нас семья была одно время в 10 человек, a я старший сын — один работник, кроме отца… Отец же, слесарь, не мог кормить такую орду…
Я забыл сказать, что, кроме поля, деревни, матери и колокольного звона, я любил еще (и чем больше живу, тем больше люблю) паровозы, машину, ноющий гудок и потную работу. Я уже тогда понял, что все делается, a не само родится…
…Я жил и томился, потому что жизнь сразу превратила меня из ребенка во взрослого человека, лишая юности. До революции я был мальчиком, a после нее уже некогда быть юношей, некогда расти, надо сразу нахмуриться и биться… Недоучившись в технической школе, я спешно был посажен на паровоз помогать машинисту. Фраза о том, что революция — паровоз истории, превратилась во мне в странное и хорошее чувство: вспоминая ее, я очень усердно работал на паровозе. Были во мне тогда и другие — такие же слова (из детского чтения):
В селе за рекою Потух огонек…
Эти стихи, Мария, сразу объяснили мне уют, скромность и теплоту моей родины — и от них я больше любил уже любимое. Позже слова о революции-паровозе превратили для меня паровоз в ощущение революции.
Чтобы что-нибудь полюбить, я всегда должен сначала найти какой-то темный путь для сердца, к влекущему меня явлению, a мысль шла уже вслед.
Я шел по глубокому логу. Ночь, бесконечные пространства, далекие темные деревни и одни звезды над головой в мутной смертельной мгле. Нельзя поверить, что можно выйти отсюда, что есть города, музыка, что завтра будет полдень, a полгода весна. В этот миг сердце полно любовью и жалостью, но некого тут любить. Все мертво и тихо, все далеко. Если вглядишься в звезду, ужас войдет в душу, можно зарыдать от безнадежности и невыразимой муки — так далека, далека эта звезда. Можно думать о бесконечности — это легко, a тут я вижу, я достаю ее и слышу ее молчание. Мне кажется, что я лечу, и только светится недостижимое дно колодца и стены пропасти не движутся от полета. От вздоха в таком просторе разрывается сердце, от взгляда в провал между звезд становишься бессмертным.
A кругом поле, овраги, волки и деревни. И все невыразимо, и можно вытерпеть всю вечность с великой неимоверной любовью в сердце…
Сердце навсегда может быть поражено покосившейся избенкой на краю деревни, и ты не забудешь, не разлюбишь ее никогда, каким бы ты мудрым и бессмертным ни стал, куда бы ни ушел!..
Всякий человек имеет в мире невесту, и только потому он способен жить. У одного ее имя Мария, y другого приснившийся тайный образ во сне, y третьего весенний тоскующий ветер.
Я знал человека, который заглушал свою нестерпимую любовь хождением по земле и плачем.
Он любил невозможное и неизъяснимое, что всегда рвется в мир и не может никогда родиться…
…Сейчас я вспоминаю о скучной новохоперской степи, эти воспоминания во мне связаны с тоской по матери — в тот год я первый раз надолго покинул ее.
Июль 1919 года был жарок и тревожен. Я не чувствовал безопасности в маленьких домиках города Новохоперска, боялся уединения в своей комнате и сидел больше во дворе…
…Иногда я ходил в клуб рабочей молодежи — комсомол в Новохоперске еще не образовался, — мне странно было читать в доме, из окон которого виднелась душная бедная степь, призывы к завоеванию земного шара, к субботникам и изображения Красной Армии в полной славе.
Я уже два раза писал в губернскую газету, которая командировала меня сюда, что в Новохоперске положение неважное. Но редактор был одновременно комендантом укрепленного района, и от занятости он не отвечал мне. Он мне в напутствие цитировал на память Глеба Успенского, советуя хорошенько провариться на самом дне, на огневой линии пролетарской революции и помочь там неграмотным преданным людям, которых губит не белая сила, a собственное невежество…
…А красногвардейцы воевали просто: бились насмерть с казаками с одним патроном в винтовке и двумя жилами в теле; один хутор — Мравые Лохани — казаки заняли прочно, и главный хутор был в семи верстах от города; хутор был окружен вязкими болотами и мочажинами — тогда отряд учителя Нехворайко обул своих лошадей в лапти, чтобы они не тонули в трясинах, и в одну ночь вышиб казаков в болото, где они все и остались, потому что их лошади были босые…
Я понимал, что белых вышибить легко: казаки приехати в Россию, как в колонию — награбить и поскорее уехать домой. Это хорошо знали и все крестьяне. От этого же в партизанах была крепкая уверенность в победе — они чувствовали во враге не мужественного противника, a случайного и трусливого вора..
…Я люблю больше мудрость, чем философию, и больше знание, чем науку. Надо любить ту вселенную, которая может быть, a не ту, которая есть. Невозможное — невеста человечества, и к невозможному летят наши души… Невозможное — граница нашего мира с другим.
Я уверен, что приход пролетарского искусства будет безобразен. Мы растем из земли, из всех ее нечистот, и все, что есть на земле, есть и на нас.
Но не бойтесь, мы очистимся; мы ненавидим свое убожество, мы упорно идем по грязи. В этом наш смысл. Из нашего уродства вырастает душа мира..
Мы идем снизу, помогите нам верхние…
…С утра, как приехал, до вечера познакомился с тамбовским начальством. Был на конференции специалистов, a вечером на сессии Губисполкома. Обстановка для работ кошмарная. Склока и интриги страшные. Я увидел совершенно неслыханные вещи. Меня тут уже ждали и великолепно знают и начинают немножко ковырять. (Получает- де «огромную» ставку, московская «знаменитость»!) Ha это один местный коммунист заявил, что Советская власть ничего не пожалеет для хорошей головы…
Я не преувеличиваю. Te, кто меня здесь поддерживает и знает, собираются уезжать из Тамбова… Мелиоративный штат распущен, есть форменные кретины и доносчики. Хорошие специалисты беспомощны и задерганы. От меня ждут чудес!
Попробую поставить работу на здоровые ясные основания, поведу все каменной рукой и без всякой пощады.
Возможно, что меня слопают… Город живет старушечьей жизнью, шепчется, неприветлив и т. д.
…Работать (по мелиорации) почти невозможно. Тысячи препятствий самого нелепого характера. Не знаю, что y меня выйдет…
В газете сидят чиновники. Ничего не понимают в литературе. Но постараюсь к ним подобраться, буду писать специальные статьи: стихи и рассказы они не признают…
Я уехал, и как бы захлопнулась за мной тяжелая дверь… Как сон прошла совместная жизнь, или я сейчас уснул и мой кошмар — Тамбов… Видишь, как трудно мне. A как тебе — не вижу и не слышу. Думаю о том, что ты сейчас там делаешь с Тоткой. Как он? Мне стало как-то все чуждым, далеким и ненужным. Только ты живешь во мне — как причина моей тоски, как живое мучение и недостижимое утешение…
Кончаю, меня ждет работа о волгодонском канале Петра. Очень мало исторического материала, опять придется лечь на свою «музу»: она одна еще мне не изменяет.
…Полтораста страниц насиловал я свою «музу» в «Эфиртюм тракте». Пока во мне сердце, мозг и эта темная воля творчества — «муза» мне не изменит. С ней мы действительно — одно. Она — это мой пол в душе. Пиши, пожалуйста, твои письма, это настоящая ценность — ведь это голос твой и моего Тотки…
…«Епифанские шлюзы» написаны, не веришь? Но негде напечатать, т. к. на службе печатать постороннюю работу теперь не разрешают… Петр казнит строителя шлюзов Перри в пыточной башне в странных условиях. Палач — гомосексуалист. Тебе это не понравится. Но так нужно.
Нравятся тебе такие стихи:
Любовь души, заброшенной и страстной, Залог луши, любимой божеством…
Спутал, забыл. Очень старо, но хорошо. Это писал Перри, когда был женихом Мери Карборунд. Потом она стала женой друтого. Потом прислала в Епифань из Нью-Кестля неизвестное письмо, его положил за икону к паукам епифанский воевода, a Перри умер в Москве. Шлюзы не действовали. Народ не шел на работы или бежал в скиты и жил ветхопещерником в глухих местах. Вот тебе «Епифанские шлюзы». Я написал их в необычном стиле, отчасти славянской вязью — тягучим слогом. Это может многим не понравиться. Мне тоже не нравится — как-то вышло…
Я такую пропасть пишу, что y меня сейчас трясется рука. Я хотел бы отдохнуть с тобой хоть недельку, хоть три дня. Денег нет, a то бы я приехал нелегально в Москву на день-два…
A все-таки постараюсь пробиться в Москву на день. Очень я соскучился, до форменных кошмаров…
…Любовь — мера одаренности жизнью людей, но она, вопреки всему, в очень малой степени сексуальность. Любовь страшно проницательна, и любящие насквозь видят друг друга со всеми пороками и не жалуют один друтого обожанием…
Я вспомнил сейчас стихи, которые спутал в прошлом письме:
…Возможность страсти, горестной и трудной, — Залог души, любимой божеством…
Это из «Епифанских шлюзов». Думаю теперь засесть за небольшую автобиографическую повесть (детство, 5—12 лет, примерно). Может быть, напишу небольшой фантастический рассказ на тему «как началась и когда кончится история». Название, конечно, будет иное.
Моя жизнь застыла, я только думаю, курю и пишу…
…Письма к тебе — для меня большая отрада. Действигельно, они заменяют беседу. Жду твоих писем…
Тотику — поцелуй, объятие и катание верхом в далекой перспективе. Ну, прощай, моя далекая невеста, и береги нашего первого и единственного сына.
…Окруженный недобрыми людьми (но работая среди них, ты понимаешь меня!), я одичал и наслаждаюсь одними твоими отвлеченными мыслями. Поездка моя по уездам была тяжела… Жизнь тяжелее, чем можно выдумать, теплая крошка моя. Скитаясь по захолустьям, я увидел такие грустные вещи, что не верил, что где-то существует роскошная Москва, искусство и проза. Но мне кажется — настоящее искусство, настоящая мысль только и могут рождаться в таком захолустье. Но все-таки здесь грустная жизнь, тут стыдно даже маленькое счастье… Оставим это…
…Любимой женщине судьбою я поручен И буду век с ней сердцем не разлучен…
…Какая жестокая и бессмысленная судьба — на неопределенно долгое время оторвать меня от любимой. Утешение мое, что я живу и для ребенка и, кажется, способен пережить ради вас самую свирепую муку…
Я окончательно и скоро навсегда уезжаю из Тамбова…
…Здесь дошло до того, что мне делают прямые угрозы. Я не люблю тебе об этом писать и пишу коротко. У нас с тобой есть более важные вещи, чем тамбовские дела, о которых не стоит говорить. Но все же скажу, что служить здесь никак нельзя. Правда на моей стороне, но я один, a моих противников — легион, и все они меж собой кумовья. (Тамбов — гоголевская провинция.) И это чепуха, но я просто не хочу попусту тратить силы.
Из писем к М. Платоновой (1926–1927).