Охлос — слово, получившее у нас негативную коннотацию. Меж тем, толпа вовсе не хороша и не плоха сама по себе.
Есть такая известная история про критика Белинского и извозчика: Виссарион Григорьевич Белинский едет по вечернему Петербургу на извозчике. Извозчик видит — барин небогат, пальтишко на нём худое, фуражечка, — в общем, можно поговорить. Спрашивает:
— Ты, барин, кем будешь?
— А я, братец, литературный критик.
— А это, к примеру, что ж такое?
— Ну вот писатель напишет книжку, а я ее ругаю…
Извозчик чешет бороду и кряхтит:
— Ишь, говна какая…
Очевидно, что извозчики не оставляли мемуаров, а Белинский этот сюжет нам не завещал. Непонятно, кто это сочинил, — большинство острословов-кандидатов свои истории, по меткому выражению моего товарища, метило свои байки, как коты — несмываемым авторским клеймом. Я бы ставил на сочинение в шестидесятые годы прошлого века, в те же времена, как и историю о мальчике и дворнике.
Мне слова извозчика не кажутся особенно остроумными. Люди, которым они нравятся, обычно следуют за известной мыслью о том, что табуированное слово, произнесённое со сцены или напечатанное типографским шрифтом, становится смешным. К этому добавляется и шукшинская интонация «Срезал!», когда скучного литературного человека, которого нас заставляли читать в школе, обругал народный тип. Сказал то, что мы не смели.
И, как ни странно, споры вокруг понятия «критика» продолжаются, хотя и само это слово сомнительно. К примеру, недавно люди, можно сказать, всю жизнь отдавшие литературе, стали обсуждать одну фразу. Фраза эта такая: «Самые энергичные, интересные и осмысленные рассуждения о литературе сегодня публикуются в блогах. Там есть то, чего не хватает в критике — живая полемика, множество голосов и позиций. Поэтому мы хотели поддержать эту тенденцию и показать, что критика перестала быть только профессиональной областью. Она всё больше становится массовым явлением». Дальнейшее хорошо описывается моим любимым пассажем из романа Солженицына «В круге первом». Там Сталин смотрел на политическую активность непокорного маршала Тито «как старый коновал, перепоровший множество этих животов, отсекший несчётно этих конечностей в курных избах, при дорогах, смотрит на беленькую практикантку-медичку»[238].
То есть заслуженные люди говорили, что литература — это призвание, критиков мало, гении рождаются редко, и они наперечёт. То есть происходит заочный спор с извозчиком Белинского, а вернее, с общественным мнением, которое считало критику занятием второго сорта по отношению к сочинительству. Членский билет того же Союза писателей, но всё же не писатель. И начинается: критика — это искусство, это дар Божий и прочие стыдные слова. Это удивительная (для нынешнего времени) история, потому что она повторяет старые разговоры о праве на литературное высказывание (и в том числе — разговор поэта Бродского с судьёй Савельевой о том, кто даёт право быть поэтом). Я двух станов не боец (и вообще склонен к апокалиптическим пророчествам), но всё идёт по старой схеме, как с фантастами, которые пребывали в замкнутом мире, а выйдя на простор, увидели, что там конкуренция. Они возмутились тем, что именно конкуренция: в большом мире не то, чтобы пишут лучше (иногда хуже), но нужно всё время состязаться, и не факт, что выиграешь. И весь символический капитал, «накопленный тяжким трудом», пошёл прахом: оказалось, что надо вот так прямо каждое утро вставать и состязаться. Это очень обидно.
Но вернувшись к критике, скажу для начала, что пиетет к званию «критик» — всё равно, что гордость членским билетом Союза Писателей. Непрофессиональный критик в блоге, человек из охлоса, разумеется, может быть не хуже (и чаще даже лучше) профессионального в специализированном издании. Для суждения о книге не нужна сертификация.
На земле сейчас живёт около семи с половиной миллиардов человек, отбросив недееспособных, неграмотных и находящихся в коме, мы получим несколько миллионов человек, которые способны связно излагать свои мысли на нашем языке. Многие из этих людей могли бы служить в журналах, но они стали врачами, юристами, учителями, жуликами или приобрели прочие полезные профессии. Понятно, что аргументы о необходимости филологического диплома в этой схеме не работают — образование можно получить десятком способов, в том числе и самостоятельно.
Но более того — сама суть литературы заключается в том, что человек рассказывает «неопределённому кругу лиц» историю, и запретить «неопределённому кругу лиц», то есть — охлосу, высказаться по поводу неё невозможно. Если продукция физиков-теоретиков может быть адресована физикам-теоретикам (иногда обыватель узнаёт о результате только завидев одинокий самолёт над городом), если скрипичных дел мастера могут заявить, что их продукцию могут оценить только скрипачи, то писатели пишут для всех, кто может их прочитать.
Что происходило раньше? Раньше существовали профессиональные критики, члены Союза писателей, с трудовой книжкой, лежавшей в газете или журнале. И была читательская рефлексия, которая реализовывалась с помощью писем в журнал «Октябрь» (или «Новый мир»): «Как вы могли напечатать эту мерзость?! Ведь…» — и дальше четыре страницы мелким почерком. Писали и автору напрямую, на адрес журнала. Эти тексты, впрочем, мало известны, они осели в архивах и только иногда упоминаются самими писателями в мемуарах.
Теперь вся лавина рефлексии зафиксирована и доступна в Сети. Другое дело, что сложно извлечь оттуда содержательные высказывания. Процент интересных суждений (или хотя бы интересно сформулированных) остаётся прежним. Институт репутации блогеров есть, но он, как зачётка на третьем курсе, — начинает работать на экзамене не сразу, а через несколько лет беспорочного стажа.
При этом я должен скорбно заметить, что в мире Сети и бумажном мире очень мало разговора о литературе. Мне уже давно были скучны разговоры большинства писателей на светских раутах, они, по большей части — психотерапевтическое выговаривание (или «заговаривание»). Чувствует писатель, что его профессия становится ненужной, и начинает рассказывать о своей или чужой ловкости в получении гонораров и премий, о поездках по свету за чужой счёт, и всё это называет литературным процессом. Разговоры о тиражах и издательской политике я и сейчас наблюдаю, но о том, как сделана «Шинель» Гоголя — не говорит никто. Нет, с той «Шинелью» более или менее (мне кажется — менее) разобрались ещё в двадцатые годы прошлого века. Но не стоит так впрямую трактовать эти слова: я ведь принужден буду бубнить, что это метафора, а вот сейчас не очень понятно, как сделан графический роман «Слоупок и его друзья», и есть ли зазор между романом традиционного типа и чистым комиксом (вдруг там может быть промежуточное звено), как устроены какие-нибудь полудокументальные романы, которых при Гоголе не знали, какова их структура и можно ли отделить fiction от non.
Мне говорили, что и трактователи культовых для небольших страт произведений развернулись не в полной мере. Они живут на форумах, содержательное высказывание там нужно искать не то, что с фонарём, но и с лупой. Но у литературных гиков в Сети, безусловно, есть огромное преимущество перед профессиональными критиками. Охлокритика свободна и подчиняется только средствам поиска, могущественным божествам: Гуглу и Яндексу. Только научить Яндекс с Гуглом отделять остроумные читательские отзывы от глуповатого выговаривания в ближайшем будущем не удастся.
14.01.2019
Если вам скажут: «Вы написали с ошибкой», — отвечайте: «Так всегда выглядит в моём написании».
В Третьем Риме во всякое общественное обсуждение надо ввязываться, когда оно уже закончилось. Примерно как ввалиться на свадьбу в ресторан под утро, когда официанты составляют столы, переворачивают стулья и щётками сгребают битое стекло. И тут ты вбегаешь в опустевшее пространство, спотыкаясь о пьяного, забытого с предыдущего юбилея. Так вот, в то время, когда жители нашего Отечества тащили домой мешки с мандаринами и колючие ёлки, готовили салат Оливье и селёдку под шубой, стоя выпивали под бой курантов, и, наконец, уже потом осоловело смотрели на короткий зимний день в окно, некоторое количество моих сограждан схватились в смертельной схватке ёкодзун по поводу высокой духовности. Это хорошо описано у Хармса: «Слово за слово, и начинается распря. Толпа принимает сторону человека среднего роста, и Петров, спасая свою жизнь, погоняет коня и скрывается за поворотом. Толпа волнуется и, за неимением другой жертвы, хватает человека среднего роста и отрывает ему голову. Оторванная голова катится по мостовой и застревает в люке для водостока. Толпа, удовлетворив свои страсти, расходится»[239]. Обычно люди устают через две недели, но я на всякий случай выждал месяц.
Не так давно приключилась очень примечательная и чрезвычайно полезная (разумеется, для стороннего наблюдателя) история. Для всякого Паганеля это зрелище было более продуктивное, чем наблюдение Бородинского поля через подзорную трубу. Канва, по которой нам предстоит вышивать, — книга про вечный город Рим номер один и её обсуждение жителями Третьего Рима. Я постараюсь избежать фамилий, потому что честному человеку, живущему вне обеих столиц, они не всегда что-то скажут. К тому же эту ситуацию хорошо описывал герой советского фильма: «Не в тебя я стреляю, а во вредное нашему делу донесение».
Итак, сейчас вышла книга, сперва её анонсировали как путеводитель (потом это определение выпало из анонсов), затем появилась рецензия, в которой прямо говорилось, что книга полна исторических ошибок, анахронизмов и несостыковок (на рецензию тут же появилась антирецензия, а на антирецензию — антиантирецензия), и, наконец, произошло бурление. Русская интеллигенция пошла стенка на стенку.
Редко какая книга (особенно посвящённая культуре чужого города) заслуживает такого общественного интереса. А тут всё получилось. Но чем эта история может быть интересна стороннему человеку, не знакомому с её фигурантами? А вот чем: вдумавшись в неё, можно лучше понять, как устроено современное общество, как функционирует «культура повышенной духовности» и что такое та самая отечественная интеллигенция.
Во-первых, мы обнаруживаем, что именно Рим является точкой повышенной духовности. Не Париж или Лондон, не Греция или Византия, именно в Рим едут globalrussians, чтобы припасть к смыслам культуры. В давние времена, когда заграничная жизнь казалась выдумкой, такими местами были Мещерская сторона (после книг Паустовского) и город Ленинград. И какой-нибудь седой человек из нагибинского рассказа шёл по набережным с девушкой беседуя так (длинная цитата):
«…Наверное, мне надо быть вашим гидом, — сказала Наташа, Ну, это вы, конечно, знаете, памятник Суворову знаменитого скульптора Козловского. Слева дом, построенный Деламотом… — Нет, — очнувшись от своих дум, сказал Гущин. — Вы ошибаетесь. — Это не Деламот, а Кваренги. — Я коренная ленинградка, — обидчиво сказала Наташа. — Неужели я не знаю? Это ранняя работа Вален-Деламота. — Зачем вы спорите? На доме есть мемориальная доска со стороны площади. Там ясно сказано, что дом построен Кваренги. Это одна из первых его работ в Петербурге. Хотите сами убедиться? <…> Хотите, я назову вам все известные постройки Кваренги и Деламота, сохранившиеся, сгоревшие, снесенные, уничтоженные временем или перестроенные до неузнаваемости? Лучше начать с Деламота, он меньше строил: Академия художеств совместно с Кокориновым, Малый Эрмитаж, дворец графа Чернышева, позднее перестроенный, Гостиный двор, „Новая Голландия“… — Можно не переходить улицу, — поспешно сказала Наташа. — Ничего не понимаю. Эти познания распространяются и на других зодчих или у вас узкая специальность: Кваренги — Деламот? — На всех, кто строил Петербург, — с наивной гордостью сказал Гущин, будь то Квасов или Руска, Растрелли или Росси, Фельтен или Соколов, Старов или Стасов, но Кваренги мой любимый зодчий. — Почему? Разве он лучше Воронихина или Росси? — Я же не говорю, что он лучше. Просто я его больше люблю. — Так кто же вы такой? Катапультист, архитектор, искусствовед, гид или автор путеводителя по Ленинграду?» (Нагибин Ю. Срочно требуются седые человеческие волосы // Нагибин Ю. Избранное в 2-х т. Т. 2. — М.: Художественная литература, 1973. С. 410.)
Ну а теперь таким городом повышенной духовности стал Рим. И интересно, можно ли делиться субстанцией духовности, надышавшись ей там, в заповеднике? Девальвируется ли она, если ей надышится много других путешественников, и не станет ли обидно нам за то, что мы этакие деньги платили, получали визу и вообще, мазутная простонародная толпа хочет туда же.
Во-вторых, оказывается, что спор по поводу непрочитанной книги может охватить огромное количество людей. Мы видели такое на примере книг Резуна-Суворова и какой-нибудь тайной жизни вождей, но то были споры с чёткой политической окраской. Новые западники бились с новыми славянофилами быстро переходя на аргументы: «Ватник!», «Либераст!», «Родину продал!», «У Путина на окладе!», «Получаете деньги от Госдепа!», — и тому подобное. А в нынешнем бурлении политический мотив не работал, потому что на бескрайнее сетевое татами вышли люди примерно одних взглядов на власть. Но оказалось, что речи, лишённые этой составляющей, всё равно, как фрактал, повторяют типовые споры об устройстве России и её непростой истории. Ругань происходит точно по тем же лекалам, с переходом на личности, со всем этим: «Да запретите им!», «Как смеет это ничтожество?!»… То есть отечественная интеллигенция, собравшись в толпу, никаких новых способов общения с оппонентом не знает. Поодиночке человек ещё может спокойно говорить, а вот если больше трёх в одном месте — то никак. Вопли эти происходят и должны произойти оттого, что так устроены дробные человеческие сообщества, а не оттого, что найдены какие-то ошибки в некоей книге. И второй (несложный) вывод в том, что отношение одних людей к другим не зависит от политической погоды на дворе.
Нет, в этом споре появляется отдельная группа людей, которая всплёскивает руками и призывает всех помириться. Эти восклицания похожи на «Дали бы мне поговорить с Имярек, то он бы не попал в Редингскую тюрьму и вообще прожил бы праведную жизнь. Если бы у бабушки было что-то ей не свойственное, то она была бы неизвестно кем». Но что толку выбегать на ринг и уговаривать боксёров помириться? Они пришли туда драться, а сетевые жители — чтобы произвести акт психотерапевтического выговаривания. Мне милее были меланхоличные специалисты, что стали медленно подтягиваться на крики и шум борьбы. Они, как Митьки, никого не хотели победить, — зато их было интересно слушать.
В-третьих, сама эта борьба была странной. Довольно быстро все согласились, что книга о Риме действительно полна ошибок и неточностей. Как писал Пастернак в «Докторе Живаго»: «Она дала гардеробу прозвище „Аскольдовой могилы“. Под этим названием Анна Ивановна разумела Олегова коня, вещь, приносящую смерть своему хозяину. Как женщина беспорядочно начитанная, Анна Ивановна путала смежные понятия»[240]. Но есть приём, хорошо известный музыкантам: «Фальшивых нот не бывает, если вовремя крикнуть, что играешь авангард». Оппонента можно вывести из спора тем, что «он просто не дорос», «недостаточно понимает», и вывести тему из области рационального высказывания. Тогда художественное высказывание переходит в зону Откровения — и если оно вам не нравится или непонятно, значит, у вас просто не хватает веры или чистоты помыслов. Поэтому адепты говорили, что книга написана для нерядового читателя, который может душой принять стиль автора. Оттого ошибки позволительны. Тем более, Стендаль, Бродский и Вайль были неточны в своих страноведческих наблюдениях. У общественного восприятия есть такое свойство: если медведь уничтожает не одного, а множество чижиков, то это только усугубляет ситуацию. Вот если он производит два-три решительных исторических злодейства, то это может исправить ситуацию в его пользу. Примером второго подхода может служить Гумилёв-младший. Рядом с ним тоже обнаруживали трупы чижиков-неточностей, но его главные новации в историческом процессе были такие, что все согласились: «Это наследный поэт, ему всё можно».
Люди более скептические, возражали, что свой читатель есть и у «Справочника лекарственных растений», про который в аннотации написано, что — он хороший, только в двадцати местах яды перепутаны с лекарствами. И вдруг читатель что-то неправильно запомнил. Может, лучше почитать справочник поскучнее?
Мне, честно говоря, близок феномен «недемократичной литературы». Был старый тезис, что «каждая книга имеет своего читателя». А тут перед нами была книга по-настоящему снобистская. Мне, правда, этот тон некоторого панибратства с другой культурой не понравился, но только об этом я могу сказать с уверенностью — не о латинских именах же мне говорить. Неспециалист ориентируется именно на интонацию, а для оценки точности лучше прибегнуть к услугам референта, которому ты доверяешь.
Но часто смысл подменяется обаянием. В таких случаях я всегда вспоминаю Пеперкорна из манновской «Волшебной горы», про которого говорится (сейчас снова будет длинная цитата):
«…Вы отрицаете, что охотитесь за парадоксами, а ведь вы отлично знаете, что мне в той же мере претит и ваша охота за тайнами. Делая из индивидуальности нечто таинственное, вы рискуете впасть в идолопоклонство. И тут вы поклоняетесь маске, видите мистику там, где на самом деле лишь мистификация, одна из тех обманчивых и пустых форм, с помощью которых демон физиогномики и телесности иногда надувает нас. Вам не приходилось вращаться в кругу актеров? Вы не видели эти головы мимов, в которых узнаешь черты Юлия Цезаря, Бетховена, Гёте, а едва их счастливые обладатели откроют рот, — они оказываются самыми последними простаками… — Хорошо, пусть это игра природы, — продолжал Ганс Касторп. — Но и не только игра природы, не только надувательство. Ведь если эти люди — актеры, у них же должен быть талант, а талант выше глупости и разумности, он сам — жизненная ценность. У мингера Пеперкорна, что ни говорите, талант есть, поэтому-то он и заткнул нас за пояс. Посадите в один угол господина Нафту, пусть прочтет лекцию о Григории Великом и о граде божьем, это будет очень поучительно, и пусть в другом углу стоит Пеперкорн, со своим необычайным ртом и своими поднятыми складками на лбу, и пусть он говорит только своё „Бесспорно! Разрешите мне — кончено!“ (Durchaus! Erlauben Sie mir — Erledigt!) — и вы увидите, что люди соберутся вокруг Пеперкорна, а Нафта останется в полном одиночестве со всей своей разумностью и градом божьим, хотя он выражается с такой определенностью, что человека до костей пробирает, как говорит Беренс». (Манн Т. Волшебная гора // Манн Т. Собрание сочинений Т. 3. — М.: Гос. изд-во худож. лит-ры, 1959. С. 123.).
Человек часто влюбляется не в смысл книги, а в её интонацию. Множество иностранных слов, имён и топонимов приводят его в экстаз. Он, подобно Шуре Балаганову, который не знал значения слов «статус кво», ориентируется на интонацию. Лёгкость перемещения, как и лёгкость суждения — приём чрезвычайно простой, но есть ещё мизантропическое наблюдение, примерно один раз в страницу — ввёл его, кажется, Набоков (тут надо подумать и проверить), и действует он помимо рационального — налицо простая химия, которая всем нравится. При некоторой сноровке такие наблюдения за реальностью можно производить, как сосиски на конвейере (Это фраза Хрущёва, который говорил в тот момент про советские ракеты).
В-четвёртых, вся эта история напоминает нам очень интересную проблему границы художественного и фактического. Этот вопрос ярко проявился ещё при обсуждении «Архипелага ГУЛАГ», и вернулся в момент присуждения Алексиевич Нобелевской премии.
Оказывается, что художественная составляющая дерётся с научной повсюду — и в искусствознании тоже. И нигде нет консенсуса, даже в журналистике, где придумана масса правил по этому поводу. То людям нужна точность, то они кричат, что автор так обаятелен, что точности не надо.
Хороший пример тут — Виктор Шкловский. Ошибок в его текстах множество, но его биография, сахар в жиклёрах броневиков, побег по льду Финского залива и всегдашнее остроумие как бы искупали это. Есть, конечно, и современные примеры, но этот более яркий. А вот когда в 1928 году в журнале «Новый ЛЕФ» Шкловский опубликовал статью «Матерьял и стиль в романе Льва Толстого „Война и мир“», то Осип Брик писал об этой работе так: «Какая культурная значимость этой работы? Она заключается в том, что если ты хочешь читать войну и мир двенадцатого года, то читай документы, а не читай „Войну и мир“ Толстого: а если хочешь получить эмоциональную зарядку от Наташи Ростовой, то читай „Войну и мир“»[241]. Но эта формула применима не только ко Льву Толстому (и самому Шкловскому), но и ко множеству современных писателей non-fiction. Тут главное — понять, что нам нужно — читать историю или получать эмоциональную зарядку.
В-пятых, есть некоторое количество людей, уповающих на редактуру. Для них редактор — литературный или научный — что-то вроде волшебника или доброй феи, которая одним движением волшебной палочки превратит тыкву в карету, а мышей — в коней. Да, советская литература знала некоторое количество писателей национального толка, которые были приведены в состояние годное для чтения углублённым переводом на русский и многослойной работой редакторов. Но тут не тот случай: мне показалось, что неточности, небрежности и выдуманная история внутри книги о Риме, будто стальная арматура внутри железобетона, — можно её теоретически выковыривать, заливать полости жидким цементом, но человечество к этому пока не готово. А редактура не всесильна.
Это уже спор о том, как ведёт себя ложка дёгтя в бочке с мёдом (если даже предположить, что перед нами бочка именно с мёдом). Но это и важная проблема научной (и просто) редактуры в книгах (которую все обсуждают яростно и отчаянно, потому что уже ничего не исправишь).
В-шестых, интересно, как сейчас поглощается и переваривается искусство. Есть такое сложное понятие «эпистемологическая неуверенность»[242] — ну а что делать? Тема такая, что спорщики о Риме, Диоскурах, экскурсоводах и прочем, то и дело произносили слова типа «онтологично» и не стеснялись выражений вроде «имплицитные свойства». То есть мне интересно, как люди определяют, нравится им книга или нет — такое впечатление, что они ориентируются не на себя, а на внешние поля: на княгиню Марию Алексеевну, общее дыхание времени, на то, есть ли в тексте Путин или Донбасс, на слово «имплицитный», наконец. Причём в какой-то момент желание определиться напоминает переохлаждённую воду — раз и пошло ураганное образование льда-признания. Пример книги про Рим очень поучителен, потому что любители её и её автора совершенно искренни, и я первый брошу камень в того, кто станет говорить, что они проплачены.
В-седьмых, и в последних, эта история — назидание. И я, помимо прочих, написал несколько книг на грани художественного вымысла и культурологических идей. Такие книги — как стеклянные дома: страшно швыряться камнями в кого-то, ведь все всё равно путают детали и имена. Вопрос количества этих ошибок и того, насколько они встроены в текст. Что, я не путал? Путал и стыдился потом. Но тут начинает действовать главный принцип работы над ошибками. Не «так это выглядит в моём написании», а стремление к недостижимому совершенству. Идеальный текст невозможен, но пробовать-то надо. А так-то ничего необычного в этой полезной истории нет — традиционные для Третьего Рима споры, но отчего ж не извлечь из них пользу? Спокойно и без волнения.
21.01.2019
Социальным сетям у нас уже лет двадцать, а прямому общению в интернете куда больше.
С тех пор я успел возненавидеть слово «френд» и все образованные от него — «френдить», «зафрендить», «отфрендить». «Френдование» и «френдоцид». Эти слова, право, хуже «шкраба» — школьного работника — которое так ненавидел Корней Чуковский. Хуже не только фонетически, но и по смыслу: уже давно было ясно, что «френд» вовсе не «друг» — и тут кто бы сомневался? Однако оно, это слово, то и дело меняет свои функциональные обязательства.
Но потом я сообразил, что это очень важное слово, и хорошо, что оно иностранное, и прекрасно, что записано кириллицей. С одной стороны, это всего лишь подписка на человека, будто подписка на газету. Но, другой стороны, списку «френдов» в социальных сетях пытаются придать значение светских приличий, своего рода «рукопожатости».
Если произойдёт что-то интересное обществу, — зарежет ли муж жену, донесёт сын на отца или дедушка окажется военным преступником, — сетевой человек всплёскивает руками:
— Удивительно! С ними у меня 18 (восемнадцать!) общих френдов! И это — живые люди, не боты какие-нибудь!
Сдаётся мне, что в январе 2019 года такое удивление несколько неприлично. Сейчас считать, что «френд» в фейсбуке хоть чем-то похож на субъекта человеческих отношений, не просто нелепо, а опасно. Это френд, а не друг. Друг он там же, рядом, тоже с буквами и картинками, но если потратить минуту, разница видна. Друг стоит ваших отношений внутри и вовне Сети, а френд похож на подписной канал в телевизоре. Конечно, было бы глупостью понимать это несложное наблюдение в смысле: «Вот живые люди, а вот их бездушные копии. Отженись от бездуховного интернета, человек, и иди в гости с тортиком». Для начала: живые люди бывают похуже любого бота, а с некоторыми настоящими друзьями ты не увидишься больше никогда — дорого и тяжело им лететь из другого полушария. И до скончания жизни эти друзья, и будут у тебя мигать зелёной точкой на экране. Разница именно в том, что одно явление исполняет функцию человека, а другое — функцию книги или телевизора.
Есть десятки причин, по которым бот или человек попадает в сосуд для чтения. Люди подписываются на других людей или ботов для того, чтобы быть в курсе новостей от какого-нибудь прекрасного человека или вовсе — противника или оппонента. Как посольство США выписывало газету «Правда», а специальные люди в ЦК КПСС читали американские газеты — нормальные служебные обязанности. Фейсбук в этом смысле прекрасный пример, и не только потому, что в нём участвует два миллиарда человек. Люди подписываются на чьи-то сообщения автоматически, не думая — и фейсбук им может вообще ни разу не показать посты этого человека. Более того, в общей каше и сумятице показов вообще непонятно, кто что пишет. Эта социальная сеть мимикрирует под жизнь, она похожа на человеческую память, а через два-три года ты помнишь чужие слова приблизительно, если не записал их сразу. Так и здесь — электронные тексты исчезают, будто слова, унесённые ветром.
Так что думать сейчас, что некто должен «ответственно относиться к кругу друзей», «следить, кто попал в твой список для чтения» и вообще больше чем три секунды останавливать своё внимание на этой опции довольно глупо.
И восклицание «Удивительно! С ними у меня 18 (восемнадцать!) общих френдов!» вроде «Боже! Они видели порнографические картинки!»
В январе 2019 года написать что-то иное, кроме как «список френдов не отражает ровно ничего» — невозможно. У всех (и у меня) в ленте: родственники — нынешние и бывшие, друзья, знакомые, сослуживцы, непонятно кто, просто красивая женщина, чувак, который написал остроумную вещь, и с тех пор я его не видел, тётка, что клёво пишет о кино, опять неизвестно кто, потом мужик, которого я перепутал с однокурсником.
Это ряд, давно описанный одним знаменитым писателем: «Эти двусмысленные, приблизительные и неудачные определения напоминают классификацию, которую доктор Франц Кун (не без некоторого участия писателя Борхеса) приписывает одной китайской энциклопедии под названием „Небесная империя благодетельных знаний“. На её древних страницах написано, что животные делятся на а) принадлежащих императору; б) набальзамированных; в) прирученных; г) сосунков; д) сирен; е) сказочных; ж) отдельных собак; з) включённых в эту классификацию; и) бегающих как сумасшедшие; к) бесчисленных; л) нарисованных тончайшей кистью из верблюжьей шерсти; м) прочих; н) разбивших цветочную вазу; о) издали похожих на мух». Оттого и происходят чудесные истории (иногда их рассказывают, как анекдот, но анекдот этот пару раз происходил на моих глазах. На улице тебе встречается незнакомец, он ласково улыбается, и выражает сочувствие в связи с болезнью сына. Спрашивает, как дела у дочери на работе. «Я так переживал, — говорит он, — ведь у моей в прошлом году был ровно такой же конфликт с начальником». Ты чувствуешь себя, как в дурном сне — а ведь это всего лишь твой френд, он привык к тому, что ты постоянно исповедуешься в Сети. Для этого знания вовсе не нужно быть маньяком и следить за людьми в широкополой шляпе и тёмных очках, достаточно лишь подписаться и читать о чужих проблемах и успехах за завтраком.
Тут есть, правда, другая опасность: иногда человек начинает думать, что в Сети — тоже он. И всё то, что он наговорил «против шерсти» в Сети, слова не просто «френда», но живого человека. Что тогда обижаться, если с тобой перестали здороваться. Сеть очень интересный инструмент, потому что твоё злословие фиксируется, если не поисковой системой, то доброхотом, сделавшим скриншот — и да, меня бесят эти иностранные слова, но адмирал Шишков лежит в Александро-Невской лавре, и некому биться за чистоту языка.
Обнаруживать, что имярек в кругу подписок твоего товарища — это вроде как выяснять, что несколько твоих знакомых живут в одном городе. Люди моего города влияют на мою жизнь куда больше, чем эти подписчики — они везут меня в трамваях, продают хлеб и картошку, вопят от страсти за стенкой и гадят в подъезде. А большую часть тысяч людей, что якобы читают мои ежедневные записи в Сети, я знать не знаю. Я не ведаю об их половой принадлежности. Некоторые из моих подписчиков уже умерли, другие никогда не были живыми. Иногда ты помнишь имя, а иногда — только картинку рядом с именем. Лента — это даже не то, что мы читаем (Фейсбук кидает нам горсть постов по-своему, а не нашему выбору). И тут какой-нибудь твой товарищ произносит, заламывая руки: «О Боже! Восемнадцать объектов в непонятном пространстве снабжены стрелочками в сторону девятнадцатого!» Да что там, у меня в этом списке болтается пара убийц (не от большой любви к ним).
Когда случается очередная человеческая неприятность сотни людей лезут проверить, не в друзьях ли они с фигурантами. Часто этого они вовсе не помнят своего давнего действия, то есть нажатия на клавишу мыши много лет назад. Спорить с этой общественной традицией — себе дороже. И я не стою на пути у высоких чувств, да и сам как-то притомился. У пенсионера не отнимешь батона — он и держит его крепко, да и мне радости никакой. Остаётся держаться своих друзей, неважно, сделанных из плоти или электричества. Их всё равно всё меньше и меньше.
28.01.2019
В низком зале, наполненном густо,
Ты смотрела, как все, на экран,
Где напрасно пыталось искусство
К правде жизни припутать обман.
В рамках простой картины мира есть вопрос о мимесисе. Был даже такой вопрос в экзаменационных билетах, и студенты, бодро начинали сказ о том, что «мимесис — это подражание искусства действительности», а потом вязли в историях про Демокрита, который говорил, что ткачи подражают пауку, а певцы — ласточкам и соловьям, Платон считал, что подражание не ведёт к истине, а Аристотель писал, что художник должен изображать вещи так, как они были или есть, или как о них говорят и думают, или какими они должны быть. Но дальше знание обрывалось, и воспоминания напрасно подсказывали, что Аристотель ещё считал, что всякое животное после сношения печально, а, может, это говорил Аверинцев, но всё это комкалось, как лист бумаги после экзамена и пропадало, наконец. Вопрос о соотношении искусства и действительности один из самых загадочных. Те самые древние люди в простынях, Зевксис и Паррасий, спорили, кто лучший живописец, и, наконец, представили публике две росписи под покрывалами. Когда упало первое, то народ увидел, что Зевксис нарисовал виноградную гроздь. Она была такова, что птицы слетелись её клевать. Довольный успехом, Зевкис призывал Паррасия откинуть второе покрывало, но тот развёл руками, потому что покрывало было нарисовано. Зевксис был печален, да, опять эта печаль, потому что он обманул птиц, а соперник — его самого. Но рационально мыслящий обыватель, отдалённый веками от этих людей в свободных одеждах, начинает недоумевать: зачем создавать ещё одну гроздь и ещё одну простыню. К чему это умножение предметов? Того ли нужно ждать от искусства? И эти вопросы умножаются, путаются и комкаются, давая хлеб и выслугу лет философам. Сейчас заговорили о смерти одной несчастной свиньи на съёмках авангардного фильма. Свинью эту чрезвычайно жалко, хотя и до неё животные становились жертвами кинематографа. Кинематограф вообще любит спекулировать на подлинности, недаром так часто упоминание в титрах «основано на реальных событиях». Это довольно бессмысленное утверждение, потому что «реальность», что рецепт из старого анекдота про котлеты, сделанные из лошади пополам с рябчиком: «У нас всё по-честному, то есть поровну: одна лошадь и один рябчик». Где грань, за которой кончается реальность, никто не уговорился, и именно поэтому я скептически отношусь к похвалам Светланы Алексиевич за «подлинную документальность». Но тут, как всегда, на помощь приходит великая русская литература, которая у нас существует заместо кодекса нравственных законов, учебника истории и прочих справочников. Есть один очень простой рассказ Александра Грина «Как я умирал на экране», написанный в 1916 году. Нет, у Грина есть и другой, тоже очень важный в этом ключе рассказ «Создание Аспера», напечатанный в следующем году и заслуживающий отдельного разговора, но «Как я умирал на экране» лучше ложится в колею разговоров вокруг пресловутого проекта «Дау».
Поскольку люди сейчас читают неохотно (говорю это без тени кокетства), я расскажу, в чём там дело. Рассказчик страдает от безденежья и соглашается за большую сумму покончить с собой на съёмочной площадке. Выйдя в последний раз прогуляться по городу, он встречает старого друга и выбалтывает ему свою историю. Старый друг отбирает у него тайное приглашение на съёмки и велит оставаться дома. Через некоторое время в дверь квартиры рассказчика, где он живёт с женой, стучится курьер с деньгами и запиской: «М. Г. Ваш муж покончил с собой на глазах своего старого знакомого, имя которого для вас безразлично. Тронутый бедственным вашим положением, прошу принять нечто от моего излишка в размере двадцати тысяч. Труп перевезен в больницу св. Ника». Рассказчик находится в отчаянии, но тут появляется его старый друг и рассказывает, что привязал к виску трубку с красным вином и использовал холостой заряд. Счастливый конец, все обнимаются, но нам тут интересно другое: два монолога. Итак, в 1916 году персонаж Грина, отправляясь на опасное мероприятие, сперва говорит: «…эти господа из „Гиганта“ не более как злодеи! Как? Хладнокровно вертеть ручку гнусного ящика перед простреленной головой? Друг мой, и так уже кинематограф становится подобием римских цирков. Я видел, как убили матадора — это тоже сняли. Я видел, как утонул актер в драме „Сирена“ — это тоже сняли. Живых лошадей бросают с обрыва в пропасть — и снимают… Дай им волю, они устроят побоище, резню, начнут бегать за дуэлянтами. Нет, я тебя не пущу!», а потом, уже вернувшись, рассказывает: «Я откинулся, хватая воздух руками, и проделал все гримасы агонии, какие придумал, с закрытыми глазами. Старик кричал: „Ближе, Мишель, снимай лицо!“ Наконец, я добросовестно замер, свесив на грудь голову… — „Всё-таки это страшно“! — сказал Мишель. Тогда я встал и демонстративно зевнул. Оба они тряслись в страшном испуге, не сводя с меня пораженных взглядов. „Нечего смотреть, — сказал я, — моему виску всё-таки больно, он обожжен. Если вы поверили в мою смерть, поверит и публика“. — Я поклонился им и ушёл… в костюме маркиза. Затем переоделся дома и поспешил к тебе. — И они не упрекали тебя? — спросил я. — Нельзя же расписаться в бесчеловечности. Моя совесть чиста! Думай так же и ты, Эттис. Я видел, как действительно застрелился один человек, и, знаешь, в этом было не много выразительности. Он просто выстрелил и просто упал, как пласт. Подражание правдивее жизни, но „Гигант“ еще не дорос до такого, милый мой, понимания»[243].Это практически всё, что нужно знать о смерти на экране, ситуация в искусстве за сто лет практически не изменилась. Правда, подготовку к съёмкам перестали отдавать в руки случайных людей, и реквизиторы смотрят за тем, чтобы заряды были настоящие, а расписаться в бесчеловечности стало обязанностью современного режиссёра. Публика очень любит короткие самодеятельные ролики об авариях, дорожных происшествиях и прочих человеческих несчастиях. Документальность детали кажутся публике гарантией качества, меж тем это не так. Зевксис и Паррасий старались напрасно, Александр Грин был прав, а свинью жалко.
04.02.2019
Мы овладеваем более высоким стилем спора. Спор без фактов. Спор на темпераменте. Спор, переходящий от голословного утверждения на личность партнера.
Однажды Платон придумал (или записал) один из самых продуктивных образов, которые полезны даже в частных разговорах. Сократ у него говорит брату самого Платона: «…Ты можешь уподобить нашу человеческую природу в отношении просвещённости и непросвещённости вот какому состоянию… Представь, что люди как бы находятся в подземном жилище наподобие пещеры, где во всю её длину тянется широкий просвет. С малых лет у них на ногах и на шее оковы, так что людям не двинуться с места, и видят они только то, что у них прямо перед глазами, ибо повернуть голову они не могут из-за этих оков. Люди обращены спиной к свету, исходящему от огня, который горит далеко в вышине, а между огнём и узниками проходит верхняя дорога, ограждённая, представь, невысокой стеной вроде той ширмы, за которой фокусники помещают своих помощников, когда поверх ширмы показывают кукол…За этой стеной другие люди несут различную утварь, держа её так, что она видна поверх стены; проносят они и статуи, и всяческие изображения живых существ, сделанные из камня и дерева. При этом, как водится, одни из несущих разговаривают, другие молчат. Прежде всего разве ты думаешь, что, находясь в таком положении, люди что-нибудь видят, своё ли или чужое, кроме теней, отбрасываемых огнём на расположенную перед ними стену пещеры?»[244] По поводу этой метафоры написаны не тысячи, а десятки тысяч текстов, и до сих пор она хорошо описывает происходящее.
В частности, когда зашёл разговор о проекте «Дау», то оказалось, что большая часть честных обывателей находится в нормальном положении узников пещеры. Фильм (правильнее говорить «проект») «Дау» показывают в Париже, но требовать от честного обывателя, чтобы он сам составил мнение о проекте, поехав в Париж, оформив себе визу (так это называется) на посещение самого проекта (шенгенская идёт отдельно), никто не может. При этом очевидно, что в России этот феномен не покажут, потому что в нашем Отечестве не дают прокатных удостоверений фильмам, где подробно показывают, как в женщину засовывается бутылка и в кадре режут настоящую свинью. Фильм-проект существует вдалеке, и нам видны лишь чужие отзывы, как тени на стене. В те времена, которым посвящён «Дау», говорили «советский народ пьёт шампанское устами своих лучших представителей» — так и здесь, особенно продвинутые люди наполняют наше пространство криками возмущения или восторга, а те, кто хотят, восстанавливают по ним картину происходящего.
Что мы можем извлечь из этого торжества теней? Мы знаем, что фильм снимался много лет, мы также знаем, что режиссёр для этого построил в Харькове огромную декорацию, в которой жили действующие в фильме люди. Нам также известно, что многие, попавшие в кадр, играли без сценария, как бы самих себя. И, наконец, в результате получилось полтора десятка фильмов, которые показывают в специальном помещении в Париже, наподобие иммерсивного театра, где действие идёт вокруг тебя, и то и дело на лице ощущаешь слюни орущего актёра. В буфете этого аттракциона ты покупаешь советский винегрет и ломтик серого хлеба. Всё это помножено на то, что сюжеты фильмов-компонентов построены на психологическом или прямом насилии: муж говорит жене, что он открыто хочет жить на два дома, два сантехника сперва ругаются, потом совокупляются и философствуют, чекисты травят учёных, мать ругается с дочерью, а в самом конце директор института призывает комсомольцев (которых играют натуральные неофашисты), и те сперва режут свинью (она, право, слово, стала главным героем этого фильма), а затем и всех остальных.
Дальше начинается самое интересное: в современном мире наличие объекта обсуждения совершенно необязательно. Это отметил ещё писатель Поляков в своём романе «Козлёнок в молоке» (1995), где стопка чистых листов в папке жила в качестве художественного произведения, собирала отзывы, снисходительные и восторженные, становилась источником денег и славы, не имея внутри себя ни одной буквы. Механизм формирования мнений внутри пещеры ровно такой, как у Платона, только нашим узникам разрешено переговариваться, и из этого неумолчного гула рождаются новые сущности. И для этих сущностей уже не нужен оригинал предмета искусства. Можно до хрипоты ругаться, ссориться и дойти до рукоприкладства без прикосновения к источнику. Причём тут есть целый список тем.
Во-первых, этика создания объекта искусства — гибель несчастной свиньи, протоколированное насилие etc. Происходит моральный сговор против неэтичного искусства, и тут же пламенные сторонники ломки границ начитают биться за эту ломку. На всё найдётся античный пример, найдётся и на это: перформанс с храмом Артемиды оказался вполне удачен и прославил Герострата навеки, но важнее того, прославил саму акцию. Херсифрон и Метаген забыты, а имя Герострата живёт в веках. Общество легко мирится с неэтичностью акциониста и хранит о нём память куда лучше, чем имена архитекторов. Это спор имени Гоббса, то есть о том, обязаны ли средства достижения цели быть так хороши. Ну или спор имени Пушкина о том, был ли убийцею создатель Ватикана. Причём о натуралистичности ужасов в кинематографе много говорили ещё в 1975 году, когда вышел фильм Пазолини «Сало, или 120 дней Содома» (имеющий отношение к книге маркиза де Сада примерно такое же, как проект «Дау» к воспоминаниям жены академика Ландау).
Во-вторых, это судьба долгосоздаваемых художественных произведений — от «Трудно быть богом» и «Шинели» до «Дау» — все они строятся десятилетиями, на манер Исаакиевского собора. При этом с собором всё яснее — процесс там был виден прохожему, а тут формируется только облако мнений вокруг герметического объекта.
В-третьих, экономика создания объекта. Десять миллионов долларов — это очень дешёвый фильм в рамках этого обсуждения — ровно столько же стоила военная драма «Т-34», а какие-нибудь «Фантастические твари» в четырнадцать раз больше. Некоторые люди в Европе уже довольно активно обсуждают происходящее, к тому же инвестор под санкциями. Мне эта тема интересна для проверки конструкции «на коленке, из связующей субстанции и палок, без затрат мы сделали кино, которое будет этапным в новом кинематографе» vs «мы создали целый мир рефлексивного прошлого, не скупясь ни на что, потому что у нас было много денег». При этом Сеть полна ссылок на вопли обманутых харьковчан, которым недоплатили — от массовки до сдатчиков квартир.
В-четвёртых, сама идея иммерсивного шоу — что в нём от кинематографического искусства, а что, собственно, от аттракциона. Сам кинематограф сто лет назад ругали словом «аттракцион», ну, это не упрёк. Потому что ещё идея Вагнера по строительству театра в Байройте подвергалась нелицеприятной критике. Мне немецкая опера больше нравится, чем итальянская, но не в том дело: нет ли тут какой засады? Вдруг перед нами происходит замена восхищения (сопереживания) искусства на простой восторг удивления? Например, я очень люблю планетарии, там показывают не только звёзды, но и пробегающих над тобой объёмных динозавров, дрожат кресла, а в лицо прыскает вода от упавшего в океан метеорита. Но всё же я понимаю, что это восторг удивления аттракционом, а не сопереживание. Особенно резкие в суждениях пленники пещеры сразу кричат, что проект «Дау» ничто иное, как артхаусный «Дом-2».
В-пятых, тут в полный рост встаёт тема мимесиса — но про мимесис я рассказал в прошлый раз.
В-шестых, это биографическая тема. Вернее, сложность биографической темы: понятно, что «Дау» — это как бы «Ландау», известно, что сокращённая форма использовалась его учениками. Понятно, что он был в Харькове, работал в институте, у него были необычные отношения с женой, но вот тут как раз и возникает некая проблема. Кино или книга, созданные про реальных людей (пусть даже под прозрачными псевдонимами), получают дополнительный кредит популярности. Интерес к реальным биографиям служит подпоркой произведению, но иногда кредит возвращается, а иногда — нет.
И, наконец, седьмое, но очень важное: то, как мы воспринимаем книгу или картину. У обычного человека, честного обывателя, есть неуверенность касательно того, возлюбить ли объект искусства или не возлюбить. Для этого он, в явном и неявном виде, обращается к экспертам (тоже явным или неявным). Что-то в этом есть странное, вроде как обращаться к стороннему специалисту, чтобы выяснить любишь ты жену или нет (хотя как раз это — явление нередкое). Есть отрасли человеческой деятельности, в которых мы честно можем не разбираться: юриспруденция, квантовая физика и тому подобные полезные вещи. В том, что люди нанимают юриста, ничего удивительного. В области военной истории всяк считает себя уверенным специалистом, а в области латинской эпиграфики — не всяк. Даже если человек пыжится, то в глубине души он понимает, что он не совсем специалист, а просто почитал Википедию в самолете. Но искусство — картины, книги (отчего-то принято говорить «искусство и литература»), вроде бы рассчитаны на непосредственное восприятие, и потребитель сам разберётся. Ан нет, сам разобраться он не может, и ориентируется на эксперта (или кумира), а, за неимением их под рукой — на общественный гул.
Самое печальное, если это происходит как в знаменитом романе Марка Твена «Приключения Гекльберри Финна»: «Нас надули, здорово надули! Но мы, я думаю, не желаем быть посмешищем всего города, чтобы над нами всю жизнь издевались. Вот что: давайте уйдём отсюда спокойно, будем хвалить представление и обманем всех остальных! Тогда мы окажемся в равном положении. Так или нет?
— Конечно так! Молодец судья! — закричали все в один голос.
— Ладно, тогда ни слова насчёт того, что нас с вами надули. Ступайте домой и всем советуйте посмотреть представление.
На другой день по всему городу только и было разговоров, что про наш замечательный спектакль. Зал был опять битком набит зрителями, и мы опять так же надули и этих»[245]. Это известная «дилемма заключённых в платоновой пещере», иначе говоря, история с голым королём, который проходит тенью по стене перед зрителями.
Это чрезвычайно сильное искушение — примкнуть к многочисленной и приятной тебе общности. И тени на стене пещеры — что кляксы Роршаха, дают тебе широкий простор для интерпретации.
Возможно, что где-то в стенке пещеры проделана дырка, куда вставлена камера: наблюдение за наблюдающими всегда чрезвычайно доходно, это нам рассказали ещё в анекдоте про публичный дом. Поэтому надо вести себя достойно: не давать выход нашим фобиям и неврозам. Неизвестный нам объект культуры (Например, проект «Дау») может оказаться вовсе не халтурой, как не было бы нам (или кому-нибудь) приятно, а действительно новым шагом куда-то вперёд. Так в истории искусства бывает часто. А бывает, что не выходит ничего полезного, ни уму, ни сердцу — так тоже случается. Но не надо бояться собственного недоумения, надо бояться пения в чужом хоре.
Ну и вообще не быть похожим на героя стихотворения Саши Чёрного[246]:
Дурак рассматривал картину:
Лиловый бык лизал моржа.
Дурак пригнулся, сделал мину
И начал: «Живопись свежа…
Идея слишком символична,
Но стилизовано прилично»
(Бедняк скрывал сильней всего,
Что он не понял ничего)…
11.02.2019
…Папа мне сказал: «У нас на лестнице парикмахер повесился. Знаешь, что он написал в предсмертной записке? «Всех не перебреешь».
В прошлый раз я заговорил о тех поводах к размышлению, которые нам может дать объект искусства, и оказалось, что вполне качественные обсуждения может породить даже тот случай, когда ваш сосед напел вам арии Карузо. Не в том дело, что вы теперь услышали самого Карузо, но много узнали о мироздании вообще, и о соседе в частности.
В годы моей юности я очень часто слышал выражение «быть в курсе новинок». Под этим понималось, что человек должен посмотреть все мало-мальски значимые фильмы, прочитать вышедшие в этом году книги, ходить на выставки, и посмотреть все спектакли, о которых говорят. При этом он должен быть в курсе новой и древней истории и знать, что Земля вращается вокруг Солнца (хотя Шерлок Холмс прямо говорил о необязательности этого знания).
Ну и, разумеется, он должен был ходить на работу, обеспечивать пропитание своим детям и заниматься спортом. Всё это называлось «гармоническим развитием личности».
Но потом оказалось, что всё это совершенно невозможно — мы живём в эпоху перепроизводства искусства.
Когда-то можно было поставить себе целью прочитать все книги на свете, и эта задача не казалась безумной. Как-то мы заспорили про объём Александрийской библиотеки.
От неё не сохранилось даже каллимахова каталога, и, по слухам, нам известно не более одного процента книг оттуда.
Александрийская библиотека — понятие вполне мифическое, сама по себе какая-то «единица хранения» человечества. Само её существование — сильный образ, а уж исчезновение — особенно. Спор начался с того, хорошо ли горит папирус, и выходило, что хорошо.
С другой стороны, рукописи не обязательно жечь (Всё равно это красивая фраза — я видел, как горит пергамент). Куда более красивая история с водой: писали, что когда Амр захватил Александрию полторы тысячи лет назад, Иоанн Грамматик спросил его, как он поступит с библиотекой. Амр спросил совета у калифа Омара, и получил в ответ известную фразу: «Что касается книг, то если они согласны с Кораном, то не нужны, а если не согласны — то не нужны тем паче». «Так вот, по преданию, свитки были перевиты в один большой и оставлены на полгода в общественной бане, где на них текла горячая вода». Немировский пишет: «Амр якобы приказал использовать книги для обогрева александрийских бань. Сообщение об уничтожении арабским полководцем появилось через шесть столетий после завоевания Египта арабами и поэтому рассматривается частью исследователей как не заслуживающая внимания легенда. Так, отмечается, что собеседником Амра не мог быть Иоанн Грамматик, живший при Юстиниане, что пергамент, из которого тогда делались книги, не мог обогреть бань, ибо давал температуру не свыше 400 градусов по Цельсию. Но, как говорят, не бывает дыма без огня. Уничтожение библиотеки Серапейона не могло означать полного исчезновения книг в таком великом городе, как Александрия. Рассказ об уничтожении книг по приказу халифа возник в то время, когда в арабском обществе появились ученые люди, расценивающие уничтожение источников знания, будь то христианами или мусульманами, как дикость, когда один за другим стали появляться арабские переводы Аристотеля, Галена, Клавдия Птолемея. Их греческие оригиналы, с которых делался перевод, могли быть извлечены из частных собраний в той же Александрии. В любом случае они прошли через руки ученых-библиотекарей, проделавших огромную библиографическую и текстологическую работу»[247].
Знание не сожжено, а просто растворилось — унесено водой в море, выпадает на землю осадками.
Хотя, судя по всему, книги гибли, как минимум в двух пожарах в разное время, их растаскивали и потом медленно продавали по всей Ойкумене (или просто исчезали). Правда, папирус вообще не очень живуч.
Сложно жить рукописям, да.
Но я как-то отвлёкся, а Брюс М. Мецгер в «Текстологии Нового Завета» пишет: «В греко-римском мире литературные произведения обычно распространялись в форме папирусных или пергаменных свитков. Папирусный свиток изготавливался следующим
образом. Отдельные куски папируса последовательно склеивались, в результате чего получалась длинная полоса папируса, которая наматывалась на палку. Для удобства пользования свитком длина папирусной полосы была ограничена — длина среднего греческого свитка литературного произведения превышает 10 м довольно редко. Поэтому древние авторы имели обыкновение разделять свое длинное произведение на отдельные „книги“, каждая из которых могла поместиться на одном свитке. Каждая из двух наиболее объемных книг в Новом Завете — Евангелие от Луки и Деяния Апостолов — обычно занимала целый папирусный свиток длиной 9,5–9,8 м. Несомненно, это послужило одной из причин того, что Евангелие от Луки и Деяния переписывались отдельно, а не составляли одну книгу».
Если открыть Большую Советскую Энциклопедию, издание втрое, то можно обнаружить, что «общее количество томов (свитков) было ок. 700.000 (следует учитывать, что в библиотеке имелось очень много дублетов и что античный том (свиток) значительно меньше современного».
Как-то, в ту пору, когда я был рецензентом, мне приходилось читать одну книгу в день, (среди них были разные — например, словари и альбомы, с одной стороны, и с другой — это была моя работа на протяжении многих лет с перерывами). К тому же, я когда-то читал книги по обязательным спискам русской и зарубежной литературы, готовясь к экзаменам в одном учебном заведении, и корпус специальной физико-математической литературы — в другом. Если я проживу достаточно долго, то сумею прочитать ещё столько же — то есть семь-восемь тысяч.
Я думаю, что по суммарному объёму эта цифра близка в побитном объёме к объёму Александрийской библиотеки. По крайней мере это тщеславное желание — естественно.
Тут, конечно, мы стали спорить яростнее как всегда делают русские люди в тех вопросах, в которых они не являются специалистами, но хотели бы ими быть. Мы принялись переводить свитки в килобайты и оценивать мощь античной культуры и пресловутый оставшийся от неё один процент. Очень присутствовавших грела сама мысль сопоставления наших жизней с великим символом Александрийской библиотеки.
И это подводит нас к одной интересной мысли. Было время, когда человек мог прочитать практически все книги Ойкумены, особенно, если считать, что глиняные таблички в одних местах ещё скрыты песком, а письмена в других — скрыты лианами, ну а существование Китая сомнительно.
Потом было время, когда можно было прочитать книги по своей широкой специальности — и, к примеру, медик, мог освоить все книги по медицине. Наконец, от амбициозных задач осталась идея почитать все публикации по узкой специальности — какой-нибудь сейсмологии. Но время и на этом поставило крест.
А возвращаясь к художественной литературе и её перепроизводству, нужно сказать, что нормальный человек просто физически не может прочитать корпус выходящих каждый год книг.
Тут вступают в действие другие факторы: реклама, сарафанное радио, репутация автора, и всё равно, объектов слишком много даже для бездельника-гуманитария, а не честного врача или сейсмолога.
И тут приходит время референтов.
В отечественной системе государственной службы даже есть классный чин «референт государственной гражданской службы Российской Федерации (субъекта Российской Федерации) 1, 2 или 3-го класса». Но про этих референтов мне известно мало, а вот в области литературы, кино и живописи, происходит интересная замена.
Не то, чтобы референт советует тебе, что читать (такие вопросы часты в Сети, но происходит качественный переход). Читатель просто доверяется референту. Как раз в Сети победил принцип нечтения, который в своё время сформулировал экскаваторщик Васильцов.
Только в пятидесятые годы в основе принципа лежали политические причины, а теперь совершенно физиологичные. Всех не перебреешь.
Нет, никто не заставляет после нечтения требовать высылки творца, или отправки его на принудительные работы. Честный обыватель уже давно пользуется референтами в области естественных наук. Они рассказывают ему об устройстве Вселенной и эволюции.
Но с гуманитарными науками, а также искусством — сложнее. Подразумевается, что честный обыватель сам должен вынести суждение. Но это стало затруднительно, и вот он обращается к помощи посредников. Мне очень нравилась история, рассказанная одним галеристом. Он говорил, что старший товарищ, что учил его ремеслу, считал, что настоящий галерист начинается в тот момент, когда спокойным и правильным тоном произносит фразу: «Эта картина стоит один миллион долларов». И этот человек был совершенно прав.
Огромное количество обывателей находятся в странном агрегатном состоянии, напоминающем переохлаждённую воду — есть такой известный физический фокус. Щёлкнешь пальцем по бутыле, и её содержимое мгновенно превратится в лёд.
Так и критики с галеристами — по их щелчку создаётся искусство. Речь даже не о цветных пятнах, а о, казалось бы, данных нам в непосредственном восприятии стихах и прозе. Во время её перепроизводства легко отбросить откровенно смешные и графоманские образцы, но перед нами вал литературы «среднего рода» размером в сотни Александрийских библиотек. Они написаны гладко, авторы там не опускаются до знаменитого «подъезжая к станции с меня слетела шляпа», но непонятно, хорошая эта книга или нет.
Тут и появляется модератор со своим веским мнением, а за его спинами маячат галерист и завсегдатай кинофестивалей. От них никуда не деться.
Так устроен современный мир.
Тут одно спасение — выбрать себе референтов доброжелательных, бескорыстных и с чувством юмора. Кажется, это вполне возможно.
18.02.2019
Чертокуцкий очень помнил, что выиграл много, но руками не взял ничего и, вставши из-за стола, долго стоял в положении человека, у которого нет в кармане носового платка.
Этой зимой я наблюдал два параллельно развивающихся действия. Это был сбор денег на проекты, которые вышли по-разному успешными, потом претерпели денежные трудности и теперь просили денег для возрождения из финансового пепла.
Одно предприятие слыло знаменитым, а другое — известным в куда более узких кругах (именно это имеется в виду под словами «по-разному успешные»). Успешными-то были оба, только аудитория у них разная. Первое — особый феномен, созданный ещё в девяностые: конгломерат толстых литературных журналов «Журнальный зал». Он возник ещё в 1996, переменил несколько площадок, а с 2001 года жил на сайте «Русского журнала». Что это по сути? Это была социальная сеть «литературных толстяков», их фейсбук, правда, без комментариев. На сайте «Журнального зала» висели практически полные варианты их номеров (за исключением «Иностранной литературы» — там были существенные сложности с электронными правами на иностранных авторов, как я понимаю), и всякий читатель мог бесплатно сунуть нос не только в «Новый мир», или «Октябрь», но и в какой-то провинциальный журнал. Лет десять назад я наблюдал какие-то жаркие драмы из-за включения (или не включения) тех или иных изданий в этот конгломерат, потому что само существование там было престижно. Да и то — если тебя не находит поисковая машина в Сети, то ты как бы не существуешь. Это верно и для журнала, и для отдельно стоящего писателя.
Некоторые отдельно стоящие писатели долго жили без собственных сайтов, но мало кто — без аккаунтов в социальных сетях. Почему литературные журналы с долгой и славной бумажной историей не заводили себе полновесных сайтов (Не все, конечно. К примеру, у «Нового мира» я таких сайтов помню чуть ли не три), — удивительная загадка. Так или иначе, «литературные толстяки» держались за электронную публикацию в «Журнальном зале», потому что вместе всё как-то заметнее и веселее. И вдруг система засбоила (в этом месте все, с кем я беседовал, начинали говорить что-то невнятное, потому что, когда просто не стало денег, ситуацию объясняют несколько иначе). И вот для возобновления работы «Журнального зала» прибегли к (тут должно было быть модное слово «краудфандинг», но оно мне не очень нравится) сбору пожертвований. И их начали собирать 16 декабря прошлого года, оценив размер помощи в 560.000 рублей.
Параллельно этому происходила похожая история с журналом «Мир Фантастики». Я этот журнал хорошо знал, они как-то напечатали мой рассказ (с очень хорошими иллюстрациями — что для меня редкость), и ещё время от времени упоминали в статьях. Но «Мир Фантастики» был не собственно литературным журналом, хотя в нём печатали прозу и всякое фантастическое литературоведение. Там встречались чрезвычайно дельные статьи про кино и, конечно, про компьютерные игры. Это был такой «нетолстый глянцевый не только литературный журнал» (с электронной версией, разумеется), и возникший в 2003 году. Примерно в то же время, когда начались перемены в «Журнальном зале», издательство «Игромедия» решило закрыть «Мир Фантастики» по финансовым соображениям. Тогда бренд выкупили, и решили собрать денег на обновлённое издание. И кампания «Мира фантастики началась 25 декабря — как мы видим, практически в те же числа. Первоначальная цель была 100.000 (потом она несколько поменялась).
То, что произошло дальше, мне кажется чрезвычайно показательным. По поводу «Журнального зала» я наблюдал много плача — именно в этой интонации «последние времена наступают», «мы лишаемся национального достояния», доколе? Ну и тому подобное. При этом пожертвования не то, чтобы очень прибывали, и разные прекрасные люди на моих глазах призывали не скупиться. В этот момент они были похожи на командира, поднимающего взвод в атаку. Взвод поднимался, но как-то без большой охоты. И в итоге план выполнили на 111 %, собрав к 15 января 622.244 рубля.
Теперь о «Мире Фантастики». Они за три дня собрали миллион (в какой-то момент целью стали три миллиона), а к концу компании, 29 января — пять.
Обычно в таких случаях начинается гитарный проигрыш «духовный мир против бездуховного», причём одинаково неловко звучат мелодии «как печально уходит эпоха» и «так вам и надо, мёртвым толстякам».
Но только посмотрите на то, как были организованы эти кампании. «Журнальный зал — 2» говорил: «Главной задачей нового проекта будет отслеживание текущего литературного процесса в реальном времени. Для этого устроители нового сайта намерены заключить договоры о сотрудничестве с наиболее известными толстыми литературными журналами и представлять в сети их контент. <…> (Тут был список, в котором к настоящему времени как минимум один журнал уже умер — В. Б.)
В рамках нового проекта мы намерены воспроизвести — насколько это окажется возможным — привычную для аудитории старого „Журнального зала“ навигацию; однако „ЖЗ-2“ ни в коем случае не будет клоном старого „ЖЗ“: мы намерены значительно расширить будущую аудиторию „ЖЗ-2“, сделав новый сайт необходимым также и для читателя, который ищет в сети хорошую литературу, но при этом не владеет навыками общения с толсто-журнальной культурой.
Будущий сайт „ЖЗ-2“ представляется нам как живое и оперативное СМИ и одновременно — как удобная библиотека новейшей русской литературы».
Что было у «Мира фантастики»? Там был очень бодрый текст: «Выпуск журнала в 2019 году — вопрос решённый. Но мы хотим с вашей помощью сделать его ещё лучше. Мы планируем выпустить 12 номеров (с февраля 2019 по январь 2020), причём часть этих номеров выйдет в твёрдой обложке, и в них будет больше страниц, чем обычно. Во время нашей кампании вы можете выбрать два варианта подписки на „Мир фантастики“: на четыре номера и на весь год.
Для тех, кто сразу оформит годовую подписку, мы подготовим эксклюзивный сборник комиксов и иллюстраций Александра Ремизова в твёрдой обложке! <…> Почему мы просим денег у наших читателей, а не у богатых спонсоров? Потому что мы хотим делать журнал именно для вас, читателей. Если вы нам поможете, „Мир фантастики“ не будет зависеть от спонсоров — он будет таким, каким его всегда хотели видеть именно вы.
Мы сделаем в журнале более свежий и современный дизайн.
Будет больше статей о вселенных, книгах, классике кино и сериалов.
Несколько раз в год будут выходить спецвыпуски в твёрдой обложке, посвящённые вашим любимым вселенным и жанрам.
В журнал снова будут вкладывать что-то интересное — возможно, постер или наклейки, а может быть, что-то ещё более дорогое.
Появится больше эксклюзивных материалов, которые можно будет прочитать только в журнале.
Участники этой кампании смогут повлиять на работу над журналом.
Мы будем чаще публиковать рассказы и комиксы (в том числе от зарубежных авторов)».
Очевидно, что с новым «Журнальным залом» много непонятного — ни сроков, ни того, что это будет, ни крупных, ни мелких деталей. Хорошо, что литературный проект не будет клоном предыдущего, но в чём будут отличия? Если он «живое и оперативное СМИ», то как устроено это средство массовой информации? То есть это уже не конгломерат текстов «литературных толстяков», а производство собственного контента? Какого? «Привычная навигация» — это прекрасно. Но вот у меня к этой конструкции были существенные претензии — например, в публикациях «Журнального зала» не были проставлены маркеры страниц, которые мне были нужны для точного цитирования. Я рад бы услышать что-то конкретное, ан нет. Всё в тумане неизвестности. Будто выходит Александр Павлович на балкон и говорит: «Всё при мне будет, как при бабушке».
Более того, с 1996 года в мире вообще всё переменилось несколько раз. Идея того, что ты приходишь в журнальный зал библиотеки в трусах и домашних тапочках была изначально прекрасна. Ещё прекраснее было то, что пользование этим залом было бесплатно. Но в чём преимущество републикации текстов в одном месте, куда лезешь по одной закладке перед пятью или шестью закладками в браузере на сайты журналов с теми же текстами — не разъяснено. Или вот спорная идея создать обратную связь к публикации, — всякому радостно почитать пусть и ругательные отзывы на себя, но она действительно спорная: я понимаю, насколько сложно модерировать такой форум или форумы, а то и просто комментарии к текстам.
С «Миром фантастики» всё гораздо проще — деньги собирались на производство оригинального контента и понятную его упаковку. У команды есть совершенно чёткая целевая аудитория, понятно что хотят, понятно также, что они рассчитывают всё равно на внешнее финансирование, но опять же понятно на какое. При этом один проект построен на бесплатном чтении, а другой — на производстве товара.
Важно оговориться, что я всех люблю, обоим этим проектам желаю всемерного процветания, и говорю это совершенно искренне. Они часть моей жизни — хочешь, чтобы друг или незнакомец прочитал твой текст? Пошли ему ссылку на «Журнальный зал». Да и люди, что делают оба проекта, совершенно прекрасны.
Но что следует изо всей этой истории? По крайней мере, подтверждение того правила, что люди «голосуют рублём» тогда, когда конкретнее и понятнее им цель. Почему у романа о страданиях современного интеллигента тираж три тысячи, а у книги о том, как стать миллионером при помощи магических пассов — сто? А потому же — один продукт родом из прошлого, а второй отвечает на конкретный запрос. Более того, не то, что рублём, а всякой копеечкой проверяются настоящие ценности (кстати, и высокие тоже — если уж любовь дороже денег, то это любовь, а коли не дороже — сами понимаете). Введи сейчас государство церковный налог, исключив из него атеистов, то мы бы наблюдали поразительную картину отречений, несравнимую с советскими временами. А уж если бы это была церковная десятина, то открылись бы виды и вовсе ужасающие.
А литература тоже предмет некоей веры.
25.02.2019
Всякому безобразию своё приличие.
Есть слова загадочные, которые употребляют часто, а спроси человека, что это, он только выпучит глаза и начнёт делать руками пассы, взволнуется. Да ещё чего и драться полезет. Таковы слова «патриотизм», «интеллигенция», да и множество подобных. Люди моего поколения, вне зависимости от будущей специальности, учили в старших классах школы слово «соцреализм», вернее, целых два слова «социалистический» и «реализм», которые обозначали что-то хорошее, но не очень понятно что. Споры об этих словах не утихают и сейчас — так всегда бывает, когда поршень истории, начиная новый цикл, движется обратно. Я как-то вёл странный разговор о социалистическом реализме и обнаружил ошмётки этой беседы в дневнике. Можно догадаться, что меня спросили о нём как о методе и заодно — кто они, мастера этого метода.
Я начал говорить довольно занудно, размечая карту определений, то есть с того, что понимал мой собеседник под «соцреализмом». Но мой собеседник тут же ответил: «Ну, это когда с позиции правящего класса. По-моему, сейчас этот метод хорошо используется». Дальше было всё, как в старом анекдоте про ученика, который на вопрос «Что такое химия?» отвечает: «Химия, господин учитель, это когда вы спичку зажигаете».
Возможно, в разговоре было что-то выпущено, иначе непонятно, с чего я был так раздражён, говоря: «Это никуда не годится. Совершенно непонятно, что такое правящий класс — в 1934 году, в 1964 и в 1985. (Если вы не хотите сказать что-то в духе Милована Джиласа). Бессознательный термин „соцреализм“ означал совершенно разные вещи в тридцатые, пятидесятые и восьмидесятые. Иногда под ним просто понимали все произведения, дозволенные советской цензурой к печати.
Если уж вы хотите сказать глупость, то не стоит начинать с „По-моему, сейчас этот метод хорошо используется“. (И поскольку вы анонимны, я могу не миндальничать, а говорить начистоту, не боясь, что вы — какой-то мой знакомый, который сейчас находится в расстроенных чувствах, а к утру исправится)».
Итак, это удивительно пошлая конструкция, потому что у неё очень простая схема работы: для начала берётся сложное явление. Неважно какое — социализм, феминизм или желание носить носки под сандалии (все эти явления — сложные). Потом, о предмете спрашивают так, чтобы у него была дополнительная часть: «Как вы относитесь к Пете, [этому идиоту]». Ну или [этому гению] — неважно какая именно дополнительная часть присутствует в воображении говорящего. В этот момент сложное явление сводится к простому (на самом-то деле всякое сложное явление никуда не сводится, оно остаётся при своих, просто тот, кого спрашивают, понимает, что ему начинают задавать «вопрос Карлсона»: «А ты перестала пить коньяк по утрам?»).
Итак, оказывается, что сложное понятие это «с позиции правящего класса». Или феминизм — «это когда женщины». Или пошлость — «это когда котята». (К этой стадии многие собеседники теряют терпение и начинают биться головой о стену, потому что понимают: вопрошающему нужно объяснять предмет на уровне средней школы и потратить на это много дней. Но я не из таковских, я циник, мизантроп и ничего оттого не боюсь). Пошлость всегда ситуативна — то, что было чистой, беспримесной романтикой, мгновенно оборачивается пошлостью, будучи поставлено на поток.
Какой-нибудь красноармеец, умирающий за свою идею в будёновке — может быть жесток, безумен и опасен, но отнюдь не пошл, а миролюбивый иностранец, покупающий будёновку в сувенирном ряду, покупает пошлость.
При этом я вообще не дерусь на баррикадах, а валяюсь в скверике поблизости, слушая шум борьбы. Всё оттого, что видел и абсолютных упырей-начётчиков, выучивших наизусть не одного Шекспира, и добрых людей, воспитанных «Космополитеном» и сериалом «Южный парк». Пошляка может вырастить что угодно, включая эстетику «Клубника-в-сметане-Доронина-Таня… — как-будто-„Шанели“-накапали-в-щи»[248]. Даже придыхание к классике, заёмные чувства, могут вырастить пошляка довольно скоро. Гори в аду, анафема!
Ну, и наконец, тут обычно возникает завершающий аккорд: «По-моему, сейчас этот метод хорошо используется».
Или «По-моему, сейчас феминизм на коне».
Или «По-моему, мода — общий показатель культуры».
Ну, и чтобы поддерживать этот разговор, нужно либо быть серьёзным и объяснять, что это за метод, почему он не может сейчас использоваться, что такое класс, и что тем не менее вопрошающий прав, и мир жесток и несправедлив. Либо — нужно как я, написать этот текст для того, чтобы потом показывать ссылку на него тем, кто спросят: «Как вы относитесь к феминизму?».
Человек может совершенно искренне задать глупый вопрос — проблема-то в том, что непонятно, что с этим вопросом дальше делать. Хотя можно серьёзно обсудить современные требования к искусству и то, как утверждается «бытие как деяние, как творчество, цель которого — непрерывное развитие ценнейших индивидуальных способностей человека ради победы его над силами природы, ради его здоровья и долголетия, ради великого счастья жить на земле, которую он, сообразно непрерывному росту его потребностей, хочет обрабатывать всю, как прекрасное жилище человечества, объединенного в одну семью»[249]? Или то, как новые секретари парткома требуют от художника правдивого, исторически-конкретного изображения действительности в её революционном развитии. При этом «правдивость и историческая конкретность художественного изображения действительности должны сочетаться с задачей идейной переделки и воспитания в духе социализма»[250]. А сам термин, судя по всему, придумал Иван Гронский в 1932 году.
Впрочем, пожелтевшие учебники сохранили для нас некоторый список принципов соцреализма, что кочевали из учебника в учебник:
«Народность. Под этим подразумевалась как понятность литературы для простого народа, так и использование народных речевых оборотов и пословиц.
Идейность. Показ мирный быт народа, поиск путей к новой, лучшей жизни, героические поступки с целью достижения счастливой жизни для всех людей.
Конкретность. В изображении действительности показать процесс исторического развития, который в свою очередь должен соответствовать материалистическому пониманию истории (в процессе изменения условий своего бытия люди меняют и свое сознание, отношение к окружающей действительности)».
Как бормотали всё те же учебники, метод подразумевал использование наследия мирового реалистического искусства, но не как простое подражание великим образцам, но с творческим подходом: «Метод социалистического реализма предопределяет глубокую связь произведений искусства с современной действительностью, активное участие искусства в социалистическом строительстве. Задачи метода социалистического реализма требуют от каждого художника истинного понимания смысла совершающихся в стране событий, умения оценивать явления общественной жизни в их развитии, в сложном диалектическом взаимодействии»[251].
Метод включал в себя единство реализма и советской романтики, сочетая героическое и романтическое с «реалистическим утверждением подлинной правды окружающей действительности». Утверждалось, что таким образом гуманизм «критического реализма» дополнялся «социалистическим гуманизмом». При этом все понимали под этими словами разные вещи — «соцреализм», возвращаясь к началу этого рассуждения, живёт по тем же законам, что и слова «патриотизм» и «интеллигенция». Он и то и это: и когда в творческую командировку послали, и когда в молодёжном журнале печатают детектив, оснащённый нравственной проблемой комсомольцев, и когда перед вами статуя девушки с налитой грудью и веслом на отлёте, и когда поэзия Русского Севера, и когда дотошно описывают заседание парткома.
Такова его химия.
Андрей Синявский ещё в 1957 году написал большую статью «Что такое социалистический реализм?», распространявшуюся в самиздате. «По-видимому, в самом названии „социалистический реализм“ содержится непреодолимое противоречие. Социалистическое, т. е. целенаправленное, религиозное искусство не может быть создано средствами литературы XIX века, именуемыми „реализмом“. А совершенно правдоподобная картина жизни (с подробностями быта, психологии, пейзажа, портрета и т. д.) не поддается описанию на языке телеологических умопостроений. Для социалистического реализма, если он действительно хочет подняться до уровня больших мировых культур и создать свою „Коммуниаду“, есть только один выход — покончить с „реализмом“, отказаться от жалких и всё равно бесплодных попыток создать социалистическую „Анну Каренину“» и социалистический «Вишневый сад». Когда он потеряет несущественное для него правдоподобие, он сумеет передать величественный и неправдоподобный смысл нашей эпохи.
К сожалению, этот выход маловероятен. События последних лет влекут наше искусство по пути полумер и полуправд. Смерть Сталина нанесла непоправимый урон нашей религиозно-эстетической системе, и возрождённым ныне культом Ленина трудно его восполнить. Ленин слишком человекоподобен, слишком реалистичен по самой своей природе, маленького роста, штатский. Сталин же был специально создан для гиперболы, его поджидавшей. Загадочный, всевидящий, всемогущий, он был живым монументом нашей эпохи, и ему недоставало только одного свойства, чтобы стать богом, — бессмертия.
Ах, если бы мы были умнее и окружили его смерть чудесами! Сообщили бы по радио, что он не умер, а вознёсся на небо и смотрит на нас оттуда, помалкивая в мистические усы. От его нетленных мощей исцелялись бы паралитики и бесноватые. И дети, ложась спать, молились бы в окошко на сияющие зимние звезды Небесного Кремля…»[252]. Но таким образом Синявский острит под конец статьи, потому что так и не может раскрыть тайну бессодержательных мантр, отделить соцреализм от не-соцреализма. Слово скользкое, и диковинной рыбой вырывается из рук.
Оказывается, как в известном школьном анекдоте, только рассказанном наоборот: «слово есть, а жопы нет». Нет и предмета разговора: для одних это слово как та сувенирная буденовка на барахолке для иностранных туристов, для других — просто нечто неприятное, что присваивается советскому периоду истории России. Спору нет, неприятного вокруг нас и в нашей истории хватает, но это не повод не отличать одни сложные явления от других, и формализовать не формализованное.
Не отрицаю, впрочем, что есть психотерапевтические разговоры — это не вопросы и ответы, а утверждения: «Наш Президент — негодяй!» — «А ещё пенсия у меня крохотная» — «Ну так!».
04.03.2019
— Рюмки взяли парни из чешского землячества. Ты можешь пить из бумажных стаканчиков?
— Мне случалось пить из футляра для очков.
Рейнхард уважительно приподнял брови. Мы выпили по стакану бренди.
Аристократ и варвар заодно.
Их жесты, разумеется, не схожи,
Но пить из дамской туфельки вино
И лаптем щи хлебать — одно и то же.
Есть хороший вопрос, особенно после отшумевшего гендерного праздника. И вопрос этот связан с одним странным обычаем, который давно приводил меня в недоумение.
Обычай этот и сейчас сохранился на свадьбах и больших пьянках. Какой-нибудь алкоголь (чаще всего — шампанское) пьют из женской туфельки. Мне, как человеку алкоголическому, приходилось пить из совершенно разнообразных предметов, и часто вовсе к этому не приспособленных. Однако ж обычай пить шампанское из женской туфельки меня удручал. Как человеку, воспитанному при прежней власти, мне казалось это чрезвычайно неудобным. Нет, не в смысле запахов (это всё же не сержантский сапог), а, во-первых, портящим обувь (а, замечу, она была в те времена не то что дорога, а даже дефицитна). С другой стороны, я представлял, как неприятно потом ехать домой этой даме в мокрых «лодочках».
Безумные участницы, впрочем, говорили, что это часть приворотного ритуала, а для него ничего не жалко. С другой стороны, мужчины-участники адресовали смысл обычая к гусарской традиции. «Гусарство» у нас — символ презрения к прагматичности, желание сделать что-то пусть нелепо, но отрицая выгоду и пользу.
С тех пор прошло много лет, сношено немало башмаков, появилось некоторое количество людей, что могут себе позволить менять туфли каждый день, но недосказанность в этой истории осталась.
Как остался и сам обычай. Мне рассказывали, что теперь на тех отчаянных свадьбах, где бывает тамада и конкурсы, свидетелю, допустившему кражу невесты, полагается пить из туфельки — правда, непонятно, невесты или её подруги.
Рачительность небогатых людей привела к тому, что обычай видоизменился: шампанское не льют в туфлю, а просто ставят внутрь бокал. Более того, промышленность уже давно выпускает за умеренную (и неумеренную) цену стеклянные туфли-рюмки, и они иногда продаются в комплекте с шампанским.
Однако ж светская хроника нам в подробностях показывает, как актриса Ума Турман разлила шампанское по туфлям (своим) и пила оное с режиссёром Тарантино. Жизнь знаменитостей непостижима, но из этого следует только одно: обычай пить из обуви присутствует по обе стороны океана, и причём, давно. И в советское время он был распространён. Вот, к примеру, когда выпустили воспоминания о Юрии Гагарине, среди них оказался и рассказ одной официантки из военной столовой в городе Энгельсе. Эта женщина так и говорит: «Гагарин пил коньяк из моей туфельки». Про эту официантку сообщается, что «Валя, по её словам, в ту пору крутила бурный роман с Германом Титовым, вторым космонавтом». «Был май, тепло, — вспоминает она. — Я для лётчиков играла на гитаре и пела. Потом, уже ночью, мы высадились с парохода и расположились в одном детском садике. А космонавты пили только коньяк, потому что им хорошо платили. Но выяснилось, что стаканов-то мы и не взяли. А Гера до этого подарил мне белые туфли. Я была резкой, бойкой, и говорю: „У меня каблуки рюмочкой, пусть тогда и туфли станут рюмочкой“. И мы пили коньяк из моих туфель. Всё было очень красиво»[253]. Ну, я бы стал относиться к свидетельствам официантки с осторожностью, тем более дальше она очень художественно рассказывает, как подвязывала свою очень большую грудь верёвкой, чтобы она не обвисла прежде времени. Да и встречи с богами и полубогами всегда расцвечивают воспоминания разными странными деталями. Но тут интересно другое — каков образ безумств в компании с небожителями? А вот такой — ночь, пароход, пьянка в детском саду, ну и туфля, причём не с пошлой водкой, а с дорогим коньяком.
Весь XX век туфлепитие происходило и в Америке. Забава с туфлями воспринимается как акт покорности мужчины. Стейнбек в «Зиме тревоги нашей» мимоходом говорит: «Наука Морфи пошла мне впрок, я усвоил его правила и даже прибавил еще одно от себя. Первое: не иметь ничего порочащего в прошлом. За мной ничего и нет. Второе: никаких сообщников или доверенных. Об этом и речи быть не может. Третье: никаких дамочек. Из моих знакомых разве только Марджи Янг-Хант подходит под эту категорию, а я отнюдь не собираюсь пить шампанское из ее туфли. Четвертое: не козырять деньгами»[254]. Причём в глазах американцев это давняя традиция. Вот Арон Гольдфарб пишет, о том, что это было распространено в «безумные двадцатые» и пришло из России: «странная, когда-то популярная практика русского происхождения относится к концу XIX века, когда поклонники балерин Большого театра пили не только шампанское, но и водку из балеток любимых балерин»[255]. Но тут же говорится, что и в парижском кабаре Folies Bergère тоже подавали напитки в туфлях. Потом следы этого обряда появляются в Чикаго: «Трехэтажный клуб „Эверли“ занимал особняк с библиотекой, художественной галереей, бальным залом, 50 спальнями и добрыми двумя дюжинами проституток. Там было фортепьяно, украшенное золотыми листьями за 15,000 долларов, шампанское за 12 долларов (что дико дорого для того времени) и комнаты с зеркальными потолками и плевательницами за 650 долларов». И вот, в этой чрезмерно роскошной смеси клуба и борделя точно пили шампанское из туфель. Дальше рассказывается о том, как прусский принц приехал в Чикаго в 1902 году, и присутствовал на банкете в свою честь. Одна из туфель танцовщицы улетела в зал и сбила бутылку с шампанским. Кто-то начал пить из этой туфли, а потом к обряду присоединилась и вся прусская делегация, отнимая туфли у близстоящих дев (правда, Гольдфарб оговаривается, что это, возможно, апокриф). И то верно — слишком хороша эта сцена, которую воображение рисует в духе «Больших гонок». Пруссаки с острыми, как пики, усами, чикагские бандиты, серебряные и золочёные туфли — красота!
Так или иначе, забава распространилась по США и была популярной вплоть до пятидесятых. Богатеи не гнушались лакать из туфель публично, кинозвёзды делали это на пресс-конференциях, упоминания о шампанском в туфлях проникли в голливудские фильмы.
Но это не приближает нас к истокам традиции. Нет, очевидно, что в таких случаях всё легко спихнуть на загадочную славянскую душу и причудливые обряды русских дикарей. Тем более что сами дикари радостно этому потакают. Эта история кочует, как вирусная, с сайта на сайт, будто памятник известной фразе Барта об исчезновении автора. Я нашёл это в книге Ильи Мельникова: «Была ещё княгиня Суворова, которую называли „безумной“. Она все ночи проводила в казино Ниццы и близкого Монте-Карло, проигрывая целые состояния, но не становясь от этого беднее».
С ее именем здесь связывают ещё одну симпатичную традицию, столь принятую в российском гусарском обществе, но для отсталого Запада крайне экзотичную — пить шампанское из дамской туфли.
Проиграв очередное состояние, княгиня пошла отдохнуть. Ей захотелось на волю, в пампасы, она сняла туфли и отшвырнула их прочь. Упали они к ногам некой мадемуазель Онорин, субретки из театра «Пале-Рояль». Актриса, на сцене умеющая эффектно отыграть любую неожиданность, не растерялась и в жизни — наполнила аристократический башмачок шампанским из подвалов вдовы Клико и предложила тост за хозяйку дома. И все гости сняли по туфле и откушали из них «Вдову Клико», и показалось им, что холодное, никогда не заходящее солнце Северной Пальмиры взошло в тот миг над бархатной ночной Ниццей. Перекочевав через океан, тост субретки Онорин воспламенил фантазию голливудских режиссеров, и в дальнейшем все русские герои всех американских фильмов пили шампанское исключительно из собственной обуви. Совсем как в России»[256].
Какой стиль! — воскликнул бы, а вот и не воскликну. Вот в книге Нечаева «Русская Ницца» читаем: «В историю под именем „сумасшедшей княгини" вошла Мария Голицына, между прочим, внучка великого полководца А. В. Суворова, в честь которой, кстати, была поднята первая в истории туфля с шампанским. В 1874 году она за несколько часов выиграла, а потом проиграла в Монте-Карло более миллиона франков. Именно с тех пор „русское безумие" (la folie russe) стало неким устоявшимся стандартом поведения русских на европейских курортах, подразумевающим неумеренные траты, шумные кутежи и нелепые, часто опасные для себя и окружающих выходки»[257].
В России эта традиция тоже присутствовала. Книга Колесниковой «Бал в России: XVIII — начало XX века» сообщает: «Существовал обычай выпивать его (шампанское) за здоровье своей дамы из её туфельки, поставив бокал в снятую с её ноги туфельку. В XIX веке обычай пить из туфельки дамы практически ушёл в историю, но иногда всё же встречался на танцевальных собраниях, особенно в провинции. Отголоски этого мы находим в романе Д. М. Бегичева „Ольга. Быт русских дворян“: „Вечер кончился тем, что по предложению одного старого весельчака, долго стоявшего полком своим в Польше, пили венгерское из шелкового башмачка, снятого с ноги милой хозяйки“»[258].
Популярный некогда исторический романист Валентин Пикуль описывает наш обряд в связи с биографией Кульнева и русско-шведской войной: «Поначалу своим появлением он навёл страх на финнов. В метельных потемках застывал Якобштадт, население которого решило балом развеять печаль военной зимы. Играли скрипки и вздыхали жалобно валторны шведского оркестра. Двери настежь… в блеск чопорного бала прямо с мороза ввалился он, заснеженный медведь. Иней и сосульки покрывали лицо, заросшее волосами. Зорким глазом могучий партизан окинул женщин. И точно определил он первую красавицу в городе. Что-то грозно потребовал у неё на своем языке, показывая почему-то на ноги девушки. Вид Кульнева был столь ужасен, что…
— Уступи ему, Эльза, во всём, — заговорили горожане. — Ведь ты не хочешь, чтобы он спалил наш уютный Якобштадт!
Башмачок упал с ноги рыдающей красавицы. Партизану больше ничего не нужно. В туфлю хлынуло шампанское. Кульнев осушил её единым глотком. Поцеловал туфлю в каблук. После чего с облегчением запели скрипки и радостно вздохнули валторны. Бал продолжался, и Кульнев был самым приятным кавалером…»[259].
Мы уже приблизились к началу XIX века, и надо признаться, что все следы ведут в Польшу или то, что было на месте Великой Польши. В «Дикой охоте короля Стаха» (1964) Владимира Короткевича, ставшей белорусской классикой, да и особо почитаемой советскими школьниками после одноимённого фильма, мы читаем: «…звучно чмокнул её в лоб, словно выстрелил. Потом отступил.
— А какая же ты у меня стала стройная, изящная, красивая! Лежать всей Беларуси у твоих ножек. И пускай на мне на том свете Люцифер смолу возит, если я, старый греховодник, через месяц не буду пить на твоей свадьбе горелку из твоей туфельки»[260].
В новелле «Локис» (1869) Проспера Мериме действие происходит в Литве. Сама новелла начинается с уведомления: «Я собрал… все заметки из своего дневника за 1866 год», а в однойиз этих заметок происходит вот что:
«Только что опять все уселись, как поднялся старый пан с седыми усами и заговорил громовым голосом:
— С прискорбием вижу я, что начали забывать наши старые обычаи. Никогда отцы наши не стали бы пить за здоровье новобрачной из стеклянных бокалов. Мы пивали за здоровье молодой из её туфельки и даже из её сапожка, потому что в мое время дамы носили сапожки из красного сафьяна. Покажем же, друзья, что мы еще истые литовцы. А ты, сударыня, соблаговоли мне дать свою туфельку»[261].
В конце XVIII века Иоганн Йозеф Кауш (1751–1825) пишет: «Когда в Польше бог вина высоко поднимает свой тирс, молодые кавалеры имеют обыкновение снимать с ноги своей сегодняшней богини шёлковую туфельку, наполнять её вином и опустошать жадными глотками»[262].
Или Бернарден де Сен-Пьер (1737–1814) в польском разделе своих путешествий описывает местные нравы: «Другие у меня на глазах опускались перед принцессой на колени, разували её, окунали кончик её ступни в свое вино и затем пили его за ее здоровье»[263]. Ну сама сцена, конечно, уходит в глубь веков. Это такая архаичная мистика обряда подчинения.
Кстати, у Евгения Евтушенко есть стихотворение 1986 года (не очень хорошее), про обряд мытья ног жениху при сватовстве. Там, в 1941 году невеста порывается пить воду из таза, но и жених делает это же.
Большой словарь русских пословиц упоминает «Готов ноги мыть и воду пить» так «Волжск. Курск. О высшей степени преклонения перед кем-л.»[264], а Даль помещает это выражение в раздел «Кара — признание — покорность». У Достоевского в «Униженныхи оскорбленных» разъярённая баба кричит на девочку: «Да за кого ты себя понимаешь?.. Без меня ты бы на улице с голоду померла. Ноги мои должна мыть да воду эту пить, изверг, чёрная ты шпага французская. Околела бы без меня!»[265].
Ритуал — всегда преодоление каких-то правил, в том числе и брезгливости. Это часть платы, вносимая за будущее счастье. Она фиксируется и в Библии — с многочисленными омовениями ног. В частности, Иисус приходит к фарисею. Пока он лежит у стола, одна грешница приносит туда алебастровый кувшин, с дорогим маслом. Она становится у ног Иисуса и плачет, омывая их слезами. После чего вытирает их своими волосами и натирает ароматическим маслом. Фарисей знает, что женщина — блудница, и говорит об этом Спасителю. Но тот говорит, что простил грешнице все грехи, «из-за этого она и возлюбила так сильно. А тот, кому мало прощено, и любит мало». (Мат. 26:6-13; Мк. 14:3–9; Ин. 12:1–8).
Идёт время. Потом женское и мужское мытьё смыкаются. И вот, спустя тысячелетия, ухарь-купец, мелкий бандит или подвыпивший клерк стоит у стола с фальшивым лабутеном в руках. Круг замыкается. Пей, на здоровье.
11.03.2019
Однажды мы узнали, что автор книги «Как я сохранил брак» приговорён к пожизненному заключению за убийство жены. Как все люди, соприкоснувшиеся со смертью и убедившиеся, что она прошла мимо, мы начали острить. В частности — выдумывать оглавление для книги «Как сохранить брак» с разделами «бальзамирование», «формалин», «охлаждение» и тому подобное. Даже я сострил что-то насчёт царя Ирода, как пример продления медового месяца на медовые года.
Но тут же я вспомнил о другом, о таком явлении в культуре, как обязательный переворот какого-нибудь уважаемого человека вверх тормашками. Сюда же относятся истории про то, как Карнеги в старости лишился всех друзей, Монтессори отдала ребёнка в приют, Спока дети сдали в дом престарелых, а корейская писательница, написавшая ворох бестселлеров о счастье, повесилась. Это перечисление — здоровая реакция обывателя на то, как его учат жить, а, вернее, просто даже на существование людей, которые учат жить кого-то другого. Однако какой-то аккуратный человек, внимательно вчитался в биографии, и обнаружил, что корейская женщина Чхве Юн Хи действительно повесилась (причём вслед за ней покончил с собой её муж), но оттого, что умирала от неизлечимой болезни в страшных болях. Спока не сдавали в дом престарелых, и он умер в семье. Монтессори десять лет скрывала любимого сына в другой семье, потому что он был незаконнорожденным, а потом ей удалось соединиться с ним. Карнеги был сильно болен, но не одинок. То есть часто находится человек, который проверит парадокс.
Но, мы сошлись на том, что, зная формулу этого парадокса, можно плодить статьи, не утруждая себя вовсе никаким обоснованием. Мать Тереза на самом деле торговала органами наиболее здоровых пациентов и именно поэтому умерла одной из самых богатых женщин мира. Виолончелист Ростропович на самом деле не умел играть, и приклеил изолентой внутрь инструмента магнитофон. Наполеон был прирождённым садовником и тяготился войной, а все сражения за него провёл маршал Мюрат. Руал Амундсен страдал от аллергии на холод, и поэтому все его путешествия осуществил его друг Бьорн Доргдаллесс — ну и так далее.
Так или иначе, есть такой жанр общественных претензий, когда знаменитости пеняют за несоответствие её собственному образу в глазах публики. У нас чемпионом в области таких претензий стал Лев Толстой. Ему и при жизни не могли простить разговоры о нравственности и привычки вегетарианства, а сейчас, во время общего кризиса чтения, многие нечитатели только и знают об этом писателе, что он ходил босиком и питался рисовыми котлетками.
Среди расхожих цитат «из Толстого» есть известная история о тигре. Она рассказывается по-разному, а источник её содержится в воспоминаниях Бунина. Он, совсем ещё молодым человеком стал толстовцем, вернее, хотел стать им. Бунин переехал в Москву и «пытался уверить себя, что я брат и единомышленник руководителей „Посредника“ и тех, что постоянно торчали в его помещении, наставляя друг друга насчет „доброй жизни“. Там-то я и видел его ещё несколько раз. Он туда иногда заходил, вернее, забегал (ибо он ходил удивительно легко и быстро) и, не снимая полушубка, сидел час или два, со всех сторон окруженный „братией“, делавшей ему порою такие вопросы:
— Лев Николаевич, но что же я должен был бы делать, неужели убивать, если бы на меня напал, например, тигр?
Он в таких случаях только смущенно улыбался:
— Да какой же тигр, откуда тигр? Я вот за всю жизнь не встретил ни одного тигра…»[266].
Иногда в пересказе этот разговор переносится в Ясную Поляну и Толстой бормочет: «Да где ж вы видели в Тульской губернии тигра» — и так по кругу. На самом деле это универсальный метод ведения спора.
Потом тигр в таких разговорах заменился на Гитлера, а логический приём стал называться «Закон Годвина». Принцип вечный, а сам закон Майкла Годвина из 1990 года звучит так: «По мере разрастания дискуссии вероятность сравнения, упоминающего Гитлера стремится к единице». Это тот случай, когда говорят: «А Гитлеру бы вы тоже рану перевязали?» Считается, что тот, кто стал манипулировать идеей абсолютного зла в виде Гитлера (раньше в этом смысле использовался Антихрист, а вот Толстому выпал тигр), тот проиграл в споре. Правда, сам Годвин говорил, что дело не в сомнительных победах, а в допустимости сравнений в качестве логического аргумента.
Задолго до Годвина, и уже забыв о тиграх и имея смутное представление о Враге рода человечества, советские люди использовали формулировку: «а если бы он вёз патроны». И так до бесконечности.
Толстому часто предъявляли претензии нелитературного свойства, за то, в частности, что он не живёт по своим законам (хотя он и не занимался законотворческой, как сейчас говорят, деятельностью). Самая известная из этих претензий — история гибели комара на яснополянской веранде. Толстой за обедом убил комара, и кто-то из присутствующих закричал: «Вы убили живое существо! Как можно!» Этот анекдот тоже рассказывают по-разному, но при желании его можно найти в упомянутых выше воспоминаниях Бунина «Освобождение Толстого»: «Я видел „самого“ Черткова. Это был высокий, крупный, породистый человек с небольшой, очень гордой головой, с холодным и надменным лицом, с ястребиным, совсем небольшим и прекрасно сформированным носом и с ястребиными глазами. Софья Андреевна была очень талантлива художественно, — то ли от природы, то ли от того, что прожила три четверти жизни с Толстым. Часто она говорила с необыкновенной меткостью. Однажды сказала про какого-то революционера, посетившего Ясную Поляну: „Пришёл, сел и сидит. Упорно молчит, неподвижное лицо, очень черный брюнет, синие очки и кривой глаз“. А Черткова она называла „идолом“. Я видел его всего раз или два и не решаюсь судить точно, что он был за человек. Но впечатление от него у меня осталось такое, что лучше и не скажешь: „идол“»[267]. Дальше Бунин рассказывает эту самую историю, ссылаясь на дочь Толстого. Бунин написал свой мемуарный текст в 1937 году, а за пять лет до этого в эмигрантских «Современных записках» была напечатана книга Александры Толстой «Жизнь с отцом». Бунин, конечно, мог слышать эту историю и раньше, всё же он был вхож в дом Толстых, однако текстуальное совпадение говорит о том, что он воспользовался мемуарами дочери: «Я помню такой случай: на „председательском“ месте, как оно у нас называлось, сидела мама. По правую сторону отец, рядом с ним Чертков. Обедали на террасе, было жарко, комары не давали покоя. Они носились в воздухе, пронзительно и нудно жужжа, жалили лицо, руки, ноги. Отец разговаривал с Чертковым, остальные слушали. Настроение было весёлое, оживлённое, острили, смеялись.
Вдруг отец, взглянув на голову Черткова, быстрым, ловким движением хлопнул его по лысине! От напившегося кровью, раздувшегося комара на макушке Черткова осталось кровавое пятнышко.
Все расхохотались, смеялся и отец. Но внезапно смех оборвался. Чертков, мрачно сдвинув красивые брови, с укоризной смотрел на отца.
— Что вы наделали? — проговорил он. — Что вы наделали, Лев Николаевич! Вы лишили жизни живое существо! Как вам не стыдно?
Отец смутился. Всем стало неловко»[268].
Итак, даже не сам Толстой, а его правая рука Чертков обагрён кровью комара, и теория столкнулась с практикой. «О, сюжет!» — как восклицал один кинематографический полотёр.
Но теперь я покажу, как из этого литературного анекдота получается настоящая литература. Нужно дополнить рассказ всего парой слов.
Вот что пишет Юрий Нагибин: «В бумагах моего покойного отчима писателя Я. С. Рыкачёва[269] я нашёл любопытную запись, посвящённую Льву Толстому. Однажды за вечерним чаем в Ясной Поляне Толстой прихлопнул комара на лбу своего гостя, друга и последователя, знаменитого Черткова. Громкий шлепок заставил Черткова вздрогнуть не только от неожиданности: алое пятнышко крови из раздавленного комара испачкало гладь многомудрого чела. Несвойственный воспитанному и сдержанному хозяину жест и разозлил самолюбивого Черткова, и крепко озадачил. Он догадался, что Толстой бессознательно дал выход какому-то тайному и, видать, давно назревшему раздражению против своего ревностного приверженца, и решил проучить графа. „Боже мой, что вы наделали! Что вы наделали, Лев Николаевич! — произнес он с таким страдальческим выражением, что Толстой не на шутку смутился. — Вы отняли жизнь у божьей твари! Разве дано нам право распоряжаться чужим существованием, как бы мало и незначительно оно ни было?“ Словом, Чертков весьма ловко, убедительно и безжалостно обратил против Льва Николаевича его же собственное учение. Толстой зажалел погубленного комара и тяжело омрачился. Чертков почувствовал себя отомщённым. Каково же было его разочарование, когда неотходчивый Толстой на удивление быстро повеселел. Поймав его недоуменный взгляд, Толстой с лукавой улыбкой пояснил: „Все, что вы говорили, святая правда. Но нельзя так подробно жить“…
Запись не содержит никаких ссылок, и я не знаю, насколько достоверна эта история, но глубинная её правда несомненна. Это так великолепно и так по-толстовски, что душу распирает от восторга. С кем вздумал тягаться Чертков! Неужели он не понимал, насколько Толстой больше толстовства? В этой маленькой истории отразилась великая душевная свобода Толстого, которого не загнать было ни в какие ловушки»[270].
Если эта запись сделана в давние времена, то понятно, почему писатель Рыкачёв не даёт ссылок. Что Бунин, что дочь Толстого — в эмиграции, отвечать на вопрос, как и где ты прочитал их мемуары, неприятно. Но Яков Семёнович Рыкачёв дожил до 1976 года, и явно держал в руках собрание сочинений Бунина, в котором эта история представлена в девятом томе. Так или иначе, он пересказывает историю гибели комара, дополнив её ответом Толстого, и ты явно представляешь себе людей на яснополянской веранде (она сохранилась, кстати). Расплывается красное пятнышко, человек, избавленный от комара этой ценой, возмущается, вскидывает руки…
И ему отвечают:
— Нельзя жить так подробно.
Умри, Денис[271].
Между прочим, Нагибин продолжает повесть о подробности человеческой жизни так: «Страшным голодным летом 1865 года Толстой писал Фету, что у него на столе розовая редиска, жёлтое масло, подрумяненный мягкий хлеб на чистой скатерти, а в саду солнце и тень, на молодых дамах кисейные платья, а кругом голод глушит поля лебедой, порошит землю, обдирает пятки мужиков и рвёт копыта у скотины… „Так страшно и даже хорошо и страшно“, — признавался Толстой. Никто в целом мире не посмел бы сказать такого о голоде, а Толстой посмел. Его „хорошо“ полно бездонного смысла: хорошо, потому что это библейское, Апокалипсис, а не повседневная пошлость с газетками, сплетнями, политикой, мелкими страстишками и крупными подлостями, хорошо, потому что может привести к гибели и к рождению чего-то не бывшего, хорошо, потому что тут дышит судьба, и еще по многому, чего не выразишь словами, ибо всякое слово неполно»[272].
Угрюмая история XX века научила нас тому, что всё по-разному — по-разному хорошо, и по-разному страшно. За каждым углом маячит Гитлер, спорь об этом или не спорь. Когда ты умираешь с голоду, то описываешь мир иначе, чем когда сидишь на веранде напротив супницы, пусть даже тебе докучают комары. Гибель и перерождение не всегда несут радость, всегда человеческий ум склоняется к неправомерным обобщениям, из зала кричат: «Даёшь подробности!», а подробно жить не надо.
Но как жить — никто не знает.
18.03.2019
…Потом, разломав молотком двери шкафа в этом же кабинете, бросилась в спальню. Разбив зеркальный шкаф, она вытащила из него костюм критика и утопила его в ванне. Полную чернильницу чернил, захваченную в кабинете, она вылила в пышно взбитую двуспальную кровать в спальне. Разрушение, которое она производила, доставляло ей жгучее наслаждение, но при этом ей всё время казалось, что результаты получаются какие-то мизерные.
У писателя Чехова есть очень короткий рассказ 1882 года «Пережитое». Он как бы юмористический, но помимо внешней весёлости, в нём есть важное, и очень мрачное наблюдение за действительностью. В этом рассказе чиновники под Новый год оставляют на специальном листе у начальства свои подписи. Герой слышит над ухом голос своего старшего товарища:
«— Хочешь, я тебя погублю?
— Каким образом? — спросил я.
— А таким… Как меня пять лет тому назад фон Кляузен погубил… Хе-хе-хе. Очень просто… Возьму около твоей фамилии и поставлю закорючку. Росчерк сделаю. Хе-хе-хе. Твою подпись неуважительной сделаю. Хочешь?
Я побледнел. Действительно, жизнь моя была в руках этого человека с сизым носом. Я поглядел с боязнью и с некоторым уважением на его зловещие глаза…
Как мало нужно для того, чтобы сковырнуть человека!
— Или капну чернилами около твоей подписи. Кляксу сделаю… Хочешь?»[273]
Это история не только о чинопочитании. Тут есть важная мысль о силе написанного. И писатели издавна пользовались возможностью накляузничать не начальству, а куда более важной инстанции — читателю.
Тут есть два способа, которые не надо путать. Один из них часто использовался, Пушкин писал:
Приятно дерзкой эпиграммой
Взбесить оплошного врага;
Приятно зреть, как он, упрямо
Склонив бодливые рога,
Невольно в зеркало глядится
И узнавать себя стыдится;
Приятней, если он, друзья,
Завоет сдуру: это я!
Это действительно очень эффективный способ, и своим «полу-милорд, полу-подлец» Пушкин на долгие годы погубил репутацию графа Воронцова (едва ли справедливо). Но это несколько другой приём, чем тот, о котором мы говорим. Куда интереснее перемещение реального человека в область персонажей, причём часто персонажей неглавных.
Есть воспоминания Осиповой[274], где говорится: «Мы нередко его угощали мочеными яблоками, да они ведь и попали в „Онегина“; жила у нас в то время ключницей Акулина Памфиловна — ворчунья ужасная. Бывало, беседуем мы все до поздней ночи — Пушкину и захочется яблок; вот и пойдем мы просить Акулину Памфиловну: „Принеси да принеси моченых яблок“, — а та разворчится. Вот Пушкин раз и говорит ей шутя: „Акулина Памфиловна, полноте, не сердитесь! Завтра же вас произведу в попадьи“. И точно, под именем ее в „Капитанской дочке“. Был у нас буфетчик Пимен Ильич — и тот попал в повесть»[275].
И точно, в «Капитанской дочке» тут же появляется: «Вечерком иногда являлся отец Герасим с женою Акулиной Памфиловной, первою вестовщицею во всем околотке»[276], при этом «вестовщица» слово обидное, поскольку это вариант «сплетницы».
Одно из самых интересных действующих лиц «Бесов» — писатель Кармазинов. Многие тут же угадали в нём Тургенева. Вообще, об отношениях Достоевского и Тургенева можно написать отдельную огромную книгу, с почти детективным сюжетом, разбавленную иронией, а то и сарказмом.
Итак, «…господин Кармазинов, жеманясь и тонируя, объявляет, что он «сначала ни за что не соглашался читать» (очень надо было объявлять!). «Есть, дескать, такие строки, которые до того выпеваются из сердца, что и сказать нельзя, так что этакую святыню никак нельзя нести в публику» (ну так зачем же понёс?); «но так как его упросили, то он и понёс, и так как, сверх того, он кладет перо навеки и поклялся более ни за что не писать, то уж так и быть, написал эту последнюю вещь; и так как он поклялся ни за что и ничего никогда не читать в публике, то уж так и быть, прочтет эту последнюю статью публике» и т. д., и т. д. — всё в этом роде. Но всё бы это ничего, и кто не знает авторских предисловий? Хотя замечу, при малой образованности нашей публики и при раздражительности задних рядов это всё могло повлиять. Ну не лучше ли было бы прочитать маленькую повесть, крошечный рассказик в том роде, как он прежде писывал, — то есть хоть обточенно и жеманно, но иногда с остроумием? Этим было бы всё спасено. Нет-с, не тут-то было! Началась рацея! Боже, чего тут не было! Положительно скажу, что даже столичная публика доведена была бы до столбняка, не только наша. Представьте себе почти два печатных листа самой жеманной и бесполезной болтовни; этот господин вдобавок читал еще как-то свысока, пригорюнясь, точно из милости, так что выходило даже с обидой для нашей публики. Тема… Но кто её мог разобрать, эту тему? Это был какой-то отчет о каких-то впечатлениях, о каких-то воспоминаниях. Но чего? Но об чем? Как ни хмурились наши губернские лбы целую половину чтения, ничего не могли одолеть, так что вторую половину прослушали лишь из учтивости. Правда, много говорилось о любви, о любви гения к какой-то особе, но, признаюсь, это вышло несколько неловко. К небольшой толстенькой фигурке гениального писателя как-то не шло бы рассказывать, на мой взгляд, о своем первом поцелуе… И, что опять-таки обидно, эти поцелуи происходили как-то не так, как у всего человечества. Тут непременно кругом растет дрок (непременно дрок или какая-нибудь такая трава, о которой надобно справляться в ботанике). При этом на небе непременно какой-то фиолетовый оттенок, которого, конечно, никто никогда не примечал из смертных, то есть и все видели, но не умели приметить, а «вот, дескать, я поглядел и описываю вам, дуракам, как самую обыкновенную вещь». Дерево, под которым уселась интересная пара, непременно какого-нибудь оранжевого цвета. Сидят они где-то в Германии. Вдруг они видят Помпея или Кассия накануне сражения, и обоих пронизывает холод восторга. Какая-то русалка запищала в кустах. Глюк заиграл в тростнике на скрипке. Пиеса, которую он играл, названа en toutes lettres, но никому не известна, так что об ней надо справляться в музыкальном словаре. Меж тем заклубился туман, так заклубился, так заклубился, что более похож был на миллион подушек, чем на туман. И вдруг всё исчезает, и великий гений переправляется зимой в оттепель через Волгу. Две с половиною страницы переправы, но всё-таки попадает в прорубь. Гений тонет, — вы думаете, утонул? И не думал; это всё для того, что когда он уже совсем утопал и захлебывался, то пред ним мелькнула льдинка, крошечная льдинка с горошинку, но чистая и прозрачная, «как замороженная слеза», и в этой льдинке отразилась Германия или, лучше сказать, небо Германии, и радужною игрой своею отражение напомнило ему ту самую слезу, которая, «помнишь, скатилась из глаз твоих, когда мы сидели под изумрудным деревом и ты воскликнула радостно: „Нет преступления!“. „Да, — сказал я сквозь слезы, — но коли так, то ведь нет и праведников“. Мы зарыдали и расстались навеки». — Она куда-то на берег моря, он в какие-то пещеры; и вот он спускается, спускается, три года спускается в Москве под Сухаревою башней, и вдруг в самых недрах земли, в пещере находит лампадку, а пред лампадкой схимника. Схимник молится. Гений приникает к крошечному решетчатому оконцу и вдруг слышит вздох. Вы думаете, это схимник вздохнул? Очень ему надо вашего схимника! Нет-с, просто-запросто этот вздох «напомнил ему ее первый вздох, тридцать семь лет назад», когда, «помнишь, в Германии, мы сидели под агатовым деревом, и ты сказала мне: „К чему любить? Смотри, кругом растет вохра, и я люблю, но перестанет расти вохра, и я разлюблю“». Тут опять заклубился туман, явился Гофман, просвистала из Шопена русалка, и вдруг из тумана, в лавровом венке, над кровлями Рима появился Анк Марций. «Озноб восторга охватил наши спины, и мы расстались навеки» и т. д., и т. д.
Одним словом, я, может, и не так передаю и передать не умею, но смысл болтовни был именно в этом роде. И наконец, что за позорная страсть у наших великих умов к каламбурам в высшем смысле! Великий европейский философ, великий ученый, изобретатель, труженик, мученик — все эти труждающиеся и обременённые для нашего русского великого гения решительно вроде поваров у него на кухне. Он барин, а они являются к нему с колпаками в руках и ждут приказаний. Правда, он надменно усмехается и над Россией, и ничего нет приятнее ему, как объявить банкротство России во всех отношениях пред великими умами Европы, но что касается его самого, — нет-с, он уже над этими великими умами Европы возвысился; все они лишь материал для его каламбуров. Он берёт чужую идею, приплетает к ней её антитез, и каламбур готов. Есть преступление, нет преступления; правды нет, праведников нет; атеизм, дарвинизм, московские колокола… Но увы, он уже не верит в московские колокола; Рим, лавры… но он даже не верит в лавры… Тут казенный припадок байроновской тоски, гримаса из Гейне, что-нибудь из Печорина, — и пошла, и пошла, засвистала машина… «А впрочем, похвалите, похвалите, я ведь это ужасно люблю; я ведь это только так говорю, что кладу перо; подождите, я ещё вам триста раз надоем, читать устанете…»" (Достоевский Ф.М. Бесы // Достоевский Ф.М. Собрание сочинений в тридцати томах, т. 10. — Л.: Наука, 1974. С. 365–367).
Современники угадывали в тексте кармазиновского «Merci» композицию и стиль «Призраков» Тургенева, эпизоды из «Довольно», а прощание с читателем соответствовало статье «По поводу „Отцов и детей“». Но для Достоевского этот образ был вовсе не мелким сведением счётов. Дело было не только в личных отношениях с Тургеневым. Причина крылась в очень сложном клубке идей, где мешались атеизм, нигилизм и «европейскость». И нелепый Кармазинов — часть полемики с разными людьми, а не только с самым ярким писателем-западником.
Чехов описал роман художника Левитана с Софьей Кувшинниковой в рассказе «Попрыгунья», и понятно — с каким эффектом.
Михаил Булгаков ввёл в роман «Белая гвардия» неприятного персонажа Михаила Шполянского, поэта и авантюриста, который выводит из строя броневики гетмана. И, практически все понимали, что под этим незатейливым псевдонимом вовсе не скрыт Виктор Шкловский. Но тогда и Шкловский, и Булгаков были действующими фигурами на литературной доске и могли обмениваться колкостями.
А вот когда писался «Мастер и Маргарита», то Булгаков мог ругаться со своими литературными врагами только в пространстве книги, которую не надеялся увидеть напечатанной. Люди, которые прочитали роман в 1966 году, и ещё помнили довоенную жизнь, быстро угадали в критике Латунском Осафа Литовского. Литовский родился, кажется, в Тамбове в 1892 году. В восемнадцатом году он вступил в партию и начал работать в «Известиях». Он был автором массы статей, без малого десятка пьес и крупным чиновником в Наркомате просвещения, прожил долгую жизнь (он умер в 1971-м, перед смертью написав книгу воспоминаний, в которой не очень оправдывался — в том числе, по поводу Булгакова) Но остался он на века как житель писательского дома в Лаврушинском переулке, квартиру которого громит голая женщина на метле.
В поздние вегетарианские годы произошёл другой случай.
Он менее известен, во-первых, оттого что советская цензура старалась не выпускать писательской вражды в пространство художественной прозы. Во-вторых, сами писатели нечасто выносили сор из избы, потому что жили, по английской пословице в стеклянных домах.
В книге Василия Аксёнова «Сундучок, в котором что-то стучит» (1976) есть особый персонаж — штурман Олег Олегович Копецкий, сорок лет подающий надежды поэт: «Дело в том, что Николая Николаевича тревожила двойная сущность Олега Олеговича, двойственный характер его персоны. Дело именно в том, что Копецкий был не только старым опытным штурманом, но и молодым поэтом. Вот уже лет двадцать он был известным молодым поэтом, первейшей сорокалетней жемчужиной «Клуба поэтов Петроградской стороны».
Временно исполняющий обязанности капитана научно-экспедиционного судна Академии наук «Алёша Попович» Олег Олегович Копецкий стоял в рубке, глядел на пенные гребни волн застывшим взглядом и бормотал себе под нос:
…Там Зевс, как бык, в
бурунах пенных вод
Уносит в сумрак нежную
Европу…
Качка была основательная. «Попович» шел малым ходом, таща за собой трал по гребню подводной коралловой гряды.
— Олег Олегович, — всунулся в рубку радист. — Капитан из Ленинграда запрашивает: вираем уже трал или еще не вираем?
— Отвечай капитану, — сухо сказал Копецкий. — «Там Зевс, как бык, в бурунах пенных вод уносит в сумрак…»[277]
Это, конечно, Виктор Викторович Конецкий.
Сказать, что Конецкий и Аксёнов недолюбливали друг друга, значит ничего не сказать. Эти два стареющих мачо потом долго переругивались, вороша старые записи из дневников и сводя счёты в воспоминаниях: «С большим удивлением я вдруг увидел, что Конецкий подходит в своем повествовании к нашей общей одесской киноэпопее 1964 года. Неужели будет он об этом рассказывать, подумал я, а если да, то как он избежит упоминания обо мне? Не разрешается же там меня упоминать советским писателям, давно уж все поэты, когда-то посвящавшие мне по-дружески стихи, сняли из всех публикаций свои посвящения. И вдруг, смотрю, упоминает Виктор — или почти упоминает.
Он начинает свой рассказ о том, как зимой 1964 года собралась „могучая кучка“ из пяти молодых гениев, трех прозаиков, одного сценариста и одного кинорежиссера. „Кучка“ решает одним духом написать великолепный комедийный сценарий из морской жизни. Первый прозаик, пишет Конецкий, это я (то есть Виктор Конецкий). Третий прозаик — Юрий Павлович Казаков. Профессиональный сценарист — Валентин Ежов, получивший Ленинскую премию за „Балладу о солдате“. Режиссер — это Георгий Николаевич Данелия. А где же я, Вася-то Аксенов? А вот и я, судари мои! „Второй прозаик в те времена был популярным автором журнала „Юность“ и жадно впитывал гены „мовизма“, но с космополитическим уклоном“. Ошибиться нельзя, это я, хотя бы уж потому, что никого там, кроме меня, пятого не было. Хоть и не найдя там имени своего, я все-таки едва не растрогался. Дерзнул все-таки Виктор. Послал привет товарищу! Поначалу я не придал никакого значения „космополитическому уклону“, может быть, потому, что мне и в самом деле всегда это слово нравилось, а может быть, потому, что за годы жизни на Западе я как-то совсем потерял его советский зловещий смысл. Здесь-то космополитизм всегда употребляется с позитивным звучанием…»[278].
Впрочем, в этом плане два старика стоили друг друга.
Потом пришли иные времена, и этот приём стал понемногу исчезать из оборота. Ну, кроме, конечно, неутомимой работы фантастов — у них-то романы всегда были полны фантомных болей и взятых из окружающей жизни злопыхателей.
Разве Виктор Пелевин выводил всяких неприятных для себя людей в качестве эпизодических персонажей. Только у Пелевина с его «Недотыкомзером» получилось приклеить какой-то ярлык к живому человеку (а перед этим он утопил критика Бесинского в деревенском сортире). Уже с его бывшими издателями из «Вагриуса» вышло не очень, и во всех этих случаях я испытывал то, что иногда называют «испанский стыд» — чувство мучительной неловкости за чужой поступок. Будто казавшийся тебе адекватным человек начинает драться в трамвае — злобно и некрасиво, не соизмеряя силы удара.
Культура мести в прозаическом формате утеряна.
Я вообще не могу себе представить произведения, в котором сейчас можно было бы свести счёты с врагом посредством персонажа.
Видимо, фокус общественного доверия сместился с литературы в другие области, медиа стали куда большими «вестовщиками», чем писатели, и никто уже не надеется на вечный интерес к романам.
25.03.2019
— Покорнейше благодарим. Позвольте руку пожать.
— Нет уж, рукопожатия отменяются.
Долой рукопожатия!
Без рукопожатий
встречайте друг друга
и провожайте.
Есть довольно странный общественный институт, который меня давно занимал. Это институт рукопожатости.
Но это было время, когда русская литература ещё сохранила традиции «журнальных войн», заложенные в XIX веке. В этой традиции были пропитанные ядом страницы с критическими статьями, тайные письма начальству, письма открытые, сплетни и слухи, а также прочая наука литературной злости.
И человек, внимательно всматривавшийся в историю русской словесности, понимал, что именно этот пресс общественного мнения изменил судьбу великого писателя Лескова, которому не могли простить его не очень либеральных мнений.
Настоящая нерукопожатость должна быть тотальной: сунулся человек в одно место — там ему руку не подают, в другое — опять, и понемногу выгоняют человека из жизни. У самого Лескова про это можно прочитать в рассказе «Административная грация». Там власть безуспешно борется с либеральным профессором, но вдруг на него ополчается само передовое общество. Студенты его освистывают, бьют стёкла в доме, газеты отказываются печатать его статьи и «Ещё через неделю профессора нашли за городом на шоссе с простреленным виском и запиской, какую самоубийцы при себе на прощанье оставляют». Всё дело в том, что про профессора распустили сплетню, а «Зная наше передовое общество, можно было рассчитать всё действие так же верно, как опытный маркер слабым ударом кия гонит шар в намеченную лузу бильярда, какой и оказалась записка возле трупа на пригородном шоссе»[279].
Но так умели делать раньше, во временя классической жандармской грации, а в вегетарианские времена всё выходило донельзя неловко. Вот хороший и добрый писатель Юрий Коваль уважал новомирского критика Лакшина. Однажды, в марте 1978 года Коваль с Белой Ахмадулиной столкнулся с ним на переделкинской дорожке.
«Вдруг встретился Лакшин.
— Добрый вечер, Владимир Яковлевич, — сказал очень дружелюбно.
— Здравствуйте, Бэлочка, — ск. Вл. Як.
Б.А. повела плечами:
— Простите, не будучи представлена…
— Да ведь это… — засуетился я, —…
— Не знаю, не знаю… — сказала Б.А.
— Напрасно вы так, — сказал я попозже. — Он — добрый человек.
— Но о нём плохо писал Солженицын, — заметил Андрей Битов, бывший с нами.
— Видимо, это я и имела в виду, — ск. Б. А»[280].
Коваль на следующий день разговаривал с Лакшиным, но тот только рукой махнул. А сам Коваль всегда был неловок в этих писательских стратегических и тактических отношениях, и в итоге выиграл уважение читателей своего времени и нынешних. Однако множество людей поднаторели в этих играх.
На заре Советской власти велась целая кампания с рукопожатиями, и следы её хранит русская литература. В «Багровом острове» Булгакова мы читаем:
«С а в в а. Какая прелесть попугай!
Л о р д. Специально для этой пьесы заказан, Савва Лукич.
С а в в а. И дорого дали?
Л о р д. Семьсот… пятьсот пятьдесят рублей, Савва Лукич, говорящий. Ни в одном театре нету, а у нас
есть!
С а в в а. Скажите! Здравствуй, попка!
П о п у г а й. Здравствуйте, Савва Лукич, пролетарии всех стран, соединяйтесь, рукопожатия отменяются»[281].
У Ильфа и Петрова в «Золотом телёнке» «на стенах висели обыкновенные учрежденские плакаты насчёт часов приема и вредности рукопожатий»[282].
Корни этой традиции были не сколько этические, сколько напрямую гигиенические. Общество было напугано не имевшими аналогов эпидемиями испанки и сыпного тифа, и рукопожатия ассоциировались не только с традицией старого режима, но и с передачей друг другу бацилл. Возникали многочисленные «общества упрощения приветствий», следа который можно сейчас обнаружить на аукционах фалеристов. Это значки со вплетёнными друг в друга «Д» и «Р», или просто надписями «Долой рукопожатие». Но постепенно (возможно, с доступностью мыла) всё это сошло на нет. А вот символ нравственной оценки остался.
Спору нет, гражданское сопротивление необходимо, но формы его бывают чрезвычайно разными: от героических и праведных до совершенно причудливых. И если интеллигент старой закалки говорил: «Я ему руки не подам», то теперь всё больше «Я с ним на одном поле <…> не сяду» — такая вот эволюция символа. И символ этот важен в том случае, когда за ним стоит персональное содержание. Более того, он прекрасен. Несколько хуже, когда символ обязателен для членов общества. И вместо личного осознанного жеста делается жест коллективный, и горе тому, кто не с нами.
Итак, «рукопожатость» или «рукоподаваемость» — это сертификация правильного поведения.
В хорошей книге Сергея Чупринина «Жизнь по понятиям», что, по сути, словарь этих самых понятий, есть главка «Либеральный террор в литературе, либеральная жандармерия». Чупринин начинает свой текст совершенно прекрасно:
«Либеральный террор — из тех явлений, которые существуют (или не существуют) в зависимости от точки зрения говорящего о них человека. Последовательному либералу сама мысль о том, что его (и/или его единомышленников) могут зачислить одновременно и в террористы, и в жандармы, разумеется, кажется абсурдной. „Да не было никакой либеральной жандармерии, глупости это все. Ну какой террор может быть со стороны либералов, со стороны журнала „Знамя“? Отрицательная рецензия?“ — темпераментно протестует против всего лишь возможности такого предположения Наталья Иванова. А её оппоненты из нелиберального — и очень пестрого по своему составу — лагеря, напротив, либо дружно жалуются на „либеральный террор“ (Никита Михалков), „либеральный большевизм“ (Владимир Бондаренко), „либеральное устрашение“ (Максим Соколов), либо, как Людмила Сараскина, и вовсе утверждают, что „мы живём в стране, где торжествует либеральный террор“, присовокупляя к сказанному: „Либеральный террор — это то, что погубило Россию XIX века. Это то, что привело к крушению государства и к революции 1917 года“. Решительно того же мнения, что консерваторы, страшащиеся великих потрясений, придерживаются, как это ни парадоксально, и охотники до этих самых потрясений — от поклонников Сталина и Усамы бен Ладена до тех, кому именно либеральный террор мешает легализовать наркотики и детскую проституцию, а также повесить евреев (и/или „лиц кавказской национальности“) на всех, какие есть, фонарных столбах.
Это кажется странным — но только на первый взгляд. До тех пор, пока мы не вспомним Вольтера, с одной стороны, давшего классическую формулу либерализма: „Я не разделяю ваши убеждения, но готов жизнь отдать за то, чтобы вы могли их свободно высказывать“, — а с другой, потребовавшего: „Раздавите гадину!“ — имея в виду католическую церковь. И пока не поймем, что оксюморонное сожительство этих, вроде бы исключающих друг друга импульсов и составляет самую суть, сокровенную природу общественного мнения. Любого, а отнюдь не только либерального, которое удостоилось отдельной этикетки лишь потому, что, в отличие от мнения, скажем, тоталитарного, оно, — как справедливо заметил Максим Соколов, — действительно „покоится на декларативном отказе от какого бы то ни было подавления и на заверениях в преданности безбрежной свободе“ и, опять-таки в отличие от тоталитарного, может умеряться (а может, разумеется, и не умеряться) только оглядкой на собственные декларации.
Так вышло, что в России с её опытом и многовековыми нормами государственного тоталитаризма общественное мнение всегда — возможно, в порядке социальной компенсации — позиционировалось как либеральное. Поэтому и „клеветническому террору в либеральном вкусе“ (так выглядел этот термин под пером его изобретателя Николая Лескова), а иначе говоря, массированному, хотя, разумеется, никем и никак не скоординированному осуждению подвергались по преимуществу „Некуда“ и „На ножах“ самого Лескова, „Взбаламученное море“ Александра Писемского, „Бесы“ Федора Достоевского, то есть как раз те книги, содержащаяся в которых защита традиционных ценностей интерпретировалась общественным мнением (отнюдь не всегда правомерно) как злонамеренное покушение на его свободу и как „адвокатство“ в пользу самодержавия. Поэтому же и в нашу эпоху с репутационным риском могут быть сопряжены любые произведения и писательские высказывания, истолковываемые как великодержавные, ксенофобские, шовинистические, „красно-коричневые“.
Разумеется, реакция общественного мнения соразмерна не только поводу, но и ситуации, в силу чего высказывания примерно одного и того же антилиберального характера могут запускать механизм общественного остракизма (как это было, например, во время вооруженного противостояния президентской власти и оппозиции осенью 1993 года), а могут — в более мирных условиях — расцениваться как всего лишь интеллектуальная провокация, которую трудно одобрить, но в которой допустимо увидеть не более чем проявление идеологического плюрализма. И разумеется же, люди остаются людьми. У них нельзя отнять ни глупости, ни своекорыстия, ни наклонности к мифотворчеству. Поэтому число тех, кто способен из-за любого пустяка поддаваться иллюзиям баррикадного мышления (Анатолий Рыбаков называл их „аэропортовскими идиотами“, имея в виду жителей писательских кооперативных домов около метро „Аэропорт“), вполне соответствует числу литераторов, во всем решительно видящих конспирологические заговоры и любую, сколь угодно щадящую критику в свой адрес воспринимающих как развязывание либерального террора. И тогда даже от Евгения Евтушенко можно услышать: „Либеральный террор ничем не лучше средневековой инквизиции“, а у Андрея Битова прочесть: „Только настоящий русский писатель знает, каково это, простоять в двух размывающих потоках: либерального террора и патриотизма и остаться самим собой“». (Чупринин С.Русская литература сегодня. Жизнь по понятиям. — М.: Время, 2007. С. 274–275.)
Тут есть несколько обстоятельств.
Во-первых, общественное давление действительно противостоит давлению государственному. А от государства у нас традиционно ничего хорошего не ждут. Поэтому с общественного мнения особый спрос: хочется, чтобы оно было умнее, добрее и тоньше мнения государственного. История показывает, что большая часть этих разговоров о рукопожатости имеет давний и общий генезис — ровно так же травили Лескова, точно так же рассуждали о заговоре врачей, и «Докторе Живаго». Темы разные, калибр не тот, но механизм срабатывает один — всё какое-то то ли имперское, то ли советское партсобрание. И нормальный человек чувствуюет себя пред указчиками, как генерал Чарнота, который говорил: «Вот я бы специально к большевикам вписался бы, чтобы тебя, Парамоша, расстрелять, да потом и выписался».
При этом мир полон двойных стандартов. Я в разные времена преломил хлеб с очень разными людьми и видел, как работают эти двойные стандарты — они работают с двух сторон. Вернее, со многих сторон в разных группах. Нет там никакого настоящего единомыслия. Есть, конечно, мотив «против кого вы дружите», но это всегда было. Есть мерзость группового мнения, причём переменчивого.
И ты видишь, как перемещается обвинитель и поучатель через разграничительную линию. Причём туда и обратно несколько раз. А уж про такие вегетарианские вещи, как отношение к разрешённым и неразрешённым для приличного человека изданиям есть хорошая история у Андрея Вознесенского. Её я как-то даже взял эпиграфом к тексту, правда, про обсценную лексику. Вознесенский пишет о своих юношеских впечатлениях о Пастернаке и, в частности, говорит: «Как-то мелочные пуритане напали на его друга за то, что тот напечатался не в том органе, где бы им хотелось. Пастернак рассказал за столом притчу про Фета. В подобной же ситуации Фет будто бы ответил: „Если бы Шмидт (кажется, так именовался самый низкопробный петербургский тогдашний сапожник) выпускал грязный листок, который назывался бы словом из трех букв, я все равно бы там печатался. Стихи очищают“»[283].
Во-вторых, внезапно оказывается, что никакого «либерального террора» нет. Но консерваторам, или, как не называли бы себя их оппоненты, нечего радоваться. Консервативный террор оказывается ровно таким же. Более того, в весёлом деле травли часто участвуют одни и те же люди — сперва в одной кампании, потом в другой, особо не разбирая цвета флагов. Более того, первопричину участники знают только в пересказах и реагируют на ключевые слова. Люди имеют дело с особым образом препарированной информацией, информацией чуть сдвинутой, в которую добавлены эмоции. Тут есть масса тем: о том, как мы зависим от окружения, и как формируется коллективное мнение. Пища для хорошего философа — невероятная. Дело в том, что уже произошедшее все пересказывают по-разному. И даже я, который был многим вещам свидетелем, поражаюсь этому ощупыванию слепыми слона.
В-третьих, с литературой за это время случилось довольно много превращений. Журналы либеральные исчезают точно так же, как журналы патриотические. Продать наполненный любовью к власти роман так же сложно, как роман, сочащийся ненавистью к ней. Книготорговцы цинично относятся как к людям верноподданным, так и оппозиционным. Все, сталкивавшиеся на переделкинских дорожках оппоненты, принялись валиться в единую яму забвения. Чем далее, тем более современная жизнь лишает писателя денежного мотива.
Главная-то мысль моя в том, как только начинается партком-местком, как только начинается «не читал, но осуждаю», как только начинается «напечатавшись в белогвардейской газете Михаил Афанасьевич не может теперь считаться нашим человеком», это всё — та самая беспощадная толерантность или какие-нибудь слова из вокабуляра советских идеологических комиссий: «Вот вы, Владимир Сергеевич, подающий надежды, вы наш, а напечатались зачем-то в этом гадком „Метрополе“. Тщательнее надо выбирать себе товарищей. Покайтесь, покайтесь в печати». А писатель хочет быть прочитанным, он часто забывает о том, что литература, как смерть, дело одинокое, хочется рукопожатий, застолий и вообще любви. И вот он начинает метаться, пытаясь прибиться к какой-нибудь стае. Даже если он думает, что делает это медленно и аккуратно, то со стороны всё равно это видно. Если на свою стаю начать оглядываться, ждать разрешения, то жди беды. Ведь Мандельштам всё уже сказал: «Все стихи я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух». Слава Богу, я мизантроп, и никаких групп людей ни с той, ни с этой стороны я не люблю. Оттого, а может, по причине собственной лени в клятвах верности не преуспел.
У писателя есть большая опасность: будучи ведомым страхом перед обществом написать не то, что ты хочешь, написать что-то, за что общество погладит тебя по голове, понравиться всем. Нет, написать нужно то, что ты считаешь нужным, сохранить хоть на заборе и быть готовым к тому, чтобы получить свою порцию презрения. Причём, чем больше я вижу современных экскаваторщиков, не читавших, но осуждающих (кстати, может быть, и правда дурные тексты), тем больше я вижу желание разных стай, чтобы писатель свершил корпоративную присягу и следовал ей. И оттого всё крепче во мне уверенность, что эту присягу приносить не надо, и уж если, по слабости, принял — следовать ей не стоит. Нужно говорить во всяком месте, в любой книге, газете и журнале.
Именно поэтому перед тем, как исчезнешь, писать так, как слышишь, бросать написанное в бутылках любой формы в море неизвестности. Иначе, уже в горизонтальном положении, вдруг поймёшь, что стакана воды в этой групповой комфортности ты пить уже и не хочешь, а жизнь была ради неё переменена.
Нет, никто не спасёт, никто не приголубит, пряников не то что не хватает на всех, — они уже кончились.
Но писателю получить по шее — святая обязанность, так уж лучше получить, набрав ворованного воздуха в лёгкие.
01.04.2019
Тот — караулит, этот — спит.
Колотушка-тук-тук-тук.
Сон в России — понятие особое. Сама природа спит полгода. В Московском зоопарке тушканчиков приходится класть в холодильник, чтобы они заснули на зиму. Не заснёшь — истратишься, умрёшь.
Нужно спать много, вволю. Самая страшная пытка — лишением сна.
В 1912 году Ленин напоминает о том, как декабристы разбудили Герцена, а в 1969-м Наум Коржавин как бы отвечает: нет, нет, нельзя, не будите. «Он недоспал. Отсюда всё пошло», заканчивая: «Нельзя в России никого будить»[284].
Есть такое знаменитое стихотворение Жуковского «Деревенский сторож в полночь», что написано в октябре 1816 года, а напечатано два года спустя. Это перевод стихотворения Гебеля «Der Wächter in der Mittelnacht», который начинается со слов:
Полночь било; в добрый час!
Спите, бог не спит за нас!
Как всё молчит!.. В полночной глубине
Окрестность вся как будто притаилась;
Нет шороха в кустах; тиха дорога;
В пустой дали не простучит телега,
Не скрипнет дверь; дыханье не провеет,
И коростель замолк в траве болотной.
По деревне идёт ночной сторож. Пруд, мельничное колесо, ласточка ползёт по брёвнам, летит сова, горит ночной фонарь, луна висит, звёзды в вышине, ночь, осень. Сторож идёт через кладбище, тьма сгущается в могилах, солома шевелится в кровлях, всё покойно.
Ещё лежит на небе тень;
Ещё далеко светлый день;
Но жив господь, он знает срок;
Он вышлет утро на восток.[285]
Всё это можно трактовать по-разному. К примеру, «Ночные блуждания сторожа — символическая картина бодрствующей души, предчувствующей близость разрешающего её бремя часа»[286], — и всё справедливо. Из этого стихотворения выпала и осталась в бытовом языке формула «Спите, Бог не спит за вас». У Жуковского есть ещё стихотворение «Тленность (Разговор на дороге, ведущей в Базель, в виду развалин замка Ретлера, вечером)», всё из того же Гебеля:
…Послушай:
Раз о полуночи выходит сторож —
Кто он, не знают — он не здешний; ярче
Звезды блестит он и гласит: Проснитесь!
Проснитесь! скоро день!..
И это не просто день, а страшные катаклизмы. Сторож является вестником конца прежнего мира, а рассвет похож на Конец света. Правда, потом душа просыпается в новом качестве, но я не об этом великом теологическом символе.
Вообще, в русской культуре сторож очень примечательная фигура. До недавних времён, до «поколения дворников и сторожей», человек, не спящий за других, особый и важный персонаж. Тут, кстати, есть одно интересное отличие. Согласно нынешним воинским уставам часовой должен стоять на посту в таком месте, где он всё видит, а его самого не видно, сторож Жуковского, да и вообще сторож старого времени постоянно обозначает себя, как ленинградский метроном. Он бьёт в колотушку, как в колокол.
Вот у Некрасова:
Сторож вкруг дома осеннего ходит
Злобно зевает и в доску колотит[287]
Этот сторож отпугивает, а не ловит. У Салтыкова-Щедрина в «Современной идиллии», где он взял строчку из Жуковского в качестве эпиграфа, потом повторяет её в тексте, сторож превращается в саму власть: «Коли хотите, в этом немало виновато и само начальство. Оно слишком серьезно отнеслось к этим пререканиям и, по-видимому, даже поверило, что на свете существует партия благонамеренных, отличная от партии неблагонамеренных. И, вместо того, чтобы сказать и той и другой:
Спите! Бог не спит за вас!
впуталось в их взаимные пререкания, поощряло, прижимало, соболезновало, предостерегало»[288].
Но, помимо прочего, сторож — это сам Бог. Прочь начальство, власть, генеральские позументы и конвой охраны. Именно Бог, неспящий, сторожит людей.
Этот образ продолжается в картине русского спящего мира, нарисованной Тыняновым в романе «Смерть Вазир-Мухтара». Часто советский интеллигент принимал этот роман за точный исторический текст, бездумно повторяя тыняновскую фразу: «там, где кончается документ, я начинаю». Но документ были лишь поводом для Тынянова, он проламывал историю, переделывал её по-своему, всё менялось, и вот перед нами представал не исторический роман, а поэма. В каком историческом романе можно употребить выражение «перепончатая ночь»? Ни в каком. А здесь оно есть:
«И он очнулся.
Стояла ночь. На всем протяжении России и Кавказа стояла бесприютная, одичалая, перепончатая ночь.
Нессельрод спал в своей постели, завернув, как голошеий петух, оголтелый клюв в одеяло.
Ровно дышал в тонком английском белье сухопарый Макдональд, обнимая упругую, как струна, супругу.
Усталая от прыжков, без мыслей, спала в Петербурге, раскинувшись, Катя.
Пушкин бодрыми маленькими шажками прыгал по кабинету, как обезьяна в пустыне, и присматривался к книгам на полке.
Храпел в Тифлисе, неподалеку, генерал Сипягин, свистя по-детски носом.
Чумные, выкатив глаза, задыхались в отравленных хижинах под Гумри.
И все были бездомны.
Не было власти на земле.
Герцог Веллингтон и Сент-Джемсский кабинет в полном составе задыхались в подушках.
Дышал белой плоской грудью Николай.
Они притворялись властью.
И спал за звездами, в тяжелых окладах, далекий, необычайно хитрый император императоров, митрополит митрополитов — бог. Он посылал болезни, поражения и победы, и в этом не было ни справедливости, ни разума, как в действиях генерала Паскевича.
Не было старших на земле, не было третьих, никто не бодрствовал над ними.
Некому было сказать:
— Спите. Я не сплю за вас.
Чумные дети тонко стонали под Гумри, и пил в карантине десятую рюмку водки безродный итальянец Мартиненго.
Преступление, которое он совершил десять лет назад и искупал его десять лет трудами и бедствиями, — совершилось вчера. Он не увернулся.
Потому что не было власти на земле и время сдвигалось.
Тогда-то Грибоедов завыл жалобно, как собака»[289].
Ничего не меняется. Колотушка тук-тук-тук, разум, бедный мой воитель, ты уснул бы до утра. Не переменится и когда в 1963 году вновь Джон Донн заснул, и началось бесконечное перечисление мира, похожее на череду дороги, луны, соломы в крышах и мельничного колеса: того, что окружает спящего англичанина: стен, пола, постели, картин, гардероба, буфета, свечи, карниза, бутылей, стаканов и тазов. Не спит душа, и сторож только в небе:
…И только небосвод
во мраке иногда берет иглу портного.
Спи, спи, Джон Донн. Усни, себя не мучь.
Кафтан дыряв, дыряв. Висит уныло.
Того гляди и выглянет из туч
Звезда, что столько лет твой мир хранила.[290]
Этот образ сторожа с колотушкой начинается не с забытого немецкого поэта и вовсе не с Жуковского.
«Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? сторож! сколько ночи! Сторож отвечает: приближается утро, но ещё ночь. Если вы настоятельно спрашиваете, то обратитесь и приходите» (Ис. 21, 11–12).
Это называется «Пророчество о Думе», где Дума — Идумея, а ещё по-еврейски — «молчание», а Сеир — горы между Красным и Мёртвым морями. В разных (и весьма подробных комментариях) Библии говорится о символике этого места, об ассирийской напасти, и начале Нового века, но в обыденной жизни есть одно, приземлённое желание — спать, пока кто-то караулит твой сон. Кто-то не спит за тебя, и тебе дана отсрочка до утра.
Спи пока. Пока можно спать.
08.04.2019
Ад — это другие.
Я довольно часто слышал о травме, которую нанёс советский коллективизм людям. Те, кто, подчёркивают свою индивидуальность, обмениваются, как паролями, рассказами о том, как человеческих детёнышей сгоняют сперва в детские сады, потом в школы, и везде они варятся в одном котле. Они спят в душных армейских казармах, как до этого спали в страшных пионерских лагерях, и огромное государство-левиафан кричит им: «Не отставай, торопись, коллектив уже выходит, а ты запутался в штанишках и носках». Вся жизнь твоя превращается в ад, потому что ты из года в год живёшь среди людей, которые только и делают, что доставляют тебе неудобства. Ты существуешь в коммунальной квартире, где по утрам в туалете поёт какой-то сумасшедший, вместо того, чтобы быстро и споро сделать свои дела, а ночью в твою стену ритмично бьётся соседская кровать. Ты в аду, в аду, в аду.
Но одновременно с этими историями я слышал и другие, про те же коммунальные квартиры. Про то, как соседи, разъехавшись, ездят друг к другу в гости. Как помогали друг другу и утешали в суровом нашем житье. Как кого-то коллектив спас от одиночества, а вот эту старушку — от самоубийства. А за тем старичком — ухаживали, а за чужими детьми присматривали.
В этих историях есть важное обстоятельство: все выдумывают прошлое. Мало того, что никакого общего прошлого нет (нет и не могло быть общего прошлого в Прибалтике, Средней Азии, Перми и столицах), но я свидетель того, как переписывается личное прошлое, да так, что говорящий пройдёт проверку на любом детекторе лжи. Что там прошлое! У каждого из нас есть опыт разговора с двумя бывшими супругами после развода, разговора по отдельности. В этот момент происходит полная гибель гносеологии. Мы сопереживаем страшной истории школьного буллинга, извлеченной из памяти, а потом слышим от других людей, как имярек ел шоколад под одеялом, инициативно ходил к пионервожатому, сообщая, кто не спит после обеда и украл чужую посылку. В случае со школьной травлей мы сталкиваемся с тем, с чем я столкнулся в разговоре с молодыми матерями. Все они в разные годы опасались, что их сыновей в армии будут травить другие солдаты, и ни одна не опасалась того, что её отпрыск будет кого-то обижать. Есть некоторое убеждение, что всегда травят ни за что — за смешную внешность, национальность и непохожесть. Но я видел, как сплачивается жестокое мини-гражданское общество по отношению к доносчику. А ныне доносчик может красочно описать свои страдания, и я поверю ему.
Поэтому вопрос о взаимодействии человека с советским коллективом не имеет разрешения. По крайней мере, в виде натурного эксперимента. Эксперимент, безусловно, был, множество людей на разные голоса рассказывают о нём, тысячи учёных обрабатывают его результаты и делают абсолютно противоположные выводы. На каком расстоянии должен держаться один человек от другого — решительно непонятно.
Был такой довольно примечательный драматург Владимир Киршон — чрезвычайно активный литературный чиновник, даже лучше сказать — функционер (тот случай, когда можно развести руками и сказать: «Всех учили, но кто тебя заставлял быть первым учеником?»), рапповец, драматург, написавший несколько чрезвычайно популярных пьес и расстрелянный в 1938 году, когда ему было всего 35 лет. Изо всей его бурной жизни осталось стихотворение «Я спросил у ясеня», да и то благодаря известно какому фильму.
Во второй половине пятидесятых годов пьесы Киршона пытались вновь ввести в репертуар театров. Самые агитационные его творения этой реанимации сопротивлялись, но «Чудесный сплав», написанный в 1934 году, шёл в ленинградском БДТ. Из этой комедии можно извлечь множество разных смыслов, если внимательно её читать (или слушать — в Сети доступна запись спектакля 1958 года). Те слова персонажей, что казались в 1934 году естественными, вызывают оторопь, нелепое для современников кажется очевидным для нас — ну и тому подобное дальше. Теперь я перескажу сюжет, потому что таких любителей этой пьесы, как я, пожалуй, не осталось. Молодые учёные, объединённые в бригаду, бьются над проблемой особого сплава для нужд авиации. Всё дело в том, что им хочется сделать самолёт из сплава с бериллием, но это у них никак не выходит, однако они берут обязательство совершить открытие ко дню Воздушного флота. Один из героев — индивидуалист и считает, что наука — дело отдельно стоящих гениев, а не комсомольских бригад. Поэтому он решает работать один. В этот момент к бригаде прикомандировывают молодую красавицу-химика. Естественно (в таких пьесах такое всегда естественно), что между ней и молодым начальником возникает любовь. Унылый индивидуалист болтается у них под ногами, позволяя себе быть мишенью для острот всех персонажей, ну и потешать зрителей, конечно.
Итак, вот что там говорится:
«Наташа. Это очень тяжело — быть одиноким.
Олег. Мне одиноко, когда я среди многих.
Наташа. Вы не знаете настоящего одиночества. Я родилась в Сибири, в деревне, в тайге. Самым жутким днем было воскресенье, когда не работали. (Эта фраза была too much даже для пятидесятых годов прошлого века, и в постановке БДТ она не произносится — В.Б.). Вот как сейчас помню: пошла в лес, заблудилась и три дня не могла попасть домой. Вот, может быть, тогда я и поняла, что такое одиночество.
Олег. Это лучше, чем быть затерявшейся в толпе.
Наташа. В толпу я попала впервые в Москве, в октябрьские дни. Я бродила по улицам, как пьяная. Это огромное чувство— быть связанным с сотнями тысяч людей одной радостью, одним горем, одной мечтой.
Олег. Я хочу иметь свою мечту. Когда мне говорят — встань, из чувства протеста я хочу остаться сидеть. Во время общего веселья мне может быть грустно. Не заставляйте меня смеяться, когда мне не смешно.
Наташа. Короче говоря, вы хотите выделяться. Чудак вы»[291].
Киршон был первым учеником новой власти не только в том, что мастеровито травил недостаточно лояльных писателей. Он был хорошим драматургом — не потому, конечно, что его можно поставить рядом с Шекспиром, а оттого, что он обслуживал социальный заказ не халтуря. Благодаря этому мы имеем перед глазами несколько больше, чем комедию. Это документ о санкционированных отношениях. О том, как функционировала тогдашняя эмпатия (индивидуалист перековался, и влился обратно в коллектив — сколько временной патины на этой фразе). Интересно было бы увидеть современный аналог «Чудесного сплава», — не в том смысле, что драматург портил бы новому Булгакову жизнь, а свою кончил в тридцать пять с дыркой в затылке, а в том, как через драматургию кодифицируется правила поведения. Сейчас, правда, нет единых правил, но отчего не определить их для больших человеческих компаний.
Ведь есть такое правило: если человек говорит: «Мне больно, мне очень плохо, этот мир и эти люди давят меня», нельзя ему сказать: «Глупости, тебе не больно, у всех так. Посмотри, вся твоя группа уже съела манную кашу и весело играет». Но верно и другое — если у человека тоска по коллективу, ему хочется быть со всеми, в толпу, то высокомерный ментор нового времени совершенно неправ, когда говорит: «Нет, тебе не грустно, всё хорошо, будь не таким, как все. Хочешь быть как все, так ты балласт, пережиток, вредная примесь в нашем современном сплаве». В разговоре о людях и людских отношениях квантор всеобщности вообще вредная вещь.
Говорят, что автор знаменитой максимы «Ад — это другие» потом оправдывался, и говорил, что эту фразу всегда понимали неверно: «Все думали, будто бы ей я хотел объяснить, что наши отношения с другими всегда испорчены, что это — сущий ад. Но я подразумевал совершенно другое. Я подразумевал, что если наши отношения с другими искажены, повреждены, то другой человек может быть только адом. Почему? Потому что в глубине других людей скрывается самое значимое, что есть у нас — наше самосознание. Когда мы размышляем о себе, пытаемся познать себя, мы используем по существу то, что другие уже знают о нас, мы судим о себе, используя те же средства, что и другие люди, когда судят о нас. Во всём, что я рассказываю о себе, есть толика суждения окружающих. Во всём, что я в себе ощущаю, есть толика суждения окружающих. Следовательно, если мои отношения с другими плохи, то я полностью от них завишу, и на самом деле это означает, что я попадаю в ад. В мире довольно много людей, которые находятся в аду, потому как они слишком сильно зависят от чужих суждений. Но это совсем не означает, что с другими у нас не может быть отношений иного толка, это просто подчеркивает фундаментальную значимость всех остальных для каждого из нас». Я сходу не нашёл источника, где Сартр говорит это, но мысль верная.
В яростных спорах о коллективе и личности сходятся абстракции «хорошо» и «плохо». А ничего этого нет. Есть только личные ощущения, да и те очень сложно проверить.
15.04.2019
Дурные книги могут так же испортить нас, как и дурные товарищи.
Однажды я озаботился вопросом, что такое «дурная книга». Нет, у нас всех есть в памяти список скучных книг и книг просто не понравившихся. По поводу последних вежливые читатели теперь употребляют выражение «Не моё». Нужно сказать «Не моё», и сделать особое движение головой, которое означает, что автору лучше было бы выпить яду. Действительно, в детстве и юности нас заставляли читать что-то, что было нам не по сердцу или не по уму. А я так много лет проработал на разных премиях, где видел книги халтурные, книги неудачные, хоть и написанные талантливыми людьми, и книги слабые, подражательные, — много что я там видел. Это чувство хорошо знакомо редакторам, которые работают с самотёком, а также его знают книжные рецензенты (как раз рецензентом я тоже был очень долго). Часто у них возникает раздражение, которое так хорошо описал Твардовский (в пересказе Лакшина): «Как-то он подосадовал, что вставши рано, читал чужие (и плохие) стихи, убил на них утро — синее, прохладное, свежее — „а много ли у меня их осталось, этих утр?“»[292]. У меня с юности приключилось несколько таких книг, в которые я вступил, как в вязкое болото, долго пробивался к другому берегу, орудовал шестом, вконец измаялся и выбрался-таки прочь, но осознал, что можно было всего этого не делать. Именно что — ни уму, ни сердцу, хотя это не всегда было стороннее насилие. Ведь желание довести какое-то дело до логического завершения вполне естественно.
Но это всё не то, меня интересовал не тот случай, когда книга не понравилась, а становится отчётливо жаль, что ты её прочитал. Ты физически ощущаешь вред, который книга принесла тебе, будто не автор, а ты выпил яду.
Многие мои знакомые говорили, что из всякой книги, пусть даже бездарной или кровожадной, можно вынести некоторую пользу, лучше понять дух того времени, когда она написана, открыть что-то в авторе или вовсе в человеческих чувствах и мотивах людских поступков.
Но тут речь о такой степени дурноты, когда текст не может принести ощутимой пользы человечеству, и вред от книги больше, чем возможность её анализа. Это те книги, что оставляют в нашей памяти воспоминание, сходное с эпизодом из одного фантастического произведения. У Теодора Старджона есть рассказ, который называется «Скальпель Оккама». Герой там вспоминает: «Как бы тебе объяснить… Ну, пожалуй, такой пример. Шёл я однажды из школы — совсем ещё маленьким был мальчишкой — и схватился рукой за прут садовой решётки. А на пруте был плевок, обыкновенный плевок.
Он показал ладонь правой руки и брезгливо отряхнул её.
— Сколько лет прошло с того дня, но я до сих пор не забыл этого ощущения. Годы не стёрли его, никакое мыло, никакие щётки не смогли его соскоблить. И сидит оно не в мозгу, не в психике, это не просто память о неприятном эпизоде. Мне кажется, существует какой-то запоминающий механизм в самих клетках, особенно в клетках рук. Он-то и работает…»[293].
Такие истории есть в запасе у любого. Например, ты вдруг подсмотрел, как родители орут на маленького мальчика. Он плачет, а тебе нельзя треснуть им по голове мусорной урной, и вообще довольно сложно вмешаться. Или твой товарищ, будто хвастаясь, рассказал тебе гадкую историю, и теперь, давно уже исключив этого человека из жизни, ты всё равно вспоминаешь рассказанное, будто соучастник. И это эмоция некоей лжи, перед которой ты бессилен. Или ситуация, когда человек будто бежит перед тобой по яблоневому саду и надкусывает все висящие яблоки, а ты уныло бредёшь мимо деревьев, на которых висят огрызки. Это ведь как в художественном переводе: нельзя повторить находки своего предшественника. А они могут быть удачными, а то и — единственно удачными. Теперь эти находки лежат на твоём пути, и как через них перешагнуть — непонятно.
Если мы по ошибке выпьем керосина, то произойдёт именно отрицательный опыт. (Кто-то может возразить, что резал себе вены, и это был опыт важный, но я не очень верю, что такое хоть сколько-нибудь необходимо).
Поэтому я, как это теперь модно, решил спросить об этом публику, знакомых и не очень людей. Они стали во множестве рассказывать о книгах, которые оказались для них ужасными. Кого-то три дня тошнило от Кафки, а именно — от рассказа «Превращение». Другой человек не сумел дочитать «Госпожу Бовари», потому что его раздражало отношение Флобера к героям и читателю. Французам вообще мало везло — кому-то из читателей от рассказа Мопассана «В море» стало «физически плохо, вплоть до дурноты», а там подробно описывается, как моряку перерезает руку тросом и от травмы развивается гангрена. Ненавидели «Собор Парижской Богоматери», в котором убивают школяра и «череп у него треснул, как шкатулка». За убийство мальчика по кличке Хрюша в список попал Голдинг с его «Повелителем мух».
Дурной книгой для многих оказалась «Не отпускай меня» Кадзуо Исигуро — за аморальную безысходность. Люди испытали отвращение от «Лезвия бритвы» Ефремова, «Похороните меня за плинтусом» Санаева, «Елтышевых» Сенчина, «Шатунов» Мамлеева, «Пищеблока» и «Географа…» Иванова и «Понаехавшей» Наринэ Абгарян. Множество людей призналось, что испытывают отвращение от Владимира Сорокина, а кто-то после рассказа «Настя» лечился, как после отравления. Удивительным в этом списке было то, что много людей помнило и включило в него «Русскую красавицу» Виктора Ерофеева.
Раздражённая память моих конфидентов хранила отвращение к «Атланту, расправляющему плечи» (тут я был не очень удивлён), «Благоволительницам», «Осиной фабрике» и «Тропику Рака». Досталось Солженицыну за «Архипелаг ГУЛАГ» («за ложь и фальшь») и Григорию Климову за «Князя мира сего» (признаться, я-то думал, что его забыли все). Люди с аналитическим складом ума порицали «Доктора Живаго» за то, что он «закрепляет за русским читателем веру в благодетельного брата Евграфа, который придёт и решит все проблемы, а за русскими писателями — не менее вредную убеждённость, что рыхлый сюжет, идеализированные персонажи и многословные старомодные описания, — это и есть настоящая русская литература, за которую дают премии». Дурной книгой признали «Материализм и эмпириокритицизм». Я, конспектировавший Ленина в студенческое время, тогда не мог бы и представить, что этот том может вызывать такие яркие чувства. А люди, настроенные по-настоящему философски, и вовсе говорили, что все книги одинаково отвратительны, кроме поваренных. Я отвечал им, что как раз поваренные, кажется, самый яд. Вон, Тарковский про Молоховец даже написал специальное стихотворение, полное ненависти и презрения.
Всё это было донельзя познавательно. Но самое удивительное началось потом. Другие мои товарищи, ознакомившись с проскрипционными списками, закричали:
— Как же так?! «Настя» — это ведь прекрасно! А как можно не любить Исигуро?! Он лучший! Как это — «Тропик Рака» плох?! Да вы что? Что, «Петровы в гриппе и вокруг него» кто-то может счесть неидеальным? Да вы сошли с ума, говоря о том, что книги Розанова дурны!
Ну и тому подобное далее.
На любую позицию перечня нелюбви нашёлся человек, полный яростных возражений (или недоумённой скорби по поводу чужого недомыслия). Список ненависти оказался для многих прекрасным материалом для своего списка чтения. Что важно (возвращаясь к началу повествования) речь шла именно не о скучных книгах, а о книгах ужасных). Оттого мне теперь кажется, что российские работники полиграфического искусства, которые только что, 19 апреля, справляли свой праздник, могут экономить на шрифте и типографской краске. Да и писатели вовсе не нужны, — каждый сам вчитает все нужные смыслы в чистые листы бумаги: страх и отвращение, любовь и нежность, возвышенность и физиологичность, жизнь и смерть. Правда, цвета у обложек я всё же делал бы разными — просто для красоты.
22.04.2019
Среди прочих филологических историй, что я рассказывал многократно, была одна, которая запала мне в душу. Это была история про человека неясной восточной национальности, что давным-давно поступил в Литературный институт в качестве «национального кадра». «Национальные кадры» поступали в институты на особых основаниях, а потом возвращались к себе в свои республики и автономные области — в нашем случае заведовать культурой. Ну, или что-то в этом роде. Я их застал — национальные кадры сидели на подоконнике и выцепляли зорким взглядом из проходящих студентов сговорчивых блондинок. Нет, наверняка большинство из них были прекрасные люди, ставшие гордостью страны. Но те из их, что я знал, не особо утруждали себя учёбой.
Во время сессии эти восточные красавцы всё же слезали с подоконника и приходили на экзамены. Преподаватели были к ним не особо строги, но однажды такой национальный кадр пришёл на зарубежную литературу давних времён. Вела этот курс знаменитая старуха, первые статьи написавшая ещё при Эйхенбауме и Шкловском (Тут начинается легенда, а в легенде не важна точность, не нужна облупившаяся побелка имён и дат, и каждый рассказывает эти истории по-своему). Итак, восточный (или южный — неважно) человек вытащил билет и обнаружил там первым вопросом слово «фаблио». Даже так «1. Фаблио». Если бы там было добавлено слово «жанр», или ещё что-нибудь, может, сюжет этой истории пошёл иначе. Но нет, вопрос был краток. Поэтому студент начал ответ гениально и просто:
— Фаблио родился в семье бедного сапожника…
Старуха рыдала и выла, запрокинув голову. Экзамен кончился.
Я рассказал всё это, чтобы подвести читателя к прекрасному слову «гендер».
В нашем Отечестве особенно отношение к красивым иностранным словам. Его хорошо описал Викентий Вересаев в коротком рассказе «Мальчик Игорь»:
«Мальчик Игорь всех изводил вечными надоедливыми вопросами: „почему?“. Один знакомый профессор психологии посоветовал:
— Когда надоест, отвечайте ему: „Потому что перпендикуляр!“ Увидите, очень быстро отвыкнет.
Вскоре:
— Игорь, не лезь на стол!
— Почему?
— Потому что нельзя на стол лазить.
— Почему нельзя на стол лазить?
— Потому что ты ногами его пачкаешь.
— Почему ногами пачкаешь?
Строго и веско:
— Потому что перпендикуляр!
Игорь замолчал. Широко раскрыл глаза.
— Пек… пер… куляр?
— П-е-р-п-е-н-д-и-к-у-л-я-р! Понял? Ступай!
Так несколько раз было.
Дня через четыре. Утром входит Игорь.
— Игорь, почему ты не здороваешься?
— Не хочется.
— Почему ж тебе не хочется?
— Потому что я сердит.
— Почему сердит? Ах боже мой! Почему же ты сердит?
— Потому что перпендикуляр!
С большим трудом удалось отучить: во всех затруднительных случаях прикрывался перпендикуляром»[294].
Слову «гендер» у нас сильно повезло, потому что оно в меру звучное, недлинное, удобное в произношении и лишено видимых вариантов в ударении. Это слово «секс» какое-то гадкое, одни говорят «сэкс», другие «секс», некоторые сообщают, что его не было в СССР, другие спорят и доказывают, что никто не говорил, что его не было. А вот гендеру повезло: споров о том, был ли он в СССР я не наблюдал, а знаменитый специалист по таким делам Игорь Кон объяснил нам, что гендер — это «социальный пол, социально детерминированные роли, идентичности и сферы деятельности мужчин и женщин, зависящие не от биологических половых различий, а от социальной организации общества»[295]. Учёное слово «гендер» красиво и немного загадочно — как слово «фаблио», как Инь и Ян, грызущие друг другу хвосты. Оно похоже на интеллектуальное заклинание так же, как слово «фаллос». В «Записях и выписках» Гаспаров, кстати, упоминал о каком-то опросе про семью и брак (несомненно, этот опрос был гендерным исследованием). По этому опросу выходило, что студентки «в муже ценят, во-первых, способность к заработку, во-вторых, взаимопонимание, в третьих, сексуальную гармонию. Однако на вопрос, что такое фаллос, 57 % ответили — крымская резиденция Горбачёва, 18 % — спутник Марса, 13 % — греческий народный танец, 9 % бурые водоросли, из которых добывается йод, 3 % ответили правильно»[296].
С социальным полом происходит примерно тоже — понятие гендера широко, а попыток его сузить мало. Я по случайности читал несколько статей о границах гендерных проблем, где рассуждения начинались со слов «Интуитивно понятно, что…». И собеседник сразу осознает свою ущербность — ему-то неизвестно. Но лучше всё-таки сослаться на американцев. Ссылаться на мнение американцев в области Второй мировой войны невозможно, никто и слушать не станет, а побьют вонючими тряпками за отсутствие патриотизма. С национальными отношениями мнение американцев и подавно никто не спрашивает, а вот в социологических делах наперёд известно, что всё давно подсчитано какими-то дотошными американцами.
Тут начинается самое интересное — потому что в общественном сознании все слова перепутаны, схватились в вечной схватке, как «6» и «9», и как скажешь гендерное — так, откуда ни возьмись — феминистки. При этом «феминистки» — ещё более непонятное определение (недаром огромное количество спорщиков легко путает их с лесбиянками). Любой обыватель в разговоре радостно выпаливает: «Наши феминистки требуют для себя права не работать на мужских должностях, а западные — именно, что работать на них». Обычно этим и заканчиваются знания обывателя о феминистках. Правда, последнее время эти знания стали сильно расширяться. Дальше — чу! На зов магического слова «гендер» прибегают спорщики о брачных узах для гомосексуалистов. Их тут же поправляют словом «гомосексуалы», причём среди моих знакомых этого рода было брожение: одним нравится цветовая гамма, другим — непонятное слово «гей», третьи согласны на более весёлые названия. А ведь ошибёшься с этой филологической проблемой — костей не соберёшь. Будет тебе хуже, чем «национальному кадру», что ориентировался на сам звук слова «фаблио». Потому что эта проблема самая что ни на есть гендерная — про идентичности и социальные практики. Тут Инь с Янем окончательно запутываются в голове обывателя и сливаются в один белый круг. А ведь не хочется никого обидеть и действовать, как нам заповедовано в эпиграфе к роману Булата Окуджавы «Путешествие дилетантов»: «Когда двигаетесь, старайтесь никого не толкнуть. (Правила хорошего тона)».
Прямо сказать: «Мы говорили о женщинах-водителях» неловко. Все знают, что это нескончаемый разговор о блондинках за рулём, в котором смешались люди и кони, и нет правых и нет виноватых — разговор бессмысленный, оттого что он — флейм. А вот сказать, что мы, дескать, с коллегами провели семинар по гендерным проблемам управления потоками — не в пример лучше. Из бытового желания собственной значимости вырастает целый птичий язык. Красивое слово помогает выбивать финансирование у государства, выгоднее смотрится в заявках на гранты. Это слово широко — и кажется уже, что словосочетание «гендерные исследования» охватывает всё — включая необъятное.
Конечно, слово «гендер» мало чем виновато. И ничем не виноваты честные учёные, которые как кроты, копают свои темы, точно норы. Но то и дело поднимается какая-то мутная социологическая волна, плодятся ссылки на неизвестно кем рассчитанные тенденции, бормочут что-то дохлые французские философы, воскресающие в цитатах — всё это вызывает во мне тихую тоску. Скажут над ухом слово «гендер», произнесут его как мистическое заклинание — и вновь открывается шлюз мутной публицистической воды.
А как задашь кому-нибудь вопрос, что за гендер такой у вас имеется в виду, так ответят мне брезгливо: «Гендер — это когда Инь и Ян. Это когда социографическая фиксация аспектов, когда нацеленность на оптимистическую перспективу и преодоление практик виктимизации». Поэтому я как-то придумал простой вопрос о гендере в экзаменационных билетах. У меня не хватало тем, чтобы их заполнить, и во второй строчке одного из билетов я поставил просто слово «гендер». Заодно я решил, что ничуть не хуже тех людей, что когда-то устроили социологический опрос, попавшийся на глаза великому Гаспарову. Этот билет вытянул один неплохой молодой человек.
Он прочитал вслух в меру короткое слово, набрал воздуху в лёгкие, и начал:
— Гендер был видным немецким учёным восемнадцатого века, занимавшимся связью между природой и культурным развитием рода человеческого…
— Ну, — ответил я, — Мир велик и удивителен — тем, что он постоянен.
И рассказал присутствовавшим на экзамене давнюю историю о фаблио.
29.04.2019
День Победы довольно давно стал в нашем Отечестве точкой, где сходятся интересы государства и народа, малой, но важной точкой соприкосновения. Поэтому речь пойдёт о символах, в которых государство сходится с частным человеком, и частный человек эту связь фиксирует винтом и булавкой. Сейчас основными частными символами праздника стали не довольно странные солдатские пилотки, которые продаются в супермаркетах. И даже не хорошая идея шествия с фотографиями предков. Мне она очень нравится, хотя я тут слышал, что появилась какая-то организация, которые всем этим делом будут управлять, и есть вероятность, что через несколько лет на это мероприятие примутся посылать по разнарядке. В своё время и первомайские демонстрации были делом радостным, а потом превратились в обязанность рабочих и служащих. Впрочем, дачные, вернее, садово-огороднические наклонности граждан всегда спасают русского человека, который может помянуть предков где угодно, и любовь его к отеческим гробам неуязвима, выживет при любой власти и в любых испытаниях.
Но настоящими символами праздника остались ордена — те, что в комоде, и те, что на немногочисленных доживших стариках.
Надо сказать, что советская наградная система тридцатых-шестидесятых годов прошлого века была если не совершенной, то хорошо продуманной. Она, конечно, эволюционировала, награды могли поменять места на груди, вводились новые… Однако пиджак ветерана с орденами и медалями и сейчас может служить тем, что теперь зовут Curriculum vitae. Это как паспорт и трудовая книжка, список перемещений по миру и ещё бог весть что. (Иногда признание в самозванстве).
Будь я не фалеристом-любителем, а профессионалом, так написал бы большой труд о государственных системах, которые предпочитают ордена на винте, против государственных систем, где знаки отличия крепятся на булавках. Это бы и обеспечило мне хлеб на оставшиеся годы. В СССР в первой половине существования системы орденов и медалей они крепились к одежде на прочных винтах, как бы предполагая, что орденоносцы будут ползать с ними под огнем. Во второй, уже последней фазе советской наградной системы победили булавки. Неверно, кстати, думать, к примеру, что у северных корейцев всё на винтах: есть масса узнаваемых фотографий северокорейских генералов, где они покрыты орденами, как бронёй. В современной КНДР полно орденов на булавках: например, орден Свободы и Независимости, да и многие прочие имеют степени на булавках. Колодок у них нет, но это отдельная тема для исследования, ведь ордена на колодках у них всё же есть. Вот сорвать с генерала ордена, кои держатся на винтах, сложно, а вот рвать их вместе с колодками куда как сподручнее. Но это имеет очень интересное следствие. В давние времена орденоносец прикреплял свою награду намертво. А булавка позволяет перевешивать орден многократно. Я как-то спросил своего деда, отчего он не привинтил Красную Звезду, отправляясь на встречу с друзьями. Он объяснил это просто — пиджак дорогой, и вертеть дырку жалко. Этот мотив нужно помнить тем, кто уличает ветеранов в неверном наборе наград.
В сакральной эстетике важно всё: одно дело, когда ордена носятся в горизонтальную линию, а совсем другое — когда они следуют косой линии пиджака или мундира. (По моему мнению, косые линии — признак упадка).
Молчание и звон — вот что рознит формации. Одно дело, когда орденоносцы государства несут свои награды тихо и величаво, а другое — когда от них исходит звон, и награды прыгают при парадном прохождении колон по площадям. Естественно, возникли промежуточные системы, начались споры об орденских лентах, но это меня не пугает. Я бы ещё написал поэму-монографию об орденских планках, как о грозном свидетельстве растущего орденского изобилия и предвестнике недобрых перемен для империй. В двадцатых годах прошлого века возникла прекрасная идея, в рамках которой предполагалось, что на груди будет не два ордена Боевого Красного Знамени, а один, но с цифрой «2» внизу. Увы, любовь к блестящему победила. Уже потом, в поздние годы советской власти произошла орденская девальвация. А про нынешнее состояние вещей мне бы вовсе не хотелось говорить.
Более того, сейчас военные ордена прошлого распространились на любую продукцию — от печенья и конфет до школьных тетрадей, наклеек и сувениров. Они и сами, вернее, их копии превращаются в сувениры. Уменьшенными (вдвое, кажется) знаками орденов торгуют на моей памяти лет примерно двадцать — причём самыми разными. Это не так называемые фрачники (устоявшееся название официального уменьшенного знака ордена). Нет, это именно сувениры за умеренную цену, иногда вызывающие раздражение сограждан. Я смотрю на распространение орденских знаков хмуро, хоть и считаю эстетику их повсеместного изображения сомнительной. Но тут есть опасность — каждый год в народе, как проснувшийся медведь, ворочается чувство гордости и желание святого. И это желание очень легко направить на какое-то общественное порицание, а уж что мы умеем, так это порицать. Как задумаем, одно искоренить, а всё остальное — улучшить, так постоянно выходят какие-то погромы, а не посадки яблонь.
Проблема не в факте существования копии, равно как и её ношения (в нашей и мировой практике есть масса укладов, связанных с наградами, что кажутся нам непривычными — французская практика покупки орденов при награждении, ношение наград умерших родственников, что, говорят, было распространено у казаков, а также содержалось в статуте одной из медалей Российской империи). Проблема и в том, что наше Отечество — территория отчаянности и неумеренности.
С одной стороны, каждую весну осваивается какое-то огромное количество средств на производство символов, а с другой — внутри нации просыпается желание наказать кого-то за недостаточное уважение к сакральному. К примеру, тот же орден Отечественной войны обоих степеней — им награждали и после войны, (мне известен по крайней мере один случай казуального награждения за спасение урожая), потом юбилейные награждения — начиная с 1965, и почти семь с половиной миллионов согласно указу Президиума Верховного Совета в 1985 — почти все дожившие — именно как дожившие, а не в знак конкретных подвигов. Согласно Указу 11 марта 1985 орденом Отечественной войны I степени награждались Герои Советского Союза, полные кавалеры «Славы», инвалиды войны, генералитет (весь, вне зависимости от званий на войне) и «лица, принимавшие непосредственное участие в Великой Отечественной войне в составе действующей армии, партизанских формирований или в подполье, получивших ранения в боях, награждённых в период Великой Отечественной войны орденами СССР либо медалями «За отвагу», Ушакова, «За боевые заслуги», Нахимова, «Партизану Отечественной войны». Вторая же степень полагалась «лицам, принимавших непосредственное участие в Великой Отечественной войне в составе действующей армии, партизанских формированиях или в подполье, если они не подлежат награждению орденом Отечественной войны I степени в соответствии с настоящим Указом».
Эмблематика этого ордена стала составной частью плакатов, огромного количества рельефных изображений. (Я сам ходил с наградными часами, доставшимися в наследство от деда, которому их вручили в 1975 году с изображением ордена Отечественной войны). Но с начала девяностых она присутствует везде — от могил, памятников, элементов декора улиц, накладные и гравированные изображения ордена появились на часах и фляжках. Орден Отечественной войны (в уменьшенном виде) я видел на десятках типов значков, начиная с того времени, когда стал ходить в школу. При этом незаконное ношение настоящих орденов справедливо осуждается нашим законодательством. Да, скорбно скажу, что в середине тех же девяностых на блошином рынке в Штутгарте на барахолке я видел орден «Красной звезды» за скромную цену в двадцать дойч-марок — кажется, блок сигарет стоил больше.
Для культа наградной системы не нужно изобилия, а необходима справедливость. Нет, многие ветераны, которых я знал, по-детски радовались всяким безумным орденам и медалям общественных организаций и партий и гордо носили вместе с честными «отвагами» и «звёздочками». Со временем эти старики, когда-то знавшие все правила ношения наград, стали путаться в этом порядке. Никто не посмеет кинуть в них за это камень.
Изобилие металла не порождает справедливости. Она где-то в ином месте — за семейным столом, среди общей памяти детей и на дачных грядках.
06.05.2019
В моей жизни был период, когда я преподавал будущим журналистам. Среди прочих советов, которые я обнаружил в учебниках по написанию статей (я относился к этим пособиям довольно скептически), был следующий: «в статье должна содержаться только одна простая мысль, и второй там не быть». Автор этого совета что-то предчувствовал, но не подозревал, что в грядущем сами статьи не станут читать вовсе, ограничиваясь заголовками. Ну, на худой конец тем, что называется «лиды» или подводки.
А в другие времена, вернувшись в среднюю школу, я очень полюбил выражение, что содержалось в разных нормативных документах: «умение читать и понимать написанное». О, если бы люди умели читать и понимать написанное! Жизнь тогда стала бы прекрасной и удивительной, но мы, кажется, стоим не ближе к этому счастливому миру, а дальше от него.
Оказалось, что даже связные высказывания в заголовках остаются невостребованными. Читателю хватает одного только слова. И тут надо сделать отступление, потому что тема не нова: у Лидии Гинзбург есть такое место: «В. А. Гофман, применительно к гражданской поэзии 1810–1820-х годов, предложил термин слова-сигналы. Сквозь декабристскую поэзию проходили слова — вольность, закон, гражданин, тиран, самовластье, цепи, кинжал и т. п., безошибочно вызывавшие в сознании читателя ряды вольнолюбивых, тираноборческих представлений. <…> Условные слова с прикрепленным к ним кругом значений возникли именно в системе устойчивого словаря поэтических формул, переходящих от поэта к поэту, как бы не являющихся достоянием личного творческого опыта. Принципы эти восходят к нормативному эстетическому мышлению, провозгласившему подражание и воспроизведение общеобязательных образцов законом всякого искусства, то есть восходят к традиции классицизма, которая легла в основу стиля Просвещения и даже стиля французской революции.
Одни и те же опорные слова могли принадлежать системам идеологически противоположным. Так слова лавр, закон, слава, меч можно было встретить не только в вольнолюбивой оде, но и в оде, прославляющей монархию. В её контексте они означали другое, но принцип словоупотребления аналогичен.
Слова-формулы не были исключительной принадлежностью гражданской поэзии. Это вообще принцип устойчивых стилей, то есть стилей, предполагавших постоянную и неразрывную связь между темой (тоже постоянной) и поэтической фразеологией. Так, элегический стиль 1810-1820-х годов — это, конечно, не классицизм XVII или даже XVIII века; он гораздо сложнее, эмоциональнее, ассоциативное. И все же в основе его лежит все тот же рационалистический принцип. Слезы, мечты, кипарисы, урны, младость, радость — все это тоже своего рода стилистические „сигналы“. Они относительно однозначны (насколько может быть однозначным поэтическое слово), и они ведут за собой ряды предрешенных ассоциаций, определяемых в первую очередь не данным контекстом, но заданным поэту и читателю контекстом стиля»[297].
В то время, когда человечество производит в тысячи раз больше текстов, нежели во времена французских революций и Золотого века русской поэзии слова-сигналы, слова-триггеры не дополняют, а замещают высказывание. Более того, реакция на него (на них) тоже редуцируется до слова-триггера: «чиновник…» — «Доколе!», ну и тому подобное.
Собственно, реакция на прочитанную или высказанную мысль хорошо видна в социальных сетях. Часто люди жалуются на неумение собеседника читать и понимать написанное. Это понятная обида на неполучившийся диалог: человек сообщил миру о своей боли, а ему отвечают междометиями или невпопад острят, рассказывают анекдот или сообщают, что у бабушки говорящего была дача в Кратово, и там в колодце всегда была дурная вода. Ну, так диалог-то состоялся, но циничные собеседники занимаются тем же самым: они воспользовались поводом сообщить мирозданию, что они ещё живы, могут говорить (то есть нажимать на кнопки клавиатуры) и что-то помнят из стремительно уплывающей по реке Лете жизни. «Доколе!..»
Зачем углубляться в страдания чужой души? Зачем искать вторую мысль, да зачем и первую? Говорящий часто исходит из лестного для себя представления, что обе его мысли важны публике, и она жаждет их обсудить, но нет. Человек одинок и слаб. Ему достаточно только подтверждения своего существования, что-то вроде фотографирования себя на фоне Эйфелевой башни или египетских пирамид.
Конечно, в этом существовании много страхов, и проговаривание этих страхов — само по себе психотерапия. Не говоря уж о том, что человек в режиме вольного чтения часто хочет не приобрести новое полезное знание, а защитится от неприятного знания, как-то модифицировать новость, чтобы она безболезненно встроилась в его внутренний мир.
Всякий, кого когда-то ругало начальство, знает такой особый способ коммуникации. Ты как бы слушаешь чужую речь, но на самом деле исполняешь свою часть известного ритуала: начальство исполняет свой обряд психотерапии, а ты, симулируя покорность, — свой. Или же от тебя требуют исполнения каких-то невиданных и непонятных указаний, а ты не противоречишь ничему, но понимаешь, что просто нужно вытерпеть чужую речь. Это хорошо описано Толстым: «Правда, часто, разговаривая с мужиками и разъясняя им все выгоды предприятия, Лёвин чувствовал, что мужики слушают при этом только пение его голоса и знают твердо, что, что бы он ни говорил, они не дадутся ему в обман. В особенности чувствовал он это, когда говорил с самым умным из мужиков, Резуновым, и замечал ту игру в глазах Резунова, которая ясно показывала и насмешку над Левиным, и твердую уверенность, что если будет кто обманут, то уж никак не он, Резунов»[298].
Нет речи, нет текста, есть только «пение голоса» и ключевые слова. Начальству вовсе не нужно понимание сказанного, оно чаще всего не приноравливает речь к месту и времени произнесённого, а ожидает непротивления. А подчинённые ему люди вчитывают свои смыслы в начальственное пение и руководствуются словами-триггерами. Это относится и к языку средств массовой информации, и к разговорам в социальных сетях. Информации слишком много, обыватель не дочитывает до конца не то, что юридические документы, договоры и контракты, он редко читает и понимает инструкции к бытовой технике. Их, впрочем, уже стали делать в картинках, что экономит услуги переводчика.
От слов-триггеров не избавиться. Именно поэтому так важна их точность в зыбком мире. В своё время мне показалось, что идеальной метафорой общения в нём стал рисунок карикатуриста Воробьёва, на котором яростно спорят два человека, стоящие по разные стороны от цифры, нарисованной на земле — для одного это «6», а для другого «9». Если невозможно перестать кричать, то можно научиться ставить точку у основания цифры, как делали на старых печатках, чтобы не путать девятки с шестёрками.
Так и со словами — в них важны договорные значения. Хотя бы одно значение на статью, абзац или предложение. Это уже немало.
13.05.2019
Старик был стар — или умен,
Он поговорки всех времён
Вплетал умело в дым махорки.
Или, наоборот, ему
Все время чудились в дыму
Пословицы и поговорки…
В темы, которые эмоционально возбуждают общество, хорошо заявляться, сильно опоздав. Я всегда говорю, что на громкое светское событие нужно прийти в тот момент, когда светает и официанты подметают битое стекло, а забытый пьяный под столом думает, что он спит дома.
Ввязаться в общественное обсуждение, когда все разгорячены и отстаивают свой внутренний мир — себе дороже.
Так вот, накануне 9 мая у нас все обсуждают то, что называют невнятным термином «победобесие». Я не очень люблю это слово, потому что нечёткие, интуитивно определяемые термины отвратительны. И, главное, тема объединяющих идей безбрежна, и не хочется к ней прикасаться, когда, наконец, наваливается летнее тепло и яблони обсыпаны белыми цветами. Возмущённые крики утихли, связки приходят в норму, лица из багрового давно вернулись в человеческий цвет — и до новых праздников далеко.
Поэтому нужно сказать несколько слов в спокойной обстановке на интересную мне тему об авторитете ветерана. В яростной ругани юбилейных дней человека, побывавшего на войне, часто представляют таким нравственным ориентиром. Он отстоял наш мир, он отвоевал нашу свободу, прислушаемся к нему, ведь всё это — ради него.
Это часть праздничного мифа для всех. Одни справедливо говорят: старики одобряют и этих карапузов в форме, и орден Отечественной войны на вафлях, и георгиевскую ленточку на ошейнике у таксы, и рёв гигантских машин с их дизельным выхлопом, и свист самолётов в небе, и разгон облаков — весь этот праздник. Ведь в жизни их было мало праздника, а сейчас они успели.
Другие люди не менее честно доносят мысль своих знакомых ветеранов, что те были настолько ушиблены войной, что для них парадное воспоминание о ней — отвратительно, что военная форма на невоеннообязанных певцах и певицах — оскорбительна, что ордена и ленты для них святое, и единственно, о чём они мечтают, так о прибавке к пенсии.
И у каждого был ветеран, свидетельствовавший в ту или иную пользу. Впрочем, мне иногда казалось, что некоторым ветеранам было не до яростной ругани внуков, и сначала они свидетельствовали одно, потом другое, и, наконец, им позволяли просто посмотреть в окно.
Итак, у каждого были свои ветераны. А теперь вот нет, не у каждого. Их стало исчезающее мало, а слово их ценится на вес золота. Кажется, скажи ветеран: «Отставить! Прекратить!», и народ разойдётся с площадей. Но это не так, я ведь из того поколение, к которому в школьные классы приводили ещё бодрых людей, что, звенели медалями и были достаточно кровожадны по отношению к бывшим и будущим врагам, в общем, всё это такое: «Ма-а-алчать! У меня ваш маршал под Кёнигсбергом сортиры чистил, пока я тараном эсминец брал… за чекушку! Восемь машин положил, а на мне — ни царапины».
Мне и тогда-то, сидя под портретом Брежнева, такой этот гость не казался моральным авторитетом, а ныне и подавно. И возникает вопрос — кто имеет моральное право на моральный приговор? Просто участник войны? Орденоносец? Писарь в штабе? Герой-разведчик? Миномётчик, что провёл четыре года на переднем крае и чудом выжил? Связистка, крутившая роман с генералом? Честный особист или нечестный особист? Партизан, не служивший в армии ни дня? Вороватый тыловик? Подорвавший себе здоровье работник тыла?
Однажды я долго размышлял над историей одного ветерана, который действительно служил в Рабоче-крестьянской Красной Армии, воевал, но в 1942 году сдался в плен и служил совсем в другой армии, потом был выдан в СССР союзниками, получил свои десять лет, отсидел их, а лет через тридцать после войны получил удостоверение ветерана. В наши времена ему давали какие-то льготы, потом пытались по суду лишить звания ветерана (там налицо было противоречие в законе — директива Министерства обороны боролась с такими ветеранами, а Федеральный закон их не предусматривал и разрешал). Потом мне надоело следить за судебными отчётами, и я так и не узнал, чем там дело кончилось. А, может, ничем, и человек этот просто умер. И кто он был — моральный авторитет на те несколько месяцев, что служил у нас, а потом не авторитет?
И начинается битва формальных признаков с нашими представлениями — даже в случае тотальной цифровизации её не выиграть никому.
На войне были люди разные — хорошие и дурные, смелые и трусы, умные и не очень. А с возрастом эти свойства и вовсе перемешались.
Поэтому ситуация с моральным авторитетом сейчас точно такая, как в хорошем фильме режиссёра Марлена Хуциева «Застава Ильича», который не понравился крупному политическому деятелю Никите Хрущёву. Он ругался и кричал: «Я уже говорил вчера, что серьезные, принципиальные возражения вызывает эпизод встречи героя фильма с тенью своего отца, погибшего на войне. На вопрос сына о том, как жить, отец, в свою очередь, спрашивает сына — а сколько тебе лет? И когда сын отвечает, что ему двадцать два года, отец сообщает — а мне двадцать… и исчезает. И вы хотите, чтобы мы поверили в правдивость такого эпизода? Никто не поверит! Все знают, что даже животные не бросают своих детенышей. Если щенка возьмут от собаки и бросят в воду, она сейчас же кинется его спасать, рискуя жизнью.
Можно ли представить, чтобы отец не ответил на вопрос сына и не помог ему советом, как найти правильный путь в жизни?
А сделано так неспроста. Тут заложен определенный смысл. Детям хотят внушить, что их отцы не могут быть учителями в их жизни и за советами к ним обращаться незачем. Молодежь сама без советов и помощи старших должна, по мнению постановщиков, решать, как ей жить»[299].
Сцена в фильме «Застава Ильича» была следующая: к сыну в шестидесятые годы являлся среди бессонной ночи убитый на фронте отец, и диалог у них шёл такой.
«Мне надо, чтобы ты мне многое объяснил. Я никому так не верю, как тебе. Мне сейчас очень хреново!
— Тише, — говорит ему отец, — ребят разбудишь. Сергей оборачивается и видит, что он уже не в своей московской квартире, а в землянке, кругом спят солдаты, и он спрашивает:
— Они живы?
— Не знаю, — говорит отец, — Я могу показать только тех, кого убили раньше меня. Вот его, и этого, и этого. Их всех убили утром, очень рано, часов в пять. В атаке. (А, между тем, Сергей видит спящих Славку с Колькой).
— А ты? — спрашивает он.
— Меня убили через день. Тоже утром. Тоже в атаке. Дождь был. Осень.
Он говорит об этом спокойно, просто был дождь и осень.
— Я тоже хотел бы бежать рядом.
— Не надо.
— А что надо?
— Жить.
— Да. А как?
— Сколько тебе лет? — спрашивает отец.
— Двадцать три.
— А мне двадцать один. Как я могу советовать?»[300]
История показала, что этот элемент споров никуда не делся, и все время возникают новые хрущёвы и хуциевы. Но прав был, кажется, автор сценария Геннадий Шпаликов. Это очень неприятно, но нужно думать самому, и отвечать на этические и эстетические вопросы — тоже.
Пора. Больше никто не придёт.
20.05.2019
В разных разговорах вокруг Дня Победы и вообще о войне (а от нас не так далеко национальный день скорби 22 июня), часто возникает вопрос: теряется ли острота восприятия этих событий семидесятилетней давности. В своё время я застал стариков, ходивших в те же бани, что и я. В шестьдесят пятом, когда Победу снова стали праздновать широко им было по сорок, молодость по нашим временам, а я только родился. В начале семидесятых им было меньше, чем мне сейчас, и я видел их тела, с разными белыми и фиолетовыми шрамами, которые никого не удивляли. Потом их становилось меньше и меньше, да и вряд ли врачи разрешают оставшимся ходить в общественные бани.
Время неумолимо, и сакральное отношение к той войне поддерживается совсем другими людьми. Тут именно вопрос отношения, потому что есть какая-то грань поколений, за которой боль ослабляется. Горе потерь на уровне дедушек и бабушек в сороковые ещё хранят их внуки. Погибших в годы Первой мировой и даже Гражданской войны оплакивают меньше. Имён родственников, сгинувших в Крымскую кампанию не помнят вовсе. В этом ужасное свойство времени — человек, умиравший на севастопольских камнях, страдал не меньше, чем его правнуки там же, но от него — только надпись на памятнике типа «и ещё 200 нижних чинов».
Любая война сакральна, и история всегда повторяется. Сперва споры ведут очевидцы, их хор нестроен, ими могут руководить разные мотивы, их воспоминания безжалостно режет цензура (или редактор), они возмущаются следующими поколениями. Потом всегда возникают люди, присваивающие символический капитал. Так происходит с любой верой, когда адепты начинают теснить отцов-основателей.
Тут есть хороший пример — Отечественная война 1812 года. Циклы отношений к ней были примерно такие же (но, понятно, что обсуждение фиксировалось лишь среди образованного сословия, а интернет ныне общедоступен).
К примеру, когда Лев Толстой выпустил в свет «Войну и мир», было живо довольно много ветеранов. Они возмутились — от офицеров до Петра Андреевича Вяземского (примерно так же ругали какого-нибудь Астафьева или Владимова). Среди написавших отповедь Толстому был такой очень интересный человек Авраам Сергеевич Норов. Он потерял ногу на Бородинском поле, выжил, вернулся в армию, потом, стуча деревянным протезом, объехал Ближний Восток (арабы его звали «старик-деревяшка»), написал первый путеводитель по Святым местам и недолго был министром. Так вот, этот Норов горько сетовал в духе: "Да вы же сами артиллерийский офицер, граф, как вы можете, да товарищи мои павшие со стыда бы сгорели, да за то ли мы умирали «и проч., и проч. Он начинал так: «Читатели, которых большая часть, как и сам автор, еще не родились в описываемое время, но ознакомленные с ним с малолетства, по читанным и слышанным ими рассказам, поражены при первых частях романа сначала грустным впечатлением представленного им в столице пустого и почти безнравственного высшего круга общества, но вместе с тем имеющего влияние на правительство; а потом отсутствием всякого смысла в военных действиях и едва не отсутствием военных доблестей, которыми всегда так справедливо гордилась наша армия. Читая эти грустные страницы, под обаянием прекрасного, картинного слога, вы надеетесь, что ожидаемая вами блестящая эпоха 1812 года изгладит эти грустные впечатления; но как велико разочарование, когда вы увидите, что громкий славою 1812 год, как в военном, так и в гражданском быту, представлен вам мыльным пузырём; что целая фаланга наших генералов, которых боевая слава прикована к нашим военным летописям, и которых имена переходят доселе из уст в уста нового военного поколения, составлена была из бездарных, слепых орудий случая, действовавших иногда удачно, и об этих даже их удачах говорится только мельком, и часто с ирониею. Неужели таково было наше общество, неужели такова была наша армия, спрашивали меня многие? Если бы книга графа Толстого была писана иностранцем, то всякий сказал бы, что он не имел под рукою ничего, кроме частных рассказов; но книга писана русским и не названа романом (хотя мы принимаем её за роман), и поэтому не так могут взглянуть на неё читатели, не имеющие ни времени, ни случая поверить её с документами, или поговорить с небольшим числом оставшихся очевидцев великих отечественных событий»[301]…
И, в общем, Норов был прав (этот текст, кстати, содержит довольно ценные его воспоминания, в тех местах, где он рассказывает «как было на самом деле»)? Потому что идея мироустройства для Толстого была выше исторической точности, о чём потом говорили многие, включая Виктора Шкловского и современных историков. Но всякий раз они противостояли народной вере в силу толстовского слова, и это слово всё время побеждало, после чего приходилось снова оправдывать исторических персонажей.
И, чуть ли не предчувствуя эту цепочку оправданий, Норов писал: «Грустно для русского вспоминать об этой эпохе, но ещё грустнее читать тот рассказ, который сделан искусным пером русского офицера-литератора… <…>…Можно ли читать без глубокого чувства оскорбления не только нам, знавшим Багратиона, да и тем, которые знают его геройский характер по истории, то, что позволил себе написать о нём граф Толстой? <…> Будем надеяться, что только в одном романе графа Толстого можем мы встретиться с подобными оценками мужей нашей отечественной славы и что наши молодые воины, руководясь светочем военных летописей, к которым мы их обращаем, будут с благоговением произносить такие имена, как Багратион»[302].
Но потом кончился XIX век и начался следующий. Империя справедливо гордилась той силою вещей, благодаря которой «мы очутилися в Париже, а русский царь — главой царей». Столетие Отечественной войны отмечалось с помпой.
И по этому поводу у писателя Куприна есть такой рассказ «Тень Наполеона». Рассказ этот написан уже в эмиграции, в 1928 году, и Куприн сразу оговаривается: «В этом рассказе, который написан со слов подлинного и ныне еще проживающего в эмиграции бывшего губернатора Л., почти всё списано с натуры, за исключением некоторых незначительных подробностей». Рассказ написан от лица губернатора одной из западных губерний, что «ухитрился просидеть на губернаторском кресле с 1906 по 1913 год»[303]. Под инициалом скрывается Дмитрий Николаевич Любимов (1864–1942), виленский губернатор, выведенный, кстати, в рассказе «Гранатовый браслет» как князь Шеин. Любимов был родственником Куприна по первой жене, и, прежде чем лечь в землю Сент-Женевьев-де-Буа, был крупным чиновником на разных должностях, а в эмиграции — членом разных монархических обществ.
Губернатор у Куприна рассказывает, что «не было дня, чтобы я, схватившись за волосы, не готов был кричать о том, что мое положение хуже губернаторского. И только потому не кричал, что сам был губернатором…А оттуда, сверху, из Петербурга, с каждой почтой шли предписания, проекты, административные изобретения, маниловские химеры, ноздрёвские планы. И весь этот чиновничий бред направлялся под мою строжайшую ответственность». Но вот настал 1912 год, а с ним столетняя годовщина Бородинского сражения: «Нам, губернаторам, было уже заранее известно, что в высших сферах решили праздновать этот великий день на месте сражения и с наипущим торжеством. Это бы еще ничего и даже скорее возвышенно и патриотично. Но я знал, что там, наверху, всегда обязательно перестараются. Так оно и случилось. Какой-то быстрый государственный ум подал внезапную мысль: собрать на бородинских позициях возможно большее количество ветеранов, принимавших участие в приснопамятном сражении, а также просто древних старожилов, которые имели случай видеть Наполеона».
Бывший губернатор как бы в сторону замечает, что проект этот был, во всяком случае, не хуже и не лучше такого, например, проекта, как завести ананасные плантации в Костромской губернии: «Ведь бородинскому ветерану-то надлежало бы иметь, по крайней мере, сто двадцать лет. Однако в Петербурге выдумка эта была принята с живейшим удовольствием». По этому поводу в губернию приезжает генерал Ренненкампф.
Надо сказать, что Пётр Карлович фон Ренненкампф (1854–1918) сам по себе личность чрезвычайно интересная. Он происходил из Эстляндии, за тридцать лет дорос от унтер-офицера до генерала (в 1900 году), участвовал в войне в Китае, затем прославился в русско-японской войне, громил революционеров «Читинской республики» в 1906 году. Тогда же один эсер бросил ему под ноги бомбу, но генерал отделался контузией. Успешно воевал в Первой мировой, но был уволен в отставку в октябре 1915 года «по домашним обстоятельствам с мундиром и пенсией». После Февраля его арестовали, а после освобождения уехал в Таганрог, где потом скрывался от большевиков под чужой фамилией. Вступить в Красную армию он отказался, за что и был расстрелян где-то за городом у железной дороги.
И вот этот генерал говорит губернатору: «Ваше превосходительство, я объездил всю Ковенскую губернию, показывали мне этих Мафусаилов, и — чёрт! — ни один никуда не годится. Или врут, как лошади, или ничего не помнят, черти! Но как же, чёрт возьми, мне без них быть. Ведь для них же — чёрт! — уже медали чеканятся на монетном дворе! Сделайте милость, ваше превосходительство, выручайте! На вас одного надежда. Ведь в вашей Сморгони Наполеон пробыл несколько дней. Может быть, на ваше счастье, найдутся здесь два-три таких глубоких — чёрт! — старца, которые ещё, чёрт бы их побрал, сохранили хоть маленький остаток памяти. Вовеки вашей услуги не забуду!»
Губернатор соглашается и призывает к себе несколько жуликоватого исправника. Тот обещает доставить самых прекрасных ветеранов, они, дескать, не только Наполеона, но и Петра Великого вспомнят. На что губернатор отвечает, что лучше уж без такого усердия. Наконец, старик найден, и губернатор вместе с исправником отправляются в Сморгонь, куда уже выехал генерал. Старик ждёт их на завалинке, опираясь подбородком на костыль, он, как пишет Куприн, был даже не седой, а какой-то зелёный. Высоких гостей сопровождают местные учителя, члены городской ратуши, гарнизонные офицеры.
Его начинают испытывать, спрашивают, видел ли он Наполеона. Старик отвечает, что видал и близёхонько. Его спрашивают о подробностях, и он рассказывает, что тут когда-то стояла хата с балконом, на котором стоял Наполеон. Мимо шли войска, много войск, а Наполеон сошёл с балкона, потрепал его, мальчика шести лет, по голове и спросил, не хочет ли он поступить в солдаты. А одет Наполеон был обыкновенно — в серый сюртук и шляпу о трёх углах.
— Прекрасно! Восхитительно! — кричит Ренненкампф, потому что этот старик точно отвечает тем представлениям, которые есть об идеальном очевидце великих событий. Но тут влезает начальник городского училища и спрашивает старика, какого роста был Наполеон.
Старик вдруг пробуждается, и голос его, до того неслышный, вдруг крепнет: «Какой он был-то? Наполеон-тот? А вот какой он был: ростом вот с эту березу, а в плечах сажень с лишком, а бородища — по самые колени и страх какая густая, а в руках у него был топор огромнейший. Как он этим топором махнет, так, братцы у десяти человек головы с плеч долой! Вот он какой был! Одно слово — ампиратырь!»
Генерал, натурально, начинает орать, а когда чуть успокаивается, говорит, что если в Петербурге решат откопать современников к трехсотлетию дома Романовых, то уж он подаст в отставку и проч., и проч.
Между прочим, «Реальность сюжетной основы произведения подтверждается документально. В 1912 году в печати появились сообщения о том, что царское правительство разыскивает современников Отечественной войны 1812 года для привлечения их к празднованию столетнего юбилея Бородинского сражения. 25 августа 1912 года газета „Русское слово“ (№ 196) писала, что прибывшие на официальные торжества ветераны — мещанин Лаптев, 118 лет, крестьяне — Гордей Громов, 112 лет, Максим Пятаченков, 120 лет, Степан Жуков, 110 лет, — представлены министру внутренних дел Макарову»[304].
Итак, беда в том, что параллельно с памятью народной существует чиновничья инициатива по освоению средств. Сперва они не смешиваются, но когда уходит семейная память, чиновничья инициатива смелеет. Оттого и множатся потом чудовищные поздравительные открытки, на которых немцы перепутаны с русскими, а жизнь — с мертвечиной.
Начинается стадия столетних и прочих юбилеев, чиновничье безумие, театрализованные представления на природе, открытки, жетоны (в большей части безвкусные). А потом срабатывает странный механизм — человеку может быть жалко погибшего деда, но настоящей, разъедающей скорби по прадеду уже нет. Может, у кого-то горел священный огонь непрощения, но у большинства на уровне прадеда он умеряет жар. Семейная память, предохраняющая от безумств, истончается. И, наконец, наступает следующая стадия — Александр Гладков под музыку Тихона Хренникова, красивые люди в красивых (фантастических) мундирах на искрящемся снегу. Всё было давным-давно, давным-давно, давным-давно-о-о.
Да и то, стриптиз девушки в гимнастёрке и пилотке пока кажется оскорбительной пошлостью (мне, по крайней мере), а голоногие барышни в киверах и мундирах двухсотлетней давности (вернее, в фантазиях на эту тему) перестали пугать — давным-давно.
Время неумолимо.
27.05.2019
Вы любите розы?
А я на них..!
Стране нужны паровозы
И драгоценный металл.
Советский человек восьмидесятых годов прошлого века слышал этот шлягер если не миллионы, то многие тысячи раз. Кто не помнит песни Аллы Пугачёвой (музыка Раймонда Паулса, стихи Андрея Вознесенского) «Миллион алых роз», тот, почитай, тогда и не жил. За год эта песня разошлась в шести миллионах записей на грампластинках, а потом стала популярна и в других странах.
Сюжет её хорошо известен: жил-был художник один, домик имел и холсты. Он полюбил актрису и, чтобы добиться благосклонности, продал и холсты, и домик и на все деньги купил множество цветов. Однако актрису увозит поезд, и слушателю остаётся утешаться максимой — «Кто влюблён и всерьёз — свою жизнь для тебя превратит в цветы». Оставив в стороне непростой смысл этой фразы, надо сказать, что популярная песня врезалась в умы и с 1983 года стала символом «красивой любви».
Куда менее известен другой, прозаический текст Вознесенского «Апельсины, апельсины…», который был частью не то повести, не то мини-романа с концептуальным названием «О». Там в нью-йоркском отеле «Челси» обитатели помнят историю поэта, что «приехал из медвежьей снежной страны, разоренной войной и строительством социализма». Поэт (в некоторых вариантах он называется «песнопевцем», а аванс за книгу замещался авансом за пластинку, что намекало на Высоцкого) популярен, он кочует с торжественного приёма на званый ужин, а так же на завтраки, обеды и, разумеется, полдники. Ещё больше его пьянит любовь к женщине-фоторепортёру «круга Кастро и Кортасара». Влюблённый называет её «Апельсин», и вот однажды, когда она прилетает к нему, он на весь аванс покупает четыре тысячи апельсинов и устилает ими, вперемешку с горящими свечками, войлочный пол номера. Это делается для того, чтобы женщина сказала: «Клинический тип! Обожаю тебя!»
«Через пару дней, — заключает Вознесенский, — невозмутимые рабочие перестилали войлок пола, похожий на абстрактный шедевр Поллока и Кандинского, беспечные обитатели „Челси“ уплетали оставшиеся апельсины, а Ширли Кларк крутила камеру и сообщала с уважением к обычаям других народов: „Русский дизайн“»[305].
Итак тема красивого поступка, иррациональной жертвы не оставляет Вознесенского, и потом он напишет о своей пьесе «Юнона и Авось»: «Когда выходили на поклоны после премьеры в театре Пьера Кардена, вся сцена была усыпана ковром из цветов. Это были орхидеи. Актёры шли по тысячам орхидей.
Это, конечно, не миллион роз. Но всё-таки»[306].
Но история о бедном художнике рассказывалась давно, хотя многие узнали о нём только из разговоров, порождённых песней Пугачёвой. Этот сюжет, хоть и недостоверный, упоминался разными писателями. В частности, в автобиографической (но во многом фантастической) книге Константина Паустовского «Повесть о жизни» есть часть «Бросок на юг», который писался в 1959–1960 годах, и где содержится специальная глава, которая называется «Простая клеёнка».
В ней рассказывается о художнике Пиросмани, которого Паустовский иногда называет Пиросманом (его все называют по-разному). Это мир, в котором сады, кафешантаны, «прохлада, легкий чад баранины, пение, танцы, азартная игра в лото и красивые огрубевшие женщины».
Особенно привлекала прохлада под сенью чинар и шелковиц. Трудно было понять, как она удержалась, когда весь Тифлис лежал рядом в жаркой котловине, в кольце нагретых гор, и даже страшно было смотреть на него с окрестных высот. Казалось, что Тифлис дымится от накала и вот-вот вспыхнет исполинским костром. В этом мире есть «одна женщина, ленивая, тонкая в талии и широкая в плечах, с бронзового цвета волосами, нежной и сильной шеей и розовым телом. Звали её Маргаритой». Она француженка из Эльзаса и равнодушно принимает от посетителей подарки. При этом говорит она мало, а поёт странным двойным голосом. Такой голос называют «вокальным обманом», и говорят, что один голос золотой, а другой — серебряный.
Вот в эту женщину влюбляется художник Нико Пиросманишвили. Дальше Паустовский придумывает чувства художника со всеми сентиментальными подробностями, которые он умел придумывать, как настоящий сентиментальный писатель. Важно, что любовь художника не покоряет актрису, «шуршащую шёлком и дышащую восточными духами».
Потом Паустовский отвлекается от истории любви и (кажется, пользуясь заметками Зданевича, честно признаваясь, что не видел самого Пиросмани никогда) пересказывает биографию Пиросмани. Вертятся в этом вихре вывески духанов, работа за еду, портреты и пейзажи, нарисованные на клеёнках, дворники и крестьяне, жирафы и ишаки.
Дальше следует история о том, что в день рождения Пиросманишвили в узком переулке появляются повозки с цветочным грузом. Цветы сваливают на мостовую, и одну арбу сменяет другая.
Паустовский писатель с хорошим словарным запасом и не ограничивается розами: «Каких цветов тут только не было! Бессмысленно их перечислять! Поздняя иранская сирень. Там в каждой чашечке скрывалась маленькая, как песчинка, капля холодной влаги, пряной на вкус. Густая акация с отливающими серебром лепестками. Дикий боярышник — его запах был тем крепче, чем каменистее была почва, на которой он рос. Нежная синяя вероника, бегония и множество разноцветных анемон. Изящная красавица жимолость в розовом дыму, красные воронки ипомеи, лилии, мак, всегда вырастающий на скалах именно там, где упала хотя бы самая маленькая капля птичьей крови, настурция, пионы и розы, розы, розы всех размеров, всех запахов, всех цветов — от чёрной до белой и от золотой до бледно-розовой, как ранняя заря. И тысячи других цветов»[307].
Певица вспоминает, что сегодня день рождения художника, спускается вниз, и целует его — в первый и последний раз, потому что не любит его и скоро сбежит из Тифлиса с богатым возлюбленным.
Понятно, что сюжет этот известен, но нам-то важно, кто и как об этом рассказывает. Нам интересны детали, потому что понятно, кто в них прячется.
После смерти Маяковского многие его друзья быстро написали воспоминания той или иной степени достоверности. Рассказ Виктора Шкловского «О солнце, цветах и любви» и вовсе имел подзаголовок «Это вымысел, а не воспоминание». Рассказ был опубликован в 1931 году под названием «Нико Пиросманишвили», а потом, поменяв название, печатался в разных сборниках.
Шкловский тоже описывает мелкие детали старого Тифлиса, фуникулёр, что медленно ползёт вверх, как дворник с вязанкой дров по лестнице, фаэтоны, духаны, девушек и попугаев.
Затем на сцене появляется человек в высоком чёрном цилиндре, чёрном же пальто и жёлтой кофте. В руках у него трость.
Это особый, дореволюционный Маяковский, и по некоторым приметам, описывается тринадцатый или четырнадцатый год XX века. Незнакомые тифлисцы зовут его за стол, и никто не удивляется цвету кофты.
Встаёт человек, сидевший во главе стола, и говорит:
— Я — Нико Пиросманишвили, я художник, расписывал эти стены.
Выясняется, что люди за столом знали деда и отца Маяковского, который, представляясь, называет себя художником. Один из сидящих рассказывает историю продажи и покупки: «Он заставил комнату певицы, коридор, кухню, балконы, усыпал розами лестницу и заставил переулок».
Но вот тут Шкловский добавляет интересную деталь. Рассказчик продолжает: «Это было три дня тому назад. Тогда собрались мы, друзья Нико, музыканты, повара, и начали чествовать его, и вчерашней ночью Нико получил записку от женщины: „Приходи ко мне“. Записка была написана не по-русски и не по-грузински. Но у нас есть люди, которые бывали во всех странах мира. Они прочли и выпили вино по поводу этого события. Мы пили, пели и забыли отпустить Нико, а он не мог разорвать круг дружбы. Она уехала, а мы вот пьем, но память об этом дне не пройдет в Тифлисе»[308].
Маяковский читает стихотворение «Юбилейное», которое он напишет через десять лет, и Пиросмани говорит, что эти стихи объясняют смысл его жизни (Маяковскому тут лет двадцать, а Пиросмани — за пятьдесят). Но наступает рассвет, и история катится прочь по небосклону, как солнечный диск.
Тут, как мы видим, Маргариту де Севр постигает судьба неизвестной княжны. Она готова отдаться, но становится жертвой дружбы, которая выше любви. С той, разумеется, разницей, что не была брошена в великую русскую реку, а, согласно легенде, доживает век во Франции.
С этих пор легенда окрепла и размножилась. Беда её в том, что история удивления замещает разговор о самом Пиросмани и его картинах. Думать о дворниках и жирафах, и том, чем важен стиль художника, трудно, а вот история про миллион алых роз — понятна.
Она встала вщёлкнулась в мозаику стиля «романтик» и стала символом настоящей любви. Для тех, кто влюблён и влюблён всерьёз, так сказать. Нет того возвышенного сайта в стиле повышенной духовности, который не перепечатал её, сопроводив фотографией роз, сердец и сдвоенных колец.
Но проблема не в этом. Она в том, что обыватель начинает торговлю с судьбой, он думает, что жертва обязательно окупается, и путает необходимое с достаточным.
Он обижается, если жертва не принята. Обыватель дарит женщине гранатовый браслет из самоварного золота и думает, что это искупает его назойливость.
Ему ведь объяснили, что для любви достаточно удивить. Это, и правда, иногда срабатывает.
03.06.2019
Прыгая на одной ноге и нацеливаясь другой ногой в штанину, Берлага туманно пояснил:
— Я это сделал не в интересах истины, а в интересах правды.
Многие мои знакомые принялись смотреть американский сериал «Чернобыль», и сперва большинство его хвалило. Потом появились другие, которые его ругали, но о них потом. Я же хочу рассказать не о телевизионном сериале, а об (бери выше) общем свойстве современной цивилизации. Итак, люди хвалили этот сериал в духе «нашим сценаристам и режиссёрам должно быть завидно» и «как всегда, точный рассказ о нашей жизни мог быть сделан только иностранцами». И самой частой в этих разговорах была похвала достоверности.
Действительно, там обнаружилось много узнаваемых предметов быта, хотя зачем-то появилась пачка сигарет «Столичные», на которых вместо оригинальной надписи значится «Сочинские». Знающие люди меня, правда, просветили, что производство современного сериала ведётся под строгим контролем (хотя это и не мешает поставить перед героем фэнтези стаканчик кофе из кафе «Старбакс»). И поэтому появление действующей марки «Столичные» (кажется, их делает и сейчас Погарская табачная фабрика), должно санкционировать множество структур от рекламного отдела до юридического.
Но я счастливо избежал споров об этом кино и, надеюсь, избегу и впредь. Потом я прочитал одну украинскую статью, в которой есть хороший разбор этой проблемы, потом одну русскую статью, а потом ещё несколько — и думаю, что всё сказано без меня. Не в фильме суть, а в методе оценки достоверности.
Интересно вот что: обывательское представление о достоверности. Обывателю показывают в кадре что-то, что он помнит — автомобиль или авторучку, и он решает, что вот она, достоверность. Я в таком ездил, а такой писал. Помню и цвет, и запах. Тот же цвет, тот же вкус.
Это даже необязательно неодушевлённая деталь, часто символом достоверности может быть игра хорошего актёра. Если какой-то безумный советский генерал бежит с искажённым обезьяним лицом, крича: «Убейте Бонда», — тут достоверности нет. Куда лучше, если иностранец принимает тебя за человека. А вот когда лучшие актёры Отечества сыграли в фантастическом фильме о полковнике Исаеве, то даже руководитель нашей огромной страны решил, что там всё подлинно, и пожелал наградить героя.
С достоверностью шпионских фильмов происходит, кстати, удивительная история. Они берут образы из жизни и до неузнаваемости искажают их, создавая удивительное воображаемое пространство, потом настоящие шпионы, надышавшись такой общественной аурой, начинают принимать во внимание повадки персонажей, а новые шпионские фильмы вбирают в себя эти, уже скопированные повадки, и так продолжается до бесконечности.
Однако при всей гениальности актёрской игры драматургия рассказа о недавнем и давнем прошлом может быть совершенно недостоверной (не говоря уж о деталях, о которых обыватель имеет смутное представление): «Найден череп коня Вещего Олега… — Знаю, читала… — Читала? Ах, ты, умница!» Обыватель вообще страстно желает быть в курсе — оттого после каждой катастрофы плодятся специалисты в области воздушных перевозок и пожарного дела.
Достоверность определяется по тому, как встраивается новая информация в картину мира обывателя. Если это происходит без конфликта, то новость достоверна. Не важно, считает человек, что «всё было хорошо» или «всё было плохо» — работает один и тот же механизм. Обладая какой-нибудь неполной (она всегда неполная — только в разной степени) информацией, обыватель от неё не отказывается. Он яростно отстаивает ранее приобретённое фрагментарное знание, сам того не замечая, как его легко обмануть.
В мировой культуре есть прецедент. Это судьба романа «Война и мир», который вольно обращается и с судьбами реальных людей с подлинными именами, и с самой историей. Однако, хотят историки того или нет, события той войны обыватель будет помнить по роману, а не по книгам учёных и воспоминаниям очевидцев. Вот об этом подробнее.
Рядом с проблемой подлинности находится вопрос о намоленности икон и получении эстетического удовольствия от репродукций знаменитых картин. Всякий любитель музеев вам скажет о необходимости посещения музеев и наслаждении от разглядывания оригинала. Меж тем, разглядеть оригинал Джоконды чрезвычайно затруднительно из-за толпы китайцев и каких-то удивительных бронированных стёкол. Чистота этого группового наслаждения с обязательной потной толпой сомнительна. Более того, Станислав Лем в своей «Сумме технологии» писал о коллекционерах, что могут понять подлинность картины в своей коллекции только при помощи эксперта. Можно ли получить эстетическое удовольствие, смотря на поддельного Ван Гога, или оно должно идти в пакете с гордыней прикосновения (взглядом) к сертифицированному подлиннику? Лем размышлял о репродукции предметов полвека назад, и с тех пор технологии довольно сильно продвинулись вперёд.
Теперь для создания новой подлинности не нужно гениального романа (или гениальности романа), а достаточно кинематографического изображения. Мы ленивы и нелюбопытны, искусство побивает реальность, а драматургия жизни никому не интересна. Безумно сложно передать механизм принятия решения не то что в глубине давней и недавней истории, но и в какой-нибудь более или менее современной профессиональной деятельности. Но про удивительных специалистов в области пожарного дела и самолётовождения я уже сказал.
Человечество преуспело в произведении копий всего. И те предметы, что раньше были доступны дворянской элите, теперь имеют покупательский спрос среди платёжеспособной народной массы. Это привело к тому, что подлинность стала самым дорогим товаром во всех отраслях человеческого потребления — от дамских сумок до путешествий.
Как это происходит в туристической области, хорошо описал Сергей Довлатов. Вот классический пример, хоть, может быть и выдуманный, из его книги «Заповедник»: «Затем Потоцкий выдумал новый трюк. Он бродил по монастырю. Подстерегал очередную группу возле могилы. Дожидался конца экскурсии. Отзывал старосту и шепотом говорил: „Антр ну! Между нами! Соберите по тридцать копеек. Я укажу вам истинную могилу Пушкина, которую большевики скрывают от народа!“
Затем уводил группу в лес и показывал экскурсантам невзрачный холмик. Иногда какой-нибудь дотошный турист спрашивал:
— А зачем скрывают настоящую могилу?
— Зачем? — сардонически усмехался Потоцкий. — Вас интересует — зачем? Товарищи, гражданина интересует — зачем?
— Ах, да, я понимаю, понимаю, — лепетал турист…»[309]
Я был свидетелем того, как экскурсоводы показывают на Донском кладбище «подлинную» могилу Салтычихи. Та, что принималась за неё ошибочно, метрах в тридцати, но экскурсантам важна именно подлинная. Если Пушкин — наше всё, то вряд ли можно заподозрить посетителей некрополя в особой любви к недоброй женщине. Ан нет, им важна именно подлинность могилы.
По тем же законам живёт огромный корпус книг, фильмов и телепередач — «От нас скрывали, а на самом деле — вот». Это новая подлинность знаний о пирамидах, переселении народов, летающих тарелках и трагедии на перевале Дятлова. То есть ты, потребитель, жил без достоверности, питаясь ложью, а вот тебе драгоценная достоверность.
Тут, правда, происходит битва слов «достоверность», «уникальность» и «аутентичность». «Аутентичность» — это не совсем «достоверность» (по крайней мере, в русском языке). Туристы плывут на аутентичных лодках и проходят неуникальный маршрут. Достоверные тайны секретных служб расходятся миллионными тиражами при помощи самих этих служб. Где истина — непонятно, и все забыли, как русские философы отличали её от правды.
Но и никому и не нужно. И это не от злой воли родных Неизвестных Отцов или каких-нибудь заграничных Огненосных Творцов, а из-за свойства современной цивилизации, её любви к упрощению. И, в конечном деле, из-за любви этой цивилизации к обывателю.
10.06.2019
А ветер летит, провода теребя,
А время с годами к нам жёстче и строже!
Не будет, не будет, не будет тебя,
И даже — не будет похожей.
Из полустёртых черт сквозит надменный пламень,
Желанье заставлять весь мир себе служить;
Ваятель опытный вложил в бездушный камень
Те страсти, что могли столетья пережить.
В Москве, в центре Вознесенского, идёт чудесная выставка «Им 20 лет». Она сделана по принципу театрального интерьера, или даже по принципам модных теперь квестов в замкнутом пространстве. Но дело не только в простой оптике, а в том, что она наводит на одну очень важную мысль о наследовании культуры.
Мы приучены к мысли историков о том, что культура не наследуется, наследуется только материальная её оболочка. Если кто-то (и таких людей я знаю) разжился старинными электронными лампами и собрал наново телевизор «КВН», налил дистиллированной воды в его линзу, и принялся его смотреть, то это не наследование культуры. Человек, отреставрировавший дедов «ЗиС», должен чувствовать себя не наследником культуры, а наследником своего деда. Так, кстати, и сказал какой-то водитель во время парада старинных автомобилей.
Можно воспроизвести детали быта. Примерить ватники и гимнастёрки — что так ужасно сейчас делают эстрадные звёзды, причём любовь к прошлому не простирается у них настолько, чтобы мужчины сбрили свои фигурные бородки. Но нельзя второй раз войти в реку времени, и в те комнаты, где на подоконнике — керосинка и луковица в банке выпускает робкие зелёные пальцы.
Фильм «Мне двадцать лет» стал, наверное, самым знаменитым фильмом шестидесятых, при том, что судьба его была мучительна, он оброс огромным количеством историй, кадры из него разошлись фотографиями-символами по бесчисленным книгам и статьям. Я когда-то знал его наизусть, и, много лет назад, когда пошёл в кинотеатр «Родина» с девушкой, в которую был влюблён, был поражён, когда мне показали его первоначальную версию. Девушка, впрочем, скучала, и тогда я в первый раз почувствовал особое страдание — смесь собственного удовольствия и неловкости. Передать своё чувство времени оказалось невозможным, а ведь мы были ровесниками.
Но то, что я увидел в Центре Вознесенского, было ещё интереснее. Мало того, что там на ноутбуке можно посмотреть несколько вырезанных сцен (даже я их раньше не видел, уж совсем на любителя), но это взгляд вовсе с другой стороны — «им», двадцать лет, «им», далёким людям. Инопланетянам советского быта. Причём и помещения называются «комната хипстера», «кладовка хипстера» и тому подобное. Уж и хипстеры становятся преданием истории, их, как и само слово смывает новая волна, другое поколение, иная городская культура. Тот социализм с человеческим лицом, который пытаются построить герои Хуциева и Шпаликова, не вызывает у хипстера ни сожалений, ни воодушевления, ни прочих эмоций.
Всё прошло, осыпалось прахом.
Судя по всему, полёт Гагарина был наивысшей точкой взлёта СССР, хотя это и похоже на дурной каламбур. Страна, как смогла, оправилась от великой и страшной войны, научилась делать ракеты и счётно-решающие машины, допущенные ошибки исправлены, Африка и Латинская Америка с интересом смотрят на слово «социализм», ещё не произошла ссора с Китаем и полмира на политической карте окрашено в разные оттенки красного. Да что там — коммунизм не за горами.
Там замирает в воздухе подброшенная вверх монетка.
Мне иногда представляется альтернативная история, в которой переменчивый и непоследовательный Хрущёв вдруг приезжает в Переделкино к Пастернаку, и, расклеившись, пьёт с ним вино, расслабившись и вспотев. Охрана бродит по ещё не застроенному Чубайсом полю. «Застава Ильича» идёт широким экраном, а советские инженеры делают персональный компьютер «Ятрань». Космонавт Леонов с астронавтом Армстронгом скидываются на пальцах в шлюзе лунного модуля, кому первым лезь наружу.
Но альтернативная история, как старая бабушка, звеня отсутствующими причиндалами, подпрыгивая, удаляется прочь. Надежды не наследуются. Для того, чтобы их ощутить, нужно стать новым Пьером Менаром.
Вот о чём я думаю, стоя в комнате, оклеенной старыми газетами, в которой не смолкает детский хор из старого телевизора. Это, собственно, одна из знаменитых сцен фильма о трёх товарищах. Обычно цитируют другой диалог, разговор с убитым на войне отцом, который так не понравился Хрущёву, а вот разговор с другим отцом, которого Виктор Некрасов несправедливо назвал «зажравшимся товарищем», происходит среди вечного ремонта, в этой комнате, оклеенной газетами, под тревожный аккомпанемент детского хора.
«— Я не верю в тех, кто слишком много острит в юности. Мне нравится, что вы молчите, Сергей. Я тоже молчал и слушал. Иногда люди говорят очень полезные вещи. Разговор у нас не лёгкий, и я, естественно, волнуюсь. И, может, поэтому говорю… Я с некоторого времени потерял с дочерью общий язык.
— Бывает.
— Как вы относитесь к моей дочери? Я надеюсь, это серьезно?
— Да, это серьезно.
— Я хотел бы вам верить. Вы можете мне верить. Конечно, лучше вам было бы остаться здесь, места хватит. Но ладно, не будем больше об этом. Мне трудно судить, и потом, есть вещи, в которые я не вправе вмешиваться. Она тут нашумела, ушла. Вы садитесь. Она не может понять одной вещи. Я ведь хочу ей добра, счастья, чтобы жизнь сложилась нормально, хорошо, спокойно. В последнее время у неё это не очень складно получалось. Очевидно, вам это известно. Вот что я вам скажу. Наверное, я никому бы этого не говорил. Вы, как бы вам сказать, вы человек перед дорогой, вы оба. Для каждого из нас наступает день, когда нужно задуматься, что-то решить важное. Как в сказке. Камень, а на нем — пойдешь налево, пойдешь направо, пойдешь прямо. Наверное, вам приходили в голову такие мысли.
— Откуда вы знаете?
— Почему бы мне не знать, дорогой мой? Знаю. Потому что вы только начинаете идти, а я уже отмахал порядочный кусок. Иногда мне везло больше, иногда меньше, иногда совсем не везло. Так вот, учтите, надеяться вы можете только на себя, никто вам не поможет, ни один человек. Людям, в общем, наплевать друг на друга, как ни печально в этом признаться. Я знал и знаю людей. Взять кое-кого у меня в тресте. Я общаюсь с ними по работе и имею возможность наблюдать их внимательно и давно. С некоторыми мы даже вместе начинали. И вот из них ничего не вышло, не получилось. Потому что они чего-то не поняли, растерялись. Ах, ребята, ребята, как вы ещё наивны, как вы еще мало знаете жизнь. А в жизни есть простые и грубые вещи, такие, скажем, как зарплата, квартира. Я понимаю, вы, наверное, стыдитесь об этом говорить, это, так сказать, слишком прозаично. Но от этого никуда не денешься, и с этим приходится считаться, поверьте уж мне.
— Так какую же дорогу вы мне предлагаете?
— Да ничего я вам не предлагаю. Это уж вы решайте, как говорится, сами. Сами решайте. Вот так-то, дорогой мой«.
Это, собственно, тот же разговор, который происходит у героя с убитым отцом в воображаемой землянке: «Ине — двадцать, тебе — двадцать три. Как я тебе могу советовать?»[310]
Исчезнувшая культура ничего не подсказывает, она может только пересказать себя, обнаружиться старым телевизором в дачном сарае, продовольственными карточками, забытыми в книге или фразами, которые катают на языке стареющие хипстеры. Хорошо, если тебе достаётся наследство, но великое счастье, если доведётся с умом им распорядиться. Продать дачу или завод легко, куда труднее пустить в дело веру и надежды предков. «Пустить в дело» — выражение старое, куда древнее, чем советская власть.
Решать всё время приходится самому, прямо хоть монетку бросай. И монетка падает, а потом катится, как известно, звеня и подпрыгивая.
16.06.2019
Мы хорошо (как нам кажется) знаем писателя Шварца. Евгения Шварца, которого справедливо ещё называют драматургом и поэтом. Можно назвать его и киносценаристом, впрочем. Шварц прожил сравнительно долгую жизнь. Нет, для хорошего человека никакой продолжительности жизни всё равно недостаточно, но тут мы имеем дело с теми исходными данными биографии, при которых многие не доживали и до двадцати. Евгений Львович Шварц родился в 1896 году, а в двадцать лет был призван в армию, в двадцать один год произведён в прапорщики, а ещё через год участвовал в знаменитом Ледовом походе, который сплотил ядро Белой армии.
Там он был контужен и всю жизнь руки его прыгали, как чужие, это было то, что врачи называют чрезвычайно сильным тремором.
Евгений Шварц умер шестидесяти одного года в Ленинграде, ему удалось скрыть и свою войну в 1918 году, получилось проскочить через репрессивное сито, которым выловили, а потом замучили многих поэтов его круга — от Хармса до Введенского, в 1956 году ему даже вручили орден Трудового красного знамени. И всё же его «Дракон» был запрещён после первого показа в 1944 году, в пьесах находили крамолу, ну и тому подобное.
И Шварц, который скрывал какую-то внутреннюю ярость под костюмом плюшевого сказочника, выходит каким-то милым остряком в глазах потомков. Меж тем у Шварца было точное и беспощадное свойство наблюдать за людьми.
Поэтому Шварц-мемуарист интересен не только собственно историями, которые он рассказывает, именами и обстоятельствами, которые упоминает, а ещё самим механизмом наблюдения.
Вот перед ним Виктор Шкловский, человек, который никогда не делал свою ярость внутренней, наоборот, Шкловский делал из этой ярости кирпичи для своей биографии. Он был старше Шварца на три года, а обстоятельств своего участия в Гражданской войне не скрывал. Не то, что бы он был на стороне белых, нет — он был на стороне эсеровских заговорщиков, выступавших против большевиков, он был в Киеве при гетмане, бежал от чекистов по льду Финского залива и жил потом в Германии. Скрыть это было невозможно, потому что он написал великую книгу о своих странствиях. Книга называлась «Сентиментальное путешествие» — и теперь бы сказали, что она похожа структурой и стилистикой на блог, и судьбой — на постоянно дописываемый и переписываемый дневник. Шкловский, как и Шварц, избежал неминуемых, казалось бы, репрессий, получил три ордена Трудового красного знамени (и ещё какие-то награды) и прожил 91 год.
И вот об этом человеке Шварц пишет в своём дневнике 1954 года, за четыре года до смерти. Это январь, вернее, 6 января пятьдесят четвёртого, и Шварц вспоминает ушедших и ещё живых друзей: «Ильф, большой, толстогубый, в очках, был одним из немногих, объясняющих, нет, дающих Союзу право на внимание, существование и прочее. Это был писатель, существо особой породы. В нём угадывался цельный характер, внушающий уважение. И Петров был хоть и попроще, но той же породы. Благороден и драгоценен был Пастернак. Сила кипела в Шкловском»[311].
Проходит полгода, и Шварц попадает в Дом творчества писателей. 5 августа он записывает там: «Сложность этого лета увеличилась оттого, что приехал Шкловский, мой вечный мучитель. Он со своей уродливой, курносой, вечно готовой к улыбке до ушей маской страшен мне. Он подозревает, что я не писатель. А для меня это страшнее смерти. Когда я не вижу его, то и не вспоминаю, по возможности, а когда вижу, то теряюсь, недопустимо разговорчив, стараюсь отличиться, проявляю слабость, что мне теперь невыносимо. Беда моя в том, что я не преуменьшаю, а скорее преувеличиваю достоинства порицающих меня людей. А Шкловский при всей суетности и суетливости своей более всех, кого я знаю из критиков, чувствует литературу. Именно литературу. Когда он слышит музыку, то меняется в лице, уходит из комнаты. Он, вероятно, так же безразличен и к живописи. Из комнаты не выходит, потому что картины не бросаются в глаза, как музыка врывается в уши. Но литературу он действительно любит, больше любит, чем все, кого я знал его профессии. Старается понять, ищет законы по любви. Любит страстно, органично. Помнит любой рассказ, когда бы его ни прочел. Не любит книги о книгах, как его собратья. Нет. Органично связан с литературой. Поэтому он сильнее писатель, чем учёный».
Смотрите, Шварц замечает всё — и то, что Шкловский суетен, но в своей любви к литературе абсолютно искренен, он страстен и памятлив, и при этом в одном предложении объясняет все претензии к Шкловскому, которые выказывали филологи — неточности и ошибки, небрежность и выдумки. Просто он сильнее как писатель, а не как учёный. При этом Шкловский мучает его, как двойник.
На следующий день Шварц пишет: «Недавно перечитал я „Третью фабрику“. Это несомненно книга, и очень русская. Здесь вовсе не в форме дело, что бы ни предполагал Шкловский. Бог располагает в этой книжке. И форма до того послушна тут автору, что её не замечаешь. И, как в лучших русских книжках, не знаешь, как ее назвать. Что это — роман? Нет почему-то. Воспоминания? Как будто и не воспоминания. В жизни, со своей лысой, курносой башкой, Шкловский занимает место очень определенное и независимое. У Тыняновых он возмущал Леночку тем, что брал еду со стола и ел ещё до того, как все усаживались за стол. И он же посреди общего разговора вдруг уходил в отведённую ему комнату. Посылают за ним, а он уснул. Но он же возьмет, бывало, щётку и выметет кабинет Юрия Николаевича и коридор и переставит мебель на свой лад. Сказать человеку в лицо резкость любил. Глядя на режиссера Герасимова, сказал: „Я не могу к вам хорошо относиться, вы напоминаете мне человека, которого я ненавидел“. — „Знаю. Савинкова?“ — спросил Герасимов. — „Да. Это неспроста“. Герасимов пропустил таинственный, но явно обидный смысл, скрытый в слове „неспроста“, и, полушутя, стал рассказывать, как завидуют его наружности актеры. Он всегда играет злодеев, а это, как известно, самые лучшие роли. На диспутах Шкловский не терялся. В гневе он краснел, а Библия говорит, что это признак хорошего солдата. По-солдатски был он верен друзьям. Но тут начинается уважение к времени, со всеми его последствиями. Сам он отступал, бывало, и отмежёвывался от своих работ. Друзей не тянул за собой. Но себя вдруг обижал. На похоронах друзей плакал. Любил, следовательно, всем существом. Органично. Слушает он недолго, но жадно. И поглощает то, что услышал, глубоко. Так глубоко, что забывает источник».
Заметьте, что сделал Шварц: сперва он рассказал о человеке «вообще», будто набросал узнаваемый и самодостаточный рисунок. Через день насыщает его деталями, будто штриховкой. Причём это детали яркие — человек выторговал себе право заснуть в гостях, то, что гости обычно не делают. Но гости обычно и не подметают пол.
Но и на следующий день, 7 августа, Шварца не оставляет эта тема, Шкловский вваливается в его дневник, как незваный гость, занимает всё пространство и перебегает из комнаты в комнату: «Однажды у Тыняновых зашел разговор об одном писателе. И я объяснил присущую тому озабоченность и суетливость тем, что известность пришла к нему как бы приказом от такого-то числа, за таким-то номером. От этого данный писатель в вечных хлопотах. Если его назначили известным, то, стало быть, могут и снять. И он с ужасом присматривается, приглядывается, прислушивается — не произошло ли каких изменений в его судьбе. Старается. Оправдывается. И нет у него и минуты спокойной. Шкловский выслушал это внимательно, против своего обыкновения. И в конце вечера, когда разговор вернулся все к тому же писателю, Шкловский сказал: „Вся беда в том, что его назначили известным…“ — и так далее. Мысль задела его, и он ее проглотил, и стала она его собственной. Это не значит, что он похищал чужие мысли. Если говорить о качестве знания, то его знание делалось знанием, только если он его принимал в самую глубь существа. Поглощал. Если он придавал значение источнику, то помнил его. Поэтому в спорах он был так свиреп. Человек, нападающий на его мысли, нападал на него всего, оскорблял его лично. Он на каком-то совещании так ударил стулом, поспорив с Корнеем Ивановичем, что отлетели ножки. Коля говорил потом, что „Шкловский хотел ударить папу стулом“, что не соответствовало действительности. Он бил кулаками по столу, стулом об пол, но драться не дрался. Вырос Шкловский на людях, в спорах, любил наблюдать непосредственное действие своих слов. Было время, когда вокруг него собрались ученики. Харджиев, Гриц и еще и еще. И со всеми он поссорился. И диктовал свои книги, чтобы хоть на машинистке испытывать действие своих слов. Так, во всяком случае, говорили его друзья. „Витя не может без аудитории“. Был он влюбчив. И недавно развелся с женой».
«Недавно» — это действительно недавно. Шкловский разводится с Василисой Шкловской-Корди, а потом стремительно женится на Серафиме Суок. Эта женитьба переползает в следующий день шварцевского дневника: «Развод и новая женитьба дались ему непросто. Он потерял квартиру, и денежные его дела в это время шли неладно. Он поселился с новой женой своей в маленькой комнатке. Жил трудно. И шестидесятилетие его в этой комнатке и праздновалось. Собрались друзья. Тесно было, как в трамвае. Уйти в другую комнату и уснуть, как некогда, теперь возможности не было. И Виктор Борисович лег спать тут же, свернулся калачиком на маленьком диванчике и уснул всем сердцем своим, всеми помышлениями, глубоко, органично, скрылся от всех, ушел на свободу, со всей страстностью и искренностью, не изменяющими ему никогда. И тут вдруг появилась Эльза Триоле, пришла женщина, о которой тридцать с лишним лет назад была написана книга „Письма не о любви“. А он так и не проснулся. Как все люди, сделавшие свой дар, нет, приспособившие свой дар для ежедневной работы, овладел он с годами техникой страсти и любви. Лебедев как-то рассказывал о француженке-шансонетке, знаменитой своим темпераментом. Она, едва к ней прикасался мужчина, закусывала губу до крови. А потом узналось, что губа ее нижняя подрезана бритвой на этот случай. И актеры, и поэты, и писатели — все, промышляющие кровью своей, в конце концов приобретают опыт, позволяющий простейшим способом приводить её в волнение. Обладает им и Шкловский. Умеет он рассердиться в споре. И рассказать о последней своей работе. От него исходит то тепло, которое подтверждает, что двигатель существует и в порядке. Одно движение опытной руки — и готово: гнев, блеск, утверждение, увлечение, чудеса. И только в последний год друзья замечают с горечью, что поворачивает Виктор Борисович рычаг, а двигатель отказывает». При этом конкретная история с Эльзой Триоле, кажется, более легенда.
На следующий день Шварц вспоминает Бориса Эйхенбаума, как-то отступаясь от своего дневника, но запись об Эйхенбауме кончается сравнением его и Шкловского: «Как в Шкловском, угадываешь в нем непрерывную работу мысли. Менее страстную, более ровную и более научную».
А 10 августа Шварц пишет о поколении: «Недавно поразило меня, когда разглядывал я толпу, как разно заведены люди, шагающие мне навстречу по улице. Разно, очень разно заведены и Шкловский, и Эйхенбаум, но двигатели в них работают непрерывно, и топливо для них, горючее, добывается, течет непрерывно от источников здоровых. Любопытство, жажда познания, а отсюда — любовь к одному, отрицание другого. И Шкловский тут много ближе к многогрешным писателям, а Эйхенбаум — к мыслителям, иной раз излишне чистым. Сейчас они оба живут в Доме творчества, и как не зайдешь — то у одного, то у другого какие-то открытия. Борис Михайлович беленький, лёгенький, с огромной, нет, точнее — с просторной головой. Волосы вокруг просторной, красной от летнего загара лысины кажутся серебряными. Он очень вежливо, что ему никак не трудно, очень внимательно встречает тебя и рассказывает, что такое Бах. Он в последнее время занимается Полонским, ему заказана статья к однотомнику, и всё думает и думает о музыке. Он приобрёл проигрыватель и целую библиотеку долгоиграющих пластинок. Составил к ним карточный каталог. Читает упорно книги по музыковедению. Никто не заказывал ему статью о Бахе, но он всё думает о нём, думает. Шкловский, когда входишь в сад Дома творчества, на площадку между столовой и самим домом, где стоит в цветочной клумбе на высоком деревянном постаменте бюст Горького, Шкловский, повторяю, поворачивает к тебе всю свою большеротую, курносую, клоунскую маску. Смотрит Шкловский и как бы взвешивает на внутренних весах, выносит он тебя нынче или не выносит. И если стрелка весов за тебя — заговаривает».
И наконец, финальная запись о Шкловском 11 августа: «В последний раз он говорил о том, что в первых вариантах „Войны и мира“ сюжет зависит от воли героев, от их сознательных решений. Князь Андрей отказывается от Наташи для того, чтобы Пьер мог на ней жениться. И постепенно убирает все сознательные поступки, и сюжет развивается вне воли героев. Впрочем, рассказав это, Шкловский добавил: „У меня нет уверенности, что это интересно. Я теперь совсем потерял ощущение того, что интересно и что нет“».
Это образцовый сюжет и образцовый стиль: человек, который всё время старался соблюдать правила (он взрывался, выходил из себя редко, но если уж выходил, то так, что его пугались функционеры), пишет о человеке, который редко сдерживался. Он кажется ему более успешным (что неверно). При этом в успехе своего двойника Шварц видит трагедию (она там есть), но не допускает злорадства.
Двойник неприятен ему, но Шварц соблюдает много разных правил, придерживается умственной и этической дисциплины, и в результате создаёт точный портрет, а не занимается психотерапевтическим выговариванием.
Читатель, вдумайся в этот рассказ, и представь, как напишут о тебе под замком в социальных сетях. Или пуще того, подумай, как ты пишешь о других людях, быть может, тебе и неприятных.
Пиши, как Шварц.
24.06.2019
В пещере угрюмой, под сводами скал,
Где светоч дневной никогда не сверкал,
Иду я на ощупь, не видно ни зги,
И гулко во тьме отдаются шаги.
Много лет назад я со своими школьными приятелями путешествовал по Уралу. Теперь можно сказать, что это было чрезвычайно авантюрное мероприятие, а тогда молодым лоботрясам казалось естественным. Наш старший товарищ, что руководил этим походом, называл его «астрономическими наблюдениями», что было верно только отчасти. Мы действительно увидели солнечное затмение в небольшой фазе, а вот остальное время довольно сильно нарушали технику безопасности в Уральских горах и просто бродили по маленьким и большим уральским городам, а также пересечённой местности.
Однажды мы приблизились к городу под названием Кунгур. Известно было то, что рядом с ним находится знаменитая пещера, и мы решились её посетить.
Перед пещерой переминалась мрачная очередь. Надо сказать, что стоял довольно унылый и сырой, хоть и летний день. Небо хмурилось, с утра прошёл дождь, и нас спасало то, что мы были обуты в надёжные советские туристические ботинки. Не помню всех подробностей, хотя всякое такое воспоминание сделано из архаических деталей, выхваченных из тьмы фонариком нашей памяти. Исчезнувшие монетки, ничего не говорящие потомкам цены, слова забытого бытового языка… С нас взяли какие-то весомые советские копейки, и мы ступили во мрак. Кажется, лестницы были деревянными, под ногами хлюпало. Было немного страшно и тоскливо. Мы потоптались на этом огороженном участке и скоро нас стали толкать обратно к выходу.
Очередь там всё ещё стояла под мелким серым дождём. Кто-то спросил нас, стоит ли дело платы, и мы яростно закивали.
Наш старший товарищ мрачно сказал, что эта вереница желающих попасть внутрь напоминает ему толпу стран, решивших попробовать социализм. Наша личная реклама пещеры хорошо вписывалась в его теорию.
С тех пор утекло много карстовой воды, и, говорят, что Кунгурская пещера совершенно переменилась. Там сейчас всё подсвечено разноцветными прожекторами, путешествие туда неизгладимо из памяти и вообще я желаю этой местности всяческого процветания. Правда, я с тех пор там ни разу не был, но одно знаю наверняка: в тот момент я сделал выбор между альпинизмом и спелеологией. Понятно, в чью пользу.
При этом я всегда осознавал могучую силу самого образа пещеры — начиная с её платоновской идеи.
Мертвецов хоронили в пещерах, и оттого, это пограничная область между землёй и подземным царством смерти. Ты ступаешь в пещеру, будто отправляешься на тот свет. Заблудишься в середине своих бестолковых лет в сумрачном лесу, начнёшь спускаться по каменным ступенькам, так станет тебя бросать то в жар костров, то в холод озера Коцит. Повезло, вылез из пещеры — вроде как ожил. Страшные истории рассказывали нам про Аджимушкайские каменоломни на школьных уроках. На других уроках мы тщетно пытались запомнить, откуда растут сталактиты, и куда — сталагмиты, и как он называются, соединившись. Страх и трепет вызывали истории о заваленных шахтёрах. Да что там шахтёры — они служили людям, а Чёрный спелеолог, ещё не почернев, пришёл в пещеры ради любопытства. Собственно, и зваться он должен был не спелеологом, будто честный учёный, а спелеотуристом.
Пещера — место спасения беглеца, и гнездо таинственных и страшных существ. Место смерти и место жизни, просто место обитания. Пещерные люди нацарапали нам на стенах своих каменных жилищ вымерших животных, невымерших животных и портреты инопланетян. Все мы вышли из этих пещер, оставив в пепле погасших костров палку-копалку, рубило, кресало и кости съеденных предков. Вышли, чтобы каждый день спускаться в пещеры больших городов, где несутся взад-вперёд поезда.
Но это всё только прелюдия к главной истории, а главное в том, что добрый фестиваль «Эшколот» привёз меня в пещеру Близнецов, иначе называемая Меарат ха-Теумим.
Надо сказать, что на самом фестивале много говорили о подземном Иерусалиме, который едва ли не больше Иерусалима надземного, о карстовых процессах (я немного учил их в университете, занимаясь геофизикой), но сам визит в пещеру сделал мой даже не день, а лето.
Идти к порталу во тьму нужно было недолго, но зной плавил голову. К тому же обнаружилось, что это день школьных экскурсий, так что нам приходилось прятаться в тени фисташковых деревьев, ожидая очереди на вход. Вокруг, как пчелиный рой гудели младшие классы. Там были школьницы в синей форме, школьники в форме чёрной, школьники в зелёных майках, школьники, одетые кое-как, но меня, как школьного учителя, это вовсе не пугало. Когда собирать класс на экскурсии нужно не тебе, ты блаженно сидишь под кустом какого-то библейского свойства и просто ждёшь. Нужно только увернуться от мальчика, похожего на бегемотика, очень упитанного, и одновременно очень подвижного, который носится за своими обидчиками. Такой мальчик есть во всех младших классах, и горе тому, кто встанет у него на пути.
И вот нас позвали на вход. Поднимаясь почти по такой же лестнице, что много лет назад, я вспоминал давний визит в Кунгурскую пещеру и прочие пещеры моей жизни. Наконец, мы включили налобные фонарики (света там не было), и стали удаляться от яркого солнечного света во мрак.
Вдруг кто-то из моих товарищей отдёрнул руку от деревянных перил и стал искать салфетку. (Это раньше джентльмены искали носовой платок, теперь же салфетки победили носовые платки). Перила были засраны летучими мышами. Сноска: Это были нильские крыланы, но большинство имён совершенно неважны в этой истории.
Мы продвигались вперёд, и я, наконец, услышал писк десятков настоящих обитателей этой пещеры, бывшей когда-то каменоломней, базой еврейских повстанцев, а затем, кажется, приютом разбойников.
Теперь главными тут были мыши. Они испуганно метались под потолком.
Дети, шедшие за нами, тоже вляпались в мышиный помёт, но в отличие от нашего товарища не снесли это молча. Они заорали, от чего мыши испугались, и начали метаться быстрее. Впрочем, сказалось это и на их прочих действиях.
Дети орали всё громче, а мыши метались ещё быстрее и гадили всё больше.
Школьники, почуя усиление осадков, стали кричать ещё громче, а мыши от этого ещё больше дурели и гадили. Налобные фонарики метали лучи по стенам, мыши, попавшие в них, были похожи на немецкие бомбардировщики, застигнутые в небе над Москвой. Гул стоял в ушах, в глазах рябило.
Я радостно стоял посреди этого безумного мира и улыбался.
Спасибо тебе, Господи, за то, что ты показал мне всю мою жизнь в одной минуте, за то, что ты дал мне вспомнить эти прошлые суетные метания вокруг социализма и битвы идей в мальчишеских головах, и, наконец, опустил сюда, в чёрное пространство, где летят еврейские летучие мыши, с каждым мгновением становясь легче.
Это ведь судьба моя. Спасибо тебе фестиваль, спасибо всем, спасибо за всё.
Помни, писатель-пешеход, о пещерном шуме и гаме, не забывай этот запах и цвета темноты.
Скоро тебе из пещеры выходить.
01.07.2019
Школьные годы чудесные,
С дружбою, с книгою, с песнею,
Как они быстро летят!
Их не воротишь назад.
Разве они пролетят без следа?
Нет, не забудет никто никогда
Школьные годы.
И никакого розового детства…
В этом году у первоклассников маленькая трагедия. Совсем маленькая, как укус комара, почти незаметная. Согласно календарю, раз в семь лет (без поправки на високосные годы), не бывает настоящего школьного первого сентября, того, что «Первое». Хотя при этом соблюдаются все ритуалы прошлого — цветы, музыка, толпа родителей у школы.
Вообще первое сентября — не просто День знаний. Сам календарный переход «лета» в «осень» звучит как-то тревожно. Так вот, это день инициации, точно такой же, как и последний звонок или выпускной вечер. Недаром столько фильмов ужасов снято именно про выпускные вечера. Это плата за то, что теперь для обряда инициации больше не нужно отправляться в лес или пить кровь убитого врага. Армейская инициация достаётся не каждому (как и церковная), а вот школьная линейка первого сентября и выпускной — почти всем. Поэтому на школьных линейках так часто говорят: «вы открываете дверь», и действительно — открытие двери есть символ перехода. И слово «порог», которое тоже связано с этой дверью. А потом сообщают, что «вы отправляетесь в дорогу», поясняя, что дорога будет продолжаться всю жизнь. Кажется, что учителя обещают детям и родителям счастья. Трудного, но счастья — между тем, это не так.
Все подобные слова произносил и я, будучи школьным учителем, потому что сам прошёл через все необходимые ритуалы и переживал их очень остро. Переступать порог, открывать дверь, за которой не пойми что, отправляться в путь, с которого так просто не сойти — всё это довольно страшно.
Не так давно мне попалась подборка интервью с молодыми людьми, что разочаровались в своём высшем образовании, едва поступив в институты и университеты. Они перечисляли объективные причины (да, часто и преподавательский уровень низок даже в самых лучших учебных заведениях страны, и не всегда угадываешь свою специальность), но среди разносортного недовольства было что-то общее. При этом это были лучшие ученики, что называется, лучших школ. Вокруг них одиннадцать лет учителя сдерживали слово, данное ими первого сентября: вашу жизнь делали яркой, вы переступили порог, открыли дверь в прекрасный мир, и теперь в братстве таких же, как вы, одарённых и одухотворённых. И чем лучше школа, тем больше там тебя любят. Всё это было правдой, и правда окутывала школьников тёплым одеялом, не говоря уж о том, что и учились они лучше многих.
А потом они снова перешагнули порог, только теперь шагнув обратно в тот мир, где не было ни тёплого одеяла, и вот уже их окружает конкуренция, драка за место — на кафедре или при устройстве на работу. Конечно, нет абсолютных процессов: и в лучшей школе тебя могут затравить, и родители всё-таки нечасто кидают тебя в реку, чтобы научить плавать. Но этот момент перехода есть, и, как ни крути, он такой: от школы не ждут драки за место и пайку, а в большом мире она идёт, не прекращаясь. В школе над тобой простёрло совиные крыла государство, а как откроешь дверь в офис или университет, там тебе уже мало кто должен, даже если ты сам заплатил за обучение.
Когда я поступил в Университет, кто-то, кажется, это был мой декан Василий Степанович Фурсов, сказал странную фразу: «Вас не будут тут учить, вам тут могут помочь учиться». А потом он на вопрос о студенческом научном обществе сказал: «Не бывает кружка бальных танцев в балетном училище», но это к слову. А уж когда человек попадает на службу, то там тёплых одеял точно не будет, чтобы об этом не говорили люди ответственные за коллективный дух. И мама не поможет (нет, у очень богатых людей родители иногда вызывают учителей и начальников, но это ведь не про тебя).
Так что в сентябре и июне у нас происходит настоящая инициация. Ведь инициация в широком смыслеи — это просто обмен. Например, обмен свободы на предназначение, как при постриге, обмен той же свободы на комфорт, наоборот, комфорта на свободу и много другое.
Это может быть обретение силы, а может — отказ от любой внутренней силы и растворение во внешней.
Первоклассники исчезают в школьных дверях с огромными букетами, чтобы вернуться другими, но пока это не их выбор. Вот через одиннадцать лет им предстоит хоть что-то выбирать по-настоящему.
Так что школьных учителей, которые произносят казённые фразы первого сентября и на выпускных, нужно слушать внимательно. Они, сами того не понимая, проговариваются, и фразы эти правдивы. Порог, дверь, путь — всё правда. То, что сейчас кажется трагедией, не будет стоить воспоминания. И, наоборот, тысячи раз вспомнится упущенный случай, поймёшь, что мелочи были счастьем, а то, что им казалось когда-то — прах и тлен. И к такому испытанию тоже нужно быть готовым. В общем, будет очень трудно и страшно, а счастье — непонятная сложная штука. Но деваться некуда, иди. Букет аккуратнее держи.
02.09.2019
Я очень люблю стимпанк с его размытыми границами, неточными признаками, но при этом всегда безошибочно выделяемый из общего ряда продукции, маркируемой словом «фантастика».
Стимпанку не чуждо ничего — ни космос, ни путешествия во времени, ни создание химер, ни магия — кухонная и боевая. Ни, разумеется, сила огня и пара. Как-то мы с друзьями собрались судить да рядить, отчего греки не сделали паровую машину после игрушки Гирона, почему этого не сделали, наконец, римляне с их нуждой в механической силе и масштабным строительством. Кажется, в этом случае перед нами одна из главных загадок человечества.
Сейчас многие будут обсуждать только что вышедший сериал Carnival Row Рене Эчеваррии и Трэвиса Бичема. Это очень красивое зрелище, со всей прелестью Викторианской не-Англии (а «викторианство» — самый характерный маркер жанра), с фавнами и феями, а также с нехитрым моральным посылом, бьющим фонтаном. Там в загадочном городе Бурге сосуществуют после большой войны люди и нелюди, некоторые поедом едят других, сержант полиции идёт по кровавому следу, а над всем сверху стрекочут феи, маша крылышками через дырки в полушубках.
Мне Carnival Row не очень нравится именно, как адепту жанра. Замах создателей хорош, но когда начинается движение, ты видишь, что просто произведена контекстная замена негров на фавнов, страдающих от неравноправия, женщин — на фей, страдающих от того же неравноправия, и герои тут же становятся очевидны, будто на каждом бейджик с обозначенной степенью политкорректности.
Когда мне говорят, что явных провалов в сюжете нет, сразу хочется ответить: «Ну, ок. Я тоже не помню, что случилось в хижине дяди Тома». Дело в том, что все сюжетные ходы предопределены. Если несчастные феи набиты в корабль, как африканцы, плывущие в Италию, то корабль обязательно станет тонуть, то трюмы будут заперты негодяями-перевозчиками. Бесправную служанку-фею обязательно будет лапать похотливый хозяин, а когда она сбежит, то он обвинит её в воровстве. Межрасовая любовь окажется бесприютна как хемингуэевская кошка под дождём, продажные полицейские примутся заметать следы и любой ценой не дадут вынести сор из своего участка. Политики прижмут инородцев и отправят их в Варшавское гетто. Один из моих друзей и вовсе сказал, что это очевидная антитрамповская манифестация, и иногда кажется, что в этой фразе нет иронии. Вся история сделана из кубиков «Лего» и не несёт неожиданностей.
Но как прекрасна картинка! Как чудесен монорельсовый трамвай на улице сказочного города, как прописаны рога фавнов и крылышки фей!
И, в общем, это дорогой фильм, сделанный на свой страх и риск не артхаусным режиссёром, а людьми понимающими, что стимпанк вкупе с неподростковой фэнтези сейчас пользуются спросом.
И вот это повод задуматься о силе жанра. Он именно в картинке, в узнаваемости и одновременно, удивлении от мира вещей. Стимпанк вообще построен на механистичности природы и человека. И самая интересная мысль тут о механизме человеческого существа, которое подвластно ремонту и наладке, как часы. Эту мысль физики с их силой атома и квантовой механикой было подавили, оккупировав XX век своими мифами. Но теперь мы снова к ней вернулись, погнав взашей физиков, которые стали слишком заумными, и вернули химиков из ссылки.
К нам возвращается XIX век, магия трубочек и медных сосудов с окошками (все приборы в этих сериалах срисованы с титана в вагоне пассажирского поезда, пахнет металлом и углём, один из пассажиров носит револьвер под мышкой, а в купе бьются ложечки в стаканах с подстаканниками). В одном углу что-то нагревается, в другом что-то булькает — возможно, магический эликсир. Сверху — электрические искорки, снизу крутятся шестерёнки. В этом мире не исчезла надежда на то, что создание Голема и Франкенштейна — обычная инженерная задача. «Остров доктора Моро» превращается в обычную клинику пластической хирургии. Причудливые существа из сказок такому миру не противоречат. А фантастичность гравитационных и электромагнитных полей, которыми так увлечены были в атомный век, можно заменить щепотью волшебного порошка.
Человек ищет уюта, и вот он тебе, читатель и зритель, в плюшевых сиденьях, в тепле викторианского камина, не исключающего парового отопления. Как известно, XIX век кончился не календарно, а в августе четырнадцатого, в аду мировой бойни, повторённой потом ещё раз. Стимпанк как бы обнажает приём: «Читатель уж ждёт рифмы к своему желанию предсказуемости? Хотите вновь рубеж девятнадцатого и двадцатого столетий, который вам кажется безопасным? На вот, возьми его скорей!».
Я люблю стимпанк.
09.09.2019
В ранней юности я был сторонником равноправия и совершенно не ощущал никого человеком второго сорта. Это было следствием не советской реальности, а чтения советских книг (и книг изданных в то время) мальчиком, именно что живущим в отрыве от советской реальности. Среди прочих книг в обязательном списке такого чтения были и ксерокопированные тома братьев Стругацких. И одним из самых знаменитых мест в их «Улитке на склоне» был диалог директора загадочного Управления со своими сотрудниками. Директор говорил по телефону, со всеми одновременно, причём со всеми подчинёнными — и с каждым по-своему, на особом языке. Главный герой повести, внештатный сотрудник, тоже хочет приобщиться к этому таинству и хватает первую попавшуюся трубку, но ничего не понимает, потому как там шорох, треск и странные, будто несвязанные фразы. Герою объясняют, что это телефон беременной сотрудницы, которую увезли рожать. Дальше следует саркастически описанное перечисление расшифровок, вернее, способов расшифровки послания директора, который обращается одновременно ко всем и к каждому в отдельности. Это очень интересная метафора сама по себе, а хорошая метафора похожа на гаечный ключ. Она может подходить ко многим жизненным ситуациям, причём абсолютно непохожим.
Я сначала воспринимал эту историю как смешной абсурд, что-то вроде описания Лапуты, но (как и в случае с Лапутой), за словами обнаружился реальный смысл. Нет ничего удивительного в том, что чужую эмоцию мы понимаем хуже всего — хуже загадок других планет.
Роман Марты Кетро тем мне интересен, потому что там я через строй речи вижу принципиально иную эмоцию, чем у меня. Просто физиологически иную, так же, как ощущения женщины всё равно до конца не понятны мужчине.
Дело не в сюжете романа «Чтобы сказать ему». Сюжет похож на историю, рассказанную режиссёром Джармушем. Только в фильме «Мертвец» в странствие по фантастическому пространству отправлялся скромный счетовод, который понемногу перерождался в мистического героя, а у Марты Кетро по странной постапокалиптической местности движется женщина. В конце её тоже ждёт лодка (это не спойлер), а прежде — десятки психоделических встреч. Сюда можно ввести ещё множество сюжетов, вплоть до известного рассказа «Случай на мосту через Совиный ручей».
Есть проза универсальная, а есть мужская и женская. Никакого отношения эта классификация к полу автора (и читателя) не имеет — просто характеристика эмоции. Так вот, когда я рассуждал о романе Марты Кетро, то понял, наконец, что я имею в виду под женской прозой. Это, разумеется, не любовные романы в мягких обложках, и не толстые книги, полные страданий женщины средних лет, что получают литературные премии (и книги, и женщины). Женская проза — именно это: какие-то записанные на бумаге ощущения, любовь к сыну, подлаживание к миру, попытки устроиться, всё это, наложенное на классический сюжет психоделического путешествия. Отцы и матери любят детей по-разному, и не в том дело, что больше или меньше, а именно по-другому. Всмотришься в такое повествование, и увидишь эту материнскую любовь чуть полнее, чем в реальности. Потому что рассказано о ней изнутри. То есть тут пройдена некая грань, которая отделяет универсальную литературу от женской.
Язык, на котором рассказана история женщины среднего возраста в странных обстоятельствах именно женский, вернее, материнский, и внимательный читатель отличает его от мужского или нейтрального языка описаний. И перевод с него никогда не может быть осуществлен с достаточной точностью. Это удивительное чувство, когда сталкиваешься с другой жизнью, которая до конца не будет оценена и принята, но имеет своё право, и не хуже прочих. Итак, это ощущение другого.
Поэтому я ощущаю себя внештатным сотрудником, который зажал в руке чужую телефонную трубку и слушает послание от Директора. Я не всё понимаю, но ощущение таково, что я слышу настоящую женскую речь. Потом, конечно, я отойду и успокоюсь, но по себе знаю — писателя нужно похвалить, пока не отошёл и не успокоился, потому что потом я, как образцовый мальчик Достоевского, начну исправлять карту чужого звёздного неба.
Я надеюсь, что автор не будет публично разъяснять написанное, потому что непонятность и недосказанность множит читателей. При правильном позиционировании «Чтобы сказать ему» может встать в тот ряд, где стоят всякие чайки по имени Джонатан и дома, в которых. Именно без авторского комментария роман имеет больше шансов стать книгой-гуру, в которую вчитывают смыслы, как в «Дом, в котором».
Специфика в том, что «Дом по имени Джонатан» имени Марты Кетро — особенно женский.
И теперь, когда меня мои ученики спросят, «что такое женская проза», я им скажу, что не глупые любовные романы, не феминизм, праведный и яростный, а вот это.
16.09.2019
— Сегодня надо будет принарядить к завтрашнему дню весь мир! — продолжал Оле.
Довольно забавная история с экранизацией романа американской писательницы Донны Тартт. Я об этой книге написал лет пять назад без особых восторгов и с тех пор мнения о ней не переменил. Фильм принялись ругать даже переводчики книги, но не в этом дело, главное, что текст стали обсуждать наново. Вот, кстати, спойлер[312].
Случай романа «Щегол» чрезвычайно интересен оттого, что это пример социализации вокруг книги. «Щегол» книга очень буржуазная, книга с претензией, настоящая толстая книга повышенной духовности, и человека весёлого провоцирующая на какое-нибудь хулиганство.
Так и вышло: один мой добрый товарищ тут же написал заметку «Отчего Донна Тартт плохой писатель», и эффект от этого был примерно такой, как если бы приличный мальчик в матроске вдруг нагнулся на прогулке, поднял что-то с земли, а потом зафигачил найденным кирпичом в огромное стекло, за которым люди, немного скучая, слушали Шопена. Натурально, в узком кругу начались народные волнения, даже круче, чем на московских площадях.
В связи с этим возникла реакция особого типа: «Нельзя писать такие тексты, потому что, во-первых, вас могут подозревать в желании прославиться на гребне волны поношения. Во-вторых, это бессмысленно, потому что вы только увеличите славу ненавидимой вами книги. В-третьих, никто не изменит любимому писателю, и множество хороших людей обидятся на вас. Наконец, когда вы ругаете книгу, вы увеличиваете количество зла вокруг». Не суть важно, кто именно так говорил, потому что это мнение не единичное, и прекрасное в своём тяготении к гармонии, а может быть, даже к буддизму. При этом высказывалась справедливая мысль о том, что для многих людей обидеть их любимую книгу вроде как обидеть их самих. Свернул голову американскому щеглу, так сгори со стыда перед приличными людьми, не дослушавшими классическую музыку.
Мне кажется, перед нами образцово неверное суждение. Оно исходит из того, что кто-то хочет своей репликой принарядить мир, как писал Андерсен в сказке «Оле Лукойе», а это вовсе не так. Человеку могло быть интересно, как функционирует большой текст в общественном пространстве, какие шестерёнки в людях цепляет книга, да и есть ли у текста то, чем зацепить общество. И в таком случае рушится все «во-первых», «во-вторых» и «в-третьих». Не говоря уж о том, что ничего стыдного в битье буржуазных стёкол нет (если оно происходит в текстах, конечно). Самолюбивое желание вставить свои пять копеек и прославиться — прекрасно! Множество интересных мыслей и книг создано по этой причине.
Поэтому желание гармонии напоминает мне выдуманную Окуджавой для эпиграфа «Путешествия дилетантов» книгу «Правила хорошего тона», где говорится: «Когда двигаетесь, старайтесь никого не толкнуть». Да с чего же не толкнуть? Для чего тогда разговаривать о книгах публично, если бояться их адептов? Маяковский — вон, кричал, что извините, конечно, мы попортили ваших бумажных коней и слонов, но без этого нельзя. Если ты открываешь рот, то мотив «вы неизбежно обидите кучу хороших людей, которых совсем не хотели бы обижать», — нужно вовсе исключить. Можно руководствоваться интересами логики аргументов, точности цитирования и чего-то ещё. Но наличие этого мотива — приукрашает мир ровно в той степени, что и лечение зубной боли анальгином.
Нет, если бы разговор шёл о «Я эту вашу Тартт не читал, но хочу её обесценить» — другое дело. Мифический экскаваторщик, не читавший Пастернака — фигура в нашей (и мировой) культуре онтологическая. Но тут я весело наблюдал зеркальную картину к избиению авторов романов про попаданцев. Фантастические во всех смыслах авторы тоже были обижены и тоже бормотали о своей обиде. Иные говорили, что их не стоит трогать, это создаст им популярность, третьи советовали, что нужно писать не о неудачных книгах, а только о тех, что получше. И всё это напоминало старую присказку «Давай, Петро, городским наваляем?» — «Давай. А если они нам?» — «А нам-то за что?». Нет, не нравится тебе книга, тут рецепт один: «… Казаки имели ко мне сожаление и сказали:
— Ударь её из винта.
И, сняв со стенки верного винта, я смыл этот позор с лица трудовой земли и республики»[313].
А как начнёшь думать о сладкой гармонии, так и сказать будет нечего. Тут на втором шаге начинает маячить мантра «оскорбление чувств верующих». Есть предметы, у которых по определению всегда присутствует неограниченный круг поклонников, и мы, сказав о чём-то «против шерсти», неминуемо их расстроим.
Ну так и у всего в нашем неприукрашенном мире куча поклонников — у Донны Тартт, у Дарьи Донцовой, у рыбалки и футбола, у Советской власти, у однополой любви и у пирогов с вишней. Но говорить о любой вещи нужно, только осознанно и точно, не перевирая цитат и ответственно исследовав явление согласно своим силам и возможностям.
23.09.2019
У писателя Гофмана есть одна сказка (её иногда называют новеллой, но в ней страниц сто. Её часто воспринимают, как смешную, но ничего смешного в ней нет, хотя всё действие происходит будто в декорациях из розовых кустов. Там одна фея (не от большого ума) решает осчастливить несчастного ребёнка, похожего на альрауна (уродливого мелкого духа-оборотня), и наделяет его даром всем нравиться. И действительно, жизнь его круто идёт в гору, вот он уже становится министром при дворе князя Пафнутия (хорошее имя), и гордо зовётся фон Циннобер. Всё бы хорошо, но он перешёл дорожку одному романтическому студенту (у Гофмана всегда в запасе какой-нибудь романтический студент), и как раз этот студент лишает великого Циннобера неожиданного дара.
И вот перед толпой маленький уродливый ребёнок, и толпа, которая только что боготворила мудрого Циннобера, начинает кричать: «Альраун! Как он уродлив! Как он мерзок!», — видимо, подразумевая, что они-то лучше. И это непостоянство толпы как раз и есть самое страшное у Гофмана. Несчастный Циннобер вновь превращается в бедного крошку Цахеса, и единственный, кто испытывает к нему хоть какое-то человеческое чувство — его мать. Впрочем, и это уже посмертно, потому что Цахес утонул в ночной вазе и придворные его хоронят, как хоронят дети умершую канарейку.
Меня давно интересует этот социальный прибой, похожий на морской. После того как в поле зрения толпы появляется неожиданный человеческий феномен — будь то знойная балерина, нервная жена олигарха или чудо-ребёнок, то сначала идёт волна весёлого добродушного изумления «ты бач», потом набегает волна раздражения, когда феномен подсаживается к тебе в жизнь, лезет на тебя из дырок в утюге и говорит что-то странное. Третья волна в этом прибое — появление людей, которые говорят на манер персонажа фильма «Покровские ворота»: «А если он прав?» — и это довольно опасно для впечатлительных персонажей, потому что абсолютной неправоты нет ни у кого, даже, по слухам, у Врага рода человеческого. А поскольку среди людей, раздражённым какими-нибудь поп-феноменом немало просто недобрых, то гуманисты норовят побить раздражённых, ну, и раздражённые не остаются в долгу. Наконец, последняя волна цикла смывает всё — феномен оказывается на почётной пенсии, как юная нобелевская лауреатка в Канаде, или та двенадцатилетняя девочка, которой страшно было выходить из дома из-за озоновой дыры (она, кажется, рассказывала об этом с трибуны ООН). Проблема — на прежнем месте, фонды — при деньгах, и только рассорившиеся бескорыстным образом друзья с удивлением озираются: как они могли набрызгать яда в самое дорогое — собственные человеческие отношения.
Меня как-то спросили, что рациональный человек может извлечь из истории со шведской девочкой, которую прибоем принесло в неокрепшие умом русскоязычные сети. Сам феномен этот оказался на слуху именно последнюю неделю, меж тем появился не вчера. Но удивительна быстрота оборота человека в этом движении воды и пены. История, впрочем, знает множество девочек, с которыми случилось Откровение, и они пришли к людям рассказать правду. Это своего рода канон, и там есть девочки, говорившие не только об экологии, но и об ужасах войны, о нарушении прав человека, о том, как они увидели Богородицу и многих других важных вещах.
Самая известная из них — одна француженка, и расписание её жизни довольно стремительно. Жанну д'Арк сожгли в неполные двадцать. Она родилась примерно в 1412, а взошла на костёр в мае 1431. В тринадцать лет она слышит голоса (1425). Эта латентная фаза продолжается года три: — девочка находится вне публичной сферы. Когда ей шестнадцать (1428) она приходит к местной власти, но её прогоняют. Она возвращается через год и ей разрешают ехать ко двору. Она попадает туда в марте 1429 года, и в конце апреля уже воюет. Три месяца войны, потом зимняя пауза-спячка, по весне снова три месяца войны, а дальше — плен и понятно что. В итоге — год с небольшим.
Сейчас времена не в пример более гуманные, и знаменитые девочки погибают не так часто.
Но что может извлечь честный обыватель из такого феномена, если он не является человеком верующим? (А современная экология есть во многом предмет веры, и войны вокруг её постулатов на поверку выходят религиозными войнами).
Во-первых, это опыт, который учит обывателя работе с внешним раздражителем — вот ты оказался в полосе прибоя, где только и говорят о чём-то. Что тебе сделать: отойти в сторону, кинуться в бой, испытать раздражение от того, что в интернете кто-то неправ, облегчение от психотерапевтического выговаривания? Можно выбрать любое, и всё может оказаться цинично-полезным. Надо понимать границы своего знания, и вовсе не стыдно сказать себе: «Я этого не понимаю и не уверен, что мне это нужно».
Во-вторых, вспомнить, что внешний мир норовит тобой манипулировать. Ну, да — некоторые мои друзья, да и я сам имел опыт, когда гопники, собираясь отнять у тебя деньги, выставляют перед тобой инвалида или малолетку. У малолетки всегда иммунитет, а бывает ещё букет разных отклонений от нормы. Раздражается ли честный обыватель, когда перед ним появляется кто-то с общественно-дипломатическим иммунитетом? Да примерно так же, как от малолетки с требованием «Дай десять копеечек». Ну, правда, в современном мире счёт на миллиарды.
И честного обывателя не смутить порицанием «да у вас подгорело», «онижедети». Тут бы ещё его удержать от того злорадства, которое так страшно (и мимоходом) описал Гофман в финале своей сказки.
В-третьих, давно существует конструкция, которая оправдывает переход от рационального знания к религиозному откровению: «устами младенца глаголет истина», «мальчик не может быть неправ, и король голый» и тому подобное. Вообще, вся надежда цивилизации на детей, и у них презумпция истинного высказывания. Их сложно заподозрить в лоббировании своего бизнеса, прямой корысти, в конце концов, они лучше выглядят, чем одышливые старики и толстяки-мироеды. В них весёлый пафос праздника непослушания. Но, так или иначе, весь современный мир, с его медициной, технологиями, продлением жизни и снижением детской смертности построен на рациональном знании. И тут у честного обывателя есть искушение: мифологическое сознание всегда приятнее, оно повышает самооценку, а научный опыт, сын ошибок трудных, спотыкается, норовит сделать шаг назад и осмотреться. А мифологическое сознание (так, кстати, было и во времена Орлеанской девы) говорит: всё здесь и теперь, мы знаем — как, встань и иди. Победа будет сейчас, ждать не нужно.
Можно представить себе энтузиазм молодых голодных людей, когда перед ними выбегал на трибуну лысоватый человек с рыжей бородкой и кричал: «Вы, вот вы — те люди, что уже будут жить при коммунизме».
Но медленное рациональное знание всегда побеждает в отдалённой перспективе.
И честному обывателю, стоящему на берегу бушующего моря, нужно сделать главный выбор. Нет, не выбор между наукой и верой, это-то бог с ними. Выбор обывателя куда важнее — бросить ли в топку религиозной войны свои отношения с коллегами и друзьями, отношения с приятелями на рыбалке и в кружке по вязанию. Стоит ли примкнуть к толпе, что хвалит господина Циннобера, а потом вопит ему в окна: «Долой эту маленькую бестию! Выколотить его из министерского камзола! Засадить его в клетку! Показывать за деньги на ярмарках!»
Стой, обыватель, смотри на катящиеся валы, и думай.
30.09.2019
Есть особый тип знания, которое никогда не имеет практического применения и служит только для демонстрации собственного превосходства. Это знание чаще всего становятся базовыми вопросами в играх телевизионных умников. Например, приятно поправить какого-нибудь штафирку, что путает револьвер (от англ. revolve «вращать» — и, стало быть, содержит в себе крутящийся барабан, бонусом к боевым качествам представляющий возможность игры в «русскую рулетку») и пистолет. Не так давно я читал один роман, где упоминается пистолет Маяковского. Там всё это было рассказано очень поэтически, говорилось о «револьвере „Маузер“» и на этом строилась целая система образов.
Действительно, в протоколе осмотра тела написано: «…Промежду ног трупа лежит револьвер системы Маuser калибра 7,65 № 312045 (этот револьвер взят сотрудником ОГПУ т. Гнединым). Ни одного патрона в револьвере не оказалось. С левой стороны трупа на расстоянии от туловища лежит пустая стреляная гильза от револьвера Маuser указанного калибра». Потом этот «Маузер» куда-то пропал, а к делу приложен «Браунинг» 1900 года, что породило множество конспирологических теорий.
Но мне тут интересно другое. Дело в том, что есть мальчишеский стереотип «правильных названий»: оговорившегося всегда поправляют, что «Наган» — это револьвер, потому что там вертится барабан, а вот «Браунинг» (к примеру) — пистолет. И сколько гордости обычно бывает в этом знании, прямо не описать. Даже больше, чем при победе в битве «одеть» против «надеть».
И вот воображение рисует какой-то «Маузер» с барабаном. Меж тем, «Маузер» Маяковского был плоский (на мой взгляд, очень некрасивый) пистолет Маузер М 1910/14. Куда более красив другой, знаменитый «Маузер» К96, тот, который все помнят по фильмам о Гражданской войне. Сотнями он лежит без бойков в музеях, с длинным тонким стволом. Он такой, каким его видел герой одной повести Стругацких: «здоровенный маузер — десятизарядное чудовище, рожденное в спецотделе Маузерверке, излюбленное, прославившееся в Гражданскую войну оружие комиссаров в пыльных шлемах, а также японских императорских офицеров в шинелях с воротниками собачьего меха».
Но у Маяковского был другой, маленький.
Впрочем, любовь Маяковского к оружию — тема отдельной психоаналитической статьи. (Его разрешение ещё было выписано на Browning № 42508 и Bayard № 268579«. «Баярд» — название, крепко засевшее в головах соотечественников с момента выхода сериала «Место встречи изменить нельзя». Я когда-то думал, что фраза Жеглова: «Ему надо было просто вовремя со своими женщинами разбираться и пистолеты не разбрасывать, где попало», должна быть обращена к Маяковскому, а не к несчастному врачу-микробиологу Груздеву. И всё неотвратимо, как только «В его руках холодно и тускло блеснул черной вороненой сталью „байярд“…»
Пистолеты, конечно, фетишизируются в массовой культуре. Все хотят посмотреть на «браунинги» Гаврилы Принципа и Маяковского. Но я отвлёкся — речь не об этом, а о тонкости словоупотребления. Человек, получивший случайно знание, всегда норовит вытащить его из кармана, как пистолет. И фразу из милицейского отчёта 1930 года такой человек трактует однозначно. Он, этот человек, не подозревает, что слова с течением времени меняют свои значения. Люди говорят и пишут по-разному, не беспокоясь о потомках. Причём не только милиционеры, но писатель Гайдар в своей знаменитой повести «Школа». Там отец передаёт сыну с фронта посылку с оказией:
«Я развернул сверток — там лежал небольшой маузер и запасная обойма.
— Что ещё отец выдумал! — сказала недовольно мать. — Разве это игрушка?
— Ничего, — ответил солдат. — Что у тебя сын дурной, что ли? Гляди-ка ведь он вон уже какой, с меня ростом скоро будет. Пусть спрячет пока. Хороший пистолет. Его Алексей в германском окопе нашёл. Хорошая штука. Потом всегда пригодиться может.
Я потрогал холодную точёную рукоятку и, осторожно завернув маузер, положил его в ящик».
После февраля семнадцатого член классного комитета требует от героя расстаться с оружием:
«— Сдай револьвер, — нагло заявил он. — Классный комитет постановил, чтобы ты сдал револьвер в комиссариат думской милиции. Сдай его сейчас же комитету, и завтра ты получишь от милиции расписку.
— Какой ещё револьвер? — отступая к окну и стараясь, насколько хватало сил, казаться спокойным, переспросил я.
— Не запирайся, пожалуйста! Я знаю, что ты всегда носишь маузер с собой. И сейчас он у тебя в правом кармане. Сдай лучше добровольно, или мы вызовем милицию. Давай! — И он протянул руку.
— Маузер?
— Да».
Да что там, на обложке книжечки к большому плоскому «Маузеру» 1896 года гордо написано: «Описание револьвера „Маузер“ для вооружённой охранной стражи Юго-Западных железных дорог. Киев, 1908 г.». Ну, говорили люди слово «револьвер» имея в виду не совсем то, что мы сейчас. В начале двадцатого века «это» могли назвать револьвером, и довольно бессмысленно пенять предкам, подбочинясь: «Дураки! Понимали б чо! Научим вас технической грамотности! Где тут крутящаяся деталь, где барабан со смертельными патронами?!»
В указании на путаницу магазина с обоймой, ствола с дулом, пули с патроном и курка со спусковым крючком всегда есть повод для гордости: «мы-то знаем правду». Мы познали толк в боевом металле, а вы путаетесь в показаниях. Ну так многие простые люди, отстрелявшие на войне не одну тысячу патронов, тоже путали всё это до конца своих стариковских жизней. И не строили из себя знатоков, путаясь в порядке бесчисленных юбилейных медалей у себя на груди.
Что ж с того? Морская свинка тоже не вполне свинка и вовсе не морская. А когда-нибудь сотрётся смешная разница между «одеть» и «надеть».
Что из этого следует? То, что знания наши о деталях времени зыбки, даже если это знания мальчикового типа — о ножах, танках, пистолетах и погонах — замешаны на тщеславии, а такая смесь толкает нас в не сразу видимые на этой дороге ямы. И хорошо если попадёшь в неловкое положение, путая карманные машины для убийства, страшнее то, что гордость своим неполным знанием может завести в совсем неприятные места.
07.10.2019
Карлсон пришёл в Шведское управление по делам литературы рано, раньше, чем приходил обычно. Все знали, что сегодня Профсоюзный Комитет объявляет о выборе сотрудника года. Победителю при этом выписывали какую-то сумасшедшую премию в валюте (довольно странной), и остальные работники завистливо пересчитывали эти тугрики в евро или доллары, потом в кроны, и жилы на их лбах набухали от непривычной работы. Было известно, что Профсоюзный комитет сообщает об этом по телефону каждому писателю, а тем, кто не стал лучшим, специально объясняет, что его выбор означает и проводит успокоительную психотерапию.
В Управлении было необычно людно. Карлсон с завистью прошёл по коридору мимо дверей иностранных отделов и, по привычке, ввалился не в свою национальную комнатку, а к русским Русские всегда были чем-то обойдены и с горя много пили. Карлсону это ужасно нравилось. Правда, сейчас там было победнее — время, когда русские катались как сыр в масле, ездили на совещания, получали премии и пенсии, прошло. Представительские расходы на водку и икру урезали. Сам отдел давно перевели на аутсорсинг, и в комнате, в которой раньше было не протолкнуться, сидела только секретарша и какой-то новый персонаж, который был похож на хипстера.
Секретарша недоумевающе поглядела на него и сказала, что таким, как Карлсон, Председатель давно звонит писателям на домашние телефоны.
— У меня нет домашнего телефона, — скорбно ответил Карлсон.
Но его никто не слушал, и он отправился бродить по коридорам.
Наконец, он попал в курилку. Там шептались: «Только бы не этой!», «Только бы не этому!» В нынешнем году премию давали сразу двоим, потому что в прошлом главбух проворовался, и Карлсон видел, как люди в масках вывели его, держа за руки, из здания Управления. Сотрудники сразу зашептались о харрасменте, кто-то видел главбуха с секретаршей, говорили, что он вынуждал к непотребствам уборщицу-гастарбайтера, но это Карлсону было неинтересно.
Он стрельнул у кого-то сигарету и решил вставить свои пять копеек в разговор:
— Всё это глупости и эгоизм. Какой-то перевод этой профсоюзной премии в Олимпийские игры. Вот Курощинер ещё десять лет назад говорил, что она и переведена давно. (Все в курилке посмотрели на Курощинера с ненавистью и сожалением)…Помните вы, кому премию пятнадцать лет назад дали? А двенадцать? Всех забыли, чо! Нет общего поля, нет никакого понятия «лучший сотрудник Управления» — такое противоестественно, во всех отделах есть свои лучшие, как сравнивать — непонятно, всё запутанно — кроме миллиона тугриков, наличие которого (даже двух в этом году) я решительно приветствую.
Он обвёл глазами сотрудников и не встретил в них поддержки.
— Но, — Карлсон всё же продолжил, — Мы ведь помним, как каждый год, когда дадут кому-то премию, все мы принимаемся суетиться и думать кто это такой? Вот Гунилла, который у нас стенгазету делает, сразу начинает бегать по кабинетам и спрашивать: что это за сотрудник, чем он занимается, откуда… Все глаза отводят, и она бежит в отдел кадров и срочно переписывает данные с учётного листка. И никто все равно никого не читает! У нас ведь просто изменился сам институт чтения — общих клиентов нет. Не то, что в середине прошлого века, когда премию давали Филле и Рулле, а Боссе и вовсе от неё отказался.
Все по-прежнему молчали, и Карлсон, наконец, понял, что он говорит что-то не то.
Вдруг курившие побросали окурки и побежали к своим рабочим местам. И Карлсон понял, что он тоже ужасно опаздывает к звонку Председателя.
Он долго метался, пытаясь понять, где его трубка. Внештатным сотрудникам полагались какие-то дополнительные трубки в коридорах, и, кажется, всех предупредили загодя — но только не Карлсона.
Он вломился в какой-то объединённый еврейский отдел и увидел менеджера в широкополой шляпе, что уже приложил трубку к уху. Менеджер при появлении Карлсона страшно нахмурился, прижал палец к губам, а потом замахал на незваного гостя рукой.
В телефонной трубке раздалось гнусавое кваканье. Карлсон на цыпочках вышел…
Наконец, ноги принесли его в комнату дядюшки Юлиуса. Дядюшка Юлиус занимался фантастикой, оттого кабинет был уставлен какими-то чучелами. Над креслом дядюшки Юлиуса был укреплён лазерный бластер — по слухам, настоящий. В кабинете было два стола. За одним столом сидел с телефонной трубкой сам дядюшка Юлиус. Лицо у него было каменное, глаза закрыты. Он прижимал трубку к уху плечом и что-то быстро записывал карандашом в большом блокноте. Второй стол был пуст, и на нём стоял телефон. Карлсон схватил трубку и стал слушать. Там был какой-то шорох и потрескивания. Незнакомый писклявый голос внезапно забормотал: «…Управление реально может распоряжаться только ничтожным кусочком нравственности в океане литературы, омывающего континент жизни. Польша и Австрия, реальность и вымысел?.. У нас были сложные годы, когда репутация Профсоюзного комитета находилась под угрозой, и нас обвиняли в том, что Комитет принимает решения, руководствуясь сиюминутной политической обстановкой и собственной выгодой. Но мы решительно встали на путь самокритики. Смысла жизни не существует и смысла поступков тоже. Мы можем чрезвычайно много, и наш выбор не так очевиден, однако он руководствуется гуманизмом и… Миллион тугриков в переводе на рубли, а также по кросс-курсу в евро. Впрочем, мы до сих пор так и не поняли, что из того, что мы можем, нам действительно нужно. Он даже не противостоит, он попросту не замечает. И нарративное воображение, которое с энциклопедической страстью представляет пересечение границ как форму жизни…
Внезапно голос спросил Карлсона:
— А вы знаете наших победителей?
Карлсон поперхнулся, но тут же соврал трубке:
— Разумеется.
— Ну тогда вы всё понимаете.
И в ухо ударили короткие гудки.
Он встал и, чувствуя ужасную усталость, вышел в коридор. Совершенно случайно Карлсон свернул в Восточный отдел, где сидел весёлый кореец Ким. Карлсон знал, что всех корейцев зовут «Ким», и поэтому за глаза и в глаза звал восточного коллегу «Малыш». Малыш Ким разливал в толстые чашки чай, и разомлевший Карлсон пожаловался ему на то, что ничего не понял.
— Нечего тебе вздыхать, — ответил Малыш. — Надо было на работу вовремя приходить.
— Я же не знал, — стал оправдываться Карлсон. — Я вообще должен был сегодня на крышу лезть.
— Сам виноват, — сухо подытожил Малыш.
— Все равно я немножко послушал. И ты знаешь, Малыш, я ничего не понял. Почему это так?
— Немножко послушал! Ты дурак. Ты идиот. Ты упустил такой случай, что мне даже говорить с тобой не хочется.
— Ты знаешь, — продолжал Карлсон, — иногда мне казалось, будто я что-то улавливаю, какие-то обрывки мыслей, но вспомнить — и ничего…
— А чей это был телефон?
— Я не знаю. Это там, где дядюшка Юлиус сидит.
— А-а… Правильно, там фрекен Бок сидит, она сейчас рожает. Не везёт дядюшке Юлиусу. Возьмёт новую сотрудницу, поработает она у него полгода — и рожать. Да, Карлсончик, тебе женская трубка попалась. Так что я даже не знаю, чем тебе помочь… Подряд вообще никто не слушает, женщины, наверное, тоже. Ведь Профком обращается ко всем сразу, но одновременно и к каждому в отдельности. Понимаешь? Я, например, рекомендую понимать его выбор так. Разверни имя писателя, его национальность и гражданство, политические взгляды и тему книг в одну строку, избегая знаков препинания, и выбирай слова случайным образом, мысленно бросая кости домино. Тогда, если половинки костей совпадают, слово принимается и выписывается на отдельном листе. Если не совпадает — слово временно отвергается, но остается в строке. Там есть ещё некоторые тонкости, связанные с частотой гласных и согласных, но это уже эффект второго порядка. Понимаешь?
— Нет, — сказал Карлсон, — То есть да. Жалко, я не знал этого метода. И что же нам хотели сказать сегодня?
— Это не единственный метод. Есть ещё, например, метод спирали с переменным ходом. Этот метод довольно груб, но если речь идет только о хозяйственно-экономических проблемах, проблемах с экологией и угнетением меньшинств, то он очень удобен, потому что прост. Есть метод Стивенсон-заде, но он требует электронных приспособлений… Так что, пожалуй, лучше всего метод домино, а в частных случаях, когда словарь специализирован и ограничен, — метод спирали.
— Спасибо, — сказал Карлсон. — А о чем сегодня Профсоюзный комитет сказал?
— Что значит — о чём?
— Как?.. Ну… о чём? За что премию дали, кому? Что председатель сказал?
— Кому?
— Кому? Ну тебе, например.
— К сожалению, я не могу тебе об этом рассказать. Это закрытый материал, а ты все-таки, Карлсончик, внештатный сотрудник. Так что не сердись. Возьми себе ещё варенья и забудь обо всем этом.
11.10.2019
Я подумал (довольно долго) и решил, что нужно сказать несколько слов в защиту писателя Самсонова, который со своим романом получил премию «Ясная Поляна». И не оттого вовсе, что я очень рад, что ему присудили эту премию, вовсе нет[314]. Я там был одним из претендентов и, конечно, очень хотел бы, чтобы три миллиона рублей и последующее внимание достались бы мне. Был бы я дураком, если бы не считал, что моя книга гораздо лучше. Но уж когда писателя Самсонова стали ругать, я стал думать, что надо за него заступиться, потому как сам механизм оценки его книги мне не нравится.
Претензии к книге и автору выставляются, как говорится «типовые», и тем-то интересны. Они дают возможность понять, как работает метод оценки художественной литературы у обывателя.
Во-первых, Самсонову пеняют за то, что он написал роман про войну на Донбассе, а сам там не был. Это один из самых неловких приёмов. Потому что ответы на такие слова заготовлены давно. Владимиру Высоцкому вовсе не нужно было иметь внутри двенадцатицилиндровый мотор жидкостного охлаждения и пушку с двумя пулемётами, чтобы написать песню «Я — Як-истребитель». Пушкин не был в Испании, а написал «Каменного гостя» — ну и тому подобное далее.
Во-вторых, писателя Самсонова упрекают в том, что у него не война, а чёрте что, и вовсе не та война, что была в реальности. Ну, так на это уже тоже есть ответ, и его дал Осип Брик в аннотации к статье Шкловского «Матерьял и стиль в романе Льва Толстого „Война и мир“». Брик тогда писал, что: Шкловский нам доказывает то, что если вы хотите узнать, что приключилось в 1812 году, читайте документы, а хотите эмоциональных переживаний и Наташи Ростовой, читайте Льва Николаевича. Я вам скажу больше — о том, что Толстой, переписал всю историю той Отечественной войны, знали все, и Абрам Норов, потерявший под Бородино ногу, ему недаром пенял, что, дескать, граф, вы же боевой офицер, что вы оболгали честных людей, ну как же так можно? Но, так или иначе, 1812 год в России все будут знать по Толстому. Роман «Асан» Маканина, кстати, тоже весь выдуманный и нелепый, а чеченскую войну иностранцы по нему учат. (Если что, я знаю разницу между Толстым и Маканиным, а роман «Асан» последнего я не очень люблю). Тут так: напишешь ловко — твой верх, а напишешь заунывно и скучно — останешься только в статьях порицающей прессы.
В-третьих, писателю Самсонову пеняют за стиль и язык типа «заколдобился старик Ромуальдыч, поднеся портянку свою к носу». (Сперва мне было лень искать точную цитату, но вот она вам, тем более, в контексте она интереснее)[315]. Так вот, эта претензия куда более серьёзная. Но тут есть тоже контраргумент: я много раз видел, как воротил читатель с повышенной духовностью нос от стиля Андрея Платонова, а уж современники как горазды были его попинать. Но тут должен работать механизм ответственного чтения: изучить книгу, посмотреть, как она устроена, вдруг «стиль не баг, а фича».
В-четвёртых, к числу неуместных аргументов я ещё отношу «Не время ожидать нормальной прозы, пока ещё мы не отдалились от страшных описываемых событий». Ну, помилуйте, Бабель написал первый рассказ из «Конармии» в 1923-м, а закончил (за исключением одного фрагмента) в 1925 году. Нет, можно всё — и сразу. Как и аргументированно изругать автора, если он не властен над языком, который себе выбрал, за нелепость сюжета, неуместный и оттого смешной пафос — ну, что-нибудь в этом роде, за что положено выписывать <нрзб> художественной прозе. Или хвалить за точность и новаторство стиля, парадоксальность фабулы… Ну вы, понимаете.
И, наконец, люди насторожённо пишут, не льёт ли этот роман воду на мельницу путинского режима, и не оправдывает ли каких прошлых и будущих ужасов. Нет ли тут монетизации страшных событий и прочее, и прочее.
На это нужно отвечать так: множество произведений в истории литературы писались согласно тому интуитивному и явному социальному заказу, они что-то оправдывали и что-то обвиняли. Но всё в мире мудро устроено, и один и тот же текст, что в свое время оправдывал нечто гадкое, начинал потом это же обвинять. Или всё вообще переменяется, и книга, обвинив современников, становится потом весёлой памятью об истлевшей злобе. Так было с романом Всеволода Кочетова «Чего же ты хочешь?».
Существует множество книг, созданных лукавыми царедворцами, которые получились лучше, чем пламенные поэмы, сочинённые борцами за счастье народное. То, что книга написана на актуальную тему, быстро и выполняет социальный заказ — не является пороком. Первый роман великого Юрия Тынянова «Кюхля» был сочинен к юбилею декабристского восстания. Ну и Тынянов написал «Кюхлю» за три недели, как халтуру. Так посмотрите на эту историю Кюхельбекера, и на остальной мир халтуры, — скажу я, как портной из известного анекдота.
Так что же, хорошая книга про войну на Донбассе? А вот вы читайте сами, и думайте про стиль, сюжет и актуальность. Про то, как вы повторяете чужие слова, будто один экскаваторщик, специалист по Пастернаку. То есть у нас все частные обсуждения книг ведутся по-прежнему по лекалам 1958 года. Кто-то прочитавший высказывает своё мнение, а слушатели начинают ему поддакивать или спорить, исходя из пары цитат и названия, — будто нерадивые студенты на экзамене, сочиняющие сюжет непрочитанной книги. Есть общественный интерес к войне на Украине. Интерес есть, война есть, а романов нет. Появляется книга, на которую, как на ядро конденсации налипают страхи, фобии, радость и презрение публики. Читать роман оказывается не надо, и в этом смысле наш пример — очень важная часть современного литературного процесса. Но художественная литература один из немногих видов человеческой деятельности, рассчитанный на непосредственное восприятие. А городской обыватель начинает ломаться, как пряник: «Ну я не знаю, стоит ли почитать… Советуете? Или вдруг плохая? Я прям не знаю». Кажется, будто он должен, экономя каждую минуту, оторваться от хирургического стола, микроскопа в лаборатории, тушения пожара, и сделать невероятное усилие, чтобы сунуть нос в книгу.
Хорошая ли книга? Ну прочитайте, если сразу непонятно, дрянь или нет — обсудите с друзьями. А я и так долго сдерживался, чтобы не стукнуть автора по голове чем-нибудь тяжёлым и, схватив чемодан с деньгами, не убежать прочь приставными шагами, как доктор-краб Зойберг в моём любимом сериале «Футурама».
21.10.2019
Бунша. А ваша фамилия как?
Милославский. Я артист государственных больших и камерных театров. А на что вам моя фамилия? Она слишком известная, чтобы я вам её называл.
Есть история, рассказанная Катаевым в книге «Трава забвения»: «Некоторое время Булгаков молча настороженно ходил вокруг Маяковского, не зная, как бы его получше задрать. Маяковский стоял неподвижно, как скала. Наконец Булгаков, мотнув своими блондинистыми студенческими волосами, решился:
— Я слышал, Владимир Владимирович, что вы обладаете неистощимой фантазией. Не можете ли вы мне помочь советом? В данное время я пишу сатирическую повесть, и мне до зарезу нужна фамилия для одного персонажа. Фамилия должна быть явно профессорская.
И не успел еще Булгаков закончить своей фразы, как Маяковский буквально в ту же секунду, не задумываясь, отчетливо сказал своим сочным баритональным басом:
— Тимерзяев.
— Сдаюсь! — воскликнул с ядовитым восхищением Булгаков и поднял руки. Маяковский милостиво улыбнулся.
Своего профессора Булгаков назвал: Персиков»[316].
Эта сцена сложней, чем кажется. Один человек, написавший честную, но во многом несправедливую книгу о Маяковском, комментировал её так: «Оставим в стороне натянутость этой сцены, её суесловие. Чем-то она напоминает рассказ Чуковского с его «мясом» в уитменовском подлиннике. Но отметим, каким примитивным примером вынужден иллюстрировать Катаев несравненный юмор своего героя. И еще отметим, что Михаил Булгаков, не только настоящий, действительно остроумный, но и этот, придуманный хитрым автором: восхищенный, но ядовито, ядовитый, но с поднятыми руками, — невысоко ценит остроумие Маяковского и уж во всяком случае в нем не нуждается.
Все сцены с участием Маяковского, пересказанные ли им самим, вспомненные или сочиненные очевидцами, поражают арифметической прямолинейностью, безысходной скукой придуманных острот, несущих запах вымученности и пота, даже если они были изобретены на ходу, а не заготовлены впрок заранее. Нам известна, пожалуй, лишь одна сцена, рассказанная также Катаевым (и Ахматовой), несомненно имевшая место в действительности, где звучит не механический ответ-каламбур, как желток в яйце, содержащийся в вопросе, а живой, неожиданный юмор. Но только здесь Маяковский уже не герой,
а скорее жертва.
«Они встретились еще до революции, в десятые годы, в Петербурге, в „Бродячей собаке“, где Маяковский начал читать свои стихи (под звон тарелок, — добавляет. Ахматова), а Мандельштам подошел к нему и сказал: „Маяковский, перестаньте читать стихи, вы не румынский оркестр“»[317].
Работа писателя с фамилиями — очень сложна. Прошли те времена, когда писатели давали своим героям говорящие фамилии, и персонаж положительный выходил Миловзоровым, а человек дурной имел в метрике запись «Злонравов». Авторы справедливо считали, что читатель (или зритель) и так умучен разными заботами, и не нужно заставлять его разгадывать лишнее. Потом наступила пора политических баталий, и проверенные герои назывались короткими русскими фамилиями, а негодяи — какими-то Зильберштейнами. Неколторые осколки прошлого искусства всё же наблюдались. Вот Олеша пишет: «Какие замечательные фамилии в пьесах Островского. Тут как-то особенно грациозно сказался его талант. Вот маленький человек, влюбленный в актрису, похищаемую богатыми. Зовут — Мелузов. Тут и мелочь, и мелодия. Вот купец — хоть и хам, но обходительный, нравящийся женщинам. Фамилия Великатов. Тут и великан, и деликатность.
Перед нами соединение непосредственности находки с отработанностью; в этом прелесть этого продукта творчества гениального автора; фамилии эти похожи на цветки…
Вдову из „Последней жертвы“ зовут Тугина. Туга — это печаль. Она и печалится, как вдова. Она могла бы быть Печалиной. Но Тугина лучше. Обольстителя её фамилия Дульчин. Здесь и дуля (он обманщик), и „дульче“ — сладкий (он ведь сладок ей!).
В самом деле, эти звуки представляются мне грядкой цветов. Может быть, потому, что одному из купцов Островский дал фамилию Маргаритов?»[318]
В сложные времена, когда ни дня не проходило без строчки, а в результате получалась вовсе не весёлая, а горькая «Книга прощания», в шпионском романе можно было дать предателю фамилию польскую.
Фамилии были делом классовым, и от человека, которого зовут Грацианский, ничего хорошего ожидать не приходилось, а вот человек по фамилии Вихрова был явно и совершенно прекрасен. Потом пришли фантасты и обогатили русскую литературу диковинными именами, сами же, впрочем, над этим издеваясь: «Имена героев должны соответствовать их характерам. Если действие происходит в далеком будущем или в иной галактике, то положительным героям дают хорошие имена: Ум, Смел, Дар, Добр, Нега и т. п. (для выбора женских имен могут быть также с успехом использованы названия стиральных порошков).
Отрицательным героям присваиваются имена вроде Смрад, Мрак, Худ, Боль, Вонь. Однако не следует даже самым мерзким типам давать имена, использующиеся в бранном смысле, так как эти слова могут встречаться в лексиконе ученых, особенно молодых, что создает при чтении известную семантическую неопределенность.
Представителям переходных цивилизаций, могущих еще стать на правильный путь, имена даются методом гильотирования. Например, в словаре отыскиваются два самых обычных слова, скажем „стул“ и „гравий“. Отсекая первые буквы, можно назвать героя Тул Равий. Просто и элегантно!»[319]
Прошло время, и говорящие фамилии в целом стали рассматриваться как игра в поддавки.
Но мы вернёмся к началу. Итак, Маяковский придумывает фамилию для булгаковского героя.
На мой взгляд, придумывает неудачно. Он просто совмещает Темирязева и мерзость. Булгаков даёт своему герою семинаристскую фамилию (вовсе не факт, что в ней отзвук имени Абрикосова — это, скорее отзвук в ограниченном словарно-фруктовом наборе читателя). Но главное в том тут, как мне кажется, остроумие Маяковского сбоит. Шутки с фамилиями всегда рисковые, и тут она ему не удалась.
Каламбуры с фамилиями всегда на грани пошлости, будто незатейливое превращение Навального в Овального или Анального. Трансформация Путина в Путлера ровно так же ужасна — всё это выдаёт какие-то неловкие комплексы, и узкую конструкцию воображения.
Когда Ильф и Петров пишут о «конной статуе Тимирязева»[320], то работают с образом (и его абсурдной жизнью), а Маяковский занят механическими соединениями.
Нет, и он в своём праве, к тому же все участники этой истории, её возможные свидетели и слушатели давно истлели в земле, сгорели в печах, в общем, исчезли. Остался звук каламбура, его лёгкий жестяной лязг.
Но дело не в правоте кого-то из мёртвых писателей, а в том, что фамилии — вещь нешуточная, и лишний раз с ними веселиться не надо.
28.10.2019
Только что на премии «Будущее время», где соревнуются авторы фантастических рассказов, объявили победителя. Им стала Елена Клещенко с текстом «Веревка повешенного», а в коротком списке был ещё Андрей Столяров и несколько других имён, известных внутри фэндома. Что послужило моим добрым друзьям поводом сказать: «Наконец-то „олдскульные“ фантасты взяли реванш». Для меня же хорошая возможность сформулировать свои соображения и в связи с премией, и о фантастическом рассказе вообще.
«Будущее время» — премия небедная, спонсируемая АФК «Система», и может себе позволить не только внушительный премиальный фонд (понятная мотивация для автора написать текст на заданную тему и в срок), но, что самое главное, работу ридеров-читчиков.
Премии вообще дело очень хорошее. Никакого другого способа привлечь внимание публики к текстам (кроме авторитетных для читателя рецензентов) я не вижу. В любых премиях, кстати, читателю важен не столько победитель (при всём к нему уважении), а именно короткий список, как повод для чтения. Сейчас окончился второй сезон, и, конечно, надо бы дождаться третьего, чтобы более весомо говорить о том, что её лицо сформировалось и установились традиции, но жизнь наша быстротечна, и Бог разберёт, что случится с нами через год.
Я был на церемонии, и обнаружил очень интересную публику. Множество красивых женщин моложе тридцати. (Это сейчас считается «молоденькими девушками»), при этом они были дорого и хорошо одеты. То есть своего рода антитеза нетрезвой фантастической тусовке обычного образца.
Мне стали говорить, что премия превратилась в светское мероприятие, и эти люди, может, вовсе ничего не читают. Но и дурнопахнущие выпившие люди тоже могут ничего не читать. Я помню конвенты прежних времён, где тоже присуждали массу премий за лучшее в минувшем году. Понемногу это превратилось в аналог собачьей выставки, с той девальвацией наград, при которой никто не уходил без медали. Но важнее, что общее голосование преобразилось в выбор не текстов, а фамилий. Нет, красотки в вечерних платьях всё же более любы моему глазу.
Во-первых, интерес в том, что премиальное движение вокруг фантастики получилось не в результате революции в фэндоме, чего при мне как раз боялись старички, а на новом месте. Давно существует премия «Новые горизонты» (с почти нулевым бюджетом, но очень интересная), возникло это «Будущее время», и проросли они где-то в стороне от компостной кучи.
Во-вторых, премии очень интересны, с точки зрения механизма оценки произведения. Посади в жюри молодых геймеров — результат будет один, посади людей старой закалки, с априорным уважением к толстым литературным журналам, и увидим результат «Новых горизонтов», а набери любителей романов про попаданцев — выйдет известно что. Лучше взять самих попаданцев, но непонятно, где найти настоящих. «Будущее время» устроено таким образом, что рассказы в анонимной форме читаются ридерами, и только затем включается жюри. Оно делает свой выбор из длинного списка, определяя короткий, а потом, автоматически, победителя. Рассказы, нарушившие анонимность, должны, по идее дисквалифицироваться.
Эта идея мне, честно говоря, не до конца понятна. Представим себе, устраивается такой конкурс в настоящей сказочной реальности, где участвуют Вениамин Каверин, Андрей Платонов, Михаил Шолохов и Алексей Толстой. Можно ли говорить об анонимности в таком случае, если даже они скрыты под псевдонимами или номерами? Что делать с автором, который сам по себе обладает яркой индивидуальной манерой? Допустим, он написал прекрасный рассказ, но имеет несмываемыми родовыми пятнами стиля. По логике его должны гнать взашей, а обезличенный текст логично пройдёт дальше. Да и в реальности — можно ли говорить об анонимности людей, что всю жизнь занимались написанием текстов?
В-третьих, если в прошлом году темой было «Бессмертие», то в этом «Дополненная личность». Со сцены я слышал закономерные сетования на то, что все (почти все) пишут про чипы, вживлённые в тело — правда, в одном из рассказов это был целый гвоздь, вбитый в голову, будто в сорокинском романе. Тут налицо (каламбур неволен) особенность восприятия фантастики как «будущего», зафиксированная в названии. В рассказах-финалистах были ещё разъёмы для интерфейсов по всему телу, интеллектуальные ассистенты — «алис» и «сири» будущего, системы контроля поведения и лингвистические эксперименты — в общем, много всего. Сейчас на пике спроса фантастическая литература, построенная на волшебной сказке с узнаваемыми гномами и эльфами, или литература дополненной исторической реальности, но тут мы имеем дело с попыткой работы именно с «научной фантастикой», как она есть.
Есть и другой интересный вопрос: велика ли читательская аудитория именно у научной фантастики? Где она будет жить, на страницах каких журналов? Много ли мест, где можно напечатать научно-фантастический рассказ, кроме как в братских могилах сборников? Кстати, победитель этого года — вполне успешный сотрудник журнала «Химия и жизнь» с давней традицией таких публикаций. Но много ли вовне спроса на текст, построенный именно на физическом (или химическом, биологическом, etc) парадоксе? Как создать воздушный пузырь для пытливых, что смогут играть в научную фантастику, окружённую литературой спроса? Что ещё интересно, авторы, попавшие в короткий список, имеют приличные научные специальности, наверняка и в длинном списке таких было много. Сохранение этой «научности» без потери чувства языка и стиля — как раз и есть самое трудное в современной фантастике. Реальность чем дальше, тем больше тяготеет к мистике, и читатель, раздражаясь от сложного, голосует рублём за понятное и простое.
Никаких ответов у меня нет, но не для таких ли вопросов и нужны эти конкурсы с премиями?
11.11.2019
Мир равнодушен и жесток,
Зато воистину прекрасен.
У Алексея Толстого есть знаменитая повесть «Гадюка», которая у нас стала первым произведением о посттравматическом синдроме. Время было жёсткое, между двумя войнами. Со следующей пришло немало солдат, чьё физическое тело жило между людей, а душа продолжала воевать. Прислушиваться к чужой боли такого рода стали по-настоящему, кажется, только после Вьетнамской войны.
А тогда, в 1928 году, когда Алексей Толстой напечатал в «Красной нови» этот текст с подзаголовком «Повесть об одной девушке», рецепт для лечения посттравматического синдрома был один — побольше работать, поменьше думать, стерпится-слюбится. Фильтрация травматиков происходила обычным способом — они брались за оружие, их пристреливали в ответ, или их пожирали нервные болезни и трофейный револьвер находила квартирная хозяйка.
В чём сюжет этой повести? Купеческая дочь живёт в Казани, на дом нападают бандиты, убивают родителей, а недобитую дочь едва спасают из пожара. В госпитале она знакомится с красным командиром, но вскоре в город входят белочехи. Девушка попадает в тюрьму, а потом её расстреливают вместе с другими заключёнными, причём стреляет в неё один из убийц отца. Красный командир выкапывает её из-под горы трупов, и она уходит на войну с эскадроном. Страха она не знает, и за худобу и ненависть её зовут «гадюкой». Но после войны она становится обычной конторской служащей. Бывшая кавалерист-девица влюбляется в своего начальника, но тот женится на её соседке по коммунальной квартире. Под нос ей суют справку о регистрации брака, слово за слово, и девушка начинает стрелять в ненавистную соседку.
История эта известная, и сам Толстой потом писал читателям: «Вы рассудили правильно, по советской совести, как должно судить в нашем бесклассовом обществе, борющемся с тяжёлыми, отвратительными пережитками. Зотова сама прекрасно понимает бессмысленность и преступность своего выстрела. Не выстрелами мы боремся за повышение нашей культуры и за очищение нашего общества от всяких буржуазных пережитков. Зотова прекрасно понимает, что своим выстрелом она сама себя отбросила на уровень тех людей, с которыми боролась, которых ненавидела. Зотова сама себя жестоко осудила и наказала, и наше общество должно ей помочь подняться»[321].
Про эту повесть много написано, но, как всегда, хорошее произведение даёт нам особую пользу побочных и «обоченных» рассуждений. Дело в том, что время народных потрясений, которое приносит небывалое горе большей части народа, всегда является временем бешеного движения социальных лифтов. Вчерашние гимназисты начинают командовать бронепоездами, огромные территории становятся под управление недавних крестьян, а потом всё успокаивается, и даже не власть, а сама жизнь начинает зачищать вчерашних полевых командиров.
Как-то, занимаясь биографиями уже других командиров в 1941–1945, я обратил внимание на то, что тогда в армии и, особенно в партизанском движении, происходила бешеная ротация. Это, разумеется, было недобровольное движение, в отличие от девяностых годов того же века. Была даже теория (едва ли, впрочем, верная), что побеждать научились только тогда, когда в среднее звено управления на смену кадровым командирам пришли новые люди. Отбор (и естественный, и искусственный) был стремительным.
Но был ещё один биографический момент — я обнаружил, работая с биографиями воевавших людей, что очень часто бывший командир полка становился опять директором школы, герой-майор — завклубом, знаменитый диверсант — заведующим военной кафедрой в институте. То есть военный лифт имел обратимое движение — не все, конечно, но многие уезжали обратно на довоенный этаж.
То же самое произошло и в девяностые. Власть лежала под ногами, и часто её поднимали случайные люди. Лифтовое хозяйство совершенствовалось, и уже новые аппараты полированного металла уносили счастливцев наверх, часть пассажиров вываливалась, исчезала, а потом эти бывшие успешные люди спускались по лестницам вниз, только теперь тихо и незаметно. Те, кто выжил, естественно. Послушаешь пожилых таксистов, особенно в провинциальных городах, так половина из них руководила в девяностые крупными фирмами, а то и командовала криминальными группировками.
Иногда это поколение начинает обвинять в своём путешествии вниз по социальной лестнице власть, прочее начальство. Но процесс этот куда более жесток.
Приятно говорить, вслед Чичикову, что ты пострадал за правду, что делового человека в нашем Отечестве не любят, мир жесток, а люди не помнят благодарности. Всё это так, но мне часто кажется, что в этом проявляется какой-то особый закон мироздания.
Человеку думает, что тут должна сработать какая-то справедливость, честность мироздания. Ты засунул в автомат деньги, он выдал тебе шоколадку. Но автомат мироздания бездушен, плохо смазан и часто руководствуется генератором случайных чисел.
Вот какова судьба профессионального спортсмена? Метал копьё, получил ворох медалей, вложил премиальные в фитнес-клуб. Правда, в советских реалиях маячит должность физрука, но и тут есть перспективы наказуемого веселья с малолетками и другие риски. И часто, как в случае с героиней толстовской повести, встаёт призрак отчаяния, ссоры в коммунальной квартире, и, наконец, спасительный алкоголизм. С профессиональными спортсменами, как и с актёрами, этот переход от сверкающих лифтов на высоком этаже к не очень чистой тёмной и неприятной лестнице вниз, работает чрезвычайно явно. Даже без общих для страны трудных времён. И ещё молодой человек, увешанный медалями, становится в лучшем случае фитнес-тренером.
Люди меняются медленнее, чем обстоятельства.
Человеческого материала с определёнными свойствами, выделанного общественными переменами, определённого склада всегда перепроизводство. Войны рождают огромное количество хороших солдат и полевых командиров — что с ними происходит потом, хорошо описал Толстой. Экономические перемены приводят на сцену множество рисковых предпринимателей, но перемены сменяет период спокойствия, а люди движутся по инерции, сперва не замечая перемены направления своего движения. А общество чем-то напоминает двигатель внутреннего сгорания — за расширением неминуемо наступает сжатие. Ненужное уходит в выхлопную трубу.
Что делать маленькому человеку, вольному или невольному участнику термодинамического движения? — вот это и есть главный вопрос жизни обывателя. Нет на него ответа, да и в повести Толстого не было.
18.11.2019
Феклуша: Я, по своей немощи, далеко не ходила; а слыхать — много слыхала. Говорят, такие страны есть, милая девушка, где и царей-то нет православных, а салтаны землей правят. В одной земле сидит на троне салтан Махнут турецкий, а в другой — салтан Махнут персидский; и суд творят они, милая девушка, надо всеми людьми, и, что ни судят они, все неправильно. И не могут они, милая, ни одного дела рассудить праведно, такой уж им предел положен. У нас закон праведный, а у них, милая, неправедный; что по нашему закону так выходит, а по-ихнему всё напротив. И все судьи у них, в ихних странах, тоже все неправедные; так им, милая девушка, и в просьбах пишут: «Суди меня, судья неправедный!». А то есть еще земля, где все люди с песьими головами.
Глаша: Отчего же так — с песьими?
Феклуша: За неверность.
Есть примечательный текст, что гуляет по Сети и радостно тиражируется честными обывателями. Это докладная записка Берии Сталину следующего содержания:
«8 января 1948 г.
Секретно
Совет министров СССР
товарищу Сталину И.В.
В ночь с 6 на 7 января 1948 года маршал Булганин, находясь в обществе двух балерин Большого театра в номере 348 гостиницы „Националь“, напившись пьяным, бегал в одних кальсонах по коридорам третьего и четвертого этажей гостиницы, размахивая привязанными к ручке от швабры панталонами фисташкового цвета одной из балерин и от каждого встречного требовал кричать „Ура маршалу Советского Союза Булганину, министру Вооруженных Сил СССР!“
Затем, спустившись в ресторан, Н. А. Булганин, поставив по стойке смирно нескольких генералов, которые ужинали там, потребовал от них „целования знамени“, то есть вышеуказанных панталон. Когда генералы отказались, Маршал Советского Союза приказал метрдотелю вызвать дежурного офицера комендатуры со взводом охраны и дал команду прибывшему полковнику Сазонову арестовать генералов, отказавшихся выполнить приказ. Генералы были подвергнуты аресту и увезены в комендатуру г. Москвы. Утром маршал Булганин отменил свой приказ».
В нашем многострадальном Отечестве всякое бывало, и не мне скорбеть о моральном облике вождей. Но есть в этом тексте удивительно тонкая стилистическая особенность, некий оттенок, который заставляет насторожиться — и совершенно справедливо. Мой добрый товарищ Игорь Петров, пресекая моё недоумение, обнаружил на сайте proza.ru текст 2007 года Владимира Николаева «Сталинский маршал», где ещё приложена резолюция Сталина: «Адъютанта и порученцев Маршала Булганина, не сумевших предотвратить дебош Булганина, понизить в воинских званиях и отправить для прохождения дальнейшей воинской службы в Ордена Ленина Дальневосточный военный округ. Балерин, с которыми Булганин вступает в связь, проинструктировать об их личной ответственности за недопущение появления пьяного Маршала Булганина в неодетом виде в общественных местах, за исключением гостиничного номера».
В этом тексте хорошо буквально всё — и экспрессия, и тайна (от нас скрывали, но вот), но есть в нём тонкая интонация абсурда, которая вдруг останавливает читателя. Он может не ощущать того, что оборот «из доклада Берии» человек, работавший с источником, тут не употребит. Не говоря уж о резолюции — это классический пример байки о том, как должно реагировать начальство в анекдоте. Вишенкой на торте — приказ сослать адъютантов в ордена Ленина ДВО, притом что округ этой награды не имел, а с момента существования был Краснознаменным, потому что стал им из Особой Дальневосточной армии, получившей орден Красного Знамени после конфликта на КВЖД.
Но полно, речь идёт не о смешных деталях, а об интонации, которая вызывает либо доверие, либо недоверие. «Цифровые данные этого документа», как писал Владимир Богомолов в эпиграфах к главам своего «Момента истины», можно опустить, подробности не важны, потому что у Николаева этот рассказ входит в цикл «Байки, высосанные из пальца», который начинается предложением знаменитого авантюриста Блюмкина использовать гамадрилов в качестве военной силы в английских колониях (с резолюцией Дзержинского), продолжается историей про жену Сталина, изменяющую мужу с Кировым, ну и тому подобное далее. Надо отдать должное этим текстам, они действительно смешные. А по-настоящему смешной текст всегда сперва кажется серьёзным.
Мне интересно другое — как устроен механизм восприятия этой конструкции.
Ведь поглядите — это небольшая пьеса. Есть пролог — позднее утро, доклад у Сталина. Дальше — бросок назад, гостиница и начало вечера. Январь, конец сороковых, сочетание нищеты и победы в великой войне. (В романе Юрия Бондарева «Тишина» есть сильная сцена драки близ этой гостиницы в двух шагах от Кремля — тоже ночь, снежок, и бывший офицер рвёт из кармана «вальтер») — в общем, это удивительно мифологизированное время, о чём проговаривается Аксёнов в «Московской саге» — там, конечно, Берия и Сталин, но ещё есть прекрасные трофейные мотоциклы, лётчики, джаз и улица Горького. Итак, подготовленный этим мифом читатель обнаруживает одно из первых лиц государства, министра обороны в обществе балерин (практически — эвфемизм). Действие должно развиваться наверху, в номере, и внизу — в ресторане. И там, и там градус нарастает, наконец, эти два мира встречаются, происходит проверка генералов на прочность, их увозят в кутузку (тут должна быть ещё любовная линия — молодой офицер и генеральская дочь). В общем, даже не пьеса, а готовый синопсис для успешного сценария.
Общественный интерес всегда прорастает на тех грядках, которые не то чтобы не избалованы вниманием, а находятся рядом с обильноцветущими. Близко, но чуть в стороне, и Булганин как персонаж чрезвычайно хорош для этого. Во-первых, у него запоминающееся лицо, непохожее на прочие стоптанные лица Политбюро. Никакого Фрола Козлова обыватель средних лет не опознает, (он был вторым человеком в партии при Хрущёве, и тот прочил его в преемники), а вот Булганина на исторических фотографиях узнают лучше Молотова. И всё потому, что у Булганина профессорская бородка, как будто он выбежал из чеховской пьесы. Запоминается контраст внешнего вида и маршальского звания вкупе с постом министра обороны. Ну и, наконец, многие хранят в памяти мантру об антипартийной группе: «Ожесточённое сопротивление пыталась оказать осуществлению ленинского курса, намеченного XX съездом партии, фракционная антипартийная группа, в которую входили Молотов, Каганович, Маленков, Ворошилов, Булганин, Первухин, Сабуров и примкнувший к ним Шепилов»[322].
Почему некоторые литературные сюжеты уходят в народ, а к другим намертво приклеено авторство? Потому что так устроено наше сознание: у каждого человека в какой-то момент окончательно формируется картина мира. Но её нужно достраивать и поддерживать, как дачный дом, заменять забытое (или подгнившее), приводить в соответствие с новостями из-за забора дачного посёлка. И мы лихорадочно ищем свидетельства, которые эту картину мира (неважно какую) укрепляют. Укрепляющие истории берутся из городских легенд, из коллективного бессознательного, из всего того, что может укрепить свой дом (и картину мира). И творческое начало никто не отменял, вот люди и творят историю «из того, что было». Добавляет что-то правдоподобное в услышанное, прививает ветки документов к фольклорным дичкам. Нужно сделать всего несколько усилий, чтобы поверить, что вот это — настоящее. Помогает и мысль, что что-то рассказанное очень похоже на правду и, если и неправда, то работает на благое дело, а мерзавцы и негодяи вполне могут есть детей. Ведь, и правда, у нас нет документа удостоверяющего, что они никогда не ели детей.
Но мы должны учитывать, что существуют (как сказано у одного американского классика) летние дураки и дураки зимние. Так и истории делятся на те, про которые сразу всё понимаешь: инопланетяне до сих пор лежат в саркофагах на американское военной базе в пустыне, Есенина убили за неверность богине Иштар (ох, я придумал это на ходу, а надо было бы использовать в каком-нибудь рассказе)… И есть другие истории — зимние, закутанные в массу правдоподобных деталей. Вот, например, повесть о том, что уже подогнали эшелоны для выселения всех евреев в Сибирь и там предусмотрительно построили лагеря, да вот только смерть Сталина помешала — совершенно заиндевевшая и очень живучая, хотя обеспечена документами ровно на том же уровне, что и министр обороны СССР, бегущий по коридору со шваброй наперевес.
Переход литературы в фольклор — тема вообще очень интересная, и план Даллеса, выросший из романа Анатолия Иванова «Вечный зов», а, может быть, из бормотания Верховенского, прекрасный тому пример. Ещё один — история с Анатолием Рыбаковым, придумавшем в своём романе фразу Сталина: «Нет человека — нет проблемы», впрочем, не хуже. Если что-то подпирает твою картину мира, как стену дачного домика, то оно и верно, за то и на смерть можно пойти.
К нашему времени история про фисташковые панталоны разошлась по миру. Её цитируют в книгах о тайнах Кремля, шпионаже и политике, в статьях и радиопередачах.
В статье Евгения Черных «Сталинский маршал заставлял генералов целовать панталоны балерин», где Геннадий Соколов, автор книг «Голый шпион», «Бомба для премьера» и многих других говорит: «В архивах Лубянки я обнаружил любопытное донесение Берия. Мне не позволили сфотографировать документ, но разрешили наговорить текст на диктофон. Вот что там было написано…»[323] — и далее — приведённый выше текст. (Дальше там детективная история с тем, что этот абзац есть в региональных выпусках, а на основном сайте его нет. Мне объясняли, что слова про диктофон вписал редактор в завизированный текст, но это плохо укладывается у меня в голове. Случаи выкидывания абзацев в региональных выпусках (по разным мотивам) мне известны, но чтоб вписали — такое я вижу в первый раз). Нет, никто не может сказать, что «историк спецслужб», не мог попасть в архивы, и так прямо себе и представляешь это подземелье под Лубянкой, где, проходя между стеллажей, сунешь руку — и найдёшь что-то интересное. Тем более что в книге Соколова «Шпионаж и политика. Тайная хрестоматия» (2017) фигурируют уже другие архивы — в этом месте написано: «В кремлевских архивах я обнаружил любопытное донесение Берии». Но мне обещали подробностей от участников, и если что, я их тебе поведаю, дорогой читатель.
Байка вводится в народный оборот не потому, что она ловко сочинена, это полдела. Лучшие истории такого рода живут не благодаря энергии самого текста, а благодаря энергии его переписчиков и пересказчиков. Это великое правило работает с любой идеей и не зависит от точности деталей. Пусть дураки пересчитывают номера в «Национале» и дивятся стилю. Мы-то знаем, что именно там встречался Штирлиц с женой. Берия про это докладывал Сталину.
25.11.2019
Давным-давно великий филолог Михаил Гаспаров делал какой-то доклад, и его спросили, как он относится к деконструкции текста и другим, появившимся тогда методикам.
Гаспаров ответил, что такие идеи чрезвычайно характерны для XX века, потому что происходят из практики допроса. То есть предполагается, что испытуемый лжёт, но при применении верной методики может сознаться.[324]
Это хорошее напутствие для человека, который занимается медленным чтением русской классики.
И вот с чем это связано? Мы по-прежнему живём в «обществе спектакля», и информационная среда вокруг читателя такова, что в уши ему постоянно летят новые и новые трактовки классических произведений. Читателя убеждают, что от него что-то скрывали, что некие силы не давали доступа к тому знанию, которое принадлежало ему по праву. И более того, это знание лежало у читателя под ногами, а он его не замечал. И вот благодаря трактователю, тайна сейчас откроется.
Это очень важный ход — наиболее успешные мифологические конструкции состоят из двух частей — обыденные и привычной в качестве гарнира, или оболочки, и тайны — в качестве начинки и главного блюда.
К этому относятся расшифровки прототипов героев знаменитого булгаковского романа. И вот уже оказывается, что прототипом Воланда был, разумеется, авиаконструктор Бартини, потому что Бартини был итальянец, а итальянский инженер, это, конечно, «иностранный консультант». Причём с поиском прототипов происходит точно то же самое. Современный читатель сравнивает образы в знаменитых книгах с набором своих личных знаний о минувшем.
Надо сказать, что в художественные тексты прошлого иногда специально вводились персонажи из жизни — и есть много примеров, когда писатель, сочиняя роман, брал черты своих родственников, знакомых, или заимствовал поворот сюжета из реальной истории.
Но часто это именно несколько черт, а не точная картина, не просто событие, а переосмысленная история. Литератор не журналист, и в его обязанности не входило описать действительность как она есть.
В других случаях, когда писатель сочинял памфлет или роман с ключом, он действительно хотел, чтобы персонажи были отгаданы — и такие примеры тоже есть.
Но часто толкователь классики выдаёт конструкцию «персонаж вызывает у меня ассоциацию с N» за утверждение «автор имел в виду N».
И я, будучи и по ту, и по эту сторону зеркального стекла литературы, вижу эту разницу.
Но именно на этом построено множество прочих открытий популярного литературоведения.
Во мне нет осуждения такого способа заработка.
Кроме поиска прототипов есть не менее популярная игра «продолжи произведение». Валяется ли Онегин на кровавом снегу Сенатской площади? Что случилось с Вронским на войне? Сидел ли в лагере Григорий Мелехов? Ну и тому подобное далее.
Очень показателен в этом смысле пример «Повестей Белкина». Те методы, о которых говорил Михаил Гаспаров, применяются к этим пушкинским текстам не то, что полностью, но удивительным образом.
Повести Белкина на самом деле удивительно сложное произведение, они внешне кажутся очень лёгкими, стремительными, почти комическими, но в них работает множество смыслов. И до сих пор происходят споры о том, что означает то или иное событие. И, уже сами эти споры показывают насколько далеко ушло современное общество от тех обрядов, условностей и правил жизни, которые существовали при Пушкине.
Современные школьники вполне серьёзно советуют полковнику с интересной бледностью попросту перевенчаться на Марье Гавриловне, а читательницы постарше рассуждают, вышла всё-таки дочь станционного смотрителя за своего гусара или нет. Например, говорится о том, что барыня в конце повести о станционном смотрителе приезжает на станцию в повозке, запряжённой шестёркою лошадей, а это должно означать, что муж её генерал. Неполное знание о мире хрустящей французской булки и упоительных русских вечеров составлено из классической литературы и быстрой справки в Википедии.
И, опять же, это очень хорошо. Человек узнаёт о лёгкой разнице между личным дворянством и потомственным. И теми перспективами, что ожидают гвардейского офицера после брака с дочерью Самсона Вырина, о требованиях офицерского собрания и родительских благословениях. Он узнаёт о традиции иметь содержанку, обрастающую детьми, изучает Табель о рангах и обряд похорон. Возможно, такой читатель затем обращается к мемуарам и биографиям, а так же к специальной литературе. Прекрасно, если он не претендует на абсолютное знание, но его информированность растёт, как пятно на промокательной бумаге.
Это делает его квалифицированным читателем. Конечно, нужно соблюсти ещё много условий, быть аккуратным, понимать, что «после — не значит вследствие того», не зазнаваться и не задирать тех собеседников, которые, может быть, ещё не успели почитать Википедию.
Но, кстати, скажу в сторону: тут интересен сам предмет разговора. «Повести Белкина» так устроены, что там всё фантастично — священник не узнаёт (вернее, принимает одного за другого) жениха в церкви, хотя тот только что с ним сговаривался. Барышня-косплейщица не узнана, Сильвио безумен. Про гробовщика и речи нет. Это фантастический мир, и в нём не работает современный подход: «Смотрите, мы прочитали в Википедии про важную деталь, и она означает, что у Пушкина имеется в виду то-то, и мы можем сделать вывод, что». Нет, мы не можем сделать означенный вывод. Нет, не имеется.
Это ошибка того же рода: почитав Хармса, считать, что в СССР тридцатых годов все регулярно убивали друг друга большими огурцами, продававшимися тогда в магазинах.
Быт советского научно-исследовательского института отражён, конечно, в повести братьев Стругацких «Понедельник начинается в субботу», но горе тому, кто решит, что именно так и жили молодые и немолодые советские учёные.
Так что никакие шестёрки лошадей не говорят ровно ничего — вернее, говорят столько же, сколько интересная бледность Бурмина. Там один ненадёжный рассказчик на другом ненадёжном рассказчике и третьим погоняют — текст, мало того, что напечатан не под именем автора, предваряется уведомлением: «В самом деле, в рукописи г. Белкина над каждой повестию рукою автора надписано: слышано мною от такой-то особы (чин или звание и заглавные буквы имени и фамилии). Выписываем для любопытных изыскателей: „Смотритель“ рассказан был ему титулярным советником А. Г. Н., „Выстрел“ подполковником И. Л. П., „Гробовщик“ приказчиком Б. В., „Метель“ и „Барышня“ девицею К. И. Т.»[325]). И в том, что эта причудливая конструкция взлетает, заставляя нас задирать головы и ронять шляпы, доказывает, величие этого корпуса текстов.
Есть, кстати, знаменитое письмо автора от 9 декабря 1830 года, написанное сразу после возвращения в Москву, где Пушкин сперва просит денег: «сколько можно более. Здесь ломбард закрыт, и я на мели». Дальше он перечисляет написанное в карантине и добавляет: «Написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржет и бьется — и которые напечатаем также Anonyme. Под моим именем нельзя будет, ибо Булгарин заругает»[326]. Потом говорится о Булгарине и Грече, издательских делах, но это уже не так интересно в контексте нашего рассуждения. Ведь, наконец, есть другая — куда более интересная проблема: проблема авторского замысла.
Мы часто говорим: авторский замысел заключался в том, что… Но это наследие рационалистической критики полуторавековой давности. Мы далеко не всегда можем знать, в чём авторский замысел, — разве что если он прямо и недвусмысленно явлен в дневниках, черновиках и переписке. Да и то это повод посомневаться.
В остальном мы пытаемся угадать таинственный замысел — с разным исходом этого угадывания.
Квалифицированный читатель всматривается в литературу доброжелательно, а не допрашивает её согласно модной французской философии.
Литература — одно из немногих искусств, что построено на нашем непосредственном восприятии. В современной живописи уже нужен галерист или другой толкователь, который бы сказал, что это искусство, и должно возбуждать у нас те или иные эмоции. Фестивальный кинематограф уже приближается к этой черте, про музыку и говорить не приходится.
Литература прошлого пока построена на историях, подвластных пересказу, а не вере в куратора-толкователя. В случае квалифицированного чтения мы можем вполне понять то послание, которое в них заключено.
И не в застенке, а на дачной веранде, в вагоне поезда, в кресле самолёта или на кухне, забыв про выкипающий суп.
02.12.2019
Ложь и зло, погляди, как их лица грубы,
И всегда позади воронье и гробы.
Лимонов Э. Будет ласковый вождь. — М.: Пятый Рим (ООО «Бестселлер»), 2019. — 160 с.
Во-первых, эта книга хорошо написана, и при помощи очень интересного оптического приёма: вождь, это, как ни крути, сам Лимонов, который слава богу, ещё жив. Но он не пишет беллетризованные мемуары, а рассматривает себя самого, глазами преданного (в разных смыслах) апостола, то есть участника подпольной группы, которую вот-вот повяжут спецслужбы. Это примерно так же, как если бы Христос писал Евангелие за Луку, да причём с другим концом. (Тут будет много библейский аллюзий, вполне циничных, но поделать нечего — когда Кастро сошёл с «Гранмы», то после первого боя с ним, согласно легенде, осталось двенадцать товарищей). И из-за этой оптики, расстановки персонажей между искажающих картину линз, читатель знающий, что произойдёт потом, а, через двадцать лет получивший иной исторический опыт может понять в революционной романтике многое.
Во-вторых, это портрет вождя, написанный самим стареющим вождём. Это такое условное евангелие от НБП (партии запрещенной на территории РФ), сочинённое в 2019 году о событиях двадцатилетней давности. Персонаж, не то чтобы очень юный, рассказывает, как увлёкся идеями вождя, о том, как на окраину страны приехал сам вождь, собираясь перейти границу и воевать в Северном Казахстане за права русского (русскоязычного) населения. История эта известна, про неё много писали в газетах. В 2001 году Лимонова и его товарищей арестовали, долго шло следствие, в результате чего на 15 апреля 2003 суд приговорил вождя к четырём годам за организацию незаконного приобретения оружия и боеприпасов. Остальные получили по три с половиной, два с половиной и подобные этим сроки. Обвинения в заговоре и свержении власти с них были сняты, Лимонова, отбывшего в заключении более половины срока, выпустили через полтора месяца колонии, и дело это, казалось, стало покрываться патиной времени. Нет, и годы спустя Лимонов в своих колонках писал про угнетение русских в Северном Казахстане, но эти проблемы заслонили другие события, а тут целая книга про путешествие в горный Алтай.
Но эта книга не про эту этническую историю по ту сторону границы, а про быт бесцельного подполья. И, вольно или невольно, точно передающая антиромантическую эстетику революции. Вот в Барнауле собираются люди, вот они отправляются в горы, вот всё неловко, и читатель понимает, что герои давно под колпаком спецслужб. Шесть купленных автоматов Калашникова перехвачены, и они бессмысленны, как меч Симона-Петра, который отрубает в момент ареста первосвященническому рабу ухо.
Но вождю (или Спасителю) нельзя получать четыре года и выходить по УДО. Поэтому в романе арестованных сперва допрашивают прямо на месте, а потом двух из них — вождя и самого ближнего апостола выдают Казахстанской службе госбезопасности. «Сгинули, зловеще пропали без вести, без сомнения, мертвы давным-давно Вождь и Андрюха Серебренников, а то бы мы уже получили свидетельства, что их видели в казахских или русских лагерях, но таких свидетельств у нас нет. Таким образом, для этих пятерых не распускаются каждую весну цветы и деревья.
Множество гипотез о смерти Вождя и Серебренникова с тех пор возникали. Самая распространённая — что их передали казахам из рук в руки где-то в отдалённом углу Горного Алтая, в месиве камней и растений. Как только отъехал русский автобус спецназа, казахи застрелили Вождя и его зама, и трупы столкнули в пропасть. Там трупы сделали неузнаваемыми стервятники, лисы, медведи, волки, дожди и снега»[327].
В-третьих, это хорошее упражнение в альтернативной истории.
Дело в том, что романы этого жанра построены на том, что малое возмущение исторического поля порождает удивительные по масштабам результаты. Наступи на какую-то историческую мину-бабочку, всё тут же пройдёт по-другому. Большевики не решаются перенести столицу в Москву и их сбрасывает в воду Финского залива армия Юденича, а Россией в наши дни правит Государь Николай V. Полуостров Крым оказывается островом и из-за этого на долгие годы там сохраняется Белая Россия. Вермахту хватает сил выйти на линию Архангельск — Астрахань, и… Таких конструкций много, и революции, по определению, для них хороший повод. Почему удаются одни, и не удаются другие — до сих пор совершенно непонятно, и ленинская формула работает вовсе не очевидно. Небольшая яхта, купленная за пятнадцать тысяч долларов, вязнет 2 декабря 1958 года в прибрежном мангровом болоте, а через месяц диктатор Батиста бежит из страны. Через восемь лет Че Гевара проводит почти год в Боливии, никакой революции нет, шахтёры лежат пьяные, и вот уже мёртвого вождя, отрубив руки для идентификации, хоронят в безымянной могиле. Рецепта нет, но в этой эстетике всегда есть мотив путешествия — движется ли вождь с соратниками по каменистой земле Иудеи, плывёт ли на «Гранме», скитается ли с отрядом по боливийским горам. Ну, или покинув столицы мира, отправляется на Алтай. Тут тонкость в том, что при каждом повторении теряется какой-то элемент серьёзности, и наружу лезет марксова фраза о возвращении трагедии в другом образе.
Впрочем, вот мысленное упражнение для любителя альтернативной истории. Перед нами страна, недавно получившая независимость, это часть огромной империи, в которой внутренние границы резались «по живому». Есть мнение, что в её пограничных с Россией областях притесняют русского человека — по языку, конечно, в первую очередь. И представляя возможный (невозможный) конфликт в Северном Казахстане 2001 года можно лучше понять, что произошло в Донбассе в 2014, и почему осталась неподвижной человеческая масса за южной границей. Вот вам для заполнения умственной шахматной доски не шесть «калашниковых», купленных в неизвестном Военторге, а полновесная поддержка, теперь придайте жителям в своём воображении пассионарности, и, наконец, поглядите, где и как трещит картина этого альтернативного мира. При этом в реальной истории 2014-го был свой, высадившийся в ней, вождь, и даже множество. Нет, аналогии в истории, даже альтернативной, не работают, но они дают повод обдумать идущие вокруг нас процессы и увидеть их с другой стороны.
Поэтому, неверно, что романтика гражданской войны ушла вместе с латиноамериканской повесткой шестидесятых — нет, этот мотор ещё работает. И жива конструкция романтической Испании 1936 года, когда нас там не было, и где Смушкевич превратился в товарища Дугласа, а будущий генерал Родимцев, что потом ощупывал лёд — в Павлито Читоса. Оттого видит человек мерзость филистёрского мира, и начинает его клинить на том, что винтовка рождает власть, вот-вот, ты сделаешь глоток свободы.
А романтику эту, в конечном итоге, давит логистика больших батальонов, мотивация персонала, курсы валют и производительность труда.
04.12.2019
Балаганов не понял, что означает «статус-кво». Но он ориентировался на интонацию, с какой эти слова были произнесены.
Самое загадочное в любой теории — её термины. Теория литературы в этом плане не является исключением. Жанры в этой теории, особенно, когда до следующего века остаётся так немного — размыты[328].
Понятно, что какое-то деление существует, как ни крути. Виктор Шкловский в своём тексте «Душа двойной ширины» писал: «Что касается жанров, то нужно сказать следующее, бегло пользуясь аналогией. Не может быть любого количества литературных рядов. Как химические элементы не соединяются в любых отношениях, а только в простых и кратных, как не существует, оказывается, любых сортов ржи, а существуют известные формулы ржи — так существует определённое количество жанров, связанных определённой сюжетной кристаллографией»[329]. Но тут начинается царство неопределённостей — в чём отличие рассказа от повести, или рассказа от новеллы. И читатель следует интонации: «новелла», думает он — это что-то утончённое, слово из Италии и Франции, там призрак Мопассана, а история про угрюмую игру зеков «на приставку», может назваться только рассказом. На Западе нет понятия «повесть», оно характерно лишь для русской литературы. Можно ли считать сентиментальную повесть Карамзина «Бедная Лиза» первым русским рассказом, и начинать его историю с 1796 года или вести отсчёт с «Повестей Белкина», назначив их рассказами (само разделение жанров как раз происходило в тридцатые-сороковые годы позапрошлого века)?
А, возможно, автор написал курсивом под заголовком, то и определяет звание текста — «роман в стихах», «поэма», «повесть» — так тому и быть. Но авторы не всегда скромны, и не всегда определяют жанр. Поэтому существуют сотни книг, в которых литературоведы разного уровня толкуют о жанровых различиях. Это безумие сильнее споров биологов о типологии животного мира. Про панду, кстати, нам известно, что это «вид всеядных млекопитающих из семейства медвежьих, обладающих некоторыми признаками енотов».
По многим статьям и книгам кочует знаменитое определение Моэма, из которого обычно помнят то, что рассказ должен читаться десять минут или чуть больше. Кратко оно звучит так: «Произведение, которое читается в зависимости от длины, от десяти минут до часа и имеет дело с единственным, хорошо определённым предметом, случаем или цепью случайностей, представляющих собой нечто целостное. Рассказ должен быть написан так, чтобы невозможно было ничего прибавить или убавить»[330]. В более полном виде (и отвратительном переводе) эта цитата звучит так: «Но даже если роман обладает всеми качествами, о которых я упомянул, а это немало, в самой форме романа, как изъян в драгоценном камне, таится червоточина, из-за которой достичь в нём совершенства невозможно. Вот почему безупречных романов нет. Рассказ — это беллетристическое произведение, которое можно прочесть, смотря по длине, за какое-то время от десяти минут до часа, и речь в нём идет о каком-то четко определенном предмете, об инциденте или ряде тесно связанных друг с другом инцидентов, духовных или материальных, и все это закончено. Ни добавить к нему, ни отнять от него не должно быть возможно. Здесь, мне кажется, совершенство достижимо, и не думаю, чтобы оказалось трудно составить сборник рассказов, в которых оно достигнуто. Но роман — это повествование какой угодно длины. Оно может быть длиною с „Войну и мир“, где рассказана длинная цепь событий и огромное количество действующих лиц действует в течение долгого времени, — либо коротким, как „Кармен“. Чтобы придать ему правдоподобие, автор вынужден пересказать ряд фактов, которые относятся к делу, но сами по себе неинтересны»[331]. Также про рассказ литературоведы пишут, что в нём, кроме малого объёма, возможно только одно или два события, главный герой выделяется из всех персонажей, раскрыта одна, главная черта характера, есть только одна проблема и обязательно единство построения, повествование закончено, и налицо драматургия. На это всегда находится хулиган, приводящий примеры рассказов, в которых вовсе не один герой, повествование неполно и не закончено, конфликт смазан, а уж построение такое, что прямо святых выноси.
И вот тут есть удивительно интересный ход. Всё жанровое разнообразие можно рассматривать, с точки зрения того, какое время тратится на прочтение произведения. Кто-то может сказать, что все люди читают с разной скоростью. На это утверждение можно ответить так: «Квалифицированный читатель читает примерно страницу в минуту, внимательный читатель, ищущий скрытых смыслов — примерно две страницы в минуту, и рассказ действительно читается за час, повесть — за день, а роман примерно за неделю. Но вся разница в том, прерывается ли человек во время чтения на работу, пищу, сон и семейные обязанности».
Одно дело, когда текст усваивается непрерывно, а совсем другое, когда клерк садится в метро и открывает покетбук или нажимает кнопку на телефоне. Вот он доедет до нужной станции и чтение прервётся. Так он и читает роман неделю — по дороге на работу и обратно.
Время чтения — это очень важный фактор в жанровом делении литературы.
Это, кстати, и повод посмотреть на авторское право, с точки зрения времени. По сути, человек покупает себе некоторое время, в которое он погрузится в чужую историю. Правда, в условиях повременной оплаты, производитель норовит искусственно увеличить объём произведения — рассказ превращается в повесть, а повесть — в роман. Примеры хороших рассказов, разбавленных водой, как растворимый кофе, известны. Впрочем, об этом тоже уже написал Шкловский в «Третьей фабрике»: «Ведь нельзя же так: одни в искусстве проливают кровь и семя. Другие мочатся. Приёмка по весу»[332].
Но не только из-за этого хорошая история умирает. Всякий писатель хочет быть прочитанным, а в условиях перепроизводства прозы — просто замеченным. Заметить рассказ довольно сложно, вот и производится огромное количество текстов в романной форме, потому что институт литературных премий замечает именно отдельно стоящие книги. Так хищная птица не замечает мелких букашек, выискивая сверху движение среди травы.
Люди, рассуждающие о Чехове, спустя сто лет после его смерти, снисходительно говорят, что у него не вышло написать роман. Это звучит как снисходительное сожаление: надо же, такой милый, а не сумел.
Но не только премиальное жюри считает размер заслуживающим значения, но и публике. Короткий текст кажется неудачной покупкой, читатель приобретает его только в нагрузку с целым журналом или альманахом. Читатель романа неслучаен, хотя сам выбор автора и книги может быть нелепым.
Но сила за короткой формой, как за стихотворением. В момент вырождения и гибели ящеров, наш предок осторожно высовывает голову из норки. Он маленький, но у него большое будущее.
Такое у него время чтения, способствующее неуязвимости.
09.12.2019
Поверьте, самая очаровательная женщина, какую я когда-либо видел, была повешена за убийство своих троих детей. Она отравила их, чтобы получить деньги по страховому полису. А самую отталкивающую наружность среди моих знакомых имел один филантроп, истративший почти четверть миллиона на лондонских бедняков.
Есть такая, вполне уже забытая повесть Виля Липатова «Ещё до войны» (1971) о любви городской девушки и тракториста. Конфликт там в том, что её отец, председатель колхоза, хочет, чтобы она выучилась на инженера, а родители тракториста рады ей и так, потому что в семье нужны рабочие руки. Она знакомится с отцом и матерью любимого, и сначала их взгляд кажется её колючим и беспощадным, а потом они начинают хлопотать, и становится понятно, что ей рады. «Теперь у родителей Анатолия были добрые и хорошие лица, по которым понималось, что они по-настоящему рады гостье, что готовы сделать все, чтобы Рае было уютно в их чистом дворе»[333].
То есть в тревожной неизвестности лица — одни, а как тревога исчезла — другие.
Я как-то задавался вопросом, откуда и как произошёл мем про людей с хорошими светлыми лицами.
Пик его употребления случился примерно в 2011–2012 году, во время того, как в социальных сетях мои соотечественники выкладывали фотографии с митингов и шествий — оппозиционных и проправительственных, причём участники и тех и других хвастались хорошими добрыми лицами своих товарищей.
Но этот ход мысли я помню ещё во времена «Русских маршей», а первый из них состоялся в 2005 году. Люди с хорошими лицами глумились над его участниками, и в качестве протеста провели своё шествие. И тут уже противоположная сторона порадовала не хуже «Штюрмера». Особый комизм был в том, что несколько фотографов, которые по службе были и там, и там, безо всяких пластических операций становились на фотографиях то уродами, то красивыми, одухотворёнными людьми.
Удивительно то, что это выражение в положительной коннотации существует и сейчас. (То, что оно существует в иронической форме, у меня удивления не вызывает).
И, конечно, последнее дело сравнивать чужие и свои лица, как это делал один известный писатель, говоря, что вот у нас у всех лица хорошие, а посмотрите на лица в телевизоре, там все сплошь ужасные.
Моя теория происхождения мема заключалась в следующем: в передаче «Вокруг смеха», а её смотрела в конце восьмидесятых вся страна, была рубрика «Нарочно не придумаешь», сделанная, как бы теперь сказали, «в коллаборации» с журналом «Крокодил». Там зачитывали смешные цитаты из документов и объявлений, а также показывали фотографии из газет с безумными подписями. И вот, одна из этих фотографий изображала детей-подростков (кажется, в пионерском лагере или детдоме), похожих на монстров, а отвратительное качество газетной печати только усугубляло впечатление. А заголовок статьи был прямо над фотографией, и там было написано «Эти хорошие, добрые лица». Из-за популярности передачи на тогдашнем безрыбье это превратилось, опять же, как сейчас бы сказали, в мем.
Это было ровно тридцать лет назад, и моя слабеющая память легко могла спутать «Вокруг смеха» с какой-нибудь другой передачей, вроде «Весёлые ребята».
Но тут я себя одёрнул, потому что это всё были совершенные глупости. Выражение-то это древнее, как все простые фразы.
Я, как и большинство в моём поколении, часто оказывался в обществе незнакомых людей, с которыми предстояло сосуществовать довольно долго. То есть не в трамвае или вагоне поезда, а в школьном классе, пионерском лагере, на разных работах, откуда не выйдешь через несколько минут на следующей остановке. Всегда эти лица казались сначала враждебными и неприятными, даже если они были замотаны бабушкиными шарфами. А если мои товарищи были в одинаковых новеньких гимнастёрках, я видел, что у них уродливой формы черепа и противные лица. Но потом я вдруг осознавал, что прошло совсем немного времени, и с одними мы играем в кубики, а с другими курим под грибком[334] и травим байки. И эти люди рядом — свои, прекрасные, и лица у них — лучше не придумаешь.
То же чувство возникает, когда смотришь на чужие школьные снимки — незнакомые дети кажутся туповатыми и безумными, практическим пособием для Ломброзо. То ли дело мои одноклассники — какие у них прекрасные, светлые лица.
Это естественный выдох эмоции. Движение воздуха: ты среди своих, и губы сами складываются в улыбку. У писателя Шмелева в книге «Богомолье» (1931) есть место, когда он приезжает на Валаам, и там, в монастыре «Я вижу лица, хорошие, светлые, русские, родные, человеческие лица, добрые, вдумчивые лица. Ни злобы, ни раздражения, ни „борьбы“…»[335].
Или «Что-то как бы сотряслось в его душе. Он с серьезным и важным видом обвёл глазами все эти милые, светлые лица школьников, Илюшиных товарищей, и…»[336] — 1880 год, между прочим. А вот Лесков в «Божедомах» пишет: «вам признаюсь ― я ужасно люблю хорошие лица»[337], или Салтыков-Щедрин в «Дневнике провинциала в Петербурге» (1872) роняет: «У всех светлые лица, все с беспечною доверчивостью глядят в глаза будущему»[338].
Искоренить «ощущение чужого» невозможно, да и не нужно — должно всё-таки быть естественное чувство осторожности. Живущая в подсознании всякого нормального человека оптическая ксенофобия быстро проходит, когда человек трезво оценит обстановку. Но вот когда она возводится в эстетический принцип — жди беды. Это хуже преступления, это потеря вкуса.
Вот когда какой-нибудь наш чиновник скажет о дополнительной хромосоме, делающий русский народ героическим, с него взятки гладки. От чиновников наш многонациональный народ (с нормальным количеством хромосом), добра не ищет и только удивляется, что они ещё не едят младенцев на завтрак за одним столом с народными избранниками. Но вот как какой прогрессивный человек начнёт рассуждать о генетической предрасположенности к рабству или мерить циркулем хорошие и плохие лица, так население становится похоже на мужика в зипуне из старого фильма «Чапаев». Тот крестьянин печально бормотал: «Белые пришли — грабят, красные пришли — грабят… Куда бедному крестьянину податься».
А в повести Липатова, кстати, всё кончилось плохо. Любовь не состоялась, девушка уплыла на пароходе по Оби, а потом началась война, и всех убили. Ну, или почти всех.
16.12.2019
«Ни один человек не живет такой простой жизнью, какою его награждают любопытные».
Честные обыватели, к которым я себя отношу, норовят перед тем, как повесить последний шарик на ёлку, подвести итоги года. Дело это мне не очень близкое, но добровольное. Подведение итогов может ввести ещё трезвого обывателя в состояние грусти и прострации, не говоря уж о том, что будущий год ему никогда не сулит особых радостей. Поэтому хочется сказать моим собратьям, что всё будет хорошо, и Россия действительно управляется напрямую Господом Богом, как, по слухам, говорил генерал-фельдмаршал Миних.
В моём детстве было место на Пушкинской площади в Москве, вернее, за этой площадью на бульваре, что приводило меня в трепет. Это была скульптура, а, вернее, барельеф на стене, оставшийся осколком старого времени. Он изображал человека, крутящего огромное колесо. Мышцы человека были напряжены и выпуклы. Под ним было написано: «Все наши надежды покоятся на тех людях, которые сами себя кормят».
Здание это было когда-то типографией Рябушинского и до сих пор сохранило слова «Утро России» на фасаде. Строил его знаменитый архитектор Шехтель.
Этот привет от ленинского плана монументальной пропаганды, и пассажа из статьи «Посмотрим!» критика Писарева. Там говорится: «Характер закаляется трудом, и кто никогда не добывал себе собственным трудом насущного пропитания, тот в большей части случаев остается навсегда слабым, вялым и бесхарактерным человеком. Это значит, что вся наша надежда покоится на тех людях, которые сами себя кормят и из которых действительно сформировались первые и постоянно формируются новые представители базаровского типа. Надежда покоится на тех, которые сами себя кормят».
Итак, то был привет из романтизма двадцатых годов, от того культа пролетариата, который воспринимался в те годы совершенно серьезно. Слова эти в городе времён позднего социализма воспринимались с иронией, стилистика этого барельефа казалось неуместный, а уж когда советская журналистика употребляла фразу «гимн труду», это было образцом неуместного пафоса.
И вот прошло много лет, и я ехал по России на поезде, и напротив меня сидела странная пара — не то отец с сыном, не то хозяин с подмастерьем. Я гадал, кто они, потому что перед тем, как заснуть, они разглядывали какую-то схему и прикидывали напряжение в проводах. Старший был с окладистой бородой. А младший с довольно жидкой, но когда они достали походный погребец, я подумал, что и сто лет назад так могли ехать купец с приказчиком, что-то сосредоточенно высчитывая, и строитель с помощником, да и ничего не прерывается в этом мире, когда человек привязан к своему делу, а не к одному только удовольствию. Оказалось потом, что это семейное дело: двое умельцев ставили датчики расхода топлива на корабельные моторы.
Их сменили молодые люди, едва за двадцать, что ехали на конференцию нефтяников. От их разговоров в купе сгорела бы от ненависти любая феминистка, и всё же они были прекрасны. Это были не менеджеры. А инженеры, работающие на нефтеперегонных заводах. Не то, чтобы состоятельные, скорее — нет, а один из них хвастался своим инженерным знанием. Он рассказывал, и не мне, а товарищам, что в офис не пошёл, там унижение и шелест бумаг, там давят на тебя, там ты никто, а вот завод — это живой организм. Я тогда ещё исподтишка внимательно посмотрел на этого нефтяника, не рисуется ли он перед случайным попутчиком? Но нет, я для него не существовал, но он по-настоящему хвастался перед своими сослуживцами. И говорили они о работе с отрадным азартом, как нечасто говорят в столице. С не меньшим азартом, впрочем, они ругались по поводу футбола, сетуя на то, что непонятно, где его смотреть.
А потом я видел инженеров-связистов и ездил с ними по сложной местности у Уральских гор. Там, на горах, торчали бело-красные решётчатые вышки, и внутри запертых домиков перемигивалась лампочками аппаратура ретрансляторов.
Жил я долго, и видал много людей. Среди них было много весёлых халтурщиков, с которыми было приятно ездить куда-нибудь. Видал я и людей тяжёлых, которые смутное своё раздражение и неудачи от жизни объясняли почвой и судьбой. И, хоть были они разных убеждений на словах, а выходило всё одно — работают они плохо, оттого что начальство отвратительно и климат у нас неважный.
У писателя Конецкого есть морской дневник, в котором он пишет: «…за Арнольдом Тимофеевичем надо глядеть в четыре глаза — не по Московскому водохранилищу плывем…
Пятьдесят семь лет. Бывший военный, давно получает пенсию капитан-лейтенанта. Служил в гидрографии на Севере в промерных партиях. Вероятно, отсюда недоверие к любой глубине на карте. „Я знаю, как их меряют!“ — говорит Арнольд Тимофеевич с многозначительностью посвящённого человека. И ясно делается, что сам он мерил глубины отвратительно. И потому не верит ни одной на карте»[339].
Этим летом мне повезло, — за всё время я видел только одного человека, что не любил свою работу. Он был не очень трезвым железнодорожником, ехавшим в отпуск. Так он мне прямо и говорил: работу ненавижу, все воруют, но за друзей рот порву, и грусть накатывала от того, что человек не на своём месте. «Беги, — думал я про себя, — Беги, ищи своё место, а то замёрзнешь, как одинокая пчела зимой».
Это невысказанное вслух раздражение писателя Конецкого я очень хорошо понимал, потому что недовольство — вещь естественная. Но вовсе не так, как его персонаж, ругается человек, накрепко привязавший себя к любимому делу. Дело это вовсе не обязательно техническое, а, можно сказать, любое. Куда не кинь взгляд, найдёшь человека, что любит своё дело и не допускает в нём халтуры.
Поверьте, я даже среди писателей таких видел, хотя это кажется совсем выдумкой.
Всегда жизнь как-то налаживается, иногда совершенно неочевидным способом.
Человек, которого я знал, получил как-то назначение в провинцию, хотя мог, вполне преуспевая, жить в любой стране. И вот он оказался в кабинете бывшего директора, который украл оттуда буквально всё, оставив на полу только пятьдесят пять синих томов сочинений Ленина, — потому что бывший директор вынес и шкаф. И вот новый директор, пригорюнился, сидя на полу. Примерно через десять минут к нему в дверь постучали, и вошли две девушки, спросив его, можно ли устроиться на практику. Через несколько лет одна из них стала его женой, а он преуспел на своём новом месте.
Итак, слова о людях, которые сами себя кормят, и весь этот гимн труду оказались вовсе не такими пустыми вещами, как тогда я думал по молодости.
Всегда, когда кажется, что мир валится в пропасть безразличия, можно приглядеться, и увидишь, что там обязательно стоят люди, которые что-то подвинчивают и подкручивают, тащат генератор на гору, аккуратно сращивают провода, ведут свои машины ровно и бережно. Стоят в школьном классе без ненависти и презрения к ученикам.
От усилий этих людей вертится какая-то загадочная шестерёнка или колесо, и от этого весь механизм мироздания медленно отъезжает от пропасти.
23.12.2019