2018-2019

2018

​Телевидение и мы (о том, как гражданин взаимодействует с телеиндустрией)

— Ты и представить себе не можешь, до чего фрекен Бок хочет попасть в телевизор, — начал он.

Но Карлсон прервал его новым взрывом хохота:

— Домомучительница хочет залезть в такую, маленькую коробочку?! Такая громадина! Да её пришлось бы сложить вчетверо!..

— Чтобы попасть в телевизор, фрекен Бок вовсе не надо самой лезть в ящик, она может преспокойно сидеть себе в нескольких милях от него, и всё же она будет видна на экране как живая, — объяснил Малыш.

— Домомучительница… как живая… вот ужас! — воскликнул Карлсон. — Лучше разбей этот ящик либо сменяй его на другой, полный плюшек, они нам пригодятся.

Как раз в этот момент на экране появилось личико хорошенькой дикторши. Она так приветливо улыбалась, что Карлсон широко открыл глаза.

— Пожалуй, надо ещё подумать, — сказал он. — Во всяком случае, уж если менять, то только на очень свежие плюшки. Потому что я вижу, этот ящик ценней, чем сперва кажется.

Астрид Линдгрен. «Карлсон, который живёт на крыше, опять прилетел».


Образованные люди не любят признаваться в том, что смотрят телевизор (даже те, кого в нём показывают). Но в жизни тем для разговора не так много, и настоящим пуристом типа — «Я не смотрю телевизор, и вовсе не знаю, что там» — быть сложно. Приходится прибегать к оборотам: «У меня у самого телевизора нет, а вчера зашёл в гости к знакомым, и там показывали вот что…».

Разговаривающие о телевидении делятся на несколько групп. К первой принадлежат те, кто сразу заявляет, что у них телевизора нету. Но их товарищи не лыком шиты, и сразу же начинают мериться отсутствием: «А у меня его десять лет нету!» — «А у меня — двадцать! Что, съел?!» — «А у меня сроду не было» — «А у меня ещё до рождения он отсутствовал!».

Вторая категория состоит из тех, кто, стиснув зубы, признаётся: «А я смотрю, да, смотрю. Нужно запомнить эти лица, все их лица, всю эту мразь запомнить, поимённо, всех, кто поднял руку… Уууу…» Один молодой человек, выложив эротический фильм «***» в Сети, снабдил его оговоркой: «Фильм, снятый подпольно французскими порнографами в Советском Союзе. Можно использовать, как наглядное пособие по вопросу о том, как начинали морально ломать и нравственно развращать нашу нацию. Какими методами её по крупинке, по шажку начинали тогда доводить до нынешнего свинства. Смотрел с глубочайшим отвращением. Но смотрел. Потому что это надо знать и помнить. Чтоб никогда не позволить этому повториться», — ну вот это самое и есть.

Третьи занимают примирительную позицию: «Я вот смотрю… Если немного, то ведь ничего, а? Ну совсем немного — тогда ведь ничего? Ничего, правда? Тогда ведь можно? Передачу про котиков смотрел… Ну как-то же она называлась? Ну, про котиков. Или про ёжиков?! Про ёжиков-то наверняка можно?» Они знают, что этические пуристы, которые у них в друзьях, всё равно узнают, и лучше донести на себя самим. Смотрели — но только про ёжиков. Только ёжиков и видели.

На такой разговор всегда приходят люди с универсальными репликами. Они становятся в дверях, обводят взглядом помещение, и говорят: «Бывали хуже времена, но не было подлей». Или: «А виной всему — безблагодатность». И после этого все замолкают и смотрят в пол, как дети, которым не дали сладкого, хоть они себя и вели хорошо и тем мучились.

Одним словом, смотреть телевизор у приличных людей считается неприличным, но откуда-то внутри этого предмета берутся все эти люди с говорящими головами и прыгающими туловищами.

Рассказ именно о том, как честный обыватель может определить свою позицию — по ту или по эту сторону телевизионного экрана.

Когда-то я довольно часто ходил в телевизор. Меня звали на разнообразные ток-шоу типа «Конец света завтра, или ещё поживем?» или «Спасётся ли русский человек морковью». Это были довольно громкие программы на федеральных каналах, и некоторое время я разглядывал, как там всё устроено. Публичная персона в телевизоре обычно не имеет роста, там одна голова, а посмотришь на человека в жизни и сделаешь какое-нибудь наблюдение в духе любителя животных Дроздова. Потом я утомился и стал отвечать телевизионным барышням, что консультаций по моркови не дам или конец света будет сегодня к вечеру, и поздно его обсуждать.

Но желающих попасть в телевизор полно, даже среди тех, кто не признаётся в том, что его смотрит, — собственно, этому и посвящено моё рассуждение. Нужно ли, можно ли обывателю залезать в этот ящичек, или, если он считает себя просвещённым обывателем, он должен воскликнуть: «Нет, нет, никогда!» Если в прежние времена честный обыватель попадал в телевизор, когда он полетел в космос или намолотил тыщу центнеров неизвестно чего сверх плана, то теперь попасть и в самые знаменитые программы не так уж сложно. Но главное — это ответить на вопрос «Зачем?» — и я не устану повторять, что если правильно ответить на него, то можно избежать буквально всех разочарований в будущем.

Во-первых, у некоторых людей есть надежда, что они добьются в телевизоре справедливости или объяснят, наконец, всем, кто не прав, насколько они не правы. Это случай клинический, и обсуждать его нет смысла. Единственно, что нужно сказать: ток-шоу это вообще дрянь, — мало того, что до тебя должна дойти очередь, так ещё твои слова должны прийтись в лад к тому, куда повернула дискуссия. И всегда остаются риски: всё сказанное остаётся, неловкая фраза может приклеиться к несчастному безумцу навеки, вроде слов «В СССР секса нет». И для этого не нужно быть женщиной, забредшей на какую-нибудь современную дискуссию о нравственности, так может погореть и профессор-филолог, оппонируя тому, что слово «радоваться» от бога Ра происходит. В общем, всё, как всегда, задолго до нас сказано в Писании: «Блажен муж, не идущий в собрание нечестивых».

Во-вторых, живут среди нас ещё люди, которые верят в то, что, попав в какое-нибудь ток-шоу, ты станешь знаменитым. Найдёшь работу, лучше продастся тираж книги, поступят новые заказы в бизнесе. Это, разумеется, не так: знаменитым ты не станешь, даже если окажешься завсегдатаем всех этих странных передач, где взрослые люди орут друг на друга. Более того, эти телеговорильни похожи на вереницу слоников на комоде, каждый из которых меньше другого. И за знаменитой на всю страну передачей следуют подобные ей — вплоть до телестудии «на районе».

Меня издатели как-то попросили придти на передачу в одну московскую студию. Потом выяснилось, что это канал какого-то из московских округов, и я довольно сильно намёрзся, отыскивая это место. Но потом наступило самое интересное: сотрудница спросила, буду ли я покупать кассету со своей записью. Я сначала ничего не понял, чем показал своё незнание жизни, дело было вот в чём. Передо мной там были производители сборных дачных домиков. Эти люди решили украсить свой офис, вернее, телевизор в приёмной, бесконечной записью этого эфира. Он стал элементом декора, который подкреплял образ хозяев в глазах забредшего на огонёк дачника. Не аферисты, дескать, на телевидении были, ведущий с ними на «вы» говорил. Те строители правильно ответили на вопрос «Зачем?» — не знаю, правда, насколько успешна была их дальнейшая судьба.

Есть ещё одно обстоятельство: в результате таких эфиров тебя начнёт узнавать консьержка, а, знаете ли, с консьержками надо дружить, от их уважения многое в жизни зависит. Если у вас нет консьержки, то наверняка есть кто-то, в чьих глазах стоит выглядеть получше — дачного сторожа или просто соседа.

В-третьих, и это самый интересный случай: беседа с интересными людьми. Поверьте мне, это в телевизоре ещё встречается. Редко, да, но присутствует в сетке вещания. И тут мотив совершенно чёткий: если у тебя есть профессиональные знания и тебя попросили придти поговорить с коллегами (часто с более заслуженными, чем ты), то отчего же не сходить. В этом деле есть очень интересный элемент — те самые аргументы, которые возникают на лестнице, как говорят об этом французы. Они потом пригодятся в твоих занятиях.

Важно, что современное телевидение питается людьми. Оно использует людей-волонтёров, то есть бесплатных актёров на своей сцене. Многие отмечали, что при больших бюджетах на передачу (не зарплатах редакторов, а именно бюджетах) максимум, что получает статист за своё участие — это бесплатное такси. Некоторым выпадает даже — авиабилет, но вот честно заплатить честному обывателю гонорар невозможно. Нет, мне то и дело указывали на людей, что получают деньги за участие в каких-то политических бесильнях, но мы же говорим о честных обывателях.

Гость на телевидении — это гриб. То есть нечто, что растёт бесплатно в лесу, бесплатно собирается — только нужно его поискать. В бюджеты грибника заложен бензин, сапоги, бутерброды, термос, спички, табак, но вовсе не гонорар самому грибу за удовольствие быть съеденным. В случае пшеницы (той самой, которую молотили по плану и сверх плана) в бюджете семенное зерно, тракторы, веялки-сеялки, налоги и прочее. А гриб в лесу — как бы ничей. Сам вырос, нам в чистый доход и использование.

Одно время меня считали грибом-фантастом (не делая разницы между мистикой и фантастикой). Никакого деления на писателей-детективщиков, фантастов, да и вообще дворников нет, — есть только списки на радио и телевидении. Когда случается что-то — ну, например, маньяк зарежет жену, то в студию зовут юриста, психиатра и писателя-детективщика. Если шлёпнулся метеорит, то зовут астронома, священника и писателя-фантаста. И вот я значился в двух списках — в одном, условно говоря, на канале «Культура» со своими формалистами и Шкловским, и во втором — у всяких упырей, которые хотят про то, что катастрофа грядёт, от Солнца оторвался бозон Хиггса и летит к нам. При этом никто, конечно, ничьих книжек не читает, просто есть списки. В этих редакторских списках есть ещё пометки типа «говорит хорошо, но много» или «говорит умно, но коротко», потому что телевидение — это такой бесконечный суп, при приготовлении которого нет времени изучать каждый гриб. Я сам — гриб, а не грибник. Не белый или там подберёзовик, а умеренно интересный — но из этой части пищевой цепочки, и довольно давно понял, что необходимо в любом телевидении или радио: там не нужно объяснять проблему по-настоящему, там нужно сказать несколько афористичных фраз, рассказать анекдот — и всё это быстро. Это не большое открытие — я долго занимался преподавательской деятельностью и отработал этот навык. А поняв, как это устроено, заскучал и притворился негодным старым грибом без шляпки. По этому поводу у великого писателя Андрея Платонова, в его рассказе «Глиняный дом в уездном саду» есть хорошее место: «Потерев краску недели три, Яков Саввич плюнул в тёрочную машинку и произнес:

— Будь ты трижды проклята — трись сама, — а потом ушёл в дверь, по своему обычаю, и больше не вернулся».


08.01.2018

​Норма (об алкоголе в литературе и бутылках Дюма)

— Разучилась пить молодёжь, — сказал Атос, глядя на него с сожалением, — а ведь этот ещё из лучших.

Александр Дюма. «Три мушкетёра»


Я как-то затеял спор с одним неглупым человеком. Мы вспомнили ту фразу, что приведена в эпиграфе, и задумались об отметке в 150 бутылок, что была пройдена по словам одного персонажа, когда он вылезал из погреба в неизвестном трактире.

— Интересно, почему Атос не умер сразу, как только вылез из того погреба? Или прямо там? — спросил меня этот человек. — И вообще, сколько он выпил?

Было понятно, что смерть от цирроза не так быстра, можно просто отравиться. Тем более он, Атос, уверял д'Артаньяна, что выпил 150 бутылок. Это внушительная цифра, даже учитывая, что это не самое крепкое и бутылки не самые большие, а времени в запасе у него было предостаточно. Гораздо хуже, что Атос был настоящим клиническим алкоголиком, и цирроз печени был для него естественен: «Полубог исчезал, едва оставался человек. Опустив голову, с трудом выговаривая отдельные фразы, Атос долгими часами смотрел угасшим взором то на бутылку, то на стакан, то на Гримо, который привык повиноваться каждому его знаку и, читая в безжизненном взгляде своего господина малейшие его желания, немедленно исполнял их»[1]

Но задача оказалась интереснее — так всегда бывает, когда займёшься одним, а на поверку узнаешь много неожиданно-нового. Начнёшь готовить экспедицию на Луну, а попутно изобретёшь фломастеры и ещё пятнадцать тысяч прочих полезных вещей.

Во-первых, алкоголь в литературе очень частый сюжетный движитель. Вот писатель не может объяснить, с чего вдруг персонаж попал туда или сюда, отчего он сделал так, а не иначе. И тогда, как палочка-выручалочка, приходит алкоголь. Тема алкоголя в литературе давняя, и она не менее спасительна для романиста, чем сигареты для актёра, не знающего, куда деть руки. Про сигареты и кофе как часть городской культуры часто дискутируют, и дискутируют много. Это ведь тоже палочка-выручалочка. Общественное мнение санкционировало разговоры о качестве кофе, точно так же как возмущение по поводу его рода. Герою позволено десятками страниц рассказывать о преимуществах заваривания с корицей перед завариванием с кардамоном. Будто споры о приготовлении шашлыка и ухи — бросишь эти темы в повествование, и сразу понятно, о чем писать ближайшие двадцать страниц. С алкоголем — ровно то же самое, это заместитель счастья. Хороший писатель Гроссман так сидел в Армении: «Выпил я много, но коньяк не подействовал на меня. Так бывает. Иногда выпьешь сто граммов, и мир дивно преображается — мир внутренний и мир вокруг, все звучит внятно, тайное становится явным, в каждом человеческом слове есть особый смысл и интерес, пресный день наполняется прелестью, она во всем, она волнует и радует. И самого себя чувствуешь, сознаешь как-то по-особому, по-странному. Такие счастливые сто граммов случаются обычно утром»[2].

Итак, если надо заткнуть дыру в повествовании, объяснить неестественность сюжетного поворота, легче всего заставить героя напиться. Не говоря о том, что это простой мотив для откровения — писатель считает, что все люди, как и его персонажи только и думают, чтобы сесть-выпить-поговорить. Любую откровенность можно списать на действие алкоголя.

Но приём с литературным героем, что протрезвев, очнулся в другом мире, или, выпив, сделал странный поступок, нечестный, он происходит не от большого дара, а от бессилия автора.

Во-вторых, у многих писателей алкоголизм героя должен подчёркивать его романтичность. Это ещё один лёгкий приём — от человека ушла жена, и вот у него запой. Или он пьёт оттого, что все товарищи-герои погибли в боях. Если пересказать Дюма другими словами, то тридцатилетний Атос пьёт, потому что повесил жену.

Но есть ещё одна сторона — это устойчивость героя к опьянению. В нашем богоспасаемом Отечестве сохраняется культура уважения к хмельному человеку. Его действия всё равно кажутся извинительными, а вот если человек выпив много, устоял на ногах, или сделал какую-то работу, так это вовсе считается подвигом.

Горькая судьба ставит человека Соколова из знаменитого рассказа Шолохова перед немцем, комендантом лагеря для военнопленных. Комендант наливает ему стакан шнапса, потому как дело идёт к расстрелу солдата. Тот пьёт, произнося знаменитую фразу: «Я после первого стакана не закусываю»[3]. Потом он выпивает второй, тоже без закуски, затем третий, уже с маленьким кусочком хлеба. В результате его отпускают в барак, дав буханку хлеба и кусок сала. Сцена эта, особенно в старом фильме великая, но не шнапсом в стакане, а тем, что пленные режут хлеб с салом суровой ниткой на всех. Да только это не оправдание потомкам-алкоголикам.

У Алексея Толстого есть рассказ «Гадюка», в котором барышня на фронтах Гражданской войны научилась убивать и «могла пить автомобильный спирт», а человек, который ей нравился «в девятнадцатом году он был в Сибири продовольственным диктатором, снабжал армию, на десятки тысяч верст его имя наводило ужас… Такие люди ей представлялись — несущими голову в облаках… Он тасовал события и жизни, как колоду карт…» Сам он говорит: «В девятнадцатом году я спирт пил с кокаином, чтобы не спать…»[4]

Это такая народная мифология, что алкоголь — топливо, которое можно залить в человека, и он будет работать хоть и на износ, но очень продуктивно. Это всё, разумеется, никакого отношения к действительности не имеет, и не дай Бог стать подчинённым буйного алкоголика — ни на войне, ни в тылу.

Был такой совершенно не литературный сталинский нарком (на самом деле — министр) Засядько. Народная молва описывала его назначение на этот пост так: Засядько вызвали к Сталину и налили водки не в рюмку, а в фужер. Тот выпил первый, затем второй, и, наконец, третий. (Тут, как и в случае с героем Шолохова, соблюдается сказочное триединство). Но четвёртного фужера шахтёр не стал пить и прикрыл стекло ладонью, сказав: «Засядько норму знает».

И вождь стал этими словами отвечать тем интриганам, что упрекали наркома в пьянстве.

Печаль этой истории только в том, что Засядько стал министром угольной промышленности в 38 лет, в 1948, в 1955 перестал им быть, а умер в 1962. И умер Александр Фёдорович пятидесяти двух лет, будучи на пенсии по состоянию здоровья. Тут, конечно, можно вспомнить всякие донесения столичных милиционеров, обнаруживших министра у Крымского моста в бессознательном состоянии со всеми документами и пропусками в Кремль, но дело-то не в том, чтобы сказать, что кто-то нормы не знал. Важнее другое: этот стиль руководства и в жизни, и в литературе не то чтобы хорош. Он как хмельной напор, сменяется экономическим похмельем.

Но надо вернуться к Дюма. Начнём с того, что очень интересно, сколько занимала в те времена поездка из Парижа в Лондон. Если опустить многочисленные выкладки и цитаты из прошлых путешественников, работу с картой и сверку со страницами Дюма и справочником конезаводчика, то можно обратиться к самой книге, вернее, к курьеру с подвесками. Он говорит одному из трактирщиков: «Я был десять или двенадцать дней тому назад». Это время на дорогу от трактира до Лондона, двое суток для изготовления подвесок и путь обратно.

Итак, для выполнения нормы Атосу нужно было выпивать двенадцать-пятнадцать бутылок в день. Причём он довольно интенсивно закусывал — правда, холодным и жирным. (Его слуга пил только из бочки).

Я обратился к одному сведущему человеку и обнаружил у него антикварную бутылку из-под французского вина. Бутылке, правда, от силы было лет тридцать, но она кичилась точным соблюдением формы. И как всегда на этом пути побочный доход был интереснее цели — например, объём бутылки 0,7 литра объясняли средним выдохом стеклодува прежних времён. То есть это был тот объём, с которым могли работать стеклодувы до изобретения Майклом Оуэнсом машинного литья. Прошли передо мной бутылки крутоплечие бордосские и покатые бургундские, вытянутые рейнские и мозельские, про шампанские я уже не говорю.

После вечера и части ночи, проведённой с этим, безусловно, достойным собеседником, как бы антикварная перешла в мою собственность. Уже мне в спину, хозяин напомнил, что осадка было много и поэтому обычно не допивали. Я запомнил и это.

Итак, по пятнадцать бутылок в день. Знатоки, правда, говорят, что бутылки были тогда чрезвычайно дороги, хрупки, а их массовое производство началось спустя несколько десятилетий после описываемых событий. От Дюма, что мог отдыхать в России в тени развесистой клюквы и видеть баранов, курдюк которых едет за ними на специальных тележках, глупо ждать точности. Ему легко было описывать в кулинарном словаре китов, что по подземному проходу путешествуют из Тихого океана в Атлантический, а тут какие-то бутылки. Но, в принципе-то, осилить норму Атоса можно.

Но, в принципе, осилить можно.

Только вот всё это ухарство имеет оборотную сторону. Много и долго пьющие люди обидчивы и тяжелы. И всё та же цитата Гроссмана продолжается так: «А иногда пьёшь, пьёшь и становишься всё угрюмей, словно наполняешься битым, колючим стеклом, тяжелеешь, какая-то ленивая дурость охватывает мозг и сердце, вяжет руки, ноги. Вот в таких случаях и дерутся ножами шофера и слесаря, охваченные жуткой злобой, ползущей из желудка, из охваченной тошнотой души, из тоскующих рук и ног. И вот в таких случаях пьешь много, всё хочешь прорваться в рай, выбраться из лап тоски, из жгучей обиды к самым близким людям, из беспричинной тревоги, из предчувствия беды… А уж когда человек понимает, что в рай ему не попасть, он снова пьёт. Теперь уже для того, чтобы одуреть, заснуть, дойти до того состояния, которое дамы определяют словами: „Нажрался, как свинья“»[5]

И с героем бывает то же самое, из искусственной пьянки он выходит всё таким же, как и был, ничуть не улучшенным.


15.01.2018

Список (о списках вещей и действий в литературе)

Сумка, лядунка, манерка, лафет…

Господин поручик, кес-ке ву фет?..


Козьма Прутков. «Военные афоризмы»

А в походной сумке —

спички и табак,

Тихонов,

Сельвинский,

Пастернак…

Эдуард Багрицкий. «Разговор с комсомольцем Н. Дементьевым»



Среди немногих великих романов, что получило зачем-то человечество, особое место занимает книга под названием «Жизнь, необыкновенные и удивительные приключения Робинзона Крузо, моряка из Йорка, прожившего 28 лет в полном одиночестве на необитаемом острове у берегов Америки близ устьев реки Ориноко, куда он был выброшен кораблекрушением, во время которого весь экипаж корабля, кроме него, погиб, с изложением его неожиданного освобождения пиратами; написанные им самим».

Дефо написал удивительную по-настоящему религиозную книгу. Проповедь, растянутую на четыреста страниц, протестантский пафос. Герой её — Иона и Иов в одном лице.

Но в ней есть одна особая черта — Дефо одарил нас поэтикой списка вещей. Гомер перечислял корабли, а Дефо — вещи: «Рис, сухари, три круга голландского сыру, пять больших кусков вяленой козлятины, служившей нам на корабле главной мясной пищей, и остатки ячменя, который мы везли из Европы для бывших на судне кур; кур мы давно уже съели, а немного зерна осталось. Этот ячмень был перемешан с пшеницей; он очень пригодился бы мне, но, к сожалению, как потом оказалось, был сильно попорчен крысами. Кроме того, я нашёл несколько ящиков вина и до шести галлонов рисовой водки, принадлежавших нашему капитану». Герой Дефо, спасает материальный мир, будто Ной, спасавший каждой твари — пару. Человек раз за разом отправляется в прошлую жизнь и обретает ящик корабельного плотника. Он запасается оружием и зарядами, вот они — два хороших охотничьих ружья и два пистолета, вместе с пороховницей, мешочком дроби и двумя старыми, заржавленными шпагами. Вот три бочонка пороху, среди которых один подмоченный. Два или три мешка с гвоздями (большими и мелкими), отвертку, дюжины две топоров, а главное — такую полезную вещь, как точило. Три железных лома, два бочонка с ружейными пулями и немного пороху. Ворох всевозможного платья, запасный парус, гамак, несколько тюфяков и подушек. Три бритвы, ножницы и около дюжины хороших вилок и ножей[6].

Наконец, он берёт деньги, хотя издевается над ними. Деньги завёрнуты в кусок парусины и ждут своего часа. Они потускнеют, но потом вернутся в оборот.

Роман Дефо вышел в 1719 году, а «Гулливер» вышел в 1726-м. Свифт уже тогда глумился над морской романтикой[7], но нам нет до этого дела — речь о списках.

Через сто лет этот список возвращается фарсом. Герои «Таинственного острова» чудовищно деятельны. Они хлопотливы, как муравьи, и действуют так, будто кто-то пустил плёнку их жизни с увеличенной скоростью. Но за последние годы привыкаешь к тому, что заброшенные на необитаемые острова стремятся выжить, но тут они и создают цивилизацию. Жюль Верн со временем вызывает у меня всё большую и большую оторопь: меня удивляет феномен нехудожественности его прозы. Понятно, что это познавательная проза, вслед за блесной сюжета тянущая острый крючок образовательного процесса, но всё же, всё же…

Кажется, что в детстве все нормальные люди пролистывали эти перечни, а потом выросли и научились получать от них ностальгическое удовольствие. Француз, в отличие от англичанина, писал не философскую книгу. Он занимался беллетризацией курса физики и плотницкого дела, поэтизацией производства поташа и выработки электричества.

У Золя списки предметов принадлежит к живописи, это радость и изобилие натюрморта, список Верна апеллирует к ощущению запаса, как хорошо сданные карты героям.

Есть эмоции другой природы, вообще вне литературы. То есть рисунок на картах может быть хоть кисти Рубенса, а может быть химическим карандашом безвестного зека. Это игра другая, не в живопись — а что-то вне картинки и текста.

Француз обращается не к любителям стиля, а к любителям запаса, примеряющим абстрактные топоры и пилы к собственному участку. Или к их детям с набором игрушек сходного свойства. Только золотым веком доверия к прогрессу можно объяснить любовное чтение жюльверновских описей: «Вот точный перечень его содержимого, записанный в блокноте Гедеона Спилета: „Инструменты 3 ножа с несколькими лезвиями, 2 топора для рубки дров, 2 топора плотничьих, 3 рубанка, 2 тесла, 1 топор обоюдоострый, 6 стамесок, 2 подпилка, 3 молотка, 3 бурава, 2 сверла, 10 мешков винтов и гвоздей, 3 ручные пилы, 2 коробки иголок. Приборы: 1 секстант, 1 бинокль, 1 подзорная труба, 1 готовальня карманный, 1 компас, 1 термометр Фаренгейта, 1 барометр металлический, 1 коробка с фотографическим аппаратом и набором принадлежностей — пластинок, химикалий и т. д. Одежда: 2 дюжины рубашек из особой ткани, похожей на шерсть, но, видимо, растительного происхождения, 3 дюжины чулок из такой же ткани. Оружие: 2 ружья кремневых, 2 пистонных ружья, 2 карабина центрального боя, 2 капсюльных ружья, 4 ножей охотничьих, 2 пороха фунтов по 25 каждый, 12 коробок пистонов. Книги: 1 Библия (Ветхий и Новый Завет) 1 географический атлас, 1 естественно-исторический словарь в 6 томах, 1 словарь полинезийских наречий, 3 стопы писчей бумаги, 2 чистые конторские книги. Посуда: 1 котел железный, 6 медных луженых кастрюль, 3 железных блюда, 10 алюминиевых приборов, 2 чайника, 1 маленькая переносная плита, 6 столовых ножей“. „Нельзя не признаться“, — сказал журналист, окончив опись, что владелец этого ящика был человек практичный»[8].

Ещё спустя столетие Георгий Адамов приводит советских героев на склад: «Чего тут только не было! Нечерствеющий хлеб в огромных бочках, различные мясные изделия, консервы — молочные, овощные, кондитерские, — свежая зелень, крупы, кофе, какао, сахар, шоколад, конфеты. Этих продуктов хватило бы сотне людей на два-три месяца. вперемешку с продовольствием попадались ящики с оружием — карабинами с оптическим прицелом, газовыми, световыми, ультразвуковыми ружьями и многозарядными пистолетами с комплектами боевых припасов, — ящики с инструментами, электролыжами, меховой и электрифицированной одеждой, кухонной утварью, аккумуляторами. При появлении одного длинного ящика Иван Павлович проявил живейшее чувство радости и удовольствия. На ящике была надпись «Скафандры — 5 штук — №№ 0–4»[9].

Некоторые писатели выстраивали свои книги как список — так делал Павич в «Ящике для письменных принадлежностей» или Довлатов в «Чемодане», но это приём организации текста.

Подлинный список живёт сам по себе, как борхесовская опись животных.

Само мироздание тяготеет к пересчитыванию объектов — оттого журналы пестрят статьями «Пять поводов для развода», «Шесть фраз, которые нужно сказать любимой», «Десять причин почитать книгу».

Мир будто просыпается каждый раз и не узнаёт пейзажа. Вокруг — необитаемый остров, необитаемые люди едят друг друга за пригорком. И вот мироздание спохватывается, и видит наконец список:

1. Построить хижину. Имеется два топора, две дюжины кованых гвоздей.

2. — неразборчиво.

3. Пять способов сбросить лишний вес.

4. Шесть причин, которые губят всякое начинание.

Но списки снаряжения, которые мы видим в великих романах о путешественниках, говорят нам и о другом.

Я застал те времена, когда на школьных диспутах обсуждали, какую книгу взять с собой на необитаемый остров (вариантом был космос, что казалось равнозначным). Ничего, впрочем, никуда брать не надо.

Попавший на необитаемый остров неминуемо сойдёт с ума, а наборы для выживания сурвивалистов только продлят их агонию. Робинзон совершил этот подвиг за нас, повторить его невозможно, как невозможно путешествовать в чреве кита.

Со списком или без — живи, как выйдет.



22.01.2018

​Чёрное (о кофе в русской литературе)

Да, я любила их, те сборища ночные, -

На маленьком столе стаканы ледяные,

Над черным кофеем пахучий, зимний пар,

Камина красного тяжелый, зимний жар,

Веселость едкую литературной шутки

И друга первый взгляд, беспомощный и жуткий.

Анна Ахматова. 5 января 1917, Слепнёво


У хорошего русского писателя Алексея Феофилактовича Писемского есть роман «Масоны» (ты, дорогой друг, кажется, уже догадался, что читателей у этого романа, написанного в 1880 году, нынче немного). Действие романа о русских людях, печалящихся об общем благе, происходит в тридцатых-сороковых годах позапрошлого века. Одна из героинь, жена доктора «как немка по рождению и воспитанию, конечно, с гораздо большим бы удовольствием вкушала мокко, но тот был слишком дорог, а потому она приучила себя к нашему русскому хлебному кофею, который, кроме своей дешевизны, был, как она полагала, полезен для её слабой груди».

Речь, как, может быть, стало понятно, идёт о кофе, как о литературном факторе.

В романе Писемского доктор с женой останавливаются в избе, где чадит лучина. Им предлагают самовар (один на всю деревню), на что доктор отвечает, что они пьют не чай, а кофе и велит принести погребец.

Из погребца вынимают множество принадлежностей и, наконец, спиртовую лампу. Вода в кофейнике начинает закипать «вместе с насыпанным в неё кофеем». Крестьянские дети смотрят на это зачарованно, а кто-то приходит в ужас:

«— Спирт-то, божий-то дар, жгут! — произнес укоризненно-комическим голосом Иван Дорофеич.

— Да, брат, это, пожалуй, и грех! — повторил за ним Сверстов.

— Да как же не грех, помилуйте! Мы бы его лучше выпили, — продолжал Иван Дорофеев.

— Действительно, лучше бы выпили, — согласился с ним Сверстов, — впрочем, мы все-таки выпьем!.. У нас есть другой шнапс! — заключил он; затем, не глядя на жену, чтобы не встретить ее недовольного взгляда, и проворно вытащив из погребца небольшой графинчик с ерофеичем…» Потом доктор выпивает медведку из другого графинчика «Gnadige Frau, бывшая к рому все-таки более снисходительна, чем к гадким русским водкам, старалась не замечать, что творит её супруг». Наконец, кофе готов, и докторша пытается поделиться им с крестьянами: всё безуспешно. Выпивает чашечку только хозяйский мальчик, сам не понимая, что сделал.

В этой истории сосредоточено описание всего бытования кофе на Руси.

К тому моменту кофе у нас пили лет полтораста, в качестве лекарства его прописывали Алексею Михайловичу, при Петре придворные обзывались на него «сиропом из сажи», плевались, но пили.

Напиток долго считался лекарством: в 1726 году Кантемир пересказывает некое итальянское письмо с описанием парижской жизни, где «чоколат, чай и кофе весьма употребительны, но кофе паче обоих других: понеже содержится за некое лучшее лекарственное питие противу печали. Недавно случилося, что некая дама, услышавши, что мужа ее убили на баталии, возопила: „о как несчастна я бедная, скоро подайте мне кофе“ (и как выпила) тотчас и утешилась скорбь ея»[10]. Кофе шёл по русской земле медленно, с трудом отвоёвывая чашки у сбитня и кваса.

Удивительно, что он был одновременно символом европейской жизни и экзотикой востока. Это деталь безмятежности и неги, но затем сменяется, будто во Франции, где кофейни стали политическими клубами, оттенком возбуждения.

В этом месте обычно цитируют Вильгельма Кюхельбекера «Кофе»:



…Дар прямой самих богов,

Кофе, нектар мудрецов!

<…> О напиток несравненный,

Ты живишь, ты греешь кровь,

Ты отрада для певцов!

Часто, рифмой утомленный,

Сам я в руку чашку брал

И восторг в себя впивал.[11]


Богданов пишет: «К 1820-м годам кофепитие теряет некогда присущий ему аристократический ореол, хотя и сохраняет некоторого рода „столичные" коннотации, усугубляемые традиционным противопоставлением Петербурга и Москвы. В статье В. Г. Белинского, предпосланной сборнику „Физиология Петербурга" (1845), страсть петербуржцев к кофепитию описывается как примета, отличающая даже „низший слой" местного народонаселения от московского. Притом, что „собственно простой народ", по Белинскому, „везде одинаков", „петербургский простой народ",„кроме полугара и чая, любит еще и кофе и сигары, которыми даже лакомятся простонародные мужики; а прекрасный пол петербургского простонародья в лице кухарок и разного рода служанок чай и водку отнюдь не считает необходимостью, а без кофею решительно не может жить". Авторы-бытописатели середины века спешат воспользоваться тем же противопоставлением в живописании местного колорита Москвы и/или Петербурга: отныне „купеческая" Москва пьет чай, а „чиновный" Петербург — кофе. Однако утрировать это противопоставление, во всяком случае, не стоит: это скорее дань литературной традиции, диктующей сложение „петербургского" и „московского" текстов русской культуры»[12].

Кофе не пьют, а кушают, он почти еда. Даль пишет даже: «Кофе напитчив», что означает, что он «сытный». И хоть он становится доступным, но всегда остаётся чем-то городским и избыточным.

Кофепитие в советской стране оставалось экзотикой — всё дело в том, что кофейные зёрна плывут к нам из-за заграницы, в отличие от чая, который худо-бедно научились растить на юге страны, кофе не рос никак. Поэтому страшные слова «покупать за валюту» сгустились над советским кофе.

Отчего кофе остаётся литературным приёмом и во время банок кофейного напитка «Летний»?

Потому что именно три типа питья двигают сюжет — алкоголь, чай и кофе.

Есть то, что называется «стилистическим маркером — изнеженный тунеядец проводит время в кафе за кофе. Рабочий человек пьёт чай. Следователь проводит бессонную ночь за стаканами крепчайшего чая (знающий читатель, правда, помнит, что пойманный вор варит чифирь из этого же чая за колючей проволокой).

Кофе был странным напитком, очень сильно зависевшим от мировых рынков.

Теперь надо сказать о персональном опыте, потому что, в конечном итоге, всё то, что мы пишем, только повод сообщить мирозданию о том, что ты был, и у тебя был какой-то опыт. К моменту знакомства с тем кофе, который сейчас принимают за настоящий, я уже выпил достаточно «кофе бочкового» по восемнадцать копеек стакан. Это была стандартная цена за двухсотграммовый стакан кофе с молоком.

Потом мои ушлые друзья научились проникать в буфет при профессорской столовой. Это место находилось на втором, кажется, этаже главного здания университета, и поход туда был событием. Студентов гоняли, но я уже тогда выглядел старше своих лет. Те белые чашечки в «профессуре» были больше символом, знаком, чем напитком. Сидеть там долго оказалось невозможно, мест не хватало — заплатил тридцать две копейки, выпил — прочь.

В те времена, когда кофе был чернее, а сахар слаще, меня учила философии дама соответствующих взглядов. Я прилежно записывал за ней в тетрадочку, как, впрочем, и все мои друзья. Все предсказания этой дамы сбылись, будто невнятные поначалу стихи Настрадама Предсказамуса. А те, что не сбылись — сбудутся, ибо сказала она у доски главную фразу вращения мира: «Говоря о демократии, надо всегда понимать — демократия кого над кем». Однажды мы с ней встретились в этом профессорском буфете, где я контрабандой пил кофе. Я испугался, что меня выгонят из этого кофейного рая с раскалённым песком и медными джезвами. Но дама вместо замечания сказала назидательно: «Некоторые студенты ничего не конспектируют, а на экзамене вместо знаний пытаются логически рассуждать, и так приходят к меньшевизму». Но эти странные предметы, по сравнению с которыми «95 поучений дзэн» — ничто, утекли гущей в раковину.

Потом оказалось, что крепкий кофе в моей жизни пьют не только профессора и дипломаты, но и странные люди в странной одежде. Ходил я к ним говорить — на Чистые пруды. Там, на месте нынешних зданий, был индийский ресторан. Название ресторана никто не мог произнести — оно было что-то вроде «чунгачанга». Или «чатуранга». Я знаю, как это звучало на самом деле, но никто так, клянусь, не говорил.

Узнаешь правду, достроишь руину в памяти — и будет она глядеть на тебя позолоченным Царицынским дворцом — лакированная и неживая. Чатуранга, да — шахматная печаль детского-юношеских разрядов. Итак, в здании ресторана, на первом этаже, была как бы кофейня (в ту пору, когда кофеен вовсе не было) и там лился в белы фаянсовых чашках кофе с кардамоном. Кофе там представлял собой тонкий слой жидкости поверх нескольких сантиметров гущи. В меню он назывался «По-турецкому». Это было очень странное грамматическое (и кулинарное) образование. Люди, не экономившие полтинник, брали к нему пирожки «самосы». В ту пору никарагуанские сандинисты дрались с диктатором, одноимённым пирожку. Потом Самосу застрелили из гранатомёта, а пирожки куда-то подевались сами.

Своего «Сайгона» Москва не знала. Москва уже тогда была слишком большим городом, и, в случае сравнения с Ленинградом, городом, перешедшим некоторую качественную ступень — столица давно распалась на множество разных городов. В условиях пищевого дефицита кофейный автомат или ванночка с аквариумным песком становились ядром конденсации. Люди на больших расстояниях подбирались прихотливо, и в этот момент я понял, что кофепитие стало времяпровождением. За чаем люди не сидели, обсуждая литературы. Именно кофе был поводом занять столик.

Я застал ещё кофе в Центральном Доме Литераторов. Если кто не знает, что кроме ресторана, с исписанными стенами (Надписи на меня впечатления не произвели — понятно, что писателям оказалась завидна письменность взявших Берлин), существовал ещё нижний буфет. Пили там крепко, будто чувствуя литературный мене-текел-фарес, — я как-то зашёл туда и обнаружил себя соглядатаем на балу вампиров. Иссиня-запойные люди не сидели, не стояли, а как-то колыхались над столиками. Казалось, что вот повеет сквозняк, и кто-то из них прибьёт ко мне, и услышу я в ухе трагический шёпот: «Всё было, всё было, карета с гербами…» Кофе там был только для отмазки.

В Литературном институте, в отличие от университета, то, что называется везде сачок, было вынесено вон — через улицу.

Сначала это было крохотное кафе с народным названием «Цыплёнок», тесное, маленькое, впрочем, скоро исчезнувшее, но возродившееся через несколько лет. Имена мешаются — за это место спорила «Белочка», называемая иначе «Ароматом» вдали, на Суворовском бульваре, ныне Никитском. Затем возникло заведение с затейливым титулом «Капакабана» (нынче на его месте торгуют цветами). Было кафе внутри музея Революции — под охраной броневика и стоявшего ещё тогда там разбитого демократического троллейбуса. Это было кафе вечернее, хотя закрывалось в пять. Вечерним считалось кафе полутемное или просто темное, а дневным — светлое, такое как обновленный «Цыплёнок», нарёкшийся, впрочем, официально «Капакабаной». Мои знакомые девушки, ходившие в итальянских кожаных плащах, казавшиеся шиком в начале девяностых, говорили друг дружке:

— Пойдём в революцию?

«В революцию» значило — на запах кофейного автомата и диковинного чуда в стальных чашках под названием «жульен». Но тогда ещё царило в головах бедное равенство, и, вернувшись на угол Бронной и Богословского, можно было долго сидеть за наивными разговорами о литературе. Ну это сейчас-то они кажутся наивными, а тогда сошлось два потока — инерционное уважение к литературе и свободное книгопечатание. Ценность литературы у читателя казалась вечной, а профессиональные перспективы — радужными. За чёрными круглыми столами рассказывались истории, тянувшие на сюжет романа. Девушки, поселившись в этих кофейных историях, начисто теряли внешние приметы и лишались имени. Из реальных девушек с мягкими руками и запахом только что снятых теплых платьев, из людей с вьющимися или прямыми волосами, они становились персонажами, плавными и летучими, как сигаретные колечки. Впрочем, скоро забеременела одна из барменш и у неё началась боязнь табачного дыма.

Там можно было просто читать. Как-то, засидевшись, я поднял глаза от страницы и осознал, что окружающая действительность изменилась. Я пришёл в полупустое кафе, а теперь оно было заполнено скорбными людьми в чёрном и заплаканными женщинами. Они давно сдвинули мебель, и теперь я со своей чашечкой кофе сидел в середине длинного поминального стола — пили в разброд и никто мне не удивлялся, благо я был в чёрном.

Один мой товарищ был похож на настоящего хасида, в черном лапсердаке и шляпе с широкими полями. Ходил он в кафе всегда одной дорогой, мимо синагоги на Бронной. Настоящие хасиды недоуменно смотрели вслед: почему этот аид не свернул, куда надо.

Затем пришла пора иных кофеен. Я выходил из дому, сворачивал направо по Дюринерштрассе и заходил в итальянскую кофейню. Кофе стоил там три двадцать — три марки двадцать пфеннигов. А потом полюбил я Кузнецкий мост с его старым «Кофе-бином». Оглядываясь назад, нужно признать, что там было мало места, неудобные стулья, всё же хорошо. Правда, там было нельзя курить, но я думаю, если бы было можно, отовсюду бы набежали архитектурные студентки со своими длинными архитектурными сигаретами.

Курение за кофе, кстати, особая статья: мало что так тяжело, как плотный сигаретный след в свитерах и пиджаках, который ты обнаруживаешь наутро. Были места, вроде кафе «Билингва», в котором попросту весь воздух был замещён этим сигаретным настоем.

Отношение к запахам вообще прихотливо.

А тогда рядом были Сандуны, по ещё непонятной, скачущей цене за посещение, и хоть в неполной формуле «Потом за трубкой раскалённой, волной солёной оживлённый, как мусульман в своём раю, с восточной гущей кофе пью», но последовать совету классика было можно.

Я стал ходить в газету этим маршрутом — сворачивая в арку у метро. Вслед за этим заведением открылся потомок этой кофейни, который я навещал с чужой женой, но часто мы брали и брал иногда и её мужа. Он, правда, пил пиво, а мы — кофе с сырными пуфами. Что-то давно я не вижу этих шаровидных булок, у которых отрезана верхняя часть, а внутри живёт горячий сыр со всякой всячиной — грибами, маленькими кусочками помидоров и прочим. Готовили их, кажется, в микроволновке. Ели ложечкой, будто из хрустящей съедобной кастрюльки.

За большим окном плыла Дмитровка, и ради этого вида я даже не курил. Итак, я смотрел на медленное движение машин в пробке и пил кофе из френч-пресса.

Через некоторое время я стал преподавать в частных университетах, что выросли, как грибы после дождя. В какой-то момент я обнаружил, что где-то надо принимать хвосты у нерадивых студентов. Причём мне полагались отчисления за всякий лишний зачёт, как за лишнюю работу. Аудитории были арендованы только на время занятий, и вот я принимал студентов в кафе.

Однажды ко мне пришли сразу три девушки. Были они затянуты в чёрную кожу, и напоминали тех моих небедных однокурсниц.

Первым делом они достали не зачётки, а деньги, которые мне передали из учебной части. В этот момент несколько сотрудниц кафе как бы невзначай принялись вытирать окно рядом — но я уже отпустил двоечниц.

Одна из барменш только покачала головой: Тверская улица текла рядом, и она всё для себя поняла. Я действительно был похож на героя, которого сочиняет на ходу персонаж Трентеньяна, стремясь в известном фильме о мужчинах и женщинах понравиться Анук Эме. Деньги, впрочем, тут же превратились в коньяк — так что на каждую из красавиц пришлось по пятьдесят грамм. День начинался прекрасно и был промыт, как стекло.

Следующее поколение собиралось в других местах. Кто-то мне рассказывал, о кафе «Гномик», которое переименовалось в кафе «Литературное», но я убоялся даже спрашивать о подробностях.

Жизнь милосердна — она зачищает привычки прошлого. Пафосные речи в кафе о рукописях, которые не горят, сменились пониманием того, что просто будет отформатирован жёсткий диск.

Социальные сети меняют жизнь кофейных заведений. И теперь куда удобнее пить литературный кофе у экрана — по крайней мере, рассказанные в ночи сюжеты никуда не пропадают.

Вот они: Ctrl+C, Ctrl+V — и остались в файле, что вряд ли кем-то будет прочитан.


29.01.2018

​Пощечина (о неработающих ритуалах прошлого)

Шесть лет тому назад я получил пощечину, и враг мой еще жив.

Александр Пушкин, «Выстрел».


Драки красивы только в кино.

Настоящие драки малозрелищны и далеки от эстетики.

Кажется, только этим человечество и спасается.

Разновидностей у драки множество — драки массовые, как ритуальные кулачные бои, драки одиночек в трамвае, коллективное убийство изгоя, детская возня за школой — и тому подобное.

Но отдельное развлечение публики — это публичная драка в прямом эфире.

Вот, только что, в январе 2018 года подрались журналисты Николай Сванидзе и Максим Шевченко.

В связи с этим всплеском светской жизни в радиоэфире, я вспомнил совсем другое: истории эти, начались, кажется, с того, что в июне 1995 года Жириновский плеснул апельсиновый сок в лицо Немцову.

И пошло-поехало. Политика Борового побили в прямом эфире в 2007-м. Потом эта мода коснулась не только политиков: в 2017 году писатель Веллер кидался кружкой в ведущую радиопередачи, где он выступал. (Ясно, что мимо нас прошло множество других потасовок).

Уже довольно давно, семь лет назад, состоялся в прямом эфире матч Лебедев-Полонский.

Мне тогда стал интересен механизм последействия. То есть репутации живут по своим законам.

Тогда, в 2011 году, обсуждали, что происходит с репутацией побитого. Говорили, что народ не простит побитому глупых пафосных речей. Мне кажется, что это был чересчур оптимистический взгляд на вещи (и на народ). Народ не прощает ни лицемерия, а потери лица. Смешному клоуну-лицемеру он ещё и хлопать будет, а вот несчастного Полонского с порванными штанами не простит ни за что. И не за то именно, что этот самый Полонский велел этому народу убираться в <…>, а за то, что его побили в эфире и что он именно так растерялся. А, может, всё и замылится — не те времена.

Теперь в этом плане радиоэфир мало отличается от телевизионного, и на размножившихся фильмах ты многократно наблюдаешь, как один человек подбегает к другому и… Мы не слышим мокрого звука пощёчины, меж тем он есть.

Русская литература содержит множество описаний разных битв, среди которых особое место занимают поединки, и уж совсем непростая роль у пощёчин.

Итак, о мокром звуке удара, наносимого по лицу открытой ладонью. Многим кажется, что пощёчина — это исключительно символический жест унижения. Так-то это так, но грамотно поставленная пощёчина может свалить с ног, вызывает сотрясение мозга, разрыв барабанной перепонки и прочие тяжкие последствия.

Герои Достоевского то и дело лупят друг друга. Один из героев вовсе замечает: «Я, может быть, еще сам-то жалею, что в мою жизнь мало роздал пощечин. Но довольно, ни слова больше об этой чрезвычайно для вас интересной теме»[13].

Есть знаменитая сцена в романе «Идиот», когда Ганя начинает кричать: «Да вечно, что ли, ты мне дорогу переступать будешь! — заревел Ганя, бросив руку Вари, и освободившеюся рукой, в последней степени бешенства, со всего размаха дал князю пощечину.

Ах! — всплеснул руками Коля, — ах, Боже мой!»[14]

Но самая знаменитая пощёчина случается в романе «Бесы»: «…вдруг Шатов размахнулся своею длинною, тяжелою рукою и изо всей силы ударил его по щеке. Николай Всеволодович сильно качнулся на месте. Шатов и ударил-то по-особенному, вовсе не так, как обыкновенно принято давать пощечины (если только можно так выразиться), не ладонью, а всем кулаком, а кулак у него был большой, веский, костлявый, с рыжим пухом и с веснушками. Если б удар пришелся по носу, то раздробил бы нос. Но пришелся он по щеке, задев левый край губы и верхних зубов, из которых тотчас же потекла кровь.

Кажется, раздался мгновенный крик, может быть, вскрикнула Варвара Петровна — этого не припомню, потому что всё тотчас же опять как бы замерло. Впрочем, вся сцена продолжалась не более каких-нибудь десяти секунд. Тем не менее в эти десять секунд произошло ужасно много. <…>

Едва только он выпрямился после того, как так позорно качнулся набок, чуть не на целую половину роста, от полученной пощечины, и не затих еще, казалось, в комнате подлый, как бы мокрый какой-то звук от удара кулака по лицу, как тотчас же он схватил Шатова обеими руками за плечи…»[15]

Много лет спустя, когда случается последняя литературная дуэль царской России, снова вспоминают Достоевского. Тогда дуэль состоялась между поэтами Волошиным и Гумилёвым, причём в каком-то смысле она была пародией на пушкинскую дуэль. Рассказ Волошина в изложении Шанько звучит так: «В огромной мастерской на полу были разостланы декорации к „Орфею“. Все были уже в сборе. Гумилев стоял с Блоком на другом конце залы. Шаляпин внизу запел „Заклинание цветов“. Я решил дать ему кончить. Когда он кончил, я подошел к Гумилеву, который разговаривал с Толстым, и дал ему пощечину. В первый момент я сам ужасно опешил, а когда опомнился, услышал голос И. Ф. Анненского: „Достоевский прав, звук пощечины — действительно мокрый“. Гумилев отшатнулся от меня и сказал: „Ты мне за это ответишь“. (Мы с ним не были на „ты“.) Мне хотелось сказать: „Николай Степанович, это не брудершафт“. Но тут же сообразил, что это не вязалось с правилами дуэльного искусства, и у меня внезапно вырвался вопрос: „Вы поняли?“ (То есть: поняли ли — за что?) Он ответил: „Понял“»[16].

Кстати, у писателя Тендрякова в его романе о художниках «Свидание с Нефертити» есть место, где один из героев даёт пощёчину: «Вячеслав дернулся, никто не успел сообразить, — раздался мокрый звук пощечины. У Слободко на помидорно-спелом лице льдисто плавились выкаченные глаза. Вячеслав с брезгливостью вытирал о грудь пиджака ладонь»[17].

Надо сказать, что пощёчина — это крайний ход. Так-то в лицо бросали колкие слова или, уж если совсем невмоготу, перчатки. Пощёчина — это особый жест, который не предусматривает симметричного ответа. Нет, иногда пощёчины давали как раз, когда дуэль была нежелательна одной из сторон, но после такого оскорбления — неотвратима.

Дуэльный кодекс Дурасова разделял оскорбления на три степени, причём третья, самая тяжёлая, была связана именно с «оскорблением действием», причём «При оскорблении действием прикосновение равносильно удару. Степень тяжести оскорбления не зависит от силы удара».

И «Бросание предмета в оскорбленное лицо равносильно оскорблению действием, независимо от результатов, если была фактическая возможность оскорбителю попасть в оскорбляемое лицо», «Устное заявление о нанесении оскорбления действием, заменяющее фактическое, есть оскорбление третьей степени», «Если в ответ на оскорбление действием оскорбленный нанесет также оскорбителю оскорбление действием, то это отнюдь не может считаться удовлетворением и оскорбленным остается получивший оскорбление первым»[18].

Дуэль между не-дворянами невозможна, точно так же, как она невозможна между неравными — между подчинённым и начальником, генералом и лейтенантом, между барином и кучером. Люди, воспитанные внутри дворянских сословных правил, с некоторой оторопью смотрели на мещанскую волну подражания. В том числе и дуэлям. Никакой идеи чести у подлых сословий быть не могло, потому что у них не было чести. С некоторой натяжкой можно говорить о военнослужащих — отказавшихся драться вынуждали уйти из полка. Отсутствие чести делало невыполнимым массу обрядов вплоть до выражения «Честь имею». В Советской армии суды чести продержались куда дольше, чем их штатские аналоги, возникшие во время борьбы с космополитизмом.

Самое интересное началось потом, и тут мы снова возвращаемся к пощёчинам.

Точно так же, как ритуал отдания чести, возник ритуал отдания пощёчины. Но если раньше это было стартом совершенно других, дуэльных отношений, то теперь пощёчиной всё заканчивалось.

Во-первых, страна была разоружена, и было довольно затруднительно найти не только огнестрельное оружие для поединка, но и какую-нибудь шашку. Люди, даже державшие оружие в руках интуитивно понимали, что современная пощёчина похожа на диплодока, которому откусили голову, но он пока не знает об этом и продолжает двигаться, как ни в чём не бывало — за счёт работы спинного мозга.

Кстати, набухающую, как гроза драку, хорошо описал Михаил Анчаров в повести "Теория невероятности:

«— Ещё два таких разговора… — сказал Митя.

— Ну и что? — спросил я. — Мне надоело.

— Будьте покойником, — сказал он и стиснул челюсти. — В самом прямом смысле.

Все притихли. Всё-таки метр девяносто.

— Ба!.. — сказал я и хлопнул себя по лбу. — Теперь я догадался! Когда я шёл сюда, я видел десятки трупов! Значит, это ваша работа? Убитые валяются там и сям…

Он ничего не ответил, только закурил многозначительно и, многозначительно сощурившись, стал многозначительно пускать кольца к потолку.

Я стал его передразнивать, повторяя его действия. Все глядели на него с испугом, но я стал повторять его действия. Мне надоел этот Митя. Мне надоело, что его команда молчит. Он всегда подбирал себе каких-то бессловесных.

— …Н-ну?… — сказал он, пуская колечки. — Итак?… Что вы обо мне думаете?… Скажите прямо.

— Я думаю, — сказал я, пуская колечки, — что многозначительность — это стартовая площадка кретина.

Не глядя на меня, он стал гасить сигарету.

— Вы закончили ваше последнее слово? — спросил он.

— Кстати, — сказал я. — Уточним детали. Вы с детства росли на высокооплачиваемых кормах. Я не так одарен физически, поэтому прибегаю к тяжелым предметам.

— Это всё?… — спросил он и медленно встал. — Уберите женщин.

Его команда, наконец, загалдела.

— Не все, — сказал я. — Я презираю салонный мордобой.

Он двинулся ко мне. Панфилов взял две пустые бутылки и о край стола отбил донышки.

— Дуэли не будет, — сказал Панфилов. — Уцелевших арестуют.

К Мите, наконец, кинулась Вика, стала хватать его за руки, а он делал вид, что сопротивляется ей.

— …Митя, идемте… Митя, сейчас же идем… Я думала, вы интеллигентный человек, — сказала она Панфилову.

— Он не интеллигентный человек, — сказал я. — Это Митя интеллигентный человек, а он простой советский десантник.

— Так его! — восторженно вскричала Анюта. — Так его, орясину!

Вика надевала на Митю плащ и застегивала пуговицы.

— Воротник поднимите, — сказал я. — Надо уходить в ночь с поднятым воротником. Так красивше»[19].

В этой истории хорошо всё — и динамика, и мелкие обстоятельства, и то, что в повести Анчарова друг напротив друга стоят научные сотрудники.

Во-вторых, общество металось между двумя крайностями — желанием возмездия и тем, что тот самый мальчик Коля мудро говорит Мышкину: «А знаете, я терпеть не могу этих разных мнений. Какой-нибудь сумасшедший, или дурак, или злодей в сумасшедшем виде даст пощёчину, и вот уж человек на всю жизнь обесчещен, и смыть не может иначе как кровью, или чтоб у него там на коленках прощенья просили. По-моему, это нелепо и деспотизм. На этом Лермонтова драма „Маскарад“ основана, и — глупо, по-моему. То есть, я хочу сказать, ненатурально»[20]. Хочется красоты, мужской гордости за выигранный поединок, а не хочется скучных милиционеров, собственного поражения, смерти и увечий, наконец. Современная пощёчина — что-то вроде разговения на Пасху, только без Поста.

В-третьих, пощёчина стала во многом женским оружием. Понятно, что непубличная пощёчина в тот момент, когда начальство, преподаватель, просто надоедливый ухажёр распускает руки или между супругами происходит сцена — это одно, но вот публичная пощёчина от женщины вовсе не предполагает какого-то ответа. Мало кто решится публично ударить женщину. Ну и о дуэли речь не идёт — кстати, в прежние времена оскорбление, нанесённое женщиной, вовсе не оставалось безнаказанным. Просто диалог переходил к её родственникам. Всё тот же кодекс Дурасова сообщал, что «Ответственность при нанесении оскорбления женщиной падает на её ближайшего дееспособного родственника, до троюродных степеней родства включительно, наличность которого освобождает всех остальных от ответственности», «Если женщина нанёсет оскорбление в то время, когда её сопровождает лицо, с которым она находится в далекой степени родства или вовсе не находится в родстве, то оскорблённый имеет право требовать удовлетворения или от её ближайшего дееспособного родственника или от сопровождающего её лица»[21]. Правда, эти оскорбления считались «ниже качеством», слабее, чем нанесённые мужчинами, хоть это и не отменяло дуэли.

Что из всего этого следует? То, что общество всегда тяготеет к внесудебным способам восстановления справедливости (как кто её понимает). Честнее всего в этом смысле дети, с их правилами драк до первой крови и омертой. А вот отягощённые мифологией взрослые норовят представить себя дворянами, а не крестьянским сословием, придумать пощёчине новую жизнь. Но нет — драка есть драка, мужская или женская, бьются ли монтировками шоферы, сверкает ли нож в руке новой Кармен на табачной фабрике — всё едино. К чести это не имеет никакого отношения.


05.02.2018

​Идеальный нечитатель (о чтении обывателями романа Сальникова «Петровы в гриппе»)

С ума поодиночке сходят. Это только гриппом вместе болеют.

Эдуард Успенский.


Я хотел просто написать рецензию на одну книгу, но замешкался. А замешкавшись, понял, что про эту книгу написали уже все главные литературные критики, неглавные критики и ещё тысяча простых честных людей. Поэтому я решил вовсе ничего не писать, чтобы не путаться у всех этих людей под ногами. Но потом оказалось, что общественное чтение этой книги куда интереснее моего частного чтения этого текста. Речь идёт о романе Алексея Сальникова «Петровы в гриппе и вокруг него». Роман екатеринбургского жителя Сальникова прошёл классическую дорогу успеха: был опубликован в литературном журнале («Волга», № 5–6) в 2016 году, попал в короткий список премии «Большая книга», потом про него написала главный книжный рецензент страны Галина Юзефович (и множество других рецензентов), а главный рецензент — всё равно что добрая фея: не захочешь, а проснёшься знаменитым. Затем роман Сальникова получил приз критического сообщества на премии «Нос» (проиграв Сорокину в общем голосовании). Теперь книгу будут допечатывать, а слово «допечатка» — сладкое для писателя.

Надо оговориться, что если книга дурна, то никакая фея её не спасёт, а книга Сальникова вовсе не дурна. И человек он, судя по всему, неплохой — в общем, награда нашла героя. Не премия в смысле, а честное признание.

Теперь нужно сказать о сюжете — его, правда, подробно пересказал Николай Александров в статье «„Петровы в гриппе“. Психоанализ»[22], но, по-моему, он в конце устал и начал ошибаться. Поэтому я сделаю это ещё раз — неблизко к тексту. Итак, семья Петровых живёт в Екатеринбурге ещё при губернаторе Росселе — году в 2005. Тут простор для анахронизмов, никто не обещал счислить жизнь по календарю. Да и русская провинция меняется мало, и год для неё не принципиален, разве — столетие.

Петровы по очереди заболевают гриппом, а потом по очереди выздоравливают. В промежутках они встречаются с разными людьми, причём Петров-отец много пьёт и становится свидетелем (быть участником у него плохо получается) разговоров о смысле жизни. Петрова-мать борется с позывами убить кого-нибудь. Про Петрова-сына ничего практически неизвестно, кроме того, что у него температура 38°. Также имеется богатый человек с несколько инфернальными свойствами, знакомый Петрова, и ещё примерно шесть говорящих персонажей. Теперь главное достоинство происходящего: все потусторонние знаки, которые видит читатель, может объясняться тривиальными бытовыми причинами. (К примеру, герой видит в переулке Цербера, а на самом деле это тень от собаки ложится так, что кажется, что у неё три головы, инфернальность может быть обычными привычками хозяина жизни, — ну и тому подобное дальше). Есть там и пара глав о прошлом персонажей, но я их пересказывать не буду. Всё это никому не помешает прочитать книгу, а тем, кто не будет этого делать, облегчит понимание того, что я собрался рассказать.

А рассказать я хотел о способе чтения книг моими согражданами.

Честно сказать, я не самого высокого мнения о российской культуре чтения. Того, про что в начальной школе говорят: «умеет читать и понимать прочитанное». И роман Алексея Сальникова — удивительно хороший пример того, как именно этот читатель не умеет читать и понимать прочитанное.

Публичный жизненный цикл романа скоро отметит двухлетие — это, как сказано выше, классический путь к успеху с помощью сарафанного радио, литературной премии и рецензии (слово «критик» — неловкое, оно ворует специальность у XIX и, частично у XX века. Рецензенты — не критики, а критики — не рецензенты) пишут тексты, которые привлекают внимание). Я, правда, к тому, как описала этот текст Галина Юзефович, отношусь с некоторой иронией: «Пишет Сальников как, пожалуй, никто другой сегодня, а именно — свежо, как первый день творения. На каждом шагу он выбивает у читателя почву из-под ног, расшатывает натренированный многолетним чтением „нормальных“ книг вестибулярный аппарат. Все случайные знаки, встреченные гриппующими Петровыми в их болезненном полубреду, собираются в стройную конструкцию без единой лишней детали. Из всех щелей начинает сочиться такая развеселая хтонь и инфернальная жуть, что Мамлеев с Горчевым дружно пускаются в пляс, а Гоголь с Булгаковым аплодируют…» — то есть после того, как тебе аплодирует Гоголь, выезжать в людное место можно только на лафете, живым как-то неудобно.

Некоторые ставили книгу в ряд «Мастера и Маргариты» и «Альтиста Данилова». Я бы согласился, наоборот, с теми, кто считает, что это новый Пьецух. А это немало! Немало, я точно вам говорю. И видно, что автор героев своих любит, а не норовит вырезать их из картона и бросить под гусеницы сюжета.

А пока публика в социальных сетях, а именно социальные сети и являются «сарафанным радио», начинает разглядывать новую рыбу.

И вот начинаются споры нечитавших: дело экскаваторщика Васильцова живёт и побеждает. Но мифический экскаваторщик, осудивший Пастернака — литературный герой, потому что в жизни его следы не обнаружены. А новые нечитатели — вполне реальные люди из тех, что, не читая новость, довольствуются заголовком. Читать и понимать прочитанное — это вообще довольно тяжёлая задача. Обыватель от этой задачи хочет увильнуть. Вместе с тем ему нужно заявить urbi et orbi, что он жив и имеет собственное мнение.

Но тут я сообразил, что мою работу (с куда большим остроумием) проделал Владимир Набоков в прекрасном романе «Дар». Там он описывает критические статьи, которые печатает (в основном эмигрантская) пресса по поводу книги главного героя о Чернышевском.

Один из рецензентов думает, что Чернышевский был казнён (путая гражданскую казнь с настоящей) и считает, что дальше автор занимается ненужной альтернативной историей. «Автор пишет на языке, имеющем мало общего с русским. Он любит выдумывать слова. Он любит длинные запутанные фразы, <…> или вкладывает в уста действующих лиц торжественные, но не совсем грамотные, сентенции, вроде „Поэт сам избирает предметы для своих песен, толпа не имеет права управлять его вдохновением“» — тут комментировать не надо.

Другой рецензент цедит: «Собственно, совершенно неважно, удачно ли или нет произведение Годунова-Чердынцева. Один пишет лучше, другой хуже, и всякого в конце пути поджидает Тема, которой „не избежит никто“. <…> В сущности говоря, разбор всякой книги нелеп и бесцелен, да кроме того, нас занимает не выполнение „авторского задания“, и не самое даже „задание“, а лишь отношение к нему автора. И ещё: так ли уж нужны эти экскурсии в область прошлого с их стилизованными дрязгами и искусственно оживленным бытом?».

Профессор пражского университета, ругает книгу за то, что в ней не передано время и не усвоена эпоха, а тут автор издевается над героем, а хуже того, и над читателем: «Нет такой отталкивающей подробности, которой он бы погнушался». Затем выступает Кончеев-Ходасевич, произнося знаменитые слова об отнятой иконе: «Он начал с того, что привёл картину бегства во время нашествия или землетрясения, когда спасающиеся уносят с собой всё, что успевают схватить, причем непременно кто-нибудь тащит с собой большой, в раме, портрет давно забытого родственника. „Вот таким портретом (писал Кончеев) является для русской интеллигенции и образ Чернышевского, который был стихийно, но случайно унесен в эмиграцию, вместе с другими, более нужными вещами“, — и этим Кончеев объяснял stupe'faction, вызванную появлением книги Федора Константиновича („кто-то вдруг взял и отнял портрет“)»[23]. Монархическая газета радуется разоблачению Чернышевского, но пеняет автору за «дешёвое либеральничание». А в «большевизанствующей» газете книгу называют «гнусный поклёпом» ровно за тоже самое.

Набоков очень точно описывает продукт ежедневного дурно оплачиваемого труда рецензентов. Эти рецензенты работают быстро, выдают на-гора плохо переваренное мнение, чаще всего не своё и переходят к другому объекту. Социальные сети тем интересны, что ровно тот же подход реализуется там совершенно бесплатно.

Спусковые крючки для выработки жёсткой позиции случайны. По поводу романа Сальникова я видел даже: «Судя по названию, так себе». Два больших лагеря — условно-патриотический и условно-либеральный вовсе не отличаются друг от друга. Более того, часто вижу, что механизм высказывания такой: наблюдатель сталкивается с текстом и не может понять, что он о нём думает. Тогда он начинает вспоминать, что ему понравилось раньше и похоже ли это новое, на то, прошлое. Но уж если не вспомнил, то интересуется, что думает автор по поводу Крыма. Рукопожат ли автор? Ну и получив ответ, успокаивается и принимает решение.

Причём совершается акт психотерапевтического выговаривания — речь идёт не собственно о книге, и даже не об авторе, а о том, что вся наша современная литература о том, как эти русские в говне копошатся. И премии именно за это дают. Я, каюсь, даже подслушал чудесное: «А уж сколько было воплей по поводу Водолазкина, и ещё кого-то, прочно забытых через год» (ну, это иллюстрация первой рецензии из набоковского «Дара»). Механизм тут очень простой, и он описан в старой книге: «Теперь представьте, что на каком-то древнем заводе замена механического привода станков на электрический произошла не за годы, а сразу — за одну ночь, — продолжал Кривошеин. — Что подумает хозяин завода, придя утром в цех? Естественно, что кто-то спёр паровик, трансмиссионный вал, ремни и шкивы. Чтобы понять, что случилась не кража, а технический переворот, ему надо знать физику, электротехнику, электродинамику»[24].

Так и современный читатель, не находя привычной плоской формы, кричит о преступлении. Иногда он норовит показательно отредактировать что-то, руководствуясь известной остротой о том, что телеграфный столб — хорошо отредактированное дерево. Он бы Андрея Платонова так отредактировал, что тому сам Сталин премию бы дал. (Одна вполне профессиональная дама в журнале фантастики у меня в тексте отредактировала выражение «на пригреве тепло», заменив его «на припёке тепло»).

Есть ещё запретный ход — сообщать: «Три раза начинал читать, и не смог продвинуться дальше <нрзб> страницы». Могут решить, что у вас просто плохо с работой мозга (не все знают, что вы гений), а ещё по этому поводу есть фраза Виктора Шкловского «Это факт вашей биографии».

Но кроме раздражения обычного читателя, есть раздражение читателя-производителя. Он думает, что точно знает, как надо, и эта фанаберия, если, конечно, она выходит за пределы замкнутого круга, имеет комический эффект. Будто набоковский рецензент, не читавший Пушкина.

Начинаются абсорбционные процессы — чувство локтя меж теми, кому книга изначально не понравилась, и теми, кому понравилась — объединение в борьбе. Это очень интересные процессы — я как-то о них много писал в том ключе, что для абсорбционных читательских процессов сами книги не так важны, важно явное уважение (неуважение) к ним, а чтение не обязательно.

Что из этого следует? То, что хоть эта модель и повторяется в условиях перепроизводства литературы, есть способ вырваться из колеи обсуждения непрочитанных книг.

Во-первых, прочитать текст самостоятельно. Не наспорившись, потому что у всякого читателя есть точка выгорания — когда он, достаточно наговорившись по поводу нечитанной книги, уже не может спокойно и непредвзято её прочитать. Он будет лишь выискивать в ней подтверждения своей точки зрения. Так, за неимением другого аргумента, вытаскивают на середину комнаты круглый стол овальной формы имени Достоевского.

Я бы, кстати, не стал присоединяться к безудержной радости хвалебных рецензий на роман Сальникова. Одного пишущего человека так впечатлила фраза «рядом с урной было столько окурков, будто урна ждала кого-то на свидание и много курила»[25] (на мой взгляд, неудачная), что он привёл её как пример идеальной метафоры. Другим рецензентам было лень читать дальше (предмет находится на первых страницах), и вот она, эта урна, звеня и подпрыгивая, покатилась по рецензиям и блогам. Точно так же чуть не во все рецензии проникли слова «хтонь» и «хтонический».

Во-вторых, нужно меньше говорить (старый совет, я понимаю, но — увы, по-прежнему верный). Психотерапевтическое выговаривание — вещь хорошая, но кэш Google сохраняет всё. Да и дело даже не в произнесённых глупостях, а в том, что читатель начинает в них верить.

В-третьих, есть две крайности: одна — суждения, произнесённые с апломбом, это своего рода летние дураки по классификации одного Нобелевского лауреата. Вторая крайность — что-то вроде зимних, не сразу распознаваемых. Того, как люди начинают кривляться и говорить: «Да, мы — черви земляные, мы тут ничего не понимаем», то есть, реализуя проект «самоуничижение паче гордости». Есть опасность, что с ними согласятся: «Да, вы такие — неумные и не понимающие». Пойдут навстречу этим пожеланиям, так сказать. Шкловский когда-то говорил о невозможности диалога: «Бессмысленно внушать представление об аромате дыни человеку, который годами жевал сапожные шнурки»[26].

Одним словом, спасение в простом чтении, а чужие мнения до его завершения похожи на разгаданные кем-то кроссворды. Хорошо, но непонятно, как их использовать.


12.02.2018

​Мерлин (о Никола Тесле)


Матонин Е. Никола Тесла. — М.: Молодая гвардия, 2017. — 380 с. (Жизнь замечательных людей)

Как уже было сказано, главный романтический герой сейчас — это герой с образованием и деньгами. Мерлин более привлекателен, чем Ланцелот, у которого только меч и, может быть, некоторый достаток. Мерлин в современных сказках — это «Железный человек», «миллиардер, плейбой и филантроп».

В реальной жизни учёным везёт куда меньше, и история одного серба, родившегося в Хорватии, тому пример.

Никола Тесла был чрезвычайно популярен в своё время, но эта популярность была как бы разделена государственными границами — и его известность на второй родине, в США была одной, в Югославии другой (одна из партизанских дивизий маршала Тито носила имя великого электротехника), а в СССР, где я застал ещё модные настольные телефонные аппараты Tesla, — третьей. Не сказать, что подробности жизни Теслы советскому человеку были неизвестны: давным-давно вышла книга Ржонсницкого «Никола Тесла»[27] в той же серии «Жизнь замечательных людей», что и нынешняя. Борис Ржонсницкий был вполне примечательный популяризатор науки, но по понятными причинам Тесла у него выходил хоть гордым, но несчастным человеком, затравленным в стране и городе жёлтого дьявола.

Автор прежней биографии при очень внятной «электрической части», писал: «Тесла был не только югославским патриотом. Он думал о судьбах всех народов и хотел видеть мир основанным на принципах коммунизма.

Говоря о послевоенном устройстве мира, восьмидесятипятилетний Тесла писал:

„В результате этой войны, величайшей в истории, должен родиться новый мир, который оправдает жертвы, приносимые человечеством. Этот новый мир будет миром, в котором не будет эксплуатации слабых сильными, добрых злыми, где не будет унижения неимущих перед властью богатых, где произведения ума, науки, искусства будут служить всему обществу в целом для облегчения и улучшения жизни, а не отдельным людям для приобретения богатств. Этот новый мир не будет миром униженных и порабощенных, он будет миром свободных людей и народов, равных по достоинству и уважению“.

Светлая мечта великого гуманиста!»[28]

Поэтому появление нового биографического текста кажется совершенно естественным.

И вот почему: есть такая ужасная особенность жизни замечательных людей: их чудаковатость, какие-то странные жесты, или, наоборот, запоминающееся остроумие ложатся на одну чашу весов общественного внимания, а главное дело их жизни — на другую. Полководцам и политикам в этом смысле везёт больше, а вот учёным не везёт совсем. Есть история про советского физика Гамова — он был поневоле советским и хотел сбежать за границу. Причём это происходило не в поздние вегетарианские годы, а в 1932-м. Гамов с женой собирались уплыть из СССР на байдарке, но из-за шторма были вынуждены повернуть обратно. Физик потом не вернулся из заграничной командировки, осел в США, стал заниматься энергией и эволюцией звёзд, «Большим взрывом» и реликтовым излучением, несколько внезапно — молекулярной биологией. То, что ему не дали Нобелевскую премию, современники относили к обидной несправедливости.

Но как только о Гамове начнут делать фильм или писать статью для развлекательного журнала — байдарка побивает всё: с одной стороны, на тех самых весах общественного внимания — какое-то реликтовое излучение, а с другой — бушующее море и физик с красавицей женой в байдарке.

Это — Гамов. А вот с Теслой всё куда мифологичнее, и вот почему — он действительно оброс мифами, историями, волшебством, он так показан в фильмах, он давно — Мерлин.

Надо сказать, что Евгений Матонин достаточно аккуратно решает эту проблему (не говорить о ней нельзя, а если говорить чересчур подробно, отвечать на каждое мифологическое безумство, то не сделаешь дела).

К «Филадельфийскому эксперименту» Тесла не имел никакого отношения — во-первых, к тому времени он уже умер, да и «эксперимента» никакого не было.

Тесла не взрывал Тунгусский метеорит — «…нет никаких доказательств, что Тесла ещё работал в Уорденклифе летом 1908 года. Из лаборатории уже почти вынесли всё ценное оборудование — за долги. На башню поднимались журналисты и любопытные туристы. К тому времени Тесла лишился даже прав на земельный участок на Лонг-Айленде. Так что ему было совсем не до того, чтобы стрелять импульсами энергии по Сибири или подсвечивать небо для Роберта Пири. Ему хватало других, более земных забот»[29].

Но Тесла действительно гений — не очень понятно, сколько он получил патентов на свои изобретения — четыреста, пятьсот или в два раза больше. Но двигатель переменного тока он сделал. И в войне токов (переменный против постоянного) с Эдисоном, получается, что выиграл, вытеснив постоянный на транспорт и в электронику. Он придумал мачтовую антенну для своего радиопередатчика, многожильный провод и неоновые лампы. То как нынче заряжаются телефоны на беспроводных подставках, похоже на его идею передачи энергии без проводов.

Научные заслуги Теслы несомненны.

Но при этом он был настоящим Мерлином в глазах современников, а затем и потомков. Возможно — девственник (ходили слухи о его гомосексуализме, ничем конкретно не подтверждённые), скорее он был асексуален. Он страдал десятками фобий, не мог видеть серьги в женских ушах, особенно с жемчугом. Как настоящий сумасшедший пересчитывал шаги и предметы, и (это самое, пожалуй, знаменитое) испытывал патологическую страсть к кормлению голубей. Как-то он сбежал с собственного чествования, и его никак не могли найти, чтобы вручить медаль Эдисона. Пришлось дожидаться, когда он закончит кормить голубей на соседней площади. И этот набор чудачеств начинает перевешивать и многофазные генераторы, и газовые турбины, а уж когда Тесла начинает давать интервью, то газетчики гиперболизируют каждое слово о лучах смерти или жизни. Не сказать, что под конец жизни трезвости и умеренность в высказываниях у него прибавилось (он умер в 1943-ем, бедный, но знаменитый).

И вот из Теслы выходит такой инженер Гарин (есть версия, что он был прообразом героя Толстого — при этом решётчатые башни с гиперболоидами в романе очень похожи на радиобашню Теслы на Лонг-Айленде).

Но это само время формирует образ героя — учёного-мага.

Куда интереснее другой вывод, который внимательный наблюдатель может сделать из жизни великого электротехника. Тесла был одиночка — это важно. Это тип учёного социофоба, образец той породы исследователей, что должна была остаться в XIX веке. А вот Тесла — задержался, он полжизни прожил в мире, где проектированием занимались большие коллективы, лаборатории имели по нескольку сот человек в штате, и вообще — наука стала делом коллективным.

И честный исследователь, хоть и держит веру в чудо в кармане, но знает, что научный процесс сейчас совсем иной, как в романтическое время, когда в таинственной пещере булькали тигли, мерцали колбы и реторты.

Но обществу печально расставаться со своими мерлинами. Фокусы с лампочками до сих пор завораживают зрителей. Вот оно и надеется, что это именно Тесла повалил лес в Сибири. И часовню — тоже он.

И байдарка плывёт.


13.02.2018

​Ужас (о Толстом в Арзамасе)


Арзамасский ужас — это опыт всякого путешественника, вне зависимости от того, проезжает ли он этот город.

Ужас — очень важное свойство всякой настоящей дороги, причём это ужас не от столкновения с путевой опасностью, не от встречи с разбойником, а ужас от самого себя. Это ужас не литературного даже свойства, а, как говорят учёные люди, экзистенциального.

Но обо всём по порядку.

Последним днём августа 1869 года Толстой поехал из Ясной Поляны в Пензу — он хотел купить там Ильмино, имение князя Голицына, и вот пустился в странствие со слугой Арбузовым. Через Тулу он приехал в Москву, первого сентября уже отправился в Нижний, достиг его утром, а к вечеру второго сентября добрался до Арзамаса. Город Арзамас был довольно странен и парен селу на противоположном берегу. Два белых храма стояли друг напротив друга, улицы были пусты и гулки. Толстого поселили в странной квадратной комнате, а всего квадратного он не любил. И там вдруг на него «нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал»[30].

Надо сделать отступление и поговорить об этой местности, давшей имя ужасу, потому что ужас — это ровно то, что подкарауливает любого путешественника. Но не всякий город даёт имя этому странному состоянию. И не просто так возникло в 1815 году «Арзамасское общество безвестных людей», столь тщательно описанное пушкиноведами. Основатели литературного кружка взяли имя для него из памфлета Блудова. «Проездом в Оренбургскую губ. Блудов остановился в г. Арзамасе Нижегородской губ., и ему показалось, что собравшиеся на постоялом дворе, где он останавливался, какие-то «безвестные люди», арзамасские жители, сидя за столом толковали о литературе. Это навело его на мысль свой памфлет на Шаховского облечь в форму «Видения» <…> Собравшиеся потолковать в глухой провинции о литературных новостях наблюдают через дыру в перегородке тучного проезжего, который во сне несколько раз что-то произносит. Это записывается провинциальными любителями литературы. Таким образом появилось «Видение». Прямым ответом Шаховскому на его «Липецкие Воды» и отношение к Жуковскому были слова, произносимые «тучным проезжим»: «Омочи перо твоё в желчь твою и возненавидь кроткого юношу, дарзнувшего оскорбить тебя талантами и успехами; и разъярись на него бесплодною яростью, и лягни в него десною рукою твоею и твоею грязию природной обрызгай его и друзей его; и представь не то, что в нем есть, но чего ты желал бы ему; и, чтоб он казался глупцом, ты вложи в него ум свой, и стихи его да завянут». Тут же, в сноске этого издания замечается: «М. А. Дмитриев, в «Мелочи из запаса моей памяти», рассказывает несколько иначе о происхождении названия «Арзамас»: «Воспитанник Петербургской Академии Художеств живописец Ступин переехал в Арзамас, где основал школу живописи. Члены будущего Арзамасского Общ-ва Безвестных Людей назвали её Арзамасской Академией и в подражание учредили в Петербурге Арзамасское Общество»[31]. На первом же заседании учредили печать, на которой был изображён гусь — задорная птица, символ «Арзамаса», потому что нижегородский Арзамас славился гусями.

Гербом же настоящего Арзамаса, ещё со времён Екатерины были два стропила в червлёном поле, соединённые в центре острыми концами. Красное было сверху и означало московское княжество, зелёное было знаком ислама, и означало сие, что московиты побивают ордынцев. Впрочем, другие люди говорили, что это четыре тракта, что входят в Арзамас и теряются в путанице его улиц.

Шёл путь на Москву, шёл путь на Нижний, путь на Симбирск и на Саранск и возвращался путь на круги своя, средь червлёного золота герба и флага.

Итак, была Россия от Москвы в сторону Волги, и стоял посередине её город Арзамас.

Был от него в стороне Владимир, а в другой стороне — Нижний Новгород. Рядом с ним был город Муром, где мёртвые князь с княгиней сползались друг к другу, будучи похоронены в разных местах.

А ещё был там город Саров с названием придуманным, и придуманной учёными людьми магической силой в нём — там, за тайными стенами, в потайных подвалах, жила общечеловечья смерть.

Город Арзамас был холмист и всякий советский школьник помнил зачин знаменитой детской книги:

«Городок наш Арзамас был тихий, весь в садах, огороженных ветхими заборами».

Книга эта была как бы автобиографией, да только всё в этой биографии было нетвёрдо, неточно, в общем — настоящая литература, которая была обращена к детству и арзамасским садам «В тех садах росло великое множество «родительской вишни», яблок-скороспелок, терновника и красных пионов. Сады, примыкая один к другому, образовывали оплошные зелёные массивы, неугомонно звеневшие пересвистами синиц, щеглов, снегирей и малиновок.

Через город, мимо садов, тянулись тихие зацветшие пруды, в которых вся порядочная рыба давным-давно передохла, и водились только скользкие огольцы да поганая лягва. Под горою текла речонка Теша.

Город был похож на монастырь: стояло в нем около тридцати церквей да четыре монашеских обители. Много у нас в городе было чудотворных святых икон. Пожалуй, даже чудотворных больше, чем простых. Но чудес в самом Арзамасе происходило почему-то мало. Вероятно, потому, что в шестидесяти километрах находилась знаменитая Саровская пустынь с преподобными угодниками, и эти угодники переманивали все чудеса к своему месту.

Только и было слышно: то в Сарове слепой прозрел, то хромой заходил, то горбатый выпрямился, а возле наших икон — ничего похожего.

Пронёсся однажды слух, будто бы Митьке-цыгану, бродяге и известному пьянице, ежегодно купавшемуся за бутылку водки в крещенской проруби, было видение, и бросил Митька пить, раскаялся и постригается в Спасскую обитель монахом.

Народ валом повалил к монастырю. И точно — Митька возле клироса усердно отбивал поклоны, всенародно каялся в грехах и даже сознался, что в прошлом году спёр и пропил козу у купца Бебешина. Купец Бебешин умилился и дал Митьке целковый, чтобы тот поставил свечку за спасение своей души. Многие тогда прослезились, увидав, как порочный человек возвращается с гибельного пути в лоно праведной жизни.

Так продолжалась целую неделю, но уже перед самым пострижением то ли Митьке было какое другое видение, в обратном смысле, то ли еще какая причина, а только в церковь он не явился. И среди прихожан пошел слух, что Митька валяется в овраге по Новоплотинной улице, а рядом с ним лежит опорожненная бутылка из-под водки.

На место происшествия были посланы для увещевания дьякон Пафнутий и церковный староста купец Синюгин. Посланные вскоре вернулись и с негодованием заявили, что Митька действительно бесчувствен, аки зарезанный скот; что рядом с ним уже лежит вторая опорожнённая полубутылка, и когда удалось его растолкать, то он, ругаясь, заявил, что в монахи идти раздумал, потому что якобы грешен и недостоин.

Тихий и патриархальный был у нас городок. Под праздники, особенно в пасху, когда колокола всех тридцати церквей начинали трезвонить, над городом поднимался гул, хорошо слышный в деревеньках, раскинутых на двадцать километров в окружности.

Благовещенский колокол заглушал все остальные. Колокол Спасского монастыря был надтреснут и поэтому рявкал отрывистым дребезжащим басом.

Тоненькие подголоски Никольской обители звенели высокими, звонкими переливами. Этим трем запевалам вторили прочие колокольни, и даже невзрачная церковь маленькой тюрьмы, приткнувшейся к краю города, присоединялась к общему нестройному хору.

Я любил взбираться на колокольни. Позволялось это мальчишкам только на пасху. Долго кружишь узенькой темной лесенкой. В каменных нишах ласково ворчат голуби. Голова немного кружится от бесчисленных поворотов. Сверху виден весь город с заплатами разбросанных прудов и зарослями садов. Под горою — Теша, старая мельница, Козий остров, перелесок, а дальше — овраги и синяя каёмка городского леса»[32].

Жизнь этих людей постепенно становилась литературой — отец героя был солдатом 12-го Сибирского стрелкового полка. Стоял тот полк на рижском участке германского фронта, а сам он учился во втором классе реального училища. И вот уже «Двадцать второго февраля 1917 года военный суд шестого армейского корпуса приговорил рядового 12-го Сибирского стрелкового полка Алексея Горикова за побег с театра военных действий и за вредную, антиправительственную пропаганду — к расстрелу».

Но, как написано было в другом месте: «Стой!.. Стой!.. Стой!.. — протяжно запели, отбивая время, часы. Я остановился и взглянул на циферблат».

Никакой отец у него не был расстрелян, а умер в двадцать пятом году если не в достатке, то в почёте.

Но неутомимый механизм литературы перемалывал всё и рождал событие — вот из обычной истории о нажившихся на войне купцах, появлялся крокодил. «Синюгин — тот и вовсе так разбогател, что пожертвовал шесть тысяч на храм; забросив свою вышку с телескопом, выписал из Москвы настоящего, живого крокодила, которого пустил в специально выкопанный бассейн.

Когда крокодила везли с вокзала, за телегой тянулось такое множество любопытных, что косой пономарь Спасской церкви Гришка Бочаров, не разобравшись, принял процессию за крестный ход с Оранской иконой божией матери и ударил в колокола. Гришке от епископа было за это назначено тридцатидневное покаяние. Многие же богомольцы говорили, что Гришка врёт, будто бы зазвонил по ошибке, а сделал это нарочно, из озорства. Мало ему покаяния, а надо бы для примера засадить в тюрьму, потому что похороны за крестный ход принять — это еще куда ни шло, но чтобы этакую богомерзкую скотину с пресвятой иконой спутать — это уже смертный грех!»[33]

Страшные чудовища посещали Арзамас и раньше — в 1719 году на арзамасцев свалился страшный монструз. То есть после урагана они обнаружили, что с неба свалился смердящий змей. Говорят, что в арзамасском архиве содержится опись государева человека, земского начальника Василия Штыкова, согласно которой «сей монструз от пасти до конца хвоста спаленного в десять аршин и пять вершков, и зубья в пасти той, яко у щуки, но, более того, и кривые, а спереди еще более в два вершка, а крылья, яко у нетопыря кожаные, и одно крыло от хребта Змиева длиной аж в девять аршин и десять вершков, а хвост зело длинен, уж в четыре аршина и пять вершков, лапы голые, с когтями, яко у орла и более, и лапы на крыльях четырёхперстные с когтями ж, а глаза блёклы, но весьма свирепы». Я этого отчёта в письменном виде не видал, за что купил, за то и продаю, а говорили также, что монструза укатали в бочку с двойным вином, то есть попросту с хлебным вином или водкой, и на этом след его теряется.

Надо сказать, что в нашем благословенном Отечестве много что теряется, как только входит в соприкосновение с хлебным вином.

А уж семиметровому змию и сам Бог велел пропасть.

Так что современники писателя Гайдара были подготовлены ко встрече с рептилией.

Но куда раньше того, чем в Арзамасе родился Гайдар, туда приехал Толстой.

Писатель Лев Толстой в 1869 году поехал покупать лес.

Он остановился на ночёвку в Арзамасе, и, как говорится, в популярных романах, его жизнь с тех пор уже не была прежней.

Вещи Толстого внесли за ним в Стригулинские номера, — в те годы об этой гостинице говорили так: «Гостиница для проезжающих. В центре города. Чистота и вежливая прислуга… Отговариваниям извозчиков просят не верить».

Здание было сложносоставным, построенным «покоем», то есть в плане похожим на букву «П». При этом построенным по-разному, и с разным качеством.

Номер этому дому нынче шестнадцатый, по улице Ленина.

Потом, когда канула власть, за которую сражался Гайдар, одну из частей здания признали аварийной.

Трещины пошли по стенам.

Но в доме всё равно жили люди и торговали лавки.

Гостиницы уже не было. Толстой съехал отсюда давно.

В письме к своей жене Софье Андреевне от 4 сентября, уже из Саранска, Толстой пишет: «Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было два часа ночи, я устал страшно, хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай Бог испытать. Я вскочил, велел закладывать…»[34].

Толстой покинул Арзамас, над которым остался парить овеществлённый страх — вечный монструз со своими клыками и когтями. Миновали народные возмущения, пришли новые. Покинул город и Гайдар, ещё не ставший Гайдаром, снял с себя, как детскую одежду, из которой вырос. Он «тихонько приподнялся и задумался»: героя Гайдара манил вокзал, его тянуло на запах нефти и угля, на протяжные гудки паровозов, он думал, что потом вернётся, и тут же осаживал себя, — может, и не вернётся. И, наконец, этот гимназист встал, чувствуя силу в себе — так всегда бывает у человека, решившегося на путешествие. Он хотел бежать в Нижний Новгород, руку его холодил отцовский маузер, и начиналась обыкновенная биография в необыкновенное время.

Потом, вновь приходили бури, наваливались большие народные беды, монструз, возможно, вновь парил над городом — но свидетельств тому уже нет.

В новейшие времена, часть здания обвалилась. Вернее, так: в декабре четырнадцатого года у Стригулиннских номеров рухнула даже не стена, а кусок стены. Но дом приобрёл залихватский вид, и можно было поверить в некоторое проклятие судьбы.

Досужий человек мог увидеть в проломе сразу два этажа, беззащитную внутренность квартир (на втором этаже раньше кто-то жил, а на первом находились магазины). Падающий кирпич пощадил зелёную вывеску посудной лавки.

Дом этот давно хотели расселять — в 1992 году по его стене уже пошла трещина. И местные власти стали спорить, значится ли он в каких-то списках культурного наследия, или не значится пока, а, может, не значится уже.

Но я думаю, всякий путешественник дорого бы дал за возможность переночевать в комнате, где испугался великий русский писатель. Где бесы обступили его и вынудили бежать.

Люди верующие говорили, что неверие в бесов опасно.

Иоанн Кронштадский писал в дневнике: «Упорное неверие в бытие злых духов есть настоящее беснование, ибо идет наперекор Божественному Откровению; отрицающий злого духа человек уже поглощен дьяволом».

Толстой пугался и раньше, и это был не обычный испуг трусливого человека. В 1857 году, он написал своей тётушке из Женевы (в переводе на русский): «Тем не менее, несмотря на удовольствие, доставленное мне жизнью в Париже, на меня без всякой причины напала невыразимая тоска…»[35].

А 1871 году, когда писатель поехал в степь, лечиться кумысом, то обнаружил, что: «…каждый день в шесть часов вечера начинается тоска, как лихорадка, тоска физическая, ощущение которой я не могу лучше передать, как то, что душа с телом расстается»[36].

Иоанн Лествичник говорил, что бес ужаса и уныния приходит не просто так, а по расписанию: «Врач посещает больных поутру, а уныние находит на подвижников около полудня»[37].

Полднем считалось три часа дня. Впрочем, Св. Иоанн говорил также, что бес уныния приходит с темнотой.

Да и то, одинокий путешественник, запертый в комнате посреди чужого города, ощущает своё уныние особенно.

Толстым уже был описан ужас неотвратимой смерти — но только на войне. Там человек видит, что рядом с ним упала бомба, и горит её запал. Шипит взрывная трубка в аршине от него, и «ужас — холодный, исключающий все другие мысли и чувства ужас — объял все существо его; он закрыл лицо руками и упал на колена.

Прошла еще секунда — секунда, в которую целый мир чувств, мыслей, надежд, воспоминаний промелькнул в его воображении»[38].

Тогда человек вспоминает, что был должен кому-то — там, далеко, в родном городе, потом в воспоминание является женщина, которую он любил, а затем он вспоминает об оскорблении, которое ему было нанесено, и что это оскорбление не смыто кровью. Как говорил Шкловский: «Перед человеком проносится его жизнь в виде измельченного мусора».

Но на войне всё происходит в толпе, а посреди Арзамаса и Толстой, и герой его ненаписанного рассказа находятся в одиночестве, посреди чисто выбеленной квадратной комнаты: «Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой — красной. Стол корельской березы и диван с изогнутыми сторонами. Мы вошли. Сергей устроил самовар, залил чай. А я взял подушку и лег на диван. Я не спал, но слушал, как Сергей пил чай и меня звал. Мне страшно было встать, разгулять сон и сидеть в этой комнате страшно. Я не встал и стал задремывать. Верно, и задремал, потому что когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. Я был опять так же пробужден, как на телеге. Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? — Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя. Я вышел в коридор. Сергей спал на узенькой скамье, скинув руку, но спал сладко, и сторож с пятном спал. Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало всё. Мне так же, еще больше страшно было.

„Да что это за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь“. — Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут. Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Всё существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас».

Для этого человек посреди белёной комнаты находит медный подсвечник и запаливает крохотный огарок. То, что свеча мала и огонь — красен, снова напоминает ему о смерти. Ему страшно за свою жизнь, и ещё страшней — оттого в ней нет смысла.

Тогда путешественник цепляется за быт, он вспоминает, что едет покупать, что у него есть семья, жена, друзья, но все эти ценности обращаются в мусор жизни, и всё заслоняет страх за своё гибнущее существование.

Он ложится, но только оказавшись на постели, вновь вскакивает от ужаса: «И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Ещё раз прошёл посмотрел на спящих, еще раз попытался заснуть, всё тот же ужас красный, белый, квадратный. Рвется что-то, а не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало. Что меня сделало? Бог, говорят, Бог. Молиться, вспомнил я. Я давно, лет 20, не молился и не верил ни во что, несмотря на то, что для приличия говел каждый год. Я стал молиться. Господи помилуй, Отче наш, Богородицу. Я стал сочинять молитвы. Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь, что меня увидят. Как будто это развлекло меня, развлек страх, что меня увидят. И я лег. Но стоило мне лечь и закрыть глаза, как опять то же чувство ужаса толкнуло, подняло меня. Я не мог больше терпеть, разбудил сторожа, разбудил Сергея, велел закладывать, и мы поехали. На воздухе и в движении стало лучше. Но я чувствовал, что что-то новое осело мне на душу и отравило всю прежнюю жизнь»[39].

Утром — как и не было ничего.

Человек продолжает прежнюю жизнь — имение прекрасно, прекрасен и лес, но путешественник за прибылью двигается, как автомат. Хозяйство ему не интересно, сил у него нет ни на какую деятельность— он только читает журналы и перекидывается в карты.

Но однажды зимой к нему приезжает сосед и напоминает ему о прежней страсти — охоте с гончими на волков.

А наш путешественник прирождённый охотник, и вот они уже идут на лыжах по лесу. Охота оказывается неудачной, волки уходят, и человек хочет убить хотя бы зайца.

Он идёт по петляющему заячьему следу и наконец видит добычу. Но и заяц уходит от него.

И человек отправляется обратно. Но не тут-то было:

«Пошёл назад крупным лесом. Снег был глубок, лыжи вязли, сучки путались. Всё глуше и глуше стало. Я стал спрашивать, где я, снег изменял всё. И я вдруг почувствовал, что я потерялся. До дома, до охотников далеко, ничего не слыхать. Я устал, весь в поту. Остановиться замерзнешь. Итти силы ослабеют. Я покричал, всё тихо. Никто не откликнулся. Я пошел назад. Опять не то. Я поглядел. Кругом лес, не разберешь, где восток, где запад. Я опять пошел назад. Ноги устали. Я испугался, остановился, и на меня нашел весь Арзамасский и Московский ужас, но в сто раз больше. Сердце колотилось, руки, ноги дрожали. Смерть здесь? Не хочу. Зачем смерть? Что смерть? Я хотел по-прежнему допрашивать, упрекать Бога, но тут я вдруг почувствовал, что я не смею, не должен, что считаться с ним нельзя, что он сказал, что нужно, что я один виноват. И я стал молить его прощенья и сам себе стал гадок. Ужас продолжался недолго. Я постоял, очнулся и пошел в одну сторону и скоро вышел. Я был недалеко от края. Я вышел на край, на дорогу. Руки и ноги всё так же дрожали и сердце билось. Но мне радостно было. Я дошел до охотников, мы вернулись домой»[40].

Про арзамасский ужас говорили много и привлекали даже врачей. Врачи пожимали плечами и иногда называли его «панической атакой».

Впрочем, наиболее ответственные из них, оговаривались: причин у этого ужаса может быть множество. Засбоило сердце, нарушился его ритм, и человек почувствовал приближение смерти. А, может, причина психическая. Или с человеком происходит что-то и вовсе третье.

Хорошие врачи стараются не ставить диагнозы мёртвым писателям по их художественной прозе.

Разнятся так же и методы срочных действий: одни говорят, что паническая атака — следствие гипервентиляции лёгких и нужно срочно дышать в герметичный пакет. Другие утверждают, что этого делать вовсе не нужно.

Я же скажу о другом — у арзамасского ужаса есть своя оборотная, метафорическая сторона.

Это настоящий ужас путешественника, который понемногу отдаляется от дома и нарушает привычный ход вещей. Тонкие связи с родным очагом рвутся, и вдруг путешественник начинает понимать, что он становится другим — вот тут-то и приходит ужас.

Недаром в гостиничном номере Арзамаса возникал перед Толстым вопрос «зачем», и главная тема человека — тема жизни и смерти.

Что есть смерть, что есть жизнь, как страшно двигаться к одной из них, есть ли продолжение и смысл — родные стены помогают нам избежать этих вопросов, а вот гостиничные — нет.

В гостиничных стенах ужас становится чистым и беспримесным. Только дай серому небу войти в тебя, как увидишь — летит над тобой монструоз, расправив кожаные крылья по девять аршин длиной, и хвост его подобен копью неумолимому. Это зеркало тебя самого, двойник, пожирающий смыслы. Его не уничтожишь хлебным вином, не отмахнёшься ладонью.

И спасает от него только продолжение дороги.


19.02.2018

​Стрекоза должна умереть (о женщинах-вамп и несчастных содержанках)

Услуживают гостям русские женщины, натуры сплошь инфернальные. Как теперь называют, «вампы».

Тэффи. «Ресторанчик»


Один из самых интересных литературных образов — это образ роковой красавицы.

Причём даже не просто роковой, а такой женщины «с порчинкой», причём под порчинкой понимается внебрачный секс[41]. Это довольно странное обстоятельство, потому что роковая красавица может идти к успеху от одного расчётливого законного брака к другому. К тому же всё время происходит путаница — честный, но скучный обыватель невольно соединяет неумных соблазнительниц и соблазнительниц умных.

Или ему кажется, что женщина, потерявшая рассудок в страсти, пошедшая на убийство — это и есть женщина-вамп, женщина-вампир, роковая красотка. Нет, женщину-вамп, высасывающую деньги и саму жизнь из мужчин всегда выделяет наличие ума. Ирен Адлер тут на раз побивает Настасью Филипповну, что похожа на случайно залетевшую в комнату птицу, что бьётся о стены, мечется и неотвратимо приближается к смерти. Обречена и первая женщина в каком-нибудь фильме «бондианы», это второй достанется слава и любовная сцена в конце. А первая будет непоправимо мертва, едва пройдёт треть фильма. В общем, это всегда балансирование между «Ларисой Огудаловой» и «Настасьей Барашковой».

Но есть пример лучше. Алексей Толстой в 1925–1927 годах написал знаменитый роман «Гиперболоид инженера Гарина», в котором гиперболоид похож на морскую свинку, которая не морская и не свинка. Во-первых, не гиперболоид, ведь к тексту даже приложен чертёж, испортивший не одно поколение школьных мозгов; во-вторых, его придумывает не Гарин, а Манцев (который, как вы помните, там свалился с дирижабля) — это образ Дедала. Дедал-Манцев — настоящий учёный, это он придумал идею гиперболоида, и он же придумал приспособить его для буровых работ. Это именно он знал, что существует оливиновый пояс и тому подобное. А в пару ему существует Икар-Гарин, который шалил и буйствовал, довёл дело до ручки, и, как полагается настоящему Икару, рухнул в море.

Но это другая история, а нас интересует то, что в этом романе есть образ роковой женщины по имени Зоя, что, кстати, означает «жизнь». Надо сказать, что у Алексея Толстого ничего не пропадало, и два самых известных фантастических романа двадцатых годов проросли из мусора авантюрных рассказов.

Зоя сгустилась оттуда же — из эмигрантской прозы, в которой был архетип красивой русской женщины, выплеснутой из России вместе с водой контрреволюции.

Алексей Толстой представляет свою героиню уже в Париже, причём это напоминает явление Брэт Эшли в «Фиесте» Хемингуэя. Богатый человек, американский магнат Роллинг «остановился, брюзгливо поджидая спутницу, которая говорила с молодым человеком, выскочившим навстречу автомобилю из-за колонны подъезда. Кивнув ему головой, она прошла сквозь крутящиеся двери. Это была знаменитая Зоя Монроз, одна из самых шикарных женщин Парижа. Она была в белом суконном костюме, обшитом на рукавах, от кисти до локтя, длинном мехом чёрной обезьяны. Её фетровая маленькая шапочка была создана великим Колло[42].

Её движения были уверенны и небрежны. Она была красива, тонкая, высокая, с длинной шеей, с немного большим ртом, с немного приподнятым носом. Синевато-серые глаза её казались холодными и страстными»[43].

Ну, в общем, не женщина, а мечта поэта. Здесь было всё, не «Природа одарила её щедро. Тут было всё: и арбузные груди, и нос, и мощный затылок»[44], конечно, но главное — холодная страсть.

Дальше Алексей Николаевич рассказывает, как Зоя Монроз стала любовницей американского химического короля. И, в общем, хорошо зная, как смотрят люди на красавиц-содержанок, позволяет себе немного поразмышлять о мироустройстве: «Только дураки да те, кто не знает, что такое борьба и победа, видят повсюду случай. „Вот этот счастливый," — говорят они с завистью и смотрят на удачника, как на чудо. Но сорвись он — тысячи дураков с упоением растопчут его, отвергнутого божественным случаем.

Нет, ни капли случайности, — только ум и воля привели Зою Монроз к постели Роллинга. Воля её была закалена, как сталь, приключениями девятнадцатого года. Ум её был настолько едок, что она сознательно поддерживала среди окружающих веру и исключительное расположение к себе божественной фортуны, или Счастья…

В квартале, где она жила (левый берег Сены, улица Сены), в мелочных, колониальных, винных, угольных и гастрономических лавочках считали Зою Монроз чем-то вроде святой.

Её дневной автомобиль — чёрный лимузин 24 НР[45], её прогулочный автомобиль — полубожественный рольсройс 80 НР, её вечерняя электрическая каретка, — внутри — стёганого шелка, — с вазочками для цветов и серебряными ручками, — и в особенности выигрыш в казино в Довиле полутора миллионов франков, — вызывали религиозное восхищение в квартале.

Половину выигрыша, осторожно, с огромным знанием дела, Зоя Монроз „вложила" в прессу.

С октября месяца (начало парижского сезона) пресса „подняла красавицу Монроз на перья". Сначала в мелко-буржуазной газете появился пасквиль о разоренных любовниках Зои Монроз „Красавица слишком дорого нам стоит!" — восклицала газета. Затем влиятельный радикальный орган, ни к селу ни к городу, по поводу этого пасквиля загремел о мелких буржуа, посылающих в парламент лавочников и винных торговцев с кругозором не шире их квартала. „Пусть Зоя Монроз разорила дюжину иностранцев, — восклицала газета, — их деньги вращаются в Париже, они увеличивают энергию жизни. Для нас Зоя Монроз лишь символ здоровых жизненных отношений, символ вечного движения, где один падает, другой поднимается". Портреты и биографии Зои Монроз сообщались во всех газетах: „Её покойный отец служил в императорской опере в С.-Петербурге. Восьми лет очаровательная малютка Зоя была отдана в балетную школу. Перед самой войной она её окончила и дебютировала в балете с успехом, которого не запомнит Северная столица. Но вот — война, и Зоя Монроз с юным сердцем, переполненным милосердия, бросается на фронт, одетая в серое платьице с красным крестом на груди. Её встречают в самых опасных местах, спокойно наклоняющуюся над раненым солдатом среди урагана вражеских снарядов. Она ранена (что, однако, не нанесло ущерба её телу юной грации), её везут в Петербург, и там она знакомится с капитаном французской армии. Революция. Россия предает союзников. Душа Зои Монроз потрясена Брестским миром. Вместе со своим другом, французским капитаном, она бежит на юг и там верхом на коне, с винтовкой в руках, как разгневанная грация, борется с большевиками.

Ее друг умирает от сыпного тифа. Французские моряки увозят её на миноносце в Марсель. И вот она в Париже. Она бросается к ногам президента, прося дать ей возможность стать французской подданной. Она танцует в пользу несчастных жителей разрушенной Шампаньи. Она — на всех благотворительных вечерах. Она — как ослепительная звезда, упавшая на тротуары Парижа".

В общих чертах биография была правдива».

Тут надо оговориться: в двадцатые годы прошлого века самостоятельная женщина смотрелась несколько иначе, чем сейчас. Это особый типаж, и для него не обязательно было танцевать малоодетой, как Мата Хари. И даже не обязательно было заниматься литературой, как Эльза Коган, вышедшая замуж за французского лейтенанта, покинувшая Россию, а потом превратившаяся во французскую писательницу Эльзу Триоле. Или проходить мимо спецслужб, как мимо струй дождя, как знаменитая Мария Будберг. Она прожила, кстати, 82 года — и за это время была Закревской, Бенкендорф и Будберг. Чекисты арестовали её в постели английского дипломата, готовившего заговор, затем она стала любовницей Горького и Уэллса.

Достаточно было принимать решения самостоятельно. А русским эмигрантам приходилось это делать быстро и часто действительно самостоятельно. «Красивая женщина из России, где теперь ад, а красавица с нами — это вообще стереотип двадцатых». Париж быстро узнал русских манекенщиц с дворянскими родословными. Но быть манекенщицей — успех временный, век их недолог, это лишь ступенька перед замужеством.

Итак, что рассказывает нам Алексей Толстой? Он рассказывает нам книгу «Как заполучить миллионера», только делает это на полутора страницах, и куда менее скучно, чем современные куртизанки. Вот так: «В Париже Зоя быстро осмотрелась и пошла по линии: всегда вперед, всегда с боями, всегда к самому трудному и ценному. Она действительно разорила дюжину скоробогачей, тех самых коротеньких молодчиков с волосатыми пальцами в перстнях и с воспаленными щеками. Зоя была дорогая женщина, и они погибли. Очень скоро она поняла, что скоробогатые молодчики не дадут ей большого шика в Париже. Тогда она взяла себе в любовники модного журналиста, изменила ему с парламентским деятелем от крупной промышленности и поняла, что самое шикарное в двадцатых годах двадцатого века — это химия.

Она завела секретаря, который ежедневно делал ей доклады об успехах химической промышленности и давал нужную информацию. Таким образом она узнала о предполагающейся поездке в Европу короля химии Роллинга.

Она сейчас же выехала в Нью-Йорк. Там, на месте, купила, с душой и телом, репортера большой газеты, — и в прессе появились заметки о приезде в Нью-Йорк самой умной, самой красивой в Европе женщины, которая соединяет профессию балерины с увлечением самой модной наукой — химией и даже, вместо банальных бриллиантов, носит ожерелье из хрустальных шариков, наполненных светящимся газом. Эти шарики подействовали на воображение американцев.

Когда Роллинг сел на пароход, отходящий во Францию, — на верхней палубе, на площадке для тенниса, между широколистной пальмой, шумящей от морского ветра, и деревом цветущего миндаля, сидела в плетеном кресле Зоя Монроз.

Роллинг знал, что это самая модная женщина в Европе, кроме того, она действительно ему понравилась. Он предложил ей быть его любовницей. Зоя Монроз поставила условием подписать контракт с неустойкой в миллион долларов.

О новой связи Роллинга и о необыкновенном контракте дано было радио из открытого океана. Эйфелева башня приняла эту сенсацию, и на следующий день Париж заговорил о Зое Монроз и о химическом короле.

Роллинг не ошибся в выборе любовницы. Ещё на пароходе Зоя сказала ему:

— Милый друг, было бы глупо с моей стороны совать нос в ваши дела. Но вы скоро увидите, что как секретарь я еще более удобна, чем как любовница. Женская дребедень меня мало занимает. Я честолюбива. Вы большой человек: я верю в вас. Вы должны победить. Не забудьте, — я пережила революцию, у меня был сыпняк, я дралась, как солдат, и проделала верхом на коне тысячу километров. Это незабываемо. Моя душа выжжена ненавистью»[46]. Дальше происходит вот что — они сходятся, подписав контракт с неустойкой в один миллион долларов. Но Зоя Монроз хочет быть не любовницей, а личным секретарём (в разных изданиях романа эта история рассказывается по-разному). Она окружает его нужными людьми, она работает с журналистами и депутатами, и наконец, миллионер признаёт её победу. Роллинг назначает её секретарём с окладом двадцать семь долларов в неделю. К этому прилагаются автомобили, меха и яхта.

Капитан яхты, которая только номинально принадлежит ей, сразу же влюбляется в Зою — это образ зеркальный известному «Я, словно бабочка к огню, стремилась так неодолимо, в любовь, в волшебную страну, Где назовут меня любимой»[47]. Кулаками и капитанской властью он будет стоять на стороне своей госпожи, ради которой предаст и богача, что является формальным хозяином всего этого великолепия.

Только вот умная содержанка встречает такого же беспринципного авантюриста Петра Петровича Гарина.

Именно Гарин считывает её подлинную историю, полную унижения и страха.

Она говорит: «Я многого не могу простить людям». Ганин напоминает ей: «Например, коротеньких молодчиков с волосатыми пальцами?» — «Да. Зачем вы вспоминаете об этом?». И тут он добивает Зою Монроз, она же мадам Ламоль простым анализом: «Не можете простить самой себе… За пятьсот франков небось вызывали вас по телефону. Было. Чулочки шелковые штопали поспешно, откусывали нитки вот этими божественными зубками, когда торопились в ресторан. А бессонные ночки, когда в сумочке — два су, и ужас, что будет завтра, и ужас — пасть ещё ниже… А собачий нос Роллинга — чего-нибудь да стоит»[48].

Она медленно, с усмешкой, отвечает ему, что никогда не забудет этого разговора.

Потом русская авантюристка спросит капитана, не считает ли он её сумасшедшей. Тот ответит, что не подумает так, что бы она ему не приказала.

В награду она назначит его командором ещё несуществующего ордена божественной Зои.

«Не знаю, Янсен, не знаю, — проговорила она, касаясь другой рукой его затылка, — иногда мне начинает казаться, что счастье — только в погоне за счастьем… И ещё — в воспоминаниях… Но это в минуты усталости… Когда-нибудь я вернусь к вам, Янсен… Я знаю, вы будете ждать меня терпеливо… Вспомните… Средиземное море, лазурный день, когда я посвятила вас в командоры ордена «Божественной Зои»… (Она засмеялась и сжала пальцами его затылок.) А если не вернусь, Янсен, то мечта и тоска по мне — разве это не счастье? Я вышвырнула, как грязные перчатки, миллиарды Роллинга, потому что все равно они не спасли бы меня от старости, от увядания… Я побежала за нищим Гариным. У меня закружилась голова от сумасшедшей мечты. Но любила я его одну только ночь… С той ночи я не могу больше любить, как вы этого хотите. Милый, милый Янсен, что же мне делать с собой? Я должна лететь в эту головокружительную фантазию, покуда не остановится сердце… (Он поднялся со стула, она вдруг ухватилась за его руку.) Я знаю — один человек на свете любит меня. Вы, вы, Янсен. Разве я могу поручиться, что вдруг не прибегу к вам, скажу: «Янсен, спасите меня от меня самой».

Гладя голову своего Янсена, она шепчет: «Ах, друг мой, никто не знает, что Золотой остров — это сон, приснившийся мне однажды в Средиземном море, — я задремала на палубе и увидела выходящие из моря лестницы и дворцы, дворцы — один над другим — уступами, один другого прекраснее… И множество красивых людей, моих людей, моих, понимаете. Нет, я не успокоюсь, покуда не построю приснившийся мне город. Знаю, верный друг мой, вы предлагаете мне себя, капитанский мостик и морскую пустыню взамен моего сумасшедшего бреда. Вы не знаете женщин, Янсен… Мы легкомысленны, мы расточительны…»[49]. Но Янсен убит, как должен быть убит не очень умный и предусмотрительный романтик.

Когда герои «Гиперболоида» оказываются, в конце концов, на необитаемом острове, то единственное, что остаётся ей от прошлого, как раз лестницы и дворцы. Робинзон Крузо спас с разбитого корабля целый материальный мир, зеркало своей цивилизации. Зоя обнаруживает в выброшенных прибоем ящике с утонувшей яхты «пятьдесят экземпляров книги роскошного издания проектов дворцов и увеселительных павильонов на Золотом острове. Там же были законы и устав придворного этикета мадам Ламоль — повелительницы мира… Целыми днями в тени шалаша из пальмовых листьев Зоя перелистывала эту книгу, созданную её ненасытной фантазией. Оставшиеся сорок девять экземпляров, переплетённых в золото и сафьян, Гарин употребил в виде изгороди для защиты от ветра. Гарин и Зоя не разговаривали. Зачем? О чём? Они всю жизнь были одиночками, и вот получили наконец полное, совершенное одиночество. Они сбились в счете дней, перестали их считать. Когда проносились грозы над островом, озерцо наполнялось свежей дождевой водой. Тянулись месяцы, когда с безоблачного неба яростно жгло солнце. Тогда им приходилось пить тухлую воду…

Должно быть, и по нынешний день Гарин и Зоя собирают моллюсков и устриц на этом островке. Наевшись, Зоя садится перелистывать книгу с дивными проектами дворцов, где среди мраморных колоннад и цветов возвышается её прекрасная статуя из мрамора, — Гарин, уткнувшись носом в песок и прикрывшись истлевшим пиджачком, похрапывает, должно быть, тоже переживая во сне разные занимательные истории»[50].

Толстой милосерден в этом финале — милосерден не только к выжившим героям, но по большей части к зрителю. Авантюристы получили по заслугам — пожизненную крепость. Стрекоза пела о дворцах и лестницах, спускающихся к морю, а теперь пусть попляшет на выжженном солнцем острове.

Так же милосерден де Лакло в финале «Опасных связей», когда обезображивает маркизу де Мертей оспой. Дюма милосерден к читателю, потому что над головой Анны де Бейль, называвшейся также леди Кларик, Шарлоттой Баксон, баронессой Шеффилд, леди Винтер, графиней де Ла Фер, свистит меч бетюнского палача, который пришёл не за заработком, а на субботник.

Стрекоза должна умереть.

Зрители и слушатели, будто казаки из рассказа Бабеля «Соль», объясняют, что делать со спекулянткой, обманувшей солдата: «И я действительно признаю, что выбросил эту гражданку на ходу под откос, но она, как очень грубая, посидела, махнула юбками и пошла своей подлой дорожкой. И, увидев эту невредимую женщину, и несказанную Расею вокруг неё, и крестьянские поля без колоса, и поруганных девиц, и товарищей, которые много ездют на фронт, но мало возвращаются, я захотел спрыгнуть с вагона и себе кончить или её кончить. Но казаки имели ко мне сожаление и сказали:

— Ударь её из винта.

И сняв со стенки верного винта, я смыл этот позор с лица трудовой земли и республики»[51].

Но мы знаем, что лишь немногие стрекозы, достигнув известных высот, начинают вынужденные пляски или погибают. Случайность — это как раз необитаемый остров и пятьдесят томов в сафьяне и золоте. Смертность велика именно на подходах. А вот женщина, продававшая себя за пятьсот инфляционных франков, зубами прогрызшая и грудью проложившая себе дорогу, редко оказывается в одной набедренной повязке.

Нет, обыватель-муравей радостно узнаёт какую-нибудь новость про наркотики, смертельную болезнь или автомобильную катастрофу, которые сшибают стрекоз на землю.

Но чаще всего они доживают свою жизнь в ветшающих дворцах, посреди садов.

Разве приедет какой рачительный инженер, ставший предпринимателем и предложит вырубить сад под строительство коттеджного посёлка.

Всюду жизнь, как на картине художника Ярошенко.


26.02.2018

Жизнь Пьеро[52] (о фильме Алексея Германа-младшего «Довлатов»)


Сходил посмотреть фильм «Довлатов».

Выяснил, что, во всяком случае, кинематографисты более сытый и ухоженный народ, чем писатели. Ну как выяснил? Ещё раз утвердился в таком суждении. Это важно в свете того, что фильм режиссёра Германа-мл. — фильм богатый, да такой, к которому не применим упрёк «сэкономили». Ничего не сэкономили, всё — не скупясь. Настоящий международный проект, причём с попыткой реконструкции целого мира — недаром он получил премию именно за художественные решения.

Потом меня спросили, понравилось ли? Это один из самых неловких и сложных вопросов в искусстве, потому что отвечать на него надо: «Что в рот полезло, то и полезно», то есть всё, что служит пищей для размышлений — хорошо.

А уж разного рода обсуждений и споров этот фильм может вызвать огромное количество.

Поэтому нужно сделать несколько предварительных замечаний. Это не биография Довлатова. Более того, я бы сказал, что это фантазия на тему Довлатова. Герои там проживают несколько дней накануне ноябрьских праздников 1971 года. Это переход к настоящей зиме — то время, которое в Ленинграде всегда было странным, промозглым, неуютным, погода как бы отдавала дань революционным событиям — или мне, приехавшему москвичу, может, так казалось. Кстати, странным образом, половина героев ходит по этому ноябрю без шапок.

Довлатов пытается найти компромисс с начальством своей многотиражки, но его увольняют.

Бродский не хочет уезжать, ходит по городу с Довлатовым, но понятно, что он вот-вот уедет.

Приятели-художники (их там больше, чем писателей) жалеют о своей судьбе, и ясно, что большинство из них не доживёт до иных времён.

Друг-фарцовщик, чтобы избежать ареста, бросается под грузовик.

Поэт-метростроевец чувствует себя чужим на дачной вечеринке точно так же, как Довлатов — в редакции литературного журнала.

Это вовсе не спойлеры, это всё мы читали у Довлатова, только перед нами не экранизация его книг, а вольная метафора его жизни. Создатели фильма старательно подчёркивали то, что он сделан с ведома и при участии родственников-наследников. Поэтому фильм кончается примирением семьи, когда муж, жена и дочь вместе сидят на полу коммунального коридора и говорят о том, что не надо поступаться творческой свободой. И кажется, что они сейчас встанут, и все вместе уедут в Америку. В результате кажется, что в биографии писателя нет и не будет периода 1971–1978 годов, в котором «Компромисс» с «Заповедником», и содержится много прочих переживаний.





Это канва, и теперь нужно объяснить, какие именно точки для размышлений кажутся естественными.

Во-первых, герои очень печальны и плавают по холодному аквариуму Ленинграда, как грустные рыбы. Довлатов похож на Пьеро, а не на Арлекина. Коломбины придавлены жизнью и дурными бытовыми условиями. Это мир прямо противоположный раблезианскому веселью[53], которое ощущал читатель довлатовских книг.

Я бы не назвал эту картину экспортной, но она именно для другого поколения и другой территории — художник и безжалостный мир, свобода или сытость, и, в общем, понятно, что надо валить. То есть непонятно даже, отчего оставаться. Я не строю иллюзий — для шептавшихся между собой моих соседок по премьерному залу было новостью, что Бродский оказался в ссылке. Им было за тридцать, хотя с возрастом не угадаешь, как я уже сказал, в кинематографическом мире больше ухоженных людей.

Во-вторых, фильм очень интересный повод к размышлению. Когда тебе рассказывают историю человека, который не поступается принципами, то интересно — ради чего. В кадре на минуту появляется воспоминание героя о службе в конвойных войсках, и понятно, что оно должно стать главной темой. И именно она не может пройти не то, что через цензуру, а через весь воздух СССР.

Но история с Довлатовым ещё интереснее. Она ценна для того, кто занимается умирающим делом русской литературы. Это очень важный пример, и он должен быть обдуман всяким молодым человеком, который вдруг решает стать писателем.

Довлатов пытался войти в литературу, когда ценность её была необычайно высока в глазах всего общества.

У традиционного русского классика была особая биография. В ней присутствовала рубка леса (у некоторых — бесконвойная), Севастополь, Семёновский плац, каторга (иногда поездка на каторгу тоже была бесконвойной). Потом в биографии была стопка романов. И, наконец, написав три-четыре книги, писатель начинал проповедовать, как нам обустроить Россию. Это нормальный жизненный цикл, будто раз и навсегда заданные преобразования гусеницы в бабочку. В XX веке было то же самое, только романы выходили похуже.

А вот Довлатов — это образец конвенционального классика, который корпус романов не написал, проповеди его сконцентрировались в американской эмигрантской прессе и у нас, слава Богу, неизвестны, а любим он именно за дневник. Советский Хемингуэй с советским праздником 7 ноября, который всегда с тобой. То есть книга «Зона», по сути, дневник, и «Компромисс», и «Заповедник», и американский «Филиал» — своего рода записные книжки, где герой равен автору (хотя не равен в жизни). Это тексты о том, как человек живёт и как собирается что-то написать. Американские попытки чистой прозы мне не очень, увы, интересны, но тут начинается зона персональных предпочтений.

Есть путь писателя Гроссмана с его главной книгой жизни, арестованным романом, потом романом, выпущенным из тюрьмы. Это путь материалистический, понятный, так сказать, классический. А путь Довлатова — модернистский, ведь нам (по крайней мере, людям моего круга), было интересно читать, как он живёт, хочет напечататься, но это не выходит. Однако запрещённая книга не появлялась, она была не нужна. Дневник, и в случае «Зоны», оказывался плодоноснее, чем воображаемый арестованный роман Довлатова.





В фильме, кстати, много хождений и мук, но надо понимать, что во всех тех мастерских, где в этой ленте пьют или складируют контрабанду, художники отчаянно много работали. Непризнанные писатели работали тоже много, и вообще, искусство — такое занятие, в котором отказ от компромисса только малая часть.

Кстати, «неподходящая» литература была разной. Помимо непроходных текстов Довлатова и Бродского была и иная, ориентированная на автобусного попутчика героя фильма, того, кто беспокоится о Голде Меир. Как-то (в 1949 году) Иван Михайлович Шевцов написал роман «Тля». Его напечатали только в 1964-м. В результате автора выгнали из журнала «Москва», и роман не перепечатывали ещё 36 лет. Значит ли, что в романе «Тля» сохранён ворованный воздух литературы? Вопрос.

В-третьих, надо помнить, что воссозданная эпоха — узнаваемые ещё красные телефонные будки и автомобили, коммунальный ад (или уют), пальто и причёски, символическая стоимость бутылки французского коньяка, как бы многозначительно ни вплывали в кадр, не описывают исчезнувшего мира целиком. Множество людей, подобно пушкинской героине воскликнет: «Не он! Не он!», когда увидит огромную мастерскую, посредине которой девушка-хиппи бесконечно поёт «Надежды маленький оркестрик». Это не реальность прошлого, а набор символов — точно так же, как матрёшки (не грубые медведь и балалайка, а именно матрёшка) — всемирный символ России, но поди, найди человека, который гордо ставит их на холодильник. Так и с фильмом — там этих матрёшек множество.

Интересно, как это сделано графически, то есть как организовано там пространство. В кадре всё время присутствует теснота: сперва я начал думать, что мне хотят показать то, что всё жильё тесное, а вот публичные пространства огромны (это интересная мысль, в ней даже немного от Тынянова), но потом я подумал — а, может, я напрасно занимаюсь антропоморфизмом. Может, никто ничего такого не думал. Или двух героев в диалоге ставят к двум косякам двери, и от зрителя на них и от них будут постоянно протискиваться поток людей. Эти приёмы счётны и счислены (плохо, конечно, что я их вижу), и один из них — знаменитый. Скажем, главного героя сажают на второй план, дальше — задник или перспектива. А на первом плане садится какой-нибудь унылый человек и говорит: «А я в Париже-то и не побываю никогда, сдохну». Причём, все знают откуда: в фильме «Мой друг Иван Лапшин» в кадр на набережной попадает человек, у которого оторвалась подмётка (он предъявляет её зрителю). Так и здесь, не считая явного рассказа поэта Бродского об оторвавшейся подмётке, на передний план то и дело попадает человек с weltschmerz-фразой.

Но, безотносительно к конкретным усилиям, воссоздание мира вообще невозможная задача: прошлое, как беспокойный слон, переступает с ноги на ногу, а мы пытаемся стремительно его ощупать, успеть прикоснуться — кто к хоботу, кто к уху. И обсуждения этой рухнувшей в тартарары цивилизации бесконечны.

То, что покажут вам в фильме — одно из приближений, метафора, а не опись быта.

Итак, перед нами масса поводов для того, чтобы задуматься, как устроено прошлое и как функционирует литература, что стареет, а что нет, пожирает ли биография художника, или он управляет ею.

А вот понравилось ли?

Да, пожалуй, не очень.


26.02.2018

​Утраченные надежды (о гибели культуры на окладе)


Был у меня хороший товарищ, писатель Пронин. Однажды мы разговорились с ним на тему, которая волновала нас обоих. Мы говорили о наших надеждах, что и привели обоих к прозябанию за письменным столом. Речь его, впрочем, была куда цветистее и образнее, чем можно это предать согласно правилам цензуры. Но говорил он, в общем, волновавшие нас всех тогда вещи:

— Я когда-то в детстве мечтал стать писателем: папаша мой-то прочёл письма Толстого к Бунину (если ничего не путаю). Ну, там: «Ваня, ты лох, ты там весь в заднице и в Париже, а я на даче с домработницей, у меня тиражи и уважение, надо только не возникать, и всё будет лучше, чем прежде, возвращайся, Вань!» И тогда я осознал, как это клёво: быть писателем. На работу он не ходит, например, — потому что не работает, а пишет. Для меня это было актуально: ну, блин, я в школу каждый день, в любую погоду, как все, в то время как на самом деле я самый умный. Я ходил мимо пенсионеров — они там на горке, где лавочка и стакан на ветке, столик и домино — и прикидывал, сколько мне ещё так фигачить до пенсии. Выходило многовато — календариков не напасешься дни прокалывать. И вот я мечтал стать писателем с ненормированным рабочим днем, то есть отвалить на пенсию как можно срочно.

В принципе получилось, теперь вот только полочку для зубов на стенку приладить, и можно жить.

Но я не о том, я о карме и о судьбе.

Моё поколение для меня примерно от начала шестидесятых до начала семидесятых. От того часа как скинули кукурузника, до того, как скинули Альенде с Корваланом. Поколение субтитров Ээро и мороженого по девятнадцать копеек. Так вот это поколение оно же вообще-то потерянное. Не в красивом смысле, а — непригодившееся. Сейчас-то, конечно, это самое поколение лезет изо всех щелей, чтобы как бы тоже покричать: вот, мы есть, мы — Быков, Гришковец, Абрамович (про писателей говорить не буду из ревности). Но это все лажа. Потому что на самом деле есть такая штука, как геном.

Я вообще-то не знаю, что такое геном, но я скажу, как я про него себе воображаю. Люди должны быть приспособлены к окружающей действительности, поэтому геном помогает нам родиться именно такими, чтобы получше её иметь. Действительность, падла, меняется, и тогда имеет нас… И вот, скажем, я был заточен под действительность шестьдесят восьмого года. Я ей идеально шёл, в этом году, когда бузили парижские студенты, а дисциплинированные советские танкисты секли искру из пражской брусчатки, я добился бы сразу и многого. Не будем перечислять все возможные поприща — ну, на олимпиаду я бы, наверное, все же не поехал — но их немало.

Остановимся на советском писателе. Эх, каким бы я мог быть советским писателем!

Мне спится и видится, как я пишу многосерийку про битву за кукурузу. Мне нетрудно — я под это заточен, я просто хочу про сельхозкооперацию, про покорение ледовых полей, китобойную флотилию, про перековку стиляг, ну что-то такое, чтобы добро побеждало родимые пятна вдребезги. Я — такой, у меня есть все необходимые качества. Я даже не интересуюсь, покупают ли мои книги, мне все равно, мне только надо, чтобы их издали огромными тиражами за огромные деньжищи, а там пускай под стол подкладывают, в интересное место засовывают, буржуйки топят, план в них заворачивают, мне все равно. У советских — собственная гордость, до фига особенная.

Я бы дружил со властью. Мне прощали бы аморалку и алкоголизм. А как не простить? Иногда я подвязывался бы на год, и меня включали бы в делегации. Я бы фотографировался с Фиделем, с Кимом, с Саддамом. А что — войны-то не было бы, зассали бы янки. Саддам писатель, брат, мы бы давали друг другу автографы, курили кальян. Ну и что, что иракский народ томится? Я вот сейчас томлюсь, и меня никому не жаль. Никто не включит меня в делегацию, а если я сам куда-нибудь припрусь, то никому я там не нужен и не интересен. Вот будь я советский писатель — тогда да, тогда меня водили бы на веревочке везде и ко всем, Джей Ло желала б снять меня в клипе (спящего поперек стола) а Роберто Карлос пригласил поиграть в бильярд — хрен ли ему неграмотному спортсмену со мной ещё делать. Все это было бы, а теперь? Мне не пришлось зарывать талант в землю, все бы зарыли без меня. Наше поколение похоже на выпускников мореходки, узнавших, что все моря и окияны пересохли навсегда. Те, что были прежде нас, успели себя хоть частично реализовать в заданных при проектировании условиях, те, что после — в общем-то, и не знают, каковы были те условия. А тут поманили — и кинули. А ведь мы готовы были уже… Уже начали пьянствовать и безобразничать в промежутках между бездельем и перекурами, и тут оказалось — всё. Но всего остального мы не то чтобы не умеем делать, а просто не хотим уже, признайтесь, коллеги. В этом наше предназначение.

Конечно, вроде бы и теперь никто не запрещает, но в том-то и цимес: при рыночных отношениях пить и безобразничать сплошь и рядом приходится на свои. Только несоветский идиот может сказать, что в этом есть высокий кайф. Нет. Пить надо не во время работы, а вместо работы, и чтобы зарплата шла, и чтобы блевать на знамя передовиков производства, и чтобы с утра, цвета матэ, бодренько присягнуть на верность марксизму-ленинизму. И совершенно же искренне! Это образ жизни. Эх, каким бы я все же был писателем, каким членом профсоюза. Я бы снимал трубку: «Что? Что написал этот козел? Нет, конечно, я его давно не читаю, этого кретина, конечно, подписываю, конечно, зачитаю. Завтра, да. А что напишете, то и зачитаю». Потом сразу вниз, во двор, к автомату с двушечкой: «Старик, мне сейчас звонила эта сука… Ну, ты понимаешь. А что я мог сделать, старик? Очередь на квартиру, да… Но ты же знаешь, если бы не это — я бы её просто послал! И потом, в мае едем во Франкфурт. Вот после Франкфурта — давай созвонимся после Франкфурта? Нет, я сам лучше тебе позвоню. Держись, старик! Как я тебе завидую! А мне, представь, придётся эту мерзость завтра вслух читать… Пойду напьюсь». И правда — пойти и нажраться в хлам от отвращения к себе. Какая буря эмоций! Какая востребованность! Орать с балкона: «Ссал я на вашу власть!» и пытаться это сделать, отнимать фуражку у оробевшего участкового — хули, это ж писатель! — потом заставить его пить и рассказать всё-всё.

А ещё я писал бы в стол — ну а как же?! Всего одну книжку. А вдруг пригодится? Вдруг удастся передать, опубликовать под псевдонимом, вдруг она там понравится? Да тогда ссал я на вашу власть! Впрочем, это вряд ли. Подумывал остаться у Фиделя, там Рауль сам предлагал, мол, советскому Хэму у нас скидка выйдет. Но — жарко, блин… Очень жарко. А в Переделкино зимой — красота! Идешь от вдовы писателя П. к писателю П., а тот уже в окошко машет, показывает: она в сугробе, достань сразу пару, пару! И потом еще придут первая жена писателя П. и еще поэтесса П., руководительница литературного объединения «В перёд!» и вообще.

Творческие отпуска в дом отдыха, от семьи… А громадные авансы… И за всё это — написать полтонны муры. Это что, дорого? Фигня какая. Вот в такой жизни — рыба в воде. Даже можно на старости что-нибудь не подписать. И потом сказать: «Сорокин, юнош пучеглазый, я тебя отмазал на комиссии, но ты себя в искусстве любишь или как? Пиши в стол, как все. Хочешь, почитаю?» И заставил бы суку слушать. И дочитав пятую страничку, последнюю, сказал бы: «Ну вот, и я про пидоров умею. А остальное не покажу, надо еще доработать… Надо много работать, Сорокин, и тогда сможешь пить „Золотое кольцо“, а не „Солнцедар“, а с кольца приход другой, оптимистический приход».

Можно сказать: эка невидаль, сейчас продаться тоже можно. Пиши про борьбу правозащитников за светлое будущее чеченцев, про мерзкие происки вонючей власти. Но нет, это же не то, как вы не понимаете? Моя лира не желает быть проституткой сената США, мне неприятно думать, что «не многовато ли баксиз опять просит тот райтер себе на водка?». Нет, моя лира желает быть законной, зло берёт: «Малая земля» одна чего стоит, но ведь написали за генсека и встали. А я бы мог художественно развить, оформить, додумать наконец… Я написал бы серию «Брежнев за мир!», да он бы у меня войну выиграл один, Целину вспахал и возродил страну один, а потом полетел бы в космос помочь Гагарину вернуться, разрушил бы НАТО, освободил Африку… Дети хотели бы быть похожими на Брежнева! На этого героя, что пересекает небосвод над их кроватками, в своём плаще с пятью золотыми звёздами…

Но те люди были заточены под чуть другую действительность, они не могли так, непринуждённо. Они не могли, а я мог. Но жизнь не удалась, теперь мне это совершенно ясно. Рыночные отношения губят всё, что нельзя продать или купить. Увы, многотомный роман о битве за урожай не продаётся, потому что не покупается. Комиссары в пыльных шлемах не будут травить анекдоты на моих поминках, вот что обидно. И тогда зачем это все? Написать гениальную книгу, потом ещё, ну, может, три… Сколько это может продолжаться? Где Джей Ло, которой я из чванства откажусь расписаться на попе? Где это всё, что мне положено по геному? Надо было всё же идти в полярные летчики. Там белым-бело, а ты летишь, и на всё насрать, даже на плащ со звёздами…

Вообще-то, я был восхищён этой поэмой. Это была именно поэма, и именно о том, из чего сделаны все утраченные надежды — из желания войти в одну и тут же реку дважды. Кто так не хотел? Все так хотели. Ведь даже генералы всего мира готовятся к прошлой войне, а не к будущей, и всегда так выходит, что к прошлой они готовы, а в будущей выглядят, как писатель, что нынче пришёл за дачей в Переделкино. Но забрось нас в прошлое, кем бы мы стали? Я — Сорокиным, а он — Пелевиным? Какие романы б написали — «Криптономикон Марии Медичи»! «Фазотрон Люцифера»! Мы бы были скромные попаданцы сразу в Переделкино, безо всяких вселений в Кремль и Рейсхканцелярию. Да только не нужно это сейчас — разве душу дьяволу не продать, а подарить.

Поразмыслив, я ответил писателю Пронину следующей речью:

— Это хорошие слова и хорошая мечта. Над этой мечтой трудилась уйма народу, и вот они его делали, да. Кстати, это не письма Толстого к Бунину, вовсе нет — это воспоминания самого Бунина, что он записал в 1949 году: «В последний раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 года, в Париже. Я сидел однажды вечером в большом людном кафе, он тоже оказался в нём, — зачем-то приехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, — издалека увидал меня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: „Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой“. Я встал и прошёл в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шёл навстречу мне и, как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормотал. „Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?“ — спросил он <…> и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор ещё на ходу:

— Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России…

Я перебил, шутя:

— Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены.

Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:

— Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля… У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету… Ты что ж, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей Нобелевской премии?

Я поспешил переменить разговор, посидел с ним недолго, — меня ждали те, с кем я пришел в кафе, — он сказал, что завтра летит в Лондон, но позвонит мне утром, чтобы условиться о новой встрече; и не позвонил, — „в суматохе!“ — и вышла эта встреча нашей последней. Во многом он был уже не тот, что прежде: вся его крупная фигура похудела, волосы поредели, большие роговые очки заменили пенсне, пить ему было уже нельзя, запрещено докторами, выпили мы с ним, сидя за его столиком, только по одному фужеру шампанского…»[54]

Очень показательно, что Толстой тут выходит неважной альтернативой бунинскому житью. И так нехорошо, и этак неважно. Человек умирает, и ничего, кроме печали в том нет.

Мысль о прошлом времени меня тоже иногда посещает. При этом я хорошо понимаю, что ничего никуда не делось — только слово «литература» можно заменить на слово «журналистика», это во-первых. А во-вторых, и это самое интересное — миф основывался на том, что можно написать роман о лесорубах или о любви главного агронома и начальника машинно-тракторной станции, и будут Переделкино и Коктебель, будут белка и свисток, совещания братских литератур и путешествия с инвалютами, переводными рублями, чеками и сертификатами. Ан нет, когда я начал исследовать этот вопрос, то оказалось, что романа, наполненного овном — мало. Нужна нормальная карьерная работа с перегрызанием яремныхвен и различными видами секса — причём сперва для получения талона на простые пряники в виде шапки из зверя домашнего, средней пушистости. Эти навыки можно применить и сейчас — и, если не хочется мараться о журналистику, то можно и в лётчики. Правда, лучше не летать самому. Лучше подкатить к взлётно-посадочной полосе на чём-нибудь чёрном и лаковом. Загрузится в «Фалькон», который принадлежит тебе, как и половина всего, что в стране имеет крылья. И лететь в белом безмолвии — потому что в США летают через Северный Полюс. Лететь и гадить на всё — в личном сортире с телевизором.

На это Пронин начал что-то мямлить, но неслышно и жалобно.

«Фалькон» его поразил.

Слово «Фалькон» напоминало «флакон». Или «плакон», как про этот важный предмет выражался писатель Лесков в очень грустном рассказе «Тупейный художник». Мы-то знали, насколько важен плакон в настоящих мужских разговорах, а уж в разговорах об утраченных надеждах — и подавно. Воспользовавшись тем, что друг мой потерял концентрацию, я продолжил:

— Нет, даже с нашей точки зрения, а мы-то с тобой, прости, пожалуйста, оба известные неудачники — даже в 1936 году, когда Толстому оставалось ещё десять лет жизни, это был неважный выбор. Волосы поредели, нездоровье, запреты врачей, впереди колотушка 1937 года… Да, блин, чему завидовать — паническому ожиданию четвёртого автомобиля, утреннего и чёрного? Последнего, так сказать, автомобиля? Ожидания шагов по лестнице, шевеля кандалами цепочек дверных?

Но Пронин всё же вывернулся:

— Завидовать можно только одному: самодовольству. Вот его бы я прикупил, не глядя на затраты. Объективно же взвесить не выйдет, тогда получится, что завидовать надо только маленьким мальчикам, у которых всё впереди. Да и то — любой из них может оказаться цесаревичем Алексеем. Или несчастным Димитрием. И потом, будучи сам маленьким нецаревичем, я как-то мало задавался поредевшими волосами, что Бунина, что Красного Графа. Вот автомобиль — это да. Каждый день не ездить на работу. Да, сказка из серии: хорошо было при царе, я бы крепостных кажный день порол. Ну дай же мне помечтать…

Но я помечтать не дал и, как истинный зануда, не отставал:

— Видишь ли, вот чего не было у «Третьего Толстого», как называл его Иван Бунин — так это настоящего самодовольства. В начале своей жизни он был ушиблен своей ублюдочностью (в прямом смысле этого слова), пока, наконец, не отсудил себе титул. И тут же революция смела все звания и титулы. Всю жизнь, когда его называли «граф» — ему казалось, что над ним глумятся. Собственно, над ним и глумились. И смотри, братан, Толстой говорит Бунину об автомобиле и коллекции трубок, будто заклинает ужас жизни. Он и Бунина-то зовёт к себе, как человек, который упал в яму с говном, чтобы не одному там сидеть. Крепостные… Про крепостных — помнишь, в описываемые времена семидесятых был рассказик такой в «Вокруг света» — там, в конце этого журнала, на последней странице, рядом с оглавлением, печатали крохотные рассказики. Один из них[55] был про человека, что хотел очутиться при дворе короля Артура — он любил мир драконов и рыцарей. И он оказался в подвале: «Навоз сюда будешь кидать, — говорят ему — А спать на этой дерюге». В общем, времена не выбирают, в них живут и умирают, большей пошлости на свете нет, чем клянчить и пенять.

Я понимал, что спор — дело высокое, спор подчёркивает то, что оппоненты всем интересны, что ругаемый люб ругателю, а правота всех сторон имеет кладбищенский, гробовой оттенок. Пронин ещё, правда, сопротивлялся и говорил что-то вроде:

— А вдруг бы я был особенным совписом? Мобуть, я целоваться умею хорошо?

— Но отчего ты думаешь, — резонно отвечал я, — что это уникально? Отнюдь. Вот Генеральный наш секретарь, лауреат Ленинской премии, замечу, по литературе, так целовался, что его до сих пор на заборах вместе с Хоннекером изображают. Да и, несмотря на статью, наши гордые советские граждане, подпадавшие под неё, никогда не сдавались.

— О! — задумался мой товарищ… — Дай помечтать…

— Ну, неужели ты думаешь, что я такой тупой, что не понимаю, что это мечта? А? Неужели ты думаешь, что я не знаю, что этот Небесный Союз Писателей не стоит мессы? Я ведь сам мечтал обо всём этом наборе писательского благополучия сам, много лет назад, и слёзы текли у меня по лицу, потому что когда я поступал в Литературный институт, то написал точно такой же текст, но наполненный надеждой, а не горечью кладбищенского прощания. Самый лучший миф — не связанный с реальностью. Мы все эмигранты, бродим по выдуманным литературным парижам, чистим по вечерам сабли с анненскими темляками и стряхиваем пыль с газырей. И дома у нас никакого нет — ни там, ни здесь.

— Но мы ведь не одни, — сказал с надеждой Пронин.

— То и дело, что не одни. Есть и хуже нас — те, что играют в вымышленных писателей, выдают друг другу корочки с тиснением, а то и с орденом Ленина и надписью «Союз писателей», устраивают перевыборные собрания и собрания отчётные, а потом отчётно-перевыборные. А потом приходят к нашему Государю на манер отставного чиновника Мармеладова и просят денег, и ведь знают, что денег им никаких не дадут, а всё равно просят, и скорбь в их глазах, а в волосах соломинки, будто они ночевали на сенных барках.

— Ай, ужас! Ну так дай мне в поддых, дай! — заголосил Пронин.

— В поддых я тебе не дам. Сам мне дай, — злобно ответил я. — Оттого что лень, хотя нельзя, конечно, не дать — в этаких-то обстоятельствах. А литература суть семя мужское в буковках — и бабочки, изблёванные из уст твоих, всё суть заместитель семени. А коли ты истребишь в себе зависть, откажешься от жизни плотской, коли семенем своим превращённым писать станешь, такой Пастернак лошадиный с арабскими кровями польётся из тебя, такие мраморные мухи Мандельштама посыпятся — только держись, и будет тебе с того счастье. Большая цистерна пива на колёсиках, целая детская коляска денег и маленький домик в Переделкино в придачу. Кстати, кроме домика в Переделкино тебе ещё дадут пожизненный номер из особого фонда Дома творчества в Малеевке. А потом ещё прилетит к тебе голубой человек внутри вертолёта «Чёрная акула» и подарит батарейки вместе ящиком мороженого «Бетмен и Робинс», и твоя музыка станет, наконец, вечной. Правду говорю я тебе, верь мне.

Бить я тебя не буду, потому что и сам такой. Всё тебя слушал и думал: пусть всё вернётся, и будут резвиться непуганные писатели — и я среди них наикращий, потому как не напиваюсь пьяный и, может, тем любезен буду народу. И в Переделкино на моём плече будет спать прекрасная поэтесса, и говорить: «Вова, они все пьяные скоты, залечи мою истерзанную душу».

— Да, Переделкино! — оживился Пронин. — А вот в Матвеевском?

— Конечно, в Матвеевском. Но ещё и на Новокунцевском.

На этих словах мы разошлись, довольные друг другом.

Потом товарищ мой умер.

А я вот — живу.


05.03.2018

​Ночной разговор (О Капице и Гордоне в рамках их образовательных передач)

Если таблетки падают на пол, значит они уже не нужны.

Рамон Гомес де ла Серна


Много лет назад, как-то ночью я смотрел телевизор и наблюдал, как с Гордоном и Бестужевым-Ладой беседует Капица. Культуролог Бестужев-Лада половину передачи с надрывом говорил, что он одной ногой уже в могиле (дело происходило лет за пятнадцать до его смерти), нет места ему под солнцем, вот-вот и умрёт он: «Вы меня слушаете, я вам говорю, нет мне перспективы в жизни, я уже отжил своё».

Я же думал о другом — самое забавное, что, по сути, Гордон со своей передачей, выходившей в 2001–2003, был наследником Капицы. А передача его имени — наследницей «Очевидному-невероятному». Конечно, у Капицы было много естественно-научного, а у Гордона в ночи по большей части сидели гуманитарные учёные (хотя бывали и всякие). И всё же у Капицы бывал Тур Хейердал со своими папирусными лодками, археологи рассказывали про древние цивилизации, обсуждалась история «Слова о Полку Игореве». Понятно, что в «Очевидном-невероятном» моего детства не обсуждали Христа и детективные бестселлеры — ну так и время было другое.

Впрочем, Капица был человек героический, и дело не в той безупречной стилистически истории, когда он отнял у маньяка топор, а, скорее, в его кадровой позиции в табели массовой культуры — как сына своего отца.

Для меня «Очевидное-невероятное» было не передачей, а символом.

Во-первых, это была ностальгия.

Во-вторых, Капица всё же потомственный лектор, прекрасный популяризатор. Он рисовал в прямом эфире правильные графики. Дело в том, что в телевизоре издавна, с появлением первой стоматологической рекламы, повелось рисование графиков, без указания отложенных по осям координат величин. Это были просто графики, и кривая, совершив пологий взлёт, означала не что-то, измеренное в числах, а просто счастье и процветание.

Капица сообщал зрителю, что откладывается по осям графика, который он показывает на экране, каков масштаб, а графики гостей Гордона часто напоминали те самые кривые кислотно-щёлочного баланса из рекламы: сине-красные, со звоном врезающиеся в ослепительный зуб. Было понятно, что Гордон честно отрабатывал название своей передачи — это была передача не про удивление очевидным и поиски невероятного, а передача про Гордона, так она, собственно, и называлась.

Это был телевизионный проект про необязательные разговоры.

Через какое-то время новый ведущий пообтесался, приобрёл уверенность и начал проецировать на учёных настоящих и мнимых стиль своей давнишней утренней радиопередачи с его личными идиотами. Идиоты звонили в эфир и были лёгкой мишенью для острот ведущего. Та передача была действующей моделью общества за стеклом, и, видимо, именно поэтому Гордон так ненавидел «За стеклом», а «За стеклом» была замечательным началом — на месяц, кажется, опередившим куда более профессионально сделанную передачу «Последний герой» — передачу такую же упырскую. В «За стеклом» была прелесть домашнего порно, за которым не столько порок сладострастия, сколько порок подглядывания. Сейчас-то все эти названия напоминают шелест советских винных этикеток — где «Сонцедар», где «Напиток Осенний», где «Чашма», где «Біле міцне». Что-то колыхается в памяти старика, и вновь беспомощно ложится осадком на дне стакана. Всё съел могучий «Дом-2». А тогда Гордон, как мне казалось, ненавидел «За стеклом», потому что подглядывание за морскими свинками было конкурентом его стиля телевидения.

Но вернёмся к ностальгии.

В-третьих, Капица был учёным — не такого калибра, как его отец (я знаю, как унизительна эта фраза, и как она вынуждает к ненужному сравнению), но это уже не важно. Он получил хорошее образование, поэтому его беседы с другими учеными были беседами людей, говорящих на одном языке.

Мне говорили, что разговоры Гордона с его гостями, да и сам подбор этих гостей (зачастую несущих околонаучную чушь или — вещающих с умным видом на всю страну устаревшие ещё в середине тридцатых взгляды), те вопросы, которые задает Гордон, напоминают беседу китайца с голландцем без переводчика. То есть принципиальное отличие советского от постсоветского проекта в том, что ведущий не может оценить качество информации, которую ему преподносят. Но есть всё же некоторое «удовлетворение собственного любопытства» — за счет телевидения. Лучше уж никакой информации, чем такая — не сортированная по принципу качества.

На что я отвечал, что Гордон не заменяет Капицу, он именно наследовал Капице. А наследники, как заметили формалисты, всегда проматывают имение своих дядюшек.

Можно привести аналогию с врачами. Итак, Капица — это врач-традиционалист, а Гордон — врач модный (хотя не обязательно знахарской практики).

В научной традиции есть некая традиция описания — верификация, предварительная апробация и многое другое, что греет душу. Эти традиции — тонкая, часто рвущаяся мембрана, но это единственное, что удерживает научное мировоззрение от спекуляции.

К тому же, если вещь не может быть изложена на понятном языке, то что-то с ней не чисто. Нет, речь идёт не о полной и универсальной доходчивости, а об определённых приближениях. И не надо говорить, что материал диктует эту заумь. Это будто оправдательная ссылка на времена, что, воздух такой был в стране, что я на отца родного настучал.

Если человек говорит с непрофессионалами, и, в обычной речи, скажем, вместо слова «эпизодически» норовит сказать «спорадически», меня это настораживает. Особенно меня веселит в этом смысле птичий язык современного литературоведения и культурологии.

Я видел разных физиков у Гордона, такими же различными были и лирики. Впрочем, мне выпадало больше тех, что оказывались косноязычны, да ещё они оказывались летними дураками. Сразу, кстати, видно, когда человек с умным видом несёт чушь. Как писал в своих записных книжках Ильф — «Все талантливые люди пишут разно, все бездарные люди пишут одинаково и даже одним почерком»[56]. И ясно, что есть много учёных, которые могут быть лекторами, а есть интересные учёные, которые говорят плохо.

Как сказал другой непредвзятый человек: «Если то, что глотали у Капицы — было качественно приготовленным питательным, но немного пресным бульоном, то блюдо Гордона — это весьма сомнительный крюшон: то рыбная косточка попадется, то свиной хрящик, то — спелая дыня».

Но в появлении разговоров за полночь была великая правда. Пока какая-нибудь история или явление не вернутся к нам, не произойдут второй раз — почитай, их вовсе не было. Всё как в знаменитой цитате из статьи Маркса 1852 года «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта». В начале работы (она была опубликована в мае 1852 г.) говорится: «Гегель где-то отмечает, что все великие всемирно-исторические события и личности повторяются, так сказать, дважды. Он забыл прибавить: первый раз в виде трагедии, второй раз в виде фарса»[57]. Всё то, с чего я начал, пересказывая ночные впечатления от странного разговора, было необходимо — это подводило черту под научно-популярным стилем прошлых времён.

Не в том дело, что он был плох (он был разным), а в том, что он оказался не нужен, как многотомное собрание сочинений Гюго. Тогда — был нужен, а теперь — нет.

Понятно, что в «Очевидном-невероятном» тоже хватало странных гостей — то у них тарелки подлые летали, то руины, извините, говорили. Но материалистическая цивилизация не упивалась этим, — по крайней мере, на виду.

Просто, когда приходит, топая сапогами, подлинная демократия, и когда она, наконец, пришла, рассыпалась клоками, повисла повсюду — всегда теряется строгость стиля. Настоящая строгость стиля, как в настоящем Новом Средневековье, возможна только в монастыре, обычном или научном. Но нет ничего тоталитарнее и противоположнее телевидению, чем идеальный монастырь.


12.03.2018

​Груши Кремля (о достоверности снимков)

Ах, обмануть меня не трудно!..

Я сам обманываться рад!

Александр Пушкин, «Признание»


Есть круговые движения историй в общественном сознании.

Люди повторяют что-то душещипательное и передают дальше эту историю точь-в-точь, как горящую палочку в игре «жив курилка». История с казнённым психологом (дополненная отчего-то фотографией Хантера Томпсона) пошла, кажется, уже на третий круг за последние лет десять.

Есть ещё одна фотография, которую я бы условно назвал «Груши на фоне Кремля». Её история (от лица фотографа) рассказывались так: «В 1986 году я в очередной раз приехал в СССР в командировку. На этот раз меня поселили в гостинице „Националь“ с прекрасным видом на Манежную площадь и Московский Кремль. В один из скучных вечеров после рабочих съемок я сидел у себя в номере и думал, чем бы себя занять. Достал камеру и начал фотографировать вид из окна. Получалась эдакая туристическая открытка — чего-то явно не хватало. И тут я вспомнил про груши, привезённые с собой (в перестроечном СССР на фрукты был особый дефицит), и подумал, что они смогут разгрузить обстановку. Я стал раскладывать их на подоконнике, как вдруг заметил, что по брусчатке в сторону Манежной площади движется правительственный кортеж Горбачева, состоящий из представительного ЗИЛа и машин сопровождения. Я навёл на него объектив, радуясь, что получу необычный кадр. Но службе безопасности Михаила Сергеевича это не понравилось. В считаные секунды (я еще не успел ничего понять) раздался выстрел. Почти беззвучный. В страхе я отпрянул назад. Понимая, что с этими людьми шутки плохи, я решил в окно больше не высовываться и сидел тихо, пока кортеж не миновал. Натюрморт из-под подоконника с одной из груш, помеченной выстрелом, — это всё, что осталось мне на память от этой истории. Но жизнь фотографии на этом не закончилась. Журнал National Geographic купил её за рекордно высокую сумму: $220 000».

История эта пользовалась спросом, пока добрый мой товарищ Александр Гаврилов не перевёл настоящее воспоминание фотографа: «Знаменитая фотография, сделанная Сэмом Абелем в Москве в 1983. Сквозь полупрозрачную занавесь мы видим подоконник с семью грушами, сияющими в предзакатном солнце, за которыми различимы шпили Красной Площади. Абель приехал в Россию, чтобы сделать цикл фотографий о жизни Толстого. Дни напролет за ним, как тени, таскались местные силовики, видимо, предполагавшие в нём шпиона. И вот в воскресенье в своей комнате в отеле он обнаружил, что разложенные по подоконнику груши могут сделать карточку интересной. И вот — он работал над композицией 12 часов, пока вечерний ветерок не приподнял занавеску в идеальное положение. Фотография, которая получилась в результате, говорит о мечтательности отдельного человека посреди паранойи Холодной Войны. Советский Союз возглавлял Андропов, президентом США был Рейган и отношения между двумя странами всё ухудшались. „Люди спрашивают меня, зачем я работал над композицией так долго“ — написал Абель в ответ на моё письмо про эту фотографию. — „Я всегда отвечаю: чтобы утешиться и обрести покой“».

Многие начали размышлять о fake news, меня ж больше интересует сам миф.

Модная тема развеется ветром, а когда ты небогат — лучше рассуждать о вечных вещах.

У Ролана Барта, говорят, есть мысль о том, что миф — сам себе оправдание. Само существование мифа является его доказательством. Если какая конструкция возникла, значит, общественное сознание именно в ней и нуждалось.

Генезис истории очевиден: она растет из городской легенды о застреленном гаишнике, который пытался померить скорость кортежа с помощью известного всем радара, похожего на пистолет. Собственно, я знаю несколько городских легенд по этому поводу — только тут это перенесено не просто в вегетарианское, а в совершенно диетическое время середины восьмидесятых.

Мне рассказывали тоже самое про румын при Чаушеску, но с оборотами вроде «сам я не стирал рубашку в реке, но мой брат видел человека, который знает, как это делается» — что для городской легенды совершенно позорно. Она обычно оперирует источником ближнего круга, вроде шурина или сослуживца. Избавлены от этого сюжета только вожди племён, где вовсе нет дорог и кортежей — да и то едва ли.

Сам архетип восходит чуть ли не к сказкам «Тысячи и одной ночи» — герой попадает в чужой город. Все жители прячутся, а те, кто не успел, падают ниц, потому что едет шах на слоне. Герой не успевает убежать, а теперь его ждёт казнь за то, что он видел лицо шаха (или, как вариант — лицо его дочери). Это всякому свидетелю проездов Брежнева по Москве было явлено в одном хорошем детском фильме, где царевна Будур обрела, в итоге своё счастье.

Но в этой истории гораздо интереснее сам механизм веры — отчего люди вполне интеллектуальные так радостно присягают на верность, очевидно, нелепому сюжету. Какая, помилуй Бог, стрельба? Какая груша с отметиной? (Всякий человек, смотревший кино, может себе представить, как выглядит груша после попадания — для этого не нужно иметь боевого опыта). На снимке Исторический музей, а советское руководство тогда ездило через Боровицкие ворота. Но это совершенно всё равно.

Если человеку очень хочется поверить в какой-то сюжет, так никто ему не сможет в этом препятствовать.

То есть он охотно откликается на картину мира, в которой охрана руководителя Перестройки Горбачёва лихо палит по своим и иностранным (это ведь окно гостиницы «Националь») гражданам, на ту картину, в которой летом в советской Москве невозможно достать груши, и нужно их вести из Америки. Оговорюсь, что городские легенды обратного политического толка ровно такие же, и существуют по ровно таким же законам.

При этом жертвой заблуждения оказываются не простые люди — разнорабочие, водители троллейбусов или уборщицы, а именно что образованное часть общества, «интеллигенция».

Есть давняя мысль по этому поводу: «Чем образованнее граждане, тем выше их способность к переработке интерпретаций имеющейся информации в поддержку их предопределенных политических предпочтений. Это происходит благодаря тому, что более высокий уровень знаний предоставляет людям больше интеллектуальных ресурсов для саморационализации в поддержку их эмоционально индуцируемых заблуждений. В исследовании, проведенном Дрю Уэстеном с коллегами в 1998–2004 гг. с целью выявить суждения людей о законодателях и политических лидерах (в том числе о президенте) в ходе трех политических кризисов, они смогли предсказывать оценки людей в 80 % случаев. Как пишет Уэстен, когда люди судят о эмоционально значимых политических событиях, познавательные ограничения имеют значение, но их последствия тривиальны. Когда ставки высоки, люди предпочитают то, что Стивен Колберт назвал „правдоподобием“ в отношении истины»[58].

То есть, если человеку нужна подпорка в его убеждениях, то она производится буквально из ничего.

Очень часто говорят, что образование — залог свободы, что образованного человека труднее обмануть мошенникам (и телефонным, и политическим): «Итак, образованный человек умеет ориентироваться в мире. Зачем это нужно — понятно: „Знание — сила“. Однако нельзя сказать, что образование дает власть. Сила знания заключается в ином: оно предохраняет человека от участи жертвы. Того, кто разбирается что к чему, труднее обмануть»[59].

Но оказывается, что это не совсем так. Человек, получивший некоторое, пусть и давнее, образование, очень себя за это образование уважает. Более того, любой критический взгляд на его образование вызывает отпор.

Рассказывают также, что честные учёные, анализируя «Твиттер» пришли к выводу, что ложь распространяется быстрее, чем правда[60]. Причём боты, которым, по сути, всё равно, распространяют фэйки и правдивые сообщения с одинаковой скоростью, а вот люди предпочитают ложь или правду, смешанную с ложью. Людям нравится ложь — потому что она создана ими самими и для них же, а правда — свойство бездушного мироздания.

О, сколько бесконечных букв написано в Сети людьми, окончившими технические вузы по поводу знаменитой задачи «Самолёт на транспортёре». Сколько чудовищных по бессмысленности исторических споров ведется людьми с «некоторым образованием».

И вот тут вступает оратор довольно специфический — Нассим Талеб. Я бы с осторожность относился даже не к нему, а к его почитателям, но вот ему говорят в интервью: «Принято считать, что СМИ манипулируют в основном мнением реднеков, „работяг“, но тому же CNN доверяют вполне образованные люди». И Талеб отвечает: «Их зрители — это те, кого я называю „интеллектуальными идиотами“. На самом деле как раз реднека обвести вокруг пальца невероятно сложно. Если ты ищешь, кого бы обмануть, лучшая кандидатура — это кто-то вроде читателя The New Yorker. Этот человек рассуждает так: если я интеллектуал (а я, несомненно, интеллектуал) — значит, я понимаю, что происходит в мире. Он презирает реднеков, считая их неспособными к критическому мышлению. При этом он не осознает простой вещи: любой человек, который не кормит себя интеллектуальным трудом, — это уже по умолчанию эксперт, поскольку его профессия непосредственно связана с реальным миром. Например, водопроводчик — эксперт по тому, как класть трубы и так далее. Их опыт основан на взаимодействии с повседневностью, и у них очень критичное к догмам мышление. Образованные люди, напротив, чаще склонны исходить из безумных идей, не имеющих отношения к действительности. И чем больше времени и сил вы посвящаете изучению макровопросов, будь то макроэкономика или глобальная политика, тем выше шансы в конечном итоге оказаться в „макродерьме“.

Почему так происходит? — продолжают спрашивать Талеба.

— Потому что образованный человек получает информацию в основном не из окружающего мира, а от других людей — из журналов, соцсетей, от разных авторитетов. Самая страшная патология нашего времени — потеря контакта с реальностью. Когда я зарабатывал торговлей на бирже, то часто сталкивался с особым типом трейдеров, которые просчитывали какой-то сценарий на компьютере, а потом пребывали в уверенности, что в действительности все будет так же. Лучший вопрос, который сбивает с них апломб: „А сколько у тебя на банковском счете?“ Потому что теоретики редко становятся богачами: человек способен принимать здравые решения, только если он включен в реальность. Сейчас существует целый класс псевдоэкспертов — некомпетентных людей, которые думают, что они компетентны»[61].

Речь, конечно, не о том, что образование — вред.

И даже не о том, что образование не может быть достаточным свойством для производства рационального суждения. Это мысль как бы очевидная.

Речь о том, что механизм обработки внешней информации может быть натренирован в каждом.

Для этого нужно немного — чуть меньше самолюбия и чуть больше аккуратности, вроде той, какая бывает при решении школьных задач.


19.03.2018

​Рождение паровоза (об апломбе членов премиальных жюри)

А я за ними ахаю, крича

В какой-то мерзлый деревянный короб:

— Читателя! Советчика! Врача!

На лестнице колючей — разговора б!

Осип Мандельштам, «Куда мне деться в этом январе…»


Я очень люблю всякие премии и конкурсы — не то, чтобы мне перепало какое-то множество денег, меня часто вызывали на сцену и вручали статуэтки и букеты — нет, я больше этого хотел, как всякий нормальный человек, чем проживал такое наяву. Но важно другое: новые соревнования нюрнбергских мейстерзингеров — это такой способ привлечения внимания к продукту в условиях его избытка. Причём не только к лауреату, но и к тексту, который просто кто-то прочитает — по служебной обязанности, или просто по праву участника.

Не так давно, лет тридцать назад — а на исторических весах это не самая большая гирька — случилась большая трагедия для человека пишущего. Наступила та стадия рынка текстов, которая называется «перепроизводство». Это не мгновенно сказалось на сочинителях, но уж теперь сказалось в полной мере. И часто единственный способ для них оказаться прочитанными — участвовать в мирных боях-соревнованиях.

При этом конкурсы и премии бывают двух типов — самосудными и — с жюри. Благодаря современным технологиям все участники забега могут проголосовать, а хитроумные (на самом деле, в эпоху готовящихся полётов на Марс не самые сложные) программы выберут победителя. Но понятно, при всём совершенстве математики, такой способ определяет среднюю температуру по больнице, то есть средние желания средних самодеятельных писателей — попадись им Велимир Хлебников, он не дойдёт до финала. Я как-то в пору весенней жестокости послал на такой конкурс рассказ писателя Грина (от имени Александра Гриневского, впрочем), так Александра Степановича несколько раз спросили «что вы курили» и посоветовали больше работать над своими текстами. Слепые публичные дегустации — это прекрасно, я бы на каждом самодеятельном конкурсе обязательно помещал анонимный рассказ какого-нибудь мёртвого классика, подобно тому, как в советские времена бытовала легенда о том, что на учениях у десантников промеж холостых патронов в рожке каждый пятый — боевой. Чтобы карась не дремал, значит.

Но понятно, что солидные премии, да и конкурсы другого вида набирают жюри — профессиональное или нет, на окладе или без оного. Я служил в разных жюри, и, без лишней скромности, скажу, что умею делать эту работу.

Как-то один нейрохирург рассказывал о том, что вид живого человеческого мозга вызывал в нём чувство полного восторга. Вот примерно такое же чувство вызывает в чтеце хорошая проза неизвестного автора. Она — настоящая, она движется, дрожит, в ней что-то ещё несовершенно, но она будет жить. А вот плохая проза, да, случается гораздо чаще. Но и она различна — одна бывает такой, что «так плохо, что уже хорошо», другая хоть дурно написана, но за ней, как за застывшей коркой, кипящий магматический жизненный опыт. Он не станет предметом литературы, но он выплеснут на бумагу, зафиксирован, а, значит, уже не пропал — пригодится кому-нибудь.

Но при столкновении с комбинацией слов, которая тебе не близка, не нравится, читателю нужно быть скромным и богобоязненным — это, говорят, вообще полезно, но я попытаюсь сформулировать несколько правил для человека, которого попросили оценить чужие истории.

Да, это вот с вами может случиться.

Итак, первое, что в вас должно присутствовать — это сократическая презумпция недостаточности знания. Даже если вы думаете, что знаете, как надо писать, помните, что новое всегда приходит неузнанным.

Второе обстоятельство заключается в том, что у всех у нас есть корпоративные привычки — как возлюбить текст противоположной политической ориентации? А вот так — какая бы у вас правильная ни была, может найтись талант на другой стороне. А может, конечно, и не найтись.

Третий совет очень прост. Если тебе доверили чужие тексты, тебя вроде как наняли врачом.

Врач не выбегает в коридор поликлиники, с хохотом рассказывая о потешной бородавке пациента. Нет, если ты врач, ты подписался на долгое или очень долгое молчание. На больших премиях и конкурсах это подтверждается подписью в договоре, а в весёлом движении мелких частиц регулируется здравым смыслом и эстетикой поведения. Член жюри — своего рода врач, а не только читатель, и как бы не манили его социальные сети, пока всё не кончилось, стоит помалкивать. Да, люди не всегда понятные доверили тебе своё яйцо поэзии, так отнесись к нему, как врач-читатель.

Однажды, в тех самых социальных сетях я прочитал крик души одного члена жюри. Он не был защищён никакой конфиденциальностью и был обращён, так сказать, urbi et orbi — городу и миру. Этот человек рассказывал следующее: «Призвали меня, дорогие товарищи, в жюри конкурса сказок. А там — мнительные авторы, которые считают, что им злонамеренно занижают оценки. С вашего позволения процитирую самых мнительных. Один из них пишет, например, вот что: „Васька ринулся к зарослям малины. Через минуту он уже присоединился к брату и родителям, а карман его штанов раздулся, как будто у мальчика там был спрятан запасной кулак“. Но мальчик Васька там — не подумайте — не рукоблудие для себя открыл. Он там — переведите дух! — яйцо паровоза нашел. А потом, в ночи, еще один герой встретился с обронившей яйцо паровозьей мамой. „Черный в потемках паровоз на свету оказался паровозихой“, — пишет автор. Я стону и вою, товарищи. Я не умею на глазок определять пол у паровозов. Как я дожил до своих лет без этого знания?» — ну и тому подобное далее.

И вот что я скажу — в этом самом месте, где этот, быть может, прекрасной души и замечательных профессиональных свойств, человек собрал некоторое количество сочувствующих ему друзей, описывается словом «испанский стыд». Замечу, что идея о яйце паровоза — решительно прекрасна. (Другое дело, что её исполнение, возможно, ужасное, а, возможно, и нет — мне это неведанно). О, как бы я распорядился этой идеей из непрочитанного рассказа! Какое бы у меня было паровозное яйцо! Это был бы настоящий стимпанк, и в мастерских имени Андрея Платонова рождались, оплодотворённые загадочным веществом существования, паровозы — и серии ОВ, называемые «овечки» и паровозы «СУ», и машина «ИС», которая одним своим видом вызывает чувство воодушевления, такое, что растроганная радость пробуждается в человеке, как при чтении стихов Пушкина. Ну, у меня, конечно, были бы там ещё чекисты в скрипящих шофёрских тужурках и запах угля, и предчувствие войн, и слова «габардин» и «лишенец». Но автор рассказа с конкурса мне был неизвестен — и, может, вёл свой паровоз прямиком из Ромашково. Мне этот рассказ мог вовсе не понравиться — не в этом дело.

Урок саморазоблачения заключается в том, что если люди глумится над тем, что не могли раньше определить пол паровоза, и не знали, что они разного пола бывают, то они сильно рискуют. (А в комментариях к суждению члена неизвестного жюри — трэш, угар и содомия).

Было бы любопытно наблюдать всё это «автор, что вы курили?» по отношению к



По морям, играя, носится

с миноносцем миноносица.

Льнет, как будто к мёду осочка,

к миноносцу миноносочка[62]


— и далее по тексту классика.

Это очень интересная проблема — учёные люди её называют «эпистемологическая неуверенность».

Человек сталкивается с непонятным, и не знает, хорошо это или плохо, более того, он не обязан высказывать своего мнения, но хочет для снятия неуверенности присоединиться к какому-то мнению. Это может быть как коллективное осуждение, так и коллективное восхваление — не важно. Важен лишь первичный толчок чужого авторитета. Сразу же возникает проблема с авторитетом — часто он оказывается негодным экспертом (просто в силу малого наличия шаблонов для сравнения, узкого поля зрения, будучи специалистом в одном, он вовсе не является специалистом в другом, ну и тому подобное далее).

В заключение — два совета.

Во-первых, известно кто довольно много написал о паровозах, как о живых существах (Шкловский бы вторил этому, описывая автомобили, как женщин разного характера).

Рецепт тут прост — каким бы смешным или нелепым тебе бы ни казался чуждой текст — не торопись. Подожди. Запиши свои впечатления, если не можешь не записать.

Но есть и ещё один, оптимистический совет — в старой истории, которую рассказывали про поэта Твардовского, который был ещё главным редактором журнала «Новый мир», было чудесное слово «задеёт».

Твардовский раскладывал стихи, присланные в редакцию на две стопки. «Это, — говорил Твардовский, — задет. А вот эта, вторая не задеёт». Это очень важное ощущение любого отборщика — прислушаться к себе. Задеёт или не задет? Ну, а потом продолжить работу в соответствии с этим.


26.03.2018

​Уплочено (о продажности разного рода)

Скажите нам лучше, сколько вам платят хонтийцы? Или вам платит Пандея?

А. и Б. Стругацкие, «Обитаемый остров»


Есть такая тема, которая всегда занимает общественное сознание, как только оно, общественное сознание, обнаруживает любое суждение. Эта мысль «Сколько ему заплатили?».

Одной из самых интересных ангажированных книг была «Москва, 1937» Лиона Фейхтвангера. О ней написано достаточно много, и парадоксом было то, что она угодила потом в спецхраны. Не оттого, что изображение СССР в ней было критическим, а как раз из-за того, что неписаный договор между заказчиком и исполнителем был выполнен точно.

Причём уже после исполнения социального заказа, когда автор давно жил в Америке, он вдруг оказался «буржуазным космополитом» и «литературным торгашом». А тогда, в 1937 году, ему делали дорогие подарки и начали печатать собрание сочинений. И тут возникает вопрос честности — с одной стороны, Эренбург говорил, что Фейхтвангер ничего не понял в советской жизни и искренне заблуждался. С другой стороны, Бабель рассказывал, что всё он понял. Сыграли ли роль дорогие подарки — неясно. Паперный писал: «Есть некоторые свидетельства, что мотивы, по которым Фейхтвангер стал апологетом Сталина, тоже носили материальный характер. Литературовед Марк Поляков рассказал мне о своем дальнем родственнике, Германе Чайковском. В 1937 году тот служил в НКВД и был приставлен к Фейхтвангеру как переводчик. „Не спускай с него глаз, — была дана ему инструкция, — и записывай всех, с кем он встречается“. Через три дня начальник вызвал Чайковского и сказал: „Все. Можешь за ним больше не следить. Еще две-три инкунабулы, и он наш“. Инкунабулами (от латинского слова, означающего „колыбель“) называют книги, напечатанные после изобретения Гутенберга, но до конца XV века. Ценность их исключительно высока. Фейхтвангер же, как известно, был фанатичным библиофилом. Похоже, что подлинность подаренных ему в Москве инкунабул помогла ему поверить в подлинность сталинских процессов»[63]. И в тот момент, когда обыватель слышит об этих инкунабулах, у него наступает облегчение — теперь всё понятно. И ты, Брут, продался большевикам.

Если зарегистрирован акт купли-продажи, то мир становится яснее: всё в мире происходит оттого, что любое суждение оплачено. Всё непонятное становится простым, если объяснить его этой куплей-продажей.

Один мой знакомый, приехавший в Москву, был поражён тем, что те люди, кого он знал по социальным сетям, как непримиримых противников и бойцов разных политических групп, вечером сидели и пили дорогие вина в одних и тех же заведениях, часто, за одними и теми же столами. Потом он пообвык и перестал удивляться, но это как раз мостик к главной мысли, которую я хочу исследовать.

Спору нет, в огромной кастрюле политической жизни есть разные овощи, и в том числе, нормальные производители высказываний на окладе. Экономическая мотивация присутствует, и при этом всегда является инструментом разоблачения одних экономически мотивированных авторов другими экономическими мотивированными авторами.

Речь идёт о понимании веса слов и механизма суждений.

Мы, так или иначе, находимся в облаке суждений и хотим их понять. Это облако состоит из досужих мыслей, пересказов наших выступлений и ссылок на интервью и колонки. Накладывает ли боязнь потерять место некоторую печать на суждения? Безусловно. Привязаны ли наши слова к корпоративно-денежным интересам? Да наверняка.

В желании понять, в каких экономических отношениях с мирозданием находится автор того или иного высказывания, нет ничего стыдного. Более того, это необходимо для сотворения кумиров: обидно, если вождь вдруг смотрит на часы, прячет ярость в ножны и заказывает такси до дома. А ты остаёшься посреди площади в недоумении — была ли это служба сдельная или повременная, и все эти мысли печалят тебя несказанно. Или ты громишь врагов отечества, и невзначай оказывается, что начальство на окладе, а тебе рассматривают, как бесплатный природный ресурс. А на уровне суждений механизм ровно такой же, как в нашей частной оценке слов N. о новом лекарстве. Если он работает в фармацевтической компании, оное лекарство производящей, слова эти, не поменяв ни единой буквы, воспринимаются иначе. Точно так же, человек, связанный корпоративными, личными, рабочими обстоятельствами для высказывания, говорит обо всём иначе, чем свалившийся с Луны путешественник (покуда он не мотивирован инкунабулами).

Вопрос в том, снимает ли какой-нибудь колумнист свою ангажированность, придя домой или вовсе просто залезая в социальную сеть. Вот человек приходит в гости, ангажированность его висит на вешалке, как шинель, и он начинает говорить по-другому — либо оправдываясь, либо с некоторым налётом цинизма. То есть шинель находится в прихожей, но форменные брюки на этом человеке остались.

И это чрезвычайно любопытный переход, где вещество существования незримо маячит за столом.

Недаром тут прозвучало прекрасное выражение «вещество существования»[64].

Я им стал пользоваться, причём оперируя, может быть, недостаточно чётко. Часто говорящие о своей независимости мои друзья начинают говорить, что их рабочее место не требует корпоративной верности. И мне в этот момент всегда становится неловко, как персонажу Даниила Хармса, спросившего о вере в Бога: «Есть неприличные поступки. Неприлично спросить у человека пятьдесят рублей в долг, если вы видели, как он только что положил себе в карман двести. Его дело: дать вам деньги или отказать; и самый удобный и приятный способ отказа — это соврать, что денег нет. Вы же видели, что у того человека деньги есть, и тем самым лишили его возможности вам просто и приятно отказать. Вы лишили его права выбора, а это свинство. Это неприличный и бестактный поступок. И спросить человека: „Веруете ли в Бога?“ — тоже поступок бестактный и неприличный»[65].

Источники вещества существования вполне разнообразны, и редко кто скажет в частной беседе, когда брюки с лампасами не видны под столом, что у него вовсе никогда не было страха, что он не боялся пойти на конфликт с грантодателем или вообще с людьми, через которых он получает вещество существования.

Мой жизненный опыт говорит, что в этом вещественной зависимости у самых прекрасных людей строй публичной речи меняется, возникает субординация и прочие обязательства — вне зависимости от того, где лежит советского образца трудовая книжка и вовсе — существует ли она.

Это открытие невелико, и как-то странно говорить о нём всерьёз.

Крайние проявления споров об ангажированности совершенно неинтересны, потому что источники финансирования «Деньги Госдепа» и «Деньги Кремля» представляют собой не обвинение, а что-то вроде артикля.

Кстати, Андре Жид, который был очень горд тем, что Сталин не дарил ему инкунабул, после войны, сам того не заметив, попал в сборник, финансировавшийся ЦРУ. «Роль ЦРУ в культурной войне с коммунизмом подробно описана в книге английской журналистки Фрэнсис Стоунер Сондерс „Кто заплатил флейтисту?“ (Saunders F.S. Who Paid The Piper? The CIA And The Cultural Cold War. London: Granta, 1999). Эта книга о людях, которые разочаровались в Советском Союзе. Сондерс разочарована в их разочаровании. У неё нет, разумеется, иллюзий по поводу сталинского режима, но ей кажется, что, если выяснить, кто за что заплатил, это может радикально изменить интеллектуальную историю XX века. Анализ морально-философской драмы с такими участниками, как Артур Кёстлер, Джордж Оруэлл, Андре Жид, Ханна Арендт, Исайя Берлин, сведен в её книге к речи общественного обвинителя, не брезгующего никакими средствами, чтобы очернить облик обвиняемого: Артур Кёстлер был „насильником“, композитор Николай Набоков (двоюродный брат Владимира) унаследовал „лицемерие“ от своего отца, американский журналист Ирвинг Кристол был „политическим невротиком“. Можно предположить, что, если бы Сондерс пришлось писать книгу о Фрэнсисе Бэконе, она сосредоточила бы свое внимание на взятках, которые он брал, а его философию оставила бы в стороне как нечто не очень существенное. Сондерс и другие критики ЦРУ возмущены финансовым участием этой организации в холодной войне в области культуры. При этом миллионы долларов, которые вложило в эту войну КГБ (одна американская компартия получала около миллиона долларов в год), не вызывают у них сильных эмоций. За этим видится поза некоторого западного высокомерия: ничего хорошего от восточных варваров мы и не ожидали, но наши должны были вести себя приличнее»[66].

Механизмы ангажированного высказывания всегда сложнее, чем простая покупка.

Всё дело в том, что талантливых исполнителей мало во всём мире. Идеальный исполнитель — человек убеждённый, хоть в какой-то мере искренно полюбивший объект похвалы, или возненавидевший объект хулы. Сделать это несложно — все предметы вокруг нас многогранны, как об этом заметил Ленин в своём бессмертном рассуждении о гранёном стакане.

Но всё равно — оказывается, что ангажированное высказывание плохо управляется. Оно связано с собственными фобиями и разлитием желчи. С поведением детей и родителей автора в момент формулирования. Оно часто производится с оглядкой не на заказчика, а на друзей — понравится ли им, не слишком ли глупо выглядит говорящий. В ангажированное высказывание часто вмешивается страх перед собственным будущим, нищетой и интуитивное понимание бессмысленности своей жизни (уверенность в будущем, вера в собственное богатство и удовлетворение жизнью — вещи редкие, и тут ими можно пренебречь).

Но у честного обывателя веры нет никому — он не доверяет власти, но и не-власти тоже не доверяет. Тем самым фармацевтическим компаниям он тоже не доверяет. И увидя, что пиарщики разных политических сил пьют виски вместе, не склонен верить их словам.

Верить можно только друзьям и продавцам, что не могут сменить место торговли.

Вторым, кстати, я доверял бы больше.


02.04.2018

​Лара: начало[67] (о фильме «Лара Крофт»)

«Хорошие, честные мальчики, — думала она. — Хорошие, оттого и стреляют». Лара шла быстро. Какая-то сила несла её, словно она шагала по воздуху, гордая, воодушевляющая сила. «О как задорно щелкают выстрелы, — думала она. — Блаженны поруганные, блаженны оплетённые. Дай вам Бог здоровья, выстрелы! Выстрелы, выстрелы, вы того же мнения!».

Борис Пастернак, «Доктор Живаго»


У нормального человека, устающего на работе, есть хороший мотив сходить в кино. Он хочет расслабиться после трудной и (возможно) не любимой работы. Я же человек, который мало напрягается, по крайней мере, до того состояния, когда нужно отвлечься, и хочется попросить, как это делала Мезальянсова «Покажите нам красивых живчиков на красивых ландшафтах и вообще, буржуазное разложение. Даже, если это нужно для агитации, то и танец живота. Или, скажем, как идёт на прогнившем Западе свежая борьба со старым бытом»[68]. Поэтому я обнаруживаю вечное крестьянское желание, найдя в дорожной пыли какую-нибудь металлическую загогулину, подобрать её, и думать, как через неё объяснить окружающий мир. Культурологически перед нами чрезвычайно интересное явление, если не говорить о нём, как о фильме. Кстати, слова «расхитительница гробниц» удивительно дурны на русском языке. Слово «мародёр» не годится, и недаром эти фильмы просто сводятся к имени героини. Во-первых, девяносто процентов того, от чего захватит дух (а захватит) в новом фильме о Ларе Крофт — это локации экранизированной игры, очень аккуратно перенесённые в 3D пространство кинозала. Как вообще устроены такие фильмы? Действие стартует в цивилизации, там, где в пять подаётся чай, межу небоскрёбами, в пропасти улицы, торгуют фаст-фудом, и бурлит человеческий муравейник — но это локация самого медленного действия. Потом наступает время равнин: это экзотическая страна, где появляются первые трудности, случается первая драка и стрельба. Прыжки с лодки на лодку, пробежка через рестораны (я заметил, что всегда, всегда, когда герои бегут через ресторан, кто-то из поваров фламбирует блюдо — пых! — и облако пламени вспыхивает на сковородке. Вот если никто ничего фламбировать не будет, то жди беды. Царь не настоящий. Игрушки фальшивые. А как появившийся на мгновение в кадре повар фламбирует, так значит, фикуса на окне не выставлен, явка не провалена, фильм соответствует стандарту). Одним словом, сюжет развивается на равнине, а в конце фильма (при убыстрившимся действии) всегда появляется гора, внутри которой капище, марсово кладбище, логово чудища или склад. В фильмах бондианы логово обитаемо и последний бой ведётся с подкреплением, а в лентах о женщине с двумя пистолетами или археологе в шляпе — внутри горы кроме артефакта одни скелеты, прах и пепел. Впрочем, после визита героев мертвецам прибавление, а капище поломано, разорено и скрыто от человеческих глаз навсегда.




В прямом сюжете Лары Крофт (она ведь одна из немногих героев, что пришли именно из игры, а не из комиксов) главное — аркада непроходимых препятствий. Мотивация и логика аркадной игры, как плесень — она пронизывает всё тело кинематографического батона, не оставляя пространства здравому смыслу. Во-вторых, в новом фильме о Ларе, конечно, всё нелепо, но не оттого что картина дурно выдумана, а потому что это уровень абстракции сюжета. В конце восьмидесятых один советский журналист взял интервью у одного немецкого порнопродюссера. Ну и немец в пересказе журналиста говорил, что старается делать содержательное кино, поднимая вопросы человеческих отношений, роли женского достоинства etc. Но даже тогда было понятно, что такое функционал порнофильма. Так и здесь — почему рана наутро заживает? А потому. Почему с трупа не снимают оружие, чтобы использовать? А потому. Почему мотивация героев совершенно идиотская — а потому! Потому что это не люди, а 3D-объекты. Это ведь не фильм, а перенос компьютерной игры в чуть другую визуальную среду. Примерно так же, как прохождение игры с комментариями, которое люди смотрят, вместо того, чтобы играть самим. К примеру (дальше будет спойлер), логика предыстории (игры и фильмы-приключения вообще не думают о логичности повода для путешествия — это просто макгафин из глубины веков). Тут нам явлена (в разных смыслах) принцесса давних времён, что заболела страшной болезнью, сама имея иммунитет. Все вокруг мёрли, как мухи, и вот героическая женщина заточила себя на острове, чтобы не уничтожить человечество. Непонятно при этом, отчего, совершая подвиг, она оставила потомкам бомбу замедленного действия в виде своего тела, а не утопилась попросту в море. Ну, или не согласилась на кремацию. Понятно, что не будет тут логики, и замки в таинственной пещере будут работать так же исправно, как на даче. Толку нет — придираться к контргерою-азиату, который в первой половине фильма такой бухарь себе на уме, а вот во второй его роль сводится к переводчику с английского на китайский. Это не подражание реальности, это просто другая реальность: вот выживаемость героев: воткнут девушке железную скобу в бок, а наутро она уже пляшет и дерётся.




Другое дело, что зритель к этому моменту посмотрел за сотню таких фильмов и вывел для себя правила безопасности для героев. Если поленился почистить пистолет, то он обязательно даст осечку. Или, наоборот, если оставил одну спичку, то в конце она всех спасёт. И зритель обижается, если второй стадии нет, то есть ружьё, явленное в начале, не стреляет. Или стреляет ружьё, которое не висело на стене. Более того, он (тут важная мысль) он обижается на героя или героиню, которая сглупила, «будто бы не смотрела этих фильмов». В-третьих, и, быть может, в самых интересных. Новый фильм закономерно стал приквелом знаменитых историй, и героиня недаром несколько раз говорит, что она — «другая Крофт».

А ведь девушка в спортивной майке, шортах, с двумя стволами — совершенно определённый символ — сексуальность и насилие. Есть хорошая байка о том, что создатели игры вовсе не хотели избыточной сексуальности — но таковы были условия работы с изображением. Архаическая дигитализация и видеокарты девяностых позволяли сделать персонажа либо без бюста вовсе, либо с бюстом внушительных размеров. Выбор был сделан почти случайно (как говорят) и понеслось: новое женское начало, и довольно давно (хоть и не всегда) он был намертво спаян с Анжелиной.

Теперь эпоха Анжелины Джоли прошла — звезда осталась там, где превентивная борьба с раком, множественные усыновления и сложные семейные разборки. Решение создателей было, по крайней мере, логичное: поскольку Анжелина уже кончилась, нужно пересаживаться на другую лошадь, и это стали делать не в сиквеле, а в приквеле. Точно так же сделали со «Звёздными войнами».

Новая героиня, новое «лицо бренда», девушка моложе, а стало быть, лучше. Археология — это прекрасно, в ней можно сделать много интересного, а археология с двумя пистолетами Heckler&Koch ещё прекраснее.


06.04.2018

​Плагиатор (о поэте Журавлёве и теории заимствований)

Очень легко писать: «Луч солнца не проникал в его каморку». Ни у кого не украдено и в то же время не своё.

Илья Ильф, «Записные книжки»


В 1965 году произошёл случай, который до сих пор широко известен: поэт Журавлев напечатал стихи Ахматовой, приняв их за свои. Зная детали истории, я думаю, что он «честно заблуждался», но его ничего не спасло — даже публичное покаяние.

Итак, в четвертом номере журнала «Октябрь» среди поэтической подборки Василия Журавлева[69] были напечатаны стихи.


Перед весной бывают дни такие:

под плотным снегом отдыхает луг,

шумят в саду кустарники нагие,

а теплый ветер нежен и упруг.

И легкости своей дивится тело,

идешь и сам себя не узнаешь,

и песню ту, что прежде надоела,

как новую с волнением поёшь.


Тогда ещё довольно много людей знали, что это чуть изменённое стихотворение Анны Ахматовой 1915 года, доступное публике отнюдь не в подпольных списках, а опубликованное в официальных сборниках.



Перед весной бывают дни такие:

Под плотным снегом отдыхает луг,

Шумят деревья весело-сухие,

И теплый ветер нежен и упруг.

И легкости своей дивится тело,

И дома своего не узнаешь,

А песню ту, что прежде надоела,

Как новую, с волнением поёшь.


При этом Ахматова была ещё жива, в её записной книжке есть запись о том, что газета «Известия»[70] напечатала статью о плагиате (сказала ли она какое bon mot по этому поводу — мне неизвестно), но для Журавлёва это стало санкционированной гражданской казнью. Журавлёв оправдывался тем, что переписал когда-то эти стихи на листок, листок затерялся, а найдя стихотворение, он принял его за своё[71].

Были, правда, воспоминания Юрия Влодова[72]: «Я был пьяным и развлекался. Гляжу, в ЦДЛ за столиком сидит Василий Журавлёв. Друг Софронова и Грибачёва. Очеркист, руководитель семинара в Литинституте. Аферист, ханыга и прохиндей. Я давно о нём слышал. Говорили, будто бы он спёр эти очерки из журнала «Дальний Восток» пятигодичной давности. Вот, наверное, отчего я к нему прицепился: «Почему бы тебе не быть поэтом? Он моментом: „Ты, что ли, меня сделаешь? Хм… Я, вообще-то, таксёр по профессии. Я тебя понимаю, бля… Всё, заметано! Только смотри, чтоб атаса не было. Хипеж будет — у!“ Мы договорились с ним за пять минут. И у него начали выходить книги. Я сказал, что гонораров мне не надо, я так, интересу ради, это — потом, если приспичит. Жизнь прижала — приспичило. Позвонил, а он стал прятаться, клясться, что, гонорара, мол, не получил. Но я-то знал, что получил. И тут он брякнул: „Известия“ просят подборку — нужно дать. Написал я для него подборку, но внутри поставил два стихотворения Ахматовой. Публикация состоялась и… фельетон в „Литгазете“ — тоже. Я звоню ему: „Ну, что? Так я наказываю, Вася“. Он выступил в „Литературной России“ с письмом: мол, бес попутал, мол, у него в черновиках лежала любимая Ахматова… И исчез. Нет такого поэта Журавлёва»[73].

Но это свидетельство специфическое, противоречивое и путанное, хоть и соответствующее общему тренду. Михаил Ардов пишет: «Но на Ордынке рассказывали и более правдоподобную версию. Якобы этот Журавлев вел поэтический семинар в Литературном институте, там он покупал у студентов стихи, а потом публиковал их под своим именем. А поскольку он платил молодым поэтам очень мало, то один из них решился отомстить ему — продал ахматовское стихотворение как свое собственное. И Журавлев ничтоже сумняшеся его напечатал»[74].

Одним словом, всё как всегда — никаких точных сведений нет, и истина валится в зазор между воспоминаний современников.

Припечатала ситуацию песня Владимира Высоцкого, написанная в 1969 году «Посещение Музы или Песенка плагиатора»:



Я щас взорвусь, как триста тонн тротила, —

Во мне заряд нетворческого зла:

Меня сегодня Муза посетила,

Немного посидела и ушла!

У ней имелись веские причины —

Я не имею права на нытье, —

Представьте: Муза… ночью… у мужчины! —

Бог весть что люди скажут про неё.

И всё же мне досадно, одиноко:

Ведь это Муза — люди подтвердят! —

Засиживалась сутками у Блока,

У Пушкина жила не выходя.

Я бросился к столу, весь нетерпенье,

Но — Господи, помилуй и спаси —

Она ушла, — исчезло вдохновенье,

И — три рубля: должно быть, на такси.

Я в бешенстве мечусь, как зверь, по дому,

Но Бог с ней, с Музой, — я ее простил.

Она ушла к кому-нибудь другому:

Я, видно, её плохо угостил.

Огромный торт, утыканный свечами,

Засох от горя, да и я иссяк.

С соседями я допил, сволочами,

Для Музы предназначенный коньяк.

Ушли года, как люди в чёрном списке, —

Все в прошлом, я зеваю от тоски.

Она ушла безмолвно, по-английски,

Но от неё остались две строки.

Вот две строки — я гений, прочь сомненья,

Даешь восторги, лавры и цветы:

«Я помню это чудное мгновенье,

Когда передо мной явилась ты!»


На концертах Высоцкий предварял песню рассказом о казусе с Журавлёвым, а уж после такого шансов на снисхождение — прижизненное или посмертное — у поэта не было.

В этой истории интересно совершенно другое — никто не мог бы и подумать, что поэт Журавлёв напечатал бы стихотворение, зная, что оно ахматовское. Но в 1965 году не узнать стихотворение классика было не меньшим преступлением, чем плагиат. Классиков всё равно не знали (молодые люди вплоть до нынешних времён посылали какого-нибудь Блока в провинциальные журналы и получали квалифицированный ответ рецензента: «У вас, несомненно, есть талант, но надо работать. Стихи пока слабые, работайте ещё. Сейчас, к сожалению…» — и тому подобное). После появления Сети и поисковых машин эти розыгрыши стали чуть более затруднительны, но всё равно возможны. Человеческая природа неизменна, проблема в другом — литературные журналы дышат на ладан.

Прошло полвека, мы все живём в облаке чужих слов, и риски бесконтрольного заимствования повысились. Я сам несколько раз приходил в некоторый ужас, боясь выдать цитату из коллеги за свою: безусловно, я разделял мнение, более того, я сказал бы все именно так, и непонятно, откуда взялись эти буквы в черновике — я придумал, это взято из его письма или из ночного разговора в социальных сетях.

Шрифт одинаков и формат абзаца тот же.

Проблема авторства сейчас — чрезвычайно интересный (и важный) вопрос, который только глубже прячется в норку при криках «Плагиат!» «Нет, не плагиат!». Причём процесс идёт в сторону размывания фигуры автора. Если кто-то сообщает: «Как писал Александр Пушкин в романе в стихах „Евгений Онегин“ — „Мой дядя самых честных правил“», то мы смотрим на него с некоторой насторожённостью. Кто сказал «Мороз и солнце…»? Мироздание сказало. Так или иначе, «правильно оформленное цитирование» претерпевает не меньшие удары судьбы, чем буква «ё». Или иная сторона дела — Четвёртая часть ГК РФ честно нам сообщает, что идея, то есть — сюжет, не является объектом авторского права — только текст. Однако ж нет ли тут хитрой шкалы между плагиатом и самостоятельным текстом? Мы работаем по-разному понимаемыми понятиями и интуитивными правилами. К примеру, употребляется слово «рерайтинг» — обработка текста, когда «за основу берётся уже написанный текст, который пишется своими словами, при сохранении смысловой нагрузки»[75]. Когда меня и моих товарищей заставляли реферировать какое-то немыслимое количество статей классиков марксизма, это было своего рода рерайтингом.

Но это может быть никем не отменяемый пересказ для школьников, адаптация, обзор с сохранением источников, а может быть перекрашенная кобыла, которую свели со двора, и вот в субботу хозяин обнаруживает её на соседней ярмарке. Иногда, кстати, и не перекрашивают.

Причём есть ещё хитрый случай плагиата — воровство приоритета: ты сидел в архивах, разбирал неровный почерк декабриста, но в мгновение можешь превратиться в просто человека, отряхнувшего пыль с документа. Его вырвали из твоих рук, обобщили и развили теорию. Оттого, я сталкивался с людьми, что лет по пять придерживали находки. То есть вроде бы научная идея ценна, но не объект охраны: кто первый встал, того и тапки. А есть ещё авторство bon mot — всяких слов и фраз, которые меняют хозяев, будто перчатки. К примеру, Долорес Ибаррури подозревали в том, что её лозунг 1936 года ¡No pasarán! взят у генерала Петена, который бросил «Ils ne passeront pas!» в 1916 году, когда немцы рвались к Парижу. Но есть ли тут авторское право? Насколько точным (и насколько длинным) должно быть высказывание для подозрений. Если я напишу: «Забрезжил рассвет» или «Он прижался лбом к холодному стеклу», а до меня этот штамп употребили многие — то что? А начнёт писатель бояться кого-нибудь обидеть, так конец ему. Страх делает писателя профессионально непригодным и погружает его внутрь презерватива, наполненного разрешённым воздухом.

Но тут мы можем далеко уйти, а хочется вернуться к казусу Журавлёва.

Современный человек живёт в убыстрившимся мире, он плавает в облаке слов, выражений и историй. Он употребляет огромное количество текстов — больше, чем биржевой клерк кофе.

Студентов часто обвиняют в плагиате и пресловутом «неправильном рерайтинге», я и сам ставил двойки за это. Но пока сохраняется бессмысленное производство ненужных текстов, где-то рядом будет маячить рерайтинг и копипаст (Шишков, прости!)[76] Точно тоже самое с ненужными никому диссертациями, со статьями, которые учёные дробят на части, потому что тогда в зачёт пойдут три, а не одна, с бесчисленными отчётами и программами переустройства всего к лучшему. Всё то, что вынуждает к увеличению количества текста, ведёт к честным и бесчестным заимствованиям.

Виктор Шкловский в «Третьей фабрике» писал: «Ведь нельзя же так: одни в искусстве проливают кровь и семя. Другие мочатся. Приёмка по весу»[77].

Вот где приёмка по весу — там рерайтинг. Заставишь студента писать по три работы в неделю — он тут как тут. А в искусстве всё проще и сложнее. Один классик, успешный режиссёр, говорил, что ничего оригинального на свете вообще нет. И дальше этот режиссёр прямо-таки кричал: «Крадите всё! Крадите то, что вдохновляет вас или дает пищу воображению!». Он призывал хватать и вставлять в произведение старые и новые фильмы, любые книги, картины, фотографии, стихи, сны, случайные разговоры, архитектуру, мосты, дорожные знаки, деревья, облака, воду, свет и тени. Фокус здесь в том, что для кражи нужно выбирать только то, что трогает напрямик вашу душу. И ничего не скрывайте«, — говорил этот режиссёр, — «наоборот устраивайте праздник, когда всё удалось». И сам уже цитировал своего предшественника: «Не важно, откуда вы берете, важно — куда».

Я, кстати, не смог найти достоверного источника с номером страницы для этих фраз Джармуша и Годара, гуляющих по Сети.

Собственно, это разговор об авторстве в момент перепроизводства текстов.

Их избыточно много — несравнимо с началом шестидесятых.

С другой стороны, людей, что так влёт отличат Ахматову от Журавлёва сейчас гораздо меньше.


09.04.2018

​Адсорбция (про кумиров и поклонников)

Он помолчал и добавил:

— А что же вы не берете его к себе, в свет?

Михаил Булгаков, «Мастер и Маргарита»


Есть один, чрезвычайно интересный феномен, который я бы не хотел называть культовые книги. Выражение это мало объясняет в том, что я расскажу.

В физике и химии есть явление адсорбции, оно заключается в том, что частицы в растворе увеличивают свою концентрацию у фазовой границы. (Тут простор для метафор, как и во всяком естественно-научном явлении, которое перетащено на гуманитарную поляну, как мешок с трупом). Все эти явления вплоть до школьного опыта с кристаллизацией на веточке в стакане очень ярко описывают нам культурные процессы.

В культуре так часто бывает — некое произведение суют, как палочку в раствор времени, и — глядь, оно уже обросло кристаллами смысла.

Такое как-то случилось с фильмом «Если завтра война», который особых художественных свойств не имел и вовсе официально, по предназначению, назывался батальонным фильмом — но в силу обстоятельств стал символом целой эпохи. Такое бывает с чем угодно, и не всегда зависит от качества материала.

Вернее, зависит каким-то загадочным, опосредованным образом.

Вот в 1966 году в журнале «Москва» был впервые напечатан роман Булгакова «Мастер и Маргарита». Он был напечатан с купюрами, а через некоторое время уже полностью. Тут же заработала машина самиздата и сампереиздата, в результате чего, пока не началась свобода книгопечатания, по рукам ходило огромное количество копий этого романа.

Дальше произошло самое интересное — «Мастер и Маргарита» не был запрещён, как какой-нибудь Солженицын. Но и не был доступен, как добротная русская классика.

Здесь было соблюдено очень важное условие умеренной запрещенности.

Второе условие касалось близости к реальности. Действие московской части сюжета происходило на фоне вполне (тогда) узнаваемых городских реалий. Многие дома можно было увидеть, перила, к которым прикасались руки героев — потрогать, а в окна — заглянуть. Я и сам, грешен, пользовался этим. Можно было водить девушек понятным маршрутом — от площади Маяковского к Патриаршим прудам, завернуть к Литературному институту, где «вызревают, как в оранжерее», затем, переулками к Никитской, через памятник грустному Гоголю, а там — через Арбат к домам предполагаемым, в которых жили герои Булгакова. Логично было бы это закончить местом у Крымского моста, где поэт Бездомный норовил «плавать в пахнущей нефтью черной воде меж изломанных зигзагов береговых фонарей». Сейчас это поставлено на промышленную основу — по городу движутся не только пешеходные, но и автобусные экскурсии.

Третье и, может быть, самое важное условие — сочетание развлекательного начала и чего-то важного, вечного, хоть и неоформленного. Про знаменитый роман так и говорили «Евангелие от Булгакова», да что там говорили — писали такие книги.

Дело в том, что Булгаков писал свой текст ещё в те времена, когда большинство его читателей были крещены и прошли через разной глубины религиозное образование. Читатели 1966 года были не только из того, довоенного времени, но и дети, и внуки, знавшие описанную жизнь только в пересказах. Те, кто читал роман в конце семидесятых, жили уже совершенно другой стране — интерес к сверхъестественному сочетался с удивительным религиозным невежеством. При общем дефиците книг, незапрещённая Библия была самой дефицитной. Библейские сюжеты, за неимением лучшего, извлекались из книг Лео Таксиля.

И вот тут, как говорят современные молодые люди, роман Булгакова «зашёл».

Конечно, нельзя сбрасывать со счетов талант автора. Но бывали адсорбционные книги, написанные удивительно дурно. А вот Михаила Булгакова в этом никак не упрекнёшь.

И вот возникли вокруг романа целые общества — от тех молодых людей, что сидели на лестнице в доме 302-бис по Садовой, до вполне вымытых барышень, искавших повышенной духовности.

Возникли отрасли в литературоведении, занимающиеся романом, проводились конференции — всё как положено. Началось то, что называется вчитывание смыслов.

Пишутся многие книги о прототипах. Причём сама постановка задачи о прототипах заключается в том, что мы можем судить о наличии прототипа, только если об этом заявил сам автор. Но маховик популярного романа вынуждает кормящихся на нём плодить новые смыслы. Всякий более или менее причудливый современник становится прототипом Воланда (клянусь, я видел, как на эту роль назначали авиаконструктора Бартини), на всех персонажей примеряются фотографии из пантеона литературной жизни двадцатых и тридцатых.

Нет, на этой площадке возникали и иные, более плодотворные обсуждения. Например, мысль о том, что измученный ближним злом русский интеллигент норовит звать на подмогу зло хоть и более страшное, но дальнее. Обиженные критиком Латунским, готовы подружиться с Воландом. Так, спустя полвека, начинающие бизнесмены, умученные ментами, возлагали надежды на чекистов. Они помнили, как в начале восьмидесятых люди Андропова пытались навести порядок в мире серых мундиров.

Но тут начинается самое интересное.

Все кумиры имеют свой жизненный цикл — и вот уже в отношении к булгаковскому роману появляется определённая ирония.

К человеку, демонстрирующему (избыточную) любовь к роману, начинают относиться, как к задержавшемуся в развитии подростку.

И в рассуждениях о глубинных смыслах романа начинает звучать извинительная нотка. Недаром «Мастер и Маргарита» стал рекомендованным чтением, причём чтением для подростков.

Потом я сделал трагическое социальное наблюдение: я наблюдал за процессом отречения.

Ещё не прокукарекали трижды часы социальных формаций, как поколение стало бояться своей юношеской влюблённости. Широко популярная книга уже не годна к абсорбции. Какая радость быть адептом громоздкого и санкционированного культа. А по-настоящему культовая книга должна стоять чуть в стороне, общение вокруг неё показывает инаковость. Так, разговор цитатами из «Мастера и Маргариты» (а этот роман, право, разошёлся на цитаты не хуже пьесы Грибоедова), был обменом паролями. Мы с Булгаковым, а не с певцами картофелеуборочного комбайна и таёжных рельсов. У нас — высшие истины, а у вас — пошлые выгоды.

А теперь-то что? Роман напечатан миллионными тиражами, инсценирован, экранизирован.

Какой же ты утончённый читатель, если свет для тебя сошёлся клином на истории гонимого писателя? Адепту уже кажется, что сакральные страницы захватали чужие сальные пальцы.

Вдруг оказывается, что перед нами не проповедь чистого христианства, а сложная смесь из сюжетов возвышенных, вроде «Фауста», и совершенно бульварных, и материал для пошива у Булгакова взят из того, что было под руками. Оказывается, что это — не Евангелие (кто бы мог подумать!), а мэшап, что божественное откровение в него надышали, а это — роман. Просто роман.

И тут ты спрашиваешь себя: какую эстетическую позицию хочешь занять сам? В снобизме есть определённая защита: сноб, не принимающих общественную ценность, раздражает, но редко кажется смешным. Снобу сейчас хорошо выказывать любовь к какому-нибудь англосаксонскому автору, прочитанному в подлиннике, разумеется. Это Айван Синдерю, автор вороха романов с утонченными героями, которые медленно плавают в академическом аквариуме, раны прошлого не заживают и не лечатся вольными путешествиями по свету и авангардным искусством.

На другом полюсе находятся сектанты — и те, кто по-прежнему появляются на Патриарших, расписанные чёрным девушки с запахом дешёвых сигарет, и те, что безумно вращают глазами, объясняя, что в тексте романа зашифровано всё — и выборы президента и появление Сети: нужно только читать пятнадцатую страницу как акростих.

И то жонглирование цитатами приобретает уже совсем другой вкус.

Хуже этого было нарваться на любительницу Булгакова с траурными ногтями и длинными волосами, прямыми и немытыми. С неё нужно было говорить цитатами — иначе разговор не складывался, а говорить вовсе не нужно. Ни с ней, ни с человеком, что многозначительно говорит «рукописи не горят».

Дубина, рукописи отлично горят, диски форматируются, флэшки исчезают бесследно. Просите, а то сдохнете, ничего вам иначе не дадут, и стихи, о которых с вами заговорили, сначала почитайте, чтобы не выглядеть надутым снобом.

Но человек, увидев грозную тучу в небе, непременно рецензирует погоду, начиная со слов: «Тьма накрыла ненавидимый прокуратором город».

Низкая стоимость умственного труда ведёт именно к тому самому китайскому пластмассовому стандарту — на слово «фрукт» рецензент отвечает «яблоко», а на «птицу» — «курица». Это касается любых абсорбционных книг: увидев, что смерть неизбежна, люди извлекают из памяти цитату и произносят: «Россия — наше Отечество».

Как не отречься от своего юношеского восторга при виде всего этого? Ведь нормальному человеку хочется прибиться к стае — возлюбить какую-то, прости Господи, янагихару или найти Откровение в книге про уральцев, больных вирусным заболеванием. В этом нет ничего дурного, главное, чтобы это не было чужим восхищением, подсмотренным у кого-то. Отчего не хранить гордо верность булгаковскому роману, выученному наизусть?

Мучиться от своей немодности бессмысленно, главное-то понять себя, свою собственную эмоцию.

Свои ощущения самые главные.


16.04.2018

​Повышенная духовность (о мотивационных историях)

Над вымыслом слезами обольюсь.

Александр Пушкин


Есть такой тип текстов, которым я не могу придумать названия. Сначала я хотел их назвать простым русским словом, но это неудобно в публичном пространстве, к тому же Роскомнадзор борется у нас за эстетическое совершенство примерно теми же методами, что Том с Джерри — оставляя вокруг хаос из обломков. Чтобы никого не подводить, я назову это явление текстами повышенной духовности. Так вот, есть истории, на которые любят ссылаться в социальных сетях, вроде как на мудрые мысли писателей и философов: «Когда ты растерян, помни, что нужно только раз сделать шаг, и всё остальное будет легче».

Это, конечно, совет повышенной духовности, но не тот тип текстов, о которых я хочу рассказать.

Сегодняшняя тема о развёрнутых рассказах-притчах, как одна учительница заметила, что мальчик в её классе стал плохо учиться, а потом она узнала, что он сирота, и его родители погибли в автокатастрофе. Мальчик совсем от этого потерял рассудок, и пошёл бы по кривой дорожке, если бы не эта учительница. Она стала душиться духами его матери, и ученик проникся к ней доверием (нет, они не стали любить друг друга в пустом классе — это было бы прекрасно, но тогда это была бы не история повышенной духовности, а честный порнографический рассказ, или даже очень хороший рассказ, но это, увы, текст повышенной духовности). Мальчик стал лучше учиться и, когда учительница состарилась, этот выросший мальчик пришёл к ней, оказалось, что он окончил колледж и получил престижную работу. У него уже есть дорогая машина, а ещё ему дали кредит на большой дом.

Вот, к чему приводит ласка. Ну и старые духи, конечно.

И такие истории собирают в социальных сетях свои лайки, их охотно перепечатывают всякие порталы «Начни с себя», «Просветление и мы», «Духовный путь» и другие.

Или директор Гарвардского университета принимает бедно одетых посетителей, которые хотят увековечить память своего недавно умершего сына. Они долго ждут в приёмной, им сообщают, что всё это будет очень дорого, и в результате они говорят, что лучше откроют собственный университет. Потому что, оказывается, что это чрезвычайно богатые люди, и в память о сыне они основывают Стенфорд.

Это — только пара из десятков фольклорных историй. На одном краю у них сюжеты воровских песен с непременной смертью в зале суда, и рыдающим прокурором, который и был отцом молодого уркагана, а молодая невеста… Да что я говорю, вы это слышали. На другом краю у этого жанра — утилитарные сюжеты сериалов, в которых сценаристы, в своём чудовищном потогонном труде, выбалтывают коллективное бессознательное.

Я расскажу о другом: однажды меня пригласили в прекрасный интеллигентный дом, и там я между делом рассказал, про страх позора, который есть у мужчины. Не тот страх, когда тебя поймали за тем, что ты залез в письменный стол начальника, не тот страх, когда жена обнаружила на тебе женские трусы. А тот страх, когда ты влюбился, и эта девушка повела тебя на концерт Петросяна (когда влюбишься, и не то сделаешь, по себе знаю). И вот сидя на концерте, ты нет-нет, да улыбнёшься (ну так человек устроен, он — стадное существо), и вот в этот самый момент телекамера выхватит тебя из зала и навечно зафиксирует твой смех. На концерте Петросяна, да. Я рассказал эту историю, но все нахмурились и стали говорить, что девушка, что ходит на концерты Петросяна, — это очень тревожно. А я отвечал, что девушка, которая любит истории повышенной духовности, — куда хуже. Да и мужчины, которым нравится стиль повышенной духовности, не лучше.

Есть, к примеру, история про Маяковского, который оплатил пожизненную доставку цветов для Татьяны Яковлевой в Париже, и в голодные годы немецкой оккупации эти цветы спасли её от голода. Шкловский в своей книге «О Маяковском» пишет: «Владимир Владимирович поехал за границу. Там была женщина, могла быть любовь. Рассказывали мне, что они были так похожи друг на друга, так подходили друг другу, что люди в кафе благодарно улыбались при виде их.

Приятно видеть сразу двух хорошо сделанных людей.

Но для того, чтобы любить, надо Маяковскому ревновать женщину к Копернику.

Старая любовь не прошла»[78].

И вот тут появляется, как кролик из шляпы, история с цветами. Канонический её текст похож на «святое письмо», что передаётся из рук в руки: «Весь свой гонорар за парижские выступления Владимир Маяковский положил в банк на счёт известной парижской цветочной фирмы с единственным условием, чтобы несколько раз в неделю Татьяне Яковлевой приносили букет самых красивых и необычных цветов — гортензий, пармских фиалок, черных тюльпанов, чайных роз орхидей, астр или хризантем. Парижская фирма с солидным именем чётко выполняла указания сумасбродного клиента — и с тех пор, невзирая на погоду и время года, из года в год в двери Татьяны Яковлевой стучались посыльные с букетами фантастической красоты и единственной фразой: «От Маяковского». Его не стало в тридцатом году — это известие ошеломило её, как удар: неожиданной силы. Она уже привыкла к тому, что он регулярно вторгается в её жизнь, она уже привыкла знать, что он где-то есть и шлёт ей цветы, они не виделись, но факт существования человека, который так её любит, влиял на все происходящее с ней: так Луна в той или иной степени влияет на всё живущее на Земле только потому, что постоянно вращается рядом. Она уже не понимала, как будет жить дальше — без этой безумной любви, растворённой в цветах.

Но в распоряжении, оставленном цветочной фирме влюбленным поэтом, не было ни слова про его смерть. И на следующий день на её пороге возник рассыльный с неизменным букетом и неизменными словами: «От Маяковского». Говорят, что великая любовь сильнее смерти, но не всякому удается воплотить это утверждение в реальной жизни. Владимиру Маяковскому удалось. Цветы приносили в тридцатом, когда он умер, и в сороковом, когда о нём уже забыли. В годы Второй Мировой, в оккупировавшем немцами Париже она выжила только потому, что продавала на бульваре эти роскошные букеты. Если каждый цветок был словом «люблю», то в течение нескольких лет слова его любви спасали её от голодной смерти. (Тут циничный наблюдатель вспоминает фразу «бедная Лиза рвала цветы и этим кормила свою мать», но восторженный любитель текстов повышенной духовности не обязан её помнить, и уж подавно не должен знать о её первоисточнике. — Прим. В. Б.)

Потом союзные войска освободили Париж, потом, она вместе со всеми плакала от счастья, когда русские вошли в Берлин — а букеты всё несли. Посыльные взрослели на её глазах, на смену прежним приходили новые, и эти новые уже знали, что становятся частью великой легенды — маленькой, но неотъемлемой частью. И уже как пароль, который дает им пропуск в вечность, говорили, улыбаясь улыбкой заговорщиков: «От Маяковского». Цветы от Маяковского стали теперь и парижской историей».

Если поискать источник этого кочующего по сайтам текста, то обнаруживается киевлянин Аркадий Рывлин (1915–2007). Это инженер, работавший на заводах тяжёлого машиностроения, писавший стихи (несколько вышедших сборников с 1948 по 1980), в девяностые уехавший в Америку, потом вернувшийся в Киев и скончавшийся не так давно. При этом никаких собственных воспоминаний о встрече с Яковлевой у него я не обнаружил, а историю их парижских посиделок рассказывают от третьего лица:


«Советский инженер Аркадий Рывлин услышал эту историю в юности, от своей матери и всегда мечтал узнать, правда это или красивый вымысел, пока однажды, в конце семидесятых ему не случилось попасть в Париж. Татьяна Яковлева была ещё жива, и охотно приняла своего соотечественника. Они долго беседовали обо всем на свете за чаем с пирожными. В этом уютном доме цветы были повсюду — как дань легенде, и ему было неудобно расспрашивать седую царственную даму о когдатошнем романе её молодости: он полагал это неприличным. Но в какой-то момент всё-таки не выдержал, спросил, правду ли говорят, что цветы от Маяковского спасли её во время войны? Разве это не красивая сказка? Возможно ли, чтобы столько лет подряд…

— Пейте чай, — ответила Татьяна — пейте чай. Вы ведь никуда не торопитесь?

И в этот момент в двери позвонили.

Он никогда в жизни больше не видел такого роскошного букета, за которым почти не было видно посыльного, букета золотых японских хризантем, похожих на сгустки солнца. И из-за охапки этого сверкающего на солнце великолепия голос посыльного произнёс: „От Маяковского“».

Зато у Рывлина есть поэма «Цветы от Маяковского»:




…Был отказ её, как удар.

Он уехал в рассветном дыме,

Но парижский свой гонорар

Он оставил парижской фирме.

И теперь — то ли первый снег,

То ли дождь на стекле полосками —

В дверь стучится к ней человек,

Он с цветами от Маяковского…

…Вот уже и Берлин берут,

А букеты его идут,

Жёны мёртвых уже не ждут,

А букеты его идут.



— ну и тому подобное дальше.

В этой истории всё прекрасно — и цветы, и любовь. Поэтому блогеры охотно перепечатывают (вернее, перекладывают) её в свои уютные журнальчики. Ну, и, натурально, снабжают картинками ночного Парижа, и фотографией корзины с цветами, взятой напрокат с сайта брачного агентства.

Но ещё прекраснее в этой истории то, что Татьяна Яковлева, в замужестве дю Плесси, а во втором замужестве дю Плеси-Либерман (1904–1991), вовсе не жила всю жизнь в Париже. После свадьбы она уехала с мужем в Варшаву, в зону, малодосягаемую для парижских цветочных магазинов. С мужем, кстати, она потом рассталась, вовсе не бедствовала, а чуть погодя, во время войны случилась печальная история — дю Плесси был лётчиком, воевавшим на стороне союзников, и его сбили в 1941 году. Татьяна Алексеевна с дочерью бежали от войны в Нью-Йорк, где и прожили довольно долго. Умерла она, кажется, где-то в Коннектикуте, но не в этом суть.

Лучше всех описал эту ситуацию Набоков в рассказе «Соглядатай». Там герой, рассказывает своим знакомым-эмигрантам, как он решил организовать партизанский отряд в Ялте после того, как её заняли красные. Он устало рассказывает, как они скрывались в горах, как он был ранен и дополз, истекая кровью, до города. От вокзала раздавались выстрелы, там, видимо, кого-то расстреливали. И вот, отлежавшись у друга, герой решил бежать из города. Однако на вокзале его опознала горничная, служившая у каких-то его друзей. Герой думал, что его ведут на допрос, но его просто ставят к стенке пакгауза. Тогда он из браунинга стреляет в одного, потом во второго и, воспользовавшись тем, что проходящий поезд разделил его и преследователей, убегает. Набоковского героя слушают внимательно, а после счастливой развязки один из гостей говорит печальным голосом:

— К сожалению, в Ялте вокзала нет.

«Это было неожиданно и ужасно. Чудесный мыльный пузырь, сизо-радужный, с отражением окна на глянцевитом боку, растёт, раздувается — и вдруг нет его, только немного щекочущей сырости прямо в лицо»[79].

Так и с этой историей, и с десятками подобных.

Нет, конечно, цветочный магазин мог высылать нарочного на подводной лодке, что прорвавшись через немецкую блокаду, доставляла привет от Маяковского в Нью-Йорк. Корзины с цветами могли путешествовать на тайном самолёте, который укрываясь от зениток, доставлял их в Америку. Многое можно придумать. Киевский инженер, писавший стихи, умер, и я не хочу придумывать детали его истории.

В Ялте вокзала нет.

Но отчего не быть цветам? Цветам можно.

Эта история «хорошо сделанных людей» как бы говорит о вечности поэзии и чем-то похожа на истории поэта Вознесенского о миллионе алых роз и вечном — то есть, до смерти, ожидании возлюбленного.

Но жизнь, как говорится, жёстче. Вернее, поэзия жизни куда жёстче.

Ещё одна историю повышенной духовности — это история про художника Дюрера и его брата.

Жили Альбрехт Дюрер и его брат Альберт. А в семье было восемнадцать детей, и хоть некоторые из них уже отправились на небеса, оставшимся всё равно было очень голодно. Двое братьев хотели стать художниками, но решили бросить монетку, и в результате брат Альбрехт поехал учиться, а брат Альберт спустился в шахту и ну рубить уголёк в забое (или добывать золотую руду кайлом), чтобы оплатить обучение брата.

Спустя несколько лет знаменитый Альбрехт приехал домой. Накрыл стол, как водится и говорит:

— А теперь ты, братец, учись.

Тот и говорит:

— Да ты, брат, сошёл с ума совсем. У меня и пальцы теперь не гнутся. Конец, финита. Не быть мне художником.

И все заплакали, а Альбрехт Дюрер в память подвига своего брата нарисовал две руки, соединенные вместе и обращение к небесам.

Если вы думаете, что я придумал этот сюжет повышенной духовности, так нет. Не верите? А? Не верите?!

Вот вам — там много: братские дюровские руки.

Я для начала расскажу, как сделана эта история повышенной духовности.

Во-первых, у нас на русском языке есть не одна, а целых две биографии Дюрера в серии «Жизнь замечательных людей», но никто их, конечно, читать не хочет. Но даже из Википедии мы можем узнать, что Дюрер родился не в шахтёрской семье, а в семье ювелира. Детей, правда, там действительно было много и выжили, как часто тогда бывало даже в обеспеченных семья, не все. Альбрехт был третьим ребёнком и самым старшим из тех, что выжили — Ганса и Эндреса. Один стал художником, а другой ювелиром. Золотая жила в семейной истории присутствовала — но не в качестве детской работы, а потому что отец-ювелир взял её в разработку.

Были братья Дюреры в жизни пристроены, и вполне себе не бедны.

Более того, сам Альбрехт учился с детства в мастерской отца, а потом отправился в странствие, как настоящий подмастерье по тому обычаю.

Руки, молитвенно сложенные, Дюрер действительно нарисовал. Но не руки брата, а именно свои — говорят, что он рисовал по изображению в зеркале, а потом отразил вторую кисть относительно первой.

То, что «Руки молящегося» (набросок к так называемому Алтарю Геллера), признаны образцом китча, тоже написано в Википедии.

Это вообще много где написано.

Итак, не было ничего.

Нет, руки были. И великий Дюрер был, а вот соплей и жребия, кайла в руках брата — не было.

Но есть повышенная духовность, которая рвётся наружу.

И самое в ней страшное (для меня), что она — монстр, питающийся подлинными чувствами. Она вызывает сентиментальную слезу. Надо же, ради брата. А он… Обнял и прослезился. Умильно, на пучок зари они роняли слёзки три.

Дело ведь не в том, было ли семейство Дюреров состоятельным или нет. Пусть бы оно голодало, и всё такое. Но ловить изобретателей текстов повышенной духовности на неточностях — бессмысленный спорт. Это как рубить головы Змею Горынычу, не зная секрета их отрастания. Дело в том, что никто не хочет тренировать нюх на истории повышенной духовности, чтобы её избегать.

Барт писал как-то, что миф уже имеет право на существование просто по причине своего возникновения, поэтому мне просто интересно, из чего легенда сделана. Во всякое время она сделана из разных материалов. История про Маяковского соткана из советских представлений о людях, из какой-то цветочницы Анюты, которая в свою очередь обойдена профессором Дулиттлом, она сделана из представлений о том, как устроен «тот мир», и как в нём ведут себя аристократы, из лёгкой романтической пошлости, что в американских пособиях по возвышенному стилю любви зовётся romance. Одним словом, из того понимания красивой жизни советским обывателем.

А история про брата Дюрера сделана из отчаяния стареющих людей, которые начинают испытывать неуверенность в себе, из крика чеховского дяди Вани, что он мог быть Достоевским или Шопенгауэром, а теперь в отчаянии и зарапортовался.

Но я не стою на пути высоких чувств, как советовал нам другой классик.

Беда в том, что этой повышенной духовностью замещаются в голове моих сограждан подлинные чувства — радость, боль, вид облаков над морем, желание выпить водки, смех над анекдотом, сочинение стихотворений, жизнерадостная половая жизнь. Всё подминает под себя проклятый стиль повышенной духовности, потому что множество людей думают, что выпить водки с борщом не духовно, а руки брата Дюрера — духовно. Выдуманные панфиловцы пожирают, как людоеды, невыдуманных панфиловцев, тех, кто жил и умирал по-настоящему. В общем, побрызгайтесь духами «Красная Москва» и идите в класс.

Тут бы дать по башке тому, кто воспроизводит эти истории повышенной духовности, да нельзя.

Забьют сами любители возвышенного. Потому что эта выдуманная возвышенность, а не закаты в горах, запах земли по весне или горький запах осенних костров, для них — якорь в жизни. Истории про повышенную духовность для них — последний окоп. И вот мой соотечественник приходит на платный сеанс обретения уверенности в себе, и ему рассказывают эту историю, а он пересказывает её другим.

А я сам — что? Да я с моим народом, где он к несчастью. Сам не лучше прочих любителей повышенной духовности — только ещё сопротивляюсь. Отступаю, отстреливаясь. Держусь за надежду, что сложность и нелепость мира более красива, чем нравоучительная сказка.


23.04.2018

​Разноцветное (рецензия на книгу Ганина о Гражданской войне)


Ганин А. Семь «почему» российской Гражданской войны. — М.: «Пятый Рим», 2018. — 864 с.

Во-первых, надо сказать, что с историей Гражданской войны нам не очень повезло — в полном соответствии с той мыслью, что история пишется победителями, в СССР начали издавать Историю Гражданской войны и иностранной интервенции, а потом вдруг оказалось, что половина персонажей — враги народа пуще тех врагов, против которых они боролись. В общем, дело это застопорилось, а мемуары тех врагов, что вовремя уплыли из Крыма на кораблях под трёхцветным флагом издавались у нас редко. И как всегда, в отсутствии источников, вакуум заполняется массовой культурой — сперва белогвардейцы были чисто звери, потом, в шестидесятые, в фильмах стали попадаться честные люди в погонах, и тут вдруг красные всё проиграли. И уже красные стали выходить форменными обезьянами, а белые — утончёнными и благородными людьми.

Меж тем Гражданская война была вовсе не противостоянием красных и белых, а трагическим перемешиванием разных цветов, с очень сложными сочетаниями, но непременной примесью крови.

Вот поэтому и имеет смысл обратиться к этой книге.

Во-вторых, «Семь „почему“…» хороша тем, что, как всякая приличная историческая работа свободна от театральных эмоций. Чем ужаснее давнее событие, тем менее подходит для его описания запоздалая ненависть или гордость не по чину. Это нормальное научное повествование, с приложенным в конце пакетом документов.

В-третьих, вот вам список тех самых «почему», который пояснит спектр обсуждаемых вопросов:

— С кем было офицерство;

— Какова роль казачества;

— Имел ли шансы на военную победу «третий путь»

— Из-за чего был разбит Колчак;

— Какую роль сыграли спецслужбы;

— Брали ли красные в заложники семьи военспецов; и, наконец,

— Почему победила Красная армия.

В-четвёртых, мы имеем дело с историей, предельно технической. То есть вместо мифологического представления о Гражданской войне, книга предлагает разговор о соревновании двух военных машин и их столкновении не только на поле боя, но и в мастерских, на крестьянских полях и на полках складов. Гражданская война была сражением навыков и ресурсов «Только по данным на апрель — май 1918 г. на складах Советской России имелось 896 исправных трехдюймовых орудий, 4902 пулемета, 1 249 170 винтовок, 687 миллионов патронов, 3,5 миллиона гранат для трехдюймовых орудий и т. д. Кроме того, имелось свыше трехсот исправных артиллерийских орудий других систем (включая тяжелую артиллерию).

Снарядного кризиса РККА до 1919 г. не знала благодаря запасам Первой мировой»[80]. Есть такие смешные детали, которые запоминаются лучше чем цифры. Вот автор говорит: «Большевики централизовали даже такую отрасль, как производство лаптей для армии, создав Чрезвычайную комиссию по снабжению войск лаптями (Чекволап)»[81]. Про лапти всегда смешно, но в этой фразе заключено довольно много серьёзных смыслов. С одной стороны, этого говорит нам о том, что Красная Армия действительно ввела повсеместный учёт и контроль всего, что было в пределах доступности — и это стало одним из факторов победы. С другой стороны, эта и многие другие детали военного снабжения показывают, как Советская власть стремительно создала собственную военную и государственную бюрократию (часто с раздутыми штатами и не очень хорошо функционирующую — я не имею в виду конкретно Чрезвычайную комиссию по лаптям). Однако именно эта бюрократия в сочетании с использованием старого офицерского корпуса смогла конкурировать со структурой белого движения.

В-пятых, тут интересно, как решается вопрос о «третьей силе». Эта идея третьего пути очень популярна у честного обывателя — соприкоснувшись с документами, он понимает, что жестокость и ужас несли все воюющие, и назначить ангелами кого-то сложно. Но, вероятно, был кто-то третий, другого цвета, лучше красных и белых. Зелёный цвет исчезает из рассмотрения быстро — понятно, что крестьянские армии типа Махновской, сибирские партизанские отряды или Донская армия могут претендовать на победу только в романах про попаданцев, такова их идеология, состав, привязка к конкретной топографии, etc. Национальные силы имели и вовсе другие цели в этой войне. Поэтому, говоря о третьей силе, всегда упоминают социалистов-революционеров.

Ту партию, что в 1917 году собрала почти сорок процентов голосов российских избирателей, партию, которая имела около миллиона членов. И, наконец, партию, что фактически пришла к власти после Февраля (понятно, с какими натяжками это можно сказать, но тем не менее. Керенский начинал политическую деятельность как эсер, и вновь вступил в эту партию как раз во время второй революции).

Но тут автор справедливо говорит о том, что «Историки много писали об особом пути развития страны, по которому пошла бы Россия в случае победы эсеров в Гражданской войне. При этом, однако, забывалось главное — крайне низкая способность эсеров к созидательной государственной работе. Деятели ПСР, пришедшие к власти в России в 1917 г., в значительной степени ответственны за трагические для нашей страны события того года, анархию и последовавший в результате ее захват власти большевиками и левыми эсерами.

Партия эсеров исторически была негосударственнической организацией. Самих себя эсеры считали защитниками интересов крестьян, рабочих и интеллигенции, но политическая программа партии страдала утопизмом и анархизмом. Опираясь, прежде всего, на крестьянство, они оказывались прямыми соперниками большевиков. Последние, разумеется, не собирались терпеть подобную конкуренцию и, осознавая свое меньшинство, ориентировались на силовой захват власти и террористические методы управления. В результате октябрьского переворота пало Временное правительство, которое возглавлял эсер А. Ф. Керенский. Учредительное собрание, где лидировали эсеры, новая власть распустила. Полная победа эсеров сменилась их сокрушительным поражением»[82]. Дальше автор довольно убедительно показывает неуживчивость эсеров со всеми своими потенциальными союзниками на Востоке: «Такой подход усугубляли внутренние разногласия, раздиравшие антибольшевистский лагерь. Наиболее вопиющий пример — события лета — осени 1918 г. в Поволжье, когда правительство Комуча из-за конфронтации с Временным Сибирским правительством предпочло все военные заводы и склады оставить красным, чем эвакуировать их на восток с перспективой отдать сибирякам. Красным тогда достались в Казани несколько тысяч пудов пороха и около сотни полевых орудий; в Симбирске — оборудование двух патронных заводов с запасом металла и полуфабрикатов на 100 миллионов патронов; в Иващенково — завод взрывчатых веществ, капсюльный завод, артиллерийские склады, запасы взрывчатых веществ на два миллиона снарядов, миллионы пустых и готовых снарядов, взрывателей, втулок и трубок; в Самаре — большой трубочный завод с запасом латуни на 700 тысяч пудов, пороховой завод и т. д.»[83].

В-шестых, причины победы Красной армии — ведь честного обывателя всегда интересует вопрос, как сложился тот мир, в котором он живёт. Соткался ли он из необходимостей и предопределённостей, или вышел таким случайно, а значит — зыбок и непрочен. Автор приводит довольно детальный, но доступный для понимания обычного читателя разбор, который подытоживает такой мыслью: «Привлечение большевиками в армию многомиллионной крестьянской массы, квалифицированных командных кадров, представленных бывшими офицерами, а также политработников-коммунистов, контролировавших военспецов, предопределило успех красных. В сочетании этих трех составляющих была сила, а не слабость новой армии»[84].

В-седьмых, и в последних. Так или иначе, спустя сто лет после начала Гражданской войны, мы не имеем консенсусной книги по её общей истории, своего рода «Краткого курса» тех событий. Плохо это или хорошо? Вопрос неверно поставлен — потому что не понятно, кого считать победителем, и кому писать эту историю. Для огромного количества наших современников победа Красной Армии продолжается Днепрогэсом, Сталинградом и Гагариным. При этом для большой массы других людей куда приятнее хруст французской булки, русские вечера при самоваре, и сабля с аннинской клюквой. И их не примирить, потому что тут сшибаются вопросы веры, а не знания.

Любая бюрократическая попытка описания событий столетней давности в мегаломанном проекте сейчас будет неестественной.

Лучше изучать эту историю по частям, по отдельным вопросам, от частного к общему — ну, к примеру, как в этой книге.


26.04.2018

​Премия (о деньгах и славе в литературе)

…что ждёт, что в крайнем случае согласна на медаль.

Алексей Фатьянов


Много лет назад, когда президент Перон окончил свой жизненный путь, Генеральный секретарь Брежнев был ещё бодр, а Михаил Барышников не вернулся в СССР, то в нём, в этом самом СССР, придумали орден «Трудовой славы» трёх степеней. Орден этот, в отличие от своего военного аналога, особой популярностью не пользовался, хоть и предназначен был для простых людей — рабочих и колхозников.

А ещё в том же 1974 году на экраны вышел фильм «Премия» — как раз из жизни этих самых простых рабочих. Фильм этот снял режиссёр Микаэлян (судя по воспоминаниям, съёмки были чудом организации и планирования) по сценарию Александра Гельмана. Дело там было вот в чём: главный герой, бригадир Потапов, вместе со всей своей бригадой отказывался от премии, потому что премия полагалась за перевыполнение плана. А план строительному тресту, где работает Потапов, скорректировали, он стал меньше, и, выходит, премия получена нечестно. Начинается заседание парткома, где бригадира призывают не раскачивать лодку, а он нудно объясняет, что, если образовать работу лучше, то и корректировать ничего не надо — в общем, детально разбирая этот текст с какими-нибудь студентами, можно многое им объяснить про плановую экономику и то, куда потом подевались все наши полимеры.

Для нормального зрителя конфликт этот был довольно сильный — Потапову начислили семьдесят рублей, остальным — кому по пятьдесят, кому по сорок. Деньги эти не такие маленькие — особенно для 1974 года. И вот обыватель понимал, что тут кроется какое-то удивительное противоречие — не бригадира с директором, а между абсолютной ценностью денег и мотивами отказа от них. Не говоря уж о противоречии с тем, что обыватель видел вокруг себя.

В силу возраста я тогда не сильно задумывался над абсолютно фантастической ситуацией в фильме (и пьесе), но потом видел много отказов от премий, которые не ухудшали, а улучшали общественное положение лауреатов. Отказывались и от главной премии планеты — Нобелевской, и не всегда вынужденно. Некоторые, к примеру, брали только деньги. Бывало один из двух лауреатов отказывался, а другой — нет.

Но это всё подводка к нехитрому рассуждению о том, что мы не очень представляем, как работают некоторые жизненные ценности, а Нобелевская премия среди них. Это такая часть мифа о мензуре Зоили, причём не только литературы касающейся.

А Нобелевская премия вообще неоднородна — Нобелевская премия мира даётся в Норвегии, а то, что иногда называют «Нобелевской премией по экономике» вообще учредил банк Швеции, и она имеет мало отношения к основному корпусу премии. И вот этот сложный механизм с длинными сроками рассекречивания документов (и то не всех) работает не очень понятным для обывателя образом.

То, что случилось весной 2018 года, изрядно разнообразило эту картину. Имеется в виду очередной скандал с приставаниями и неподобающим поведением человека, который считался (как оказывается) серым кардиналом литературной части премии. Часть комитета ушла в отставку, кворума для голосования нет, и возникло не только этическое, но и технологическое недоумение. И если раньше кому-то могло показаться, что Нобелевская премия — это составная часть мирового заговора, что где-то в Стокгольме сидят мудрецы и взвешивают целые направления человеческой деятельности, то скандал в благородном семействе Шведской академии эти представления окончательно развеял.

Вроде как пёсик забежал в потайную комнату, и Великий Гудвин оказался простым ярмарочным фокусником. И не в том дело, что кто-то ожидал беспристрастного суда, нет — выбор лучшего с помощь монетки тоже прекрасен. Само мироздание диктует его — с вероятностью одна вторая. А тут оказалось, что всё как-то пошло, мелочно, предполагают торговлю списками лауреатов до объявления, и прочие печальные вещи. Общественность бурчит, что Гудвин голый, а не великий и ужасный, и вообще не настоящий.

Раньше можно было поругивать премию за ангажированность — Пастернак, ЦРУ, Советы, ГУЛАГ, Солженицын, но это была настоящая драка. Вереница политкорректных лауреатов — и это можно было понять, хотя я помню тот осенний день, когда объявляли победителя, и книжные журналисты начинали лихорадочно бегать по редакциям: «Боже, кто это? Про что он пишет? Кто знает сюжет? Это вообще мужчина или женщина?!». В 2018 году журналисты избавлены от этого безумства — премия по литературе присуждаться не будет.

Теперь самое время спросить себя: это хорошо или плохо? Даже иначе — сохраняется ли смысл этой премии в изначальном виде? Или — ужасен ли скандал?

Я бы сказал, что скандал совершенно не ужасен. И прошлые решения Нобелевского комитета помогали понять какие-то очень интересные процессы в литературе и обществе — например, в случае со Светланой Алексиевич, интересна вовсе не русофобия, подлинная или мнимая. Вообще, весь пласт политических дискуссий наполнен идиотами с обеих сторон. Но есть куда более интересный вопрос об авторстве — если книги лауреата это точное документальное отражение, и ценность их в точности записанных голосов. «150.000.000 авторов этой поэмы имя». А если заслуга автора в беллетризации чужой речи, то как мы можем говорить о подлинном документе? Или Боб Дилан, как автор песен (в нобелевской речи он говорил как раз о кардинальном отличии стихов и слов в песнях) — что говорит нам этот казус?

Всё это очень полезно для обдумывания. Даже некоторое смещение фокуса общественного внимания не вредит никому (кроме близких к победе учёных и писателей). Во время исчезновения из фокуса общественного внимания конкурса «Евровидение» и Олимпийских игр я не заметил, что мои соотечественники как-то поглупели. Нет, Нобелевская премия, конечно, останется, ведь это такой аналог книги Гинесса для обывателя. А для лауреата это своего рода гарантия безбедной жизни после Нобелевской речи. Дело не в миллионе долларов, а в том, что учёный, сертифицированный Нобелевским комитетом, несколько иначе может вести себя с источниками финансирования, а писатель с медалью в кармане не должен беспокоиться о тиражах. Он вообще может ни о чём не беспокоиться, а просто разъезжать по миру, показывая себя людям. Тот самый орден «Трудовая слава», с которого начался этот рассказ, гарантировал (в случае получения трёх степеней) пятнадцатипроцентную прибавку к пенсии, бесплатный проезд и покупки без очереди. Так и тут — лауреат может отказаться от премии, как Сартр или бригадир Потапов, но это Потапов вернёт семьдесят рублей, а доходы Сартра всё равно вырастут. Нобелиаты всё равно останутся в истории — вы посмотрите на этот список Шиндлера, скольких вы знаете навскидку? А скольких читали? А они там есть — и навечно.

Итак, вышло, что премия, по крайней мере, в области литературы, организована дурно. Сейчас аккуратные шведы будут латать репутационные дыры и пытаться отстроиться заново, как погорельцы.

Но интересно совершенно другое — дело в том, что XX век предполагал иерархичную конструкцию искусства, в том числе литературы. Наверху было немножко гениев (В России — один Пушкин), дальше шли великие писатели, под ними было место для просто выдающихся. В нынешнее время никакой пирамиды нет — каждый читатель выстроил себе персональную пирамидку на своём дачном участке. В этих сооружениях есть, разумеется, общие блоки, но они даже не обязаны быть иерархическими пирамидами, могут быть перевёрнутыми, представлять собой цилиндр, куб или вовсе — аморфную кучу. Наиболее мизантропические люди догадывались, что никакой Нобелевский список никому, кроме книжного рынка, не указ. Да и то — медаль с профилем изобретателя динамита вряд ли изменит положение на рынке книг Джоан Роулинг.

Теперь обо всём этом просто заговорило больше людей.

Перед нами эпоха перепроизводства литературы: хорошо поддерживать прочность иерархической пирамиды, когда писателей мало, а миллионы потенциальных читателей неграмотны. Но теперь-то число писателей приблизилось к числу читателей, и текстов произведено слишком много.

Подсказок нет, сарафанное радио врёт через раз. Сиди себе, читатель, пробуй и ошибайся. Ты сам себе бригадир Потапов — хочешь серьёзно относись к шведскому золоту, а хочешь — нет.


07.05.2018

​Образ рая (Грузия в советской литературе)


Есть в русской литературе особая тема — путешествия на юг.

Причём не просто на юг, а на Кавказ. Часто это было подневольное путешествие — декабристов или Лермонтова — кстати, перемещение Пушкина на юг не было тоже добровольным — но со времени Толстого в литературе появился особый опыт — путешествие на Кавказ, как избавление от чего-то тоскливого и давящего в пределах средней полосы.

Итак, русский человек, что движется на юг, во-первых, кормится, во-вторых — греется, и, наконец, спасается — как пишет об этом Давид Самойлов: «…недаром, в русской поэзии с Пушкина звучит грузинская нота, недаром под крыло Грузии приходили русские поэты нашего века, попавшие в беду»[85]. Кстати, воспоминания самого Самойлова о Грузии характерны — он переваливает Кавказский хребет, всё неуютно, в гостиницах говорят, не поворачивая головы: «Мэст нет», но потом он встречается с поэтом Межировым, и Самойлова как бы впрок принимают в состав писательской делегации. Дальше начинается извечная песня — «Застолье в доме поэта оставило впечатление вдохновенности и приподнятости духа»[86] — череда столов и тостов.

Всякий человек, которого обогрели, чувствует себя обязанным. Если он преломил хлеб с хозяином — особенно. Но для писателя это довольно гибельный путь — он теряет остроту зрения. Начинается ресторанное соревнование — из-за соседнего столика присылают бутылку вина, на неё нужно ответить двумя, на них — удвоенным количеством, а уж на него — дюжиной. Это не очень сложный, но со своими особенностями, ритуал.

Толстой в «Казаках» пишет об инородном теле гостя. Но странным образом тема инородности спустя сто лет прозвучала у крепкого сибирского писателя Виктора Астафьева. Это тема диалога культур — причём в широком смысле Кавказа и России, без мелкого и мелочного деления на интонации. Но это отдельная история, и лучше о ней поговорить потом.

Сначала надо сказать, что в русской и советской литературе грузин был особенным существом. В давних книгах грузин был обязательно князем и смущал своими кутежами даже привычных ко всему купцов. Но вот потом он стал настоящим голосом природы.

Виктор Славкин пишет в дневнике с пометой «24/XII—73: «Один грузинский писатель Ошанину[87] на банкете: „Скажи, почему Байрон, великий писатель, — пессимист, а ты, такое говно, — оптимист?“»[88].

Но что интересно в этой короткой истории, так её семиотика.

Всякий человек средних лет, читавший уже опубликованного Довлатова, сразу вспоминает:

«В Тбилиси проходила конференция на тему — „Оптимизм советской литературы“. Было множество выступающих. В том числе — Наровчатов, который говорил про оптимизм советской литературы. Вслед за ним поднялся на трибуну грузинский литературовед Кемоклидзе:

— Вопрос предыдущему оратору.

— Пожалуйста.

— Я относительно Байрона. Он был молодой?

— Что? — удивился Наровчатов. — Байрон? Джордж Байрон? Да, он погиб сравнительно молодым человеком. А что?

— Ничего особенного. Еще один вопрос про Байрона. Он был красивый?

— Кто, Байрон? Да, Байрон, как известно, обладал весьма эффектной наружностью. А что? В чем дело?

— Да так. Еще один вопрос. Он был зажиточный?

— Кто? Байрон? Ну, разумеется. Он был лорд. У него был замок. Он был вполне зажиточный. И даже богатый. Это общеизвестно.

— И последний вопрос. Он был талантливый?

— Байрон? Джордж Байрон? Байрон — величайший поэт Англии! Я не понимаю, в чем дело?!

— Сейчас поймешь. Вот смотри. Джордж Байрон! Он был молодой, красивый, богатый и талантливый. И он был — пессимист! А ты — старый, нищий, уродливый и бездарный! И ты — оптимист!»[89]

То есть имеется грузин, как образ хтонических земных сил, приезжий русский с неполнотой души, то есть зажатый человек, и дихотомия (неважно какая: хоть хармсовская «Я — писатель» — «А, по-моему, ты — говно», хоть вопрос о том, какого петушка зарезать для супа — белого или чёрного. Во втором случае в роли грузина выступает старший помощник Лом). При этом упоминаемый Герберт Васильевич Кемоклидзе[90] жил и умер в Ярославле, и в довлатовскую историю попадает только потому, что, как и Довлатов, учился на филологическом факультете университета.

Тут интересны основные элементы — например, такой «забавный грузин». Само это выражение восходит к одной ленинской фразе. У Ленина есть выражение «чудесный грузин»: «У нас один чудесный грузин засел и пишет для „Просвещения“ большую статью». (Имелось в виду что Сталин работает над статьёй «Национальный вопрос и социал-демократия»[91]. Забыв о том, что никаких общих черт для всех нет, да и со Сталиным забавного потом вышло мало, целой нации, причём не весьма единой антропологически (жителю среднерусской полосы разница между менгрелом и сваном докучна и непонятна) присваивался акцент и нечистота русского языка — и вследствие этого, какая-то забавность. Это персонаж советского кино и театра, своего рода ходячая острота — так, в некогда знаменитой пьесе Киршона «Чудесный сплав» (1934) есть один забавный грузин. С ним и вовсе удивительная история — его зовут Ян Двани, но он обозначен в тексте, как эстонец. В театральных программках и вовсе писали «Двания». Киршону был нужен человек, дурно говорящий по-русски, и вот получился чудесный сплав из эстонца и кавказца. Этот Двани всё время коверкает русские пословицы: «Пуганая корова на куст садится», «Он нам нужен, как собаке пятое колесо», «У всякой старухи своя прореха».

Или вовсе:

«Двали. Он хочет быть большим Магомедом, чем гора.

Ирина. Такой пословицы нет.

Двали. Такая пословица есть»[92].

Грузин-учёный в «Двух океанах» Адамова при всей своей учёности непрактичен и не может распознать шпиона.

Из той же ткани, что и персонаж Киршона, сшит грузин-лётчик из «Мимино» с его ударными запоминающимися фразами.

Правда, есть ещё минус-приём в «Маленьких комедиях большого дома», где Григорий Горин изображает русскую женщину, ждущую кавказских страстей, а её муж-грузин флегматичен и просит уюта.

Там персонаж «Женщина из Тамбова» спрашивает мужа:

— Тенгизик, почему ты такой скучный?

Далее следует диалог:

«Человек с едва заметным кавказским акцентом. (отложив газету) Ты что этим хочешь сказать?

Женщина из Тамбова. Нет, ты хороший, добрый, но ты всё молчишь, читаешь, спишь… В гости не сходим, в ресторан. Когда ты за мной ухаживал, мне подружки завидовали: „Ой, Дуська, счастливая, за грузина выходишь! Они все, грузины, романтики! Пообедают — поют!“

Человек с едва заметным кавказским акцентом. Что говоришь, а? Я экономический факультет закончил! Какие песни? В ущелье живём, да?! (взял газету). <…>

Женщина из Тамбова. (мужу) Да разве дело в деньгах, Тенгизик? С этим всё хорошо на машину записались. И живём вроде дружно. А всё-таки… Ну как бы тебе это объяснить? День на день похож, год на год… Только маятник тикает. А внутри что-то гаснет… Я вон даже потолстела.

Мужчина с едва заметным кавказским акцентом. Пойми, Дуся, я тебя внутренне люблю. Если надо, я за тебя под танк брошусь! Но я же тебе объяснял — я на диете…»[93]

Но это только подтверждает образ грузина вне рамок пьесы — чувственного, романтичного и любвеобильного. После грузинской прозы, а особенно — грузинского кинематографа, от этого стереотипа нельзя было уйти.

Но квинтэссенция всего была в финальных кадрах фильма — «Сердца четырёх» (1941) — (ещё довоенного — монтаж был закончен в последние дни мирного времени). Там две пары выясняют отношения на какой-то дачной станции, и к ним подбегает грузин. Они дарят билет на отходящий поезд, ставший ненужным после примирения, этому невесть откуда взявшемуся грузину, и он так долго и комично благодарит их, что едва не опаздывает.

Четверо героев, отлучившиеся с военных сборов остаются на перроне, и современный зритель понимает, что их ждут война, и почти наверняка — смерть. А неунывающий грузин, вскочивший в поезд на ходу, машет им, уносясь прочь из этого хоть и комедийного, но обречённого мира[94].

Но вернёмся к литературному анекдоту про оптимиста. В нём многое можно заменить — писательского начальника Наровчатова на кого угодно — Вл. Орлова, Ошанина, Луконина или, даже Лакшина. Байрон заменяется на Миллера (есть история о том, что грузины не будут смотреть спектакли по пьесам Артура Миллера, потому что ничего путного человек, бросивший такую женщину, как Мерлин Монро, написать не может. Само существование такого мужчины оскорбительно). Наконец, заграничного персонажа можно заменить на Гарсия Лорку — судьба его тоже не баловала. Но вишенкой на торте остаётся грузинское природное начало, кавказское здравомыслие — он-то оптимист, а ты-то куда?

Надо ещё сказать, что человеческое сознание устроено внутри всех народов так, что людей признанно-великих считают за своих. Правда, если вдруг откроются какие-то злодеяния великих, знаменитостей быстро исключают из «своих». Сталин, вослед Мандельштаму, из грузина превращается в осетина, а то и в какую-нибудь лошадь Пржевальского.

Закончу эту часть странной историей, что содержится в книге Героя Советского Союза Карпова о Сталине, которая так и называется — «Генералиссимус».

Там описывается приезд Мао в Москву и один из обедов Сталина с ним.

Причём Сталин обычно отпивал один-два глотка сухого вина из своего хрустального бокала на ножке, смешивая красное и белое из двух бутылок, которые возвышались по его правую руку и которыми пользовался только он один.

«— Как-то на одной из встреч, — вспоминает Федоренко, — как всегда на подмосковной даче, Мао Цзэдун, с которым мне пришлось сидеть рядом, шепотом спросил меня, почему Сталин смешивает красное и белое вино, а остальные товарищи этого не делают. Я ответил ему, что затрудняюсь объяснить, лучше спросить об этом Сталина. Но Мао Цзэдун решительно возразил, заметив, что это было бы бестактным.

— Что у вас там за нелегальные перешептывания? — раздался голос Сталина.

— Товарищ Мао Цзэдун интересуется, почему вы смешиваете разные вина, а другие этого не делают.

— Это, видите ли, моя давняя привычка. Каждое вино, грузинское в особенности, обладает своим

вкусом и ароматом. Соединением красного с белым я как бы обогащаю вкус, а главное — создаю букет,

как из пахучих степных цветов»[95].

Но, кажется, народное сознание может простить «забавному грузину» и это.

Там, за Кавказским хребтом — рай, там — небожители, кто же посмеет судить их забавы?


14.05.2018

​Райская рыба (Об Астафьеве и Грузии)


Виктор Астафьев никаким дипломатом не был, а был хоть и сварливым, но великим русским писателем.

После своего путешествия — нет, не в толстовские места, а в Грузию, года он, в августе-сентябре 1984, написал рассказ «Ловля пескарей в Грузии», на который многие грузины обиделись и начали писателя Астафьева ругать, затем его начал ругать историк Эйдельман (а Астафьев принялся огрызаться). Начались смятения в умах и прочие возмущения. Наконец, Эйдельман умер, умер и Астафьев (в 1997 году, незадолго до смерти, переписав тот самый рассказ), и вообще умерло довольно много народу.

Ну и провалилась куда-то вся страна, покатился в канаву Георгиевский трактат, Россия и Грузия успели повоевать, и памятником былой дружбе осталась только колонна из русского и грузинского алфавитов, поставленная скульптором Церетели посреди Москвы. Местными жителями она в обиходе называется «колбаса» или «кукурузина».

Вот что приключилось из маленького рассказа о том, как один писатель поехал на юг и там ловил с местными людьми рыбу, а потом и раков, на каком-то водохранилище.

При общей нелюбви к чтению нужно пересказать, что было в том рассказе. Астафьев пишет от первого лица (поэтому этот текст то и дело называли очерком или даже статьёй), о том, как он поехал в дом отдыха и испытал там все приличествующие случаю унижения советского человека. Затем в дом отдыха приезжает его однокашник-грузин, с криками изымая его из скудного пространства санатория, и везёт по родной стране. Там Астафьев видит разных людей и размышляет об их жизни. В какой-то момент отгибает лацкан своего пиджака — а там рыболовные крючки. Вот и таскает он пескарей из грузинской воды, а потом сидит со своим грузинским другом и пьёт.

Собственно, и вся история. Рассказа, который с большей любовью говорил о Грузии, её народе и истории, я не знаю. Потому что Астафьев писал о том, как сурова и камениста в зное эта земля, и идут вдоль дороги старухи с мотыгами, как надежда земли и людей. Он писал о том, как закопченные стены монастыря в Гелати хранят память о монгольских кострах. Он писал о прохладе внутри соборов и запахе гор на рассвете. О том, как в День выборов в Верховный Совет по всем дорогам идут, приплясывая и веселясь, грузины, и понятно, что это не от большой любви к Советам, а просто от любви к какому-нибудь празднику. Ну, и, наконец, о национальном уважении к книге.

Но вот беда — он ещё написал о торговцах на рынках в глубине России, которые тогда казались исключительно грузинами. Он написал, как обирают заезжего курортника, как беззащитен он и раним. Ещё он написал о том, как ему неприятен богач-грузин, что держит в дальнем чулане своих родителей. Ему, безотцовщине и нищему русскому солдату, было неприятно, что женщины не имеют права сесть за мужской стол, но из упрёков ничего не выходит: «Во время обеда женщины оказались за столом, но они были так скованы, так угодливо улыбчивы, так мало и пугливо ели и так спешили, пользуясь любым предлогом выскользнуть из-за стола, что я, на себе испытавший, каково быть впервые за „чужим“ столом, когда из подзаборников превратился в детдомовца и прятал руки, порченные чесоткой, под клеенкой, боясь подавиться под десятками пристальных, любопытных глаз, более не настаивал на присутствии женщин за общим столом»[96]. Ну и о том, что национальное сознание похоже на семейное одеяло — его всегда будут дергать на себя.

И не то, чтобы он вслед Гучкову кричал: «Души инородцев», всё гораздо интереснее — на одного рыночного обсчётчика и выжигу у него приходился в зачёт другой человек: «Вот, смотри! — облегченно вздохнув, махнул мне на дорогу Отар и, откинувшись на спинку сиденья, как бы задремал, давши простор моему глазу. — Смотри на этот Грузыя. На этот грузын. Народ по рукам надо знать, которые держат мотыгу, а не по тем, что хватают рубли на рынку. Тут есть геноцвале, которые с гор спускаются на рынок, чтоб с народом повидаться — два-три пучка зелени положит перед носом — чтоб видно было, не напрасно шёл. Ц-ц-элый дэн просидит, выпит маленько з друззам, поговорит, поспит на зелэн свою лицом, потом бросит её козам и отправится за тридцать километров обратно и ц-цэлый год будет вспоминать, как он хорошо провел время в городе»[97]

Надо сказать, тут и приключается самое интересное — Астафьев просто честно записывает свои чувства. И чем-то это напоминает запись в блоге — ту, что одни прячут под замок, а он, нарушив общие правила, написал в публичном доступе. То есть Астафьев записал те мысли, что не говорились московским интеллигентом при чужих, но обязательно обозначались в своём кругу.

Во-первых, человек написал искренне, в смешанных чувствах любви и раздражения. Грузины у него различны.

Во-вторых, он гражданин одного со своими хозяевами государства — чувство унижения курортника было нормальным фактором того времени. Его испытывал и я, и многие вполне нормальные люди — другое дело, что это не отменяет величия народа, прекрасности природы и многих других бесспорных обстоятельств.

Довольно неосмотрительно требовать от гражданина единой страны молчать о том, что он чувствовал в другой её части. Этого не выйдет, даже если загнать его в таёжную избушку.

Ну, и, наконец, если писатель во главу своей работы ставит дипломатическую сервильность, то он кончился как писатель. Я бы распространил это правило на людей вообще, но писателя это касается в первую голову. Очень часто жизнь бормочет нам в ухо: «Покушал, так молчи в тряпочку». Сдаётся мне, это никуда не годится. Но это неудачный пример из жизни. Потому как точнее другое сравнение — человек, разумеется, не пишет ничего дурного о вашей жене, но говорит о том, что на время приходил ваш старший брат, крепко выпивший. Хватил стакан об пол и ушёл — при этом ваш гость ничуть не врёт. И пишет он не только о стакане, сколько о том, как красив ваш дом, как трогательно рад был ему ваш дядя, и о том, как ему понравились ваши книги. Вправе ли вы ему пенять за недостаточную комплиментарность (в разных смыслах), как пеняет заказчик рекламного текста, свозивший журналистов в пресс-тур. Так истории Толстого и Астафьева прорастают в современность — и речь уже не о национальном, а о внутреннем, человеческом — о внутренней честности высказывания. Чистый пример той дихотомии, что сидит у разных людей в головах: кто не с нами, тот против нас, и тогда, после публикации астафьевского рассказа, просвещённые грузины (в отличие от отчаянных, которые обиделись бы на что угодно и угрожали бы по телефону кому угодно) обиделись именно на недостаток комплиментов. Многие из них тут же сняли свои подписи с публичных обращений, а некоторые взяли свои слова обратно несколько лет спустя.

Я бы назвал это массовым психозом и подчеркнул, что он свойственен всем нациям.

Рассказ Астафьева был напечатан в третьем номере журнала «Наш современник» за 1986 год, и через некоторое время начался натуральный скандал. Писательская делегация Грузии (опять нам попадаются эти писательские делегации) демонстративно вышла из зала на Съезде советских писателей. Перед ней потом унизительно извинялся писатель Троепольский, почему-то вместо совершенно не извиняющегося Астафьева. Самому Астафьеву начали писать возмущённые письма грузины — «Как ты смеешь, убогий русский, цитироват нашего солнцеликого поэта Бараташвили…»[98]

…Начались прочие безобразия. С одной стороны, это показывало, что СССР остаётся литературоцентричной страной, а с другой — что нетерпимость ко всякому стилистическому инакомыслию вовсе не свойство Советской власти. И тут, наконец, вмешался Эйдельман. Зачем он это сделал, мне совершенно непонятно. Игорь Губерман пересказывает Самойлова: «Давид Самойлович сказал свои коронные слова, что счастлив чаю, ибо не пил его со школьного времени, и на столе явились разные напитки. Хозяев очень волновала упомянутая переписка, они сразу же о ней спросили, я было встрял с рассказом (Давид Самойлович был сильно пьян, в тот день мы начали очень рано), но старик царственно осадил меня, заявив, что он всё передаст идеально кратко. И сказал:

— В этом письме Тоник просил Астафьева, чтоб тот под видом оскорбления грузин не обижал евреев»[99].

Верить или не верить разным малопроверяемым свидетельствам — личное дело каждого. Или, скажем, верить или не верить такому комментатору, как Карабчиевский. Он, кстати, непринуждённо обращаясь с чужими словами серьёзно утверждал, что Астафьев практически собирается установить фашизм на Руси: «Я отвечу так: конечно, призывает к погрому. Не к убийствам пока, но выселений не избежать, а погром в культуре провозглашен однозначно и без вариантов…Он иронизирует, Виктор Петрович, с юмором мужик, а ведь так всё и есть. И то, что устремления — шовинистические, и лермонтоведы русские, то есть только русские — и в самом деле страшно подумать! И куда же тех, остальных-то, денут? Вышлют? Организуют специальный лагерь? Или просто уволят и всем поголовно велят заниматься Шолом-Алейхемом? И только ли евреев будет касаться этот новый порядок? Он ведь не пишет „русские, ну и грузины“. Значит, Ираклий Луарсабович — тоже? А книги, статьи, что — уничтожить? А открытия, добытые данные — не принимать во внимание? Масса вопросов. А как с полукровками?» — ну и «Впервые за много лет сконцентрировалась в небольшом документе вся коллективная пошлость и злоба», и под конец пишет: «И, Господи, какая всеохватная, тотальная пошлость, какая тоскливая, серая муть! (О кошмар, о ужас!..) И кстати, ловит он рыбку — в мутной воде, в застойном, загнившем водохранилище. Не странно ли, что такому любителю всяких намеков не пришла на ум эта явная и простая символика?»[100]

Так или иначе, Эйдельман и Астафьев обменялись несколькими письмами, которые сейчас широко доступны, а тогда распространялись в слепой машинописи как последние образцы Самиздата.

Когда принимаешься читать их сейчас, тексты этих писем оставляют очень странное впечатление. Это похоже на ссоры и споры в Интернете, что называются ёмким словом «флейм», когда опытный и расчётливый человек начинает дразнить сварливого старика на потеху публике. Совершенно непонятно, кстати, как эта переписка попала в печать — то есть в прибалтийский журнал «Даугава». Эйдельман как-то невнятно отнекивался, и говорил, что само собой, помимо него, но это всё было ужасно неубедительно, и не очень улучшало позицию обличителя.

Говорят, что первый ответ Астафьева неадекватен — смысл этого утверждения мне непонятен. Если это частное письмо, то об этом нельзя говорить. Адекватность в нём — дело двоих. Если же Эйдельман пишет открытое письмо в стиле «подонков к ответу», собирается его распространять (что и случилось тем или иным способом), то неадекватно уже само первое письмо Эйдельмана — журнальная полемика, замаскированная под частную, личную реплику. Конечно, Астафьев сварлив, стучит костылём в пол и плюётся, но видно по самому тексту и первого и последующих писем, что Астафьева вызывают на публичную дискуссию. Причём под видом частной переписки на лицо типичная манипуляция.

Другое дело, я допускаю то, что Эйдельман хотел сделать публичным разговор на принципиальную тему, разговор важный для страны и общества и мог повторить вслед за героем Гайдара: «Я не в тебя стреляю, а во вредное нашему делу донесение».

Но средства и аргументация выбраны были к этому совершенно негодные, не говоря уж о том, что если ты упустил из рук частную переписку, то нужно в любом случае каяться, а не принимать поздравления в гражданском поступке. Эйдельман как историк, и в частности историк декабристского движения, не мог не понимать, что такой поступок с публикацией частных писем покрыл бы героев его книг несмываемым позором, но из соображений политической целесообразности делает вид, что ничего в этом страшного нет.

Что до упрёков Астафьева в избыточном стремлении к самобытности (танцы, песни и прочее), то к ним надо отнестись с осторожностью. Во-первых, опыт показал, что самобытность вещь действительно хрупкая, и разрушить её легко — множеством способов. Во-вторых, одни и те же фразы в устах многих народов трактуются, исходя из двойных стандартов. Сербы и албанцы, абхазы и грузины, уйгуры и китайцы, армяне и азербайджанцы, — кто только не произносит гневных слов в защиту своей самобытности.

И это вовсе не значит, что она не находится под угрозой. Всё куда сложнее.

Меня всегда интересовал сам механизм публичного порицания — как, что, почему. Пока всё, что я знаю о публичных действиях по упрочению нравственности коммунистами ли, фашистами ли, либералами ли, а то и религиозными непримиренцами, укладывается в известную историю из «Случаев» Даниила Хармса: «Петров садится на коня и говорит, обращаясь к толпе, речь о том, что будет, если на месте, где находится общественный сад будет построен американский небоскреб. Толпа слушает и, видимо, соглашается. Петров записывает что-то у себя в записной книжечке. Из толпы выделяется человек среднего роста и спрашивает Петрова, что он записал у себя в записной книжечке. Петров отвечает, что это касается только его самого. Человек среднего роста наседает. Слово за слово, и начинается распря. Толпа принимает сторону человека среднего роста, и Петров, спасая свою жизнь, погоняет коня и скрывается за поворотом. Толпа волнуется и, за неимением другой жертвы, хватает человека среднего роста и отрывает ему голову. Оторванная голова катится по мостовой и застревает в люке для водостока. Толпа, удовлетворив свои страсти, — расходится»[101].

Итак, сибирского медведя начали дразнить. Медведь был стар, облезл и сварлив. Он был трёпан жизнью и неискушён в этой, почти сетевой полемике — отвечал в частном порядке, безо всяких оглядок, и наговорил много искренних, но не политкорректных вещей.

В результате, как только он вылез из своей берлоги, его начали травить — причём так, что мало не показалось. Тут ведь ещё какое дело: травля общественная у нас всё же отличается от травли государственной. Если государство травит человека, то русское общество привито от этого страшными прививками. Помогают травимому не так часто, и страх застит глаза, но всё же, в головах срабатывает некий переключатель, и хочется самому страшному упырю и душегубцу кинуть мимо конвоя буханку хлеба или собрать несколько денег на пропитание.

А вот когда просвещённое общество травит человека, то чаще всего он встречает мало сочувствия. Потому как просвещённый человек травит умеючи, он одарён чувством к слову, и делает это от души, а не за унылый казённый оклад. И народ останавливается в недоумении, хлеб замирает в руке и сочувствие истончается. Сочувствие обычно проявляют как раз душегубцы, которые обычно тут как тут, и сразу же кричат: «Айда тогда к нам!». Так в своё время Герцен травил Некрасова — человека и в самом деле не самого приятного, но история либеральной травли которого стала очень показательной. Беда была не в том, что либералы оказались неотличимы от консерваторов, как свиньи и люди в романе Оруэлла, не в том, даже, что демократические пропагандисты пользовались теми же методами и приёмами, что и советские партийные функционеры, а в печальном свойстве человеческой массы, которое одно не меняется во все времена.

Потом произошло, что обычно бывает, — все как-то начали безумно сожалеть. Сожалеть начала часть грузинов, ругавших Астафьева, сожалел и Эйдельман, и в пересказе Андрея Битова это выглядело так: «Ведь эта история, переписка с Эйдельманом, когда его обвинили в антисемитизме, между прочим, это довольно трудно выносимое обвинение. Эйдельман, кстати, и мне говорил: ну черт попутал, не тому, не так подговорили. В общем, подставили, что называется, позициями заведомо двух порядочных людей в совершенно непорядочную историю. Опубликовал повесть, в которой нашли антисемитские мотивы и с готовностью пошли его терзать, а Эйдельмана, как человека честного, подставили возмутиться. Короче говоря, нормальная возня невидимой двухпартийности, которой Астафьев, как порядочный человек, не имел никакого отношения». Потом Борис Мессерер говорил, что «в нашумевшем рассказе о Пицунде „Ловля пескарей“ и имелся определенный, стихийно возникший раздражитель для грузин, то он легко оправдываем тем, что в характере Виктора Петровича было, конечно, незнание многих условностей кавказского этикета, или, я бы сказал, подробностей грузинского уклада жизни. (Астафьеву, в частности, не понравилось, что женщин не допускают за мужской стол — В. Б.) Ведь если бы он знал грузин лучше и точнее, то, конечно, это недоразумение быстро исчерпалось бы само собой, а не возникло в такой обостренной форме и не заняло бы на какой-то период совершенно неподобающее место в умах столичной публики»[102].

Но я-то помню, как это выглядело тогда. Тогда это выглядело как «Мочи антисемита!» — и сомнений никаких ни у кого не было, что должен делать при этом интеллигентный человек.

Прошло ещё несколько лет, и Астафьев перед смертью переписал свой рассказ — сделал он это, на мой взгляд, зря. Потому что блестящее стихотворение в прозе обросло огромным количеством всяких пояснений и дополнений. Например, Астафьев рассказывает про то, как поругался с редакцией журнала «Наш современник» и редактором Сергеем Викуловым. Читатель, знаешь ли ты, кто такой Сергей Викулов? Нет, хочешь ли это ты знать, а? Так я тебе расскажу: это поэт, что родился в 1922 году и умер в июле этого года, первую книгу издал в 1949 году, так же опубликовал поэтические книги лирики. «Черемуха у окна» (1966), «Остался в поле след» (1979), «Всходы» (1982), поэму «Ив-гора» (1970), «Дума о Родине» (1977) и был сначала заместителем главного редактора журнала «Молодая гвардия», а потом главным редактором журнала «Наш современник» (1968-89). Ну что, ты доволен, читатель? Или ты ещё хочешь прочитать о нём десяток страниц? Или всё же лучше и нужнее пронзительный рассказ о том, как писатель Астафьев сидит в вологодской глуши, в непролазной местности, где спилили даже деревянные столбы линии электропередач, а бетонные поставить забыли, где он с тоской поглядывает на ружьё, и это очень всерьёз — и тут к нему приходит сквозь непролазную грязь грузин-переводчик, и сибиряк отмечает ухватистость грузина в охоте, а потом они оба сидят, озираясь, посредине нищей России, и грузин шепчет: «Бедная, бедная Россия, бедный, бедный народ. За что его так?» — вторя при этом русскому. Только этим местом и искупается для меня акт переписывания и дополнения рассказа «Ловля пескарей в Грузии».

Астафьев был ужасно неудобным во многих смыслах человеком, и на него, конечно, обиделись все. На него обиделись грузины по упомянутым причинам. Потом на него обиделись ветераны, когда он написал несколько книг о войне, именно так, как он её воспринимал, а воспринимал он её как бессмысленный ад. Потом на него обиделась либеральная общественность — за переписку с Эйдельманом. Потом на него обиделись коммунисты, потому что он кричал, что они развалили страну, и гнать их надо грязными тряпками. Потом на него обиделись остальные — за то, что он снялся в агитационном фильме вместе с Ельциным.

Мне кажется, что на войне, и особенно в первые нищие послевоенные годы он отбоялся своё — и мог себе позволить говорить, что думает. То есть он не всегда говорил здравые вещи, и редко говорил взвешенные и дипломатические, но никогда не врал. Появилась в своё время знаменитая статья «Рагу из синей птицы», где, среди прочих стояла подпись Астафьева. В ней обличалась тогда молодая музыкальная группа «Машина времени» во главе с музыкантом Макаревичем — понятно, что потом «Машина времени» стала символом буржуазной респектабельности, а затем даже фронды, и уже не узнать, изменил бы Астафьев своё мнение о Макаревиче.

Но вот то, что он не лукавил, я думаю, точно.

Как-то я смотрел фильм «Русский крест», снятый про судьбу артиста Жжёнова. Там Жжёнов, просидевший много лет, стоял рядом с Астафьевым, которому война переломала жизнь. Они были похожи. Я видел артиста Жжёнова всего один раз и говорил с ним минут пять, а дед мой к тому моменту уже умер. Но я видел, как они похожи. Даже строением лица они были похожи, каким-то исключительно белым цветом волос и движениями губ. Одно поколение, один город, что-то, видно, было общее у них в химии жизни. Это особые образцы человеческой породы.

Я прожил с таким человеком, своим дедом, лет тридцать и часто думаю, что был недостоин этого опыта. Он был на вырост. Хотя пескарей мы успели половить — так, бестолково, на обед не хватит.

Но дело, разумеется, не в этом. В том фильме есть много сильных мест, но есть два кроме прочих — как Жжёнов приезжает на Колыму и в метели разглядывает трассу. Телевизор пикает, не умолкая, забивая то, как Жжёнов матерится, но всё и так понятно. Ведь это настоящий мат, не придуманный интеллигентский, не неумелый подростковый, не тупой уголовный, а такой настоящий мат русского человека, в котором ужас отчаянья и неподдельное веселье оттого, что прожил ещё один день.

А после Жжёнов приходил в гости к писателю Астафьеву, и они сидели за столом, что-то жевали по-стариковски. Режиссёр к ним время от времени приставал с вопросами типа: «А правда, что русский народ склонен к тому-то и тому-то?», и в четырёх случаях из пяти ему говорят, беззлобно и только чуть-чуть раздражённо:

— Да пошёл ты <…>, режиссёр.

Кстати, режиссёру надо сказать спасибо — потому что он это всё оставил и потому что он придумал сам фильм.

— А вот как вы думали тогда про своё рабское состояние?..

— Да <…>, как думали… да ты <…>, парень! Мы про это вообще не думали, тут понять надо, что, <…>, это другая совсем жизнь…«- и всё так, попросту, смотря при этом в сторону — с горькой тоской.

Что из этого следует нынче, через двадцать лет?

Грузины куда в меньшей мере присутствуют на рынках, там, где за прилавками стали иные нации. Прежние культурные образы остались в книгах и фильмах. Забавное присутствует в любом народе наравне со страшным и скучным — потому что почти у всех людей есть две руки, две ноги, голова и туловище.

Следует так же, что народная ксенофобия, имеющая свои реальные причины, отнюдь не исчезла — и не исчезает, если объявить неприличным разговор о ней.

Народы ничуть не сблизились, а даже наоборот. Все нации равны, но некоторые равнее прочих.

Россия — наше отечество.

Смерть — неизбежна.


21.05.2018

​Событие (о Репине и геростратах)

При постановке диагноза не менее важно умение отбросить ложные связи между симптомами, чем обнаружить истинные.

Руководство по практической хирургии, СПб, 1894


25 мая 2018 года человек из Воронежа пришел в Третьяковскую галерею и через некоторое время ударил железной стойкой в стекло картины Ильи Репина «Иван Грозный и его сын». Осколки стекла повредили картину, пострадала и авторская рама. Человека схватили, и сперва он кричал, что картина неправильная и неправдивая, а потом стал говорить, что выпил в буфете сто грамм водки и перестал себя контролировать.

Таково, если вкратце, это событие.

А вот потом начинается интерпретация.

Дело в том, что сознание моего современника хаотично. Надо бы сказать — «соотечественника», но мне кажется, что это интернациональное качество. Выхватив слово или понятие из потока окружающей речи, он начинает выстраивать не только собственную версию события, но и устанавливать его связь с другими происшествиями да и общими движениями Мироздания.

Для начала он начинает размышлять о воронежском человеке, как о сумасшедшем.

Спору нет, сумасшедших в нашем мире много, когда-то говорили, что диагноз «вялотекущая шизофрения» можно поставить всякому. Да и история покушений на картины, в том числе и эту, репинскую, связана с сумасшедшими. К примеру, прибалтийский человек, который совершенно продуманно облил кислотой рембрандтовскую «Данаю», был признан сумасшедшим по суду. Но попытка уничтожить произведение искусства вовсе не свидетельство невменяемости. Стратегия Герострата в общем случае (и в его, Герострата, частном) вполне успешна, и картины уничтожают совершенно рациональные персонажи. Да что там, гигантские статуи Будды и город Пальмира стирались с лица земли не изломанными и рефлексирующими людьми.

И этот воронежский человек, меняющий показания, не производит впечатление сумасшедшего, хотя может всяко статься.

Но ладно, допустим, он безумен. И тут начинается чрезвычайно интересный виток общественной мысли. Сумасшедшему присваивается удивительное право, если не обязанность, говорить от лица общественного бессознательного. Выглядит это примерно так: Иван Грозный — страшная фигура русской истории, и вот на безумца повлияло то, что этот символ безумного людоедства, тёмные силы сейчас пытаются реабилитировать, и вот эти бесы, вселившиеся в несчастного воронежца, водили его рукой. В этом случае обыватель неявно признаётся, что он познал законы сумасшествия и твёрдо знает, что является спусковым крючком для безумства. В печальном случае с «Данаей» были интерпретаторы, которые считали, что попытка убийства картины была предпринята в качестве протеста против оккупации Прибалтики — одни оправдывали тем прибалтийского человека, другие умножали его вину таким мотивом.

Но тут есть ещё один мотив для рассуждения — всегда находится человек, который производит календарные аналогии.

Действительно, в половине одиннадцатого утра 29 января 1913 года иконописец Балашов набросился на картину Репина с садовым ножом и криком: «Довольно крови!», изрезал лица Ивана Грозного и его сына. Из-за того, что Абрам Балашов был старообрядцем, в качестве мотива предполагали религиозные чувства.

В марте Балашева выписали из Алексеевской больницы, поставив ему диагноз «слабоумие». Писали также, что даже в минуты просветления Балашов не мог припомнить случая с картиной — он попросту не остался в его памяти.

Дальнейшая судьба Балашова неизвестна — 1913 год был последним годом старого времени, а дальше началось такое, что судьба двадцатидевятилетнего душевнобольного на этом фоне теряется. Умер ли он в болезни, скончался ли от голода, пал ли жертвой какой-нибудь уличной стрельбы — неизвестно.

Но современный обыватель, с его любовью присваивать событию символическое значение, говорит: «Сто лет назад картину резали накануне Катастрофы, и если снова картина пострадала, то Катастрофа не за горами».

Наконец, в интерпретации события всегда много отдаётся мистике — предметы наделяются особой силой, а уж картины — и подавно.

Сперва это полемика на уровне общественного порядка и общественной же нравственности. История 1913 года на этом фоне показательна. После случая с Балашовым картина много обсуждалась, и довольно много что наговорил (и написал) Максимилиан Волошин.

Вот, в частности: «Изумительно то, что никому, никому не пришло в голову, что в лице Балашова мы имеем дело не с преступником, а с жертвой репинского произведения. Безумие его вызвано картиной Репина. Его вина в том, что он поверил Репину вполне. Он был обманут натуральнейшим, естественнейшим изображением ужасного случая и не смог вынести состояния безвольного и праздного свидетеля. Он разбил то безопасное невидимое стекло, которое отделяет нас от произведений искусства, и кинулся внутрь картины, как если бы она была действительностью.

Естественный и неизбежный эффект натурализма!

Обратите внимание на характер порезов, нанесенных картине. Они яснее всяких рассуждений говорят о том, что именно невыносимо в ней. Порезов три — они идут сверху вниз и все три начинаются от лица Иоанна и математически определяют ту центральную небольшую площадь картины, которая, как я говорил раньше, является естественным сосредоточием замысла художника. По направлению порезов ясно то, что Балашов метил именно в глаза Иоанна — как сосредоточие всего ужаса картины.

Птицы, прилетевшие клевать плоды на картину Парразия[103], поступали точно так же и точно так же ударами своих клювов портили его слишком натуральную живопись.

Такого рода эффекты в искусстве по существу недопустимы, особенно если их темой является изображение ужасного. Древние греки с их здоровым чутьем справедливости наказывали за них не соблазненных, а соблазнителей, и за поступок Балашова в Афинах судили бы не его, а Репина, и судили бы как за преступление очень тяжкое.

Зло, принесенное репинским „Иоанном“ за 30 лет, велико. Репин был предтечей и провозвестником всего того, что теперь так пышно разрослось в романы о сыщиках, в театры ужасов и в литературу Леонида Андреева. Он больше, чем кто-либо, способствовал той путанице понятий реального и натурального, которая господствует в нашем искусстве.

Как выяснилось теперь из мнений, высказанных в печати после катастрофы, никто себе ещё не дает ясного отчета в том, почему эта картина не искусство и её ещё могут называть „мощным размахом реализма".

Поэтому необходимо докончить дело, так наивно и такими неудачными средствами начатое Балашовым. Я говорю не о физическом уничтожении её, а о выяснении её действительной художественной ценности.

Сохранность её важна как сохранность важного исторического документа. Но сама она вредна и опасна. Если она талантлива — тем хуже!

Ей не место в Национальной картинной галерее, на которой продолжает воспитываться художественный вкус растущих поколений.

Её настоящее место в каком-нибудь большом европейском паноптикуме вроде Musee Grevin. Там она была бы гениальным образцом своего жанра. Там бы она никого не обманывала: каждый идущий туда знает, за какого рода впечатлениями он идет. Но, так как это невозможно, то заведующие Третьяковской галереей обязаны, по крайней мере, поместить эту картину в отдельную комнату с надписью: „Вход только для взрослых"»[104].

Надо заметить, что призывы убрать картину в запасники не так давно раздавались — правда, из соображений того, что она порочит светлое имя царя, собирателя русских земель.

Но и тут есть простор для конспирологических телевизионных передач. Можно перевести слова Волошина в наукобразное пространство, сообщить, что лептонные потоки, исходящие от полотна или дурная энергетика масляных красок, которыми пользовался Репин, просто вынуждают всякого человека взяться за колюще-режущее. Тонкость в том, что производство смыслов вокруг события подстёгивает сама конструкция массовой информации. Ведущие новостей лихорадочно ищут любых «экспертов», которые хоть как-то могут прокомментировать событие. И вот на сцене появляется какой-нибудь врач, который начинает рассказывать, что с возрастом у человека меняется цветопередача, и Репин, которого вызвали для реставрации картины, переписывает её в лиловых тонах. Он быстро уезжает и, воспользовавшись этим Грабарь[105] с товарищами смывают репинскую запись полотна и восстанавливают картину «как было».

История эта подтверждается воспоминаниями Грабаря. С цветопередачей в зависимости от возраста не всё ясно, конечно, но то, что репинские подновления смыли — правда.

Итак, дорогой читатель, ты видишь, что вокруг события выстраивается нестройный хор певцов — каждый тянет что-то своё.

Появляются защитники грозного царя, мимоходом сообщая, что это событие намекает нам на то, что некоторая государственная жестокость нам необходима. Следующий эксперт считает, что всё это следствие государственной жестокости. Оживляются прорицательницы, даруя нам знание о том, что Луна в этот день росла и находилась в знаке Весов, и в этом-то всё и дело.

У одного выходит нервно, другой цедит сквозь зубы свою мизантропическую мысль, третий — гневно обличает всё то же, что и раньше, пользуясь новым поводом. В этом хоре очень много добровольцев, людей, не получающих никаких окладов, открывающих рот потому, что они не могут молчать. Это называется «психотерапевтическое выговаривание». Так поступил в древности один цирюльник, который вырыл ямку на берегу реки и крикнул туда потайные слова. Цирюльнику было невдомёк, что прибрежная глина похожа на Интернет, и всё записывается на камыши. Событие обрастает не смыслами, оно обрастает нами — частичками наших страхов, тревог и неудовлетворённого любопытства.

Современный хор уже знает о том, что слова остаются навечно, но это никого не останавливает. Может, все мы были нужны только для этого: врач — для того, чтобы объяснить фиолетовую гамму художника, историки, чтобы неловко сравнивать времена и предрекать мор и глад, искусствоведы — для того, чтобы рассказать о провенансе и композиции, публицисты — для нужного градуса тревоги. Все тонут в бесконечных интерпретациях и актах говорения, и все этим довольны.

Жаль в этой истории мне только хранителя Третьяковской галереи Хруслова. Георгий Моисеевич, узнав о нападении Баташова на картину, бросился под поезд.

В наши времена такие отчаянные хранители, кажется, перевелись.


28.05.2018

​Слово есть, а критики нету (о том, что за термином «критика» вовсе ничего не стоит)

Раньше я платил городовому на углу Крещатика и Прорезной пять рублей в месяц, и меня никто не трогал. Городовой следил даже, чтоб меня не обижали. Хороший был человек. Фамилия ему была Небаба, Семен Васильевич. Я его недавно встретил. Он теперь музыкальный критик.

Илья Ильф и Евгений Петров. «Золотой телёнок»


Время от времени возникают дискуссии о критике. Это дискуссии довольно забавные, потому что участники их совершенно не понимают, о чём говорят. То есть в обществе есть смутное сознание того, что, если создаются книги, фильмы и картины, то существуют люди, которые оценивают всё это в письменной форме. Но такое представление давно устарело, и оно относится к прежним временам. Никакой должности «критика» в современном искусстве нет. Но общество, занимаясь психотерапевтическим выговариванием, по-прежнему норовит стереть границу между непонятным критиком, как наследием прошлого, и честным рецензентом. Сейчас нет никакой критики в том понимании этого слова, которое вошло в словари девятнадцатого и двадцатого века. Существование самого слова, как термина — инерция того времени, когда были «установочные статьи» и назначенные общественным мнением или номенклатурой ЦК ВКП(б) критики. Нет, самого института этой критики — осталась филология и рецензирование.

Честные словари норовят начать разговор о критике с греческого смысла слова «kritike», как «разбирать, судить». Это верно, но мы пользуемся этим словом в понимании «человек, пишущий об искусстве», а профессионально это состояние оформилось во времена Сент-Бёва и Белинского. Теперь мы вернулись к тому, когда все смело и непрофессионально пишут обо всём.

Однако есть несколько типов высказывания.

Первое из них — научное и относится к области филологии (в нашем отечестве употреблялось неловкое слово «литературоведение», так вот филология не в пример точнее и лучше). Это исследование автора, текста и обстоятельств вокруг него, которое связано вполне понятными правилами.

Второе — рецензирование окружающего искусства, в частности, литературы. Среди всего этого есть честные рекламные рецензии, нечестные рекламные рецензии и разной степени профессионализма рассказ о книге. В прежние времена употреблялось выражение «читательский отклик», что означало отсутствие профессиональных претензий к высказыванию. Один из самых знаменитых читательских откликов был на роман «Доктор Живаго», и в нём высказыванию не помешало ни то, что автор не читал роман, ни то, что не существовал сам. Теперь читательский отклик сместился в сторону социальных сетей и реплик на форумах. Мне скажут, что всё-таки существуют разные отделения критики в литературных и прочих творческих институтах, и некоторые люди могут, не отводя глаз, называть себя литературными критиками, театральными критиками, кинокритиками, и даже ресторанными, винными и гастрокритиками.

В этом ничего удивительного — уважение к некоторому институту всегда инерционно. Оно всегда напоминает палеонтологическую метафору о больших существах с маленьким головным мозгом и развитым спинным — им откусят голову, но они продолжают идти.

Дело в том, что фигура критика в прежние времена была выше фигуры писателя. Критик был поставлен смотрящим за писателями и литературной жизнью. Он был проводником высшей силы. В своей критической статье смотрящий-присматривающий объяснял, как нужно относиться к произведению. Конечно, он не был вполне самостоятельной фигурой, но был гонцом откуда-то из облачной дали, из-за зубцов кремлёвской стены. Перед Первым съездом советских писателей Михаил Кольцов (в пересказе Каверина) острил насчёт писательской формы и знаков различий: «Писатели будут носить форму… красный кант — для прозы, синий — для поэзии, а чёрный — для критиков. И значки ввести: для прозы — чернильницу, для поэзии — лиру, а для критиков — небольшую дубинку. Идёт по улице критик с четырьмя дубинками в петлице, и все писатели на улице становятся во фронт»[106].

В Литературной энциклопедии издания тридцатых годов писали: «Наглядным примером служит наше время. Рабочий класс диктует художнику свои требования. И если художник откажется от строительства социализма, если он запутается в проблемах реконструктивного периода и преподнесет художественную чепуху, пролетариат откинет такого художника, и художник вынужден будет отказаться от литературно-художественного творчества, или встать на сторону врагов пролетариата СССР. Враги же предъявят художнику свои твердые требования, — не удовлетвори их художник, они его вышвырнут с большей беспощадностью, чем пролетариат»[107].

Так вот это всё ушло, провалилось прочь — правда, ценой изменения самого института чтения. Остались люди, изучающие текст научным образом, и люди, рефлексирующие по поводу текста. Часто это одни и те же люди — сейчас голодно, и не стоит отказываться от работы, которую ты можешь выполнить.

Специфика современной литературы заключается в том, что в ней довольно мало откровенно плохих книг. Более того, если находят книгу нелепую и ужасную, то тут у читателя начинается радость. Её цитируют, пересказывают, потому что нелепость смешна. Но большая часть книг плоха тем же, чем абстрактная живопись — читатель не может понять, что перед ним. Стоит ли кричать голому королю, чтобы он прикрыл срам, или дело в том, что это он, читатель, недостаточно умён (это обидная мысль)[108]. В современной литературе (как отечественной, так и зарубежной) очень много книг с актуальными сюжетами, хорошо отредактированными (там не встретишь «Подъезжая к станции, с меня слетела шляпа»), но все они — однотипны. Их, этих типовых книг, перепроизводство, и стоит ли впрягаться в долгосрочную ипотеку такого чтения? А то и вовсе перед читателем непонятно что, и он замирает в недоумении — хорошая перед ним книга или нет? Никак не понять. Он не хочет выглядеть нелепо, и оттого рад согласиться с мнением авторитета. Ему хочется быть Шепиловым, примкнуть к чему-то, пусть даже не понимая аргументов.

Правда, это мало имеет отношения к тексту, а больше — к социологии литературы. Есть даже целые сообщества, что любят книгу, не читают её, или, наоборот, сообщества, что книги презирают, с гордостью сообщая, что их стошнило на первой странице. (Это, кстати, очень странная современная привычка — сообщать о своей физиологии, как о заслуге).

Иногда «критик», то есть рецензент — это собеседник в разговоре о книге.

В этом разговоре есть правила приличия: рецензенту не стоит напоминать о себе. Начинать рассказ с эпизода из собственной жизни, даже если он удит с автором рыбу. Показывать, как он образован и сыпать в свой текст разноязычные цитаты без перевода. Отвлекаться на текущую политику и красоты мироздания. Это, конечно, всё равно происходит — и происходит из-за того, что рецензент иногда считает себя критиком старого извода, из тех времён, когда о критике в энциклопедиях писали: «область литературного творчества на грани искусства (художественной литературы) и науки о литературе (литературоведения)»[109].

И вот рецензенту хочется превратиться в писателя на десять минут, тем более, что не перевелись ещё ответы обиженных производителей в духе «критик — это человек, который рассказывает, как сделал бы он, если бы умел». На это давно отвечают, что не нужно быть курицей, чтобы судить о качестве яичницы.

Есть ли власть у рецензента? Да, есть — знаменитых рецензентов раз-два и обчёлся, чтобы он не сказал о книге, это всё равно прочитают. Многие книги были бы не замечены без них — это правда. Эти книги не стали бы обсуждать, а обсуждение — высшая награда для писателя. Сейчас нет книг, которым, как драгоценным винам, придёт свой черёд. Если они не будут прочитаны вовремя, они превратятся в уксус. Или винный подвал просто будет засыпан бульдозером при строительстве шоссе. Всё произойдёт только здесь и теперь — и вот поэтому власть рецензента велика.

А критики вовсе нет — нет установочных статей, как нужно писать, никакой критик не переметнулся от обкома к продюсеру. Тот инструмент, что работал в политизированном обществе XIX века, а потом в тоталитарном XX, оказался просто не нужен продюсерам. Капиталист вышвырнул не художника, а критика, потому что теперь нужен специалист по продажам, а не идеологический смотрящий.


04.06.2018

​Руины несостоявшейся войны (о кольцах ПВО вокруг Москвы)

Ибо укрепленный город опустеет, жилища будут покинуты и заброшены, как пустыня. Там будет пастись телёнок, и там он будет покоиться и объедать ветви его.

Ис. 27:10


О феномене руины написано много. Обычно в начале такого разговора отдаётся дань немецкому философу Зиммелю, который пишет, что в руине «произведение человека воспринимается в конечном счете как продукт природы. Природа превратила произведение искусства в материал для своего формирования, подобно тому как раньше искусство использовало природу в качестве своего материала <…> Картина, с которой осыпались куски краски, статуя с обломанными частями, античный текст, слова и строчки которого утеряны, — все они оказывают свое действие лишь постольку, поскольку в них сохранилась художественная форма или поскольку ее может по этим остаткам воссоздать фантазия, Руина же означает, что в исчезнувшее и разрушенное произведение искусства вросли другие силы и формы, силы и формы природы, и из того, что еще осталось в ней от искусства, и из того, что уже есть в ней от природы, возникла новая целостность»[110].

Руина как таковая — промежуточный объект между природой и человеком. Немного опасный, как домашняя собака, убежавшая в лес. Обломок сооружения оплетаем мочалой, на макушке птицы вьют свои гнёзда — и руина, перестав взаимодействовать с человеком, теперь ведёт диалог с природой.

Нам интересно, как работает руина в общественном сознании. Не та символическая руина синагоги на средневековых картинах, из которой брали камни на строительство церкви, и не романтическая руина, а руина современная.

Понятно, что человек хочет прикоснуться к руине, потому что она — свидетельство существования времени. Причём человек смотрит на умершее сооружение и чётко понимает, что он-то ещё жив.

Руина — будь то обломанная античная колонна, выпирающая из огорода где-то в Краснодарском крае, или развалины церкви, построенной по типовому проекту — всегда знак смерти. Они могут быть стерильны, как обломок древней стены, и отвратительны, как загаженная барская усадьба — но итог один: это овеществлённое время.

Чем старше она — тем эстетически безупречнее. Недавний мертвец всегда эстетически некрасив, а вот гладкий череп в пыли — философичен и прекрасен.

Типологические различия имеет смысл сформулировать как деление руин на «разрушенные сооружения» и «сооружения, созданные разрушенными». Во втором случае — это искусственное образование. Тут интересно, что обломок здания приобретает больше значения, часто несёт в себе и больше смысла, чем само здание. Недостроенный дворец в Царицыно нёс в себе больше художественной ценности, чем достроенный в нынешние времена. При этом предполагается, что руина прочнее исчезнувшего здания — всё непрочное уже унесено природой и временем.

К XIX веку руин осталось не так много, и пришлось наладить производство новых, уже готовых: «При всей серьёзности изящной игры, которой так увлеченно предавались создатели пейзажных парков, главное качество руин все же осталось незамеченным ими. Не живописность, не способность вызывать меланхолию составляют оригинальное свойство архитектуры руин, её неистраченный потенциал. Необычный способ существования руины во времени — вот источник новых решений, возможность которых до сих пор не оценена по достоинству архитектурой. Руины, в силу того, что их формы изначально лишены целостности, качественно не изменяются по мере разрушения. Новые дефекты, наслаивающиеся на старые, не воспринимаются ущербом для архитектурной формы, которая никогда и не была завершённой. Можно сказать, что руина, разрушаясь, не разрушается. Но вместе с тем, она непрерывно меняется во времени, зримо, осязаемо олицетворяя его естественное течение. Время само становится здесь формообразующим фактором. В руине одномоментно осуществляются все модусы времени — прошлое, настоящее и будущее. Прогнозируя будущие состояния руинированного объекта и уже сегодня формируя их при помощи особых строительных приемов, архитектор получает возможность развить свой замысел в будущее, обретает власть над временем.

В XVIII веке руины строились без расчета на свободное действие в них прислужниц времени — стихий. Им не дозволялось оставлять своих следов на стенах сооружений. По непоколебимому убеждению зодчих руина, как и любое другое сооружение, должна была сохранять свою внешность неизменной. Лишь изредка, в исключительных случаях, художники уступали действию стихии, как это было с колоннадой Аполлона»[111].

Альберт Шпеер в своих воспоминаниях приводит очень интересную историю, связанную со строительством партийного форума в Нюренберге: «Гитлер любил объяснять, что он строит, чтобы запечатлеть для потомства свое время и его дух. В конце концов, о великих исторических эпохах будет напоминать только их монументальная архитектура, говорил он. Что осталось от императоров Великой Римской империи? Что свидетельствовало об их существовании, если бы не их зодчество? В истории народа время от времени случаются периоды слабости, и тогда здания начинают говорить о былом могуществе. Конечно, одним этим не разбудишь новое национальное сознание. Но если после длительного периода упадка вновь оживает чувство национального величия, то эти памятники предков становятся лучшим напоминанием. Так зодчество Римской империи позволило Муссолини воззвать к героическому духу Рима, когда он хотел донести до своего народа свою идею современной империи. И к совести Германии грядущих столетий должно взывать то, что мы построим.

При помощи этого аргумента Гитлер подчеркивал также значение качественного исполнения.

Строительство на Цеппелинфельде было немедленно начато, чтобы, по крайней мере, построить трибуну к открытию съезда. Ему мешало нюрнбергское трамвайное депо. После того, как его взорвали, я проходил мимо этого хаоса из разрушенных железобетонных конструкций; арматура торчала наружу и уже начала ржаветь. Было легко себе представить, как она будет разрушаться дальше. Это неутешительное зрелище дало мне импульс к размышлениям, которые я позднее изложил Гитлеру под несколько претенциозным названием „Теория ценности руин". Её исходным пунктом было то, что современные здания, смонтированные из строительных конструкций, без сомнения, мало подходили для того, чтобы стать „мостом традиции", который, по замыслу Гитлера, следовало перебросить к будущим поколениям: немыслимо, чтобы ржавеющие кучи обломков вызывали бы то героическое воодушевление, которое восхищало Гитлера в монументах прошлого. Эту дилемму должна бы решить моя теория: использование особых материалов, а также учёт их особых статических свойств должны позволить создать такие сооружения, руины которых через века или (как мы рассчитывали) через тысячелетия примерно соответствовали бы римским образцам[112].

Чтобы придать моим мыслям наглядность, я велел изготовить романтический рисунок. Он изображал трибуну Цеппелинфельда, заброшенную на протяжении нескольких поколений, увитую плющом, с обрушившимися колоннами, тут и там разрушенной кладкой, но в целом ещё сохранившую первоначальные очертания. В окружении Гитлера этот рисунок сочли „кощунственным". Само по себе представление, что я рассчитал период упадка для только что основанного тысячелетнего рейха, многим казалось неслыханным. Однако Гитлер нашёл эту мысль убедительной и логичной; он распорядился, чтобы в будущем важные

объекты рейха строились в соответствии с этим „законом развалин“»[113].

Что самое интересное, так это то, что всё случилось ровно так, как и предполагал Шпеер. Цеппелинфельд стал разрушаться, он порос какой-то мочалой, ныне там высокая трава и время от времени проводят собачьи выставки.

Предусмотрительность Шпеера удивительно напоминает Оскара Уальда[114]: «В Лондоне около дома, где жил Уайльд, стоял нищий. Его лохмотья раздражали Уайльда. Он вызвал лучшего в Лондоне портного и заказал ему для нищего костюм из тонкой, дорогой ткани. Когда костюм был готов, Уайльд сам наметил мелом места, где должны быть прорехи. С тех пор под окнами Уайльда стоял старик в живописном и дорогом рубище. Нищий перестал оскорблять вкус Уайльда. „Даже бедность должна быть красивой“»[115].

Вторым принципиальным делением является следующее: руины бывают уединённые, как всё те же фрагменты церквей и бытовых построек и системные — то есть города, по разным причинам пришедшие в запустение. И это не только древние города Мезоамерики, Ближнего Востока и храмовые комплексы в Азии. Жители оставляли свои поселения и после освоения Запада США, и в момент депрессии, брошена и живёт своей жизнью без населения город Припять вблизи Чернобыля, покинуты многие моногорода после закрытия градообразующих производств.

Фортификационные руины так же могут быть разделены на уединённые — бетонные колпаки пулемётных гнёзд, окопы и землянки, и на системные сооружения — линии обороны и укрепрайоны.

Следующий шаг классификации в том, чтобы определить, жертва перед нами или комбатант. Одно дело — памятник военным разрушениям гражданского мира (Церковь Кайзера Вильгельма (Gedächtniskirche) на Курфюстендамм в Берлине, Купол Гэмбаку (Выставочный центр Торговой палаты) в Хиросиме, церковь св. Дунстана в Лондоне и пр.). Другое — руина фортификационных сооружений, которая тоже превращается в памятник.

В новейшее время произошли изменения военного ландшафта, которые породили циклопические недостроенные сооружения: в древности война понималась как совокупность поединков, затем как совокупность сражений. Война же будущего перемещается в воздушную среду. Изменилась сама концепция войны и военные сооружения, произошло изменение ландшафта, то есть появление комплексного ландшафта милитаристской руины и обыденной жизни. Особняком среди военных руин стоят сооружения, никогда не бывшие в бою, не обагрённые кровью в сражениях: такова специфика современной цивилизации — часто она создаёт стареющее оружие, и если промежуток между войнами достаточно велик, мы наблюдаем лишь руины.

История того сооружения, о котором пойдёт речь, началась 9 августа 1950 года. Тогда было подписано (в том числе и Сталиным) секретное постановление Совета министров СССР № 3389–1426. Им предписывалось создание противовоздушной системы, которая могла бы одновременно уничтожать цели, которые бы обнаруживались на расстоянии около 200 километров. Под целью, собственно, понимался вражеский бомбардировщик, летящий со скоростью до 1000 км/ч на высоте до 25 км[116]. Такое же секретное наставление, которое мне по долгу службы приходилось изучать, начиналось со слов «Зенитно-ракетный комплекс С-25 предназначен для обороны от атак с воздуха крупного административно-промышленного центра с населением более 10 миллионов человек». Этот очевидный эвфемизм, впрочем, не вызывал тогда удивления.

Всё по тому же Постановлению работы над комплексом велись в КБ-1 под руководством П. Куксенко и С. Берия — (предполагалось, что опытные образцы РЛС будут представлены в феврале-мае 1952). ОКБ-301 под началом конструктора С. Лавочкина создавало ракету (сроки создание 50 опытных образцов ракет определялся февралём 1952 года). Ввод в строй предполагался в ноябре 1952 года (Постановление, вполне в духе того времени, заключалось обещанием крупных премий научно-производственным коллективам — 700.000 рублей каждому из генеральных конструкторов, 500.000 — ведущим конструкторам, разработчикам по 200.000 рублей, а также премиальный фонд в 1 миллион рублей для премирования остальных участников проекта. Основным разработчикам присваивалось звание Героя Социалистического труда и лауреата Сталинской премии, другие награждались орденами и медалями[117]. При этом над проектом работали лучшие умы в области радиолокации и ракетостроения, даже отец советской кибернетики Аксель Иванович Берг приложил руку к его возникновению и модернизации (по крайней мере портрет инженер-адмирала висел среди прочих в пантеоне учебных классов).

В мае 1953 года средствами комплекса удалось сбить самолёт-мишень Ту-4. Но тут в стране произошли известные политические события, Лаврентий Берия был арестован и расстрелян, а его сын отстранён от работ по оборонной тематике. (Сам ЗРК из «Беркут» был переименован в С-25 «Сосна»), а главным конструктором был назначен А. Расплетин[118]. Государственные испытания С-25 завершены 1 апреля 1955 г. и система была принята на вооружение войск ПВО Постановлением СМ СССР № 893–533 от 7 мая 1955 г. и Приказом № 00100 Министра обороны СССР от 21 мая 1955 г.

Выбор мест и строительство позиций под размещение С-25 был начат ещё в 1951 году — внешнее кольцо, связанное большой бетонной кольцевой дорогой, располагалось в 85–90 км от центра города, внутреннее — 50 км. Безликая в/ч 32396 в конце концов была переименована в 1-ю Армию ПВО Особого назначения. Боевое дежурство постов РЛС дальнего и ближнего обнаружения начато 1 сентября 1955 г., полки ЗРК второго эшелона (22 полка со штатом полка около 30 офицеров и 450 рядовых) начали боевое дежурство 7 июля, а первого эшелона (34 полка) — 8 июля 1956 г. Среди зенитных ракет В-300 в штате вооружений полка были три с ядерным зарядом (20 кт), которые предполагалось использовать в случае массированного налёта[119].

Предполагалось прикрыть таким же колпаком и второй по значению город страны — Ленинград, эти работы начались в 1955 году, но были прекращены Постановлением СМ СССР от 30 апреля 1957 г.[120]

Удивительно то, что настоящая история этого огромного советского проекта не описана — наиболее внятным описанием С-25 остаётся подробная статья полковника-инженера Збигнева Пшензака, ветерана Войска Польского[121].

Что произошло потом? Как всякие проекты, которым свойственна мегаломания, С-25 стал стареть стремительно, и прежде всего оттого, что никакая армада бомбардировщиков, вылетевших для бомбардировки Москвы, не предполагалась — на арену военного противостояния вышли ракеты. Однако комплекс многократно модернизировался, улучшался и совершенствовался, прежде чем в середине восьмидесятых был снят с вооружения.

Вокруг Москвы осталось больше полусотни стартовых позиций.

Они предполагают типовое расположение — военный городок с казармами, станция обнаружения и наведения, а также дивизион — то место, где на стартовых столах устанавливаются ракеты.

Часть из этих точек осталась в ведении Министерства обороны и там теперь установлена новая техника ПВО — комплексы С-300 и С-400. Другая часть находится в запустении, а третья — продана под коттеджные посёлки, что естественно при огромной цене на землю в Московской области.

Но как возникает интерес современного городского человека к руинам того типа, что называется «заброшка», что тянет людей с некоторым риском для жизни посетить это место? Никакой художественной ценности, понятное дело, брошеная фабрика или покинутая воинская часть не представляют. Они вовсе не отвечают критериям Шпеера, и, тем не менее — притягательны. Более того, там очевидны следы недавних посетителей. Объяснений может быть несколько. Надежда на прикосновение к тайне советских лабораторий, культивируемая телевидением. (Но феномен существовал и раньше, до культа таинственных территорий непознанного). Прикосновение к былой силе и сравнительно безопасное нарушение табу — проход мимо проржавевших табличек «Запретная зона».

Итак, руина не является дефектным сооружением, это сооружение вполне полноценное — оно состоит из материальной части и части воображаемой. Одной из причин общественного интереса является прямое прикосновения ко времени, а прикосновение к военной руине — взаимодействие с силой, бывшей или ныне действующей.

«Сосна» — это город, причём, как бы вставленный внутрь современного мегаполиса, распространившегося на всю область, и, одновременно, не сливающийся с ней. Так в популярном романе британского писателя Чайны Мельвиля «Город Город» два пространства вставлены друг в друга, но существуют раздельно. И два бетонных кольца системы «Сосна» погружены внутрь Московской области. Дороги с самого начала использовались непосвященными в военную тайну людьми. При этом секретное руководство поры эксплуатации С-25 в первом же абзаце использовало элегантный эвфемизм: «Зенитно-ракетный комплекс С-25 предназначен для отражения воздушного нападения на крупный административный и промышленный центр с населением более десяти миллионов человек».

Руины этого военного города несут двойную смысловую нагрузку:

Во-первых, в отличие от линии Мажино и линии Сталина (в Белоруссии) они не являются туристическим объектом.

Во-вторых, это руины несостоявшейся войны (или состоявшейся холодной войны). Они не обагрены кровью, на них не происходило никакого сражения.

Простором для метафоры может быть то, что это фортификация особого типа — в битве неба и земли.

В последние годы Второй мировой войны в Германии были построены так называемые башни ПВО (Flakturm). Удивительные сооружения из высокопрочного бетона, своего рода вывернутые наоборот бункеры. Часть из них была взорвана, часть разрушилась сама, а часть превосходно сохранилась до наших дней. Они не сумели изменить обстановку в небе над Германией. Можно сказать, что они были уже несвоевременны. Система С-25 также была идеальным инструментом прошлой войны, но не войны будущего — подтверждая остроту о том, что генералы всегда хорошо готовы к прошедшей войне.

Интерес к руинам связан не только с обычным для обывателя желанием прикоснуться ко времени.

Это прикосновение к Апокалипсису, к страху конца. Средства приближения Судного дня изменились, но страх остался.

Прикосновение к руине — это прикосновение к смерти.

Всё должно было умереть, умерло и оружие противостояния, а я ещё жив.


11.06.2018

​Городу и миру (о братьях Стругацких)


Братья Стругацкие как-то вычислили свой «общий день рождения», вернее, усреднённую дату рождения писателя «братья Стругацкие». Это день летнего солнцестояния 21 июня 1929 года. Через год, я полагаю, будет написано много юбилейных статей по этому поводу, но в нашем Отечестве пророчествовать опасно — может, праздновать будут порознь, а, может, и вовсе этим займутся только адепты братьев.

Но из их поклонников можно составить город — и побольше областного. Есть в экономике понятие — «градообразующее предприятие», и вот вокруг такого предприятия по чтению, вырастают целые структуры — людей, выражающих своё и чужое мнение, изучающих написанное, и всё это ширится и ширится.

Книги братьев читаются и сейчас — большинство их повестей написано крепко, и качество выделки текста не привязано ко времени. Но есть один очень интересный феномен — это сами поклонники творчества братьев. Именно так — «творчества», а не книг. Единого образа из литературы, времени и наших ожиданий.

Модель очень интересная, важная для культуры и у нас просматривалась только среди любителей «Мастера и Маргариты» — именно этого романа, а не всего Булгакова.

Стругацкие же подарили адептам целый мир «Полдня» — мир XXII века, где в гармонии urbi и orbi, а также есть огромное количество годных для цитирования фраз. Потом они стали куда более пессимистичны, но это часто забывают.

Наследники были неоднородны — были поклонники почти религиозные, знающие все тексты братьев наизусть. Говорить с ними оказалось не очень интересно, как со всякими ярыми ревнителями веры. Я видел их общение на форумах, яростные споры начётчиков — в этих спорах названия произведений замещались аббревиатурами, отчего суждения напоминали шифровки:

— Ты кого любишь больше — БНС или АНС? А у АБС что?

— А я люблю ТББ!

— Я, наоборот, УнС, ЗМЛдКС и ПНвС.

— А я знаю тех, что любят СБТ!

— Да ну! ПНвС или ТББ… Или ПнО, ЖвМ — но СБТ!

«ТББ» тут было «Трудно быть богом», а, к примеру «ПНвС» — «Понедельник начинается в субботу». Жестокие люди над ними издевались — примерно так же, как над толкинистами. Были люди, что считали себя подражателями и, осознанно или нет, писали что-то «под стругацких». Лет двадцать назад их было очень много в отечественной литературе. Но большая часть любителей просто использовала цитатный фонд.

Они произносили по поводу и без повода: «Потребности у всех, а селедка — для модели», «Счастье для всех, даром, и пусть никто не уйдет обиженным!», «Умные нам не надобны. Надобны верные», «Человек — это промежуточное звено эволюции, необходимое для создания венца творения природы — рюмки коньяка и дольки лимона», «Кот не работает». Это субязык, на котором можно общаться часами.

В этом было тоже родство с «Мастером и Маргаритой», то есть с фразами, вырвавшимися из булгаковского романа. «Ваших стихов не читал, но читал другие» — отчего-то должно было означать оправдание снобизму и лени людей, произносивших их, когда Булгаков давно уже лежал под гоголевским камнем на Новодевичьем.

И вот вслед адепту ордена «Мастера и Маргариты» стругацколюб проговаривал заемную фразу и радовался, потому что произнесено заклинание и весь мир разъяснён. А он по-прежнему был не разъяснён, просто человек ляпнул что-то, что сам не понял. Все эти цитаты довольно быстро становились мёртвыми, стыли на ветру, превращались в какие-то глупости — и вот уже пьяница бормочет что-то про коньяк, меж тем приличный коньяк не стоит закусывать лимоном, это придумали не от хорошей жизни.

Потом наступили Перестройка и Ускорение, и некоторые образы братьев стали ассоциироваться с новой властью. Тем более что премьер-министр Гайдар оказался их близким родственником.

Выяснилось, что времена пришли не то, чтобы очень лёгкие, не полуденное царство хороших людей, одним словом. И братья Стругацкие стали платить по чужим счетам — то есть за эту ассоциацию с коммунарами-разрушителями.

В 1853 году Чернышевский писал в тексте с неловко-беззащитным названием «Дневник моих отношений с тою, которая теперь составляет мое счастье»: «По моим понятиям, женщина занимает недостойное место в семействе. Меня возмущает всякое неравенство. Женщина должна быть равной мужчине. Но когда палка была долго искривлена на одну сторону, чтобы выпрямить её, должно много перегнуть ее на другую сторону», — и далее говорил об изменах и прочем. И вот разные перехваленные книги, перехваленные разными людьми из разных соображений, при перемене времени часто хотят безосновательно переругать, чтобы исправить положение.

В итоге, конечно, никакое положение не исправляется, палки не гнутся, а ломаются, выходят одни неловкость и безобразие.

При этом есть конспирологическая теория, которая слишком льстит литературе. Она заключается в том, что идеалы некоторых героев Стругацких — всё это по-разному понимаемое «прогрессорство», то есть стимулирование правильного движения истории, есть часть возвращения звериного капитализма на русскую землю. Всякий прогрессор — оборотень, агент этого возвращения. Так что Стругацкие за руку привели глад, мор и прочих всадников на нашу землю. И правда, логику политической борьбы в девяностые представляли по Стругацким, а не по Марксу или Маркузе. Только потом пришло другое поколение, с недоумением глядевшее на людей в «свитерах с катышками».

Но здесь скучная логическая ошибка — вроде как считать последовательными верующими в идею коммунизма всех комсомольцев. Все были комсомольцами, и это было такое же видовое свойство молодых людей, как уши и нос. Нет, были исчезающее малые исключения, но, как и с книгами Стругацких, — это такое явление, мимо которого не пройдёшь.

В том, как менялся мир было больше жестокой логики, чем книжной романтики. Сила книг, причём по-разному понятых, увы или к счастью, всегда преувеличена. Более того, большая часть тех читателей, что сопереживала прогрессорам, не были участниками залоговых аукционов. В те времена они шагнули из своих лабораторий на рынки или спешно доучивали английский язык.

Братьев не сделаешь исчадиями ада, агентами Запада, развалившими СССР и развязавшими войны на Кавказе. Это даже не идеологи в обычном смысле. Правда, Стругацких не сделаешь и фигурами, равными Данте. Ну, не Данте (это наугад взятый пример фигуры, ценность которой инварианта в разных культурах и ценность которой не подвергается сомнению) — что поделать. Есть вещи с привязанной ко времени популярностью — вон, Владимир Григорьевич Бенедиктов мог в какой-то момент оказаться популярнее Пушкина, а на рубеже прошлых веков самым читаемым русским писателем был Леонид Андреев, ничего в этом котле, где варятся популярности, необычного нет.

Но у Стругацких, помимо литературных качеств и этого шлейфы политических споров, была ещё система образов, которая используется до сих пор. Уединённый город, город-зона, заброшенная зона, где всё иначе. Короче говоря, заколдованное место.

Ловкость, с которой написаны лучшие вещи братьев, с какой это всё принесено urbi et orbi, вызывает нормальный восторг. Восторг от образа Стругацких у одного человека, вполне имеющий право на существование, другим может быть расценен как смешной, анахроничный и чем-то похожий на восторг от бардовской песни. И это восторженному человеку обидно.

Но литература часто проходит через горнило социального чистилища. Отчего же плохо привязать текст к стране и эпохе?

Это, конечно, обидно человеку, считающему, что текст этот, как Библия, на все времена. Таких людей, как всегда, губит сотворение кумиров — будут они ходить по пустой и тёмной земле, бормоча цитаты и аббревиатуры, а удивлённые морлоки станут заглядывать в их опрокинутые лица с недоумением.

Сам феномен требует хорошего спокойного анализа. Очевидно то, что братья Стругацкие действительно зеркало советской интеллигенции, отражение нескольких послевоенных поколений. Причём отражение даже тех советских людей, что самих Стругацких не жаловали, а возвышенно сидели с томиком Мандельштама в Летнем саду.

Вообще, все эти разборки вокруг Стругацких мне напоминают одно место в «Обитаемом острове», вполне себе дорого экранизированном теперь. Место это сохранено и в фильме — там, в пыточной камере, мучают подпольщика, а он критикует своих палачей: «Вы ещё молоды… Вашу работу нужно делать по возможности сухо, казённо — за деньги. Это производит на подследственного огромное впечатление. Ужасно, когда тебя пытает не враг, а чиновник. Вот посмотрите на мою руку. Мне её отпилили специалисты его императорского величества в три приёма, и каждый акт сопровождался обширной перепиской… Палачи выполняли тяжёлую, неблагодарную работу, им было скучно, они пилили мою руку и ругали нищенские оклады. И мне было страшно. Только очень большим усилием воли я удержался тогда от болтовни. А сейчас… Я же вижу, что вы меня ненавидите. Вы — меня, я — вас. Прекрасно!»[122]

Собственно, это и есть описание бесед любителей Стругацких и их хулителей. Сбрасывать разного рода явления культуры с корабля современности — дело неблагодарное, и если уж хочешь унизить чьих-то кумиров, снять очарование чужой идеи, делать это надо очень аккуратно, хирургически точно и спокойно. Это — да, производит впечатление.

А вот когда видно, что хулитель сумбурен, дрожит в нём нерв обиды за свою восторженную молодость, или, наоборот, за неудобное настоящее, если он нечёток и не логичен, то уж дело плохо. Противник только крепнет. С другой стороны, и защитник, верный паладин, если зайдётся в крике, закатит глаза, не могу, дескать, поступиться принципами, не трожь святое — запорет всё дело. Если уж вышел на ристалище, середины не будет: бормотать «здесь играем, здесь не играем, а здесь рыбу заворачиваем» не дадут. В глаза смотреть, гад, в глаза! В Бобруйск ездил? Ездил в Бобруйск? Ездил? Ездил, да?

Но это всё шутки общения в социальных сетях, куда ушла и литературная критика, и читательские отзывы, и сама литература, и жаркие споры, куда спустились и город, и весь мир. Посмертная полемика вокруг братьев-фантастов ещё тем хороша, что из-за неё кто-то, может, перечтёт их книги. На это надежды мало, но она есть. А мало ее оттого, что для полемики давно не нужно обращаться к источникам.

Сыновьям и внукам спорщиков только и остаётся говорить: «Спокойно, бабушка, спокойно, никто у вас святозарных братьев-гениев не отнимет» и «Не волнуйтесь, дедушка, время накажет всех негодяев, а вы пока лучше выпейте капель».


18.06.2018

Депрессия (литература и болезнь)

…Короче, русская хандра.

Александр Пушкин


Английский сплин, русская хандра — всё это литературные понятия. Точно такие же, как оборот в предсмертной записке Горького: он, задумав стреляться, обвинял Гейне, придумавшего «зубную боль в сердце»[123]. Сейчас психическое состояние человека остаётся по-прежнему сложным вопросом, и слова персонажа из известного фильма о том, что «голова — предмет тёмный и исследованию не подлежит»[124], по-прежнему актуальны. Исследований много, даже чересчур много, и сейчас я попытаюсь объяснить трудность разговора об этом. Вернее даже — сложность позиции честного обывателя перед психолого-психиатрическими проблемами.

Поскольку честного обывателя всегда тревожит его душевное здоровье (как и душевное здоровье окружающих), он хочет знать что делать, при случае, к примеру, депрессии. Нет, общие знания не дают никакой гарантии. Гарантию, как раньше говорили, даёт только страховой полис. Впрочем, история новой России развеяла и заблуждение насчёт полиса.

В прежние времена государственный аппарат всякую ссылку на недомогание рассматривал как злостную попытку уменьшить норму выработки и относился к жалобам обывателя соответственно. Нет, когда у человека не хватало какой-нибудь конечности, и кровь хлестала фонтаном, то — да, это был аргумент достоверный. А в прочих случаях возникало некоторое недоверие и наказ делать гимнастику по утрам, соблюдать диету, а в остальном — терпеть. Да что там «государственный аппарат» — моя двоюродная бабушка, успевшая закончить Смольный институт, поджав губы, говорила, что никаких критических дней нет, а есть только дурное воспитание. Я и тогда считал это не очень универсальным правилом, а уж теперь-то помню средь людей всякое. Итак, первая сложность в достоверности — и диагнозы всегда сложны.

С одной стороны, у меня есть несколько (то есть больше двух) знакомых с диагнозом «большая клиническая депрессия». С другой стороны, я понимаю, что есть много самозванцев, которым легко объяснить свою лень и эгоизм депрессией. Я спрашивал клиницистов (психологов я тоже спрашивал) можно ли отличить реального больного с «большой клинической депрессией» от просто хандрящего симулянта, они мялись, говорили много округлых фраз, но тайком, в конце концов, признавались, что пограничные состояния отличить почти невозможно. И честный обыватель оказывается в очень сложном положении: ты не можешь понять, как относиться к человеку, который говорит, что у него депрессия. Иногда любовь или сильная дружба говорит тебе, что нужно закрыть глаза на сомнения. А иногда сомнения побеждают, но вовсе не от недостатка чувства — а потому что ты хочешь сказать человеку: «Вставай! Напрягись!» — и прочее талифа куми. Но вот тут как раз вторая сложность. Потому что ты можешь навредить, а можешь и помочь.

Я спрашивал людей разной профессиональной крепости, имеем ли мы достоверный инструмент, чтобы отличить одно от другого? Потому что все публичные разговоры крутятся вокруг той же проблемы, что была в моей прошлой специальности — раньше землетрясение мерили по разрушениям, им вызванным, а не по объективной мощности процесса. Спрошенные публично отвечали мне, что мы — психиатры, психотерапевты, психологи — «конечно, имеем достоверный инструмент».

Но другие, особенно в частных разговорах, были не столь категоричны. Когда я вновь приставал к оптимистам, они переспрашивали: «В смысле отличить настоящую клиническую депрессию от осенней хандры?» и сами себе отвечали: «Ну, бывают такие смазанные случаи. Но процентах в восьмидесяти всё же видна разница». И я чувствовал, что декларации переместились с «мы имеем достоверный инструмент» к «в процентах в восьмидесяти всё же видна разница». Как мы понимаем, это не совсем одно и то же, но как же видна разница, и что это за инструмент? Мне говорили, что «меняется мимика, характер жалоб, голос, образ тела. И эти изменения должны быть стойкими, не пару недель». Выходило, что «достоверный инструмент» находится в области органолептики. Но слова «образ тела» трактовались Википедией как «восприятие человеком эстетики и сексуальной привлекательности своего собственного тела», и я не очень понимал, достоверный ли это параметр. Меж тем, угрюмые мои приятели в белых халатах сообщали, что диагностика в этой зоне чрезвычайно сложна, большая клиническая депрессия, как тяжёлое заболевание тоже сложна, и споры вокруг разграничения не утихают. А, оптимисты (в основном психотерапевты) вселяли в меня надежду на то, что всё уже разрешилось. Но тут же говорили, что я затеваю эти разговоры, чтобы почувствовать себя умным, достоверные инструменты есть, а обсуждать детали со мной они не будут.

Я относился к этому с пониманием. Всё сложно, но не всегда, инструмент, конечно, есть, но раскрытию не доступен. Я привык к этой картине мира, потому что, как всякий немолодой и скучный человек, сталкиваясь с бодрой уверенностью, всегда чрезвычайно радуюсь за других (и за себя). Ведь когда в рамках «достоверного инструмента» разговор идёт о наборе косвенных признаков, поводов для дальнейшего изучения, это не меняет моего (ну и некоторых моих добрых знакомых-ученых) представлений о «достоверности». Мир прочен, никуда не перевернулся, и это решительно прекрасно. Психологические люди продолжали говорить мне, что чаще всего они опираются не на диагностические тесты, а на «трудно описываемое чувство» и это, как ни странно, помогает. Оказалось, что «трудно описываемое чувство у профессионала — это обычно результат многолетних клинических наблюдений и общего анализа, который происходит довольно быстро и часто невербализуемо». Итак, достоверным инструментом оказалось наше трудно описываемое чувство. Невербализуемость — это прекрасный критерий достоверности.

По этому поводу есть хорошая цитата из Викентия Вересаева, который, прежде, чем стать писателем, был врачом старой формации: «В конце мая я окончил курс историко-филологического факультета со степенью кандидата исторических наук. В дипломе по всем предметам у меня стояли пятёрки, но среди этих белых голубок неблагонадежным вороном чернела зловещая тройка по богословию. Попался мне на экзамене билет: „Доказательства бытия божия“. Есть четыре таких доказательства, причём об одном из них замечалось в курсе богословия, что убедительно оно может быть только для людей, обладающих чистотою души. Стал я излагать доказательства бытия божия; но поводу одного из них профессор богословия, протоиерей Рождественский, спросил меня:

— Что же, доказательство это убедительно или нет? Я скорчил благочестивую рожу и ответил:

— Собственно говоря, для восприятия полной его убедительности необходима чистота души. Протоиерей пришел в ярость.

— Как?! Это — самое убедительное из всех доказательств! Чего же вам ещё убедительнее? И поставил мне тройку.

Получил временное свидетельство об окончании курса, подал прошение в Военно-медицинскую академию о принятии меня в число студентов и другое — о назначении мне стипендии баронета Вилье. И уехал в Тулу»[125].

Дьявол, как всегда, в нюансах. Достоверность метода в стандартных научных определениях — вполне известная вещь. Правда и доказательная медицина, и наука вообще не гнушаются ни своей ограниченности, ни скорбного признания границы, за которой следуют недоказательные методы. В этом ничего страшного. Есть доказательный метод — отлично. Если о нём по какой-то причине надо говорить в терминах «у нас есть такие приборы, но мы вам о них не расскажем» — тоже хорошо. И если кто-то подумал, что я хочу развить здесь мысль о заговоре алчных психологов с их курсами и тренингами, с индустрией советов и платного образования — так это не так.

Мне интересна позиция честного обывателя — что ему принять на веру, а что нет. Мягкий ответ в том, что действительно, есть масса безумцев, что жонглируют всякими словами типа «образ тел», «гештальт», но существует иная, работающая и помогающая людям наука о тёмном предмете-голове, главное, разжиться нужным телефоном. Жёсткий ответ в том, что во многом профанической стала и сама отрасль психологии и психотерапии (психиатрия при этом вполне себе доказательная медицина, не без сложностей, правда, но где их нет). Оттого психиатры, а в особенности, психиатры-клиницисты бегут от публичности, их и в телевизоре редко встретишь, а вот говорящих голов-психологов полно, и они в каждой бочке затычка. Оттого у психологов (У всех? — Нет, не у всех) такая репутация поп-психиатрии.

Но другого мира нет — есть только этот, явленный нам в ощущениях. Кому верить? Непонятно. Где гарантия того, что психотерапия при массовом перепроизводстве психотерапевтов окажется помощью, а не просто платным времяпровождением? Нет никакой гарантии. Да и с депрессией — сущая засада: на поздних стадиях, когда, натурально, человек норовит от большой клинической депрессии сдохнуть, понятно, что вот она. Но лечить ее нужно на подходах, в начальной стадии — а там в списке косвенных признаков — печаль, потеря аппетита, нежелание работать… Нежелание работать! Ну вот как этим оперировать?

Я-то надеюсь, что наука о голове куда-нибудь да вывернет. Но это не совсем дело коммерческих психологов. Человек в частной беседе становится перед выбором: сказать, что да, достоверного инструмента нет, счёт идет на недели, и единственно, что мы можем сделать — вовремя сдать с рук на руки психиатрам клиницистам (для этого, кстати, нужна определённая честность: отказ от терапии ведь урезание кормовой базы). А можно сказать: «У нас есть такие секреты, но мы вам про них не расскажем». И честный обыватель мечется между полюсами — параноидальной недоверчивостью к другим и желанием поверить во что-то (или кому-то) до конца, и снять с себя всякую необходимость выбора.

Среди писателей, а уж среди русских писателей — и подавно, было много безумцев. Редко кто из них признается в своей нормальности (сумасшедшие все — один на другом, и третьим погоняют). Когда я писал об арзамасском ужасе Толстого, то обнаружил, что у самого меня была паническая атака. Это было чрезвычайно интересно, не страшно, и от этого, кстати, потом гораздо страшнее). Иной писатель со своим безумием не то, что справляется, он с ним живёт. Знаете, это как (нет, вы не знаете, я знаю) это как стащить с фуршета бутылку вина без пробки — вы несёте её под полой, а наклонять нельзя.

Но честному обывателю этого карманного безумия не хочется. Ему хочется просто жить, и тут жизнь ему говорит: думай сам, постоянно думай, сверяй действительность и ощущения, вежливо слушай и тех и этих, проверяй и сравнивай, а потом принимай решения сам. В итоге лишь личная ответственность за свою жизнь тебе и поможет.

От такого и вправду можно сойти с ума.


25.06.2018

​Слово об авторе (об «авторе» и «коллективе авторов» в современной культуре)

Вот ход моих рассуждений: для того, чтобы самое банальное происшествие превратилось в приключение, достаточно его рассказать. Это-то и морочит людей; каждый человек — всегда рассказчик историй, он живёт в окружении историй, своих и чужих, и всё, что с ним происходит, видит сквозь их призму. Вот он и старается подогнать свою жизнь под рассказ о ней. Но приходится выбирать: или жить, или рассказывать.

Жан-Поль Сартр, «Тошнота»


«Автор» — одно из самых загадочных понятий — и в жизни, и в культуре. Дело в том, что «автор» совсем не то что «писатель», и даже не «человек-подпись». На театре «автором» оказывается то режиссёр, то драматург. В кино и вовсе, режиссёр навсегда победил сценариста. Кто «автор» фильма? Режиссёр. Проверить эту мысль можно попыткой вспомнить сценаристов знаменитых блокбастеров.

«Автор» книги — это тот, кто обозначен на её обложке. Институт литературных негров существовал всегда, и только в редкий случаях — типа Дюма или печально известного Сурова[126] — мы знаем некоторые имена. Тысячи других канули в воду, унесены ветром, пали прахом на землю.

Но случай эффективного управления литературными неграми — вовсе не самый интересный. Хотя эта задача для квалифицированного менеджера — подбирать сотрудников, платить не так много, чтобы они не возгордились и не так мало, чтобы они не разбежались. Смотреть, чтобы они не украли что-то в социальных сетях, вставив в роман для объёма, а также не вставляли акростихом послание потомкам: «Это я, Иван Синдерюшкин, написал все книги этой бездарности». Нормальная работа на вредном производстве — я видел это вблизи, хоть и не участвовал. Когда я писал учёный труд о русских любовных романах-лавбургерах я прочитал сотни две таких книг. Там была блестящая современность с отдыхом на Багамах, и экскурс в историю, когда красавец, у которого сыпалось золото с кружев розоватых брабантских манжет, любил героиню по-наполеоновски, не отстёгивая сабли. И довольно быстро понял, что и там бывает кривая халтура, но есть и высокий стандарт производства, смотря как дело поставить.

Интереснее, чем анонимный подряд, авторские проекты. Те, где работают свой редактор, свой корректор и свой юрист. Есть там и свой специалист по продвижению на рынок — одним словом, не «автор», а целое издательство.

В прежние времена (как говорят несколько жеманно, «при прежней власти»), то есть в литературоцентрической стране, существовала разнарядка на писателей. С окраины империи приезжал человек с рукописью, и к нему прикрепляли переводчика, который превращал подстрочник в некое подобие связного текста, за ним приходили суровые редакторы из толстых литературных журналов.

Книга лежала перед ними, как чудовище Франкештейна-ака или Франкенштейна-оглы, — безжизненное, похожее на человека только количеством рук и ног. Редакторы переписывали текст многократно, ритуально согласовывая его с пришельцем, хотя согласование было бессмысленно. И вот в тело вдыхали душу, по его жилам начинала течь кровь русского языка, и вот оно дёргалось, обводило читателей мутным взглядом и начинало жить.

Если это был человек из-под полога сибирского леса, то первый пересказчик просто не назывался переводчиком. Кто тут был «автор»? Какова его фамилия? Да вот же она, на обложке. Не в мелком же шрифте выходных её искать, не в братской могиле редакторов перед форматом печати и номером типографского заказа.

В массовой культуре всё иначе — сейчас там поток и конвейер. Движется лента с коробками, в которые заученным движением суют одинаковые брикеты лапши и разные пакетики специй. Именно такой пакетик отличает «лапшу с курицей» от «лапши с грибами». Я очень люблю это придуманное во время написания того самого учёного труда сравнение — оно описывает идеальную конструкцию масскульта: стандартная лапша плюс пакетик колорита. В этом кулинарном царстве массовой культуры происходит настоящая гибель автора. Именно «гибель автора», а не «смерть автора». «Смерть автора» в духе Роллана Барта с рассуждением «что же касается современного скриптора, то он рождается одновременно с текстом, у него нет никакого бытия до и вне письма»[127] образца 1967 года. Гибель автора наступает в серии — когда её название становится важнее фамилии на обложке, или когда фамилия хозяина франшизы становится главнее имён нанятых работников. В своё время, когда издательство «Радуга» привело на отечественный рынок любовные романы издательства «Арлекин», покупатели спрашивали продавца не об именах и названиях. Они говорили: «Есть сто двадцатый? Нет, сто пятнадцатый у меня уже есть. И сто шестнадцатый тоже… Значит, в следующий раз».

На узнаваемом переплёте рядом с названием серии, был порядковый номер и он, совершенно по-библейски, убивал автора. «Поэтому Мерлин Монро — навеки Мерлин Монро, а не Норма Джин Бейкер Мортенсон, Мадонна так и остаётся для потребителя Мадонной, хотя бы и он знал, что её зовут Мадонна Луиза Вероника Чиччоне. В ранней российской массовой литературе псевдоним часто брался Автором из-за того, что сам Автор и его круг воспринимали коммерческий заказ как нечто-то недостойное и дистанцировались от своего текста придуманным именем. Смыл дистанции был не только во вторичном имени, но и во вторичном тексте, за который автор не намеревался отвечать ни перед потомками, ни перед современниками. Кстати, самый известные псевдонимы, выбирались по причинам профессиональной корректности и корпоративной этики — Александра Маринина (Алексеева) и Кир Булычёв, а так же Всеволодов (Можейко) — вот примеры псевдонимов, превратившихся в нормальные торговые марки. Но есть ещё и пушечное мясо массовой литературы, превратившееся в однородную массу. Интересно, что это не ставит крест на качестве текста в целом. Нам не обязательно, чтобы на одноразовой зажигалке стояло клеймо „Картье“, в девяноста девяти случаях из ста важно только то, чтобы она без осечки произвела на свет огонёк. Функция валовой, серийной литературы иная, нежели чем функция авторских марок»[128].

Есть очень интересное обстоятельство с такой кадровой позицией, как «автор»-журналист, из-за особой роли журналистики, вытесняющей литературу. Раньше бытовала фраза «каждый журналист мечтает быть писателем», или «журналист — несостоявшийся писатель». Сейчас происходит обратный процесс — журналист становится демиургом, видоизменяющим события. Он, естественно, главнее писателя, а ещё лучше на рынке себя чувствует гибридный вариант.

Журналистика — это имитация компетентности. Журналист, который пишет обзорную статью, становится некоторым, пусть поверхностным специалистом в узкой области. Потом он делает текст на другую тему, затем — на третью. В этом отличие компетентности журналиста от собственно специалиста, который занимается всю жизнь одним и тем же делом. Писатель, а у нас «писатель должен жить долго» — потому что он может, прожив долго, написать мемуары. То есть стать интересным не за счёт своего творчества, а за счёт рассказа о заведомо интересных людях. Вот та стратегия, которую осуществляет журналист не в старости, не в отдалённом времени, а здесь и сейчас.

Кто автор книги интервью? Тот, кто задавал вопросы, или тот кто отвечал? Часто журналист, превращающийся в «автора» опускает свои вопросы и перед нами появляется книга, автору которой 150.000.000 имя. Кому выписывать чек — непонятно. Казус недавнего Нобелевского лауреата чрезвычайно полезен для рассуждений о современной жизни понятия «автор». Впрочем, я уже подробно говорил об этом. Да и, кстати, не раз.

Корреспондент становится важнее участника событий. Оператор со своей камерой важнее корреспондента. Потому что, если он не осуществит съёмку, настоящей новости как бы и не было вовсе. Эта мысль растёт из известной статьи про отсутствующую в Заливе войну. Но, конечно, наше рассуждение немного другое, — оно о том, что если технический ресурс цивилизации не донёс событие для потребителя, то его нет. Если съёмочная группа размагнитила кассету, то никакой пафос тележурналиста не поможет.

Журналист становится главнее предмета, о котором пишет, ведущий — значимее гостей, пришедших в студию, а мнение книжного рецензента важнее мнения «автора» книги. Сменяющие друг друга журналисты становятся самыми известными авторами-акторами политики. Причём журналист обладает так же почти дипломатической неприкосновенностью. Он существует как священная корова общества потребления. Но это большая тема — здесь важно другое: журналист-транслятор часто превращается не в писателя, а в Автора книги. Эта книга компилирует результат его журналистской деятельности — сведённые вместе интервью или распечатанный закадровый текст. Кажется, Достоевский в «Дневнике Писателя» осуществлял, журналистскую функцию, потому что ему было мало социализации как писателя. Современный журналист движется, наоборот, от периодики к «авторству».

Эти разнонаправленные потоки — как два символа двух времён. Кто «автор» книги про то, как собаки лают, руины говорят, а нас окружает мировой заговор, медленно сжимая кольцо? Сценаристы многочисленных передач? Говорящий головы в этих передачах? Редакторы? Так можно дойти и до осветителей. Нет, автор тот, кто обозначен на обложке.

Идея о том, что «автор» сделал всё сам, проверив в конце труда орфографию и пунктуацию, давно покинула мироздание.


02.07.2018

​Пение в церкви (О девушке Блока)

Таким образом, я констатирую, что все страсти, все робкие попытки автора, все доводы, которые он приводил или не мог приводить, чтобы объяснить, зачем он пишет, либо ничего не значат, либо не стоят того, чтобы о них говорить.

Эжен Ионеско


Одно из самых известных стихотворений Блока «Девушка пела в церковном хоре…» написано в августе 1905 года. Несмотря на все его религиозные детали и образы, оно было на слуху и в советское время, и осталось в круге чтения сейчас, когда приличия в знании классической поэзии сильно пересмотрены. И оно — хороший повод для разговора об одной важной традиции — объяснения тайн литературы.

Нормативная русская критика XIX века очень любила вопрос «Что нам хотел сказать художник своим произведением?» Советская критика подхватила этот вопрос, а тогдашние редакторы успешно боролись с неоднозначностью (или многозначностью) современников. Но Блок был уже мёртв, лежал на Смоленском кладбище, а потом и вовсе был зачем-то перенесён на Волковское, поэтому ему дела не было до того, как трактуют его стихи. Трактовали их вполне материалистически — как картину гибели империи и предчувствие революции.

Со временем, когда критики превратились в рецензентов и литературоведов, появился особый стиль высказывания об известных произведениях. «Смотрите, — говорил новый колумнист, — вот о чём это на самом деле». И рассказывал о предчувствии гражданской войны или о том, как в мае 1905 года эскадра адмирала Рождественского подходит к Цусимскому проливу — и так далее, вплоть до поражения в войне. Про это, говорили, и пишет Блок — «о том, что никто не придёт назад». Но дело в том, что хорошая поэзия куда сложнее, чем кажется.

Даже по поводу деталей нет согласия —



И голос был сладок, и луч был тонок,

И только высоко, у Царских Врат,

Причастный Тайнам, — плакал ребенок

О том, что никто не придет назад.


Кто этот младенец, «высоко у Царских Врат»?


Этот образ относили к изображению Христа-младенца на иконостасе. То есть там, где-то высоко, знающий всё, в том числе и свою будущую судьбу, Спаситель плачет о настоящем. Такая трактовка не единична — собственно, Роман Якобсон[129] писал: «Именно эта вертикальная перспектива открывает высоко, у Царских Врат, ребенка, причастного Тайнам, иными словами, Младенца на том образе Богоматери, который по обычаю высится слева от Царских Врат, непосредственно под иконой Тайной Вечери, увенчивающей Врата»[130].

Но ещё в 1910 году Александр Измайлов[131] заметил: «Смысл этого стихотворения не ясен. Но попробуйте понять его, предположив, что при нем есть примечание, приурочивающее его ко времени ухода нашего флота на войну. Богослужение… Девушка на клиросе в хоре… Радостное настроение веры и надежды… Флот благополучен… Только там, у Царских Врат, плачет сейчас причащённый ребенок. Плачет потому, что знает тайну — из ушедших никто не вернется»[132].

Об этом же говорят и современные священники.

В черновиках Блока есть несколько вариантов:



Светлую жизнь себе нашли.

как в основном тексте

голос был сладок

И луч был тонок и голос был сладок

Но за причастьем (?)

Но прячащенный у царских врат

Священник плакал у пурпурных складок

Плакал ребенок у пурпурных складок

О том, что никто не вернётся назад[133]


Стихотворению Блока с момента его написания посвящены не десятки, а сотни работ. Вот, к примеру обстоятельная статья Ирины Спиридоновой «Молитва в лирике А. Блока („Девушка пела в церковном хоре…“)», где, в частности, говорится: «В качестве основного церковного источника, формирующего „особость“ лирической модели стансов Блока „Девушка пела…“, исследователи называют ектению — всеобщую храмовую молитву „О плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих“»[134] — то, о чём писал Якобсон.

Одним словом, серьёзных работ много.

Но тут есть определённая черта, за которую часто заступает популярное литературоведение.

Этот заступ связан с желанием сказать: «Тут поэт хочет нам сказать, что…».

Нет, мы не знаем точно, что нам хочет сказать поэт. Пример Блока-символиста тут особенно хорош, потому что чрезвычайно удобен для вчитывания. Хотя и с другими писателями происходит ровно то же самое.

Хорошо в этом смысле иметь дело с советскими писателями, которые то и дело, на какой-нибудь встрече с рабочими тракторного завода говорили прямо: «В этом своём романе я хотел вам показать, дорогие товарищи, как новый способ металлообработки с трудом преодолевает косное мышление старых руководителей». И хотя рабочие живо себе представляли фрезерование своего начальства, всё, в общем, было понятно. И даже если советский писатель подвирал, и на самом деле ему не хотелось ничего говорить, а хотелось построить дачу, и описание металлообработки на пятистах страницах было непременным условием, особых вопросов не возникало.

Но чем лучше книга, тем тяжелее сказать, что именно хотел сказать автор. Иногда литературоведы, подобные сыщикам, начинают допрашивать дневники и мемуары, а те предлагают им свои версии того, что думал или хотел сказать писатель. При этом дневники и мемуары кривляются на этих допросах не хуже какого-нибудь карманника, врут, противоречат самим себе и наговаривают на подельников.

Поэтому даже к признанию, которые, как нам говорили, является царицей доказательств, веры нет.

То же самое происходит с прототипами героев. Если произведение любимо миллионами читателей, и любовь эта длится годами, всегда находится человек, открывающий глаза публике, кто есть кто в романе. И хорошо, если автор выронил царицу доказательств в дневнике, записав, что Чёрный Лорд списан им с бухгалтера Синдерюшкина. Но даже с этим равно наше знание не полно. Нужно знать, что автор сознательно писал роман с ключом, шифровал героев, а это во многих чаще всего не так. Во всяком случае, тут лучше иметь поменьше уверенности в том, что мы влезли в голову мёртвого писателя, подобно тому, как один человек попал в голову Джона Малковича.

Блок делегирует эмоции читателю (понятно, что читатели бывают разные, и я слышал, как это стихотворение декламировали навзрыд, заламывая руки — но тут уж не убережёшься). Честные филологи действуют как хорошие сыщики, сопоставляя факты в интересах объёмной картины, всегда неполной. Они отвечают на вопрос, встречается ли где ещё у поэта образ корабля и в каком контексте, они рассказывают, что понималось в уже отдалившемся от нас времени под тем или другим словом. Они, наконец, шелестят черновиками и проверяют отвергнутые варианты, пытаясь понять ход работы над смыслом.

Дурным же пинкертонам хватает внешнего эффекта, красивого объяснения.

Но очень часто мы сталкиваемся с феноменом читателя, который прочитав что-то, сопоставляет символы и образы с имеющимися у него в кармане. И чем их меньше, тем проще ему даются обобщения. И вот он уже занимается выпасом народов, причём приговаривая: «Вы вот не знали, от вас скрывали, а я-то знаю». Так всегда бывает на выпасе: там нет места сомнениям, а есть «вам было невдомёк, но я вам расскажу» — с обязательным moralite-вишенкой на торте. Как пишет нам безвестный автор, быть может, школьного анализа этого стихотворения, что кочует с сайта на сайт: «Девушка пела о „кораблях, ушедших в море“ и обо всех „усталых в чужом краю“. За этими расплывчатыми и завуалированными определениями явно угадываются образы простых русских крестьян и рабочих, которые вынуждены отстаивать свои интересы с оружием в руках».

Про что великое стихотворение Александра Блока «Девушка пела в церковном хоре…»? Оно про всё: и про Россию, увязшую в одной войне и находящуюся накануне других войн и революций, про обманчивость надежд, и, наоборот, про великую силу надежды, которая становится материальной силой, оно про фотографическую картину луча, бьющего сверху вниз сквозь церковные окна и про голос, летящий в купол, как в небо. И одновременно ни про что из этого. И наверняка про то, что никакой из образов нельзя отделить от других.


09.07.2018

​Поршень истории (о смерти одного писателя и переменах в общественном вкусе)

Человек подобен столяру: столяр живёт, живёт и умирает, и человек — тоже.

Шолом-Алейхем


Умер писатель Ганичев. Я узнал об этом случайно, а ведь он был предметом ненависти довольно большого количества моих знакомых. Дело в том, что я застал ещё газетно-журнальные войны восьмидесятых и девяностых — в них противостояли два союза писателей. Члены одного условно назывались «демократами», а члены другого — «патриотами». Это были довольно бурные выяснения отношений, как-то я совершенно случайно увидел, что патриотически настроенные люди сожгли куклу, изображавшую поэта Евтушенко (кажется, это помогло ему с выездом в Америку). Словесное противостояние шло на фоне того, что активы огромной писательской империи, Министерства по делам литературы, таяли — причём стремительно исчезали не только вещи движимые, но и, казалось бы, никуда недвижимые.

Другие поколения, и моё в том числе, не помнили того времени, когда литература была делом по-настоящему государственным, они не помнят, когда членам Союза писателей оплачивали больничные листы, кормили и поили. Деньги были государственные — других денег не было. Финансовая история Союза писателей СССР вряд ли будет написана, между тем она не менее интересна, чем история приватизации в России. Когда об этом прошлом я говорил со сверстниками, то не обнаруживал настоящего понимания той ситуации. Мы только умом могли понять жизнь накормленных писателей. Сердцем прочувствовать это не выходило, впрочем, в обыденной жизни я видел мало писательских детей. Итак, особой гордости в том, что нас кормили другие профессии не наблюдалось. Они, эти профессии, были нестыдные, интересные, и нам это нравилось. Поэтому кулуарная склока демократической и патриотической литературы проходила мимо. Споры продолжались, даже когда ресурсы исчезли полностью, и, наконец, активы превратились в пассивы. Что же касается общего имущества писателей, то как писали Ильф и Петров несколько по другому поводу, то все операции были занесены в банковские и трестовские книги на Счет Прибылей и Убытков и именно в тот раздел этого Счета, который ни словом не упоминает о прибылях, а целиком посвящен убыткам.

Всё это даже не забавляло — у меня была своя жизнь, в ней была любовь, дети, книги, друзья, — оттого истории про писательское имущество напоминали анекдоты о мебельных гарнитурах из старого романа. Интереснее сравнивать книги. Про себя я отмечал, что патриотические романы имели правильную идею борьбы с пороками, но как-то удивительно скучно написаны, а вот романы демократические оказались написаны интересно, а идеи в них присутствовали совершенно разнообразные, да и пороки описывались с тщательностью.

Так вот, тогда многие мои знакомые ругали Ганичева, который для них олицетворял тёмную антидемократическую силу, главу «патриотического» Союза писателей. Я с некоторым недоумением слушал эти речи, потому что не то что ненависти, но никакого злого чувства к этому неизвестному мне человеку не испытывал. Ну, да, он был два года главным редактором «Комсомольской правды», и доктором наук советского извода с диссертациями про комсомол (и автором книг «Из истории становления системы комсомольской печати», «Боевой опыт комсомольской печати (1917–1925)» и «Молодёжная печать: история, теория, практика». Потом времена переменились, и в дополнение к трём советским орденам он получил полдюжины наград Православной Церкви и способствовал канонизации адмирала Ушакова. Это тоже меня не удивляло — телевизор показывал мне много видных партийных деятелей, что теперь стояли со свечками в церкви.

В этом для меня не было никакого противоречия, это была неумолимая диалектика жизни, поэтому я хочу рассказать о другом. Хилон из Спарты, живший в VI в. до нашей эры сказал: «О мёртвых либо хорошо, либо ничего, кроме правды». Когда спорят или соглашаются с Хилоном, то часто забывают, что всё — благо. То, что казалось смешным при прошлом движении поршня, потом им не кажется. То, что кому-то видится обидным, по прошествии времени таковым не кажется. Наши суждения меняются, слова уносит ветер. Всё хорошо, и даже то, что роман Ганичева «Росс непобедимый», который немного похож на пародию, тут к делу. Прекрасно, что он так написан, потому что этот стиль — памятник времени.

Там императрица едет по Петербургу с княгиней Дашковой. Княгиня говорит ей, что мимо проплывают дома «Князей Щербатовых, Путятина, Тараканова. А этот самый большой — Ломоносова». Они останавливаются, и к ним выбегает растрепанная жена Ломоносова, крича:

— Михайло, Михайло!

«Екатерина властно подняла руку и, отстранив ее, вошла в дом, прошла прихожую и вступила в кабинет, в полутьме которого виден был беспорядок. Оный создавался поставленными вроде бы для выставки, а потому неуместными в квартире бирюзовыми чернильницами, ароматницами, табакерками, нюхательницами, диковинными графинами, кружками из цветного хрусталя.

Одно окно из цветного стекла обрамлено мозаикой, напоминало Ораниенбаумский „стеклярусный кабинет“. На столе стояла колба, какие-то приборы и навалены книги. Сам почетный академик (избранный в прошлом году), накрывшись пледом, дремал и, когда двери открылись, не спеша встал и с достоинством, как будто всю жизнь встречал дома коронованных особ, поприветствовал императрицу, поблагодарив за высокое посещение. Пригласил осмотреть дом». Потом «Щи были, но была и копченая семга, и говядина, и треска, и палтус, и шанежки, и морошка, и клюква, и малина.

— Все из Холмогор, матушка, — приговаривал, оживясь, Михайло Васильевич, радуясь, что императрица пробует гостинцы его радушных земляков.

На стене висела большая карта Европейской России, южные границы которой расплывчато упирались в Причерноморье и Северный Кавказ. — Великая страна, — молвила Екатерина.

— Да, сударыня, но она и взор алчущих соседей привлекает, и дальние державы ей завидуют. Прусский король, английская корона, да и французы с Цесарией не преминут земли наши урезать.

Императрица нахмурилась. Короны, хотя и соперничающих государей, трогать не стоило. Ломоносов продолжал:

— Да и не только сами, но и Порту османов натравить на нас хотят, и мы за их мыслями надзирать должны. А сколько народу православного погибает от набегов крымчаков и турок! И единоверные греки стонут под игом, и единокровные славяне: сербы, словене, болгары, черногорцы гибнут.

Екатерина внимательно посмотрела на карту и поразмышляла:

— Однако же тут и непонятно, где границы проходят. Рядом и Речь Посполита, и Австрийская империя, и османы, и валахи.

— А земли эти, государыня, искони российскими были.

— Како же они, Михайло Васильевич, османам достались!

— Матушка, ранее весь Понт Эвксинский, то есть Чёрное море, Русским морем называлось. Святослав, наш древний князь, хаживал и под Царьград, Константинополь, а на Кавказе стоял древний город Тьмутаракань, и из-под него ходили на Персию и торговали с Востоком. А потом, после похода Батыева, осела орда в Крыму. Сельджуки на святую Софию полумесяц подняли, императоров византийских сокрушив, и стали султаны эти земли в крови топить. Посему они и запустели.

Императрица озадаченно и недоверчиво слушала. Историю этого края она не знала и, посмотрев на карту с ее южными пространствами, подумала: „Боже, какая необъятная страна. И я должна ею повелевать так, чтобы все видели мою заботу о могуществе и благе. Иначе гибель или забвение“.

Резко повернулась и решительно сказала:

— Надо злодеяния пресечь, защитить невинных, а на оные пустые земли селить всех, кто их расцвету способствовать будет»[135].

Ну и тому подобное далее.

Удивительно мне в этой истории то, как точно подтверждается старая максима о том, что писатель в России должен жить долго.

Если не торопиться менять свои убеждения, то можно дожить до их нового торжества.

В конце восьмидесятых просвещённое общество гоняло людей государственных идеалов в хвост и в гриву, поршень русской истории неостановимо шёл влево (парадоксом было то, что левыми традиционно считали коммунистов, а тут коммунисты оказались скорее справа). Потом поршень ушел в сторону достаточно далеко и скрылся из глаз, и так что некоторые забыли, что он перемещается. Казалось, что новый порядок установился навсегда. Оттого многие сограждане удивились тому, что поршень (ведь это именно поршень) возвращается и, перевалив через нулевую отметку, продолжает движение в сторону, противоположную прежней. С тех пор «демократы» стали называться «либералами». «Патриоты», правда, нового названия не получили, но уж теперь либералов гоняли в хвост и в гриву.

Ганичев умер восьмидесяти пяти лет, дожив до того, когда вернулась та риторика, которую он всегда использовал в своей публицистике. Так устроено движение русской истории, только не всем удаётся дожить до возвращения своих идеалов. Это безусловный успех и исполнение завета «писатель должен жить долго».

Он умер в окружении соратников, среди почёта и уважения разных людей. Президент прислал телеграмму, а Патриарх передал слова соболезнования.

Ганичева похоронили на кладбище в Переделкино — там, где не так далеко лежат его враги. Смерть уравнивает многое, какие там враги — мир изменился. Школьники путают имена и перестали читать книги — и те, что были написаны скучно, но с правильной идеей, и те, что были написаны интересно, но с идеями, подлежащими обдумыванию. Поршень истории не остановить, его движение вечно.

Я смотрю на картину исчезновения молча, не успев сформулировать какой-то важной мысли, считая, что мироздание хочет мне что-то сообщить этой судьбой, последовательностью событий в жизни человека, которого я видел только издали.


16.07.2018

​Хищные идеи века (О мещанах и романтиках у Стругацких)

Мы в тайге веселые огни зажжём,

По тропам нехоженым пройдём,

Тайны гор откроем, города построим,

Новые дороги проведём.

«Песня друзей». Музыка — Т. Хренников, слова А. Коваленкова


На волне споров о том, какие книги кто ненавидит (На самом деле это был спор об очень интересном феномене чтения — об использовании его для распознавания свой-чужой. Феномен заключается в том, что книги, что работают как сигнальные флажки, можно не читать), так вот из-за этих споров произошла странная история. Из-за цитаты, приведённой в случайном разговоре N., я вдруг перечитал повесть Стругацких «Хищные вещи века». Причём даже так — сперва перечитал в Сети сам эпизод, а потом (что для меня совсем удивительно) взял с полки бумажную книгу и прочитал её с начала до конца.

Чтобы было понятно, последний раз я читал бумажную книгу много месяцев назад, в сентябре, и это был роман Пелевина, который издательство даёт на рецензию только в бумаге (я его читал по служебной обязанности, а потом писал про него текст).

Но меня поразили собственные действия — как в былые времена, я прочитал всю повесть, при этом обращая внимание на детали и акценты (как оказалось, я много что позабыл, да и было бы удивительно одинаково воспринимать вещь, написанную в 1964 году, когда читаешь её в 1980 и в 2018 году).

Было действительно странно: я привык к совершенно рационалистичной модели чтения, да и не могу сказать, что оставался адептом братьев-фантастов (Трудно даже передать, с какой иронией я отношусь к этим адептам) — одним словом, будто Скрудж МакДак вдруг понимает, что только что основал хоспис.

При этом я перечитал ещё одну повесть Стругацких — «Стажёры».

Надо сказать, есть расхожее мнение о том, что как раз на этой повести у Стругацких меняется манера письма и идеологические установки. Сам Борис Стругацкий в книге «Комментарии к пройденному» пишет: «Всякое мировоззрение зиждется на вере и на фактах. Вера — важнее, но зато факты — сильнее. И если факты начинают подтачивать веру — беда. Приходится менять мировоззрение. Или становиться фанатиком. На выбор. Не знаю, что проще, но хорошо знаю, что хуже. В „Стажерах“ Стругацкие меняют, а сразу же после — ломают свое мировоззрение. Они не захотели стать фанатиками. И слава богу»[136]. «Стажёры» написаны в 1962 году, и напечатаны в 1963-ем. «Хищные вещи века» соответственно — в 1964 году и напечатаны в 1965. Часть читателей не то, чтобы отрекалась от своей юношеской любви к космической романтике, тех книг, но начала потом считать первые повести как бы шкуркой змеи, которую «настоящие Стругацкие» покинули.

Я постараюсь показать, что эти тексты куда интереснее, и именно они дают куда больше знания о политической истории XX века (да и нынешней), чем многие другие.

Для начала нужно пересказать сюжеты, потому что нынче никто не обязан читать книги, а последнее поколение, что всасывало Стругацких через воздух, уже страдает простатитом и подагрой, а отчасти начало вымирать. «Стажёры» — построены на истории чистого душой юноши Юры, по специальности космического сварщика, который нагоняет свою группу. Опоздав к рейсовому звездолёту, он попадает на инспекционный корабль, на котором по космосу перемещаются чуть лине все статусные герои прошлых книг Стругацких. И вот космолётчики вольно или невольно предъявляют молодому герою все проблемы их мира, то и дело споря о смысле жизни. Это известный приём старшие товарищи, как хромые бесы, показывают герою планеты-комнаты, что позволяет ему только слушать и рефлексировать. Во второй повести один из уже известных персонажей попадает в качестве шпиона в маленькое курортное государство на берегу моря. Это такой же классический сюжет «мачо приезжает куда-то и постепенно понимает, что происходит» — чужак в стране чужих, инородный гость отеля в горах. (Эта та стадия развития человечества в мире Стругацких, когда ещё существуют капиталистические и квазикапиталистические государства). Герой обнаруживает, что появился новый наркотик, внешне безобидная деталь, которую можно вставить в радиоприёмник, и в сочетании с горячей ванной и таблетками репеллента он даёт фантастические ощущения, после которых обыденная жизнь кажется унылой и снова тянет в ванну. Вот, собственно и всё.

В общем, я далек от эмоции «О, Боже, вот она, нестареющая классика», а скорее близок к «О, вот они, нестареющие приемы, магнитофон системы „Яуза“, пролежавший полвека в сарае, работает, и надо разобраться, как».

У меня сложные ощущения от манеры письма. Я бы не сказал, что она тяготеет к важным для меня образцам. Например, к Тынянову или Бунину (то есть к экспериментам двадцатых или некому «классицизму»), все тексты Стругацких мне кажутся таким «популярным» строем письма, не говоря уж о том, то я вижу места, где мной пытаются манипулировать. К тому же я понял вдруг, из чего сделаны несколько моих знакомых писателей. Сделаны они из Стругацких, то есть именно из этого «популярного стиля», который оказался очень успешным в массовой литературе. Ну и третье, я там вижу, где авторы меня подталкивают к внелитературному спору, как в социальных сетях — не захочешь, а поведёшься.

И тут главное достоинство этих книг. Все ранние Стругацкие построены на дихотомии — правильные ценности жизни против неправильных.

В «Стажёрах» происходит очень важный для русской литературы диалог — пожалуй, второй по важности после диалога Иван с чёртом в романе «Братья Карамазовы». А для тех, кому скучно было читать Достоевского, быть может, и первый по значимости.

Причём этот диалог распадается на два, и участвуют в нём его четыре человека, (даже пять) но в один день. В самом начале повествования молодой сварщик сидит в баре вместе с русским космолётчиком и ведёт разговор с барменом. Они подначивают бармена с чудесной фамилией Джойс и его западными ценностями в душе и спрашивают, что он будет делать, когда разбогатеет.

Бармен не сдаётся и говорит, что лучше спросит сам: «Мальчик вырастет и станет взрослым мужчиной. Всю жизнь он будет заниматься своей… как это вы говорите… интересной работой. Но вот он состарится и не сможет больше работать. Чем тогда он будет заниматься, этот мальчик?» Молодой сварщик, чувствует, что у него горят уши и растерянно говорит, что постарается умереть раньше, чем не сможет работать и добавляет: «И вообще я считаю, что самое важное в жизни для человека — это красиво умереть!»

Русский космолётчик недовольно говорит, что так ему всю идеологическую работу развалят. Это шутка, но мальчик серьёзен:

«— Ну почему же? — пробормотал Юра. — Старость… Не работать… Человек должен всю жизнь бороться! Разве не так?

— Все так, — сказал бармен. — Вот я, например, всю жизнь борюсь с налогами.

— Ах, да ведь я не об этом, — сказал Юра, махнул рукой и уткнулся в тарелку.

Иван отпил виноградного сока за счет заведения и неторопливо сказал:

— Между прочим, Джойс, очень интересная деталь. Хотя мой союзник по молодости лет не сказал ничего умного, но, заметьте, он предпочитает лучше умереть, чем жить вашей старостью. Ему просто никогда в голову не приходило, что он будет делать, когда состарится. А вы, Джойс, об этом думаете всю жизнь. И всю жизнь готовитесь к старости. Так-то, старина Джойс»[137].

Ну, да — в 2018 году это читается несколько иначе, чем в 1964.

Однако там есть продолжение — монолог сестры космолётчика Юрковского (персонажа символического в прозе ранних Стругацких). Она провожает своего брата, причём тайком. Женщина говорит: «Он единственный близкий мне человек в вашем сумасшедшем мире. Он меня терпеть не может, но всё равно он единственный близкий мне человек. — Она подняла бокал и отпила несколько глотков. — Сумасшедший мир. Дурацкое время, — сказала она устало. — Люди совершенно разучились жить. Работа, работа, работа… Весь смысл жизни в работе. Всё время чего-то ищут. Всё время что-то строят. Зачем? Я понимаю, это нужно было раньше, когда всего не хватало. Когда была эта экономическая борьба. Когда ещё нужно было доказывать, что мы можем не хуже, а лучше, чем они. Доказали. А борьба осталась. Какая-то глухая, неявная. Я не понимаю её. Может быть, ты понимаешь, Григорий?

— Понимаю, — сказал Дауге.

— Ты всегда понимал. Ты всегда понимал мир, в котором ты живешь. И ты, и Володька, и этот скучный Быков. Иногда я думаю, что вы все просто очень ограниченные люди. Вы просто не способны задать вопрос — «зачем?». — Она снова отпила из бокала. — Ты знаешь, недавно я познакомилась с одним школьным учителем. Он учит детей страшным вещам. Он учит их, что работать гораздо интереснее, чем развлекаться. И они верят ему. Ты понимаешь? Ведь это же страшно! Я говорила с его учениками. Мне показалось, что они презирают меня. За что? За то, что я хочу прожить свою единственную жизнь так, как мне хочется?

Дауге очень хорошо представил себе этот разговор Марии Юрковской с пятнадцатилетними пареньками и девчонками из районной школы. Где уж тебе понять, подумал он. Где тебе понять, как неделями, месяцами с отчаянием бьешься в глухую стену, исписываешь горы бумаги, исхаживаешь десятки километров по кабинету или по пустыне, и кажется, что решения нет и что ты безмозглый слепой червяк, и ты уже не веришь, что так было неоднократно, а потом наступает этот чудесный миг, когда открываешь наконец калитку в стене, и еще одна глухая стена позади, и ты снова бог, и Вселенная снова у тебя на ладони. Впрочем, это даже не нужно понимать. Это нужно чувствовать. Он сказал:

— Они тоже хотят прожить жизнь так, как им хочется. Но вам хочется разного.

Она резко возразила:

— А что, если права я?

— Нет. — Дауге помотал головой. — Правы они. Они не задают вопроса: зачем.

— А может быть, они просто не могут широко мыслить?

Дауге усмехнулся. «Что ты знаешь о широте мысли?» — подумал он.

— Ты пьешь холодную воду в жаркий день, — сказал он терпеливо. — И ты не спрашиваешь — зачем? Ты просто пьешь, и тебе хорошо…

Она прервала его:

— Да, мне хорошо. Вот и дайте мне пить мою холодную воду, а они пусть пьют свою!

— Пусть, — спокойно согласился Дауге. Он с удивлением и радостью чувствовал, как уходит куда-то противная гнетущая тоска. — Мы ведь не об этом говорили. Тебя интересует, кто прав. Так вот. Человек — это уже не животное. Природа дала ему разум. Разум этот неизбежно должен развиваться. А ты гасишь в себе разум. Искусственно гасишь. Ты всю жизнь посвятила этому. И есть еще очень много людей на Планете, которые гасят свой разум. Они называются мещанами.

— Спасибо.

— Я не хотел тебя обидеть, — сказал Дауге. — Но мне показалось, что ты хочешь обидеть нас. Широта взглядов… Какая у вас может быть широта взглядов?

Она допила свой бокал.

— Ты очень красиво говоришь сегодня, — заметила она, недобро усмехаясь, — все так мило объясняешь. Тогда будь добр, объясни мне, пожалуйста, еще одну вещь. Всю жизнь ты работал. Всю жизнь ты развивал свой разум, перешагивал через простые мирские удовольствия.

— Я никогда не перешагивал через мирские удовольствия, — сказал Дауге. — Я даже был изрядным шалопаем.

— Не будем спорить, — сказала она. — С моей точки зрения, ты перешагивал. А я всю жизнь гасила разум. Я всю жизнь занималась тем, что лелеяла свои низменные инстинкты. И кто же из нас счастливее т е п е р ь?

— Конечно, я, — сказал Дауге.

Она откровенно оглядела его и засмеялась.

— Нет, — сказала она. — Я! В худшем случае мы оба одинаково несчастны. Бездарная кукушка — так меня, кажется, называет Володя? — или трудолюбивый муравей — конец один: старость, одиночество, пустота. Я ничего не приобрела, а ты все потерял. В чем же разница?

— Спроси у Гриши Быкова, — спокойно сказал Дауге.

— О, э т и! — Она пренебрежительно махнула рукой. — Я знаю, что скажут они. Нет, меня интересует, что скажешь ты! И не сейчас, когда солнце и люди вокруг, а ночью, когда бессонница, и твои осточертевшие талмуды, и ненужные камни с ненужных планет, и молчащий телефон, и ничего, ничего впереди.

— Да, это бывает, — сказал Дауге. — Это бывает со всеми.

Он вдруг представил себе все это — и молчащий телефон, и ничего впереди, — но только не талмуды и камни, а флаконы с косметикой, мертвый блеск золотых украшений и беспощадное зеркало«.

Тут авторы начинают подыгрывать персонажу, они начинают делать вид, что всё разгадка в том, что женщина несчастна и одинока, что она та стрекоза, что пришла к муравью с повинной, просто не растеряла ещё гордости. Герой хочет зайти к ней сегодня, но ему говорят, что у женщины гости (она, разумеется, врёт), что ей не пятьдесят, и её мир принадлежит ей.

«Она непонимающе взглянула на него, пожала плечами, улыбнулась и пошла к своей машине. Дауге смотрел, как она идет, покачивая бедрами, удивительно стройная, гордая и жалкая. У нее была великолепная походка, и она была все-таки еще хороша, изумительно хороша. Ее провожали глазами. Троица каких-то модных парней с рыжими бакенбардами уперлась в нее нахальными глазами. Дауге подумал с тоскливой злобой: „Вот. Вот и вся её жизнь. Затянуть телеса в дорогое и красивое и привлекать взоры. И много их, и живучи же они“»[138]. В этом месте становится скучно, потому что авторы помогают персонажу, у которого кончились аргументы, но дальше следует разговор Дауге с тем самым упомянутым выше Быковым, что ждёт начальство в машине. Дауге говорит ему: «Жизнь дает человеку три радости, тезка. Друга, любовь и работу. Каждая из этих радостей отдельно уже стоит многого. Но как редко они собираются вместе!» Но молодой человек спокойно говорит ему, что без любви, конечно, обойтись можно, и не спорит потом, потому что «ему казалось нечестным ввязываться в спор, безнадежный для противника».

В общем, это чрезвычайно интересные разговоры, и самое лёгкое — заявить, что тогда, в начале шестидесятых, хорошие люди думали, что прав Дауге, а теперь правота на стороне женщины, отстаивающей право просто жить. Частная жизнь победила.

Но это совершенно не так — и в общем, и в частностях.

С одной стороны, права сестра Юрковского, которая говорит: «Если так поэтизировать работу, то исчезает живой человек», а с другой стороны, доведённый до абсурда мир потребления (недаром в курортном городе «Хищных вещей века» все очень тщательно и вкусно едят). Но только это дихотомия ложная, причём ложная дважды: во-первых, совершенно непонятно, отчего ручка настройки может занимать только крайние положения («быть можно дельным человеком») — и довольно бессмысленно спорить с тем, что лучше человек гармоничный.

Во-вторых, тут как раз внимательный читатель обнаруживает точку манипуляции, и уже в шестидесятые эта манипуляция получает отпор: в классических «оттепельных фильмах» герои с иронией говорят о культе работы. У писателя Аксёнова в «Звездном билете» (1961) есть такая сцена: разговор в поезде героев-подростков и парней постарше:

«— Хватит трепаться! — гаркнул Игорь. — Трепачи вы, голые трепачи! Поехали бы в Сибирь, посмотрели бы, что там молодёжь делает!

— В Сибирь все едут, — сказал Юрка»[139].

То есть уже в шестидесятые, и не только у Аксёнова, на упрёки в том, что кто-то живёт не той жизнью, отвечали: «Настоящая жизнь? Я читал, что она где-то севернее и восточнее», намекая на комсомольские стройки в отдалённых районах.

В «Возвращении» есть один страшный диалог в самом начале этой повести. Молодёжь рвётся умирать на Венеру. Так прямо и говорят:

«Юноша сказал металлическим голосом:

— Куда ступила наша нога, оттуда мы не уйдём.

— Что мы, зря умирали там? — крикнула беленькая девочка.

— Зря, — сказала Елена Владимировна. — Надо жить, а не умирать.

— Подумаешь! — сказал юноша. — На Земле тоже умирают. Даже молодые! И, если нужно умереть для того, чтобы после нас жили, любой из нас пойдет без колебаний на смерть. Так всегда было и всегда будет!

„Эк его!“ — подумал Кондратьев одобрительно.

— Мы не позволим вам умирать, — сказала Елена Владимировна. — Уж пожалуйста, постарайтесь обойтись без этого.

— Ах, да не в этом дело, — сказала девочка. — Мы не об этом говорили. У вас, Елена Владимировна, так получалось, будто план „Венера“ не нужен.

— Да, не нужен, — сказала просто Елена Владимировна.

— То есть как — не нужен? — угрожающе спросил Москвичев, отодвигая тарелку. — Нас там двадцать тысяч человек, мы даем Земле семнадцать процентов энергии, восемьдесят пять процентов редких металлов, а жить нам трудно. В оранжерею полежать на травке ходим по очереди. Голубого неба месяцами не видим.

— Так какого беса вы там торчите? — раздраженно сказал, обернувшись, широкоплечий человек, сидевший за соседним столиком. — Обошлись бы как-нибудь без ваших процентов…

— У тебя не спросили, — ответствовал Москвичев, не поворачивая головы»[140].

Это совершенная калька с комсомольско-молодёжной темы, пафосных споров, с какой-нибудь «Карьеры Димы Горина». Все рвутся на Венеру, а одна женщина печально говорит: план неверен, надо поставить автоматические заводы и уйти. При этом из жалоб других добровольцев понятно, что экономика Полудня не лучше хрущевских совнархозов. Но тут интересно, что «настоящая жизнь» для романтиков всегда в отдалении, она не может быть рядом. Этого романтика не выносит.

Но Стругацкие вводят мотив северо-восточного и в «Хищные вещи века». Альтернативой обществу потребления там становится будущее мальчиков из курортного города, которых, разумеется, вырвут из своей среды и отправят в интернат.

Герой представляет (эта тема введена курсивом), как подростки из бывшего города потребления сообщают будущему Жилину: «Мы уже всё решили, Иван. Мы поедем в Гоби, на Магистраль»[141]. То есть Стругацкие вводят в качестве идеального образ Аньюдинского интерната, тяготеющей к чему-то античному. Там, кстати, есть свой северо-восток — венерианские болота и всё те же ударные стройки.

Но это ещё не всё — дихотомия эта ложна не только оттого, что бегунок может гармонично существовать в разных точках посередине шкалы, а ещё и в том, что сами люди разные. И в том, что люди разные, и Жилин с его модальными конструкциями — совершенно неубедительный (теперь) тоталитарист.

Проблема не в том, что это тоталитарные конструкции, а дело в том, что они промежуточные, неубедительные, вроде конструкции «Ленин был хороший, а Сталин что-то испортил» или желания купировать хвост собаке по частям — из избыточного гуманизма.

Сложность позитивной программы коммунизма (и вообще всех программ будущего) в том, что они похожи на радугу. Очень сложно приблизиться к этим конструкциям, да они начинают пугать уже издали.

В разговоре о будущем очень интересна тема еды.

Романтики еду как-то привечали мало, герой Грина с отвращением смотрел на персонажа, которому были не нужны мандолины и испанский шёлк, а хотелось крупы и селёдки для семьи. У коммунистических романтиков эта тема обострена, потому что еда на пути к коммунизму часто в дефиците.

Герой повести «Возвращение» отвечает на вопрос о его мечте: «Чтобы все на Планете не заботились о еде и о крыше и не боялись, что у них отнимут… Вы тут и представить себе не можете, как это много — хлеб и безопасность…»[142]. Но одновременно «сытый» оказывался уничижительным эпитетом.

Вот что происходит в курортном городе, в котором бесплатно обеспечены базовые потребности (гости платят $90 в 1964 году это восемьдесят один рубль). Жилин явно сыт, и смотрите: сперва туристический агент на его глазах медленно и с наслаждением ест какой-то синтетический омлет. (Причем об этом говорится, как о некоторой странности) Потом Жилин обедает в обществе профессионального оптимиста и тут уж гедонизм разворачивается на полную катушку.

Дальше появляется эпизодический персонаж, который действительно приехал из голодной страны и восхищается бесплатной едой, но он оказывается тоже идейным противником. Человек из голодной страны хочет повесить своего правителя, а потом просто жрать. (Стругацкие, чтобы избежать ассоциаций припечатывают его тем, что он ненавидит марксистов и хватается за отсутствующую кобуру при этом слове).

В обществе потребления еда вообще самая универсальная и доступная ценность — это очень хорошо показали наши девяностые с их взлетом кулинарной литературы и кулинарной культуры вообще.

Отвлекаясь от еды, нужно упомянуть такого же эпизодического, но не менее важного персонажа парикмахера. Тот пишет научные статьи о волосах — про то, отчего они прямы и кривы, и Стругацкие предлагают нам разделить иронию над этим — вполне в духе Ильфа и Петрова, что писали о большом мире, где Днепрогэс и полеты к Северному полюсу, и малом мире, где подтяжки и новое средство от пота (по-нашему — дезодорант).

И у авторов, и у читателя 1964 года есть «иерархия духовности». Наука о волосах — дрянь и мещанство, а настоящая наука — это Днепрогэс или астрономия.

Впрочем, разговор уже давно и далеко ушёл от тех самых диалогов, что были ключевыми в повести «Стажёры».

Что из них следует?

Во-первых, то, что эти споры дают нам особое понимание того состояния умов, которое было в начале шестидесятых. Ведь часто, особенно сейчас, братьев-фантастов упрекают в противоречивости, им припоминают неосторожную фразу о рабстве, их привязывают к идее, виня потом за отход от неё. Для меня вот эти ранние вещи — это старинный стетоскоп, который забыли на историческом теле СССР, а в этот прибор слышны странные звуки: споры, призывы и здравицы, заклинания времени, шум июльского дождя, песни на первомайских демонстрациях.

Во-вторых, эти споры универсальны и вневременны — они происходят и сейчас. Молодой сварщик спорит с барменом, а неудобные вопросы отбивает острый на язык батюшка из храма при космодроме. Ну а разговор побитого жизнью муравья и стрекозы — вечная тема.

В-третьих, пафос строительства вовсе не оправдание. Конечно, когда в твоей пустой квартире пылятся научные труды и разлито отчаянье, помогает думать, что у стрекозы все хуже. Но это самообман. В своей жизни я слышал много песен (иногда буквально) о северных строящихся городах. А вот теперь стали поговаривать, что вовсе не нужно строить город в тундре, насилуя природу, лучше выкапывать и выкачивать полезное вахтовым методом. Многие каналы были вырыты напрасно, да что там — многие заводы оказались не нужны. И каково одинокому старику смотреть свои трофеи на книжных полках, знаки и значки. Скоро откроются двери, и дворники-таджики, будто дементоры, вынесут всё это в страну вечного забвения, то есть к мусорному контейнеру. Так что ранние книги братьев Стругацких дают не меньше пищи для размышлений над смыслом жизни, чем поздние. Только нужно их хорошенько обдумать.


23.07.2018

​Дворник или Тайна обыденного

Поколение дворников и сторожей.

Борис Гребенщиков


Есть особый тип литературного анекдота. Из таких склáдных анекдотов последнего времени — история про писателя Платонова.

Это история про писателя-дворника, потому что она соединяет два полярных образа — образ писателя, властителя дум, и представление о дворнике, который должен стоять в самом низу социальной лестницы.

Довольно часто происходит диалог: некто произносит: «Платонов был дворником». (Подразумевается, что «Власть и общество низвели гения до дворника»), а ему отвечают, что Платонов не был дворником (Что означает: «Мы-то знаем, что история литературы и вообще история сложнее, чем думает поверхностный обыватель»).

Это знание существует не только в устной традиции.

Вот стихотворение Владимира Корнилова[143] «Сорок лет спустя» (1985), где автор «томится в институте», а «за окном асфальт метёт упорный дворник»:


Сутулый, тощий, испитой,

Угрюм он, болен.

Но шут с ним и с его бедой —

Я дурью полон.

…Когда бы знать, что он лишён

Других доходов,

Что от журналов отлучён

Отцом народов,

С того и проза тех времён

Вдруг стала тусклой…

Зато просторный двор метён

Литинститутский.

…Всю жизнь гляделся я в себя,

А в ближних — мало.

И всё равно его судьба

Меня достала.

Такой или сякой поэт,

Я кроме смеха

На склоне века, склоне лет —

Уборщик снега.

Кого от нашего житья

Возьмут завидки?

Он от чахотки сник, а я —

От щитовидки.

И автор через сорок лет винится:

<…> За всё простите —

За спесь, и чёрствость, и сполна

Ещё за скуку,

С какой глядел я из окна

На вашу муку


Вот Натан Эйдельман пишет: «Всякие были обстоятельства очень талантливых писателей. Люди, многие всякие завсегдатаи Дома литераторов им. Фадеева в Москве помнят, как в те годы, когда Высоцкому было лет десять, во дворе Союза писателей худой человек [убирал] снег во дворе. Только немногие знали, что это писатель Андрей Платонов, который, получая большие дотации из Литфонда — т. е. израсходовал все возможности, он не печатался практически — он сам себя „нанял“. Ему неудобно было получать деньги ни за что, он настоял на том, чтобы считаться на ставке дворника, или полставки, я уж подробностей не знаю»[144].

Или у Семёна Липкина: «Теперь о Платонове пишут, что он едва ли не работал одно время дворником. Это вздор. У Платонова была в доме Герцена отдельная (в те годы большая редкость) квартира из двух светлых смежных комнат, семья его не голодала, хотя каждая копейка была на счету»[145].

В продолжение легенды существует и красивая байка о том, как только что поступивший в Литературный институт офицер — в парадном мундире, вся грудь в орденах, сбегает с крыльца дома Герцена, и, увидев Платонова с метлой, кричит:

— Здорово, Андрюха!

Тот кланяется в пояс и отвечает:

— Здравствуйте, барин!

В пересказах этот офицер превращался в разных персонажей, причём в дневниках того же Эйдельмана есть запись, помеченная 23.IX.1966. в которой появляется и имя: «Андрей Платонов работал дворником. Проходил Сергей Островой. А, Платонов, здорово! — Здравствуйте, барин!»[146].

Но есть такие литературные связки, что неистребимы и не подлежат развенчанию. Гораздо интереснее, когда они сами порождают сюжеты.

Критик Вячеслав Курицын в 1999 году, в одной из своих рецензий, приводил «Анекдот про дворника»: «Типа расфигачил мальчик мячом окно. Несётся за ним дворник с метлой, орёт: „Убью на“. Мальчик бежит и думает — „Как же так? Я интеллигентный московский мальчик, мог бы сидеть дома, пить чай, читать книжку своего любимого писателя Хемингуэя, а вынужден удирать по грязному снегу от этого дикого ужасного дворника!“

В это, стало быть, время писатель Хемингуэй сидит голый на Кубе потный, пьёт ром и всё такое. Страдает — „Как же так? Я такой модный писатель, а торчу на этой каканой Кубе вместо того, чтобы сидеть на Елисейских полях в кафе, тянуть винцо со своим любимым писателем Андре Моруа, жухать девок и всё такое“.

Моруа, как несложно догадаться, в это время скучает на Елисейских с винцом, тёлками и всё такое. И думает: „Майн готт! Куда уходит жизнь? Я бы мог сейчас в заснеженной Москве в тёплом подвале пить водку со своим любимым писателем Андреем Платоновым…“

А Платонов, соответственно, гонится с метлой за мальчиком и орёт: „Ужо! Убью на!“»[147].

Есть и иной вариант:

«Закончилась война. Мальчику из хорошей московской семьи на день рождения подарили футбольный мяч. Это было в январе, а в апреле мальчик разбил мячом окно дворницкой. И сейчас, чавкая грязными сапогами, за ним бежит по бульвару дворник дядя Дюша.

— Что я здесь делаю, и зачем мне надо было бить это дурацкое стекло? — думает мальчик, — читал бы лучше в папином кабинете «Трех товарищей̆»!..

А в это время в Швейцарии, на берегу озера Лаго-Маджоре, в открытом кафе маленького городка Локарно нежится на солнышке писатель Эрих Мария Ремарк. Он покуривает «житан» и совсем не смотрит на обнаженных купальщиц. Он думает:

— Что делаю в этой курортной дыре я, единственный, кто знает цену настоящей мужской дружбе? Впрочем, если б я мог писать, как мой друг Хэм, я бы совсем иначе рассказал и о судьбах потерянного поколения…

А в это время Эрнест Хемингуэй, прячась под навесом из сахарного тростника от ненасытного кубинского солнца, раскуривает очередную темнокожую сигару. И думает:

— Конечно, это я изобразил мужество и достоинство человека, сочетая истинный трагизм с подлинной романтикой. Но мои герои — какие-то слишком сильные, и я начинаю опасаться, что у них картонные чувства. Во всем мире есть один человек, способный̆ меня понять. Это какой-то русский по фамилии Платонов, чью короткую новеллу мне пересказали вчера… Да, нам было бы о чем поговорить, окажись я сейчас в его холодной Москве…

…А в это время в Москве Андрей Платонов, чавкая сапогами, бежит по Тверскому бульвару, прижимая к фартуку грязный кожаный мяч. И думает: «Ну, паршивец, попадись!..»

В таких историях всегда есть проблема авторства. Семь городов спорят о звании родины Гомера.

Александр Аронов утверждал, что это написал он — ещё в шестидесятые годы — тому есть свидетельства[148].

Приводились и ссылки на пару свидетелей — но свидетелей чего? Люди говорят: да, он нам тоже говорил, что это он. Рассказывал, да. Помним.

Налицо известная трагедия автора, чей текст перешёл в фольклор. Доказать ничего невозможно.

Более того автор (если это он) оказывается в унизительной точке недоверия — примерно так же, как если бы он заявлял, что сочинил все анекдоты про Чапаева.

Кто это мы не узнаем наверняка.

Раз текст попал в капкан фольклора, ему не вырваться, увяз в фольклоре — так всей птичке пропасть.

С фольклора выдачи нет.

Но, очевидно, что текст про Платонова имеет несколько литературных предшественников.

Во-первых, короткий рассказ самого Эрнеста Хемингуэя «Банальная история» (1927).

Он был у нас опубликован, и многие знали его ещё до войны. За окном у персонажа, который читает популярный в двадцатые годы журнал «Форум» (даже непонятно, с каким эстетским журналом его соотнести), дождь со снегом, а «далеко-далеко, в Париже, Маскар уложил Дэнни Фриша в нокдаун во втором раунде. В далёкой Месопотамии навалило на двадцать один фут снегу. На другом конце света — там, в Австралии, английские игроки в крикет отрабатывают удары по воротцам. Вот она где, романтика».

Персонаж читает новости и рассуждает о литературе.

«А тем временем в далёких осклизлых от влаги джунглях Юкатана раздавался стук топоров, которыми дровосеки рубят эвкалипты.

Кто нам нужен — сильные личности или культурные люди? Вспомним Джойса. Вспомним президента Кулиджа. Какую путеводную звезду должно избрать себе наше студенчество? У нас есть Джек Бриттон. У нас есть доктор Генри Ван-Дайк. Как сочетать этих двоих? Вспомним молодого Стриблинга.

А как быть с нашими дочерьми, которым предстоит самим сделать промеры глубин? Нэнси Готорн должна сама сделать промер жизненного моря. Отважно и трезво решает она задачи, встающие перед каждой девушкой в восемнадцать лет… <…> А к чему мы идем в 1925 году? Найдётся ли хоть одна двусмысленная страничка в истории Пуританизма? Можно ли подметить оборотную сторону у Покахонтас? Было ли у нее четвертое измерение?

А современная живопись — и поэзия? Искусство ли это? И да и нет. Вспомним Пикассо»…

А тем временем в своём испанском доме умирает от пневмонии знаменитый тореадор: «Все андалузские газеты посвятили специальные приложения его смерти, ожидавшейся уже несколько дней. Взрослые мужчины и мальчишки покупали на память о Маэре его многокрасочные портреты во весь рост, и эти литографии стирали воспоминания о нём настоящем. Матадоры облегченно вздохнули, узнав о его смерти, потому что он всегда делал на арене то, что получалось у них лишь изредка. Все они шли под дождем за его гробом, и все сто сорок семь проводили Маэру на кладбище, где его похоронили рядом с могилой Хоселито. После похорон провожающие разошлись по кафе, прячась от дождя, и в тот день было продано много цветных портретов Маэры, и люди скатывали их в трубочки и рассовывали по карманам»[149].

Герой иронизирует над стилем интеллектуального журнала, чрезвычайно популярного в двадцатые годы среди интеллектуалов, и, говорят, огромное количество риторических вопросов пародирует сам стиль «Форума». Перед читателем мелькают Джойс, президент Кулидж, спортсмены, герои романов — а кончается всё это смертью.

Логично предположить, что вероятный автор истории читал Хемингуэя и недаром ввёл его в свой сюжет.

Впрочем, Хемингуэй — это символический американский писатель.

Вместо Моруа мог появиться Сартр, а вот Хемингуэй тут так же естественен, как его фотография на стене — бородатый, в толстом свитере. Англичане в этой конструкции не предусматривались — американец, француз и немец.

То есть народная логика ставит в круг писателей, что на слуху в России, игнорируя не только реальность, но и сам их стиль — причём в этой цепочке логичен Джойс, который действительно дружил с Хемингуэем и даже дрался вместе с ним в парижских барах.

Ну и, конечно, тут двое русских — причём в некоторых вариантах мальчик тоже имеет имя Вася, а фамилия его — Аксёнов. Совершенно неважно, что в ту пору Василий Аксёнов жил либо в Костроме, либо (после 1948 года) в Магадане, ни о каком «папином кабинете» речи быть не могло — отец сидел в лагере, впрочем, как и мать до ссылки.

Но это очень верная расстановка западных и отечественных писателей — вкупе и мальчика-наследника литературного мяча.

Есть другой текст со схожей конструкцией, но совершенно иной интонацией, написанный десятью годами позже. Это рассказ Хармса «Связь». Другое его название «Письмо к Друскину от 14 сентября 1937 года», и этот текст был напечатан в 1 июля 1970 года в «Литературной газете»[150].

Так что он мог вполне быть в обороте у человека, что придумал первоначальный вариант истории про дворника с разбитым окном.

«1. Пишу Вам в ответ на Ваше письмо, которое Вы собираетесь написать мне в ответ на моё письмо, которое я написал Вам.

2. Один скрипач купил себе магнит и понёс его домой. По дороге на скрипача напали хулиганы и сбили с него шапку. Ветер подхватил шапку и понес её по улице.

3. Скрипач положил магнит на землю и побежал за шапкой. Шапка попала в лужу азотной кислоты и там истлела.

4. А хулиганы тем временем схватили магнит и скрылись.

5. Скрипач вернулся домой без пальто и шапки, потому что шапка истлела в азотной кислоте, и скрипач, расстроенный потерей своей шапки, забыл пальто в трамвае.

6. Кондуктор того трамвая отнёс пальто на барахолку и там обменял на сметану, крупу и помидоры.

7. Тесть кондуктора объелся помидорами и умер. Труп тестя кондуктора положили в покойницкую, но потом его перепутали и вместо тестя кондуктора похоронили какую-то старушку.

8. На могиле старушки поставили белый столб с надписью: «Антон Сергеевич Кондратьев».

9. Через одиннадцать лет этот столб источили черви, и он упал. А кладбищенский сторож распилил этот столб на четыре части и сжёг его в своей плите. А жена кладбищенского сторожа на этом огне сварила суп из цветной капусты.

10. Но когда суп был уже готов, со стены упала муха прямо в кастрюлю с этим супом. Суп отдали нищему Тимофею.

11. Нищий Тимофей поел супа и рассказал нищему Николаю про доброту кладбищенского сторожа.

12. На другой день нищий Николай пришёл к кладбищенскому сторожу и стал просить милостыню. Но кладбищенский сторож ничего не дал Николаю и прогнал прочь.

13. Нищий Николай очень обозлился и поджёг дом кладбищенского сторожа.

14. Огонь перекинулся с дома на церковь, и церковь сгорела.

15. Повелось длительное следствие, но причину пожара установить не удалось.

16. На том месте, где была церковь, построили клуб и в день открытия клуба устроили концерт, на котором выступал скрипач, который четырнадцать лет назад потерял своё пальто.

17. А среди слушателей сидел сын одного из тех хулиганов, которые четырнадцать лет тому назад сбили шапку с этого скрипача.

18. После концерта они поехали домой в одном трамвае. Но в трамвае, который ехал за ними, вагоновожатым был тот самый кондуктор, который когда-то продал пальто скрипача на барахолке.

19. И вот они едут поздно вечером по городу: впереди — скрипач и сын хулигана, а за ними вагоновожатый, бывший кондуктор.

20. Они едут и не знают, какая между ними связь, и не узнают до самой смерти»[151].

Разумеется, «Связь» — один из множества таких сюжетов. Чего стоит один «Фальшивый купон» Льва Толстого, назидательная история, превратившаяся в авангардную прозу.

В истории с разбитым окном писатели тоже не видят круговой связи, которая видна читателю (слушателю) — они видят лишь фрагмент замкнутой цепочки.

Это тайна обыденного.


27.08.2018

​Черновик (о романе Веркина «Остров Сахалин»)


Веркин Э. Остров Сахалин. — М.: Эксмо 2018. — 480 с.

20 ноября 1922 года Ленин вышел на трибуну и, помимо всего прочего, сказал: «…взятие Владивостока показало нам (ведь Владивосток далеко, но ведь это город-то нашенский) (продолжительные аплодисменты), показало нам всем всеобщее стремление к нам, к нашим завоеваниям. И здесь и там — РСФСР. Это стремление избавило нас и от врагов гражданских, и от врагов внешних, которые наступали на нас. Я говорю о Японии»[152]. Потом от этой фразы иногда отваливалось название города, и всё равно, советский, или бывший советский человек думает, что там — «край нашенский».

Но никакой он не «нашенский», а сам по себе, на особицу — Дальний Восток действительно сейчас отдельная страна, со своим укладом и привычками, отделённая от прочей России авиационными тарифами, финансовыми и человеческими привычками последних десятилетий. Это важное замечание, потому что речь идёт о Дальнем Востоке в предложенных фантастических обстоятельствах.

В романе Веркина «Остров Сахалин» никакой континентальной России нет, и её приближение скорее знак ужаса, чем чего-то родного. Итак, после большой войны весь мир в развалинах, остров Сахалин вновь японский, и теперь это задворки империи Солнца. Место изоляции, наказания, ссылки. Неподалёку добывают тугоплавкий рений, новое золото будущего. Жизнь человека стоит немного, да и то — если он японец.

Веркин работает на поле того, что фантастами называется «Постапокалипсис»: ядерная война уже случилась, а люди могут существовать всяко — и выживать, и просто жить. В таких книгах многое предсказуемо: герои с большими кулаками и навыками точной стрельбы, какие-нибудь кровожадные морлоки, и бегство от опасности в финале. Всё это есть у Веркина, но тут, как всегда, важно не что, а как. Разговор об этом романе на фоне прочей важен именно потому что «как». Потому что перед нами текст, который не похож на классический массовый роман про героев со стволами в руках на фоне ядерной войны или последней эпидемии. Тут уместна эмоция: «не так, как вы, подлецы, а иначе».

У автора получилось создать подробный мир Сахалина будущего, а потом разрушить его. Но из чего состоит этот мир?

Во-первых, он состоит из книги очерков Антона Павловича Чехова «Остров Сахалин» о его путешествии 1890 года.

Во-вторых, из особого рода взгляда на Японию. Постапокалиптическая Япония — хорошо функционирующее сословное государство, но больше похожее не на жизнь внутри анимэ «Призрак в доспехах», а на существование внутри обобщённого фильма Миядзаки. То есть не двадцать первый век, а двадцатый, а то и девятнадцатый. И это ощущение усиливается из-за отсылки к Чехову. Только тут вместо русского писателя на Сахалин едет японская девушка по имени Сирень, вооружённая не хуже Лары Крофт. Она навещает японские тюрьмы на Сахалине, где тюремщики пьют не хуже русских, описанных в чеховских очерках, где царит рутина имперской окраины — и этому посвящена половина книги. Вторая часть отделена от скуки и однообразия толчком страшного землетрясения. Такое впечатление, что Сахалин стал полуостровом, и по образовавшемуся перешейку туда хлынули заражённые вирусом мобильного бешенства не то русские, не то китайцы. Этот вирус мобильного бешенства превращает человека в каннибала, при этом редуцируя его мозговую деятельность (заражены, впрочем, обладают каким-то коллективным разумом). Не сказать, что это прекрасная задумка, потому что при всех отличиях от зомби, в своей драматургии они и есть зомби, и зачем вводить этот пошлый инструмент в красивую и без этого картину — загадка. Потому что фоновая опасность в виде зомби не дополняет, а разрушает эмоции. Читатель вспоминает всё это «Мозги-и-и, мозги-и-и», и меньше доверяет автору.

Всё прочее время героиня, оставив свои этнографические исследования пытается спастись вместе со своим русским охранником, а потом и с приблудившимся мальчиком-альбиносом.

Этот спойлер, уверяю, ничуть не мешает чтению.

Веркину, как миростроителю, удаётся главное — не стандартная для романа приключений беготня со стрельбой, а именно что задник. Остров Сахалин ему удаётся — с убогими поселениями, горными дорогами, рекой, по которой плывут герои, брошенными японскими домами, бытом выморочной империи, и в мирное время достаточно кровожадной, где китайцев и корейцев вовсе не считают за людей.

Каторжники, вырвавшиеся на свободу после землетрясения, действуют как и все каторжники — насилуют, грабят и убивают. Власть, как обычно и во всех странах, медлит и теряет контроль. Армия, как и всегда в таких случаях, предпочитает простые решения. Но детали описания — то, что делает эту книгу живой, несмотря на отвратительность происходящего.

Дело в том, что современная массовая культура устроена так, что оптимизм лучше продаётся, поэтому Робинзон всегда выживает. Мне рассказывали про профессора, который предложил своим студентам вообразить, что они оказались на необитаемом острове. «Что с вами будет?» — спросил профессор. Тогда один из студентов сразу начал говорить, как он определяет стороны света, разжигает огонь и ищет пресную воду… «Я вам завидую, — отвечал профессор. — Я бы сошёл с ума от ужаса в первые десять минут». Логика ядерного или неядерного Апокалипсиса в том, что множество людей умрет сразу, а потом умрут и другие. И ты, дорогой читатель. Да-да, именно ты, даже если сейчас ассоциируешь себя с героем, что весело колесит на мотоцикле по пустынным дорогам. И если ты воображаешь себя девицей с огнемётом, что вылезла из бомбоубежища в поисках приключений. Нет, ты — прах и пепел. Или один из миллионов несимпатичных трупов.

Достоинство «Острова Сахалин» как раз в передаче этого чувства конца, того состояния человеческого общества, когда жизнь обесценивается окончательно. На веркинском Сахалине и мирные-то забавы были сродни средневековым, а узаконенное убийство — делом обычным, но после катаклизма этика меняется несказанно. Я имею в виду не состояние битвы, а именно движение героев до и после сражений, новую звериную социальность. Край ненашенский, одним словом.

Но в этой книге, правда, есть печальная особенность. Не так давно критик (или рецензент) Галина Юзефович сетовала на то, что в рамках современной издательской политики всякая фантастика воспринимается как трэш. Оттого, если где и экономят на редактуре и корректуре, то именно там, и авторы фантастических романов становятся похожи на ополченцев, которым из экономии не дают винтовок — всё равно они сгинут в первом бою.

Роман Веркина как раз пал жертвой этого убеждения. Не знаю, что там случилось на самом деле, но, чем дальше, тем больше он напоминает свой собственный черновик, — черновик большого прекрасного романа.

Название тюрьмы в соседних абзацах меняется с «Летний воздух» на «Лёгкий воздух», то и дело происходит путаница в японских именах в пределах страницы. То и дело в повествовании выплывают фразы типа «беглые каторжные или прижилые китайцы, или корейцы из подлых, впрочем, никаких действий в нашу сторону они не предпринимали». Сперва я думал, что это отсылка к Чехову. Но нет, и это именно что небрежные, будто второпях написанные предложения. Есть те свойства романа, что легко поправить корректору, а есть и те, ради чего нужно переделать саму конструкцию сюжета. Скажем, у героини в конце появляется ребёнок (нет, это опять не спойлер, потому что я, дочитав текст до конца, так и не понял откуда он взялся). В этом мире то одно, то другое вдруг оказывается дефицитом, а через двадцать страниц обрушивается на героев в изобилии.

Есть там и странная история куска рения, который то незаметно дарят героине, то кидают в море, но он, как неразменный пятак, всё время оказывается в кармане — но, может, я пропустил что-то. Говорят, что Дюма писал так быстро, что ему приходилось ставить перед собой на столе фигурки героев, вырезанные из картона. Убив героя, он сшибал фигурку, чтобы случайно не воскресить персонажа на следующих страницах. Сейчас все пишут с разной скоростью, быстро и медленно, а резьба по картону замещается свежей головой редактора. Почему тут этого не вышло, загадка не меньшая, чем последствия ядерной войны, которая в веркинском мире уничтожила Россию.

Отчего Веркина выгнали из окопов без винтовки, с крохотным тиражом, — непонятно. Ему уже за сорок, он лауреат вороха премий, издал много, а написал ещё больше, абсолютно состоялся, как детский писатель… Не безумный новичок, что принёс в издательство рукопись про кровожадных зомби. Отчего он сам махнул рукой на своё творение, — понятно ещё менее. Ведь за текст в конечном счёте отвечает автор. Не корректоры и редакторы, не советчики и консультанты, не, те, кому пишут благодарности длиной в страницу в конце книги. Только писатель несёт ответственность за конечную совокупность слов. Он — совершеннолетний, и в ответственности за те буквы, которые приручил.

Одним словом — случайно напечатали черновик. Бывает.


31.08.2018

​Гетто (о ссорах фантастов)

Левша согласился.

— Об этом, — говорит, — спору нет, что мы в науках не зашлись, но только своему отечеству верно преданные.

Николай Лесков. «Левша»


Довольно много говорили о гетто, в котором находится фантастика — американцы говорили об этом лет шестьдесят назад, подразумевая под причинами заключения совсем не то, что наши фантасты. В нашем Отечестве, где литература до недавнего времени была важным идеологическим инструментом, писатели мигрировали в эти «гетто» — детской литературы, или, скажем, фантастики. Налицо был компромисс: твой малый народ был второго сорта, но за некоторую ущербность можно было получить сверхплановый глоток свободы.

В большом мире контроль был жёстче. Там на Первом съезде советских писателей Леонид Соболев говорил: «Партия и правительство дали советскому писателю решительно всё. Они отняли у него только одно — право плохо писать. Хорошим писателем мы изображаем того, чьи книги верно изображают жизнь, волнуют и учат. Такие книги имеют все шансы, как говорится, „войти в века“. Писателем, способным создать такие книги, может быть только тот, кто умеет правильно видеть и ярко чувствовать, правильно и ярко изображать. Разберёмся, товарищи, в том, что нам, писателям, дала революция, и партию, эту революцию организовавшая. Разберёмся по порядку. Уменью видеть учит нас философия пролетариата, созданная величайшими умами человечества — Марксом, Энгельсом и Лениным. Это оружие дала нам партия. Уменью чувствовать учит нас вся наша действительность — непрерывная цепь побед, организованных опять-таки нашей партией. Наконец уменью верно изображать учит нас метод социалистического реализма, т. е. метод, пользуясь которым мы можем дать правдивое изображение действительности с партийных большевицких позиций. Этому методу опять-таки обучает нас партия»[153].

Присяга всему этому, конечно, требовалась и от фантастов, но в нестрогом виде. В воображаемом гетто бурлила жизнь, писались книги, читатели не иссякали, тиражи множились, но фантасты всё время норовили вырваться из заточения. Ведь для советского человека гетто всегда останется образом, полным колючей проволоки, лая караульных собак и опасности для жизни.

Через некоторое время оказалось, что охрана ушла куда-то, железные ворота, на которых было написано «Писать надо лучше», распахнуты. А за воротами лежит прекрасный большой мир, но только этот мир живет по волчьим капиталистическим законам. Там все давно пишут романы «с элементами фантастического», и тёплый ламповый алкоголизм в пансионатах не в цене. Фантасты покрутили головой и не стали выходить.

За это время внутри гетто выросли ровно те же институты, что и в большом мире. Будто во фрактальное множестве, когда картина повторяется на следующем уровне. В гетто появилась своя система съездов-конвентов, своя наградная система (точно так же, как и в большом мире имеющая движение к девальвации), своё литературоведение и критика… В общем, мечта робота Бендера — всё то же самое, только с блэк-джеком и девушками особой социальной ответственности. Насчёт девушек не скажу ничего, но любое гетто, кроме несвободы, приносит уют. Ехать в Гамбург, чтобы мериться силами на пыльном ковре — неудобно и страшно, а дома можно устроить свой гамбургский счёт. К тому же не надо учить немецкий или любой другой — замечу вскользь, что незнание иностранных языков какая-то странная черта внутри гетто. Так можно жить, пока не исчезнут последние читатели и почитатели (а анализ тут замещается преданностью) — то есть довольно долго. Из-за незапертых ворот можно произносить ритуальные фразы — мы, дескать, ого-го, а они-то! Они-то вовсе не ого-го.

Фантасты в этом случае попали под общий закон замкнутых систем — об их постепенном вырождении. То есть даже во времена стагнации (застоя) люди живут не так уж плохо, любят друг друга, строят дома, делают открытия, но их мир неумолимо подтачивает экономика. Не заграничный негодяй, не мифическая англичанка-которая-гадит, а сам порядок вещей. И это нам показал на своём примере поздний СССР.

Кстати, в том советском прошлом была хорошая книжка пародий «Липовые аллеи», которую написали Лазарь Лазарев, Бенедикт Сарнов и Станислав Рассадин. Там было прекрасное описание заседания редколлегии в журнале «Переводные картинки». Сказочные герои вели себя, как нормальные советские редактора: открыл заседание Мюнхгаузен. «Он призвал участников обсуждения к правдивому анализу всех наболевших вопросов. Первым в прениях выступил Незнайка, который со всей прямотой признался, что он ничего не знает. Вокруг глубокого и острого выступления Незнайки завязалась оживленная полемика <…>.

Взявший затем слово Бармалей заявил:

— Я за многообразие. Здоровый читатель все проглотит.

Оратора горячо поддержали Акула-Каракула, Крокодил.

— Товарищ Бармалеев упрощает, — так начал свое выступление Дядя Степа-милиционер.

Резко покритиковав Бармалея, Акулу-Каракулу и Крокодила за всеядность, он затем подробно остановился на проблеме современного стиля в музыке.

— Главное, — сказал он, — чтобы было тихо! Чтобы никакой музыки после одиннадцати часов ночи. А тех, кто танцует стилем, я лично всегда вежливо удаляю с танцплощадки…»[154].

Заседания редколлегии у фантастов проходят в социальных сетях, и они очень хорошо укладываются в стиль этой пародии. «Куда нас тянет Тяни-Толкай?!» — спрашивает Тётя Лошадь. Никто никого не слушает, все делятся своим психотерапевтическим выговариванием.

Поэтому я напомню прекрасную историю с приглашением сторонних экспертов. (Нет, я понимаю, что темы в Сети протухают быстро, любой скандал тут же замещается следующим, как патрон в пулемёте. Теперь актуальнее то, соборы в Англии или пляски на столе в библиотечном храме. Но больно уж пример хорош, да и удобнее об этом писать, когда спорщики подустали). Так вот, одни фантасты позвали на своё заседание главного рецензента страны Галину Юзефович. Ну, да — она главный рецензент, с эти ничего не поделаешь — не вы, не я, а вот она. Или вот Василий Владимирский — главный рецензент фантастического — бывают такие должности. И Галина Юзефович (не без некоторых, так сказать, опечаток в устной речи), сказала фантастам, что, во-первых, они плохо работают со словом, не вычитывают сами свои вещи, а корректура и редактура в их книгах — редкий гость, во-вторых, прямая назидательность «наше добро лучше их зла» сейчас плохо работает, а, в-третьих (и это самое интересное), что те люди, которые раньше читали про попаданцев, начинают просто играть в игры на мобильных телефонах и покидают зону чтения. Иначе говоря — хотите за ворота, так вот что там ждёт, но можете, конечно, оставаться, но кормовая база сужается.

В общем, это выглядело примерно так же, как если бы в 1982 году в СССР пригласили какого-нибудь эксперта по супермаркетам из Америки и спросили бы, как ему у нас. И честный эксперт сказал бы: у вас плохо. Во-первых, продавщицы не должны хамить покупателям. В-вторых, тухлой еды не должно быть на прилавке. В-третьих, нужно отладить связи с поставщиками, чтобы… Нет, настоящий эксперт ничего бы не сказал, а только напился водки Stolichnaya в баре «Интуриста». Потому как если эксперт сообщает такое, то жители гетто ему отвечают: «Ты нас недостаточно знаешь, твоя квалификация во внешнем мире к нам не применима, мы тут давно живём, фамилия у тебя странная, да ты вообще кто?»

С Юзефович так и вышло, и мне-то как раз интересен не повод, а сам механизм возмущения внутри гетто[155]. Это оборонная риторика писателей (а внутри гетто количество писателей, кажется, равно количеству читателей), которые почувствовали, что им пытаются запретить писать плохо. Они долго отвоёвывали себе право писать плохо, и нате! Как всегда в таких случаях начался сумбур, никто не дочитывал никого до конца, не то, что источников, но и реплик ближнего собеседника. Из того, что примитивное морализаторство не работает, был выведен призыв писать про гомосексуалистов, из претензий к редактуре —…нет, не помню, как это парировалось. Как вишенка на торте, сгустилась из воздуха идея мирового заговора, который запретит фантастам издаваться.

Я клоню к тому, что это яростное плодотворное обсуждение сохранило для нас всю систему ритуальных плясок советского времени, — не только в литературе, а где угодно. Пример с торговлей уже приведён, так можно про автомобили. Как? У нас плохие автомобили? Как заграничные лучше? Да я на своём «Москвиче» по бездорожью в Соловец ездил! Да кто это говорит вообще? Что он понимает в «Жигулях»? Погодите, может он на деньги Сороса живёт? На гранты, да? Англичанка гадит? Ну так ясно тогда всё. Внутри гетто с потрескавшимися, но крепкими ещё стенами, удивительным образом воспроизводится риторика прошлого. Те, кто читал жухлые стенограммы обсуждений и отчёты о собраниях, легко могут сличить аргументацию и стиль. Когда-то люди хотели быть настоящей советской литературой, и вот, наконец, судьба смилостивилась. Стали.

В той самой истории про заседание редколлегии журнала «Переводные картинки» был такой эпизод: «С содержательной речью выступил Рассеянный с улицы Бассейной, который подверг резкой критике книгу „Три товарища“:

— Меня не устраивает в этой книге прежде всего низкий интеллектуальный уровень героев, — говорит он. — И вообще они слишком розовые… (Серый Волк заинтересованно: „Почему розовые?“) Конечно, розовые! И эти нелепые, бессмысленные имена: Наф-Наф, Нуф-Нуф… (Оживление в зале. Выясняется, что оратор имел в виду книгу „Три поросенка“.)»[156].

Так вот — фантасты довольно складно ругали Юзефович, и я наблюдал за одним голосом в хоре, пока он не произнёс с сарказмом: «И вот это отхватило Нобеля?!» Ну да: Ниф-Ниф, Нуф-Нуф, все фамилии на «-ич» одинаковы, как и наши знания об их носителях. Конец перспективы.


17.09.2018

​Разухабистое (о развязности в литературном стиле)

Малый разухабистый: и сплясать, и спеть, и соврать — на всё первый сорт.

Михаил Салтыков-Щедрин, «Культурные люди»


Меня всегда занимало то, как время экспериментирует со стилем, — то есть тот случай, когда даже не писатель, а сам календарь водит рукой писателя. Всегда хочется чего-то нового, будучи современником, ты его не замечаешь, а вот оно, рядом с тобой. Поэтому благоразумные современники не спешат ругаться, они помнят, как комично выглядят дневники обывателей, в которых потомки вычитывают впечатления от вечера футуристов. Дескать, вот глупый балаган, и особенно этот долговязый дурень в жёлтой кофте.

Люди мудрые, впрочем, понимают, что и гении часто участвуют в каком-то балагане и глупо выглядят не только в начале своей карьеры, но и в её завершении. Но и эти люди не лишены благоразумия, которое удерживает их от претензий к новаторам.

Как-то, уже много лет назад, я написал программную статью «Клоуны и сценаристы»[157], в которой говорилось о разделении пишущих людей на два типа, согласно технике работы с текстом. Условные «сценаристы» имели постоянный доход от работодателя, а условные «клоуны» — свободу, но рисковый заработок. Но потом оказалось, что доход человека, который концертирует со своей прозой или, что лучше, с поэзией куда выше его книжных гонораров. Поэзия вернулась к своему, к маленькой сцене в кафе, к концертной площадке между столиков. От поэтов такого рода не отставали и прозаики, причём собирали неплохую кассу.

Я, как человек, воспитанный при прежней власти и неоднократно сдававший всякие марксистские дисциплины, полагал, что финансовые потоки объясняют многое, если не всё.

И вот я обнаружил, что в современной прозе выработался особый стиль, который как бы приспосабливает её к устному исполнению. Я вижу это среди «шансонеток Соловей» и в передаче «Камеди Клаб», и в колонках успешных колумнистов, и, собственно, среди выступающих перед публикой писателей.

Но как описать новую традицию, своеобразное креативное акынство? Род устной традиции, на грани актёрства, — а именно для актёрства и родился этот современный стиль, что будто припадает на обе ноги, стиль матросской походки. Припадание на обе ноги противопоставляется гладкой речи, как и ровной ходьбе. И мне, как Паганелю-Шкловскому, интересен приём.

Всякая мысль тут выражается не просто, а отягощена дополнениями.

Это цветистый городской стиль, где на простое предложение навешаны юмористические или как бы юмористические обороты.

Сперва я думал, что этот стиль восходит к Михаилу Жванецкому: «О себе я могу сказать твёрдо. Я никогда не буду высоким. И красивым. И стройным. Меня никогда не полюбит Мишель Мерсье. И в молодые годы я не буду жить в Париже.

Я не буду говорить через переводчика, сидеть за штурвалом и дышать кислородом.

К моему мнению не будет прислушиваться больше одного человека. Да и эта одна начинает иметь своё.

Я наверняка не буду руководить большим симфоническим оркестром радио и телевидения. И фильм не поставлю. И не получу ничего в Каннах. Ничего не получу в смокинге, в прожекторах в Каннах. Времени уже не хватит… Не успею.

Никогда не буду женщиной. А интересно, что они чувствуют?

При моём появлении никто не встанет…

Шоколад в постель могу себе подать. Но придётся встать, одеться, приготовить. А потом раздеться, лечь и выпить. Не каждый на это пойдёт.

Я не возьму семь метров в длину… Просто не возьму. Ну, просто не разбегусь. Ну, даже если разбегусь. Это ничего не значит, потому что я не оторвусь… Дела… Заботы…

И в этом особняке на набережной я уже никогда не появлюсь. Я ещё могу появиться возле него. Против него. Но в нём?! Так же и другое… Даже простой крейсер под моим командованием не войдёт в нейтральные воды… Из наших не выйдет. И за мои полотна не будут платить бешеные деньги. Уже нет времени!

И от моих реплик не грохнет цирк и не прослезится зал. И не заржёт лошадь подо мной… Только впереди меня. И не расцветёт что-то.

И не запахнет чем-то. И не скажет девочка: „Я люблю тебя“.

И не спросит мама: „Что ты ел сегодня, мой мальчик?“

Но зато… Зато я скажу теперь сыну: „Парень, я прошел через всё. Я не стал этим и не стал тем. Я передам тебе свой опыт“»[158].

Тут было всё — ритмика и краткость, готовность к эстрадному исполнению.

Итак, я решил, что всё идёт от двадцатых годов, от Юго-западной школы, но, конечно, тут совершенно другой масштаб. Но потом вдруг обнаружил, что что-то похожее есть у Виктора Ерофеева в «Энциклопедии русской души»: «Русские очень любят есть шашлыки. Приедут на природу. Куда-нибудь на речку. Искупнутся. Повизжат в воде. Некоторые сразу утонут. А другие начинают священнодействовать. Шампуры. Шашлыки. Рыжики! Маслята! Ну, половина отравится. Остальные <…>. Но зато весело. Под музыку из машины. По дороге домой все обычно молчат. Думают о своем. Так у русских заведено. Может, устали. А может, просто дремлют»[159].

Есть, правда, и классический Ерофеев: «Помешался и лежит. Не работает, не учится, не курит, не пьёт, с постели не встаёт, девушек не любит и в окошко не высовывается… Подай ему Ольгу Эрдели, и весь тут сказ. Наслажусь, мол, арфисткой Ольгой Эрдели и только тогда — воскресюсь: встану с постели, буду работать и учиться, буду пить и курить, и высунусь в окошко. Мы ему говорим:

— Ну зачем тебе именно Эрдели? Возьми хоть Веру Дулову вместо Эрдели. Вера Дулова играет прекрасно!

А он: „Подавитесь вы своей Верой Дуловой! В гробу я видел вашу Веру Дулову! Я с вашей Верой Дуловой и срать рядом не сяду“»[160].

Это экспрессивный разговорный стиль, где экспрессия выражена не отдельными словами, а быстро меняющимися клише.

Важно, как строится речевой период.

Во-первых, речь должна быть ритмизована. Но не на коротком пространстве строфы, а целыми периодами. Правда, один из поклонников, комментируя текст своего кумира, проговорился: «Потрясающе написано. Как будто задницей по лестнице проехался».

Во-вторых, очень важны цитаты, но не просто цитаты, а реплики: «А вы Штирлиц останьтесь», «осталась одна Таня». Очень много актуальных деталей — поди, объясни сейчас, причём тут в тексте Жванецкого Мишель, да и кто это. Все эти бытовые детали, покупки, гитары фендер стратокастер, неважно что.

Быстрая речь, род скороговорки: тексты нельзя произносить нараспев, с мелодекламацией Малого театра. При это месть в них что-то и от скоморохов в вольном переложении Ролана Быкова, и от блатарей — «Существует ещё одна точка зрения на поведение блатарей. Дескать, это — психически больные люди и, тем самым, вроде как невменяемы. Слов нет — блатари сплошь и рядом истерики и неврастеники. Пресловутый „дух“ блатаря, способность „психануть“ — говорит за расшатанность нервной системы. Блатари-сангвиники, флегматики чрезвычайно редки, хотя и встречаются»[161]. Новый стиль литературного клоуна может описываться словом «блажить». Писатель «блажит», рассказывая байку, играет голосом, выгибается и жестикулирует.

В-третьих, контраст между декларируемым интеллектом рассказчика и низовым стилем изложения. Высокий образец этого приема есть у Зощенко, который сообщает о случае, что «взят из старинной русской жизни. Из эпохи Иоанна Грозного. А приехал в то время в Россию немецкий герцог, некто Голштинский. Неизвестно, что он там делал в этой своей Германии, но только историкам стало известно, что он прибыл в Россию, с тем чтобы жениться по политическим соображениям на дочери двоюродного брата Ивана IV.

И вот он приехал. Наверное, расфуфыренный. В каких-нибудь шелковых штанах. Банты. Ленты. Шпага сбоку. Сам, наверное, длинновязый. Этакая морда красная, с рыжими усищами. Пьяница, может быть, крикун и рукосуй. Вот он приехал в Россию, и, поскольку все уже было письменно оговорено, сразу же назначили свадьбу. Ну, суетня, наверное, мотня… Мамочка бегает. Курей режут. Невесту в баню ведут. Жених с папой сидит. Водку хлещет. Врет, наверно, с три короба. Дескать, у нас, в Германии… Дескать, мы, герцоги, и всё такое. И вот происходит такая, довольно печальная, вещь. Невеста, увы, неожиданно умирает. Она, бедняжка, возвращается из бани, простуживается чертовски и умирает в течение трех дней.

Жених, конечно, в неописуемом горе, хочет обратно уезжать в Германию. И в растрепанных чувствах уже прощается с родными, как вдруг ему говорят:

— Товарищ герцог! Погодите уезжать. У нас еще, на ваше счастье, имеется одна барышня. Ее сестренка. Она, правда, постарше той, и она менее интересна из себя, но все-таки она, может быть, вам подойдет. Тем более такой путь сделали из Германии — обидно же возвращаться с голым носом.

Герцог говорит:

— Конечно, подойдет. Что же вы раньше-то молчали? Ясно, что подойдет. Об чем речь! А ну, покажите.

В общем, несмотря на траур, свадьба была вскоре сыграна»[162].

Это — психотерапевтическое выговаривание. У Жванецкого небось так же начиналось. Правда, всё же насчёт Жванецкого не уверен — в Одессе, вот, сказывают, всё люди рассчётливые.

Это же метод ассоциаций в действии, почти как в психоанализе. Интонационное мышление. Будто автор-клоун рисует акварелью: рисуешь не конкретный предмет, а ощущение от предмета, тени, мозаичные пятна. А отодвинешь подальше — облако, озеро, башня.

Разухабистый стиль — не стиль Зощенко или Ерофеева — он следующий за ними и растёт, как сорная трава на руинах железнодорожного пути в Петушки и «Голубой книги».

В этом стиле можно писать километрами, описывая кулинарный рецепт, впечатления от путешествия, взяв любой, пусть и общеизвестный сюжет. Акын заводит рассказ, выдавая текст на гора, будто идеальный рэпер.

Вот, к примеру:

Вернулся с работы. Пыль и грохот, рашпиль прислонён к стене. Ногой шваркнул — покатилось что-то, протянул руку — покатилось что-то, двинул ногой — что-то замяукало. Двинулся в спальню. Храп, стон, плеск, всхлип. То ли подруга едет на армянине, то ли армянин на подруге. Мой Карабах, мой Арарат, стоимость посуды 12 копеек. Ваше слово товарищ маузер, вернее, революционное оружие товарища Буденного, купленное на Арбате в тяжкую годину Перестройки. Не заплакал, сдержался. Лишь скупая мужская пробороздила гарлемскую щетину. Хрясь! Чпок! Держите меня семеро! Греческое вино смешалось с армянским коньяком! Пропадай итальянское одеяло, прощай иранский ковёр! Вжик-вжик, уноси готовенького, и готовенькую уноси, еже си, будто в такси. Зарою любовников в лесополосе, пусть их поминает трава при росе. Остались на память колготки одни — чернее измены, ажурны они.


03.09.2018

​Отражения (О Толстом и Достоевском)


Исполнилось 190 лет Льву Толстому. Досужий писака так бы и написал: «Сегодня Льву Николаевичу могло бы исполнится сто девяносто…» — и был бы прав, по крайней мере, отчасти. Писатель Лев Толстой вполне жив, работает в русской культуре, стал непременной фигурой в фольклоре (что дороже, чем академическое признание).

В нашей литературе, конечно, есть Достоевский, и эта пара вечно вызывает споры на уровне «Кого вы больше любите — Толстого или Достоевского? Чай или Кофе? Петербург или Москву? Папу или маму?»…

Иностранцы, правда, решили вопрос, придумав писателя Толстоевского. И это, неожиданно, едва ли не самый правильный подход.

Толстой и Достоевский — как бы отражения друг друга. Толстого чрезвычайно интересует смерть, и он пристально всматривается в нее.

Известна история, как Суриков выгнал Толстого, обнаружив, что тот зачастил к нему в дом, чтобы наблюдать за умирающей женой художника. Герои Толстого умирают «подробно» — даже человек, который гибнет от взрыва, успевает понять суетность жизни. Умирает Иван Ильич, вполне современным, унылым и гражданским способом. Умирают князья и мужики, — и этот переход Толстому важен.

А Достоевский не то чтобы стыдится смерти, но избегает её.

Есть знаменитая история, как Достоевский в Базеле видит картину Гольбейна «Мёртвый Христос». Достоевский впадает в состояние экстатическое: «Картина произвела на Федора Михайловича подавляющее впечатление, и он остановился перед ней как бы пораженный… В его взволнованном лице было то испуганное выражение, которое мне не раз случалось замечать в первые минуты приступа эпилепсии».

Потом в «Идиоте» Рогожин говорит:

«— А на эту картину я люблю смотреть!

— На эту картину! — вскричал вдруг князь, под впечатлением внезапной мысли, — на эту картину! Да от этой картины у иного еще вера может пропасть!»

Толстой в разговорах о Боге кажется витальным язычником, христианство Достоевского — совершенно иное.

Ленин справедливо назвал Толстого зеркалом русской революции, но есть еще один неразрывный лабиринт отражений — Толстого в Достоевском и Достоевского в Толстом.

И, наконец, география.

Сочиняя книжку «Дорога на Астапово», я вдруг обнаружил, что у обоих писателей было тульское детство — у одного, правда, продолжительное, а у другого быстрое, но не менее важное.

Дело в том, что Толстой — настоящий писатель с имением.

А вот Достоевский — писатель без имения. Конечно, некоторое имение было, и мужик Марей был в нём — ничем не хуже тульских мужиков Толстого. Да и Марей, собственно, был тульским — согласно тогдашнему административному делению.

В 1827 году отец Достоевского получил чин коллежского асессора и через это на следующий год вписался в дворянскую книгу. И через три года приобрёл село Даровое Каширского уезда Тульской губернии*, к которому потом прикупил соседнюю деревню Чермошню.

Там-то Федя и сидел летом. Там-то тульским Иоанном и крестил его пахарь Марей на русскую литературу.

Всю дальнейшую жизнь хотел купить имение, желая — зеркально противоположно Толстому — обеспечить детей после собственной смерти. Не только жизнь русского писателя определяется тем, что у него есть имение, но и его посмертная судьба очень привязаны к клочку приписанной ему земли. Важно и местоположение. От него зависело, по каким географическим правилам пойдет писателя жизнь. Если оно слишком далеко от цивилизации, то зарастёт народная тропа, и лишь ржавый трактор укажет на то место, где бегал без штанишек русский гений. Если слишком близко, то его могут сжечь угрюмые крестьяне, руководствующиеся чувством меры прекрасного.

И тю! — не только тропа зарастет, но и все развалины. Только безумные экскурсоводы будут читать стихи над колосящимся полем.

В Даровом нынче новодельный необжитой флигель, красоты и пустота. У потайного дуба табличка: «Эти дубы помнят Федю Достоевского». На опушке стоит памятник.

Памятник этот нехорош, он похож на того Достоевского, что сидит у Библиотеки имени Ленина.

В Даровом нужно было поставить памятник мужику, к которому прижался барчук. Барчук боится волка, а мужик — нет. Ну, ладно, если бронзы не хватает, можно поставить одного мальчика. Пусть он слушает волчий вой, думая, что он ему почудился.

Но на опушке сидит пожилой человек, знаменитость.

Рядом деревня с наполовину дачными домами. Заборы и мощные автомобили у ворот.

Так что усадьба у Достоевского как бы есть, и как бы нет.

Дворянство тут ни при чём: вон у русского поэта Есенина есть вообще чужое имение. Он его посмертно отобрал у одной красивой женщины (для женщин русский поэт всегда губителен). И что? Все едут в Константиново, смотрят на расстилающийся речной пейзаж и скользят в войлочных кандалах по дому этой помещицы.

Есть у Есенина имение, есть.

А вот другим повезло меньше. Много писательских посмертных судеб загублено тем, что не было у них географической привязки, хотя бы развалин. Или если есть какие развалины, то нет к ним дороги — не подъедет автобус, не вылезут оттуда зелёные мутные экскурсанты и не узнают о скорбной судьбе, о думах и чаяниях, о вершинах лирики.

И о гражданском пафосе не узнают.

Итак, 1831 год. Два тульских мальчика сидят в своих имениях: Феде девять лет, а Лёве не исполнилось ещё три года. Лёвина мать умерла год назад, Федины родители ещё живы.

И вот Федя проходит по оврагу, выламывает себе ореховый хлыст, чтоб стегать им лягушек, а хлысты из орешника так красивы и так непрочны, куда против берёзовых. Занимают его букашки и жучки, он их собирает, разглядывая маленьких проворных красно-желтых ящериц с чёрными пятнышками. Грибов тут мало; за грибами надо идти в березняк, и он уже собирается туда пойти, потому что ничего в жизни он так не любит, как лес с его грибами и дикими ягодами, с его букашками и птичками, ёжиками и белками, с его столь сырым запахом перетлевших листьев.

И вдруг среди глубокой тишины Федя ясно и отчетливо услышал крик: «Волк бежит!»…

Он выпадает из рощи прямо на поляну, к пашущему мужику. Тот останавливает лошадь и смотрит на барчука, вцепившегося одной рукой в его соху, а другой — в рукав крестьянской рубашки.

— Волк бежит! — кричит мальчик.

— Где волк?

— Закричал… Кто-то закричал сейчас: «Волк бежит»…

Тогда мужик бормочет:

— Что ты, что ты, какой волк, померещилось; вишь! Какому тут волку быть! Ишь ведь испужался, ай-ай! Полно, родный. Ишь малец, ай! Ну, полно же, ну, Христос с тобой, окстись.

Мужик гладит мальчика по щеке, и тот постепенно успокаивается.

— Ну, я пойду, — говорит Федя, вопросительно и робко смотря на него.

— Ну и ступай, а я те вослед посмотрю. Уж я тебя волку не дам! — говорит мужик с той улыбкой, которую Федя спустя сорок пять лет определяет как материнскую, — ну, Христос с тобой, ну ступай, — и крестит его и сам крестится.

Федя идёт, оглядываясь назад почти каждые десять шагов. Марей же всё стоит и смотрит ему вслед, каждый раз кивая головой, когда мальчик оборачивается. Феде немного стыдно за свой испуг, но идёт он, всё ещё побаиваясь волка, пока не поднимается на косогор оврага, где испуг проходит совсем. Оба мальчика — и тот, что живет в Ясной Поляне, и тот, что живет в деревне под Зарайском, — находятся вне Москвы, по ту сторону Оки.

Архитектору бы эта мысль зачем-нибудь пригодилась.

Но Ясная Поляна, из которой потом убежал второй мальчик, стала большим музеем, а вот Даровое — вовсе нет, несмотря на то что мужик по имени Марей дорогого стоил для русской литературы.

Судьба музея — сложная штука. У Толстого была целая семья, шотландский клан, который и тогда шёл по жизни кучно, и существует сейчас, и пребудет вовеки.

И как Толстой ни беги из него, убежать не мог. Достоевский же человек частный, противоположный большим группам людей.

Имение в Даровом, близ города Зарайска, кстати, никуда не исчезло из семьи, им владела сестра мальчика Феди, а затем её дочь. В двадцатых она отдала в московский музей какой-то шкаф, что помнил Федины рубашки. Умерла она, кажется, году в 1929-м.

После этого знаменитая сказка, которой до сих пор мучают детей в музыкальных школах, должна была бы называться иначе.

«Федя и волк» должна была бы она называться. Вдумайтесь, как заиграл бы этот сюжет, и вам станет не по себе.

Но на судьбу музея влияют и иные обстоятельства. Вот приехал к нам в гости какой президент — куда его везти, чтобы приникнул к русской духовности? В Михайловское не довезешь, а кроме Пушкина и братьев Толстоевских, басурман никого не знает. Ну и везут его в Ясную Поляну, и справедливо везут.

Нет у Достоевского имения, как-то оно к нему не ладится, всё время выпадает, как ворованные яблоки из-за пазухи.

А то привезли бы в Даровое, высадили б из машины…

И услышал бы иностранец из-за леса протяжный вой.

Тут вся мировая политика могла б иначе обернуться.


10.09.2018

​Отец медведя


Однажды Заходер ругался на диснеевского Винни-Пуха (он, кажется, тогда ещё судился с киностудией). В этот момент я звонил ему и сказал небрежно, повторяя чужое определение:


— Ну да, что в нём хорошего, в медведе с лицом стареющего учителя физкультуры?

— Да не-е-ет, — ответил Заходер. — Дело не в этом. Дело в том, что Пух — Поэт!

В этом и был секрет: его медведь был поэтом со всеми поэтическими проблемами — поисками смысла, сложным характером и не всегда понятыми стихами.


Заходер был внуком первого раввина Нижнего Новгорода. Сам Заходер родился в бессарабском городке Кагул, и вот — стал гордостью русской литературы. Он учился в Литературном институте, и его имя — хороший ответ на вопрос, зачем этот институт вообще был нужен. Учился Заходер долго — девять лет, и всё потому, что у него было два перерыва — на финскую войну и войну Отечественную. У переводчиков военной поры была странная особенность — любовь к культуре врага, и даже шире: любовь к тому народу, с которым бьётся их армия. На фронте он таскал с собой томик Гёте, и переводил из него — впрок. И немецкий язык распадался на язык Гёте и язык приказов Oberkommando der Wehrmacht. Для Заходера Гёте так и остался вне войны, в контексте всей культуры.


Несмотря на майорские погоны, после войны Заходеру жилось не слишком сладко. Он разводил на продажу аквариумных рыбок и переводил технические статьи. В пятидесятых вышла первая книжка, а в 1960 году — Винни-Пух.


Медведь зажил русской жизнью — самостоятельной и не похожей на британскую. Да и остальные обитатели сказочного леса далеко ушли от британских образцов. Сова у Заходера женского рода, хотя оригинальная Сова — не сова, а скорее Сыч или Филин. Английский сов — молодящийся старичок, а заходеровская Сова — бойкая тетушка, не лишенная стервозности. The game called Pooh sticks, which Pooh invented, — палочки Пуха, Заходер превращает игру в «Пустяки», что придает им, палочкам, особенный, почти философский смысл. Заходер переводит английское pathetic как «душераздирающее зрелище» — и авторы школьного учебника английского языка приводят слово «душераздирающий» в комментарии к отрывку текста.


Ведь русский Винни-Пух, созданный Заходером, не просто пересказ, он часть нашей культуры. Реплики его, Заходера, персонажей вросли в нашу речь.


Некоторая несправедливость в том, что для многих людей его косолапый медведь с опилками в голове заслонил своего создателя, и нужно приложить некоторое усилие, чтобы открыть иного Заходера.


Вообще, если бы он написал только: «Что мы знаем о лисе? / Ничего. И то — не все», — то он уже бы состоялся. Это настоящий русский дзэн. Люди входили в историю поэзии и с куда меньшим вкладом. Но, к счастью, Заходер много что написал сам, а так же много кого перевёл и пересказал.


Всю жизнь он любил Гёте.


А за него у нас отвечают два автора: первый взял слова этого немца эпиграфом к своему роману «Мастер и Маргарита», второй был путешественником из Москвы в Петушки. В этом странствии кто-то задаёт адский вопрос: «А разве нельзя не пить? Взять себя в руки — и не пить? Вот тайный советник Гете, например, совсем не пил». «Не пил? Совсем?» — тут, натурально, пассажиры начинают думать, как и отчего, и стал бы пить Гёте, если бы ему поднёс шампанского Шиллер. Происходит смятение в умах, пока, наконец, не вмешивается сам знаменитый путешественник: «Помоги ему, Ерофеев, — шепнул я себе, — помоги человеку. Ляпни какую-нибудь аллегорию или…» и потом заканчивают попутчики дружно: «Итак, за здоровье тайного советника Иоганна фон Гете!» [163].

То есть Гёте всё время находится внутри шутки — немец важный и великий одновременно.


А Заходер отвечает за Гёте нешуточным образом.


Заходер много писал о технике перевода. Обычно сторонний наблюдатель оперирует несколькими остротами — вроде «переводы как женщины — если верны, то некрасивы, если красивы, то не верны». Меж тем, идеологическое напряжение в полемике переводчиков нешуточное. Особенно полезны наблюдения Заходера — человека осознанных переводческих приоритетов.


Иллюстрация Э. Шепарда / Картинка с сайта: www.invaluable.com


В 1978 году он пишет в записную книжку: «В Австрии, где-то, помнится, в маленьком городке под Зальцбургом, видел я памятник какому-то местному поэту, поставленный земляками. Наверное, хорошему — но для нас и для всего мира, кроме его земляков, увы, безвестному: он писал, как сообщает (меланхолически или с гордостью?) надпись на постаменте, „на местном диалекте“. Глубокая грусть охватила меня. Несчастные поэты. Ведь, в сущности, все мы пишем на диалектах. У одного „земляков“ побольше, у другого — поменьше, но для каждого из нас язык остается тесной могилой. И еще более несчастные народы, диалекты которых никак не дают ощутить себя настоящими земляками — землянами. Людьми. Когда же, наконец, заговорят (если заговорят) земляки (земляне) на человеческом языке — без диалектов?». В 1996 году он снова возвращается к этой теме: «Сегодня вновь вспомнился мне этот памятник. И к моим тогдашним размышлениям кое-что прибавилось. Поэт — странная игра природы. Он призван выражать общечеловеческое — и он, как никто, выражает и поддерживает национальную обособленность. Он — если это подлинный поэт — должен говорить для всех народов, как и для всех времен, — а говорит он с другими народами (если говорит), лишь пройдя мясорубку перевода. Он по природе своей космополит, а по роду деятельности — националист. Лучше сказать — интернационалист по содержанию, националист по форме. Счастливы те поэты, которые не доросли до понимания этого противоречия. Ведь выхода из него… — нет» [164].

Эта история на самом деле куда более интересна, чем досада об извилистом пути поэта к читателю. Или мысль о невозможности достигнуть этой цели — читателя. Заходер неожиданным образом описывает ситуацию современной массовой и немассовой культуры, начиная от прагматических свойств Нобелевских премий, кончая работой литературных агентов. Да что там — это ситуация легко проецируется на русскую провинциальную литературу.


Среди прочих заметок Заходера есть такой текст «Хиосцы». Собственно, вот он: «От Пушкина я узнал, что в древней Греции хиосцам разрешалось пакостить всенародно. Но лишь хиосцам — обитателям острова Хиос.

Пушкин напомнил читателям об этом, когда (в 1829 году) вышел в свет I том „Истории Русского Народа“ Николая Полевого. Сочинение это было полемически направлено против „Истории Государства Российского“ Карамзина. И в предисловии Полевой этого не скрывал. Вот как откликнулся на это Пушкин. Он писал: „Уважение к именам, освященным славою… первый признак ума просвещенного. Позорить их дозволяется только ветреному невежеству, как некогда, по указу эфоров, одним хиосским жителям дозволялось пакостить всенародно“.

Похоже, что к словам поэта мы не прислушались. Или поняли их превратно. Ведь совсем недавно в Москве такой хиосец-„художник“ прославился, всенародно испражняясь. Повторяю — это было в Москве. В городе, где Пушкин родился. Но этот субъект лишь физически выразил то, что стало, кажется, уже правилом среди нынешних хиосцев — пренебрежение к древней мудрости: „Cacatum non est pictum“…В 1824 году произошёл знаменательный эпизод в истории поэзии…» [165] Дальше Заходер пересказывает историю с сожжением дневников Байрона и известную реакцию Пушкина по этому поводу: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой дерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе», а потом возвращается к Гёте.


Он воюет с массовой и модернистской культурой, и надо сказать, отличительная черта Заходера в том, что он совсем не циничен, даже наивен: в его высказываниях очень много от такой эмоции — «Ну зачем же делать плохо, когда можно сделать хорошо? Пошлость неуместна! Халтура же не нужна!» — и проч., и проч.


Иногда хорошие люди используют наивность, усиливая ей продуманную прагматичную позицию, которую занимают, чтобы привлечь внимание. Но тут мы имеем дело с дневниками, да ещё и изданными посмертно. Заходер, конечно, действительность принимает, но не верит, что естественный ход вещей крив. Он пишет об этом так, будто это случайная, а не системная ошибка. И сейчас, дунь-плюнь, все одумаются.


Причём так думали многие достойные люди — что с падением тоталитарного режима искусство для чиновников куда-то денется, а прочее искусство — приумножится. Авангардисты, разогнанные Хрущёвым и бульдозерами воспрянут — а воспряло что-то другое, и не так, а иначе, и следует искать утешения в известной фразе о том, что жизнь богаче наших представлений о ней.


Но я-то как раз думаю, что это та наивность, которую нужно иметь в запасе.

Он умер в 2000 году. На могиле Заходера стоит половина чёрного шара, будто раскрытая книга, и на второй каменной странице рисунок Эрнста Шепарда к книге Алана Милна. Пятачок и Винни-Пух уходят в закат, не оглядываясь. Но всякий посетитель должен понимать, что там ещё незримо присутствует господин тайный советник и министр Иоганн Вольфганг Гёте [166]


09.09.2018

​Докудрама[167] (о фильма Дуни Смирновой «Новое назначение»)


В городе Щёкино Тульской области, близ Ясной Поляны, на улице Льва Толстого, есть сквер завода «Кислотоупор». В этом сквере находится братская могила, где похоронено 26 командиров и красноармейцев 740 и 755 стрелковых полков, погибших при освобождении Щёкино или умерших от ран в местном эвакогоспитале. Шесть похороненных безымянны.

Посередине, на чёрном мраморном постаменте находится скульптура «Скорбящий воин с венком» (изготовлена на Калужском заводе монументальной скульптуры в 1950 году. Скульптор неизвестен).

Но среди прочих могил там имеется и особая, хотя тоже солдатская.

Это могила солдата 65-го Московского пехотного Его Величества полка Василий Шибунина (там — через «и»).

Практически все, кто пишет о недавно вышедшем на экраны фильме Авдотьи Смирновой «История одного назначения», говорят о том, что всё, показанное в этом фильме, было на самом деле. Но я скажу больше — сама история ведёт этот фильм, хотя соавтором сценария там был Павел Басинский, и печальная повесть об осуждённом солдате взята из его книги «Святой против Льва».

Сюжет известен, он изложен в комментариях к любому, более или менее полному собранию сочинений Толстого. Писарь Шабунин (и правда, во многих изданиях его называют — Шибунин), незаконнорожденный и униженный жизнью, бьёт своего ротного командира по лицу. Тот даёт делу ход. Шабунина судят военно-полевым судом, а Толстой выступает там адвокатом. Писаря приговаривают к расстрелу. Толстой пытается инициировать помилование через родственницу-фрейлину, но всё бесполезно. При этом имена — подлинны, и выдуманных персонажей всего пара. Всем экзотическим сценам есть документальное подтверждение — Толстой действительно выписывал японских свиней, и их действительно уморил работник, писатель действительно висит вниз головой на турнике, смущая пришедших с докладом — ну и тому подобное.





И поэтому я попытаюсь показать, что может извлечь честный обыватель из этой действительно почти документальной картины помимо, собственно, её художественной ценности. Дело в том, что документальная драма обрезает повествование рамкой хронометража. И часто в финальных титрах просто сообщает, что произошло с героями потом.

Здесь этих титров нет, но именно в этом фильме хорошо знать, что случилось дальше. Именно в докудраме ощущаешь зыбкость и хрупкость рамки. В этом смысле фильм даёт целый ворох тем для обдумывания, а не прямую мораль. Сейчас уже возвысили голос люди, которые считают фильм антилиберальным, стараясь перекричать тех, кто считает его русофобским, но это вовсе не интересно.

Интересна сама конструкция, но начать следует с человеческих судеб. В фильме у Смирновой Толстой — герой второго плана, и обстоятельства его жизни как бы известны. Главный же герой — подпоручик Колокольцев (Колокольцов), Григорий Аполлонович. Никакого отца-генерала у него нет, голосует за смерть писаря он, по предположению современников, для того, чтобы понравиться полковому командиру со странной фамилией ЮнОша. Служит Колокольцев исправно, через десять лет, выходит в отставку ротмистром (это значит, что он как-то попал в кавалерию из пехоты). В 1906 году он статский советник и умирает в 1918-м, возможно, своей смертью (ему семьдесят три года, у него три дочери и сын).

Прапорщик Стасюлевич и в реальной жизни был разжалован в солдаты, а вернулся в офицерское состояние незадолго до описываемых событий. Он брат Михаила Матвеевича Стасюлевича (1826–1911), действительного статского советника, историка и публициста, главного редактора журнала «Вестник Европы», организатора партии Демократических реформ.





Александра Матвеевича Толстой знал в прошлом и 4 ноября 1852 г. писал в дневнике (немного путая фамилию): «Вчера после пульки Стасулевич, который, как кажется, человек с очень хорошими способностями, рассказывал мне историю своего несчастия». Эту историю Толстой подробно записывает, передавая, как Стасюлевич поплатился за чужие служебные проступки, благодаря которым во время его дежурства из Метехского замка в Тифлисе по ночам выпускались арестанты. «Виновен он или нет? — спрашивает Толстой. — Бог знает, но когда он рассказывал мне (он то прекрасно говорит) своё горе и его жены, я едва сдерживался от слёз»[168].

Прапорщик Стасюлевич в 1867 покончил с собой, но вряд ли из-за дела Шабунина. Скорее всего, от отчаяния по своей вообще несчастной жизни. Про это, прямо-таки, сочившееся из него отчаяние, пишут многие мемуаристы.

Командир 65 Московского пехотного полка Пётр Алексеевич Юноша через семь лет после этих событий, в августе 1873 года, получает генеральский чин, а в 1879 году умирает.

Главное обстоятельство этой пьесы, которая сыграна этими живыми людьми, что человека (пусть и не очень хорошего) убивают все они вместе — от писателя до расстрельной команды. И все они — хорошие люди. Все виноваты, и никто не виноват[169].




Теперь надо сказать ещё об оной важной линии фильма. Драматургически это повод показать что у Толстого есть проблемы внутри семьи и желание улучшить мир вовне. Эти линии конфликтуют, и Софья Андреевна получает повод упрекнуть мужа: у нас тут такое творится, что святых выноси, а тут ты со своим солдатом. Итак, старший брат Толстого Сергей Николаевич влюблён в сестру Софьи Андреевны Татьяну. Она влюблена в него, дело идёт к свадьбе, ей шестнадцать, ему — около сорока, но не это является препятствием. Сергей Николаевич выкупил из хора цыганку Марию Шишкину и прижил с ней несколько детей. Как-то он говорит сестре: «Я люблю Таню страстно, но когда я возвращаюсь домой и вижу Машу, такую покорную в своем безмолвном горе, у меня разрывается сердце. Когда я собираюсь объявить ей о разрыве, я вижу её застывшей на коленях перед иконами…» При этом никакой неожиданности для Татьяны Берс в этой коллизии не было, и она долго ждала выбора своего жениха.

Два года тянутся эти отношения, наконец, Татьяна освобождает своего возлюбленного от данного им слова, уезжает и выходит за своего родственника Кузьминского. Он юрист, растёт в чинах, становится сенатором и «очень вовремя» умирает 1 марта 1917 года. Татьяна Кузьминская возвращается в Ясную Поляну и доживает там остаток жизни, написав целый ворох книг и воспоминаний — от «Вегетарианской пищи» до «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне».

А Сергей Николаевич тоже венчается (Лев Львович пишет: «Долг перед совестью взял верх»[170]) — со своей цыганкой, живёт несчастливо. Одна дочь бежит прочь с крестьянином и живёт с ним невенчанной, другую соблазняет башкир, выписанный для приготовления кумыса, сын оставляет дом. Под конец жизни старший брат писателя тяжело болеет, мучается и криком кричит — не то от боли, не то от сожаления по чему-то. Умирает в 1904 при живом ещё брате.

Сама по себе эта история достойна отдельного кино. Человек перед выбором, и как его не сделай — все несчастливы. Это какой-то великий урок, который дают не только книги Толстого, а его жизнь. Да и страсти вокруг него творятся (нечаянный каламбур) вполне достоевские.

Но вот другая история, которой нет в фильме. Начать её стоит с простой хронологии: 16 июля состоялся Военный суд над нашим писарем. Толстой выступает защитником Шибунина-Шабунина (речь печатается в «Тульском справочном листке», № 33 от 21 августа). 9 августа его расстреляли.

Дальше наступает 17 сентября — чуть больше месяца со дня казни.

Софья Андреевна Толстая пишет в своём дневнике за 1866 год: «У нас было так весело эти три недели от начала сентября, что не хотелось инстинктивно думать о несчастии. Когда я долго не пишу журнал, мне жалко, что я не записываю свою счастливую жизнь. Эти три недели у нас гостили Дьяковы, Машенька с девочками, Таня, и была такая между нами дружба, такие простые, дружеские, легкие и приятные отношения, что, я думаю, редко можно встретить что-нибудь подобное. Я так радостно вспоминаю и 17 сентября, с музыкой, которая меня так удивила и обрадовала за обедом, и при этом милое любящее выражение Левы, и этот вечер на террасе при свете фонарей и огарочков, и оживлённые, молодые фигуры барышень в кисейных белых платьях, маленький добродушный Колокольцев, а главное, везде и надо всем оживленное, любимое лицо Лёвочки, который так старался и достигал того, что нам всем было так весело. Я сама удивлялась, что я, солидная, серьезная, танцевала с таким увлечением. Погода была такая чудная, и всем нам было так хорошо». 17 сентября — это день именин жены писателя. «Толстой сюрпризом пригласил военный оркестр из Ясенок, где стоял полк, и устроил танцевальный вечер; у Толстых был в этот день командир полка П. А. Юноша и офицеры»[171].




Татьяна Кузминская, дополняет её: «Наступило 17 сентября. Настроение у всех и у меня было праздничное. Все мы нарядные, в легких белых платьях с цветными лентами. Обеденный стол украшен цветами, и новая терраса залита солнцем. Помню, как шумно и весело в 5 часов вечера садились мы за стол. И вдруг из аллеи сада послышался оркестр. Он заиграл увертюру из оперы „Фенеллы“ „LamuettedePortici“ („Немая из Портичи“), которую так любила Соня. Все мы, кроме Сони, знали, что Лев Николаевич просил полковника Юношу прислать оркестр, но должны были хранить это в тайне. Не берусь описывать выражения лица Сони! Тут было всё: удивление, испуг, что это сон, радость, умиление, когда она увидела и поняла выражение лица Льва Николаевича. Он сиял не меньше её. Соня была очень привлекательна своим цветущим и веселым видом. Я давно ее такой не видала и радовалась на нее.

После обеда приехали кое-кто из офицеров и Стасюлевич и затеялись танцы. Танцевали все, начиная с полковника Юноши, Льва Николаевича и Дьякова. Обе тётеньки и бедная Долли были зрителями. Всё это происходило на террасе. Стасюлевич по принуждению танцевал только кадриль. В одной из кадрилей, в шестой фигуре мне пришлось плясать русскую. Так как я плохо помню про себя, то предпочитаю привести то, что писала Варвара Валериановна Нагорная в 1916 году, в приложении к газете „Новое время“ в статье „Оригинал Наташи Ростовой“:

„В шестой фигуре кадрили оркестр заиграл „Камаринского“. Лев Николаевич стал выкликать, кто может плясать „русскую“, но все стояли молча; тогда он обратился к Колокольцову со словами:

— Пройдись „русскую“, неужели вы можете стоять на месте?

Оркестр забирал всё больше и больше.

— Ну! Ну! — понукал дядя.

Колокольцов сделал решительный шаг вперед и, описав плавный круг, остановился перед Таней.

Я видела её колебание, и мне стало страшно за нее“.

Но не только Варя, а и сама я чувствовала робость, а вместе с тем еле-еле стояла на месте. Я чувствовала, как во мне дрожало сердце, как дрожали плечи, руки, ноги, и как они сами, помимо моей воли, могли бы делать то, что нужно.

Варенька пишет:

„Лицо её выражало восторженную решительность, и вдруг, подбоченясь одной рукой и подняв другую, она легкими шагами поплыла навстречу Колокольцову.

Кто-то бросил ей платок. Подхватив его на лету, она, уже не заботясь об окружающих, плясала так, как будто она никогда ничего другого не делала.

Все зааплодировали. Мне самой, слушая эту увлекательную вещь Глинки и видя Таню, захотелось присоединиться к ней, но я не решалась“.

„Весело, беззаботно и молодо жилось тогда“ — прибавляет Варя.

Красота и теплота ночи были поразительные. Мы все спускались по декоративной лестнице вниз, в аллею сада. Был ущерб луны, и она взошла лишь к 11 часам. После танцев музыкантов угостили ужином с пивом, и в первом часу ночи, заиграв марш, выступили они с офицерами в Ясенки. Всё это было торжественно и красиво, как и сама полусветлая ночь, с блестящими осенними звездами"»[172].



Что из этого следует? Кто-то может в этом месте затянуть песню о том, что прекрасные порывы всегда идут рука об руку с двуличием, что великий борец «не-могу-молчать» идет на компромисс, и ради чего, ради музыки на именины… Но нет, я совсем не об этом.

То, что рядовой Шабунин месяц как лежит в земле, а на месте его могилы радеют окрестные крестьяне, то, что в это время кружатся пары в Ясной Поляне и офицеры, которых мы знаем, танцуют с обитателями имения, гудит и гремит полковой оркестр, приглашённый великим писателем к себе — всё это говорит нам только о том, что жизнь жёстче наших представлений о ней.


26.09.2018

​Банки будущего (о футурологии)


Однажды на даче я обнаружил полуистлевшие журналы «Юный техник» конца пятидесятых годов. Случилось это, как и положено, для таких находок, в детском возрасте. А детское удивление, в отличие от прочих сюрпризов, проносишь с собой на всю жизнь. Так и здесь — меня поразили футуристические рисунки одного французского художника. Подавались они там в самом конце, в разделе курьёзов. Много позже я узнал, что это Альбер Робида (1848–1926), человек, проживший долгую жизнь, издававший журнал La Caricature, a к тому же сам написавший три романа про XX век. Его называли предтечей стимпанка и дизельпанка, впрочем, все эти названия условны.

Так вот, про Робида говорили, что он предсказал появление танков и линкоров, бомбардировщиков и истребителей, телевидение, видеофоны, химическое оружие и противогазы.

Это пример того, что книги фантастов воспринимают как некий банк футурологических знаний. И писатель, а пуще того, художник, оказывается ответственным за будущее — чем-то средним между предсказателем и учёным. Кстати, кроме Робида будущее рисовали многие — перед Всемирной выставкой в 1900 году была создана целая галерея воображаемой жизни на сто лет вперёд.

Смотрятся они довольно комично, хотя будущее не хуже нынешнего настоящего — люди летают на персональных летательных аппаратах, похожих на веретено, говорят друг с другом по дальновизорам и тому подобное дальше.

Но не это меня тогда поразило в старых журналах, найденных на даче. Дело в том, что на рисунках Робида люди были одеты по моде XIX века — мужчины в цилиндрах и сюртуках, а женщины в корсетах и пышных платьях. То есть всё техническое буйство присутствовало, а вот мужская и женская мода осталась неизменной, хотя уж во Франции-то, говорят, мода живёт один сезон.

То же самое есть, кстати, в знаменитом фильме Кубрика «Космическая Одиссея 2001 года». Там тоже один из героев ходит по экрану в пиджаке и брюках 1968 года.

Тогда я начал понимать, что тут заключена какая-то тайна: писатели, которых считали инженерами будущего, мало могли управлять самыми близкими читателю деталями будущего.

Потом оказалось, что и крупными деталями управлять как-то тоже не выходило, предсказанный коммунизм, кажется, никогда не будет построен, Интернет оказался чем-то другим, а вовсе не тем Всемирным Информаторием, о котором шла речь у фантастов.

Стало понятно, что никто не является предсказателем ничего (за двумя-тремя редкими исключениями). И мысль о фантастах-предсказателях напоминает известный анекдот об Иване Грозном, который является изобретателем рентгена. Почему? Да потому, что говорил своим боярам: «Я тебя, дрянь, насквозь вижу».

Итак, неизвестный автор образа яблочка, что катается по блюдечку, и блюдечко оттого показывает дальние моря и страны, вовсе не стал изобретателем телевизора. И яблочко — это не образ развёртки, движения электронного луча, а просто красивый сказочный образ.

Либо фольклор, либо конкретный автор идут за общественными желаниями (и вот тут простор для специалиста по «обратным задачам», то есть людям, умеющим восстановить условие по решению). Из набора регистрированных желаний можно понять состояние общества.

Вот тут, конечно, фантасты и футурологии на коне. Здесь у них карт-бланш: романы самого невеликого художественного достоинства могут служить пищей для социологического анализа.

Вот это действительно банк данных о страхах и надеждах общества.

Кстати, о банке данных. Имеет смысл вспомнить об одной книге братьев Стругацких.

Вовсе не все первые их повести говорят об устоявшемся коммунистическом обществе. Согласно концепции мировой истории у Стругацких, человечество сперва долетело до звёзд, оставив на земле мирное (или почти мирное существование капитализма и коммунизма — вкупе с полуфеодальными режимами). Потом прогрессивные люди вернулись со звёзд и как-то упромыслили те самые режимы (и большую часть капитализма). Причём сделали они это, как и полагается, огнём и мечом. В повести, о которой идёт речь (она называется «Хищные вещи века») это описано очень натуралистично: «Пек подбил бронетранспортер из „гремучки“. Бронетранспортер завертелся на одной гусенице, прыгая на кучах битого кирпича, и наружу сейчас же выскочили двое фашистов в распахнутых камуфляжных рубашках, швырнули в нас по гранате и помчались в тень. Они действовали умело и проворно, и было ясно, что это не сопляки из Королевской гимназии и не уголовники из Золотой бригады, а настоящие матерые офицеры-танкисты. Роберт в упор срезал их пулеметной очередью. Бронетранспортер был набит ящиками с консервированным пивом. Мы вдруг сразу вспомнили, что уже два дня непрерывно хотим пить. Айова Смит забрался в кузов и стал передавать нам банки. Пек вскрыл банки ножом. Роберт, прислонив пулемет к борту, пробивал банки ударом об острый выступ на броне. А Учитель, поправляя пенсне, путался в ремнях „гремучки“ и бормотал: „Погодите, Смит, минуточку, вы же видите, у меня заняты руки…“ В конце улицы ярко пылал пятиэтажный дом, густо пахло гарью и горячим металлом, мы жадно глотали тёплое пиво, мы были мокрые, было очень жарко, а мёртвые офицеры лежали на битом и перебитом кирпиче, одинаково раскинув ноги в коротких чёрных штанах, камуфляжные рубахи сбились к затылку, и кожа на их спинах все ещё лоснилась от пота»[173].

Любовь миротворцев к трофейному пиву осудить довольно сложно, но интересно другое.

Они пьют пиво из банок примерно в наше время, пробивая в них дырку о броню.

В романе 1964 года пиво начала XXI века хранится в банках, похожих на консервные.

На самом деле банки с пивом производятся с 1935 года и примерно за год до написания романа их оснастили специальной открывашкой.

Википедия сообщает нам: «Первые металлические банки <…> для того, чтобы их открыть, нужен был специальный ключ. <…> С 1963 крышка снабжается алюминиевым колечком». Далее сообщается, что «Первые клапаны для открывания банки отрывались от жестянки полностью, не так, как в современной конструкции», а «В 1975 году Эрмал Фрейз изобрел новую конструкцию, наиболее распространенную сейчас. Называется она SOT или stay-on tab („остающееся ушко“)».

Когда писалась та книга, современная конструкция банок ещё не была в ходу. Для советского человека пивная банка была и вовсе диковиной — из частной поездки везли, скорее, не пиво, а крепкий алкоголь. я застал времена (куда более поздние) когда бутылочное пиво было большим дефицитом, чем баночное. Банки эти были, по большей части трёхлитровые и наполнялись в ближайшей пивной. Шли в ход и литровые банки, которые заменяли пивные кружки в автоматической поильне. Некоторые рачительные граждане использовали в этом качестве вымытые пакеты из-под кефира «Тетропак». Расскажи им какой-нибудь футуролог в той очереди к пивному автомату, что самым демократичной тарой будет пивная банка, то быстро бы понял, что футурология — занятие рискованное и небезопасное.

Неизвестно, думали ли братья о пивных банках и видели ли их тогда — кто-то из них мог прочитать в иностранной книжке о солдатах Второй мировой, что открывали пиво штыком, и с тех пор больше не искать новых знаний.

В зарубежной фантастике, как мне сообщают, о пивных банках не забывали: персонаж Генри Каттнера изобретает робота для открывания пивных жестянок, который произносит с гневом: «Я потерял свободу воли. Я ведь запрограммирован на повиновение вам. До сих пор я был запрограммирован на выполнение единственной команды — на открывание банок с пивом. Пока мне никто не приказывал открывать банок, я был свободен. А теперь я должен повиноваться вам во всем»[174].

Образ пивной банки, меж тем, очень важен, не хуже банки томатного супа, которая вошла в историю искусства. Это символ демократического гедонизма — во всякой строгой моральной конструкции пиво избыточно, а банка — просто образец доступности.

Это неотъемлемая в разных смыслах вещь в руках у Гомера Симпсона, та деталь, которая снизит пафос любого повествования.

А вот попробуй угадать, как она будет выглядеть через сто лет, — сломаешь голову.

Никакой писатель не поможет, убежит, криво петляя, унося домой рюкзак с алюминиевыми цилиндрами, будто с патронами для долгой осады.


01.10.2018

​Эдуард Веркин. Неразменный рений (Интервью)


Эдуард Веркин родился в 1975 году в Воркуте. Учился в Сыктывкаре, живёт в Иваново. Автор чуть ли не полусотни книг, часть из которых относят к детской литературе. «Остров Сахалин», впрочем, детской литературой никак не назовёшь. Мне кажется, что эту книгу сейчас «сарафанное радио» (которое, как говорят, является более действенным средством для продвижения, чем все рекламные кампании), будет выносить на гребень волны. Я не надеялся, что автор отдаст «ключи» от своего романа, расскажет о детали, вынесенной в заголовок, мне интересно другое — чувство собственного достоинства, с которым Эдуард Веркин говорит о себе и своём тексте. Я надеюсь, что здесь оно передано.

— Первый вопрос, который я бы задал, это почему именно Сахалин? Одновременно это и вопрос «Почему именно Чехов?». Ведь он единственный писатель, который сам себе сделал перезагрузку — Достоевского вывели на Семёновский плац, Толстой попал в Севастополь, а Чехов сам себе устроил путешествие на Сахалин.

— Да, вы правы, похоже, Антон Павлович явно считал, что ему не хватает судьбы и таким способом выдавливал из себя Чехонте.

В 2012 я от конкурса «Книгуру» был на Сахалине, за эту поездку придумал две книги, «Герду» и «Остров Сахалин». Вероятно, этому способствовали и необычные, совсем иные сахалинские места, для жителя средней полосы России почти инопланетные. Посетили отличный «Музей одной книги», посвященный Чеховскому «Острову Сахалину». Там достойная экспозиция, фотографии, документальные материалы про каторгу и визит Чехова, и получилось так, что впечатление от острова времен каторги и от того, что мы наблюдали вокруг было резко контрастным. То есть это были словно два острова, совпадавшие географически, и… больше никак не совпадавшие. Вернувшись домой, я продолжил знакомиться с материалами. И выяснилось, что Сахалин времен присутствия Японии тоже весьма непохож на Сахалин советский или имперский. Именно образ острова как некоей территории несовпадений и натолкнул на мысль. И там очень красиво!

Чехов один из моих любимых писателей, очень современный. Иногда перечитываю рассказы и удивляюсь, как свежо они воспринимаются, причем, даже не по темам, а по языку.

— А вам нравится, что Чехов такой мизантроп — ещё с молодости? Такой прямо мизантроп-мизантроп (Забегая в сторону, мне-то нравится).

— Представляется, что мизантроп не зоологический, а вынужденный, социальный. Трудное детство в Таганроге. Всяк, 8 раз прочитавший «Письмо к ученому соседу», есть сам мизантроп либо криптомизантроп. Пожалуй, скорее, нравится. Пока сонно на полке стоит.

— И, кстати, ещё — чем отличается отношение к поселенцам у Чехова и у вашей героини в макинтоше?

— Полагаю, в отношении Чехова к поселенцам прослеживается изрядная доля профессионального докторского. Больных — лечить, голодных — кормить. Как писателю ему, похоже, интересны выдающиеся типы, бродяги-беглецы, осознанные злодеи, «невиновные». Героиня, кажется, поселенцами мало интересуется.

— Вопрос по технике письма: вы когда пишете (у вас уже ведь за сорок книг, да? — ведь возникают привычки), всё счислено, то есть вы знаете, чем дело кончится, и что с кем будет? Вот, к тому же «Острову…» — это то, что вы собирались сделать с самого начала или что-то другое? Или он написался, как… Ну, знаете, как юрист Русанов спрашивает Толстого, почему он жесток к Анне Карениной, а тот отвечает: «Это мнение напоминает мне случай, бывший с Пушкиным. Однажды он сказал кому-то из своих приятелей: „Представь, какую штуку удрала со мной моя Татьяна! Она — замуж вышла. Этого я никак не ожидал от неё“. То же самое и я могу сказать про Анну Каренину. Вообще герои и героини мои делают иногда такие штуки, каких я не желал бы: они делают то, что должны делать в действительной жизни и как бывает в действительной жизни, а не то, что мне хочется»[175].

— По-разному. Некоторые книжки просчитаны, некоторые пишутся от финала, другие от ощущения или впечатления. Иногда интереснее рассказать историю, иногда донести впечатление, заставить увидеть ситуацию глазами автора. «Остров…» определен географией, настроением и атмосферой, идеей и финалом, увы, героям было не отвертеться. Хотя с Толстым трудно спорить, многие персонажи склонны к своеволию, придут во сне, сидят, смотрят…

Да, привычки возникают, разумеется, но это же неплохо — с ними интересно бороться.

У каждого автора арсенал свой, да и представления о том, как должна выглядеть книга. У меня некогда образовался перекос «всяко лыко в строку», пришлось избавляться. От одних избавишься, другие возникнут, в молодости автор чаще толкал персонажей с обрыва, в возрасте стал сентиментален.

Веркин Э. Остров Сахалин. — М.: Эксмо 2018. — 480 с.


— И повествование закончено или может иметь продолжение?

— Продолжения «Острова Сахалина» не будет, ну, разве что вбоквел. «Озеро Байкал», «Сихотэ-Алинь», «Пик Коммунизма». Шутка.

— И вот ещё — мне кажется, с этой книгой случится резкий всплеск вашей популярности. Я, разумеется, не хочу никого обидеть, и вы человек известный, но у меня есть такая теория, что по-настоящему собирает вокруг себя адептов книга, в которой сказано что-то про то, как устроен мир. Если бы «Мастер и Маргарита» была бы просто блестящей картиной Москвы начала тридцатых, это никогда бы не привлекло к ней адептов. А вот то, что Булгаков там говорит, как нужно читать стихи, и нужно ли просить, и, наконец, сообщает о том, что мир вовсе не такой, каким вы его представляли, и есть горние тайны, перводвижетели — тут сразу все сбегаются и начинают говорить цитатами.

— Каждый писатель рассчитывает, что с новой книгой случится резкий, ну, или хоть какой-то всплеск его популярности. Я тоже неоднократно на это рассчитывал. Мне кажется, для того, чтобы быть разобранным на цитаты, вовсе не обязательно рассуждать о горних тайнах и звездном небе над головой. Можно рассказать об охоте на стулья в тех же примерно, что и в «Мастере и Маргарите» декорациях, или о путешествии остолопов по Темзе — и сто лет будут цитировать. Но, пожалуй, да, с Аннушкой и маслом тягаться бесполезно.

Определенный интерес к книжке поместил автора во вполне себе цугцванг. Согласитесь, странно автору объяснять на пальцах, кто на ком стоял, почему-таки многострадальный рений неразменный и проч. А, насколько мне представляется, публика надеется именно на это. Не менее нелепо обсуждать и некоторые технические косяки, увы, их несколько есть. Про «как она сделана» тут вообще трясины начнутся…

— Увы, вопросов про рений не избежать. Тут дело ещё в том, что у меня есть друзья, которые воспринимают вашу книгу вообще как новое Евангелие, и трактуют её религиозным способом. От вас они далеко, а мне от них отвертеться не получится. То есть всё равно придётся говорить о символах. Нет, конечно, можно хлопнуть дверью перед носом ждущих и сказать, что символов нет, но это не решит вопроса.

— Владимир, вот зачем мне знать, каким ветром Горбовский спасся с Далекой Радуги, если мы уж о фантастике? Понятно, что читателю интересно… вот мне уж тридцать лет интересно — и хорошо.

— Мне честно говоря, не совсем интересно. Даже вовсе не интересно. Другое дело, что есть достаточное количество адептов, то споры как уцелел Горбовский (или спасся Шерлок Холмс в исполнении Бенедикта Камбербэтча) сильно подогревают интерес к продукту. Но это уже не зыбкое вещество литературы, а вполне конкретная её социология. Тут, я думаю, есть несколько стадий: читатель подозревает ошибку, потом придумывает выход, затем отстаивает решение etc. Но я согласен, что писателю унизительно помогать в этих поисках. Вот у меня есть друзья, которые уже начали трактовать роман как новое «Хождение Богородицы по мукам», видя в двенадцати столбах двенадцать апостолов. Я понимаю, что на такие вопросы у хорошего писателя всегда есть ответ: «Если вы там это увидели, то там-то это всё и есть». Но, с одной стороны, я на стороне писателя, а с другой — у меня, как у честного обывателя, должна быть уверенность, что там действительно что-то закопано. Ведь история абстрактной живописи в прошлом веке научила нас тому, что в «Композиции № 15» может ничего не заключаться. И несколько раз за произведение искусства принимали пакеты и сумки, забытые посетителями в экспозиции.

— Вряд ли, Владимир, вы в данном случае «честный обыватель», как мастер версии «напечатали черновик» — вы уже вполне себе «ненадежный рассказчик».

— Нет-нет, я меланхолический рассказчик. Я недоверчивый читатель (а зачем вам доверчивые? Да я и писатель, что ещё хуже), при этом я из той компании, которая говорила: «Митьки никого не хотят победить». Я вослед одному моему товарищу могу сказать: «Рений и золото не являются редкоземельными металлами; миноносец не может быть рейдером, эти корабли выполняют совершенно разные задачи; зольные поля — это следствие переплава, а не обогащения», но не скажу — потому что автора не нужно побеждать. Вам ещё дадут массу премий за этот роман, и будет такая же огромная масса обиженных чужим успехом. Это ужасно гибельный путь, нужно всякому успеху радоваться, как своему.

— Так получилось, что «Остров Сахалин» вызвал обсуждения с амплитудой от «Хождения Пресвятой Богородицы» до «мало зомби в кадре», хочу поблагодарить читателей за интерес и терпение. Но, как вы уже сами говорили, стоять у входа выставки и доказывать, что я не забывал пакет в радиусе поражения «Композиции № 15» по меньшей мере странно.

— Однако тут тонкость — есть группа читателей, что использует бритву системы «Оккама»: если нет достоверных сведений о том, что перед ними сюжетный ход, то они подозревают авторскую небрежность. Можно их прогнать в сад, но часто изощрённость деталей играет злую шутку.

— Как многие советские любители фантастики об Оккаме я узнал из чудесного рассказа Старджона. Много позже догадался, что рассказ саму возможность принципа высмеивает, поскольку «бритва» может быть использована в любую сторону, в зависимости от предпочтений «брадобрея». Собственно, как и бытовавшие во времена Оккама бритвенные принадлежности, обоюдоострые и нескладные. Забытая предыдущими организаторами на выставке современного искусства «Девушка с жемчужной сережкой» будет воспринята ценителями как: а) объект современного искусства б) календарь-фотокопия вахтерши в) подражательная мазня студента третьего курса.

— У меня есть по этому поводу любимая история: Куприн в 1929 году написал рассказ «Ольга Сур» — про циркача, что, добиваясь руки дочери хозяина, придумывает замечательный цирковой номер. Номер действительно замечательный — с полётами и гирями, но: «Да, мы многого ждали от этого номера, но мы просчитались, забыв о публике. На первом представлении публика, хоть и не поняла ничего, но немного аплодировала, а уж на пятом — старый Сур прервал ангажемент согласно условиям контракта. Спустя много времени мы узнали, что и за границей бывало то же самое. Знатоки вопили от восторга. Публика оставалась холодна и скучна. Так же, как и Пьер год назад, так же теперь Никаноро Нанни исчез бесследно и беззвучно из Киева, и больше о нем не было вестей. А Ольга Сур вышла замуж за грека Лапиади, который был вовсе не королём железа, и не атлетом, и не борцом, а просто греческим арапом, наводившим марафет»[176].

Ну что, расскажете, зачем вам неразменный рений?

— Рений интересный материал, он всплывает у меня еще в «Пепле Анны». И по какому-то стечению обстоятельств богатейшее его месторождение на Итурупе, на который претендует Япония. Мне кажется, им не нужны остальные земли, им нужен рений. Японцы явно строят звездолет… Смайл.

Неразменность рения не только важная часть содержания и формы, но и определенный прием взаимодействия текста с читателем. Судя по читательскому отклику, он удался.

— А вот, совсем о другом… И у меня ещё один вопрос — а не расскажете ли про ваш город?

— Сейчас я живу в Иваново, это хороший и удобный для жизни город. Родился и большую часть жизни провёл в Воркуте. Воркута, конечно, впечатляет. Просторы, пустота, холод в минус пятьдесят, трехметровые снега, дикие северные сияния, буйная короткая весна. Ощущение оторванности, обитания на краю мира, в последние годы медленное остывание и отступление жизни вместе с умиранием угольной отрасли. Чем-то Воркута похожа на Сахалин, потусторонностью. Другой город Нея, в Костромской области. Запомнился мне резким летним контрастом с Воркутой, лето, речки, лес, телепортация из минут десяти в плюс двадцать всегда поражает. И летняя свобода после школы. Сейчас, конечно, все города становятся похожи друг на друга.

— А что у вас сейчас за круг общения?

— Старые школьные и студенческие дружбы с переменным успехом противостоят географии, дружить в социальных сетях не получается, да я и не присутствую. С коллегами встречаемся довольно редко, на мероприятиях обычно. Так что круг общения неширок, семья, в основном.


Послесловие

На самом деле эта история несколько шире, чем судьба одной книги и даже конкретного писателя. Эта история доверия к тексту. Чаще всего читатель, столкнувшись с непонятным в книге, становится агрессивным. И дальше на его собственные ощущения, как на зародыш снежной лавины, наливают чужие эмоции. С одной стороны, от него стоят адепты всякой необычной книги. Они будут говорить: «Залезьте на шкаф, высуньте голову в форточку… Не так, нет так, шею длиннее, изогните теперь… Видите, наконец?!». С другой стороны, стоят мизантропы, которые, столкнувшись с чем-то новым, говорят, что оно плохо сделано, из конструкции выпадают болты и гайки, а на первой странице три раза употреблено слово «который». Беда читателю, если он будет питаться чужими эмоциями. А ведь человек всегда хочет присоединиться к кому-то, найти единомышленников, и вот он стирает пыль со шкафа или начинает примерять на себя несколько высокомерное «Да видали мы горы, по сравнению с которыми эта гора — сущая равнина».

Владимир Березин, писатель-пешеход

Однако стоит выслушать мнение издателя. Вот что говорит Валерия Ахметьева, редактор книги «Остров Сахалин»:

Валерия Ахметьева, редактор

Первый вариант книги, который я читала больше года назад, довольно сильно отличался от существующего. Я его прочитала с большим интересом. Но это действительно был черновик, многие вещи в нем были намечены, но не проговорены или проговорены невнятно, поскольку самому автору было и так всё понятно. За полгода текст претерпел изменения, в том числе автор учел мои замечания, сделанные прошлым летом.

Владимир Березин, писатель-пешеход

Сложно было работать?

Валерия Ахметьева, редактор

Сложно. Нужно сказать, что литературным редактированием этой книги занималась не я, а другой человек, я отфильтровывала вопросы литредактора, когда могла на них ответить сама, затем спрашивала Веркина и часто получала лаконичный отказ от правки. В крайнем случае автор говорил что-то вроде «так надо».

Владимир Березин, писатель-пешеход

«Так надо» или объяснял зачем?

Валерия Ахметьева, редактор

Не-е-ет, не объяснял. Вопросы с неразменным рением и младенцем возникли, в том числе, у литредактора и пиар-менеджера (особенно у второй, поскольку она не любитель и не знаток фантастики). Вообще такие странные, на первый взгляд, вещи — неотъемлемая часть прозы Веркина. В тексте нетрудно найти подсказки, но они не всегда видны с первого взгляда.

Владимир Березин, Писатель-пешеход

А то, что там в одном месте «Легкий воздух», а в другом «Летний воздух» — тоже так надо?

Валерия Ахметьева, редактор

Ну, с воздухом — понятно: это автор на этапе третьей корректуры решил переписать фрагмент, и его в пожарном порядке вставляли. Это как раз ляп. С рением — вопрос действительно интересный: у меня есть разные идеи, которые я не хотела бы излагать. Я для простоты решила, что пятак и есть пятак. Думаю, тут лучше спрашивать автора, пусть сам отвечает, что хотел сказать. А Исида, конечно, специально.



04.10.2018

​Дачная логика спасения (о реанимации и поддержании жизни)

Дойдя до своих пределов, ум должен вынести приговор и выбрать последствия. Таковыми могут быть самоубийство и возрождение.

Альбер Камю


На одной дачной веранде как-то заговорили о жизни и смерти.

Вернее, о том, всегда ли нужно реанимировать пациента. А русский человек таков, что вечно хочет стащить больничную инструкцию, а потом незаметно повесить её на стену в рамочке, но уже исправленную.

Для начала один образованный молодой человек вспомнил француза, говорившего, что «ответ на вопрос „стоит или не стоит жизнь, чтобы ее прожить“, — значит ответить на фундаментальный вопрос философии». Ну, натурально, начали спорить о французах, их привычках (припомнили лягушек и сыры), но вспомнили ещё и то, что этот француз считал, самоубийство единственной вещью, которая лежит только в нашей воле, и, стало быть, его нужно использовать для познания мира: «Дойдя до своих пределов, ум должен вынести приговор и выбрать последствия. Таковыми могут быть самоубийство и возрождение». Но француз приделывал к самоубийству какой-то особый смысл, который мы могли пересказать, но душой принять не могли.

Оттого, сидя на дачной веранде, мы взялись за насущный вопрос о продлении жизни.

То есть о продлении жизни тяжело больного человека — об этом и стали спорить со всем жаром людей, которые не больны или не знают, что они больны, — другими словами — с горячностью непуганых обывателей.

Итак одни возмущались тем, что нынче возвращают к жизни человека, не принимая в расчет, что оный гражданин может так ухудшиться, что и сам будет не рад, да и окружающим станет тошно. Было при этом понятно, что законы нынче таковы и правила непреложны.

Это, разумеется, раздражало других, тоже весьма образованных людей.

И, наконец, заговорили о реанимации.

И над дачным столом, вместе с умирающими мотыльками, сгустился вопрос: что делать, если человек прямо умоляет его не спасать.

Или даже сам ничего не говорит, но продлить ему жизнь можно только в виде опутанного трубочками тела.

Ответить на этот вопрос было просто: прекращение жизни — объективный факт, а её качество — факт субъективный. И ежели субъективное возобладает, а ему никуда не деться, кроме как возобладать, но мы все окажемся в этическом унынии, размышляя, произошло ли неоказание помощи по извинительным субъективным причинам, или по совершенно неизвинительным. Да и то, общество наше, и без того подозрительное, будет считать, что и в самых бесспорных случаях неспасения дело было нечисто.

Однако ж сторонники естественно хода вещей не унимались. Воображение рисовало картины могучих атлетов, что после спасения могли только пускать слюни в кресле-каталке. Желали ли они такой жизни, приятен ли им был скрип медицинского колеса?

Но и противники их были не лыком шиты, объясняя, что наперёд неизвестно, оживёт ли здоровяк, или, наоборот, полуоживёт овощ. И тут пространство человеческого решения. А ну-ка, больной наш ожил, действительно пускает слюни в каталке, но при этом пишет новую «Историю времени». Весь в слюнях, но пишет. Или даже не пускает эти слюни, а говорит, но шизофазическим образом. Или избежал коляски, но обратно атлетом не стал, а ходит с палочкой. В самый последний момент нужно кому-то решиться, и была бы у нас мензура с делениями, согласно которой эскулап мог крикнуть: «Сестра, уже 0,4 — выдёргивайте вилку из розетки». Мензуры нет, ничего нет, а страданий полно.

Познавшие многое люди либертарианского склада начали вспоминать истории из своей молодости.

К примеру, говорили они, родилась в одном доме девочка, трижды обвитая пуповиной, и роженица просила не воскрешать ребёнка. Женщина была врач и говорила, когда остановка сердца длится более получаса, то никаких учёных книг человек более не напишет да и узнавать родственников будет через одного. И в финале этой поучительной притчи роженица бежала из роддома, не посмотрев на дитя.

Но сторонники сложившегося миропорядка отвечали, что хоть история этого ребёнка и поучительна, но учит ещё и аристотелевой логике. А аристотелева логика — такая штука, про которую мало что известно, но как на неё сошлются на дачной веранде, то все поймут, что жизнь богаче наших представлений о ней. Итак, может статься так, что рожавшая женщина наверняка знала, что из ребёнка теперь получится Гитлер (или Омен) и нужно теперь бежать. Или наоборот, ничего не понимала, а в газетах нам рассказывают, что за морем решения, принятые роженицами, легко оспариваются в судах, потому что вовсе не поймёшь, что там в голове у родившей женщины. Можно, наоборот, представить себе, что ребёнок родился безмысленными доживает в Пало-Альто в приёмной семье. Или представить себе, что он, этот ребёнок как раз родился нормальным и убит в пьяной драке близ комбината «Норильский никель».

И, наконец, стало понятно, что, пытаясь из всего этого вывести общие правила, мы вообще ничего не знаем достоверного о судьбах этих людей. Частные примеры есть, но налицо и аристотелева ошибка в выведении общего из частного.

Но те участники посиделок, что стояли за невмешательство были тверды, и говорили, что мозг поживёт после остановки сердца девять минут. И если кто не верит, то сие подтвердит любая сестра милосердия.

Мы принялись оглядываться, но сестры милосердия не было, да и самого милосердия в нас осталось мало.

Так всегда бывает в разговорах о морали: только начни трогать принципы, как вдруг окажется, что они сделаны из жёваной бумаги и спичек. И вместо Владимира Павловича, доцента и кандидата, глянет на тебя зверь, который в этот момент понял, что никаких препятствий полакомиться человечиной у него не имеется.

Но разговор ещё держался в рамках.

С людьми, считавшими, что, если коготок увяз, то всей птичке пропасть, и от человека, сходившего на ту сторону, можно ждать чего угодно, соглашались. Не спорили и о том, что временная смерть — очень печальное обстоятельство, но речь-то идёт о тех событиях что на грани между двумя очевидными действиями. Ежели человеку оторвать голову, то исход один, а если над утопавшим произвели известные процедуры — другой. А Господь не то что людей, деревьев в лесу не уравнял.

Но, главной-то мыслью части наших спорщиков была та, что общество, которое начинает заниматься социальным рационализмом, очень быстро доходит до таких ужасных высот в этом деле, что окружающие народы только разводят руками. И они, дескать, оттого сторонники сложившегося уклада вещей, в которые не нужно вмешиваться.

С этим никто спорить не стал. Рациональные люди, впрочем, тут же оговорились, что против спасения помимо воли спасаемого. И тут же разговор пошёл на новый круг: вот, сказали им, кричит человек: «Убейте меня, убейте!» — а кто ж его убьёт? Нельзя, человек напился, несёт что-то невнятное, а даже если искренне стремится умереть, к утру переменит своё желание.

И тут все обратились к русской литературе — ведь в дачных разговорах всегда так бывает: кто быстрее нашёл удобную цитату из классика, того и верх. Стукнет он по столу этой цитатой, будто круглой печатью. Звякнут ложечки в стаканах, подпрыгнут блюдца, мигнёт электрический свет в лампе над круглым столом.

И тут кто-то сверкнул глазами и припомнил писателя Вересаева. А у писателя Вересаева рассказана история про студента, что при царской власти учился на втором курсе. Решил он жениться, да все и изумились: он перебивался грошовыми уроками, она тоже ещё училась, не выдавалась ни умом, ни одарённостью, ни характером, ни красотою, — ничем, что объясняло бы это сумасшедшее решение. Его пытались отговорить, а студент только приходил в ярость, заявляя, что прервёт знакомство со всяким, кто будет пытаться мешать его женитьбе.

И женился.

Через месяц он пришёл к друзьям и в отчаянии сказал:

— Как же вы мне не помешали сделать эту глупость?

— Да вспомни, что ты нам отвечал, когда мы тебя отговаривали.

— Всё равно! Должны были меня связать, должны были отправить в сумасшедший дом. Ведь я был в состоянии невменяемости.

И с ужасом смотрел перед собою глазами проспавшегося пьяного, — так заканчивает эту историю Викентий Вересаев, имевший, кстати сказать, медицинское образование.

Но в этот момент дети уронили самовар, который стоял на крыльце, и начали весело бегать вокруг шипящего чудовища, лежавшего в траве.

К ним подошли взрослые, и на том беседы о жизни и смерти в тот день прекратились.


08.10.2018

Баллада о точности (об Александре Галиче)


Александр Аркадьевич Гинзбург, взявший из частиц имени, фамилии и отчества себе псевдоним Галич, родился 19 октября 1918 года. У одних современников вызывал искреннюю любовь, а у других не менее искреннее раздражение. Так чисто одетый человек вызывает раздражение у людей, одетых не очень дорого и не очень чисто. А про Галича кто-то сказал, что если его поведут на эшафот, то он обязательно будет в выглаженных брюках и начищенных ботинках. Пижон, одним словом.

Однако это история про трагического пижона и большого поэта. Люди, знавшие его, говорят, что он был очень красив — сперва яркой красотой молодости, а потом уже тяжелеющей красотой зрелого мужчины. Пользовался успехом у женщин, естественно. Всё это может быть причиной для раздражения у других людей, да.

Юношей он играл в театре, вернее, в молодёжной студии. Когда началась война, ему выписали белый билет (это у некоторых людей вызывает ещё большее раздражение — как же так, отчего он не тащил пушку по пояс в грязи? Как комиссовали? Почему не сгорел в танке?), и снова попал в театр. Он сочиняет стихи, играет на сцене. После войны начинает писать пьесы и сценарии фильмов. За один из шести фильмов, поставленных по этим сценариям («Государственный преступник»), Галич получил в 1964 году почётную грамоту КГБ СССР, что осталась единственной его наградой.

Это довольно нелепое сочетание, но и с ним нужно примириться.

Дальше начинается типичный для части интеллигенции отсчёт событий: в 1968 году Галич выступает на фестивале авторской песни в Академгородке Новосибирска, начинается конфронтация с властью. Через год в «Посеве» выходит книга стихов, за что его исключают из разных творческих организаций. В 1974 он уезжает, живёт в Мюнхене, работает на радио «Свобода», потом переезжает в Париж и гибнет от удара током 15 декабря 1977 года.

Через десять лет его посмертно восстанавливали в творческих союзах, которые ещё через десять лет исчезли сами. В 1993 Галичу, так же посмертно, вернули российское гражданство, которого он не имел, обладая только советским. Причём время переменилось настолько, что смешалось всё: былые ненавистники говорят о нём уважительно. Станислав Куняев ругает поляков за антисемитизм и Корчака, и при этом пишет: «Наш писатель Александр Галич»[177]. Но в политической полемике крестьянская смётка важнее долгой памяти — если обнаружилась какая полезная деталь, гайка, скрепа или там гвоздь на дороге, нужно её пустить в дело. Если кому надо, я могу написать исследование о том, что это исконно русская черта, неотъемлемая часть национального самосознания.

Сейчас Галич кажется частью истории. Но это вряд ли так, не говоря уж о том, что он привнёс в русский язык довольно много важных оборотов (сейчас бы сказали «мемов», а раньше замечали: «О стихах я не говорю, половина — должны войти в пословицу»[178]).

Про пишущие машинки, на которых размножались неподцензурные тексты:


«Эрика» берёт четыре копии,

Вот и всё!.. А этого достаточно.



Про аморальность разбора морального поведения на партийных собраниях:


А из зала мне кричат:

«Давай подробности!»


Про оживление советского человека:


И сел товарищ Мальцев,

Услышав эту речь,

И жизнь его из пальцев

Не стала больше течь.


Про универсальность докладчика:


Израильская, — говорю, — военщина

Известна всему свету!

Как мать, — говорю, — и как женщина

Требую их к ответу!


История, кстати, тоже кончается формульной фразой начальства:


«Хорошо, брат, ты им дал, по-рабочему!

Очень верно осветил положение!»



Ну и, наконец, чудовищно затасканная в огне и дыму кухонных споров, а потом и социальных сетей:


Смеешь выйти на площадь,

Можешь выйти на площадь.


Но тут нужно сказать важную вещь. И если её не сказать, покажется, что мёртвым поэтам нужно снисхождение. А Галич был настоящим поэтом, потому что когда он писал:


Скомандовали: «Пли!»

И прежде, чем он сам упал,

Упали костыли…


— это была настоящая поэзия. Снисхождения не надо.

Так вот, Александр Галич — поэт неточного образа. При том что сам он всегда говорил о точности.

Академик Сахаров вспоминал, как он «стал говорить о «Моцарте» Окуджавы — я очень люблю эту песню. Но Галич вдруг сказал:

— Конечно, это замечательная песня, но вы знаете, я считаю необходимой абсолютную точность в деталях, в жесте. Нельзя прижимать ладони ко лбу, играя на скрипке[179].

Есть его знаменитая песня «Мы похоронены где-то под Нарвой», где непонятно что за «в сорок третьем погибла пехота»… Дело в том, что бои под Нарвой шли с февраля по июль 1944 года и безвозвратные потери были около ста тысяч человек. Ну, а рифмовать «в сорок четвёртом пехота» — нельзя. В сорок третьем под Нарвой хоронили только немецкую пехоту (ну или испанцев из «Голубой дивизии»), и встать в крестах они вполне могли, но это вряд ли тот эффект, на который рассчитывал автор. Если имеется в виду совместная охота Хрущёва и Кастро, так она была в Завидово, а не под Нарвой. В общем, происходит то, про что советские классики писали «История о Гавриле была заключена в семьдесят две строки. В конце стихотворения письмоносец Гаврила, сражённый пулей фашиста, все же доставляет письмо по адресу.

— Где же происходило дело? — спросили Ляписа.

Вопрос был законный. В СССР нет фашистов, а за границей нет Гаврил, членов союза работников связи»[180]. Но нет, можно всё списать на обобщённые образы, да это уже и сделано[181], но в некоторых случаях количество переходит в качество. Мандельштам в «Возвращении на Итаку» погибает сразу после ареста в 1934 году. Вышедшие на площадь декабристы не могут стоять «как четыре строки», если они стоят «по квадрату», тем более «от Сената к Синоду» — здание Синода было заложено в 1830 году.

Есть у Галича знаменитая пафосная песня «Памяти Бориса Пастернака». По её поводу в дневнике 1967 года у Александра Гладкова есть место: «13 апр. (…) Л. Я. показывала, пока мы были у неё, возмутительное по пошлости стихотворение Галича о смерти Пастернака. Морду бы бить за такие вещи»[182]. Владимир Губайловский замечал: «Лидия Чуковская обижалась на „киевских письменников“. Это кто вообще? И на „лабухов“. Она писала „Сменяя друга за семейным роялем играли Рихтер, Нейгауз, Юдина“. Это вот „лабухи“, которые „Шопена терзали“? Галич описывает какие-то официозные похороны, как будто власть очнулась и решила „бунт возглавить“. А ведь ничего этого не было. Были люди, которые пришли проститься, их было много, они были искренни. Дом утонул в цветах. Ахматова едва ли не завидовала похоронам Б.Л, И, понятно, что люди, которые были на похоронах Пастернака на Галича обиделись». Было бы понятно, если бы Галич сочинял это стихотворение по горячим следам, находясь в ссылке или в эмиграции. Но он написал песню много лет спустя.

Конечно, что точно считал поводом для мордобоя Гладков, мы можем выяснить только при помощи спиритического сеанса. Но наиболее вероятная конструкция всё же проста: человек сочинил пафосное (избыточно пафосное) стихотворение, в котором реальность для дополнительного пафоса сместил — превратив Рихтера и Юдину в лабухов, заместив народное прощание казённым, и в качестве общественной совести то угрожает негодяям, то кается от лица всего мира. Галич подминает под свою задачу реальность, то есть он создаёт образ внутри системы ценностей советского интеллигента, и как там было на самом деле — неважно.

Я очень сложно отношусь к этим песням, в них есть какая-то ложка пафосного дёгтя, не говоря уж о том, что я не люблю исполнение автора, когда он играет голосом. Но мнение это — внутреннее и проверке не подлежит — как говорится, факт моей биографии.

Тут вот в чём беда — одарённому человеку иногда кажется, что можно для какой-то благой цели пользоваться любыми художественными средствами. Добавить и сгустить, чтобы сердце читателя задрожало. Но сердечная дрожь — явление непостоянное, и если человек жив, то проходит (если не жив, то проходит тем более). И какая-то додуманная деталь начинает мстить произведению — впрочем, лучше всего это описал несправедливо забытый ныне Святослав Сахарнов в детской сказке про диковинную рыбу триглу. Рыбу-ласкиря послали её разглядеть, а когда он вернулся, прочие рыбы не поверили ему. И тогда ласкирь присочинил к своему рассказу чёрное пятнышко на хвосте. И действительно, сперва ему поверили, но ничем хорошим это дело не кончилось.

При этом Галич очень часто говорит от лица погибших именно как общественная совесть.

Или обвиняет в ключе «мы-то (я-то) руку не поднимали, значит, имеем право предъявить негодяям счёт от лица ушедших». А с местоимением «мы» всё сложно («Как гордимся, мы, современники») — оно как раз и кажется мне пошлостью. Это «мы» из рода «как-то мы не доглядели», «мы перестали лазить в окна к любимым женщинам». «Отучаемся говорить „мы“», как гласит другой известный мем. Галич тут распространяет на всех общественную вину, занимая позицию общественной же совести — «я корю всех нас». Про пошлость такой ситуации очень хорошо говорится в серии «Южного Парка», которая называется «Плотина», где в финале все непричастные пафосно каются.

И, наконец, дело в том, что один из творцов интеллигентского мифа Галич — своего рода икона внутри этого мифа, особого рода икона для некоторой части интеллигенции, та, про которую говорит Кончеев герою набоковского романа. Люди вынесли икону из застойного прошлого, она намолена и снабжена дополнительными свойствами — такими, как «он был непрагматический человек», «обнажённая совесть» и тому подобное далее.

Стихи таких игр не прощают. Если в них есть манипулятивные практики, это плохо уже с первого такта: когда поэт подливает читателю, чтобы ему захорошело, то значит, поэзия теряет силу. Очень хочется сказать:

— Дядьку, не наливай мне больше, бо я вжэ така, яка вам трэба.

Упрёки в пижонстве и прагматизме, в том, что поэт вкусно ел и пил, кажутся мне бессмысленными и никчемными — вроде той грамоты КГБ. Существенен лишь упрёк в избыточном пафосе и неточности образов. Дурно, если поэт питается им, не испытывая укора, теряя поэтический самоконтроль. То есть дурно, когда ради ощущения фронды с гитарой в отвал идёт и поэтическая точность, и точность обычная — раззуди плечо, размахнись рука — ну и подливание пафоса. Однако тут каждый должен решить за себя: кажется ли такое, или это результат раздражения и/или зависти к красивому человеку с трагической судьбой.

Что из этого следует? Отменяет ли вышесказанное шуршание магнитофонной плёнки, обогащение русской речи? Зачёркивает ли это поэтическую ценность? — нет, не отменяет и не зачёркивает. Попробуйте полюбить чёрненькими, беленькими-то всякий полюбит.

Разберитесь с поэзией, потому что её можно рассматривать отдельно от агитации. Поэзия эта никуда не делась, в отличие от пишущей машинки «Эрика» и магнитофона системы «Яуза».


15.10.2018

​Невозможность критики (об оценке литературы во время её перепроизводства)

Литературы нет — есть только писатели, которых читатель не читает.

Борис Эйхенбаум (1924)


Сейчас стали много говорить о критике, и, в частности, о её невозможности. Я и сам участвовал в этом говорении.

Действительно, критика в прежнем своём виде оказалась ненужной. Много лет назад, когда я работал в книжных газетах, мы устраивали опросы книгоиздателей. Оказалось, что рецензии не влияют ни на какой из издательских выборов и служат ровно для того, чтобы цитату из них поместить на задней странице обложки следующей книги: «„Читал всю ночь, не мог оторваться“. Иван Синдерюшкин, обозреватель книг из Нью-Йорка». Продаёт ли критика книгу? Плохую — нет, не может продать, а вот хорошую — прекрасно продаёт. Само упоминание книги авторитетным рецензентом может привести к всплеску спроса. И речь не только о сарафанном радио — пригласи зачем-то меня в свою программу телеведущий Ургант, продажи моего романа бы несколько повысились. (Хороший вопрос, кстати — подчиняется ли кинокритика тем же законам, что и критика литературная, но это к слову).

Так вот, главное отличие критического высказывания нашего времени заключается в том, что оно по-настоящему демократическое. Критиком стал сам читатель — и институт читательских отзывов ничем не хуже былых (и нынешних) критических статей и рецензий.

С другой стороны — мы живём в век небывалого перепроизводства литературы. Можно часами говорить о гибели толстых литературных журналов, обнищании профессиональных писателей, но, так или иначе, текстов разной степени художественности создаётся избыточно много.

Более того, огромное количество книг переводится.

Книг много, времени в сутках осталось ровно столько же, сколько раньше, притом миф о «гармоническом человеке» предполагает, что, помимо чтения, он ещё посещает театр, концерты, смотрит фильмы и занимается физкультурой. Не знаю, как насчёт физкультуры, но во всех этих отраслях дефицита товара не наблюдается.

И вот критики (то, что называется теперь «критиками») разделились на две части. Первая занимается разведкой в этом избыточном море текстов (поэтому название «Рыба-лоцман» мне кажется очень удачным) и тех, кто способен поддержать с читателем разговор после прочтения книги. Не в том дело, что квалифицированный собеседник может разъяснить непонятное, а в том, что сама литература подталкивает к общению. Это происходит даже без чтения текста книги. Человек не способен вынести некое содержательное суждение (он просто не способен к этому, и не обязательно глуп — он, может быть, прекрасный хирург или автослесарь, но в этой области у него не выходит этого суждения). Услышав где-то шум битвы, он спешит со своим суждением и норовит к кому-то присоединиться. Дальше у него случается воображаемый успех: ему хлопнули по плечу и улыбнулись. Он принят в общество людей с мнением. Это всё давно известно со времени «Доктора Живаго».

Вот критик-собеседник, поддерживающий разговор о книге с людьми, её «употребившими», и есть второй тип востребованного на рынке персонажа. Все остальные жанровые роли канули в бездну с прочим наследием русской критической мысли XIX и XX веков.

Тут, кстати, есть одна странная особенность. Множество людей относится к чтению книги, как к некому сакральному действию. Такому же опасному, как выход в открытый космос. Если судить по высказываниям в социальных сетях. Не то, что «купить или не купить», а «читать или не читать» — вот вопрос? Стоит ли читать N.? Может быть, всё-таки не стоит? Не стоит? Ну, слава богу.

Я наблюдаю эти разговоры часто, и создаётся впечатление, что сам акт чтения новой книги настолько страшен современному читателю, что он может удовлетвориться чужим мнением. Тут и пригождается критик. В этом смысле прекрасны благодарственые отзывы на заметку или рассказ о предмете литературной жизни: «Спасибо вам за рецензию. Вот теперь я точно не буду это покупать», «Спасибо, сэкономил время, не пойду на этот фильм». Или даже вопрос к моральному авторитету — «Скачал этот роман, но не пойму, стоит ли читать». Иными словами, читатель самостоятельно отказывается от права первой ночи, передавая его рецензенту. В случае с чтением, которое при прекрасно функционирующем пиратском море электронных текстов, вовсе не связано с затратами, и сводится к самому акту чтения. Однако он так страшен, что нужно обвязаться верёвкой, вооружится чужим мнением, как топором, и только тогда приоткрыть дверь осаждённого нечистью супермаркета. Спаситель-рецензент в этот момент хлопает читателя по плечу и тихо говорит: «Не надо. Я сходил туда за тебя. Оставайся в безопасности».

Не менее интересный вопрос — реакция читателя второго уровня, когда не прочитываются не то что книги, но и газетные статьи, а суждение выносится по заголовкам и подзаголовкам.

Но тут возникает другая проблема — при общем перепроизводстве текстов читатели группируются вокруг одного такого исследователя, не вполне понимая, кто вокруг них — бесконечное количество таких кластеров, групп читателей, запертых в супермаркетах. И если он совершает переход в соседний, то не узнаёт никого.

Ввалившись туда, он наблюдает диалог такого типа: «Дочитав роман Папасатыроса „Хорошее дело“ (неплохой — в субботу расскажу подробно), в очередной раз понял: как же я жду новый роман Ставраки! То есть вот так и понимаешь разницу: бывает неплохой крепкий роман, а бывает почти, вроде бы, то же самое, только бах — чистое колдовство, чудеса и подснежники в декабре. И вот чтобы колдовство и подснежники почему-то обязательно нужен Ставраки.

— Вот как? А что нужно прочитать обязательно у Ставраки?

— О, это хороший автор — у него три романа, и все прекрасные.

— А с чего начинать?

— С „Чулки и презервативы“.

— А он у нас вышел?

— Не знаю, я читал в подлиннике. А ещё „Три пограничника“, да.

— Ставраки прекрасен!»

Пришелец понимает, что он отстал навсегда — им не прочитан даже Янаки, он не может поддержать разговор. Неумный наблюдатель начинает злиться и ему хочется доказательств, что Ставраки — дутая величина (он их находит среди своих предшественников, таких же пришельцев в кластер), а вот человек рассудительный помнит, что просто книг очень много — их море, хорошее море.

И путешественник между кластерами снова отправляется в путь. Если он достаточно умён, то понимает, что общей правды нет, но нет и общего чтения. А задирать адептов непонятного тебе — затея очень сомнительная.

Более того, в шагреневой литературе критик часто становится единственным читателем — то есть тем, кто именно прочитал, а не пролистал книгу, не воспользовался заёмным мнением, а составил своё.

В некоторых замкнутых сообществах, где все что-то пишут (например, у фантастов), рецензируют друг друга по кругу, и девиз десантников «Никто, кроме нас» работает в полную силу. Там есть опасность вырождения, к которому, говорят, приводят близкородственное скрещивание, но это не дело постороннего наблюдателя. Иди себе прочь.

Я бы открыл ресурс с рецензиями на давно вышедшие книги. Нет, не то, что делает вполне хорошая «Полка», а именно рецензии на книги десятилетней (или пятилетней) давности. Неужели весь этот вал литературы у нас за спиной никому не нужен? Пелевин пятилетней давности, победители «Большой книги» трёхлетней. Куда канули вы, прошлые букеровские лауреаты или звёзды прошлого года?

Впрочем, всё это «давно было в Симпсонах». То есть, не в «Симпсонах», конечно, а в двадцатые годы. Во времена моих любимых формалистов шли яростные споры о критике, Тынянов писал свои статьи, ему отвечал Эйхенбаум, приёмы полемики были прекрасны, а тревога неподдельной. Эйхенбаум, кстати, писал: «Критики у нас сейчас нет, но я верю, что она скоро будет. Она должна быть. Я чувствую это, проходя по Невскому, заглядывая в окна книжных магазинов, разговаривая с читателями, с писателями — даже с издателями, как ни трудно стало с ними разговаривать. Совершенно ясно: публика перестала верить в русскую литературу и не вернётся к ней до тех пор, пока не появится новая критика. Одним прошлым не проживешь. Мы вернулись к тому положению литературы, которое было в конце 20-х годов прошлого века, когда Пушкин спорил с Марлинским и в ответ на его слова „у нас есть критика и нет литературы“ писал ему: „Литература кое-какая у нас есть, а критики нет“»[183].

Итак, перепроизводство текстов парадоксальным образом приводит к ограничению круга чтения. «Смирись, гордый читатель, найди своё и осядь на земле, — стоило бы сказать в речи на открытии памятника неизвестному критику на каком-нибудь бульваре, — Не примеривайся к необъятному, общих писателей не будет. И общих критиков тоже. Будет только своё — или лично твоё. Сам думай и решай».


22.10.2018

​Постапок (о стиле после катастрофы)

Николай Карамзин, «Марфа-посадница» (1803)


Постапокалипсис, или «Мир Постапокалипсиса» — удивительный жанр, потому что, во-первых, это название русскому человеку выговорить затруднительно, даже если он трезв[184], оттого имя «Постапок», в котором есть нечто обувное, куда лучше для русского языка и уха. Во-вторых, это жанр, пользующийся удивительным спросом во всех странах — и тех, что ожидали когда-то ядерного удара, и тех, что и без него живут в разрушенных экономиках.

Наконец, в-третьих, это очень молодая идея — выжившие после Конца Света.

Нет, в святых книгах есть место: «В те дни люди будут искать смерти, но не найдут её; пожелают умереть, но смерть убежит от них» (Апокалипсис, 9:6), но это скорее о том, что земное существование прекратится не у всех одновременно.

А тут имеется в виду именно выживание после общего Конца.

Иногда считают, что пионером жанра был роман Мэри Шелли «Последний человек» (1826). Тогда книгу сильно ругали, да и сейчас это чтение, в общем, на любителя. История начинается с долгого описания запутанных любовных отношений нескольких персонажей. Рассказчик любит сестру своего друга. Принца Адриана. В сестру рассказчика влюблён лорд Раймонд, а в него, в свою очередь, влюблена женщина, которую любит Адриан. Вся конструкция донельзя напоминает советский квартирный обмен «цепочкой». При этом когда цепочка перетряхивается, никто не счастлив, а лорд даже уезжает в Грецию воевать на стороне повстанцев (намёк понятно на кого). Собственно, Мэри Шелли мало скрывала то, что роман посвящён взаимоотношениям внутри её ближнего круга, но для нас важно другое. Тонкая трещина в отношениях между людьми понемногу превращается в тектоническую трещину всего мира. Начинается гибельная чума, смута и брожение. Наконец, часть англичан перебирается на континент, и в итоге от всей цивилизации остаются только четыре человека. Но и они погибают в пути, а рассказчик является в Рим (тут должно было бы быть длинное рассуждение, отчего романтики приходят умирать в Рим, как на Васильевский остров, но я его опущу).

В позапрошлом веке мало заботились об описаниях технологии выживания (то самое, за что сейчас так любят Постапок диванные читатели), и если у кого есть вопрос, чем питается герой, так нате: «Житницы Рима оказались наполнены зерном, в особенности кукурузой; этот злак, требующий всего меньше времени для приготовления из него пищи, я избрал главным своим кушаньем. Мне теперь пригодился опыт моей нищей и бесприютной юности»[185]. Последний человек смотрит на лодки у берега Тибра и представляет себе, как «взяв с собой немного книг, съестные припасы и собаку, я сяду в одну из лодок». Течение донесёт его до моря, затем он пройдёт мимо Неаполя, затем к Мальте, через Гибралтар, а потом мимо Африки и остановится «в какой-нибудь бухте, осененной пряно пахнущими деревьями, на одном из островов далекого Индийского океана». Персонаж, впрочем, допускал, что он не одинок и может найти себе спутника на одной из стоянок.

Спустя без малого сто лет, в 1913 году, Конан Дойл напечатал повесть «Отравленный пояс». Это один из текстов в серии про профессора Челленджера, где одинокий учёный, исследуя цвета спектра звёзд, предсказывает, что Земля пройдёт через губительный для всего живого ядовитый эфир. Челленджер с товарищами запирается в убежище вместе с друзьями и запасом кислорода в баллонах. После чего они едут по мёртвому Лондону в автомобиле, приходя в ужас от увиденного. Но тут Конан Дойл сдаёт назад и оживляет мир. Оказывается, все просто крепко спали, и теперь, пропустив двое суток, очнулись (Кроме тех, видимо, кто утонул, сгорел в пожарах и разбился. Это совершенно прекрасный образец жанра, который заложил, пожалуй, всю его современную конфигурацию — всемирная угроза, спасительная герметичная комната, путешествие по мёртвой земле на автомобиле.

Надо заметить, что Конан Дойл написал это за год до Мировой войны, где отравленный пояс был представлен в полной мере, и уже безо всяких милосердных воскрешений.

Собственно, тогда началась история Постапка, приключившегося уже в результате применения оружия массового поражения.

На эту тему написаны тысячи книг и сняты сотни фильмов. Все они подразумевают выживание малой группы на просторах освободившейся от большей части населения планеты. При этом читателя и зрителя будоражит одно обстоятельство — он немножко мародёр, и оттого, привечает сцены, когда последние люди на земле шарят в супермаркетах на предмет консервов и прочих запасов. И ведь действительно, как возродить производство — непонятно, а в житницах Рима есть достаточное количество зерна, то есть кукурузы.

Постапок — удивительный жанр, который заигрывает с читателем больше прочих. Читатель беззвучно спрашивает: «Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить». И Постапок отвечает нему: «Точно-точно, будет тебе чай. Ты поедешь на автомобиле в Лондон, и увидишь там миллионы бесхозных пакетиков с чаем, и будешь пить чай до скончания века».

Обыватель не верит в собственную смерть. Он похож на Николая Ростова под Шенграбеном, обступи его зомби, он подумает: «Что это за люди?.. „Неужели ко мне? Неужели ко мне они бегут? И зачем? Убить меня? Меня, кого так любят все?“ Ему вспомнилась любовь к нему его матери, семьи, друзей, и намерение неприятелей убить его показалось невозможно»[186].

«То есть как я не выживу? — думает обыватель, — Я?» Да, не выживешь. И в той стене зомби, что бредёт по хайвею — ты второй справа. Нет не в первом ряду, а там где-то в самой гуще. В трениках и майке.

Но Постапок утешителен: он рождает надежду на обновление. Вернее, на обнуление — я как-то уже говорил об этом: «Но в скучную жизнь обывателя обнуление старого мира вносило определённое разнообразие. Долой скучную работу, долой зануду-начальника, противную жену и кредиты, которые выплачивать ещё лет десять. Всё старое обнулилось, пропало, исчезло». И вот уже плодятся прекрасные герои-одиночки, мускулистые и вооружённые до зубов. Все они тратят ресурс погибшей цивилизации, будто кабаны, ищущие запасы полёвок (или бомжи, залезшие на пустую дачу). Всё это — хроника отсроченной смерти, умри ты сегодня, а я завтра, и прочая неприятная философия.

Пафос этого рассуждения заключается как раз именно в том, что герои робинзонад разного типа проявляют мужество и героизм, чтобы вернуться в большую семью человечества. Жюльверновские персонажи, хлопотливые, как муравьи, тут же начинают обживаться на своём острове, производя электричество и машины из палок и разных субстанций. А вот герой Постапка берёт в руки ружьё — его дело не складывать и умножать, а отнимать и делить.


29.10.2018

Ошибка писателя (об описках и заблужениях — подлинных и мнимых)

…не так, как вы, иначе.

Александр Пушкин


Очень часто, столкнувшись с чем-то странным, обыватель впадает в раздражение. Раздражение это бывает разных видов, и я расскажу только об одном. О том раздражении, которое случается у человека пишущего, которого вся жизнь тыкали в лоб авторитетными именами (иначе говоря, именами писателей-классиков), и вдруг, перечитывая их, он находит у мёртвых классиков какие-то ошибки.

С одной стороны, пишущего обывателя захлёстывает волна восторга — и они, и они. С другой — ему хочется выбежать на люди и рассказать, что Имярек был дутой величиной, потому как, смотрите, что у него написано! Например, тот самый Чехов, цитатой из «Жалобной книги» которого («Подъезжая к станции с меня слетела шляпа») так любят иллюстрировать огрехи стиля, пишет в «Драме на охоте»: «Я поклонился старику, благодарный, что он дал моим глазам отдохнуть на его лице. Он долго глядел мне вслед»[187] или «Глаза её глядели куда-то в сторону, но я, человек, знающий женщин, чувствовал на своем лице её зрачки»[188].

Из этого выводится какая-то идея о внутренней порочности былых кумиров (что-то похожее случилось в тот момент, когда Чехова и воспоминания о нём стали читать внимательнее, и обнаружилось, что перед нами вовсе не образцовый интеллигент в пенсне, а умный и не очень добрый мизантроп).

Один редактор возмущённо кричал: «Зачем люди пишут „сказал он хриплым голосом“ вместо простого „прохрипел он“??? Чтоб мне было что править?» Хорошо, что он не правил «Капитанскую дочку»: «Прикажи слово молвить, — сказал Хлопуша хриплым голосом; — ты поторопился назначить Швабрина в коменданты крепости, а теперь торопишься его вешать»[189].

У меня был, кстати, случай, когда корректор журнала «Если» (это был такой фантастический журнал, и, кажется, его реанимировали), мне исправила в тексте «на пригреве тепло» на «на припёке тепло» — обыденное сознание всегда хочет как лучше. С самим Тарковским, кстати, произошла известная история: «…однажды Мандельштам читал ему только что написанное стихотворение, начинающееся так:


Довольно кукситься, бумаги в стол засунем,

Я нынче славным бесом обуян,

Как будто в корень голову шампунем

Мне вымыл парикмахер Франсуа…


— Вы, вероятно, ошиблись, — робко заметил Арсений. — Не Франсуа, а Антуан — так рифма точнее.

Мандельштам повернулся, презрительно покосился на Тарковского и патетически воздел руки к небу:

— Боже мой, у него совсем нет слуха»[190]!

В этой же книжке есть сноска: «Подобный эпизод описан и в воспоминаниях Семена Липкина; только он утверждает, что разговор Мандельштама о рифме в данном стихотворении произошёл с ним, а не с Тарковским». Действительно, эта же история, рассказанная Семёном Липкиным известна ещё больше, и свидетельство обычно публикуется со ссылкой на него. Несколько отвлекаясь в сторону, надо сказать, что это вообще чрезвычайно поучительная история — когда двое делят воспоминания. Впрочем, отчего — двое? Вдруг мы имеем дело с целой чередой поэтов, и выгоняя на лестницу Тарковского, Мандельштам кричит:

— Липкин уже приходил! Дураки! Понимали б что в поэзии!

Всё утихает, но тут же раздаётся робкий стук в дверь:

— Осип Эмильевич, это Слуцкий. Я только что прочитал ваше стихотворение… Про парикмахера… И вот что я подумал: а, может, заменить там имя…

Но вернёмся к спорам об ошибках или «ошибках». Больше всего досталось Достоевскому за известный интерьер: «Небольшая комната, в которую прошёл молодой человек, с желтыми обоями, геранями и кисейными занавесками на окнах, была в эту минуту ярко освещена заходящим солнцем. „И тогда, стало быть, так же будет солнце светить!..“ — как бы невзначай мелькнуло в уме Раскольникова, и быстрым взглядом окинул он всё в комнате, чтобы по возможности изучить и запомнить расположение. Но в комнате не было ничего особенного. Мебель, вся очень старая и из желтого дерева, состояла из дивана с огромною выгнутою деревянною спинкой, круглого стола овальной формы перед диваном, туалета с зеркальцем в простенке, стульев по стенам да двух-трех грошовых картинок в жёлтых рамках, изображавших немецких барышень с птицами в руках, — вот и вся мебель. В углу перед небольшим образом горела лампада. Всё было очень чисто: и мебель, и полы были оттерты под лоск; всё блестело. „Лизаветина работа“, — подумал молодой человек. Ни пылинки нельзя было найти во всей квартире»[191].

Довлатов пишет об этой истории. «Почему Достоевский не захотел ликвидировать явную оговорку? Почему Александр Дюма назвал свой роман „Три мушкетера“, хотя их безусловно четыре? Таких примеров сотни. Видимо, ошибки, неточности — чем-то дороги писателю»[192].

Потом множество людей пыталось примирить этот круглый стол с его овальной формой, говорили, в частности, что сперва этот стол круглый, а как его раздвинут, увеличив площадь столешницы, так станет он овальным. Но это только частичное объяснение — зачем Достоевский так написал? Непонятно — так написал, и всё.

Или Горький начинает придираться к Достоевскому, беседуя в 1931 году с ударниками (сейчас это сочетание становится комичным, потому что великий пролетарский писатель позвал к себе не оркестр, а передовых рабочих, знаменитых ударным трудом, но ещё занятиями литературой). Горький говорил им: «Прежде всего нужно использовать технику классиков. Что вы получите у Достоевского, кроме техники? У него люди великолепно говорят, но сам Достоевский иногда пишет так: „Вошли две дамы, обе девицы“»[193]. Про эту цитату из «Подростка» много спорили, при этом в частном порядке Сергей Боровиков замечает: «Только ведь нелепость мнимая. По Далю, девица — это „всякая женщина до замужества своего“, а дама — „женщина высш. сословий, госпожа, барыня, боярыня“. Будучи по семейному положению девицей, по социальному можно было быть дамой».

Да что там — у Шекспира при Юлии Цезаре уже существуют часы с боем.

Булгакову доставалось за то, что в «Мастере и Маргарите» он поит героиню фалернским вином, которое имеет золотистый цвет, но оно в романе цвета крови — так автору надо. Довлатов в своей «Зоне» пишет: «Зеки стояли молча, понимая, как опасен шестидесятизарядный АКМ в руках неврастеника и труса»[194]. Веллер поправляет его: «Тут у вас написано: „шестидесятизарядный АКМ“.

— Гм, — выжидательно произнес Довлатов.

— У Калашникова — магазин на тридцать патронов. Шестидесятизарядных магазинов к автомату нет. Это в Афгане стали связывать изолентой два рожка валетом, для скорости перезаряжания. Но это нештатная модернизация, в армии запрещена. Возможно, дело просто в том, что наряд получает по два рожка с боевыми патронами, всего шестьдесят штук: один рожок примкнут, второй в подсумке. Но автомат все-таки тридцатизарядный.

— Гм. Возможно. Знаете, это так давно все было… я мог уже и забыть. Пусть будет тридцатизарядный. Хорошо»[195].

Текст «Зоны» по-прежнему печатается без исправлений.

Итак, мир классиков устроен таким образом, что хоть они и ошибаются, но их ошибки обладают особыми свойствами.

Первый их род связан с тем, что язык за сто-двести лет меняет своё русло, слова то уходят под воду, то обнажаются вновь, приобретая новые значения — и гогот над ними показывает только невежество обывателя. Но, более того, сложные конструкции Льва Толстого иногда теряют ход, но и в этом потоке смысл сразу же выныривает на поверхность. Есть косноязычие, не бывшее косноязычием в момент написания. Все эти кальки с французских и прочих (южнорусских и иных диалектов), локальные фразеологизмы и многое другое. Есть косноязычие, которое было косноязычием уже тогда, но советская школа старалась его затушевать — то есть существовал принцип всеобъемлющей прелести (у гения всё прекрасненько — и стильчик, и сюжетик, и мыслишки, и семейка). А теперь, когда школьная учительница потеряла право (правда, не саму возможность) одёрнуть ученика неловким аргументом «Сперва добейся», выясняется, что у гения мыслишки могут быть так себе, а сюжетик и стильчик — очень даже ничего. Или даже только стильчик. Наконец, есть косноязычие, что считается косноязычием индивидуально. (Это будет похоже на спор двух человек, которые стоят по разные стороны цифры, нарисованной на асфальте. «Шесть»! — кричит один. «Девять»! — не соглашается другой). В литературе, кстати, частое явление — зачёт по очкам: не добрав в одном, можно добрать в другом. Даже «настоящие» огрехи стиля могут искупиться его внутренней силой. И всем такое открытие кажется поразительным, хотя, при трезвом рассмотрении, ничего поразительного в нём не наблюдается.

Второй род ошибок связан с тем, что классик не посмотрел в справочник, не сверил даты, или, наоборот, посмотрев, всё равно прогнул историю под себя — Толстой в «Войне и мире» делал это так, что история трещала и рвалась, но в итоге налезла на глобус толстовской идеи. И ничего — роман продолжает существовать в прежнем качестве, несмотря на историческое знание.

Итак, хорошо, что книги мёртвых писателей не подлежат редактированию. Они похожи на сетевые дневники, пароль от которых утерян после смерти автора.

Надо бы исправить глупость в посте от 12 ноября, вставить запятую в мартовской записи, да невозможно… Нет, не надо.


05.11.2018

​Фигура умолчания (о неловкости потомков за тяжёлую жизнь мёртвых писателей)


Есть особые фигуры умолчания, когда о мёртвых говорят не всё, будто щадя их за горе, неудачи и опалу.

В одной из книг про разведку, что я рецензировал, была такая сноска: «Гурский Карл (1902-?), уроженец Брауншвейга. По окончании школы выехал в Китай. К сотрудничеству с советской разведкой в Харбине его привлёк Шпигельглас. В конце 20-х годов был направлен в Берлин в качестве заместителя нелегальных резидентов Э. Такке и В. Зарубина. В 1937 году был отозван в Москву. Награждён именным оружием»[196].

Так и представлялось — разведчик вызван в свою страну, и вот он уже получает именной пистолет. Что можно сказать о его жизни? Да ничего — он ведь получил пистолет с памятной надписью «За храбрость». Какой смысл больше о нём говорить? Теперь он с пистолетом.

В других книгах скупо сообщалось, что этот немец, ставший в 1937 году гражданином СССР, работал начальником отделения в центральном аппарате, а в 1939 году приговорён к расстрелу, но потом приговор замёнён на десять лет лагерей, а реабилитирован он в 1956-м. Непонятно, заменили ли Гурскому высшую меру наказания на десять лет без права переписки, что само по себе было бы эвфемизмом, и когда он умер, если умер своей смертью.

Бывший сотрудник авиаконструктора Туполева и его биограф пишет в 1973 году: «Прошло около года… Туполеву с рядом его сотрудников поручили начать разработку очень нужного фронтового бомбардировщика. Для этой цели организовали специальное конструкторское бюро. Позднее, когда компетентные органы установили беспочвенность возведённых на него обвинений, Туполев был полностью реабилитирован»[197]. Это потом биограф Кербер, сам авиаконструктор и соратник Туполева, напишет другую биографию с подробностями, а также книгу «Туполевская шарага», и всякому будет известно, что творца «Ту» арестовали в тридцать седьмом, в сороковом осудили на пятнадцать лет, а в сорок первом освободили. Реабилитировали же только в пятьдесят пятом. В апреле 1958 года появился дополнительный, 51-й том Второго издания Большой Советской энциклопедии. Энциклопедия издавалась долго, первый том вышел в 1949 году, и, если в последние тома проникли реабилитированные, то в первых, по понятной причине, их не было. Но общий стиль не был выработан, оттого казалось, что в 1937 году на многих военноначальников напала странная эпидемия гриппа. Были, впрочем, и другие даты: Про Николая Вознесенского (1903–1950) говорилось: «В 1939 году назначен заместителем председателя Совета Народных Комиссаров СССР, находился на этом посту до конца своей жизни»[198]. Современные источники говорят, что 7 марта 1949 года он всё же был снят со всех постов, а расстрелян 30 сентября 1950 года. Маршалу Егорову, кстати, продлили годы — вместо 1938 года он оканчивает земное существование в 1941-ом, а наркому Бубнову с того же 1938 только по 1940 (они скончались тоже по непонятной причине). Писателю Бабелю не прибавили ничего.

Причём про польского лидера Гомулку, сидельца с 1951 по 1954, всё было написано открыто.

Эзоп органичен в России, как его язык — если, конечно, к Эзопу не приходит ГПУ.

В знаменитом предисловии Александра Дымшица к тому Мандельштама в «Большой библиотеке поэта» говорится: «Трудно сложились для поэта и житейские обстоятельства. После кратковременного пребывания в Чердыни-на-Каме он поселился в Воронеже»[199].

Или: «В 1937 году оборвался творческий путь Мандельштама. Поэт умер в начале 1938 года»[200]. При этом он, с точки зрения автора предисловия, просто умер: «…В марте 1937 года, больной, предчувствующий скорую смерть, поэт писал о своей дружбе с жизнью, о своей преданности людям…»[201] — ну и тому подобное.

В биографической справке о Заболоцком, написанной его сыном, есть знаменитая фраза: «В жизни Николая Алексеевича был до сих пор малоизвестный период работы на Дальнем Востоке, в Алтайском крае, в Казахстане. Литературой он в те годы (1939–1944) не занимался…»[202].

Или даже прекрасное: «В 1938 году жизнь и работа Николая Алексеевича круто изменилась. Долгие годы он был на строительстве железных дорог в глухих местах нашей родины…»[203].

Когда-то был чрезвычайно популярен такой устный (очень смешной) рассказ Ираклия Андроникова «Первый раз на эстраде», где говорилось: «Соллертинский воспринял эту восторженную признательность как согласие и обещал похлопотать. А я на следующий день сделал новый неверный шаг — подал заявление в редакцию „Ежа“ и „Чижа“ с просьбой уволить от занимаемой должности. Я понимал, что надо пойти к Соллертинскому и объясниться начистоту. Но для этого надо было набраться храбрости, произнести перед ним целую речь. И хотя я понимал, что потом будет хуже, но предпочитал, чтобы было хуже, только не сейчас, а потом. В „Еже“ и „Чиже“ ничего не слыхали о том, что я собираюсь стать музыкальным лектором, удивились, но от работы освободили. Я пришёл домой, сел возле телефона и стал ожидать звонка Соллертинского. Так прошло… восемь месяцев! Я перебивался случайными работами, писал библиографические карточки по копейке за штуку, а Соллертинский всё не звонил. По афишам было видно, что мой, так сказать, „предшественник“ ещё работает в филармонии и вакансии нет. Но, наконец, я узнал, что место освободилось, нажал на знакомых, они напомнили обо мне Соллертинскому. И он пригласил меня в филармонию и велел написать заявление». Очевидцы прекрасно понимали, что имеется в виду: в конце 1931 года Андроников был арестован по «Делу Детского сектора ГИЗа». Говорили, что его отец уговорил одного из главных грузинских коммунистов написать письмо Кирову, а тот велел отпустить двадцатитрёхлетнего Андроникова. Говорили об этой истории и иначе — обвиняя молодого человека в сдаче друзей. История эта мутная и неприятная. Например, у Кобринского в книге о Хармсе говорится:«…Из всех сохранившихся протоколов самые малоприятные впечатления остаются от собственноручно написанных показаний Ираклия Андроникова, работавшего тогда секретарём детского сектора Госиздата. Если все остальные арестованные прежде всего давали показания о себе, а уже потом вынужденно говорили о других, как членах одной с ними группы, то стиль показаний Андроникова — это стиль классического доноса. При этом Хармс, Введенский, Туфанов ссылаются чаще всего на материал, уже доступный следователю: либо на опубликованные произведения членов группы, либо на те, которые у них изъяли. Андроников выходит далеко за эти рамки, информируя следователя, — помимо своего мнения об «антисоветских произведениях» своих друзей — также и об обстоятельствах знакомства и личного общения, подавая их в нужном следствию ключе…»[204]. Обстоятельства его освобождения неясны, а наш человек всегда подозрителен.

Впрочем, это началось не в XX веке.

В биографии историка Костомарова, написанной им самим, а потом опубликованной в «Русском художественном листке» в 1860 году и через тридцать лет перепечатанной в «Русской старине», говорится: «Весной 1847 года он должен был оставить эту кафедру и целый год прожил в Петербурге, чрезвычайно уединённо, на Петербургской стороне, а с 1848 по 1856 год жил безвыездно в Саратове, где занимался, сколько было возможно, русской историей, а также местной этнографией»[205].

Дело в том, что Костомаров был членом кружка панславистов, один из студентов донёс на них, и Костомаров год просидел в Петропавловской крепости, а потом был отправлен в Саратов, где жил под надзором полиции, который был снят только в 1856 году. Всё это время ему было запрещено печататься и преподавать, и он возобновил чтение лекций только в 1859-м.

Биографы испытывали неловкость, будто их подопечный заболел дурной болезнью.

Не надо думать, что биографы стеснялись только тюрьмы. Стеснялись гомосексуализма своих подопечных (и тут в ход шли особые эпитеты), при Советской власти старались не упоминать о нелюбви к этой самой власти. В статье В. Борисовой в шеститомнике Вениамина Каверина изящно говорится: «При всей несхожести их политических позиций (Замятин, в отличие от Шкловского, был противником Советской власти), и тот и другой в двадцатые годы во многом смыкались в своих эстетических взглядах, проповедуя имманентность искусства, подчинение его лишь ему самому присущим специфическим, внутренним законам развития, утверждая приоритет формы над содержанием»[206].

Это говорится про того самого эсера Шкловского, что бегал по России от чекистов, скрывался в сумасшедшем доме, выпрыгивал на ходу из поезда, убежал, наконец, из Советской России по льду Финского залива. А потом, поднимая руку, лишённую оружия, сдавался на милость победителей.

Опись умолчаний в русской литературе едва ли не важнее списка сказанного прямо. И всё потому, что говорить прямо всегда неловко. Биографа окружает облако сомнений — не повредит ли это мёртвым, не обидятся ли родственники, не обвинят ли его в использовании бульварной привлекательности какого-нибудь эпизода. И это всё вневременные страхи, не говоря уж о политических опасностях.

Остаётся лишь уговаривать читателя: не бросай навыка чтения между строк, не бойся фигуры умолчания. Правда — рядом, ты услышишь её, если захочешь.


12.11.2018

Шагреневое чтение (о страхах интеллигентного человека, связанных с чтением)

— Братцы, вы знаете, какое солнце? Оно больше всей нашей Земли. Вот оно какое! И вот, братцы, от солнца оторвался кусок и летит прямо к нам. Скоро он упадёт и всех нас задавит. Ужас что будет! Вот пойдите спросите Стекляшкина.

Николай Носов. «Приключения Незнайки и его друзей»


Есть тип безумных разговоров, построенных на предчувствии катастрофы. Разговоры эти — удивительный симбиоз алармиста, который сообщает о неотвратимой угрозе, и людей, которые занимаются психотерапевтическим выговариванием, споря с ним. Так спорили о генетически-модифицированных продуктах, так ругались по поводу глобального потепления, да мало ли тем. Но особое место в сердце интеллигентного человека занимает кризис чтения.

Выглядит это так: кто-нибудь говорит: «Читать стало меньше, и скоро читать перестанут вообще», не важно даже, действительно ли это произнесено, интеллигентные люди обычно удовлетворяются первой частью школьного навыка — «читать и уметь понимать написанное».

Для начала интеллигентные люди принимаются спорить, и главным аргументом становятся собственные ощущения: «Нет, дети читают, вот мой племянник читает книги!» Совершенно неинтересно спорить с этим утверждением.

Затем интеллигентные люди начинают вспоминать случаи из своей жизни, как они читали в детстве, как плакали над рассказом Паустовского, какого цвета была обложка у Пушкина и как хрустел снег под сапожками по дороге в библиотеку и тому подобное. Естественным продолжением этого воспоминания становится какая-нибудь пафосная фраза про чтение, обычно, как банный лист к спине, к разговору приклеивается «те, кто читают книги, будут управлять теми, кто смотрит телевизор». (В школьных сочинениях эту фразу подписывают «Ф. Жанлис». Комизм в том, что Стефани-Фелисите Дюкре де Сент-Обен, графиня де Жанлис умерла в 1830 году). Некоторые бормочут с иронией: «Да-да, всё исчезнет, останется одно телевидение. Винил хоронили, театр хоронили — и что?»

Ну и, наконец, интеллигентные люди кровожадны и они начинают намекать на то, что оппонент имеет не ту биографию, не то лицо, или попросту глуп и говорит глупости, потому что говорит глупости. К этому я привык (самая тяжёлая форма тут как раз ирония). Есть и другой повод для агрессии — если дети не читают, значит, родители ленятся, недорабатывают, и нужно облить таких родителей презрением.

Во-первых, споры эти абстрактны, и напоминают анекдот: «Возьмём m танков… Нет, m — много, возьмём n танков». Нормальный разговор начинается с того, когда кто-то произносит: «Дети читают меньше — и вот настолько. Выборка у нас была вот такая (показывает). (И заключает): из усреднённых девятнадцати минут в день десять лет назад читали художественной литературы (к примеру) пять минут, а теперь — шестнадцать минут в день и художественной — три минуты». Такая статистика по поводу уменьшения времени на чтение есть, есть и очевидные причины того, что этот общественный институт теряет свои позиции, и если вам не нравится слово «умирает», то можно говорить «маргинализуется».

Но на эти приступы психотерапевтического выговаривания накладывается ещё и путаница в понятиях. Нет, есть идеальная картина — «пусть читали бы то, что мы в их годы», причём бумажную книгу (шелест страниц, запах переплёта, старой или новой бумаги). Следующая стадия — Достоевский с экрана. Но дальше оказывается, что всякая нынешняя утешительная статистика держится на чтении множества источников, познавательных книг, журналов и социальных сетей, наконец. Человеку, испуганному уничижением своих ценностей, годится любая цифра во спасение. Самые отчаянные готовы приравнять комиксы к книгам, тут уж не до жиру. Наконец, появляется слово «флуктуация». Кастрюля остывает, и все эти больцмановские дела не так интересны: «Кастрюля остывает» — «Нет, вы приглядитесь, около ручки, вот тут, ещё тепло».

Во-вторых, это возмущение ровно такое же, как возмущение по поводу узких и широких брюк, рок-музыки, лесбийской любви и вообще всего, что составляет привычную картину мира. Была ценность — чтения, мы были паладины этой ценности, написали какую-то глупость на щите, и вот вдруг оказалось, что мы не так уж нужны. Нет, мы читаем, мы будем читать, племянник соседки читает книжку. Если мы не будем читать, так мир рухнет. Битва должна идти за каждого читающего! Так победим.

В общем, как кричал метростроевец в песне Высоцкого: «„А я?! За что я воевал?!“ — и разные эпитеты».

Но если внимательно изучить советское чтение, то вдруг обнаруживаешь, что в «самой читающей стране в мире», и это обстоятельство, как многие другие показатели, были основаны на приписках. Множество людей врало, что читает — на уроках в школе, в институтах и университетах.

Студенты-филологи пересказывали друг другу сюжеты русских и зарубежных романов, потому что прочитать весь корпус этих книг было невозможно. (Уже тогда было понятно, что произошло перепроизводство художественной литературы). Пропагандисты манипулировали цифрами тиражей, а завмаги и дантисты подбирали по цвету собрания сочинений в своих мёртвых библиотеках. Ну и, конечно, происходило сравнение с дореволюционным временем, когда восемьдесят процентов взрослого населения было неграмотно. О, теперь-то с неграмотностью покончено! (Но и это довольно спорное утверждение). Да, читали много, в нашем любезном Отечестве было несколько факторов, провоцирующих чтение. Огромные расстояния, то, что долгое время только из книги можно было узнать, как люди живут на другом краю страны, и то, что так сошлись звёзды и народилось много хороших писателей, и то, что тоталитарная система образования насаждала этих писателей, как картошку при Екатерине… А сейчас это — упс — и кончилось, нет никакого давления на подростка (кроме родительского, которое чаще всего приводит к драмам, а не взращивает любовь к институту чтения). И взрослый человек может без страха сказать: я не читал Толстого и не собираюсь. Зато я хороший инженер и приношу пользу людям. А если это умный взрослый человек, то он это произносит без всякого «зато».

Чтение было социальным маркером, своего рода паспортом — и интеллигентный человек, читающий ксерокопию стихов Мандельштама, презирал читающего сборник Доризо. Мудрый так не презирал, а вот тот, для кого это было маркером, очень много думал про это различие.

Но вдруг паспорта взяли и отменили — нет, ты можешь хранить его дома, но его перестали спрашивать.

Человеку было довольно тяжело примириться с мыслью о том, что жизнь его не вечна. Но тут страх куда больше — человеческие ценности не вечны. Для того, чтобы ужиться с мыслью, что человечество через некоторое время будет рассказывать истории и делиться информацией как-то иначе, чем сейчас, нужно некоторое мужество.

Часто спорят о том, отчего вообще нужно читать художественную литературу. Обычно отвечают, что читают для развития воображения. Но дело не просто в воображении — художественная литература предоставляла довольно много лекал поведения. Из своего окружения подросток извлекал несколько моделей, а из романов — сотни. Причем из тех социальных страт, куда читатель до смерти не будет допущен. Не в том радость, что он примется их копировать, а в том, что он ощущал многовариантность мира. Это подобно зоопарку (Он, конечно, тюрьма зверей, но должен способствовать развитию эмпатии к другим существам, пусть и таким жестоким способом). Художественная литература позволяет сопереживать героям, силой воображения отыграть их роли, а потом вернуться обратно — причем с дикой скоростью, можно менять миры каждый день.

Но я ещё раз оговорюсь — я во всем этом вижу умирающую ветвь человеческих занятий (на манер фехтования или вольтижировки).

Само чтение, каким мы его знаем, феномен недавний, он сам, может быть флуктуация. Пифагор и Сократ предпочитали устную речь. Платон скептически относился к письму и последующему чтению. У обсуждаемого занятия были периоды роста, своё акме и прочие атрибуты возникновения, расцвета и затухания. И вот оказывается, что мы находимся на стадии затухания.

Ну так и Солнце когда-нибудь потухнет, даром что так испугало Незнайку.

Что с того? Рим чтения падёт, но жизнь как-то продолжится. Одоакр равнодушно отправляется домой, мы копошимся в развалинах, зная, что поэзия умрет последней. Не повод отказаться от сочинительства, хоть мужества для этого требуется всё больше и больше.


19.11.2018

​Огурцы и огуречики[207] (о Николае Носове)

Кузнечик дорогой, коль много ты блажен,

Коль больше пред людьми ты счастьем одарен!

Препровождаешь жизнь меж мягкою травою

И наслаждаешься медвяною росою.

Хотя у многих ты в глазах презренна тварь,

Но в самой истине ты перед нами царь;

Ты ангел во плоти, иль, лучше, ты бесплотен!

Ты скачешь и поешь, свободен, беззаботен,

Что видишь, всё твое; везде в своем дому,

Не просишь ни о чем, не должен никому.

Михайло Ломоносов



Николай Николаевич Носов — фигура загадочная. Причём загадочнее многих своих товарищей по цеху (а среди них — Евгений Шварц, всю жизнь скрывавший то, что он был прапорщиком, участником знаменитого Ледяного похода и Виталий Бианки, служивший у Колчака, за что потом неоднократно арестовывался). В биографии Носова тоже есть стремительные повороты: то гимназист, то разносчик газет, то страстное желание стать химиком, то работа на кирпичном заводе, то вдруг Киевский художественный институт, то институт кинематографии. Есть такое впечатление, что он что-то умолчал, что-то недосказал — даже в те времена, что принято было называть вегетарианскими. У них, этих бывших гимназистов было удивительное умение зачищать свою историю, да так, что и теперь непонятно, что они думали тогда, в то, совершенно невегетарианское время. Носов начал писать детскую прозу ещё до войны, а во время войны получил боевой орден Красной Звезды «за создание выдающегося учебного фильма „Планетарные трансмиссии в танках“ и проявленный при этом трудовой героизм»[208]. Взлёт Носова состоялся в первые послевоенные годы: сначала он написал книгу с названием, более известным, чем текст. «Витя Малеев в школе и дома» был напечатан во взрослом журнале «Новый мир» в 1951 году, а ещё через год принёс автору Сталинскую премию.





Сейчас в Москве, в отделе ГМИРЛИ имени В.И. Даля на Трубниковском переулке идёт выставка памяти Носова. Мы разговорились с куратором Натальей Ребровой и вспомнили рассказ «Огурцы».

Тут вот в чём дело: magnum opus Носова, это, конечно, трилогия о Незнайке, Незнайка изображён даже на могильном камне своего создателя. А возникла так: собственно «Приключения Незнайки» окончены в 1954, «Незнайка в Солнечном городе» — 1958, а «Незнайка на Луне» в 1964–1965 годах. Это, по сути, опись советского проекта — его настоящего и будущего, но сам писатель Носов куда шире своего главного труда. Он написал ворох прозрачных, как вымытые по весне стёкла, рассказов. Его герои остались памятью тем детям, что ходили в фуражках и школьной форме, перетянутой ремнём. Это давний, исчезнувший стиль, когда мальчики учились отдельно от девочек и тюбетейки носили в средней полосе отнюдь не приезжие из союзных республик. Самая знаменитая каша в русской литературе описана Носовым — и теперь только остаётся спорить, что это была за каша, что лезла из кастрюли, как петриковский графит — гречневая или овсяная. Кажется, всё-таки овсяная.

Фотография В. Березина

Фотография В. Березина

Фотография В. Березина


Так вот, у Носова есть страшный рассказ «Огурцы» — мальчик пошёл на рыбалку, но ничего не поймал. От нечего делать он набирает на колхозном поле огурцов и приносит их домой. Мать, спрашивает его, откуда добыча и, узнав, что поле колхозное, велит отнести их обратно и положить на грядку. Это, кстати, такой мотив жертвоприношения — понятно, что огурец не прирастёт к своим собратьям, но хранить его нельзя, он жжётся, что огурцы, что колоски, всё колхозное не впрок. Там есть мотив античной трагедии — «Иди, говорит мать, а не пойдёшь, ты мне не сын». Мальчик боится, что сторож застрелит его, но идёт. «Пусть застрелит, — говорит мать, Лучше у меня не будет сына, чем будет сын — вор». Причём там есть мотив того, что сторожу будет плохо за пропажу с грядки, и потом сам сторож это подтверждает — не принёс бы мальчик зелёную добычу, было б сторожу тяжело. Но один огурец съеден, и высшая сила с ружьём прощает его. Это сюжет как бы трогательный, назидательный, но на поверку — именно страшный, если срабатывает закадровый опыт и знание читателя.

Маленький человек у Носова — всё равно, что кузнечик, совсем как огуречик. Беззащитен, и счастлив, наперекор своему короткому веку.

Однако ж про выставку — она будет идти ещё до февраля, но не стоит откладывать. Экспозиция небольшая, но всё к делу. По большей части это иллюстрации к книгам, и те из них, что мы привыкли видеть чёрно-белыми, там есть в цвете (Часть лаптевских рисунков делали на вкладках цветными, но в цвете-то были все, как и рисунки Валька).





Второе, на что имеет смысл обратить внимание — это эволюция образа Незнайки. Вот он, ещё в своём допотопном состоянии, в книге Хвольсен, никакого отношения не имеющий к нашему национальному герою. Лилипут в цилиндре и с тросточкой. А вот первые рисунки в киевском журнале, а вот Незнайка чем-то похожий на Буратино, и наконец — приход Лаптева. Причём у Незнайки есть ещё разновидности (в иллюстрациях к пьесе на тему коротышек) — где он вовсе не коротышка, а просто мальчик, то есть тот, да не тот. Фоном в дальней комнате идёт хороший фильм Сергея Дмитренко о самом Носове.

Фотография В. Березина.


Но вот эти огурцы не дают мне покоя, да и рассказ «Тук-тук» от них не отстаёт.

Если у кого детская память смыта водой времени, так я напомню: там несколько мальчишек в пионерском лагере слышат стук в дверь, а потом оказывается, что это вороны клюют ягоды рябины, упавшие на крыльцо. Но кто кинет камень в соотечественника, боящегося стука в дверь? Я и сейчас не кину. Кто вы там такие, я вас не звал!..

А жизнь в ответ лишь «Тук-тук, тук-тук!»


23.11.2018

​Странники в ночи (о пешеходах и водителях в сумраке)

Знаете, это поразительно — наблюдать, как человек идёт на гибель. Иногда мне даже хотелось сказать иному: «Стой! Глупец! Куда?!»

Юлиан Семёнов, «Семнадцать мгновений весны»


Каждую осень водители рыдают и умоляют пешеходов носить светлую одежду и светоотражатели. Действительно необходимость светоотражателей уже прописана в Правилах дорожного движения — правда, для тех странников, что бредут по обочинам дорог между населёнными пунктами. И будь я гуру секты пешеходов, сам бы говорил о том, что смерть рядом, бойтесь, братья, враг у ворот, у подъездов и парадных.

Но каждый год я наблюдаю стон водителей особого рода: «Мы убьём вас, хоть сами этого не хотим!», чем-то напоминающий эмоции провокатора Клауса, вынесенные в эпиграф.

Я, как настоящий писатель-пешеход, не на стороне этих водителей (Мои друзья, впрочем, прекрасны, и не об них речь — я всегда благодарен им за место в самодвижущихся повозках). С моей, тротуарной точки зрения, жизнь выглядит иначе, и примерно два раза в год я слышу, как хозяева транспортных средств заламывают руки и говорят: «Боже мой, Боже мой! Эти пешеходы сами лезут к нам под колёса, а мы ведь источник повышенной опасности, но мы любим этих дураков и хотим их уберечь. Мы их просто не видим, мы не можем справиться с этой проблемой».

На что я отвечаю — не можете справиться, переквалифицируйтесь в пешеходов или переложите ответственность на работников общественного транспорта. Я на нём езжу, не умер. Ну, да, ездить в городе и на трассах сложно, постоянно оценивать дорожную ситуацию утомительно, но так ведь никто же и не неволит. То есть некоторая часть прекрасных водителей требует от мироздания (и пешеходов), чтобы они им покорились. Причём с интонацией «ну вы же должны». Мне кажется, это неверно. Понятное дело, что есть некоторое количество таких пешеходов, которых нужно бы проредить, ну так водитель должен радоваться, что ценой непродолжительной отсидки он улучшает человечество. Есть пешеходы-пьяницы, пересекающие проспекты наискосок, есть торопыги, бегущие на красный свет, будто мотыльки — к ним у меня жалости нет.

Мне отвечают, что пешеходы мимикрируют под дорогу в своих чёрных пальто.

Однако, я усматриваю в этом безосновательное предположение, что пешеход делает что-то особенное, чтобы досадить водителю. Бесспорно, есть некоторое количество неприятных или нетрезвых людей, которых необходимо истребить (о чём я сказал выше). Но в остальном в этих разговорах я наблюдаю требование водителей, что обеспечили себе определённый комфорт передвижения, упрочить этот комфорт.

Речь идёт не обо мне (меня как-то уже сбили на пешеходном переходе и я, как бы знаю эту ситуацию с разных сторон). Вот какой-нибудь человек жалуется: «Мне неудобно, мироздание, изменись». Переходя к философской части вопроса, заметим: непонятно, отчего мироздание должно измениться, а не человек скорректировать привычки — ехать медленнее, больше уставать, крутя головой и проч., и проч. Если уж совсем не хочется кого-то задавить, так можно сесть в автобус, если кто внимательно читает, так я сказал о том, что можно делегировать ответственность.

Пока я не наблюдал, чтобы водитель автобуса написал куда-нибудь, в том числе в докладных записках начальству: «Я ничего не вижу на дороге, пешеходы мимикрируют, примите меры». И проч., и проч.

Мне, правда, возражают, что хорошие водители из тех, что тормозят перед «зебрами» и не берут в рот ни грамма спиртного, требуют не изменения мироздания, а взывают: «Люди, осознайте, что есть проблема и внесите свой вклад в её решение». Мне тоже нравится идеальный мир — со взаимопониманием, мир без войн и голода мне нравится, чего уж там. Это мир, где забота друг о друге — наше всё. Но тут есть и оборотная сторона: все эти призывы (а я, право слово, не первый год их наблюдаю, не второй и не третий) исходят изнутри источника повышенной опасности, то есть с позиции «я такой опасный, это моё имманентное свойство». Нет, не такое свойство, ты купил себе это свойство и подписался не только на удобства, но и на его неудобства. Я-то понимаю, что сказать «ребята, давайте жить дружно», то никакого эмоционального отклика не вызовешь и чувства свои не разрядишь.

По секрету скажу, что считаю проблему решения не имеющей, и просто анализирую формальную логику высказываний. Здесь я наблюдаю некий логический разрыв: все мы прекрасные люди (кроме подлецов, разумеется), как сказал когда-то классик. Однако есть конкретные люди, а есть социальные группы. Несёт ли социальная группа ответственность за своего представителя (и наоборот)? Хрупкая нарождающаяся демократия (заимствуя идеалы успешных демократий), говорит нам, что не несёт. Нам запомнился пешеход, лезущий под колёса? Другому запомнился ужасный водитель. И интересное поле для обсуждения — именно требования к социальной группе со стороны менее рискующих людей к более рискующим (Я ни разу не видел, чтобы пешеход сбил автомобиль насмерть, обратное же видел многократно).

Мне как-то ответили: «Я никого не давлю. Но не все водители ведут себя как я. Если пешеход выходит на дорогу — там есть машины. И он наряду с ними — участник дорожного движения. И должен быть виден другим участникам. Это его личная задача самосохранения: остаться живым и здоровым. Для этого важно быть видным в темноте. Особенно если у тебя ребенок, например, или коляска. Детские зимние и осенние вещи во многих странах в обязательном порядке выпускают со светоотражателями, чтобы ребенка в темноте было хорошо видно со всех сторон. Владельцы собак на собак иногда надевают светящиеся или светоотражающие ошейники, чтобы собаку было видно — не только на дороге. Чёрный предмет в темноте не видно на любой скорости, это закон физики. Ну вот не понимаю я желания во что бы то ни стало бороться со здравым смыслом за право носить чёрное в темноте даже ценой собственной жизни».

Это довольно типичный аргумент — и я, разумеется, ничего не имею против светоотражателей на детских колясках. При этом решительно не понимаю, что такое «пешеход выходит на дорогу». Если пешеход выходит на МКАД, и собеседнику нужно от меня персональное разрешение задавить его — то вот оно. Я на его стороне. Но кто-то мне говорит, что ему мало знака «пешеходный переход» (он, я видел, светоотражающий), и он хочет обвесить такого пешехода катофотами, как новогоднюю ёлку, то мне это не по душе. Тут я усматриваю наступление на права пешехода и, если быть достаточно последовательным в этом плане, то пешеходы могут носить лицензированное охотничье ружье, и если их будут пытаться сбить на пешеходном переходе, то засветят жаканом в лобовое стекло. Чтобы уравнять, так сказать, шансы.

Ещё раз провозглашу: кто больший источник опасности, на том большая ответственность.

Я не сторонник знаменитой фразы Ильфа и Петрова в адрес пешеходов. Вовсе их не надо как-то особенно любить. Множество изобретений теперь сделано именно автомобилистами, заслуг безлошадных странников перед человечеством всё меньше. Впрочем, степень моей мизантропии не знают разве пингвины, да и то те, что в Антарктиде. Те, что в Московском зоопарке — знают. Но я мизантроп-интернационалист и не люблю всех равномерно. Если вы перемещаетесь в московском метро, то, верно, с вами бывало ускорить шаг, чтобы успеть войти в вагон, прежде чем закроются двери. Обычно перед вами бежит другой человек, и вот, шагнув внутрь, он останавливается: «Успел!» Ему дела нет, что за ним торопится ещё кто-то.

Всё дело в том, что перемещаясь в пространстве, мы понимаем свою значимость, а сталкиваемся в нашем странствии с тысячами таких же особей, двуногих существ без перьев. И очень хочется запретить им путаться у нас под ногами.

А нельзя.


26.11.2018

​Человек предназначения (о писателе Владимире Шарове)


Шаров В. Царство Агамемнона. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2018. — 672 с.


За свою жизнь я видел много историй борьбы с болезнью. Таких случаев, когда болезнь страшна и не отступает. Человек же хочет быть с близкими, смотреть на осенний лес или просто прожить побольше. Но есть особенные люди, которых ещё ведёт предназначение. Это вовсе не мешает всему упомянутому, но сосредоточенное желание доделать свою работу всегда вызывало у меня уважение.

Шарову удалось дописать свой последний роман. Может быть, там, как в покинутой комнате, остались ещё крючки, на которые должна быть повешена одежда жильцов, какая-то картина, календарь — всего этого мы не узнаем. По крайней мере, при сложности шаровского текста читателю это не помешает.

В каком-то смысле «Царство Агамемнона» — Magnum opus Шарова. Не оттого, что это лучшая его вещь (все хороши, но по-разному), а оттого, что она, подобно магистралу, пятнадцатому сонету из венка, включает в себя части и смыслы других романов.

Действие там частично происходит в доме призрения, будто в сумасшедшем доме из «До и во время», философия текста построена на истории России всего прошлого века, как «Репетиции», в текст включены фрагменты эссе — таких, как «Бал у Сатаны». Герой пишет на полях своих записок: «И тут всякий раз мне на память приходят слова ее отца, что „все мы умираем детьми, даже если дожили до старости в твердом уме и здравой памяти; то есть какими пришли в мир, такими и уходим“»[209] — и это отсылает к шаровскому же роману «Будьте, как дети». Идеи «Возвращения в Египет» там вообще одни из центральных. Дочь главного героя говорит: «…В свою очередь, уже из этого рождается отцовское понимание нашего времени как вечного стояния у горы Синай. Сколь бы в „Исходе“ и во „Второзаконии“ Моисей ни предостерегал, ни убеждал сыновей Иакова, что все, кто вместе с ними вышел из Египта, законная часть народа Божия, — в нас поселяется страшная уверенность, что вокруг одни враги и предатели. Пока не изничтожим последнего, не след даже думать о Земле обетованной. С подобной нечистью в Землю, текущую молоком и мёдом, Господь нас никогда не пустит. Стояние у горы Синай отец пишет очень подробно, то и дело к нему возвращается. В общем, для него, как и раньше, речь идет о Гражданской войне — и той, классической, которая, по распространенному мнению, завершилась в двадцать втором году, и её продолжении — оно, как убеждён отец, ни разу не прервавшись, длится до сегодняшнего дня (имеется в виду сорок шестой год, когда он стал писатьсвой роман)»[210].

Персонажи пытаются объяснить происходящее с помощью Библейских толкований (так у Шарова везде), и во всех своих книгах Шаров ставит вопрос о смысле и предназначении человеческого существования.

Это, кстати, делает весьма лёгким ответ на вопрос «О чем эта книга?» — она о смысле жизни. Ответ правдив, хоть и звучит издевательски.

При этом сюжет «Царства Агамемнона» пересказать очень сложно. Всё начинается с истории советского разведчика, резидента в Аргентине, который таинственно исчезает, прожив всю жизнь вдали от дома, но тут же выныривает в Москву. Этот зачин долго кажется брошенным, случайно оставшимся в черновике, но потом возвращается, отчего повествование делается понятным. Вообще, многие детали там ждут своего часа, как шестерёнки огромного часового механизма. Некоторые видятся невнимательному наблюдателю недвижимыми, но потом вдруг их цепляют другие части механизма, и огромные шестерни начинают своё движение под напором малых.

Меж тем, главная линия повествования — жизнь странствующего философа Николая Жестовского, который полжизни проводит в лагерях и пишет бесконечно меняющийся роман «Царство Агамемнона». Дочь его, что любит зваться Электрой, ведёт в доме престарелых бесконечные беседы с героем-рассказчиком. Сам рассказчик потом проводит почти бесконечные дни в архивах угрюмого ведомства, ведавшего жизнью и смертью за переписыванием бесконечных допросов разных героев. На это наслаивается история реальных людей, таких, как чекист Мясников[211] или прокурор Вышинский, и их судьбы влияют на жизнь героев, а они сами невидимыми подземными путями меняют жизнь всей страны.

Всё это образует огромное полотно, на котором фигурки людей, как на картине Брейгеля любят друг друга, мучают, убивают, молятся, строят новое и чинят порушенное. Но в отличие от безмолвной живописи все они что-то говорят, бормочут, кричат — и из этого шума рождает совершенно библейский хор. Множество необязательных деталей, которые сначала раздражают, но складываются в странный гул, повторные рассказы о событиях начинают сочетаться, гул нарастает, и случается то, что религиозными людьми называется «симфония». Впрочем, и музыкальными людьми это тоже называется «симфония».

Разговор о книге предполагает отчасти рекомендацию к чтению. И тут мне хочется избежать этой рекомендации, потому что книга о тайнах мироздания предполагает чтение кругом посвящённых — примерно так же, как Голубиная книга. Кто из причастившихся будет звать сторонних людей? Кто звал вас сюда, чужих? Но тут же нужно одёрнуть себя — кого надо, того и звали. И нельзя сказать, что работа с «Царством Агамемнона» сложна — разве человеку, привыкшему к быстрому чтению.

Можно сказать, и что эта книга — размышление о природе власти, о том, что жители России должны в обязательном порядке попадать в рай, потому что они избыли муки предварительно, до суда, иногда еще называемого «страшным». Но и это толкование узко, потому что роман и об отношениях человека с Божьей волей и о том, как плывёт народ по тяжёлой воде истории.

Странный, но соответствующий всем русским представлениям о религиозном философе, Жестовский считает своего «Агамемнона» продолжением — пятым томом — «Братьев Карамазовых». «Начну, — вела дальше Электра, — со сторонней, в сущности, ремарки. Отец не считал писателей ни пророками, ни провидцами, чем, несомненно, их низводил, но тут же в одной из своих статей признавал, что часто жизнь строится точь-в-точь, как она кем-то прежде была написана. Объяснял, что тут дело не в дальнозоркости, а в бездне соблазнов, которыми буквально сочится хорошая проза. Перед этим искушением, продолжал он, мы сплошь и рядом беззащитны. Случается, что книга написана с такой пронзительной достоверностью, с такой неоспоримой убедительностью, что, не имея сил устоять, целые народы становятся на путь, который им кто-то предначертал. Более того, боятся и на шаг отступить в сторону, а то собьёшься с дороги и придёшь не туда, куда зовут»[212]. Сам Жестовский говорит на допросе: «В настоящее время, гражданин следователь, литургия для меня не просто ось веры. Не просто то, что крепит, держит мир, каков он есть, вообще делает его возможным. Я убежден: всё, что его составляет, что мы видим, слышим, понимаем, есть законные, обязательные части единой литургической службы»[213].

Сейчас, с небольшим разрывом с «Царством Агамемнона» вышел посмертный сборник эссе и воспоминаний. Там есть вещи довольно известные — чрезвычайно интересный текст о переписке Грозного с Курбским, который был сделан для сборника «Литературная матрица». Это было, фактически пособие для внеклассного чтения — счастье тому подростку, который будет внимательно читать этот текст.

Шаров В. Перекрёстное опыление. — М.: ArsisBooks, 2018. — 288 c.


Там есть ключи всё к той же загадке о природе нашей власти: «Избавленные от большинства проблем обычного человеческого существования, от необходимости искать еду, кров, тепло, одежду и защиту, с кем-то договариваться, от кого-то зависеть — то есть оттого, что ты лишь малая частица огромного и очень сложного мира, монархи скоро начинают ощущать себя не просто центром Вселенной, а чуть ли не единственными живыми существами в этом бескрайнем, пустом и холодном пространстве. Жизнь не просто сосредотачивается в тебе и на тебе — вне, без тебя вообще ничего нет и не может быть. Отсюда редкое одиночество и скука жизни. Ты можешь как угодно её разнообразить: казня и юродствуя или для соответствующих утех телегами возя за собой девственниц, или устраивая из опричного окружения монастырь, в котором сам же и игумен, но ощущение, что не с кем ни пировать, ни просто поговорить, что вокруг одни холопы, никуда не девается.

Оставаясь детьми на троне, они так же, как ребятня, больше другого любят играть в войну. Такие монархи-дети, что понятно, и самые отчаянные реформаторы. Начавшись, как и все остальное, в их малолетство — эти преобразования очень скоро набирают такой ход, что их ничем и никогда не унять. Будто не замечая, что вокруг уже совсем другая, не детская жизнь, проще говоря, кровь, настоящая кровь, они ломают и строят, снова ломают и снова строят и не могут остановиться»[214].

Но я бы остановился на том, что в этом сборнике посвящено друзьям автора.

Я немного видел этот мир, мир, существовавший как бы параллельно официальной поверхности советской жизни. Мир, похожий на воду, которая течёт подо льдом, несмотря на любой мороз общественного состояния.

Среди прочих, там есть история антиквара Горелика, человека, незаметным образом оказавшего сильное влияние на меня самого. (Воспоминания о Горелике печатаются впервые).

Дом этого человека был наполнен удивительными предметами, будто сказочная лавка — часами и шкатулками, приборами неизвестного назначения, какими-то домиками, в которых жили неизвестные сказочные обитатели, не пожелавшие высунуться к моему приходу, летели ангелы трубили в свои картонные трубы, циферблаты показывали давление времени, напряжение перемен и температуру мироздания. Шаров пишет: «Думаю, именно молитвами этих вещей его жилье впрямь делалось безразмерным, и стоило Саше любую из них признать красивой, изящной, редкой, это значило, что прописка под его крышей ей обеспечена.

Ярко выраженный технарь по своим детским пристрастиям, он буквально наощупь чувствовал, как живут и понимают жизнь всякого рода механизмы. Думаю, что в музыкальных шкатулках его не меньше меня поражала возможность, будто осел при колодце, безнадежно, вечно ходить по кругу, в то же время легко, игриво и на разные голоса исполнять весьма затейливые пьески. Сам этот переход движения в звук, причем, по мнению профессиональных музыкантов, лучший, чем дают современные магнитофоны, настоящего концертного исполнения»[215].

Что-то в этом было очень важное, как и те разговоры, что шли за большим столом.

Это поэма не вещей, а людей. Вспоминает ли Шаров об историках с мировым именем или о художниках, погибших в безвестности, о знаменитой московской «Второй школе», которую он закончил, пересказывает ли байки своего отца, прекрасного сказочника Александра Шарова или говорит о том, как он писал роман «Репетиции», важно то, что он видит необщие черты в людях, которые ему встречаются.

А встречаются ему, человеку чрезвычайно витальному сотни людей, из тех, что в старину мастерами назывались «штучным товаром».

В романе «Царство Агамемнона» есть особый мотив плетения, будто работа парок с нитями судьбы. В ковриках, которые плетёт старуха Электра в доме для престарелых, все нити оказываются на своём месте, и всё ложится в правильной, но очень сложный узор.

Герой вспоминает, как его предупредили, «что старики в домах для престарелых легко, без лишней стеснительности говорят о самых откровенных вещах. Считается, что причина в том, что ослаб, может быть даже разрушен самоконтроль. Но скорее дело в другом. Думаю, что мы просто пытаемся, пусть не в своей — в чужой памяти сохранить собственную жизнь. Без цензуры и ложной стыдливости оставить её, как была. Несомненно, здесь есть уважение к жизни, которую ты прожил — на равных к хорошему и плохому, коли и то и то было её законной частью. Теперь, когда твой век кончается, ты будто брал напрокат — возвращаешь прожитое обратно. Ведь вряд ли оно стоит того, чтобы хотеть забрать его в могилу, но и если всё пропадет, уйдёт без остатка и следа, будто тебя и не было на белом свете, тоже неправильно»[216].

Ему вторит главный герой: «Я знаю наверняка, — продолжает Жестовский, что в настоящей длинной жизни, той, что началась задолго до твоего рождения и кончится тоже невесть когда, ничего не было и не будет напрасно. Каждое слово к кому бы оно ни было обращено, дойдет до адресата будет им услышано. И это, в общем, утешает»[217].

Утешает это и нас.


28.11.2018

​Моё «ё» (об истории одной буквы)


Языковые нормы — самые важные инструменты для того, чтобы показать свою принадлежность к лучшему обществу. Это заметил ещё профессор Хиггинс. Произношение и орфография тем ещё удобны, что находятся постоянно при себе. Жители социальных сетей, как к последнему доводу королей, прибегают в полемике к перечислению ошибок оппонента.

Когда-то орфография была протестным явлением: такое хорошо описано в мемуарах о первых годах Советской власти. Реформа орфографии зрела давно, ещё до революции, те, кто из последних сил пытался писать по-старому, будто выходили на бой с большевиками, держа перья наперевес.

Я и сейчас знаю некоторое количество людей, придерживающихся дореформенной орфографии, тем более в век компьютеров это проще чем во времена пишущих машинок. То же самое, казалось бы, и с буквой «ё».

29 ноября 1783 года Екатерина Дашкова, председательствуя на заседании Академии словесности, поставила вопрос о новой букве, причём главным примером было слово «iолка». При этом присутствовали Державин, Фонвизин, Княжнин, митрополит Гавриил и ряд других учёных. Люди были образованные, насмотревшиеся не только умляутов в немецком языке, но и прочих диакритических знаков. (Но две точки, строго говоря, вовсе не диакритический знак: буква «ё» — отдельная буква, а не «е», дополненная двойным знаком). В результате этого появилось слово «ёлка».

Помимо просвещённых любителей буквы «ё», у неё были яростные оппоненты — например, знаменитый традиционалист Шишков. У него есть диалог (с самим собой), в котором, он будто Мореход в «Утопии», отвечая на вопросы Гостинника, объясняет, как устроен мир:

«Б: <…> В тех книгах, которых мне покупать случилось, почти везде сии две точки принужден я был выскабливать.

А: Зачем выскабливать?

Б: За тем, что сочинитель часто учит меня произносить слово так, как я произносить оное отнюдь не намерен. Например, он хочет, чтоб я рифмы его читал: принесiотся, прикоснiотся, а я хочу читать их: принесется, прикоснется. Весьма несносно таковых учителей видеть, даже и в хороших писателях. Когда я, читая книгу, нахожу:

Меркурий, Аполлон с Царioм Богов, Зевесом…

или:

И не моio то дело,

то думаю: зачем сочинитель посильно принуждает меня здесь произносить Царioм? Для чего отнимает у меня выговаривать, согласно с чистотою языка, Царем? На что приневоливает меня говорить по-мужицки моio? Кто произнесет таким образом? наиболее последовать должно: мое, или последуя произношению маio. Почто ж он учит меня тому, на что и сам не согласится?

Б:…Мы в обыкновенных разговорах никогда не произносим моio, твоio, орioл, полioт. Итак когда через отчуждение от чистаго языка слух и зрение наше до того испортится, что мы подобныя слова (мое, твое, орел, полет) станем писать по произношению, то уже с переменою буквы е в io или ё, должны будем переменить и букву о в а…: арiолъ… палiотъ…»[218].

Собеседник возражал, что звук-то есть, и иногда персонажу нужно дать тот язык, которым он говорит. На это Шишков отвечал: «Это иное дело. Тогда вы не своим языком пишете, но передразниваете другаго, подобно тому, как иногда нарочно портят слова для показания, каким образом говорит иностранец…

…В какое короткое время безобразный звук сей ко вреду словесности распространился: сперва существовал он в одном произношении, и то в самых простонародных словах; потом выдумали для него новую букву, и начали оный употреблять в письме, сперва в комедиях и баснях, а теперь уже он поселился в поэмы и трагедии. Не справедлива ли русская пословица: посади невежу за стол, он и ноги на стол?» Одним словом, Шишков считал букву «ё» простонародной. «Ё», в его представлении, была убийцей возвышенного, всё равно что «мужик в лаптях и запачканном кафтане, между сияющими златом княжескими лицами»[219].

Вне зависимости от прочности аргументов, это прекрасная картина — адмирал Шишков, кортиком вычищающий букву «ё» из купленных книг.

Как ни парадоксально, главной проблемой «ё» в последующее время было книгопечатание, а именно, — сложность самой литеры «ё» в печати — хотя «слёзы» выглядит ныне куда лучше, чем «слiозы». Уже через семьдесят лет после памятного заседания с Дашковой, «ё» распространяется достаточно широко, попадает в «Толковый словарь живого великорусского языка» Даля, занимает своё место в алфавите после «е» (хотя Толстой в своей азбуке помещает её перед «э», в самом конце списка). Для Толстого, впрочем, эта буква очень важна, к примеру, героя «Анны Каренины» зовут «Лёвин», а не «Левин».

При большевиках буква никуда не пропала из алфавита и судьба ятей её миновала. Однако из употребления она начала исчезать.

И вот был издан известный приказ Наркома просвещения РСФСР от 24 декабря 1942 г. № 1825 «О применении буквы „ё“ в русском правописании», где сразу же после грозного «Приказываю» говорилось: «Народным Комиссарам Просвещения АССР, заведующим краевыми, областными, районными и городскими отделами народного образования дать распоряжение по всем подведомственным им школам об обязательном применении буквы „ё“ в русском правописании во всех классах начальных, неполных средних и средних школ».

Говорили, что буква «ё» оказалась важной для военных карт и прочего армейского документооборота, включая фамилии военнослужащих. Кстати, через две недели, 10 января 1943 года, приказом НКО № 24 было объявлено о принятии Указа Президиума Верховного Совета СССР от 06.01.1943 года «О введении погон для личного состава Красной Армии». Тогда же возник знаменитый гимн СССР.

Сейчас бытование русского языка регулируется Федеральным законом РФ от 01.07.2005 № 53 «О государственном языке РФ». И с буквой «ё» в наши дни происходят примечательные казусы.

Так, в 2014 году состоялось примечательное решение суда в городе Барнауле. Там слушали дело № 2—143/2014. Некто обратился о взыскании процентов за пользование его 158960 руб.42 коп. за два года. С ответчика ещё раньше взыскали деньги, которые он не выплатил полностью, и истец требовал компенсации. Ответчик же говорил, что суммы взысканы с некоего Т., а не с него, фамилия, которого пишется через букву «ё», о чем указано в его паспорте и свидетельстве о рождении. Ёфицированный ответчик предоставил свидетельство о рождении и паспорт в доказательство того, что не менял имя. Везде фамилия была написана через букву «ё».

Дальше суд установил, что «Федеральным законом от 1 июня 2005 г. N 53-ФЗ „О государственном языке Российской Федерации“ закреплено право граждан Российской Федерации на пользование государственным языком Российской Федерации… В силу п. 3 ст. 1 Закона N 53-ФЗ порядок утверждения норм современного русского литературного языка при его использовании в качестве государственного языка Российской Федерации, правил русской орфографии и пунктуации определяется Правительством РФ. Постановлением Правительства РФ от 23.11.2006 № 714 вопросы утверждения правил русской орфографии и пунктуации отнесены к полномочиям Министерства образования и науки РФ. В настоящее время действуют Правила русской орфографии и пунктуации, утвержденные в 1956 году Академией наук СССР, Министерством высшего образования СССР и Министерством просвещения РСФСР»…

Дальше следует длинная цитата, достаточно хорошо объясняющая, как обстоят дела в нашем Отечестве с употреблением буквы «ё» на официальном, так сказать, уровне. Барнаульский суд сообщает нам: «Касательно употребления в русском языке буквы «ё» в § 10 раздела IV данных правил содержатся следующие положения: «§ 10. Буква «ё» пишется в следующих случаях:


1. Когда необходимо предупредить неверное чтение и понимание слова, например: узнаём в отличие от узнаем; всё в отличие от все; вёдро в отличие от ведро; совершённый (причастие) в отличие от совершенный (прилагательное).

2. Когда надо указать произношение малоизвестного слова, например: река Олёкма.

3. В специальных текстах: букварях, школьных учебниках русского языка, учебниках орфоэпии и т. п., а также в словарях для указания места ударения и правильного произношения».

В письме Министерства образования и науки Российской Федерации от 1 октября 2012 года № ИР-829\08«О правописании букв «Е» и «Ё» в официальных документах указано, что ст. 3 Закона определяет сферы использования государственного языка Российской Федерации, к которым относится в числе прочего оформление документов, удостоверяющих личность гражданина Российской Федерации, изготовление бланков свидетельств о государственной регистрации актов гражданского состояния, оформление документов об образовании, выдаваемых имеющими государственную аккредитацию образовательными учреждениями, а также других документов, в том числе в части правописания имен собственных. Закон обязывает при заполнении документов использовать нормы современного русского языка и правила русской орфографии и пунктуации. Во исполнение постановления Правительства Российской Федерации от 23 ноября 2006 г. № 714 «О порядке утверждения норм современного русского литературного языка при его использовании в качестве государственного языка Российской Федерации, правил русской орфографии и пунктуации» и на основании рекомендаций Межведомственной комиссии по русскому языку (протокол от 29 апреля 2009 г. № 10) приказом Минобрнауки России от 8 июня 2009 г. № 195 утвержден список грамматик, словарей и справочников, содержащий нормы современного русского литературного языка при его использовании в качестве государственного языка Российской Федерации (зарегистрирован Минюстом России 6 августа 2009 г., регистрационный № 14483). Кроме того, в настоящее время применяются Правила русской орфографии и пунктуации, утвержденные в 1956 году Академией наук СССР, Министерством высшего образования СССР и Министерством просвещения РСФСР (далее — Правила), в которых указано, что буква «ё» пишется в случаях, когда необходимо предупредить неверное чтение и понимание слова, либо когда необходимо указать произношение малоизвестного слова. Ранее Министерством в региональные органы исполнительной власти направлялись методические рекомендации по употреблению буквы «ё» в написании имен собственных (письмо от 3 мая 2007 г. №АФ-159/03), в которых обращалось внимание на то, что причиной искаженных записей в паспорте и других документах («е» вместо «ё» и наоборот) может являться несоблюдение установленного Правилами требования обязательного использования «ё» в случаях, когда возможно неправильное прочтение слова. Имена собственные (в том числе фамилии, имена, отчества) относятся к этому случаю, поэтому применение буквы «ё» в них должно быть обязательным.

Письмом от 3 мая 2007 г. №АФ-159\03 «О решениях Межведомственной комиссии по русскому языку», подписанным Министром образования Российской Федерации, <…> были направлены Рекомендации по употреблению при написании имен собственных буквы «ё». В них указано, что у российских граждан возникают проблемы с документами, если в их фамилии, имени, месте рождения в одних случаях буква «ё» указана, а в других нет. Проблемы возникают при заполнении паспортов, свидетельств о рождении, оформлении наследства, транслитерации фамилий, передаче телеграмм и в ряде других случаев. Около 3 % граждан Российской Федерации имеют фамилии, имена или отчества, в которых содержится буква «ё», и нередко запись в паспорте оказывается искаженной. Причиной этого является несоблюдение установленного утвержденными в 1956 году Правилами русской орфографии и пунктуации требования обязательно использовать буква «ё» в случаях, когда возможно неправильное прочтение слова. Имена собственные (фамилии, имена, отчества, географические названия, названия организаций и предприятий) как раз и относятся к этому случаю. Поэтому применение буквы «ё» в именах собственных должно быть бесспорным и обязательным. Из-за затруднений в идентификации людей и географических пунктов вследствие разницы в написании в различных документах одних и тех же имен собственных (фамилий, имен, географических названий, наименований предприятий и организаций) у граждан возникают серьезные трудности при совершении юридических процедур, в особенности связанных с нотариальным удостоверением документов при оформлении наследства, сделок и в других случаях.


В письме Министерства образования и науки Российской Федерации от 1 октября 2012 года № ИР-829\08 «О правописании букв „Е“ и „Ё“ в официальных документах» отмечено, что судебная практика по данному случаю исходит из того, что на основании Правил написание букв „е" и „ё" приравнивается. Написание буквы „е" вместо „ё" и наоборот в фамилии, имени и отчестве не искажает данных владельца документов, при условии, что данные, на основании которых можно идентифицировать лицо в таких документах, соответствуют».

После чего суд пришёл к выводу, что у него нет полномочий идентифицировать ответчика и решил в иске отказать. Так две маленькие точки решили судьбу больших денег. (Кому-то, может, они покажутся невеликими, а по мне так довольно большие).

Но бывает и малый выигрыш: когда-то некоторые учителя норовили занести в классный журнал мою фамилию, заменив в неё «е» на «ё». Это меня ужасно раздражало, точно так же, как и её изменённое звучание. С тех пор я полюбил эту букву с двумя улиточными глазами наверху.

Любите её и вы — в соответствии с правилами.


03.12.2018

​Одно круче другого (о истории фразы о «Фаусте» и «Девушке и смерти»)


Была такая знаменитая книга Виктора Фигурнова «IBM PC для пользователя». Она вышла весной 1990 года и надолго стала библией и уставом внутренней службы для людей, садившихся за персональный компьютер (причём чаще всего, как тогда шутили, «Персональный компьютер коллективного пользования»). Книга эта выдержала множество изданий, прежде чем проплыть в течение Леты прочь, и одно из предисловий заканчивалась словами: «Эта книжка посильнее, чем „Девушка и Смерть“».

Всякий человек моего поколения и люди старше понимали эту шутку, отсылающую к поэме Горького, а, вернее, к сталинской фразе о ней. Произведение Горького я бы рекомендовал к прочтению. Многие считают его графоманским, но оно абсолютно мистическое песнопение. Его надо исполнять на негритянских похоронах в Орлеане: приплясывая и хохоча, шагая через весь город.

Однако, гораздо интереснее история с рецензией Сталина.

Следует начать с одного вечера, обозначив его датой, поскольку Набоков так велел начинать большие романы. Это 11 октября 1931 года.

Павел Басинский в своей биографии Горького цитирует слова Вячеслава Иванова, сына советского писателя Всеволода Иванова, который запомнил историю отца о том, что Горький был возмущён резолюцией Сталина на поэму «Девушка и Смерть», начертанной осенью 1931 года. Вот её точный текст: «Эта штука посильнее, чем „Фауст“ Гёте (любовь побеждает смерть) 11/Х-31 г.» Иванов: «Мой отец, говоривший об эпизоде с Горьким, утверждал решительно, что Горький был оскорблён. Сталин и Ворошилов были пьяны и валяли дурака»[220]. В воспоминании Иванова есть ещё фраза: «За неделю до отъезда Горького в Италию у него в гостях были Сталин и Ворошилов»[221]. Это показывает, с одной стороны, прихотливость памяти — Горький уехал в Италию несколько позже — 31 октября, а с другой — то, в каком положении находился писатель. Он курсировал между Италией и СССР, как маятник, понемногу замедляя ход и теряя самостоятельность. Наконец, он окончательно остановился и стал жить в своей золотой клетке.

При этом Сталину он был важен, как особенный инструмент в литературе (недаром Сталин норовил встретиться с Горьким в его последние дни. Но это отдельная история — так или иначе, на последней странице «Девушки и Смерти» появилась именно резолюция, а не простая пометка.

Меньше известно, что на следующем листе книги есть чернильная рецензия Ворошилова: «Я малограмотный, но думаю, что т. Сталин более чем правильно определил значение стихов М. Горького. От себя скажу, я люблю М. Горького как моего и моего класса писателя, который правильно определил наше поступательное движение. 11/X 31. Ворошилов». Чем-то это напоминает установившуюся потом практику решений Политбюро, когда документ путешествовал по столу между вождями, и каждый оставлял свои комментарии и подписи.

Обстоятельства этой записи в народном сознании сформировала картина художника Яр-Кравченко, которую иногда, удивительно ошибаясь, называют: «А. М. Горький читает 11 сентября 1931 года И. В. Сталину, В. М. Молотову и К. Е. Ворошилову свою сказку „Девушка и смерть“. (1941)». Меж тем, в названии картины нет никакой даты, даже этого странного сентября, непонятным образом тиражированного в Сети). В 1951 году даже вышла специальная брошюра, посвящённая этой картине[222].

Что там изображено? Полумрак, кабинет при свете низкой люстры (одни описатели говорят, что дело происходит в Горках, другие — что в особняке Рябушинского на Никитских воротах), слева сидит Молотов, справа Сталин, рядом с которым стоит Ворошилов. За Горьким, что патетически простирает руку вперёд, расположился сын писателя Максим. Легенда гласит, что Сталин, заказав себе копию для «Ближней дачи», велел фигуру сына Горького убрать, но возможности проверить это у меня нет, — дача в Кунцево до сих пор закрыта для публичного доступа. Существует и обратное исчезновение — в 1960 году всё тот же Яр-Кравченко вместе с художником Зарубиным, написал другую картину — «„Ответственность на вас!“. Встреча писателей на квартире у А. М. Горького в 1932 году». Там представлен весь цвет официально признанной советской литературы того времени — Алексей Толстой и Александр Фадеев, Валентин Катаев и Всеволод Иванов, Самуил Маршак и Корней Чуковский. Они узнаваемы — даже забытые ныне Сейфуллина, Малышкин и Панфёров. На этой картине, написанной через четыре года после XX съезда, мы наблюдаем удивительное зияние — там отсутствует Сталин. Но именно Сталин был главным гостем на этой встрече 26 октября 1932 года[223]. Леонид Леонов вспоминал о ней: «Встречался я со Сталиным, встречался… не раз… Картина есть у художника Яр-Кравченко, она сохранилась в литературном музее: в Рябушинском особняке, у Горького, Политбюро со Сталиным, и мы, писатели, человек пятнадцать. Там Горький и Сталин за столом, и Маленков, Молотов, Андреев, все сидят, а на первом месте кресло, а в кресле я сижу, молодой, приятный. Было дело… Это были страшные времена. И Ягода тоже был с нами, главный шеф Леопольда Авербаха, председателя РАППа… страшный человек был, такой бледный, маленького роста»[224]. Но на картине 1960 года власть, пришедшая к писателям поговорить — стушевалась, исчезла, пропала вовсе.

Но вернёмся на год ранее. Вечером 11 октября 1931 года родился мем (как теперь говорится), который пережил не только своего автора и всех при этом присутствовавших, но само царство. Он мгновенно стал известен, причём мудрый поэт Мандельштам сразу угадал в нём зловещие предзнаменования. Его жена вспоминала: «Читая какие-нибудь циничные, страшные или дикие высказывания, О. М. часто говорил: „Мы погибли“… Впервые он это произнес, показывая мне отзыв Сталина на сказку Горького: „Эта штука сильнее 'Фауста' Гёте. Любовь побеждает смерть“»[225].

Про вторую половину фразы ходила городская легенда, что Иосиф Виссарионович написал слово «любовь» без мягкого знака. В книге Бенедикта Сарнова «Наш советский новояз» мему посвящена специальная глава: «Это Сталин сказал (даже не сказал, а собственноручно написал) на титульном листе ранней и, по правде говоря, ничем не примечательной поэмы Горького „Девушка и Смерть“. Как и многие другие — такие же глубокомысленные — высказывания вождя, эта сталинская реплика, разумеется, тут же была объявлена новым откровением марксистско-ленинской эстетики, подхвачена всей мощной машиной советской пропаганды и надолго (тогда казалось, что навсегда) вошла в тезаурус советского новояза.

Поэма Горького немедленно была включена в школьные программы, и факсимильное воспроизведение сталинского отзыва красовалось в наших школьных учебниках. Слово «любовь» сталинской рукой было написано там без мягкого знака: „любов". В школе, где я учился, ходили слухи, что кто-то из озорников-старшеклассников нарочно сделал в этом слове такую же ошибку, а когда ему хотели снизить за это оценку, сослался на то, что „так у Сталина". И никто из учителей не посмел ему намекнуть, что, мол, квод лицет Йови, нон лицет корове. Хорошо еще, что не внесли соответствующее изменение в орфографию, объявив, что отныне слово это надлежит писать именно так, как начертал его Сталин. Помню ещё, что какой-то известный советский художник написал картину, на которой был изображен А.М. Горький, читающий эту свою „штуку" Сталину, Ворошилову, Молотову и кому-то ещё из тогдашних наших „тонкошеих вождей"»[226].

И с эти сущая загадка. Никаких учебников давнего времени с фотографией «ничем не смягчённой любви» Сталина мне обнаружить не удаётся. Более того, весь строй рассказов Сарнова далёк от мелочной точности и обязательности. Последняя страница превращается в титульную, Яр-Кравченко — в «какого-то известного художника», вспоминаются неизвестные учебники. Есть, впрочем, история, где говорится: «Откуда взялся этот мягкий знак? На это есть отдельная байка. Дрожащей рукой его поставила сотрудница Музея Горького, когда книгу с августейшей надписью выставляли в экспозиции»[227] — но когда это случилось, что за сотрудница? Где она дописала букву? На фотографии? Одно слово — «байка».

Удивительно другое — я довольно много читаю мемуаров о том времени, сам записывал множество рассказов, и превращение «твёрдой» любви в «мягкую» никто не раскрывает даже в те времена, что назывались «вегетарианскими». А по идее, ретушёр должен был отправиться на берег реки, выкрикнуть в ямку тайну вождя, и на следующий год тростниковая дудочка должна была об этом пропеть.

Это, разумеется, только свидетельство моего недоумения.

Всяк может видеть автограф Сталина на 247-ой странице 12-го тома Большой советской энциклопедии (второе издание), естественно, в статье «Горький», — мягкий знак там присутствует. Однако, в 2011 году в московском Историческом музее происходила выставка советских раритетов «Что написано пером…», где выставлялась и книга со сталинской резолюцией без мягкого знака[228]. Довольно трудно предположить, что нашёлся ненавистник тирана, который выполнил дубликат книги, снабдил его надписью с пропущенной буквой и как-то подменил в фондах музея Горького.

Между тем, мотивы тут понятны. Одни люди рассуждают так: Сталин был человеком чрезвычайно начитанным, но злопыхатели норовят представить его человеком неграмотным, позор им, позор. Другие считают, что сведение Сталина к образу анекдотичного грузина, который не может запомнить, что «„Вилька“ и „тарелька“ пишутся без мягкого знака, а „морков“ и „любов“ — с мягким» чем-то поможет в борьбе с тоталитаризмом. В обоих случаях действует знаменитое правило «(цензурировано) логики» Колмогорова: Пусть [Р => Q] и [Q приятно]; тогда Р. Иначе говоря, если нам приятно, что Сталин писал слово «любовь» с ошибками, то, значит, он писал с ошибками, и нам «всё очевидно». А если нам приятно, что он был чрезвычайно грамотным человеком, то рождается легенда о таинственном ластике-стиралке. Итак, появление мягкого знака (или его исчезновение) остаётся не до конца понятным.

За этими спорами о правописании теряется более важный вопрос. Может ли некто считать, что что-то из его личных открытий сильнее «Фауста» (или романа «Война и мир»)? Следует дать парадоксальный ответ: товарищ Сталин проявил себя как модернист, несмотря на то, что тоталитарное государство предполагало жёсткую пирамиду ценностей, похожую на новогоднюю ёлку со звездой на макушке. Архаичное сознание принимает эту пирамиду как данность, отсюда и жёсткий ответ школьной учительницы на мнение «А мне Толстой скучен». Обычно на это говорили: «Нужно работать над собой, больше читать, развиваться, и ты встанешь в строй туристов, посетивших Гизу культуры и фотографирующих пирамиду: вот Пушкин, под ним Толстой и Достоевский, а надо всем, из звезды социалистического реализма, выглядывают, как птицы Горький, Маяковский и Фадеев». Звезду на этой ёлке уже отменили, но сам принцип иерархии остался, потому что без иерархии страшно жить в подлунном мире. Волки зайчика грызут, пожил ты в одной квартире, вот тебя на суд ведут. Страшный суд, ужасный суд, там грызут и сям грызут.

Но что самое интересное, так это то, что никто пока не написал ностальгического романа про молодых владельцев AT 286, да такого, чтобы в издательской аннотации небрежно бросить: «Эта штука посильнее „IBM PC для пользователя“ Фигурнова».


10.12.2018

​Птица — курица (о магии цифр тиражей и литературном успехе)

В бросании мореходом бутылки в волны и посылке стихотворения Боратынским есть два отчётливо выраженных момента. Письмо, равно и стихотворение, ни к кому в частности определённо не адресованы. Тем не менее, оба имеют адресата: письмо — того, кто случайно заметил бутылку в песке, — стихотворение — «читателя в потомстве».

Осип Мандельштам


Под конец года разные социологические службы начинают опрашивать граждан, кто для них человек года, что — событие года и вообще задают ворох подобных вопросов. Несколько лет назад я обратил внимание, что ответившие и неответившие сограждане нервно реагируют на газетные заголовки типа «По опросам ВЦИОМ россияне считают Дарью Донцову лучшим писателем 2016, 2017… года». Я думаю, что то же самое произойдёт в этом году. Цифры и даты меняются, Дарья Донцова остаётся в лидерах, а те сограждане, что не слишком жалуют известную писательницу, заламывают руки: «Как низко пала наша читающая публика!» или «Как ужасно, что забыты Достоевский и Толстой, а низкопробные детективы правят бал!» — ну и тому подобное далее. Комментировать чужие эмоции дело неблагодарное, но если задумался о социологии литературы от этого вопроса не уберечься.

Рассудительному человеку стоит прочитать новости дальше заголовка, ознакомится с материалами опросов и обнаружить пассажи типа: «Писателя года россиянам по-прежнему выбрать тяжелее всего: все содержательные ответы набирают не более 3 %: Дарья Донцова (3 %), Татьяна Устинова (2 %), остальные — по 1 % или менее». То есть новость должна выглядеть так: «3 % россиян считают Дарью Донцову лучшим писателем 2016 года», что звучит несколько иначе, чем в заголовках.

Зыбка сама постановка вопроса, что значит «писатель года»: ныне живой, выпустивший книжку в этом году, респонденты в текущем году его прочитали, узнали о нём впервые — и тому подобное. Так-то Достоевский вполне себе писатель года, и не только этого, но не будем отвлекаться на психотерапевтическое выговаривание. Важен не только процент, но и то, как сформулирован вопрос — но я проговариваю уже очевидные вещи.

Есть замечательное учреждение «Книжная палата», которая регулярно публикует разные сводки, посвящённые издательской деятельности (не только в области художественной литературы, кстати). Сейчас доступно состояние на первую половину года (ясно, что под конец года оно несколько меняется, но тенденция остаётся. Что там видно? А вот что за полгода «Число книг и брошюр, печ. ед.» Дарьи Аркадьевны Донцовой достигло 38, а общий тираж — 465 тысяч (за весь прошлый, 2017 год, этих книг было 98, а тираж 1349 тысяч). Этот автор занимает первое место в списке двадцати наиболее публикуемых авторов — за ним следует Стивен Кинг (изданий и переизданий у него больше — 58, а совокупный тираж чуть меньше — 409,5 тысяч). Потом — Акунин, затем две Татьяны — Устинова и Полякова, после которых мы обнаруживаем Ремарка и Брэдбери с совокупными тиражами 263,5 и 241,5 тысячи соответственно. За ними идут Джоджо Мойэс и — незабытый никем Достоевский. Фёдор Михайлович в это году новых книг не писал, но 43 его книги вышли совокупным тиражом 189 тысяч экземпляров.

Кто-нибудь спросит, что за Джоджо обогнал Достоевского, так я отвечу, что это британская писательница Джоджо Мойес (Jojo Moyes) — «Бедная Луиза устраивается сиделкой к парализованному молодому богачу, потом он говорит, что она — то единственное, что заставляет его просыпаться по утрам и не свести счёты с жизнью. Любовь растёт, как сорный цветок, а через полгода паралитик умирает в швейцарской клинике, оставив девушке огромное наследство». Теперь понятно, что у нас на восьмом месте.

Надо, впрочем, сказать немного о тиражах, о метафизичности этого понятия. Их цифры, как я вижу, до сих пор вызывают яростные споры, особенно у тех людей, что меряются ими, как разными частями тела. Тираж, разумеется, хороший аргумент в спорах «кто лучше пишет», но это аргумент сложный — если открыть книгу Дарьи Донцовой, то можно обнаружить помету тираж «12.000 экз.» (примерно). Что это означает? Вовсе не то, что этим дело и ограничится: книгу легко допечатать, причём в несколько приёмов, и доводить дело до тех гигантских цифр, о которых речь идёт вначале. Издательская стратегия может быть и другой — сразу напечатать шестьдесят тысяч экземпляров бестселлера и атаковать рынок. Можно приурочить допечатку к выходу экранизации, к какому-нибудь юбилею, получению премии (одна из претензий к разогнанному ныне литературному сегменту Нобелевского комитета была в том, что кто-то мог сливать информацию о будущем лауреате издателям, а те, в свою очередь, получали прибыли на своевременном появлении книги). Нет, в былые времена издатели могли указывать неверные тиражи, манипулируя общественным мнением и совершая всякие махинации с налогами и продажами, но это, разумеется, слухи, и с этой практикой давно покончили наши доблестные правоохранительные органы. Всё это сказано к тому, что одна и та же цифра может означать разное, Господь наш деревьев в лесу не уравнял, не то что издательств. А рассудительный человек не должен суетиться, и понимать, что тиражные показатели сами продукт многих факторов, да и указывает на совершенно различные вещи. Например, огромные тиражи Достоевского указывают ещё и на то, что его по-прежнему продолжают проходить в школе. Публикация мёртвого писателя, который попал в список хотя бы для внеклассного чтения, происходит одним образом, а не попавшего — совершенно другим. Не то чтобы поклонники какого-нибудь крепкого классика должны уподобиться героям известного романа «Золотой телёнок»: «Настоящая жизнь пролетела мимо, радостно трубя и сверкая лаковыми крыльями. Искателям приключений остался только бензиновый хвост. И долго ещё сидели они в траве, чихая и отряхиваясь»[229]. (Лесков, «прозёванный гений», писатель, который объясняет буквально всё, что происходит сейчас вокруг нас, в список двадцати наиболее печатаемых вовсе не попал). Следует ли из этого, что Лесков стал нынче писать хуже? Вовсе нет. И читателей своих не растерял, может, даже приобрёл.

Опросы и рейтинги действительно дают некое представление о состоянии общества. Но почти никакого — не то что о качестве текста, но даже об успехе писателя. Вспомним всё те же три процента, речь о которых шла в самом начале. Есть известный анекдотический ряд, список быстрых ответов русского человека: ему говорят: «Птица?», он отвечает: «Курица», «Фрукт?» — вопрошают его, он произносит «Яблоко», на слово «Поэт?» русский человек откликается: «Пушкин». Сейчас, когда спрашивают про писателя, то слышат: «Донцова». Радоваться тут или печалиться? Да ничего из этого — собирать ягоды, варить варенье, а потом зимой пить с ним чай. Всё это — наглядное подтверждение того, что иерархическая пирамида, которая присутствовала в литературе последние триста лет, замещена почти ровным полем. Замещение произошло давно, и опросы его просто фиксируют. И оказывается, что даже универсальный (казалось бы) бренд объединяет не более 3 % людей. Не говоря уж о лауреатах главных премий.

Но это оптимистический знак — не нужно драться за проценты. Главный адресат всё равно — мироздание, книга — что записка в бутылке. Пиши то, что должен, и будь, что будет.


17.12.2018

​В чёрном-пречёрном городе (рецензия на книгу о нуаре)


Васильченко А. Пули, кровь и блондинки: История нуара. — М.: Пятый Рим, 2018. — 352 с.

Много лет назад мы с моим кумом сидели не то на конференции, не то на круглом столе с участием одной знаменитой писательницы. Она была знаменита своими многочисленными детективными романами и сама стала символом отечественного детективного ремесла. И вот она рассуждала о разновидностях этого жанра, и вдруг сказала, что нуар был невозможен в произведениях советского периода.

— Это ведь не вписывалось в официальную идеологию. Тут герой должен проснуться, не понимая ничего. Весь мир для него враждебен и не ясно, где свои, и где — чужие. И самые близкие норовят предать…

Мы с кумом, помнится, одновременно выдохнули: «Судьба барабанщика». Это и был советский нуар, впрочем, не единственный его образец.

Перед нами книга о том особом стиле, который оказал влияние на весь мировой кинематограф, хотя ассоциировался с «низким жанром», причём родившимся из немецкого экспрессионизма, французского кино и голливудского детектива.

Надо сказать, что нуар оказался абсолютно интернациональным явлением, и можно перечислить массу произведений, составивших советскую литературную и киноклассику, кроме «Судьбы барабанщика». Феномен нуара ещё и в том, что это жанр и не жанр одновременно, его определения — что тришкин кафтан, расползаются, и всё равно накрывают подчинённые нуару объекты лишь частично.

Автор справедливо замечает, что современники редко могут угадать, определит ли произведение новый стиль, станет ли фундаментом очередной традиции. Здесь это видно в полной мере, причём сам стиль несколько раз хоронили — в конце пятидесятых, затем в семидесятые, но он, странным образом, выворачивается и продолжает жить. Забегая вперед, то есть, пролистывая книгу, ближе к концу мы обнаруживаем много пограничных примеров — то нуар проникает в фантастику («Бегущий по лезвию»), то эксплуатируется в пародиях, то сочетается с «женским кино». В конце книги приводится огромный список фильмов, объединённый заголовком «Краткая хронология нуара» — от 1912 до 2018 года. (К чести издателей, что они не экономили на бумаге и печати, отчего десятки кадров из фильмов чётки и ярки (несмотря на свою чёрно-белую природу).

Но вернёмся к определениям. Нуар определяется интуитивно, но чрезвычайно узнаваем. Автор, кстати, настаивает на прилагательном «нуаровский».

Итак, это производная от гангстерских фильмов, и в нём обязательно присутствует криминальное начало. Реже в героях наличествует казённый человек, чаще — частное лицо, не связанное субординацией и правилами. Редко случается адекватное воздаяние поступкам главного героя, чаще, чем в прочих жанрах, присутствует насилие. Классический «нуар» обычно связывают с особой игрой света — действие происходит ночью, особая роль отдана теням, лица освещены с необычных ракурсов, и это чисто городская история, при этом хэппи энд нечастый гость в ней.

Самое интересное тут, конечно, цвет и свет. Васильченко пишет: «Подлинным отражением реального города его кинематографический портрет при этом не становится — это всего лишь его „тёмная деформация“, объект, в котором выделены и подчёркнуты только теневые стороны жизни. В итоге сутки почти всегда сводятся к истории одной ночи, во время светлого периода дня любое действие замирает, будто набираясь сил во сне»[230].

«Тени, порождённые ночью, в нуаре далеко не так слабы, как тусклые отблески света. Они эгоистичны, бесцеремонны, жаждут насилия и падки до соблазнов. В этих тенях проявляется настойчивая „воля к ночи“ со всеми её сомнительными атрибутами»[231]. Тени двигаются, выходят из углов, мечутся по стенам и заползают на потолок — это фрагменты живой тьмы.

Вторая неотъемлемая черта: нуар — это жестокий городской романс. Город в нём не только место действия, но и герой. Место, в котором у каждого здания есть тёмный и мрачный двойник — светлой улице соответствует сумрак двора, мусорные баки, раздвижные пожарные лестнгицы — и неизвестно, кто первичен — освещённый дневной фасад или тень стены. Лабиринт подземелий тоже годится в качестве локации, а особенно самый доступный городской лабиринт — метро.

Третья составляющая — особый тип героя. Главный герой нуара — брутальный мужчина с особым отношением к преступлению. Иногда он сам преступгник или балансирует на грани законного. Законопослушный герой передаёт героя в руки правосудия, герой нуара и есть закон, его бог дремлет в вышине, отдавая жестокость и жалость в руки человеческие.

В книге говорится о специальном типаже личного расследования и личного правосудия: «Частный детектив, который был известен публике по литературным произведениям и кинофильмам 30-х годов, так и остался в прошлом. В нуаре появился новый тип сыщика — подчёркнуто бесчувственный и отрешённый. Подобно Шерлоку Холмсу и патеру Брауну, новый герой категорически отказывается работать на полицию. Он не хочет быть связанным с репрессивным государственным аппаратом, полагая, что сможет принести больше пользы, будучи „свободным“. Данная черта характера перекочевала из викторианской литературы в американский кинематограф, практически не претерпев существенных изменений»[232]. Но тут же автор оговаривается: «Ранний нуар породил „код“ частного детектива, который и по сей день используется для создания подобных образов. Отстранённый сыщик противопоставлен холодному и рассудительному рационалисту (Холмс). Нуар обращается к подсознательному, в то время, как классический английский детектив — к рассудительным аспектам жизни»[233].

Четвёртое основание жанра — героиня нового тогда типа. Нуар — один из самых эротичных жанров, исключая, быть может, собственно, эротическое кино. Причём имеется в виду вооружённая эротика. В середине XX века произошло перемешивание общества, и в том числе перемена гендерных ролей. Две войны, и американская мобилизация женщин на производство (ср. знаменитый плакат We can do it!) окружили обывателя самостоятельными женщинами, принимающими решения. Васильченко, вслед другим исследователям, пишет о «двух полюсах» женского начала в нуаре — невинное существо и роковая женщина.

Мне нужно вставить несколько слов. В нуаре роковая красавица манипулирует мужчиной. Она становится особым родом сексуального объекта. То есть она, конечно, является объектом мужского желания, но несёт в себе опасность для мужчины. Для него всякая женщина должна быть добычей, однако добыча часто сама оказывается охотником (охотницей). Вот эта модель «политого поливальщика» остаётся чрезвычайно продуктивной и сейчас. Во времена окончательного перемешивания гендерных ролей, мужчина-потребитель часто с упоением ставит себя на место жертвы. Но, парадокс нуара в том, что femme fatale подавляет образ своего светлого варианта — девушки-невинного-цветка, которая часто достаётся герою в награду.

С манипуляцией связано ещё одна черта нуара, то, как жанр обходится с моралью. Традиционная схема эмоций построена на воздаянии. В классическом сюжете происходит медленно разворачивающаяся борьба добра со злом. Зло делает первый ход, добро вначале терпит серию поражений, но потом отыгрывает своё. Зло повержено, добро торжествует. А в нашем случае и добро не совсем добро, и победа его неочевидна.

То, что в СССР возникла целая череда произведений, которые были построены на базовых принципах этого стиля, показывает, что обращение к подсознанию в середине XX века было естественно для всех стран. Подобно тому, как в Нью-Йорке или Кливленде вдруг обнаруживаешь нечто похожее на «сталинские небоскрёбы» только подчёркивает это явление. Не заимствование, нет, а обслуживание каких-то внутренних свойств человеческой природы. Советский нуар, мне кажется, нами не до конца обдуман (впрочем, это вообще не предмет разговора внутри книги — она посвящена зарубежным классическим образцам).

У нас всё жёстче. Мальчик просыпается в своей квартире, он разлучён с отцом, как Телемак. В опустевшем доме по ториччелеву закону заводится шпион, а потом ещё один, мир фальшив и зыбок, и не поймёшь в кого стрелять, когда револьвер тяжелит твою руку. И только кажется, что мир этой плёнки чёрно-белый. В нём тысяча оттенков чёрного и множество разновидностей тусклого света.

Это наш внутренний мир.


19.12.2018

Ворованный воздух (о разрешённой литературе и литературе без разрешения)

В доме всё было краденое,

и даже воздух какой-то спёртый.

Андрей Кнышев


«Все произведения мировой литературы я делю на разрешённые и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешённые вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Доме Герцена, поставив перед каждым стакан полицейского чаю и дав каждому в руки анализ мочи Горнфельда[234]»[235] — так было написано классиком, который на своей шкуре почувствовал, как быть настоящим Пьеро, когда вокруг льётся настоящая кровь, а не клюквенный сок.

Увы, нынешняя известность Горнфельда сводится к этой фразе. Он заслуживал большего, но это, как говорится, другая история. Мотив воровства у Мандельштама был не случаен — тогда, в 1930 году, его самого обвиняли в воровстве («Тиля Уйленшпигеля» в переводе В. Н. Карякина и А. Г. Горнфельда по недосмотру издательства была проставлена его фамилия).

Фраза Мандельштама справедливо толкуется как гимн свободе литературы. Она «как беззаконная комета в кругу расчисленных светил»[236] — нет проблемы в том, что Пушкин обращается к Аграфене Закревской, а не к литературе.

Но есть очень странное впечатление, что это русская традиция того, что всякое настоящее произведение должно быть украдено — сундучок с письмами на чердаке, полевая сумка убитого, сундучок английского капитана с рукописями про Зурбаган. Александр Грин в «Приключениях Гинча» начинает своё повествование с пассажа: «Я должен оговориться. У меня не было никакой охоты заводить новые, случайные знакомства, после того, как один из подобранных мною на улице санкюлотов сделался беллетристом, открыл мне свои благодарные объятия, а затем сообщил по секрету некоторым нашим общим знакомым, что я убил английского капитана (не помню, с какого корабля) и украл у него чемодан с рукописями. Никто не мог бы поверить этому. Он сам не верил себе, но в один несчастный для меня день ему пришла в голову мысль придать этой истории некоторое правдоподобие, убедив слушателей, что между Галичем и Костромой я зарезал почтенного старика, воспользовавшись только двугривенным, а в заключение бежал с каторги»[237].

Про полевую сумку история известная. Картина легко дорисовывается обывателем — вот после боя на стылой земле остаётся казачий офицер. Рядом с ним лежит полевая сумка. Над ней наклоняется молодой человек, почти подросток, и видит, что в сумке рукопись — так начинается история «Тихого Дона». История эта давно стала элементом веры, а не логического знания.

В общественном сознании крутится несколько шаблонных конструкций: если что-то странное в Антарктиде, то там должна быть варежка в снегу с эмблемой Кригсмарине. Итак, всякое большое литературное произведение украдено. Оно не может быть создано, а только подобрано, снято с трупа неизвестного, свалилось сверху, как «Голубиная книга». В конце концов, оно может быть найдено — в Сарагосе, под кроватью, в бутылке.

Это подчёркивает архаическое уважение к книге — как может быть её рождение простым, как может она получиться из обыкновенного труда, переписывания и редактуры? Никак. Она состоит из ворованного воздуха. Из подслушанного, украденного у какой-то высшей силы. Ведь Прометей тоже украл огонь.

В прежние времена был особый тип разрешенной прозы. Это были романы совершенно советские, а с другой стороны — фрондерские. В известной серии «Пламенные революционеры» печатались Аксенов, Гладилин, Окуджава, Войнович… да всех и не перечислить. Оттого это была разрешённая проза какого-то второго уровня, высшего градуса превращения.

Потом всё переменилось: ведь в те самые прежние времена автор колхозного романа или саги о металлургах мог год, а то и больше, жить на гонорар за эту книгу. Да и революционеры в розницу и оптом шли хорошо. А вот в нынешние времена роман, который писался год, кормит только месяц, да и то едва ли.

Казалось бы, не было бы счастья, да несчастье помогло. То есть отсутствие материального стимула даёт волю литературе, написанной без разрешения, распахивает все окна навстречу вольному ветру.

Но это, мягко говоря, не так.

Исчезновение государственной цензуры изменило ситуацию только отчасти. Общественная цензура никуда не делась. Оттого писатель почвенник боится, что заединщики заподозрят его в излишнем уважении к западным ценностям, а писатель-западник, наоборот, опасается, как бы друзья-либералы не обнаружили в тексте советского пафоса. Самое страшное в этой системе разрешений то, что она внутренняя, и разрешение даётся самому себе сообразно личному страху, а не рациональному началу.

Всё дело в том, что настоящий писатель хочет быть прочитан, даже больше, чем хочет понравиться. А ведь с заединщиками и конфидентами ему переписываться в социальных сетях, пить и есть на фуршетах, и, при везении, ездить в оплаченные писательские поездки. Рукопись всё стерпит, а друзья — вот они, не простят ничего. Съедят без хлеба и соли.

Но к разряду внутренних разрешений относятся и другие, совсем ужасные. Вот писатель думает, что его книге поможет юбилей какого-нибудь события, войны или революции, — и сочиняет роман про войну или революцию, надеясь на то, что общее бормотание на эти темы выпихнет его книгу на поверхность. Или ему кажется, что кто-то может обидеться на его строчки — женщины, малые народности, старики, гомосексуалисты и инвалиды, и это помешает судьбе книги. Тогда он начинает кромсать текст (всегда избыточно, потому что нам не дано угадать, как наше слово отзовётся, и как на него обидятся).

Не сказать, что эти усилия всегда бессмысленны — иногда давние войны и революции сильно помогают тиражам, а глянцевые журналы охотно печатают толерантный рассказ, сделанный из соплей. А иногда ничто не помогает, и ничего не берут. Текст лежит беспомощной грудой букв — ненужный и мертвой.

Тут обычно появляется человек, который принимается кричать: «Писать нужно для вечности! Стихам твоим, как драгоценным винам настанет свой черёд! Пиши в стол!»

Это происходит не от большого ума — потому что, может, винам и придёт черёд, а, может, в будущем нас ждёт повальная абстиненция. Дорога ложка к обеду, и писатель, как сказано выше, если уж махнул рукой на семью, но всё же, хочет быть прочитан не ветром, водой и муравьями, а людьми. И, желательно, при жизни.

Что с этим делать? Я не знаю. Наверное, возможна цепочка компромиссов, что ведёт текст к читателю. Но нет, нет рецепта. Разве — можешь не писать, — не пиши.


24.12.2018

Загрузка...