Гитлер, по-видимому, был недоволен ее командованием. В середине января, как показали пленные, он снял с занимаемых должностей командующего группой генерал-фельдмаршала фон Лееба и начальника штаба Бреннеке.

* * *

Всю ночь наша рота оставалась на том же рубеже. Ночью немцы не стреляли, только иногда баловались ракетами. Так что мы, прыгая и пританцовывая, имели возможность хоть немного согреться.

Но справа от нас было неспокойно: строчили пулеметы и автоматы. Летали и летали, как в теплую южную ночь, светлячки — трассирующие пули. А к утру и нас перебросили на правый фланг, к небольшой деревушке.

Там всю ночь сражался третий батальон нашей бригады. Теперь он отошел правее, и два взвода нашей роты, насчитывавшие тридцать человек, заняли оставленный рубеж. Эту деревню третий батальон освободил два дня назад, и немцы в прошедшую ночь несколько раз безуспешно контратаковали, стремясь снова захватить утраченные позиции. Третий же — держал оборону на прежнем участке.

Наш комвзвода приказал мне и Шевченко установить пулемет в крайнем домике. Он находился и в удобном и вместе с тем неудобном месте. Хорошо было то, что домик — крайний: мы с Гаврилком имели возможность обозревать передний рубеж врага. А плохо то, что, будучи крайним, он служил для немцев целью, надежным ориентиром. Мы знали: разгорится бой — первый удар примет эта избушка. Потому что она — крайняя и потому, что в ней — наша пулеметная точка.

Дом был без дверей, в окнах — ни одного стекла, стены густо изрешечены пулями и осколками. На подоконниках, на столе — снег. Холодно так же, как на улице: кругом гуляют сквозняки. Было уже совсем светло, но фашисты, как и ночью, молчали.

Мы с Гаврилком, не ужинавшие и еще не завтракавшие — впрочем, как и вся рота, — заметили на столе, покрытом слоем снега, картошку, сваренную в «мундире». С десяток штук. Хотели полакомиться, но она, увы, была мороженой.

Спрятав ее за пазуху, Гаврилко грустно сказал:

— Картошка есть, а морковка что-то не попадается… Как мне ее хочется! Хоть маленькую, с мышиный хвостик! И то жажду утолил бы. Но ничего — пустим в дело заменитель.

И вдруг оживился:

— Говорят, что из картошки можно приготовить шестьдесят блюд! Не учли еще одного: картофель мороженый в «мундире». Я читал, в Древней Греции одна поэтесса с изощренным вкусом заказывала себе на завтрак котлеты из голубиных языков. Вот, оказывается, какие вещи бывают! И тем не менее ей неведомо было наше, рожденное войной, блюдо. Ладно, отойдет за пазухой картошка, и появится «диетический завтрак пулеметчика». А там, глядишь, доставят и настоящий…

* * *

Мой пулемет — в полной боевой готовности. Сошки его стоят на подоконнике, ложе — на столе. На полу, в коробках, — шесть заряженных запасных дисков. В помещении не на что присесть, и мы, стараясь согреться, все ходим и ходим по комнате.

В одном из ее углов я заметил какие-то бумаги, книжки. Подошел, взял в руки первую попавшуюся. Сборник задач по алгебре Киселева… Учебник физики Перушкина и Фалалеева… Исписанные ученические тетради с помятыми обложками… Школьный дневник ученика девятого класса Ивана Кушнирова…

Листаю его странички за первое полугодие сорок первого года. Хорошо учился Иван Кушниров! Одни четверки да пятерки. Только иногда попадались тройки — немецкому языку.. Где-то он сейчас, тезка, которому, как и мне, война поставила точку на учебе после окончания девятого класса?

Грусть в вместе с тем волнующие сердце воспоминания навеял на меня этот случайно найденный на дорогах войны школьный дневник! Грусть, потому что — буду ли я жив или погибну, в любом случае — мне никогда уже больше не доведется сидеть за партой, учиться в родной своей школе. А волнующие сердце воспоминания потому, что слишком дорогой была и осталась для меня школа. О ней можно вспоминать и вспоминать, рассказывать и рассказывать без конца…

Школа наша — это красивое двухэтажное здание из отменного красного кирпича добротной кладки. Пол на первом этаже вымощен разноцветной плиткой, а на втором он деревянный, всегда отливающий ярко-красным блеском.

На первом этаже, слева, находилась учительская, за ней — кабинет директора Левое крыло первого и второго этажей было отведено под квартиры учителей.

Во дворе — обширная спортивная площадка: к нам часто приезжали старшеклассники из районного центра Новая Прага, возглавляемые учителем Гидуляновым, умелым волейболистом, и мы устраивали соревнования.

Чуть в стороне от спортивной площадки, под высоким кудрявым тополем с широко раскинувшейся кроной, находилась водокачка. Достаточно было несколько раз туда-сюда нажать на длинный металлический рычаг с тяжелым противовесом, как из трубы стремительно вырывалась вода. Да какая! Холодная, чистая, вкусная!

Школьный двор обнесен металлическим забором, вдоль него — все та же традиционная головковская акация. У самого входа в здание школы наши глаза всегда радовало многообразие цветов: их было так много, что мы даже не знали, как все они называются. Половодье цветов! То — заботы нашей учительницы ботаники Валентины Сергеевны Северновской. Она сама очень любила цветы и всегда говорила нам: выращивайте их, они радуют сердце и украшают жизнь.

Накануне войны в нашей средней школе училось около семисот ребят, было тридцать шесть учителей. Кроме того, в микрорайонах села занятия велись еще в трех начальных школах, в которых училось более трехсот человек Там работало двенадцать учителей.

До воины школа сделала три выпуска десятиклассников, и количество учащихся росло из года в год. Если среди первого выпуска было двадцать два человека, то второй насчитывал почти вдвое больше, третий — и того больше. А последующие стали бы еще солиднее, ведь в сорок первом году было три восьмых класса!

Чтобы согреться, я все ходил в ходил во комнате, а под ногами скрипел снег. Не отрывая глаз, смотрев я в сторону переднего края: там было тихо. Гаврилко достал из-за пазухи оттаявшую картошину, попробовал ее на зуб — она стала мягкой. Шевченко очистил кожуру в съел.

— Попробуй, очень вкусно! — предложил он мне, доставая из-за пазухи вторую картошину.

Я отказался. Не потому, что не хотелось есть. Просто я был под впечатлением школьного дневника, который вызывал в моей памяти все новые и новые картины из довоенной школьной жизни.

Мне даже показалось, что я вроде услышал школьный звонок, увидел своих одноклассников: Ваню Федеху, Борю Терещенко, Ваню Кондратенко, Борю Черного… Наших юных головковских мадонн: Соню Фисунову, Надю Чередий, Галю Кузьменко, Наташу Михайленко. Милых, добрых своих учителей: П. Г. Ковтуна, Г. П. Ковтун, И. Г. Марцинского», П. Я. Педана, Л. И. Райгородского, Ф Т. Ширяева, Г. 3. Михайлыка-. Хаотически, без какой-либо последовательности, в памяти возникали картинка за картинкой…


Вот В. С. Северновская священнодействует над пробирками — выращивает теленомуса для борьбы с вредителями сахарной свеклы и других культур. Эта ее работа так меня заинтересовала, что я восемь километров — в весеннюю распутицу, по бездорожью, после уроков — шел в школу, чтобы позаниматься в биологическом кружке.

…А вот в моей памяти возникают соревнования по бегу: они проводились во время больших двадцатиминутных перерывов. Расстояние — до почты и назад, что равнялось километру… А вот я вижу себя, своих одноклассников на стрельбах из мелкокалиберных винтовок. Тира у нас не было, мишень установили у основания широкой толстой стены разрушенной церкви. Однажды подошел директор школы, один из первых коммунистов села, П. Г. Ковтун, поинтересовался, у кого какие успехи, похвалил тех, кто выбивал десятки, пожурил пускающих пулю в «молоко».

— Учитесь, учитесь, ребята, стрелять! Сегодня вы целитесь в мишень, а придет время — станете целиться в фашистов. Это будет. Это неизбежно. Не забывайте про то, готовьте себя к боям.

Прав был директор школы Петр Герасимович Ковтун: он ведь знал куда больше, чем мы! Бывал на пленумах райкома партии, на разных районных совещаниях… Да и старше нас — на полтора десятка лет.

В то время Гитлер уже захватил Австрию, Чехословакию, Францию, Польшу, Норвегию, Грецию и другие страны. Об этом и мы, ученики, знали — из газет, из политинформаций, которые регулярно проводились в школе. Но нам казалось, что все это так далеко от нас, что нечего волноваться.

Директор же школы видел глубже. Верно он тогда сказал:

— Сейчас вы сдаете нормы на значок. Это нужное, очень нужное дело. Потому что наступит время, и вам придется держать другой экзамен: на верность Родине, на умение защищать ее.

Вспомнилось, как однажды, войдя в класс, наш математик Ф. Т. Ширяев объявил:

— Братченко, во время перерыва зайдешь к директору.

— Ага, попался, братец, набедокурил! — повернувшись ко мне, сказал Ваня Гура.

Меня в девятом классе, с легкой руки этого Вани, не называли ни по имени, ни по фамилии, а только: «Братец» или «Брат ты мой»…

Зашел я к директору, а он мне вручает приглашение, присланное редактором районной газеты «Ленiнським шляхом» Л. Байриком, на районное совещание селькоров, в рядах которых я был с четырнадцати лет.

Само по себе возникло в памяти то, как мы ходили в школу.

…Нам, ребятам, жившим на западной окраине села, на территории колхоза имени Калинина, доставалось больше всех: ежедневно, в оба конца мы одолевали более восьми километров! Но привыкли, втянулись, а зимой отмахивали это расстояние в считанные минуты: добирались на занятия и назад по льду реки Бешки на коньках. Коньки у нас были самодельными: благо, что школа имела свою мастерскую, находящуюся от нее в ста метрах, старой хате из самана. Там были токарный станок, тиски, разный инструмент, кузнечный горн.

На уроках труда мы, ученики пятых-седьмых классов в буквальном смысле слова занимались самодеятельностью. Один изготовлял коньки, другой — какую-нибудь поделку для семьи, третий — еще что-нибудь. Кое-кто приносил из дома ножи да ножницы и точил их на наждачном точиле.

А в сентябре-октябре мы возвращались из школы домой по узенькой тропинке, вьющейся в густой траве между огромными вербами. Обычно мы, калининские ребята — те, что жили на территории колхоза имени Калинина, — ходили в школу и назад центральной дорогой, местами вымощенной булыжником.

А вот осенью — тропинкой вдоль речки. «Пойдем домой вербами», — обычно говорили ребята. В жаркий сентябрь, после уроков, так приятно было пройтись в тени, подышать свежим, влажным воздухом, нарвать цветов.

А еще на этом пути мы собирали под высокими деревьями созревшие восковые груши-дички, срывали манящие своим пунцово-ярким цветом ягоды шиповника. Мы ели их всласть.

Ну а если кому они были не по вкусу, тот — чего уж греха таить — забегал в сады, невдалеке от верб. Там в начале сентября уже была налита янтарем спелая антоновка, как колокола висели крупные краснобокие груши. Не груши, а мед: губы от них слипались…

Шли мы домой медленно, подолгу глядя в прозрачную воду речушки и видя там резвые косячки маленьких рыбешек, которые двигались живыми стрелочками. И только у кринички, из которой постоянно текла в речку ключевая вода, выходили мы на дорогу.

Но домой не спешили. Медленно пили из кринички воду, любовались лугом, одетым во все цветное. Он казался пестрым ковром, сотканным искусными руками. Особенно чуден был в середине лета: и ребята устраивали здесь разные игры. Не луг — а буйный разлив цветов. Золотистые одуванчики, синие васильки, нежно-белые грицыки…

Рядом с ними — как на вышитом рушнике — виднелись узоры, создаваемые огоньками полевого мака, гусиной лапки и диким клевером. Здесь же — горицвет, иван-да-марья, дикий горошек, веселая ромашка в прозрачной накидке из кружев паутины, щеточки цветущего подорожника, напоминающие собой «ежики», которыми солдаты обычно чистят стволы оружия…

Росли на нашем лугу раскидистые лопухи с листьями, похожими на слоновьи уши, зверобой, круглолистые калачики с зелеными пуговичками, состоящими из миниатюрных секций, в которых покоились семена. Все благоухало, жило, радовалось. А какая густая трава там росла… Стоишь на ней — как на толстом ватном одеяле!

Обычно на этом лугу останавливались цыгане: лучшего места для табора не сыскать. Для детей их были — сказочный луг и речка; для лошадей — сочные травы; для всех вместе — ключевая вода из кринички.

Возвращаясь из школы, мы подолгу задерживались на лугу — цыганки гадали нам, а их малыши по нашей просьбе безотказно плясали. Да так виртуозно, что все мы были в восторге. Свои лихие танцы они сопровождали частушками собственного сочинения, вроде такой:

Ой, на гори кукуруза

Пивень побив чорногуза.

Пели они хитро и про то, что какие-то дети с помощью лестницы срывают в саду еще не созревшие ягода, но…

Драбина коротка — вишня несолодка

Но вот уже позади гаданья, пляски. Еще раз, встав на колени, мы приникаем к родниковой воде: пьем ее, пьем и никак не можем напиться. До чего же вкусной была наша водичка! Так о ней отзывался каждый, кто хоть раз ее попробовал.


Интересная деталь. Недавно мне довелось гостить у своего земляка — одноклассника Андрея Мервы, который живет в Днепропетровске. Андрей Захарович рассказал о том, что он, еще находясь на армейской службе, как-то познакомился с капитаном Ананьевым, освоновая, интересная тема, окна выхватывали

бождавшим осенью 1943 года в составе 29-го танкового корпуса нашу Головковку от немецко-фашистских захватчиков. Ананьев сказал тогда Мерве:

— Головковка запомнилась мне гостеприимством, приветливыми людьми и ключевой водой, что была в криничке. Не вода, а какой-то сказочный напиток! Сколько ее ни пьешь, не можешь насладиться. Такой воды я нигде не пробовал. И это не только мое мнение.

Командующий Вторым Украинским фронтом генерал Конев — позже Маршал Советского Союза, — проезжая через Головковку, тоже отведал той воды. Помню, он сказал, всю ночь не спал, очень устал, но попил родниковой воды из кринички и почувствовал себя, как после отдыха. Не вода, а настоящий дар природы.

Вот такая была криничка в нашей Головковке. Чудо-криничка.

В десяти метрах от нее проходила центральная дорога, которая разветвлялась в трех направлениях: «на гору», «на Большую дорогу» и на «Халошу». В тех направлениях мы и расходились по домам.


Я бродил по комнате и все вспоминал, вспоминал, забыв на какие-то мгновения фронт и суровые условия, в которых мы находились. Забыл еще и потому, что немцы не стреляли, и никто не беспокоил.

Уже Гаврилко поел всю картошку, оттаявшую за пазухой, уже холод сковал спину, а я вроде и не замечал этого. Пришли вдруг на память смешные истории из школьной жизни.


…Изучали мы молекулы — новая интересная тема. Светило солнце, лучи сквозь окна выхватывали каждую пылинку. И Вера Скорик стала ловить их. Она так увлеклась этим занятием, что даже из-за парты поднялась. Учитель, удивившись, спросил:

— Вера, что ты делаешь?

— Молекулы ловлю, — серьезно ответила она.

…В третьем классе мы закончили таблицу умножения. Петя Омельяненко, симпатичный малыш с черными кудрями, огорчился:

— Что же теперь нам делать? Уже всю таблицу умножения выучили!

…В четвертом классе у нас был заядлый курильщик — Ваня Шалуха. Учитель М. П. Василиненко иногда делал «ревизию» его карманов, а найдя там табак, вызывал в школу отца. И вот Ваня, чтобы у него больше не отбирали махорку, стал прятать ее перед уроками во дворе школы, в песок.

Но как-то пошел дождь. Табачок явно пропадал… И Шалуха начал плакать. Учитель спросил его, в чем дело.

— Живот болит! — заныл Ваня.

— Ну, выйди во двор.

Тот только и ждал этого: даже не оглянувшись и проявив полную беспечность, он стал отрывать в песке пачку махорки. Тут-то его и застал заведующий школой. Ну и досталось же парню потом от отца!

…Во время большой перемены Миша Шевченко залез на высокую вербу. Туда залез, а назад спуститься не может: сучок зацепился за заплату штанов, и как ни силился Миша, слезть с дерева не мог. Уже и звонок прозвенел на урок, а он все сидит.

Никто из учащихся, конечно, не сказал об этом учителю, и только за несколько минут до конца урока тот сам заметил, что Миши нет в классе.

— Куда же делся Шевченко?

— А это его дерево не отпускает за то, что он забирает из гнезд и выпивает птичьи яйца, — серьезно сказала та самая Вера Скорик, что ловила в классе молекулы. И показала пальцем в окно.

Урок закончился на несколько минут раньше, и все мы побежали к Мишутке. Он почти целый час просидел на вербе, изнемог, держась руками за толстый шершавый ствол, и испуганно плакал. Снял его «с якоря» Петя Омельяненко, лучший верхолаз школы, который легко взбирался даже на самую верхотуру телеграфного столба…

Школа — это хорошо. Но кто из учащихся не мечтал о летних каникулах!

До войны сельские ребята не знали, что такое пионерские лагеря: в селе для детей любого возраста находилось дело. Уже шести-семи лет нас оставляли дома на хозяйстве, и мы вели его исправно: дать курам зерна, налить воды в корытце, нарвать травы для кроликов — привычное дело.

А в десять-двенадцать уже выполняли работы, которые планировались колхозом: собирали на свекловичных плантациях жука-долгоносика, рвали листья шелковицы для кормления тутового шелкопряда, собирали ромашку, полынь, горицвет, сушили эти целебные павы и сдавали их в аптеку.

Я очень любил собирать травы. Они росли на лугу, степи, в балках. Куда ни посмотришь — зелень, а воздух кажется сладким. Вроде не дышишь, а пьешь его как парное молоко… Играют на своих миниатюрных скрипках кузнечики, поют птицы.

Найдешь, бывало, в густых зарослях птичье гнездо, в нем — маленькие желторотые малыши. Но вот прилетает птица-мать с насекомыми в клюве, видит людей у гнезда и начинает жалобно причитать, то взлетая, то садясь на землю, то подлетая к нам. Мы отходим в сторону и, затаив дыхание, наблюдаем, как пичужка, спикировав на гнездо, кормит своих детенышей.

Случалось, находили мы в зарослях трав зайчишку. Маленький, несмышленый, он даже не убегает. Возьмешь его в руки, погладишь, полюбуешься — и выпустишь на волю. А он стрекача и не задает: отбежит десяток метров, устроится под кустиком, опустит ушки и сидит. Беспечно! Доверчиво!

Однажды я принес домой маленького зайчонка. Вначале кормил его молоком, а когда он подрос, давал ему зерно, листья акации и вербы, морковку, свеклу…

Жил зайчишка вместе с кроликами в сарае, быстро вырос и резко выделялся среди своих длинноухих собратьев. Дверцы в сарае были низкими, но через них кролики все же не могли перескочить. А вот моему найденышу они не послужили препятствием: однажды он исчез. Через дорогу ведь от нашей хаты — раздольная степь. Туда, наверное, и ускакал ставший уже взрослым заяц.

В десять-двенадцать лет нам доверяли и прополку посевов на массивах озимой пшеницы, отведенных для сбора семенного зерна: ножницами мы срезали ржаные колосья, которые были выше пшеничных и хорошо выделялись на общем фоне.

А еще мы работали водоносами: в них особенно нуждались люди в период уборки урожая. В степи — жарынь, работа — тяжелая. Комбайнов тогда еще не было, косили жатками-«лобогрейками». За ними шли вязальщики снопов, они спешили: до следующего захода жатки надо обязательно связать все скошенное в снопы и убрать в сторону, иначе лошади притопчут копытами.

Водонос шел всегда против движения жатки. В одной руке — полведра холодной воды, в другой — кружка. Угощаешь водой разомлевшего косца или раскрасневшихся от жары вязальщиц, видишь, с каким наслаждением они пьют, и радостно становится на сердце от того, что сделал приятное людям, которые заняты таким важным делом: уборкой урожая.

Тринадцати-четырнадцатилетние — мы уже трудились, находясь на учете у бригадира: нам давали задание, записывали трудодни. В этом возрасте мы работали погонщиками, подносили снопы, которые наши отцы искусно складывали в копны, сгребали после уборки урожая колосья, волоча из гонов в гоны большие, трехметрового захвата, грабли, сушили на лугах сено, ворочая вилами лежащие на покосах высокие валки.

В пятнадцать-шестнадцать — нас считали совсем взрослыми и доверяли любую работу: были мы ездовыми, разрыхляли конными распашниками междурядья пропашных культур, растворяли в больших чанах суперфосфат, которым подкармливали сахарную свеклу…

А вечерами шли к клубу. Около него — спортивная площадка, и мы — вроде и не работали весь день! — играли в волейбол. А потом любовались, как старшие наши товарищи — Петр Кулик, Савелий Шевченко, Мефодий Снежко, Петр Погребняк — мастерски выполняли сложнейшие упражнения на перекладине.

Особенно восхищались Мефодием Снежко. Тем, как он — человек крепкого телосложения, с развитой мускулатурой — работал на этом снаряде и откалывал такие номера, что у нас просто дух захватывало.

А еще мы ловили сусликов. На них охотились многие ребята. Делали это весной, когда зверушки не линяют, и сдавали их шкурки заготовительной конторе. Интересное это занятие… У нас в селе было много настоящих энтузиастов его. Особенно отличались братья Паламарчуки — Костя, Георгий, Николай, Петр и Иван Омельяненко: за сезон они вылавливали по 300-400 грызунов!

И я любил эту ребячью охоту. На сданные шкурки всегда покупал учебники, книги. Приобрел мандолину, балалайку…

В памяти воскрешались все новые и новые эпизоды детства и юности. Гаврилко, заметив, что я долго молча хожу, спросил:

— Чего это ты — как воды в рот набрал?

— Не отвлекай меня: я нахожусь в Головковке.

— Э-э, ты что, спятил? Где — Головковка, а где — мы? Опомнись!

Но опомниться я уже не мог…

Не знаю, сколько бы я еще вспоминал, если бы в наш домик без окон и дверей не зашел сержант Полищук, принесший нам в термосе завтрак — теперь Полищук был старшиной роты вместо раненого Карабекова. Ели с аппетитом: главное — суп был горячий, вроде его только что сварили.

Едва мы успели опорожнить своп котелки, как Гаврилко сказал:

— Смотри, фашисты к нам идут! Тоже, наверное, позавтракать захотели. Ну что ж, дадим им перекусить…

Действительно, из леса вышла большая группа немцев — человек сто, если не больше. Шли они развернутым строем. Ветер доносил до нас звуки губной гармошки. Двигались гитлеровцы не спеша и не стреляя.

Гаврилко, встав на колени, облокотился о подоконник и выстрелил. Немцы шагали как ни в чем не бывало. На второй выстрел они тоже не реагировали.

— Может, после шнапса психическую затевают? — предположил Гаврилко. — Идут, как по своей земле!

Я же из пулемета не стреляю: жду, пока противник оторвется подальше от леса. Ведь может случиться, что дам я одну-две очереди, и немцы побегут назад. Нет, пусть подальше уйдут от опушки, и тогда, даже если они побегут, я их хорошенько пополощу…

Вставив полностью заряженный диск, беру гитлеровцев на мушку. Нет, еще рано… Еще немного можно подождать… Пусть пока идут…

И вот, когда они были от нашего домика примерно в трехстах метрах, я дал длинную очередь. Несколько фашистов упало, колонна зашаталась, но все же двигалась. Потом я выпустил еще более длинную очередь. И снова сразил нескольких немцев. Но остальные по-прежнему шли. И я подумал: наверное, Гаврилко угадал — психическая атака.

Но вот слева, как бы аккомпанируя моему пулемету, застрочил пулеметчик второго взвода. Послышались частые выстрелы из винтовок. И враг не выдержал — залег. Мы прекратили стрелять. Немцы же вообще не стреляли.

Но только замолчали наши пулеметы, как фашисты снова поднялись. Двигаться назад они и не думали — шли только вперед.

И вот снова мы строчим из пулеметов, бьем из винтовок. И снова немцы — на снегу: лежат молча, ни одного выстрела!

К нам в дом вбежал лейтенант Алешичев, ставший командиром роты вместо раненого Чуклина. Осведомившись о наличии патронов, он сказал:

— Бить надо расчетливо: мало патронов осталось. Но к нам через час-полтора должен подоспеть на помощь лыжный батальон: тот, который мы вооружили собранным на Волхове оружием. Словом, деревушку во что бы то ни стало надо удержать!

К Алешичеву обратился Гаврилко:

— Товарищ лейтенант, вы не будете меня ругать за то, что я одну свою мысль выскажу?

— За хорошую мысль не ругают, а благодарят.

— Ну и добре… Я вот что думаю: у нас тут два взвода. Но, по сути дела, это два отделения: и тридцати человек нет. А фашистов, считай, больше сотни. Хоть и короткими перебежками, но они все ближе подбираются к нам. А патронов действительно в обрез… Итак, задержать немцев до прихода помощи можно, я думаю, таким макаром. Один взвод послать во-о-он туда, направо, — и он указал коричневой трехпалой варежкой в сторону, где виднелся жиденький кустарник.

— Он даст по фашистам с фланга. А мы будем стрелять им в лоб. Ударом с двух сторон заставим их еще дольше лежать на снегу. А тем временем и подкрепление, возможно, подоспеет…

— Спасибо за совет, — сказал Алешичев.

Мне показалось, Гаврилко воспринял эту благодарность как скрытый упрек: и чего, мол, лезет человек не в свое дело? Но он ошибся. Лейтенант искренне благодарил бойца. Какое-то мгновение помолчав, он добавил:

— Верно говорится, что у каждого солдата в ранце лежит жезл маршала. Вы давно воюете?

— Второй месяц.

— На фронте второй месяц в пехоте — это уже немало. Молодец, хорошо придумал! Стать бы тебе командиром — во всем был бы марафет.

В разговор включился сержант Полищук:

— У него все еще впереди: кончится война, поступит в военное училище и будет толковым командиром.

— Нет, я хочу быть командиром на тракторе, — возразил Шевченко. — То самое лучшее в мире дело. Мой старший брат до армии работал на «универсале» и иногда разрешал мне из гонов в гоны самостоятельно провести трактор. Какая же это интересная работа… Вот разобьем паршивца-супостата, и, если останусь жив, обязательно буду трактористом.

— Так-то оно так, — сказал лейтенант, — но об армии тоже надо думать.

— А я и думаю, — не сдавался Гаврилко. — Буду землю пахать, урожаи выращивать, чтобы армию снабжать, чтобы она ни в чем недостатка не знала.

— Тоже верно, — согласился Алешичев.

* * *

Второй взвод, состоящий из четырнадцати человек, как и предложил Гаврилко, быстро перебросили вместе с ручным пулеметом на правый фланг. И вот оттуда уже донеслись выстрелы…

Теперь и противник открыл огонь: он стрелял по правому флангу. Но тут же наш первый взвод ударил ему в лоб — враг попал под кинжальный огонь. Теперь он уже не делал перебежек, а лежа отстреливался.

Я же вел периодический огонь: стрелял короткими очередями, все время думая о том, что у нас маловато патронов. Командир роты, заметив, что я стреляю экономно, сказал:

— Правильно поступаешь. И короткими очередями можно вести длинный счет убитым.

Наверное, с полчаса прошло во взаимной перестрелке. Но вот в комнату вбежал разгоряченный Андрюхин и крикнул:

— Братченко, за мной!

Он хотел сразу же выбежать из дома, но командир роты спросил его, в чем дело.

— Еще одна группа немцев появилась: они обходят деревню с левого фланга! Надо ударить по ним из пулемета.

— Беги с командиром взвода, а Шевченко пусть остается здесь, — распорядился Алешичев.

Схватив пулемет, я помчался вслед за Андрюхиным.

Перебежав узенькую улицу, мы вскочили в недостроенное кирпичное здание, в котором были одни стены. Подбежав к оконному проему, выходящему на юг, Андрюхин, едва переведя дыхание, сказал:

— Смотри, вон они…

И я увидел десятка два фашистов, которые стремительно шли в сторону деревни. Они были уже недалеко от лощины. Если пройдут еще немного, то спустятся в нее, и тогда пулей их не достанешь.

Я быстро сориентировался и устроил сошки пулемета на кирпичах оконного проема. Стояли трескучие морозы, резкий ветер дул в лицо, выдавливая слезы. Они туманили глаза, целиться было трудно. Но и мешкать — нельзя! Я подготовился и нажал на спусковой крючок.

Стрельнул сначала не по фашистам, а перед ними, как бы преградив им путь. Сделай я по-другому, они побежали бы в лощину, и тогда я уже не смог бы их поразить. Расчет оказался верным: немцы не пошли на пули, а залегли на скате балки, обращенной в нашу сторону.

Теперь я уже не думал о том, что они смогут двинуться вниз. Беру на мушку тех, кто пониже, затем тех, кто повыше. Патронов маловато, и я стреляю короткими очередями. Вижу: заметались фашисты на снегу — наверняка есть убитые и раненые. Минут десять, а может, и больше, я прижимал гитлеровцев к земле.

Вдруг донесся скрип снега: то бежали Гаврилко и Полищук.

— Командир роты приказал, чтобы мы с Шевченко заняли оборону здесь, а Братченко с пулеметом пусть возвращается на прежнее место, — доложил Полищук командиру взвода,

Я показал Полищуку и Гаврилку скат балочки, где лежали немцы, а сам, схватив пулемет обеими руками, побежал к Алешичеву. Тот, наблюдая через оконный проем за немцами, сказал:

— Смотри, ползут гады… Бей их скорей!

Прицелившись, я начал стрелять, и немцы перестали ползти.

— Ну вот, совсем другой марафет, — потирая озябшие руки, с удовольствием сказал лейтенант. — А сколько у тебя патронов осталось?

— Один диск и в мешке на два.

— Быстро снимай его: я заряжу.

Не спуская глаз с залегшего противника, и снял со спины мешок и отдал Алешичеву. Он быстро развязал его и вывалил все содержимое на стол. Вместе с патронами посыпалась махорка из разорвавшейся бумажной пачки, упали пакля для протирки пулемета, огрызок карандаша и с десяток листков жесткой желтой бумаги, вырезанных мною из мешков, в которых нам доставляли сухари.

— У тебя тут сокровища, как у бродячего философа старых времен! — удивился лейтенант. И, положив снова в вещмешок огрызок карандаша, аккуратно нарезанные листки, спросил: — Зачем тебе эта бумага?

— Я пишу на ней заметки для фронтовой газеты. Другой же никакой нет: старшина ведь не поставил своих подчиненных на бумажное довольствие,

— М-да… Но это же не бумага, а настоящий пергамент! Твои заметки на этой бумаге — как древнерусские летописи, века переживут, — улыбнулся лейтенант.

Потом он, взяв паклю, стал протирать патроны, о зятем — заряжать ими диск.

— Здорово получается, а? Рядовой боец — пулеметчиком, а вторым номером у него лейтенант.

— На войне и не такое бывает… Читали в «Красной звезде», как одна девушка в сложной боевой обстановке взяла на себя командование ротой морской пехоты, повела бойцов в бой и отбила контратаку?

— Читал, читал, — откликнулся Алешичев. — Чего только не бывало за эти полгода войны. А что еще будет — увидим!

Я улавливаю: командир роты волнуется и поэтому все говорит, говорит, стараясь тем самым подавить в себе тревогу. Волнуется он полому, что прошло ужо верных два часа, но лыжного батальона все нет, и у нас кончаются нитроны, и немцы все ближе подбираются к деревне.

Опять Алешичев советует стрелять только короткими очередями, тщательно целиться, хотя я и сам это знаю.

Целюсь-то я тщательно, но вот насчет экономии патронов не очень получается! Ну как ты будешь их экономить, видя через прицел врага? Просто невозможно оторвать палец от спускового крючка, когда перед глазами фашист…

Только сделал я небольшую паузу, как немцы, воспользовавшись ею, снова поползли. Дал три короткие очереди. Кроме того, с правого фланга застрочил пулемет второго взвода. И враг приостановил свое движение.

Но теперь он был совсем недалеко и с этой минуты, стреляя из автоматов, обрушил на нас плотный град свинца. До того противник не стрелял, видимо, потому, что не мог состязаться своим огнем из автоматов с огнем нашего пулемета: не та дальность полета пуль. Хотя они попадали в деревянные стены нашего дома, мешали мне вести прицельный огонь, а командиру роты — наблюдать…

И тут я услышал из уст Алешичева то, о чем и сам все время думал:

— Где же те грозные лыжники? — Лейтенант, чертыхнувшись, подошел к оконному проему, что был на торцевой стене дома. И вдруг, вслед за ругательством, — радостно возбужденный крик:

— Идут! Смотри, идут! Вот теперь будет настоящий марафет!

Оставив на секунду пулемет, я подбежал к Алешичеву и увидел так ожидаемый нами лыжный батальон. Бойцы шли широким размашистым шагом. У одних за спиной виднелись винтовки, у других — автоматы, кое-кто уже взял их наизготовку, повесив на шею…

— Сибиряки! — ликуя, сказал командир роты..

Через несколько минут лыжники были в деревне. К нам в дом зашли Андрюхин и командир лыжного подразделения. Был это, правда, не батальон, а рота, но полностью укомплектованная, насчитывающая сто восемьдесят человек. Больше, чем оставалось в то время в трех ротах нашего батальона.

Алешичев, не прибегая к карте, визуально ознакомил командира лыжной роты — высокорослого, с крупными чертами лица сибиряка — с обстановкой, договорился с ним о тактике боя.

Суть ее заключалась в следующем: наш первый взвод — для усиления второго — перебрасывается на первый фланг; лыжная рота выделяет два отделения для удара по немцам, пытавшимся обойти нас слева; остальные лыжники, пользуясь тем, что правый фланг нанесет удар по врагу, должны стремительно ринуться вперед для фронтальной атаки, стреляя на ходу из всего имеющегося оружия.

Так и сделали. Андрюхин отозвал Полищука и Гаврилка из кирпичного домика, собрал остальных бойцов и мелколесьем, жиденьким кустарником, видневшимся справа, быстро семеня короткими шажками по глубокому снегу, повел свой взвод для усиления второго.

Как только оба взвода, оба наши пулемета начали стрелять, так сразу же пошли вперед лыжники. Двигались они быстрым темпом и открыли такой массированный огонь, что их выстрелы глушили выстрелы двух наших взводов.

Противник на первых порах отстреливался, но, убедившись в том, что сила — на нашей стороне, дрогнул и начал отступать. Делал он это расчетливо, разумно: оставив арьергард для прикрытия убегавших в лес, враг продолжал строчить из автоматов.

Однако полностью осуществить свой замысел фашистам не удалось — наш огонь был сильнее, плотнее. Мы смяли им немцев, оставленных для прикрытия, и уничтожили большинство тех, кто так стремительно бежал назад, в сторону леса, в надежде укрыться в нем.

* * *

Нас, сняв с правого фланга, отвели в деревню. Вернулись туда и лыжники. Взвод наш разместился в том же крайнем домике. Теперь мы увидели и командира роты лыжников, и своего лейтенанта Алешичева за картой: они что-то обсуждали, делали пометки. Возбужденные успешным отражением атаки, бойцы говорили о деталях боя, о том, сколько отправили на тот свет любителей «жизненного пространства»…

— Вот что значат совместный удар! Верно говорится: дружной работой и горы можно свернуть, — сказал Гаврилко.

— Да, помощь лыжников — это хорошо. Но и твоя тактика полностью себя оправдала. Молодец, спасибо… — откликнулся на реплику Гаврилка наш командир роты. И распорядился перевести Шевченко во второй взвод, где во время боя был убит пулеметчик, а второй номер — тяжело ранен.

Я не стал возражать: ведь там действительно некому передать пулемет, а Гаврилко — хороший специалист.

— Не грусти, Братченко, — сказал лейтенант. — Я знаю, что он твой друг, твой односельчанин… Но ведь дело требует! Да и то учти — Шевченко остается ведь в нашей роте.

Вторым номером мне дали Олега Соловьянчука, моего бывшего второго, который был ранен и только что прибыл из госпиталя. Олежка поправился, окреп…

— Что ж, начнем, пожалуй! — сказал он, осматривая пустые диски и набивая их патронами. — Малость отдохнул, теперь — снова за дело. Хотя в госпитале тяжело, очень тяжело! Режут руки, ноги… Люди кричат, стонут… На переднем крае душе легче, чем там.

— Все познается в сравнении, — заметил я. Но возразил ему, что на переднем крае, постоянно находясь на прицеле у врага, — тоже мало сладкого.

С наступлением ночи лыжную роту перебросили в соседнюю деревушку, раскинувшуюся слева от нас, в двух километрах, а наша осталась на месте. Алешичев, находившийся во время боя рядом со мной, видел, что место для пулемета мы выбрали неудачно. По фронту и справа — местность просматривалась, а слева — нам ничего не было видно: сарай мешал.

— Надо перебраться в него и установить пулемет на чердаке. Это даст пулеметчику возможность видеть все кругом, — распорядился командир роты.

На чердак мы забрались ночью. Олег взял с собой две коробки с шестью пулеметными дисками и наполнил патронами добрую половину своего новенького вещмешка.

Весьма нелегкое дело — коротать ночь на холодном чердаке! Мне это, правда, уже знакомо, а Соловьянчуку — нет. Особенно ему тяжело после госпиталя, где он привык к надежной крыше над головой.

Но ночь прошла спокойно: после хорошего сабантуя, который мы устроили немцам, они молчали. Зато как только стало светло, я заметил большую группу фашистов, которая опять показалась из того же леса. Шли они быстро, не стреляли.

Первым открыл огонь я. С высоты сарая фашисты и их траншеи у самого леса были хорошо видны. По ним и повел я прицельный огонь. Олег еле успевал набивать и подавать диски.

Но фашисты засекли мой пулемет и начали стрелять из пушек. Недолет… Перелет… Третий снаряд угодил в основание торцевой стены ветхого деревянного сарая. Вместе с ней рухнули вниз и мы с Соловьянчуком.

Ему в грудь попал большой осколок, и он тут же скончался. Тогда, в первом бою, Олег пробыл на переднем крае один день и был ранен. Теперь вот бой только начался, а его уже убило.

Меня же осколком тяжело ранило в левую руку. Кроме того, падая вместе с пулеметом, я очень сильно ударился этой левой рукой о бревна стены. Даже услышал какой-то хруст в локте и ощутил ужасную боль: такую, что даже на большом морозе у меня на лбу выступил холодный пот. Позже, в Сормове, врач скажет: ранение с внутрисуставным переломом в локтевой части.

Нас подобрали санитары. Олега похоронили, а меня отправили в госпиталь под Горький.

Это случилось 16 февраля 1942 года.

Конными санками возница доставлял раненых на Волховском фронте к железнодорожной станции Малая Вишера. Стояли трескучие морозы, и люди, потеряв много крови, буквально коченели от холода.

Но о них думали. Высшее военное начальство, учитывая, что от переднего края до станции — около шестидесяти километров, и что преодолеть их раненым, даже на транспорте, — нелегкое дело, позаботилось о том, чтобы они в пути имели возможность хоть немного обогреться. Поэтому через каждые пятнадцать-двадцать километров были созданы обогревательные пункты: в лесах или в чудом уцелевших в прифронтовой зоне деревнях.

Пункты в лесах представляли собой брезентовые палатки, в которых горела печка, на земле лежало сено, на нем и отдыхали бойцы. За маленьким столиком сидели медики — фельдшер, медсестра, санитарка. В деревнях же такие пункты размещались в просторных домах, в которых всегда было тепло и даже относительно уютно.

Меня с группой других раненых завезли на один из обогревательных пунктов, который находился в лесу. Перевязали рану, дали ломтик хлеба с маслом и большую кружку слабо заваренного, но горячего чаю. Сразу же по всему телу разошлась приятная теплота.

— Ну а теперь полежите с полчаса на сене, отдохните — и дальше в дорогу, — сказал военный фельдшер. Такой молоденький, что еще и не брился, о чем свидетельствовал густой нежный пушок, видневшийся под носом, на подбородке, на щеках.


Всех лежащих регистрировали: записывали в большой — будто школьный — журнал. Фамилию, имя и отчество, место рождения, в какой части служил… Когда я сказал, что родом из Головковки Новопражского района Кировоградской области, медсестра, которая вела записи, удивилась:

— Часа три назад у нас уже побывал один из Головковки Новопражского района!

И, пролистав несколько листков назад, прочитала:

— Лейтенант Проквас Федор Иванович. Знаете такого?

— Это мой однокашник. Вместе учились в школе.

— Вот видите! Чуть было не свиделись…

Она минуту помолчала, а потом произнесла:

— Десятого февраля здесь произошла одна встреча. Сколько жить буду — никогда она не забудется!

И, поднеся нам по второй кружке горячего чаю — на этот раз уже без сахара, — рассказала о той встрече.


…Привезли к ним раненного в лицо майора. Мелкие осколки изрешетили его щеки, лоб, рассекли подбородок, губы. Один из них вонзился в глаз. Вся голова, все лицо были забинтованы, виднелся лишь один здоровый глаз. С помощью медсестры майор с большим трудом выпил пол кружки чаю, потом его перевязали, и он прилег на сено, протянув озябшие ноги поближе к печурке.

Вскоре прибыли еще несколько повозок с ранеными: кого внесли, кто сам вошел…

Среди них оказался один паренек — тонкий, как стебель, сержант. На бортах шинели — по два треугольника и эмблема пехотинца. Нежное, похожее на девичье лицо: пухлые губы, большие голубые глаза и еле заметные белые брови. Ранен был паренек в обе руки — их подвесили на бинтах.

Начала сестра регистрировать. Попросила и сержанта назвать фамилию, имя, отчество. И только он сказал «Туликов Виталий», как мгновенно подскочил лежавший у печки майор. Подбежал к сержанту, начал его обнимать. А тот сначала было отшатнулся, а потом — даже по одному глазу, по фигуре! — узнал в майоре своего отца и заплакал.

Потекли слезы и у майора. Ему хотелось назвать сына, по он не мог этого сделать и ранеными губами с трудом произносил только первый слог его имени «Ви… Ви… Ви…» Сын же хотел обнять отца, но не смог поднять рук, хотел поцеловать его, но лицо майора было все в бинтах.

И Виталий поцеловал отца в плачущий глаз, прильнул щекой к его окровавленным повязкам и так и остался стоять в объятиях больших, крепких рук.

Смотрели на эту сцену медики, смотрели раненые, и слезы текли и текли из их глаз. Сестра налила Виталику чаю, но он, потрясенный, стал отказываться. Тогда отец посмотрел на сына ласковым глазом, с трудом выдавил из себя: «Ви… Ви…» и строго погрозил пальнем: пей, мол, надо согреться на дорогу. И парнишка послушался отца, как в детстве, и стал пить.

А тот, достав из кармана конфеты-подушечки из командирского доппайка, завернутые в потертую газету, начал угощать ими и сына, и медиков, и всех раненых.

Потом за майором прибыла легковая машина, и они с Виталием уехали на железнодорожную станцию…


Отправился в путь и наш санный обоз. Очередная остановка была на обогревательном пункте, размещавшемся в крайнем домике небольшой деревушки. Здесь я, уже не ожидая ни регистраций, ни чаю, сразу же навел справки о Федоре Проквасе.

Медсестра нашла эту фамилию в своем журнале и сказала, что догнать его вряд ли удастся: часа три или четыре, как его вместе с другими ранеными отправили в Малую Вишеру.

Но вот наши фамилии уже занесены в журнал, мы напились досыта обжигающего горло кипятка. И снова в путь. По накатанной снежной дороге легко бегут санки. Возница — молодой, бедовый боец — понукивает на худенькую, мохнатую лошаденку, у которой из ноздрей, обрамленных густым инеем, вылетают клубы пара, как на сказочной картинке.

Возница начал скручивать козью ножку, но у него что-то плохо получалось: на морозе застыли руки, к тому же на левой не было двух пальцев. Цигарку он все-таки скрутил и, пустив в дело «катюшу» — так он назвал кремень, паклю и стальной кусочек пилы-ножовки размером с маленькую расческу, — прикурил. Нас обдало крепким дымом. Кто-то закашлялся.

— Махорка-моршанка, — как бы оправдываясь, сказал боец. — Сделаешь затяжку, чувствуешь, как печенка и селезенка вместе с почками прыгают-переворачиваются и глаза вылазят. Но хорошо, что хоть такую дают! А то пришлось бы сушить навоз гнедой и потреблять его вместо махорки, как бывало в изначальный период курения…

Слушаю я возницу, смотрю на его покалеченную руку — она еще как следует не зажила — и все думаю о Проквасе, повторяя в мыслях: «Федя, не спеши! Федя, не спеши!» Повторяю и ловлю себя на том, что эти слова я много раз говорил раньше, в мирное время, еще там, в родной школе.

Да, да, именно эти слова… Мы ведь часто играли в волейбол. Федя всегда шел передо мной, навешивая мне мяч для удара. Но Проквас во время ответственных соревнований обычно суетился, спешил и неточно давал мяч. Поэтому, я постоянно говорил: «Федя, не спеши! Федя, не спеши!»

Теперь я снова твержу ту же фразу, лежа на санках — раненый, озябший — и думая лишь об одном: догоню ли я Федю или нет.

Нет, не удалось мне, увы, встретиться с ним, хотя все время шел по его следу: четыре этапа — четыре обогревательных пункта, и на каждом из них Федя был зарегистрирован. Да это и понятно — другой дорогой от переднего края до железнодорожной станции ехать он не мог: кругом леса, глубокие снега, проторенных дорог нет. Одна-единственная, хорошо накатанная дорога протянулась на этом участке фронта именно к Малой Вишере, нашему конечному пункту.

Здесь Федор тоже был зарегистрирован, но увидеть его не пришлось — поезд с ранеными уже ушел в глубь страны. Как я ни твердил; «Федя, не спеши!» — ничего из этого не вышло…

Когда Головковку освободили, я написал письмо сестре Прокваса Тане, нашей ровеснице, сообщил ей о том, что Федор был ранен, что я имел возможность с ним встретиться, да не встретился, рассказал, как следовал по его пятам… И из ответного письма я узнал, что Федор живой, находится на фронте.

Потом мы с ним переписывались. Затем — и встретились. Но это было уже после войны. Да и встреча была необычной!

…В сорок пятом, получив десятидневный отпуск, я на октябрьские праздники приехал домой. И вот — день отъезда, станция Александрия, Я подхожу к вагону, чтобы ехать в свой гвардейский полк, а из его дверей по ступенькам сходит Федор Проквас. Возвращается домой!

Мы обнялись, расцеловались. Но поговорить не было возможности: стоянка поезда — всего одна минута. А что могут успеть сказать за одну минуту люди, которые не виделись четыре года? Да еще какие! Одними лишь восклицаниями да междометиями успели обменяться.

Засвистел тонким голосом паровоз, и поезд тронулся. Федор стоял на перроне и, ликующий, возбужденный, махал мне на прощанье рукой. Я делал то же самое и вспоминал ту суровую зиму, когда нас по одной дороге везли в госпиталь, и я пытался его догнать…

Кто был на войне, тот помнит, до чего тогда хотелось встретить кого-нибудь из земляков! Пусть даже не из родного села или города, а хотя бы из родной области. Идешь, бывало, строем у самого фронта, увидишь чужую колонну и обязательно услышишь:

— Смоленские есть?

— А братцы-кубанцы?

— А, может, из Одессы-мамы тут кто?

И выпадали счастливые минуты — находились земляки. Они знакомились, чуток говорили, наскоро обменивались домашними адресами и, обнявшись, торопливо попрощавшись, догоняли свой строй.

Были и у меня памятные встречи. В августе сорок первого, например, в Днепропетровске, встретил я свою соседку-одногодку Екатерину Малий. Позже, когда город был оккупирован врагом, ее угнали на каторжные работы в Германию.

Девушка бежала, поселилась в Польше, там вышла замуж, обзавелась детьми. Но вскоре после войны тяжело заболела и, чувствуя, что ей осталось жить совсем мало, приехала в Головковку, к родным, чтобы проститься. Потом уехала назад, а через два месяца муж сообщил о том, что Катя умерла.

Встретил я на дорогах войны и своего учителя Петра Яковлевича Педана. Это произошло уже в сентябре сорок четвертого, во время боев в Польше.

…Наша батарея «катюш» следовала на огневую позицию. Ехали мы медленно: дороги — сплошной сыпучий песок, машины, тяжело урча перегревшимися моторами, еле-еле двигались. Справа виднелось желто-белое песчаное полотно, слева к самой дороге подходил молодой хвойный лесок. На обочине, у вездеходного «виллиса», стояли и рассматривали карту два офицера: майор и старший лейтенант. Он-то и оказался Педаном.

Я крикнул:

— Петр Яковлевич!

Тот оторвался от карты и, узнав меня, обрадовался:

— Братченко!

Но соскочить с боевой установки, чтобы задержаться и хотя бы несколько минут поговорить со своим учителем, не было никакой возможности. Так и окончилась эта наша мимолетная встреча.

Уже после войны узнал я, что мой учитель погиб.


А Шевченко?

После изгнания фашистов из Головковки я получил письмо от сестры Марфы, в котором она сообщала адрес старшего брата Гаврилка — Тимофея. Он тоже был на фронте и тоже ничего не знал о брате…

Закончилась война. Умерли отец и мать Шевченко, не дождавшись весточки от младшего своего сына. Но по-прежнему ждали Гаврилка два старших брата-фронтовика — Михаил с Тимофеем — и сестра Дуня. Десятилетия ждали! Но так ничего о нем до сих пор не известно. Мой славный Гаврилко, наверное, как к тысячи других, попал в печальный список без вести пропавших…

А какова судьба Степана Донца?

В конце 1943 года он был третий раз ранен. К тому времени наше село уже освободили от врага. Накануне полного выздоровления Донец попросился на несколько дней домой. Отпустили.

Спешил он в Головковку, очень спешил! Потому что жила там одинокая больная мать. И еще потому, что ему очень хотелось встретиться со своей Наташей, которую Степан не видел два с половиной года и о которой не переставал все время думать.

С матерью он увиделся, а вот с любимой — нет: фашисты угнали ее на каторжные работы в Германию. Десять дней имел право Степан быть дома, а прожил всего лишь пять: горевал, тосковал по Наташе… И, попрощавшись с матерью, уехал на фронт.

Обо всем этом я узнал из его писем, которыми мы регулярно обменивалась в 1944 году. А потом вдруг их не стало. Написал я в Головковку его матери, и она сообщила о том, что ей тоже ничего нет от Степы.

В победном сорок пятом мне довелось побывать в отпуске — через целых четыре года вернуться в родное село. На его улицах я увидел подбитые вражеские пушки, окрашенные в желто-песочный цвет: они были переброшены сюда из Африки, где действовал фашистский экспедиционный корпус.

На полях, в лощинах и балках виднелись «тигры», «пантеры» с опущенными стволами, укрощенные нашими артиллеристами и летчиками. Кругом — вырубленные сады… Пустые, без всякой живности, фермы…

Но люди, претерпевшие за годы оккупации столько горя, не обращали внимания ни на разор вокруг, ни на душевную боль: не было ведь ни одной не пострадавшей от войны семьи! В этой — муж убит, в другой — брат, в третьей — сын…

Землю пахали чудом уцелевшими коровами. Сеяли — как сто лет назад: из мешка, вручную. Уже после победы я встретил в Головковке многих своих ровесников, вернувшихся с фронта. Кто был без руки… Кто — на костылях… Кто — в шрамах, в рубцах…

Я навестил мать Степана. И не узнал ее. Как она постарела за эти четыре года! В глазах — печаль, худое, в густых морщинах, лицо, опущенные уголки рта. Она поведала о том, что сын ее погиб.

После войны вернулась из Германии в родную Головковку Наташа. Мы с ней тоже встретились, и я рассказал девушке о том, как воевал ее Степа.

Наташа очень спешила домой. Как спешил из госпиталя домой Степан. Тогда — он не застал ее. Теперь — она не застала его. Так они и не сумели соединить свои сердца, свои жизни: их навсегда разъединила война.

Степину мать я нашел за работой — чинила соломенную крышу старой, с покосившимися углами, хаты. И я, вспомнив, как это делал еще до войны Гавриил Нагорный, непревзойденный мастер, намочил солому водой, забил ею прогнившие углы, разровнял их граблями. Потом, утрамбовав солому сапогами, залил ее раствором глины. Получилось неплохо!

Зашли в хату. В комнате — хоть шаром покати: пусто, неуютно, темно. Только на стене — портрет Степы. Он на нем выглядел таким, каким я знал его, каким видел последний раз, когда мы вместе с санитаром положили его, раненного, на санки, чтобы отправить в госпиталь. Большой лоб, круглое лицо, широкие черные брови…

Под портретом колючками акации была приколота вырезка из фронтовой газеты. А на ней — маленькая фотография Степы и заметка: «Лучший пулеметчик», в которой рассказывалось о том, как замечательно воевал мой незабвенный друг.

Загрузка...