Памяти Л. Н. Майкова
Жуковский, в своём известном письме о последних днях жизни Пушкина передаёт трогательную подробность: когда поэт, привезённый после дуэли домой и положенный в своём кабинете, узнал от доктора Шольца о том, что жизнь его в опасности, он, обратив глаза на свою библиотеку, сказал: «Прощайте, друзья!»[950]
Книги действительно были всегдашними друзьями Пушкина, друзьями всей его жизни, почти с колыбели и до самой могилы: Анненков свидетельствует, что страсть к чтению, а следовательно, и к книге начала развиваться у Пушкина с девятого года его жизни; начав с Плутарха, «Илиады» и «Одиссеи» в переводе Битобе, мальчик перешёл затем к библиотеке своего отца, которая наполнена была французскими классиками XVIII в. и произведениями философов XVIII в.[951]; расположение к чтению поддерживал в своих детях и отец поэта, знакомя их, в собственной мастерской декламации, с произведениями Мольера; по свидетельству того же Анненкова, подкрепляемому словами Льва Сергеевича Пушкина, поэт, будучи мальчиком, «проводил бессонные ночи, тайком забираясь в кабинет отца, и без разбора „пожирал“ все книги, попадавшиеся ему под руку…»[952]. Поступив в Лицей, Пушкин широко пользовался его библиотекою, довольно богатою и постоянно пополнявшеюся[953], — и уже с самого вступления туда удивлял товарищей своею начитанностью[954]. Жизнь на юге, а потом в Михайловском, дававшая Пушкину много, хоть и подневольного, досуга, была посвящена им в значительной степени чтению. Не довольствуясь присылаемыми и покупаемыми книгами, он брал их у Липранди[955], В. Ф. Раевского (XIII, 36) и у многих других своих приятелей и знакомых; в письмах его к брату Льву и к Плетнёву[956] из Кишинёва, а потом из Михайловскаго то и дело встречаются просьбы о присылке тех или иных книг; они доставляли поэту немало материалов для умственных трудов, для текущих его работ и замыслов, для самообразования. Библиотека соседнего Тригорского сразу же привлекла к себе его внимание, — и он любил рыться в её книгах и во время своего заточения, и позже, наезжая туда на время[957]. Зарабатывая довольно много изданием своих произведений, Пушкин тратил деньги в это время преимущественно на покупку книг[958], и собственная его михайловская библиотека была весьма значительна по размерам[959]; об этом можно судить, между прочим, потому, что когда в 1832 г. поэт, переселившись окончательно в Петербург, задумал перевезти туда и свою деревенскую библиотеку, поручив хлопоты по этому делу П. А. Осиповой, то книги его заполнили собою не один ящик. К. А. Тимофеев, посетивший Михайловское в 1859 г. и встретивший там кучера Пушкина — Петра, передаёт следующий любопытный разговор свой со стариком: «Случилось ли тебе видеть Александра Сергеевича после его отъезда из Михайловского»? — Видел его ещё раз потом, как мы книги к нему возили отсюда. — «Много книг было»? — Много было. Помнится, мы на двенадцати подводах везли; двадцать четыре ящика было; тут и книги его, и бумаги были. — «Где-то теперь эта библиотека, — добавляет г. Тимофеев, — любопытно было бы взглянуть на неё: ведь выбор книги характеризует человека. Простой каталог их был бы выразителен. Найдётся ли досужий человек, который занялся бы этим лёгким, почти механическим делом?[960] Если бы перелистывать, хоть наудачу, несколько книг, бывших в руках у Пушкина, может быть внимательный взгляд и отыскал бы ещё какую-нибудь интересную черту для истории его внутренней жизни. Может быть, и у Пушкина, как у его героя, —
Хранили многие страницы
Отметку резкую ногтей,
и по этим отметкам и «чертам его карандаша» внимательный и опытный взгляд мог бы уследить,
Какою мыслью, замечаньем
Бывал наш Пушкин (sic) поражён,
С чем молча соглашался он,
где он невольно обнаруживал свою душу
То кратким словом, то крестом,
То вопросительным крючком»[961].
Посетив однажды, 15 сентября 1827 г., поэта в Михайловском, А. Н. Вульф застал Пушкина за его рабочим столом, на котором, наряду с «принадлежностями уборного столика поклонника моды», «дружно… лежали Montesquieu с „Bibliothèeque de campagne“ и „Журналом Петра I“; виден был также Alfieri, ежемесячники Карамзина и изъяснение слов, скрывшееся в полдюжине русских альманахов»[962]. Помимо покупок, Пушкин получал от своих друзей и знакомых-писателей их произведения и издания, которые в довольно большом количестве входили в состав его библиотеки и отчасти доныне в ней сохранились. Любовь к книге никогда в Пушкине не остывала и во всю жизнь в нём не охладела. Обыграв И. Е. Великопольского (1828), он, вместо денег, взял у него тридцать пять томов «Энциклопедии»[963]. Летом 1832 г. только что выпущенный из Лицея Я. К. Грот случайно сошёлся с Пушкиным в английском книжном магазине Диксона. «Увидя Пушкина, — рассказывает он, — я забыл свою собственную цель и весь превратился во внимание: он требовал книг, относящихся к биографии Шекспира, и, говоря по-русски, разспрашивал о них книгопродавца»[964]. Временно находясь в Москве в 1831 г., он заказывает Плетнёву прислать ему книг от Беллизара[965]; попав в 1833 г. в Ярополец, к тёще, он с восторгом пишет жене: «Я нашёл в доме старую библиотеку, и Наталья Ивановна позволила мне выбрать нужные книги. Я отобрал их десятка три, которые к нам и прибудут с вареньем и наливками[966]. Таким образом, набег мой на Ярополец был вовсе не напрасен»[967]. По приезде затем в Москву, по пути в Оренбург, он, «по своему обыкновению, бродил по книжным лавкам», хотя и «ничего путного не нашёл». «Книги, взятые мною в дорогу, — добавляет он, — перебились и перетёрлись в сундуке. От этого я так сердит сегодня, что не советую Машке [дочери] капризничать и воевать с нянею: прибью» (XV, 75—76). 17 апреля 1834 г. поэт сообщает жене, что он, вместе с С. А. Соболевским, «приводил в порядок библиотеку» (XV, 128), а 29 мая пишет: «Книги из Парижа приехали, и моя библиотека растёт и теснится» (XV, 153). Уехав на короткое время в Михайловское осенью 1835 г., он берёт у баронессы Е. Н. Вревской переводного Вальтера Скотта и перечитывает его, жалея, что не взял с собою английского. «Кстати,— пишет он жене, — пришли мне, если можно, Essays de М. Montaigne — 4 синих книги, на длинных моих полках. Отыщи»[968]; в то же время он по вечерам ездит в Тригорское и «роется в старых книгах» (XVI, 52). «Что-то дети мои и книги мои?» — спрашивает он жену из Москвы 16 мая 1836 г., тревожась о том, как совершится переезд семьи на дачу с зимней квартиры…
В путешествия Пушкин всегда брал с собою запас книг. Так, мы видели, что они были с ним во время его поездки в Оренбург. М. В. Юзефович, встретившийся с поэтом в Закавказье в 1829 г., передаёт, что у него «было несколько книг и в том числе Шекспир»[969], а в Эрзеруме читал он «Божественную комедию»[970]. Л. Н. Обер свидетельствует, что перед отъездом своим из Москвы в Петербург (рассказ его, вероятно, относится не к 1829, а к 1828 или 1827 г., когда Пушкин неоднократно бывал в обеих столицах[971]) поэт, остановившийся в его доме, передал ему ключ от своего сундука с книгами, прося сохранить их во время его отсутствия и позволив в них рыться. Пересматривая их, Обер увидел, что «книги все были, большею частию, на иностранных языках»[972].
Таким образом, книги всегда и везде сопутствовали Пушкину, — и мы назвали бы его библиофилом в лучшем значении этого слова. В последние два года своей жизни Пушкин в большом количестве покупал книги у Беллизара, не имея сил совладать с желанием приобретать их, несмотря на требования рассудка, который не мог не подсказывать поэту, что траты его на книги совсем не соответствовали обстоятельствам, в которых он тогда находился, и его бюджету. Просматривая эти счеты и письма Беллизара с требованиями об уплате долга, мы можем понять, что, действительно, книги были «единственным предметом влечения» Пушкина, как выразился хорошо осведомлённый Лёве-Веймар в написанном им некрологе поэта (Journal des Débats. 1837, 3 mar.)[973]. Незадолго до смерти, в 1836 г., набросав известное стихотворение своё: «Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит…» — поэт сопроводил его следующим замечанием: «Юность не имеет нужды в at home, зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу — тогда удались он домой. О скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги, труды поэтические, семья, любовь etc.» (III, 941). Так мечтал поэт, но мечтам его о тихом пристанище не суждено было осуществиться. Вот почему его предсмертное прощание с книгами, этими нелицемерными друзьями всей его жизни, приобретает в глазах наших особенную трогательность и ценность.
Привязанность Пушкина к книге, очерченная выше несколькими собственными его показаниями и свидетельством лиц, его знавших, интересна, конечно, и сама по себе, как всё, что содействует выяснению черт многогранной души поэта; но она представляется достойной изучения в особенности по тому специальному значению, которое имеет в глазах исследователя, пытающегося по тому или иному поводу проникнуть в тайники творчества поэта.
Исследователю подчас прямо необходимо бывает знать, для правильности вывода, что именно читал он, имел ли он в своих руках то или другое сочинение, в какой мере был он знаком с ним, какие места книги остановили на себе его внимание и т. п. Ещё в 1855 г. А. В. Дружинин, говоря в статье своей «А. С. Пушкин и последнее издание его сочинений»[974] о том, что «поэт читал много, читал с наслаждением, выписывая запасы книг из Петербурга и нетерпеливо поджидая их прихода», что «он задумывался над прочитанным, делал отметки на страницах, выписывал в особые тетради то, что ему особенно нравилось», и что только что изданные «Материалы» Анненкова несколько бедны указаниями по этой части, — писал: «Библиотека Пушкина не могла пропасть без следа. Сведения о любимых книгах Александра Сергеевича, изложение его заметок со временем будут собраны, — в этом мы твёрдо уверены. Странно думать, что мы можем по месяцам проследить за ходом чтения англичанина Соути и знаем так мало о том, что читал и любил читать поэт, которым гордится наше отечество. Указания подобнаго рода потому ещё будут полезны, что сокрушат вконец разные остатки теорий о непосредственности талантов и чистой художественности, будто бы не ладящей с изучением великих образцов. Между нашими литературными предрассудками один ещё не вырван с корнем, — это предрассудок о малом значении труда. Не один литератор нашего времени готов обидеться, если ему придадут эпитет трудолюбивого».
Времена изменились: трудолюбие не ставится теперь в упрёк писателю-художнику, а что касается вопроса о «непосредственности талантов и чистой художественности», то Дружинину, быть может, пришлось бы теперь бороться с другою крайностью — стремлением некоторых исследователей находить зависимость одного литературного произведения от другого даже там, где для установления этой зависимости нет никаких оснований, кроме чисто внешних, незначительных признаков, вроде совпадения отдельных мыслей, слов и выражений… Как бы то ни было, вопрос о составе пушкинской библиотеки неоднократно останавливал на себе внимание биографов и исследователей различных сторон жизни и творчества поэта. Первый шаг к разрешению этого вопроса сделал покойный Л. Н. Майков. Получив от А. А. Пушкина принадлежавший его отцу экземпляр «Опытов» Батюшкова (изд. 1817 г.) и вполне правильно оценив значение сделанных поэтом на полях книги критических замечаний[975], Леонид Николаевич начал переговоры с потомками Пушкина о предоставлении ему возможности ознакомиться и со всею библиотекой поэта. О ней ходили самые разнообразные слухи, но оказалось, что библиотека эта, после долгих странствований[976], нашла себе окончательный приют в сельце Ивановском, Бронницкого уезда Московской губернии — имении внука поэта, местного предводителя дворянства, камер-юнкера Александра Александровича Пушкина. Переписка Л. Н. Майкова с ним началась ещё в 1899 г., вскоре после юбилейных Пушкинских дней, а в апреле 1900 г. Леонид Николаевич, получив уже разрешение на командирование автора этих строк в с. Ивановское, — скончался… Налаженное дело чуть было совсем не остановилось, но Отделение русского языка и словесности, которому были известны намерения покойнаго Леонида Николаевича, постановило командировать нижеподписавшегося за библиотекой, благо со стороны владельцев её не было против этого возражений.
Приехав в сельцо Ивановское в сентябре 1900 г., я встретил со стороны А. А. Пушкина самый радушный приём и полное содействие выполнению моей задачи. Библиотека оказалась в довольно плачевном состоянии: многие книги были попорчены сыростью и мышами, многие были помяты или растрёпаны; спешно она была разобрана (отделены были все случайно попавшие в неё книги, изданные после 1837 г., как очевидно не принадлежавшие поэту), уложена в тридцать пять ящиков и отправлена до станции Бронниц на подводах, а затем — по железной дороге. В Петербург книги были доставлены 1 октября[977] и временно помещены в одной из комнат славянского отделения Библиотеки Академии наук, где и производилось затем постепенное их описание. Таким образом, библиотека Пушкина, свыше шестидесяти лет странствовавшая с места на место и подвергавшаяся всевозможным случайностям, снова, хотя, конечно, и не в полном уже виде, вернулась в Петербург, — на этот раз уже навсегда.
При самом начале работ над описанием библиотеки выяснилось, что в ней сохранилось далеко не всё, чего можно было ожидать: многих книг, вне всякого сомнения бывших у Пушкина, в ней не оказалось[978]. Объяснений этому факту можно найти несколько: во время многократных перевозок библиотеки с места на место часть книг могла просто растеряться; несомненно, что после смерти поэта его друзья и знакомые получали «на память» некоторые книги (даже рукописи его, как известно, широко раздавались); многочисленное потомство и родня поэта также, без сомнения, оставили себе что-нибудь из его книг, по всей вероятности — экземпляры его собственных сочинений[979]; мы уже видели, что экземпляр «Опытов» Батюшкова, издания 1817 г., и до сих пор хранится у А. А. Пушкина; у покойного Г. А. Пушкина, как слышали мы от Ю. М. Шокальскаго, также были отцовские книги; у племянника поэта, Л. Н. Павлищева, также есть книги, принадлежавшие его дяде <…> А. А. Бахрушин приобрёл недавно у внука поэта экземпляр III части «Московского вестника» 1829 г. с замечаниями Пушкина на статью Погодина. Если бы даже и включить в каталог библиотеки Пушкина список книг, несомненно бывших у него, но теперь в библиотеке не находящихся, то, конечно, и такой «исправленный и дополненный» каталог не представил бы нам всего, что имел когда-то Пушкин в своей библиотеке. С другой стороны, даже при наличности той или иной книги в каталоге нельзя с полною достоверностью сказать, что она принадлежала безусловно к составу библиотеки поэта (если, конечно, не носить ясных, положительных признаков такой принадлежности), а не попала в неё со стороны при тех случайностях, которым она подвергалась и о которых было говорено выше.
По ходатайству, возбуждённому внуком поэта, А. А. Пушкиным, вся библиотека его деда 21 апреля 1906 г. была приобретена в казну, для Пушкинскаго Дома[980], по сооружении которого и должна войти в его будущие собрания; пока же она хранится в Рукописном отделении Библиотеки Академии наук; она расположена по шкафам в том порядке, в котором была привезена в Петербург и в котором описывалась. Карточный каталог библиотеки, с указанием на номера книг по этой описи, находится там же.
1910
Печатаемые ниже строки Пушкина относятся к самому началу 1828 г.; они важны не столько с литературной, сколько с исторической и биографической стороны и лишний раз выказывают в тёплом свете человеческую сущность души Пушкина, которой столь свойственны были высшие порывы к добру и справедливости. Сам «поднадзорный», незадолго перед тем возвращённый из ссылки и получивший лишь видимость личной и духовной свободы (ибо поставлен был в официальные, подчинённые отношения к «высшей полиции» и тогдашним её представителям — Бенкендорфу и фон Фоку, начальникам всесильного когда-то, мрачной памяти III Отделения Собственной Его Величества Канцелярии), — наш чистосердечный, незлобивый поэт-гражданин берётся хлопотать — и хлопочет — о своём новом друге, друге-изгнаннике, представителе братского народа, так же, как и он сам, поэте «Божею милостью» — Адаме Мицкевиче. Напомним, что позже, в 1834 г., вспоминая промчавшиеся годы, писал о нём Пушкин в своём известном, дошедшем до нас лишь в набросках, стихотворении[982]:
…Он между нами жил,
Средь племени враждебного; но злобы
В душе своей к нам не питал, и мы
Его любили. Мирный, благосклонный,
Он посещал беседы наши. С ним
Делились мы и чистыми мечтами
И песнями (он вдохновен был свыше
И с высока взирал на жизнь). Нередко
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
Мы жадно слушали поэта. Он
Ушёл на Запад — и благословеньем
Его мы проводили…
В этих строках Пушкин вспоминал о «былом» Мицкевиче, некогда столь близком ему по духу, но, взволнованный его политическими настроениями и выступлениями, продиктованными русско-польскими событиями 1830—1831 гг., говорил далее:
…Теперь
Наш мирный гость нам стал врагом, — и ядом
Стихи свои, в угоду черни буйной,
Он напояет. Издали до нас
Доходит голос злобного [падшего] поэта,
Знакомый голос! Боже! освяти
В нём сердце правдою твоей и миром
И возврати ему…
[Твой мир в его озлобленную душу]…
Пути двух поэтов в ту пору разошлись: в каждом слишком сильны были национальные чувства, сознание принадлежности к своему народу и долга перед ним… Не то было в 1826—1828 гг. Познакомившись в последние месяцы 1826 г. в Москве, куда Мицкевич прибыл в марте этого года, будучи определён на службу в гражданскую канцелярию московского военного генерал-губернатора князя Д. В. Голицына[983], друзья-поэты быстро сошлись очень близко и тесно сдружились. Много обстоятельств содействовало этому сближению: и личный характер Пушкина, самая природа его души, всегда общительной, живой, легко и охотно отзывавшейся на всякое доброе чувство, а в то время, в период упоения полученной свободой, — даже экспансивной; и общее настроение окружающей литературной и светской среды, в которой оба поэта вращались в то время. Один из современников (князь Вяземский) пишет по поводу пребывания в Москве польского поэта: «Мицкевич радушно принят был Москвою. Она видела в нём подпавшего действию административной меры, нимало не заботясь о поводе, вызвавшем эту меру; в это время не существовало ещё так называемого польского вопроса. Всё располагало к нему общество: он был умён, благовоспитан, одушевлён в разговорах, держался просто, не корчил из себя политической жертвы, в нём не было ни следа польской заносчивости, ни обрядной уничижительности. При оттенке меланхолического выражения в лице он был весел, остроумен, меток в словах и выражениях, говорил хорошо по-русски»[984]. Пушкин был пленён Мицкевичем и его поэтическим и импровизаторским талантом; с своей стороны, и польский поэт отнёсся к Пушкину с искреннейшею симпатиею и быстро оценил его гениальность. «Я с ним знаком, — писал он своему другу Одынцу в марте 1827 г., — и мы часто видаемся. Пушкин почти ровесник мне… В беседе он очень остроумен и пылок, читал много и хорошо знает современную литературу; понятия его о поэзии чистые и возвышенные. Он теперь написал трагедию „Борис Годунов“; я знаю несколько сцен её в историческом роде, хорошо задуманных и с прекрасными частностями»[985].
Вскоре затем, 19 мая 1827 г., Пушкин покинул Москву и вторую половину этого года провёл большею частию в Петербурге; сюда же, в свите князя Д. В. Голицына, в первых числах декабря 1827 г. приехал и Мицкевич, вскоре сделавшийся центром внимания со стороны столичной польской колонии и прогостивший в столице до начала февраля 1828 г.[986]; в этот приезд он, без сомнения, видался и с Пушкиным; хотя точных указаний на их сношения до нас и не дошло, — зато мы имеем теперь документ, с определённостью показывающий, что сердцу Пушкина была в это время очень близка судьба опального польского поэта: в числе различных безымянных и незначительных бумаг фон Фока, управлявшего III Отделением, нам удалось найти остававшуюся доселе неизвестной записку Пушкина по делу Мицкевича от 7 января 1828 г.; она составлена в обычной форме «меморандума», или «памятной записки», передаваемой при личном ходатайстве, и писана на листе писчей бумаги большого формата обычным «нарядным» или официальным почерком Пушкина:
Adam Mickiewicz, professeur à l’Université de Kovno, ayant appartenu à l’age de 17 ans, à une société littéraire qui n’exista que pendant quelques mois, fut mis aux arrêts par la comission d’enquête de Vilna (1823). Mickiewicz convint d’avoir connu l’éxistance d’une autre société littéraire, mais d’en avoir toujours ignoré de but qui étoit de propager le Nationalisme Polonais. Aureste cette société ne dura non plus qu’un moment et fut dissoute avant l’Oukase. Au bout de 7 mois Mickiewicz fut mis en liberté et envoyé dans les provinces Russes, jusqu’à ce qu’il plut à S. M. l’Empereur de lui permettre de revenir. Il servit sous les ordres du General Witt et sous ceux du General Gouverneur de Moscou. Il espère que leurs suffrages lui étant favorables, l’Autorité lui permettra de revenir en Pologne où l’apellent des affaires domestiques.
7 Janvier 1828
Перевод: Адам Мицкевич, профессор университета в Ковне[987], за принадлежность, в возрасте 17 лет, к одному литературному обществу, которое существовало в продолжение лишь нескольких месяцев, был арестован Виленскою следственной комиссией (1823)[988]. Мицкевич сознаётся, что знал о существовании и другого литературного общества, но всегда был в неведении о цели его, которая состояла в распространении идей польского национализма. Впрочем, и это общество существовало лишь самое короткое время и было закрыто до издания указа[989]. По истечении 7 месяцев Мицкевич был выпущен на свободу и выслан в русские губернии, — до тех пор, пока государю императору благоугодно будет разрешить ему возвратиться. Он служил под начальством генерала Витта[990] и московского генерал-губернатора. Он надеется, что, так как их отзывы для него благоприятны, правительство позволит ему возвратиться в Польшу, куда призывают его домашние обстоятельства[991].
7 января 1828
Ходатайство поэта, составленное не без дипломатической ловкости, не увенчалось немедленным успехом, хотя, надо думать, всё-таки помогло Мицкевичу освободиться от столь несвойственной ему чиновника гражданской канцелярии московского генерал-губернатора: вскоре после получения памятной записки Пушкина, когда Мицкевич снова приехал в Петербург, фон Фок, при очередном своём письме (от 9 мая 1828 г.) к находившемуся тогда в отъезде с Николаем I Бенкендорфу, послал последнему особую заметку (среди других заметок, которые он озаглавливал: «Секретная газета», номер такой-то) следующего содержания[992]:
Сюда переселились из Москвы два поляка: первый — польский поэт Мицкевич и друг его Малевский, принадлежавшие некогда к Студентскому Виленскому обществу Филаретов, за что они, вместо наказания, высланы из Литвы на жительство в Россию, в 1824 г. По достоверным сведениям, общество сие не имело никакой возмутительной цели. Главные его правила были: учиться, не пить, не играть в карты, помогать своим товарищам, а политическая цель была, чтоб распространять Польскую Национальность[993].
Мицкевич и Малевский люди образованные, тихие, скромные, ведут себя отлично в отношении нравственном и политическом и вовсе исцелились от своей школьной политики. Московский Военный Генерал-Губернатор Князь Голицын особенно им покровительствует и неоднократно ходатайствовал за ними (sic). По ходатайству Князя Голицына Малевский, как искусный законник и Магистр Прав, определяется в Сенатские Метрики, где он будет весьма полезен Сперанскому при составлении свода Польских Законов. Сперанский знает о достоинстве Малевского. Мицкевич ищет себе места в Министерстве Внутренних Дел[994].
Казалось бы, лучше всего, чтоб не мешать переселению этих смирных молодых людей из Москвы в Петербург. Во-первых, этим Правительство получит много приверженцев между молодыми Поляками; во-вторых, пора бы предать забвению детские проступки; в-третьих, если Мицкевич и Малевский так хороши, как об них со всех сторон относятся, то они не только не сделают вреда, но произведут пользу в Петербурге, поселяя в юношестве хорошие правила; если же окажется, что образ мыслей их не таков, как о том свидетельствуют, то здесь лучше и удобнее за ними наблюдать и, в случае нужды, принять свои меры. В Москве же между молодыми людьми пребывание их не может быть полезно, ни им самим, ни другим, ибо дух Московского юношества известен[995].
Любопытно отметить, как раз в это время, когда Фок заступался за Мицкевича, возникла обширная переписка властей (барона И. И. Дибича, H. Н. Новосильцова и графа А. И. Чернышёва) о Мицкевиче по поводу изданной им тогда в Петербурге поэмы «Konrad Wallenrod», — но переписка эта окончилась благополучно для поэта, и ходатайство за него Пушкина в конце концов осуществилось в полной мере: возбуждённое властями «дело» было «оставлено без дальнейшего внимания»[996], а Мицкевич весною 1829 г. получил возможность выехать за границу.
Во время пребывания своего в Петербурге в 1828—1829 гг. Мицкевич нередко видался с тем, кого позже назвал: «Народа Русского избранник, прославленный на Севере певец». Пушкин принимал Мицкевича и у себя, в Демутовой гостинице, встречал его и у общих знакомых, — например, у барона Дельвига, у К. А. Собаньской, у графа И. С. Лаваля, вероятно — у Жуковского и Козлова; тогда же Пушкин принялся за перевод «Конрада Валленрода» и «мастерски» перевёл начало его, а также подарил ему свою «Полтаву»[997]; в это же время, вероятно, он получил от Мицкевича и экземпляр сочинений Байрона издания 1826 г. с надписью на польском языке: «Байрона Пушкину посвящает поклонник обоих — А. Мицкевич»[998].
С отъездом Мицкевича из России прекратились личные сношения поэтов, хотя оба они, конечно, никогда не теряли друг друга из виду[999]; а когда Пушкин погиб, Мицкевич написал свою известную статью о русском национальном поэте и, подписав её: «Один из друзей Пушкина», показал тем самым, что он не изменил чувствам преданности и признательности к своему собрату и ходатаю.
1918
Одною из отличительных черт всеобъемлющей души Пушкина была его исключительная и вполне сознательная благожелательность, сердечное доброжелательство, при полном отсутствии зависти к кому бы то ни было, — в частности, к литературным собратьям[1001]. Появление всякого нового таланта среди немногочисленной в его время писательской семье всегда искренно радовало его, за каждым молодым дарованием он следил с повышенным, всегда благожелательным вниманием. Чувства, которые питал Сальери к Моцарту, были понятны и столь тонко обрисованы Пушкиным лишь благодаря особенно чуткой исключительной его интуиции, способности перевоплощения, — ибо сам он был абсолютно чужд завистливых движений сердца, как ни близко подчас задевали его те или иные литературные явления, ставившие перед ним вопрос о возможности соперничества. Уже не раз отмечалось на редкость восторженное отношение Пушкина к появлению таких талантов в поэзии, как Боратынский, Языков; известна та повышенная радость, с какою он, уже признанный первый поэт, встречал успехи этих своих младших современников, — которые, как нам теперь известно, вовсе не так спокойно относились к произведениям Пушкина и к нему самому, творцу этих произведений… То же, что было в области поэтического творчества, наблюдается и в области прозы[1002], критики, историографии; каждый истинный талант или дарование встречаются Пушкиным с сердечностью, чистою радостью. Он даёт отзывы о них и в печати, и в своих письмах — самим ли авторам или к третьим лицам. Благожелательство, впрочем, не ослепляло его, не мешало ему видеть недостатки там, где они были, клеймить всеми доступными средствами порок или бездарность всюду, где он их замечал: но всё положительное, что встречал Пушкин, он принимал с беспристрастным доброжелательством, приветствовал от души, как шаг вперёд — к достижению недостижимого, но всегда влекущего к себе идеала.
В настоящей заметке мы хотим напомнить читателям один из многочисленных, почти бесчисленных примеров такого доброжелательства Пушкина: пример этот касается современника Пушкина, — известного когда-то писателя и одного из благороднейших, честнейших и чистейших людей своей эпохи. Мы имеем в виду пользовавшегося в своё время громкою славою исторического романиста, — «Русского Вальтера Скотта», как называли его некогда, — Ивана Ивановича Лажечникова, великого поклонника и подражателя славного шотландского писателя[1003]. Некогда имя его пользовалось широчайшей известностью, произведениями своими он сразу завоевал себе одно из самых блестящих мест в литературном мире; его роман «Последний Новик» был признан не только лучшим из русских исторических романов, но произведением, которое сделало бы честь любой европейской литературе… От сношений его с Пушкиным дошло до нас, правда, немного — несколько писем и небольшие воспоминания Лажечникова, но это немногое даёт нам достаточный материал для того, чтобы восстановить характер их взаимных отношений, отметить, с каким добрым чувством встречал поэт литературный успех первого исторического романиста, а притом с благодарностью вспомнить и о самом Лажечникове — прекрасном человеке и честном писателе, оставившем яркий, хоть и не слишком глубокий след в истории нашей словесности[1004].
Первое знакомство Лажечникова с Пушкиным состоялось при совершенно исключительных обстоятельствах, о которых дошёл до нас двойной рассказ самого Лажечникова — в одном его письме к поэту и в близко повторяющем рассказ этого письма отрывке из воспоминаний его о Пушкине. Обстоятельства эти настолько исключительны и характерны для молодого Пушкина, что нельзя отказать себе в удовольствии передать хотя бы часть рассказа Лажечникова, — тем более что очень ценные по некоторым подробностям воспоминания его о Пушкине мало кому знакомы[1005].
Свой рассказ Лажечников начинает с повествования о том, как в августе 1819 г. он приехал в первый раз в Петербург и остановился в доме своего начальника, графа А. И. Остермана-Толстого (при котором был тогда адъютантом), на Английской набережной, недалеко от Сената; дом этот занимал целый квартал и другим своим фасадом выходил на Галерную улицу. Молодой, двадцатисемилетний поручик гвардейского Павловского полка, совершивший все походы великой войны с Наполеоном 1812—1814 гг. и бывший при взятии Парижа русскими войсками, насквозь проникнутый романтическими настроениями той бурной эпохи и острым патриотическим чувством, Лажечников прибыл в Петербург человеком, уже получившим литературное крещение и лично знакомым с несколькими виднейшими тогда писателями — Гречем, Воейковым, С. и Ф. Глинками, Денисом Давыдовым, Жуковским, Вяземским и некоторыми другими авторами-современниками. Вспоминая о каждом из них и об обстоятельствах, при которых он познакомился с ними, Лажечников писал в своих воспоминаниях: «Но я ещё нигде не успел видеть молодого Пушкина, издавшего в зиму 1819/1820 г. „Руслан и Людмилу“[1006], — Пушкина, которого мелкие стихотворения, наскоро, на лоскутках бумаги, карандашом переписанные, разлетались в несколько часов огненными струями во все концы Петербурга и в несколько дней Петербургом вытверживались наизусть, — Пушкина, которого слава росла не по дням, а по часам. Между тем я был одним из восторженных его поклонников». Затем Лажечников приступает к рассказу о том собственно «необыкновенном случае», который доставил ему знакомство с молодым, но уже широко известным поэтом.
Лажечников жил в той части дома Остермана-Толстого, которая выходила на Галерную улицу, в двух комнатах нижнего этажа, но первую от входа, за несколько дней до описываемых событий, он уступил приехавшему в Петербург майору Денисевичу[1007] — человеку малообразованному, старозаветному, фанфарону, с большим самомнением. «В одно прекрасное (помнится, зимнее) утро, — рассказывает Лажечников, — было ровно три четверти восьмого, — только что успев окончить свой военный туалет, я вошёл в соседнюю комнату, где обитал мой майор, чтоб приказать подавать чай. Денисевича не было в это время дома; он уходил смотреть, всё ли исправно на графской конюшне. Только что я ступил в комнату, — из передней вошли в неё три незнакомые лица. Один был очень небольшой человек, худенький, небольшого роста, курчавый, с арабским профилем; во фраке. За ним выступали два молодца, красавцы, кавалерийские гвардейские офицеры, погромыхивая своими шпорами и саблями… Статский подошёл ко мне и сказал мне тихим вкрадчивым голосом; „Позвольте вас спросить, здесь живёт Денисевич?“ — „Здесь, — отвечал я — но он вышел куда-то и я велю позвать его“. Я только что хотел это исполнить, как вошёл сам Денисевич».
Из происшедшего между молодым статским и майором разговора Лажечников узнал, что накануне вечером, в театре, Денисевич обидел этого статского своими замечаниями по поводу его поведения, которое сильно возмущало сидевшего рядом с ним майора: молодой человек, которому исполнявшаяся пьеса не нравилась, зевал, шикал, говорил громко: «Несносно» и т. д. Майор сначала молчал, но потом, выведенный из терпения, сказал соседу, что он мешает ему слушать пьесу (которая ему, по-видимому, очень нравилась). Молодой человек искоса взглянул на Денисевича и принялся шуметь по-прежнему. Тут Денисевич объявил своему неугомонному соседу, что попросит полицию вывести его из театра. «Посмотрим», — отвечал тот хладнокровно — и продолжал повесничать. По окончании спектакля и при выходе уже из театра майор остановил своего соседа статского и, подняв указательный палец, сказал ему: «Молодой человек, вы мешали мне слушать пьесу… Это неприлично, это невежливо». — «Да, я не старик, — отвечал тот, — но, господин штаб-офицер, ещё невежливее здесь и с таким жестом говорить мне это. Где вы живёте?» Денисевич сказал свой адрес и назначил приехать к нему в восемь часов утра, не подозревая, что тем самым формально вызывал своего противника на дуэль. Из разговора, последовавшего затем в квартире Лажечникова, последний узнал, что приехавший к Денисевичу в сопровождении двух офицеров и с целью драться с майором на дуэли молодой человек был не кто иной, как Пушкин… «При имени Пушкина, — пишет Лажечников, — блеснула в голове моей мысль, что передо мною стоит молодой поэт, таланту которого уж сам Жуковский поклонялся, корифей всей образованной молодёжи Петербурга, и я спешил спросить его: „Не Александра ли Сергеевича имею честь видеть перед собою?“
— Меня так зовут, — сказал он, улыбаясь.
„Пушкину, — подумал я, — Пушкину, автору „Руслана и Людмилы“, автору стольких прекрасных мелких стихотворений, которые мы так восторженно затвердили, — будущей надежде России, погибнуть от руки какого-нибудь Денисевича или убить какого-нибудь Денисевича и жестоко пострадать… нет, этому не бывать! Во что б ни стало устрою мировую, хотя б и пришлось немного покривить душой“».
И действительно, уведя Денисевича в свою комнату и «потратив ораторского пороху довольно», Лажечников так запугал майора перспективою возможных последствий дуэли с сыном «знатного человека», что заставил его извиниться перед Пушкиным и, таким образом, предотвратил дуэль. Денисевич протянул было даже Пушкину руку, но тот не подал ему своей, сказал только: «Извиняю» — и удалился со своими спутниками. «Скажу откровенно, — вспоминает Лажечников, — подвиг мой испортил мне много крови в этот день… Но теперь, когда прошло тому тридцать шесть лет, я доволен, счастлив, что на долю мою пришлось совершить его. Если б я не был такой жаркий поклонник поэта, уже и тогда предузнавшего своё будущее величие; если б на месте моём был другой, не столь мягкосердный служитель музы, а чёрствый, браннолюбивый воин, который вместо того, чтобы потушить пламя раздора, старался бы ещё более раздуть его; если б я повёл дело иначе, перешёл только через двор к одному лицу, может быть Пушкина не стало бы ещё в конце 1819 года, и мы не имели тех великих произведений, которыми он подарил нас впоследствии. Да, я доволен своим делом, хорошо или дурно оно было исполнено. И я ныне могу сказать, как старый капрал Беранже:
Puis, moi, j’ai servi le grand homme![1008]
…Через несколько дней увидал я Пушкина в театре, — заключает Лажечников свой рассказ об эпизоде с майором Денисевичем. — Он первый подал мне руку, улыбаясь. Тут я поздравил его с успехом „Руслана и Людмилы“[1009], на что он отвечал мне: „О! это первые грехи моей молодости!“ — „Сделайте одолжение, вводите нас почаще такими грехами в искушение“, — отвечал я ему».
После описанного поистине необычайного эпизода, познакомившего столь случайно молодого поэта с одним из многих его пламенных поклонников[1010], пути их обоих резко и надолго разошлись: Пушкин успел отбыть свою ссылку на юге и заключение в михайловском уединении, дождался «освобождения» и вызова в Москву во время коронации, провёл и бурные 1826—1830 гг., заполненные у него многочисленными поездками по России и по Кавказу, — наконец, пережил период увлечения Гончаровой и женился на ней; в сфере поэтической — создал все свои поэмы «Онегина», «Бориса Годунова», маленькие драмы и многие другие перлы своего творчества; Лажечников же из гвардейского офицера с большим боевым формуляром давно уже — с конца 1820 г. — превратился в мирного работника на ниве народного просвещения, в должностях директора Пензенских училищ, Казанской гимназии и, с 5 марта 1831 г., училищ Тверской губернии. Одним словом, прошло более десятка лет прежде, чем между Пушкиным и Лажечниковым вновь завязались отношения, хотя и заочные, и кратковременные.
Давно уже — ещё с 1826 г. — работая над созданием исторического романа на тему из русской истории[1011], Лажечников в конце 1831 г. выпустил в свет два томика своего «Последнего Новика». Успех его был большой, совершенно исключительный. Ободрённый этим успехом, скромный Лажечников послал свои книжки Пушкину, снабдив их трогательною надписью: «Первому Поэту Русскому Александру Сергеевичу Пушкину с истинным уважением и совершенною преданностью подносит Сочинитель. 18 декабря 1831. Тверь»[1012] — и предварив не менее трогательным письмом, в котором вспомнил о своём участии в мирном окончании ссоры Пушкина с майором Денисевичем. «Милостивый государь Александр Сергеевич! — писал Лажечников из Твери 19 декабря 1831 г. — Волею, или неволею, займу несколько строк в истории Вашей жизни. Вспомните малоросца Денисевича с блестящими, жирными эполетами и с душою трубочиста, вызвавшего вас в театре на честное слово и дело за неуважение к Его Высокоблагородию; вспомните утро в доме графа Остермана, в Галерной, с Вами двух молодцов Гвардейцев, ростом и духом исполинов, бедную фигуру малоросца, который на вопрос Ваш: приехали ли Вы во время? отвечал нахохлившись, как индейский петух, что он звал Вас к себе не для благородной разделки рыцарской, а сделать Вам поучение, како подобает сидети в Театре, и что майору неприлично меряться с фрачным; вспомните крохотку-адъютанта[1013], от души смеявшегося этой сцене и советовавшего Вам не тратить благородного пороха на такой гад и шпор иронии на ослиной коже. Малютка-адъютант был Ваш покорнейший слуга — и вот, по чему, говорю я, займу волею или неволею строчки две в Вашей истории. Тогда видел я в Вас русского дворянина, достойно поддерживающего своё благородное звание; но когда узнал, что Вы — Пушкин, творец Руслана и Людмилы и столь многих прекраснейших пиес, которые лучшая публика России твердила с восторгом на память, — тогда я с трепетом благоговения смотрел на Вас и в числе тысячей поклонников (Ваших) приносил к треножнику Вашему безмолвную дань. Загнанный безвестностью в последние ряды писателей, смел ли я сблизиться с Вами? Ныне, когда голос избранных литераторов и собственное внимание Ваше к трудам моим выдвигает меня из рядов словесников, беру смелость представить Вам моего Новика, если первый Поэт Русский прочтёт его, не скучая. 3-ю часть получить изволите в первых числах февраля».
Пушкин не откликнулся на это милое письмо, — но, конечно, не почему-либо иному, как по недосугу или по причине суетливости жизни, которую он вёл в первый год своей женитьбы; к тому же письмо Лажечникова пришло в Петербург, когда он был в Москве, — написать ответ своевременно он так и не собрался. Но в добром и памятном сердце своём он отпечатлел и содержание письма Лажечникова, и самый факт присылки ему «Новика», который, без сомнения, он прочитал внимательно: Пушкин, как известно, сам очень интересовался историческим романом и повестью как литературным жанром, был большим поклонником Вальтера Скотта (сочинения которого любил и знал превосходно) и других европейских писателей того же типа — Дефо, Филдинга, Ричардсона, Стерна и многих других: «Арап Петра Великого» (1827), отрывки из которого появились ещё в конце 1828 и в начале 1830 г., «Повести Белкина» и, наконец, «Дубровский», «Капитанская дочка», ряд набросков и планов, все эти попытки свидетельствуют о давнем и повышенном интересе к исторической повести и роману[1014]. Он восторженно встретил выступление Загоскина и прерывал «увлекательное чтение» «Юрия Милославского» для того, чтоб поскорее написать (11 января 1830 г.) автору несколько горячих приветственных строк; находил он достоинства и в «Рославлеве» Загоскина, романы которого вообще склонен был считать выше романов Альфреда де Виньи[1015]. Нет сомнения, что и роман Лажечникова привлёк к себе особенное внимание Пушкина, который и в данном случае проявил к автору «Новика» то исключительно благожелательное отношение, о котором мы говорили в начале нашей заметки; это благожелательство было чуждо и тени того, что французы называют jalousie de metier — ревностию соперничества.
Издание «Новика» — его последнего, 4-го томика — закончилось лишь в 1833 г.; по выходе 3-й части — Лажечников послал её Пушкину из Твери через одного знакомого, который писал по этому случаю Лажечникову 19 сентября 1832 г.: «Благодарю вас за случай, который вы мне доставили увидеть Пушкина. Он оставил самые приятные следы в моей памяти. С любопытством смотрел я на эту небольшую худенькую фигуру и не верил, как он мог быть забиякой… На лице Пушкина написано, что у него тайного ничего нет. Разговаривая же с ним, замечаешь, что у него есть тайна — его прелестный ум и знания. Ни блёсток, ни жеманства в этом князе русских поэтов! Поговоря с ним, только скажешь: он умный человек. Такая скромность ему прилична». «Совестно мне повторять слова, — пишет Лажечников, — которыми подарил меня Пушкин при этом случае; но, перечитывая их ныне, горжусь ими. Почему же не погордиться похвалою Пушкина…»
Письмо Пушкина и его похвалы (если они были изложены в отдельном письме поэта, а не переданы в письме приятеля и корреспондента Лажечникова) нам, к сожалению, не известны, но мы знаем по черновику более позднего, не дошедшего до нас (или не отправленного) письма поэта к Лажечникову от первой половины 1834 г., как он относился к романисту. Благодаря Лажечникова за присылку ему, при письме от 30 марта 1834 г., рукописи Рычкова, касавшейся Пугачёва, Пушкин писал, что несколько раз, проезжая через Тверь, он желал возобновить старое знакомство, но никогда не имел случая представиться Лажечникову и благодарить его — во-первых, за то «истинное наслаждение», которое он доставил ему своим первым романом («Новиком»), а во-вторых, и за внимание, которым «удостоил» его автор, прислав свою книгу. «С нетерпением ожидаем нового Вашего творения, — писал Пушкин, — из коего прекрасный отрывок читал я в альманахе Максимовича[1016]. Скоро ли он выдет? и как вы думаете его выдать — ради Бога, не по частям», — прибавлял Пушкин, так как, по его мнению, этот способ вредит занимательности, целостности впечатления и успеху книги. «„Последний Новик“, — говорит поэт, — выводил нас из терпения перерывом появления своих частей: эти рассрочки выводят из терпения многочисленных ваших читателей и почитателей», — заключал Пушкин (XV, 127, 128).
Возвращая Лажечникову через полтора года упомянутую рукопись Рычкова и извиняясь, что ещё не доставил ему экземпляра «Истории Пугачёвского бунта», Пушкин писал ему в Тверь (3 ноября 1835 г.): «Позвольте, милостивый государь, благодарить вас теперь за прекрасные романы, которые все мы прочли с такою жадностию и с таким наслаждением. Может быть, в художественном отношении, Ледяной Дом и выше Последнего Новика, но истина историческая в нём не соблюдена, и это со временем, когда дело Волынского будет обнародовано, конечно, повредит вашему созданию; но поэзия останется всегда поэзией, и многие страницы вашего романа будут жить, доколе не забудется русский язык. За Василия Тредьяковского, признаюсь, я готов с вами поспорить. Вы оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности нашей. В деле же Волынского играет он лице мученика. Его донесение Академии трогательно чрезвычайно. Нельзя его читать без негодования на его мучителя[1017]. О Бироне можно бы также потолковать. Он имел несчастие быть немцем; на него свалили весь ужас царствования Анны, которое было в духе его времени и в нравах народа. Впрочем он имел великий ум и великие таланты» (XVI, 62).
Лажечников, в ответном письме от 22 ноября (XVI, 63—67), «счёл за честь поднять перчатку», брошенную ему «таким славным литературным подвижником», — и пространно, с ссылками на исторические источники и на свидетельства очевидцев, поддерживал свою точку зрения и на Волынского[1018], и на Тредьяковского, «педанта и подлеца», и, особенно, на Бирона, с которого «никакое перо, даже творца Онегина и Бориса Годунова, не в состоянии снять с него позорное клеймо, которое История и ненависть народная, передаваемая от поколения поколению, на нём выжгли». Оспаривал далее Лажечников и мысль Пушкина о том, что «ужасы Бироновского тиранского управления были в духе того времени и в нраве народа». «Приняв это положение, — писал он, — надобно будет всё злодеяние правителей отнести к потребностям народным и времени. Признаю кнут справедливым и необходимым для нашего, русского народа за преступления его; но не понимаю, почему бы он требовал за неплатёж недоимок окачивания на морозе холодною водой и впускания под ногти гвоздей. Впрочем народ наш до Бирона и после Бирона был всё тот же; думаю, что он не изменился и ныне, или очень мало изменился к лучшему. Долго ещё будет ходить за современную практическую истину пословица: гром не грянет, русский не перекрестится. Решительно скажу, что чувства нравственного (и даже религиозного), как у немецкого крестьянина нашего времени, и теперь не существует в нашем народе, и до тех пор не будет, пока не подумают о Воспитании его те, которые должны об этом думать[1019]. (Но об этом когда-нибудь после, и печатно, если удастся!..) И за что ж дух этого русского народа требовал ужасных Бироновских пыток? Бунтовал ли он против своей царицы или поставленных от неё властей? Нарушал ли он общественное спокойствие? — Ничего этого не было. Денег, золота требовал Бирон у этого бедного, тогда голодного народа, требовал у него бриллиантов для своей жены, роскошной жизни для себя — и народ, не в состоянии дать ни того, ни другого, должен был выдерживать всякого рода муки, как народы Колумбии, когда они отдали мучителям всё своё золото и не могли ничего более дать. Почему дух времени и нравы народа не требовали Бироновских казней при Екатерине I, Петре II, Анне Леопольдовне, Елизавете, Екатерине II и её преемниках? Народ, как мы сказали, всё тот же». Своё длинное и горячо написанное письмо Лажечников кончил извинением, что ответил на строки Пушкина «целою скучною тетрадью». «Я хотел, — писал он, — защитить себя от несправедливых упрёков и, между тем, защитить память русского патриота. Я молчал бы, — добавлял Лажечников, — если бы писал мне г. Сенковский[1020] <…> Но ваши упрёки задели меня за живое. Ответом моим хотел я доказать, что историческую верность главных лиц моего романа старался я сохранить, сколько позволяло мне поэтическое создание, ибо в историческом романе истина всегда должна уступить поэзии, если та мешает этой. Это аксиома. Вините также славу вашу за эту длинную тетрадь. Ваши похвалы так вскружили мне голову, что я в восхищении от них забыл время и записался. Искренностью моего письма хотел я также доказать то глубокое уважение, которое всегда имел к вам…»
Составляя, двадцать лет спустя, воспоминания о знакомстве с Пушкиным и приведя в них письмо поэта от 3 ноября 1835 г., которое он тогда хранил «как драгоценность», Лажечников, пользуясь копией своего ответа Пушкину (приведённого нами выше), повторил в них все возражения, которые он сделал тогда поэту. «Я крепко защищал в нём (в ответном письме. — Б. М.), — пишет он, — историческую истину, которую оспаривает Пушкин. Прежде, чем писать мои романы, я долго изучал эпоху и людей того времени, особенно главные исторические лица, которые изображал. Например, чего не перечитал я для своего „Новика“! Могу прибавить, — я был столько счастлив, что мне попадались под руку весьма редкие источники. Самую местность, нравы и обычаи страны списывал я во время моего двухмесячного путешествия, которое сделал, проехав Лифляндию[1021] вдоль и поперёк, большею частью по просёлочным дорогам. Также добросовестно изучил я главные лица моего „Ледяного дома“ на исторических данных и достоверных преданиях». Поэтому упрёки Пушкина по своему адресу он считал незаслуженными и продолжал отстаивать свою точку зрения и на действующих лиц своего романа, и вообще на описанную им эпоху. Впрочем, он должен был сознаться, что по отношению к Тредьяковскому он был не совсем справедлив и что Волынский действительно поступил с ним жестоко, даже бесчеловечно; однако не соглашался с Пушкиным в том, что Тредьяковский достоин уважения потомства… По поводу же своих возражений Пушкину на его суждения о Бироне Лажечников писал, что оправдание поэтом Бирона он считал «непостижимою» для него «обмолвкой великого поэта». «Винюсь, — говорит он, — я принял горячо к сердцу обмолвку Пушкина — особенно на счёт духа времени и нравов народа, требовавших будто казней и угнетения, и слова, которые я употребил в возражении на неё, были напитаны горечью. Один из моих приятелей, прочитав мой ответ, сказал, что я не поскупился в нём на резкие выражения, которые можно и должно было написать — только не Пушкину. „Рассердился ли он за них?“ — спросил меня мой приятель. „Я сам так думал, не получая от него долго никакого известия“, — отвечал я. „Но Пушкин был не из тех себялюбивых чад века, которые своё я ставят выше истины. Это была высокая, благородная натура. Он понял, что моё негодование излилось в письме к нему из чистого источника, что оно бежало неудержимо через край души моей, и не только не рассердился за выражения, которыми другой мог бы оскорбиться, — напротив, проезжая черезь Тверь, помнится, в 1836 г.[1022] прислал мне с почтовой станции следующую коротенькую записку. Как увидите, она вызвана одною любезностию его и доброю памятью обо мне“».
«Я всё ещё надеялся, почтенный и любезный Иван Иванович, лично благодарить вас за ваше ко мне благорасположение, за два письма, за романы[1023] и пугачёвщину, но неудача меня преследует. — Проезжаю через Тверь на перекладных и в таком виде, что никак не осмеливаюсь вам явиться и возобновить старое, минутное знакомство. — Отлагаю до сентября, то есть до возвратного пути; покамест поручаю себя вашей снисходительности и доброжелательству. Сердечно вас уважающий Пушкин».
«Записка без числа и года, — замечает Лажечников. — Подпись много порадовала меня: она выказывала добрую, благородную натуру Пушкина; она восстановляла хорошие отношения его ко мне, которые, думал я, наша переписка расстроила».
Лажечников мечтал ещё раз лично повидаться с своим любимым поэтом, в котором он так высоко ставил и личные, человеческие качества, — но мечте его не суждено было осуществиться. «В последних числах января 1837 года, — заканчивает он свои воспоминания о Пушкине, — приехал я на несколько дней из Твери в Петербург. 24-го и 25-го был я у Пушкина, чтобы поклониться ему, но оба раза не застал дома. Нельзя мне было оставаться долее в Петербурге, и я выехал из него 26-го вечером. 29-го — Пушкина не стало… Потух огонь на алтаре!»
Зная чувствительное сердце Лажечникова, легко можно представить, как горько оплакивал он преждевременную и неожиданную смерть своего любимого поэта…[1024]
Память о нём для него была всегда дорога и впоследствии, что видно, между прочим, из того, как он ценил и берёг письма к нему Пушкина и как заботился об их сохранении. Когда в 1858 г. он выпустил в свет первое собрание своих сочинений, известный библиограф М. Н. Лонгинов, — служивший тогда в Москве, — поместил в журнале «Атеней» статью о Лажечникове[1025]; последний был очень доволен отзывом Лонгинова и писал ему, что отзывом этим он «подарил ему один из самых приятных часов в его жизни»[1026]. Желая показать Лонгинову, как ценит он его доброе о себе мнение, он писал ему: «При свидании в Москве[1027] я попрошу вас принять от меня на память письмо ко мне Пушкина по случаю получения им моего Ледяного Дома и ответ мой на это письмо. У вас они сохранятся лучше и, может быть, когда-нибудь пригодятся»; а в одном из следующих писем — от 16 ноября 1858 г., он послал ему оба письма к себе Пушкина[1028]. Приводим это, очень интересное, неизданное письмо, — тем более любопытное, что в нём Лажечников, между прочим, снова возвращается к тому же давнему спору своему с Пушкиным по поводу его мнения об ошибках, допущенных Лажечниковым при обрисовке некоторых действующих лиц в «Ледяном доме», и защищается от критики А. Н. Афанасьева в статье последнего «Об исторической верности в романах И. И. Лажечникова»[1029].
Милостивый Государь,
Михайла Николаевич.
Посылаю вам обещанные мною письма Пушкина ко мне и комедию: «Точь-в-точь», игранную в Сибири в 1774 году. Сочинитель её г. Веревкин[1030]. Прошу покорно принять от меня то и другое на память[1031]. Ответ мой Пушкину я не нашёл в своих бумагах.
Из письма ко мне Пушкина вы увидите, справедливо ли я назвал обмолвкою великого писателя слова его, что «тиранское управление Бирона было в духе того времени и во нравах народа, которым он управлял». Приняв это положение, надобно будет всё злодеяние правителей отнести к потребностям времени и народа. Положим, законы, взыскивающие за преступления, могут быть издаваемы более или менее строгие, смотря по нравам народа; но никогда тиранское управление не может быть в духе времени и народа. История оправдывает иногда грозное управление государственных людей за их ум и таланты, за благодетельную для их отечества цель, к которой они стремились. Так историческая правда смотрит на дела Ришелье. Но какой великий ум и какие таланты правителя народного имел Бирон? То и другое должно доказываться делами. Что же славного и полезного для России сделал временщик? Быть может, какой-нибудь лихой наездник-историк, вроде Афанасьева, велит нам снять шапку перед его памятью за то, что он, ничтожный выходец, умел согнуть Петрову Россию в бараний рог и душил нас, как овец. Или, может статься, велит он увидеть его ум и великие таланты в мастерской езде верхом на разные манеры или в том, что он умел искусство сесть не в свои сани?.. Других памятников своего искусства править он нам не оставил.
В одном из последних №№ Атенея прочёл я ожесточённый разбор моих романов. В оправдание своё повторю то, что я сказал в статье моей: «Знакомство моё с Пушкиным». Прибавлю ещё, что я писал о Волынском под благородным впечатлением, окружавшем в 30-х годах могилу его, когда с восторгом повторялись известные стихи[1032]:
………приведи
К могиле мученика сына:
Да закипит в его груди
Святая ревность гражданина.
Сама великая Екатерина в завещании своём, приложенном к следственному делу Волынского, оправдала его: такому авторитету верить можно. Копию с этого завещания, списанную мною со всею точностью с подлинника, который я получил в 1837-м году от Жуковского, посылаю вам — на случай, если вы её не имеете. Из неё увидите, что следствие над Волынским производилось под пытками: хороша истина, выжатая клещами и на дыбах!! достойно исторического вероятия следственное дело, произведённое таким образом!.. Если следствие напечатано кем в Трудах исторического общества — конечно, ради оправдания отчёта о нём, сделанного некогда одним сильным лицом, — почему ж было не напечатать завещания мудрой государыни, из которого некоторые изречения следовало бы напечатать золотыми буквами?[1033] Тогда права обвинителей и адвокатов Волынского были бы более уравновешены. Легко критику осуждать меня под защитою обнародованного акта, когда он знает, что другой, сильнейший документ, его опровергающий, не мог быть издан в свет. Он нападает с оружием, которое дано ему правительством в руки против человека, не имеющего права употребить оружие, которое ему запрещено. Благородно ли это? Притом справедливо ли взыскивать с меня за то, что я изобразил в 1835 году Волынского не по историческим сведениям, сделавшимся известными только в 1858 году и до сих пор бывшим под государственным секретом? И по юридическим началам закон только со времени его издания имеет силу, а не действует назад. Разве шемякинский или афанасьевский суд действует иначе! Признаюсь, виноват, кругом виноват за то, дескать, что не знал в 1835 году то, что можно было только узнать в 1858 году?
И за отрывок Колдуна на Сухаревой башне[1034] критик ожесточается против меня. Упрёки в искажении мною характера молодого Долгорукова также пристрастны и несправедливы. Напечатанные мною письма[1035] (по просьбе книгопродавца) служили только вступлением к роману: Колдун на Сухар<евой> б<ашне>. Весь роман не был бы написан в эпистолярной форме, а в повествовательной по главам. По письму Долгорукова к Финку нельзя судить, как разовьётся характер первого впоследствии романа; да и Долгорукий играет в нём не главное лицо — главные лица у меня Брюс и его племянник, женившийся потом на княжне Долгоруковой, бывшей невесте Петра II, когда она возвратилась из Сибири. В этом письме Долгорукий выражается, как мальчик, хотя и с прекраснейшими мечтами о счастьи России, но более всего занятый голубою лентою через плечо, обер-камергерским мундиром и красотою девушки, с которою он стоять будет в церкви под брачным венцом. Кто не знает, что много обещавшие юноши не исполняли прекрасных надежд, которые они сулили! В письме барона Остермана к Брюсу (стр. 440 и 441-я) вернее обозначается, чего должна ждать Россия от таких людей, каковы члены семейства Долгоруких. «Пожалеешь и его [Меншикова], — пишет Остерман, — когда подумаешь, кто его заменяет. По крайней мере он был с великими заслугами Петру и отечеству, имел великий ум, испытанное мужество; а теперь его наследники… подумать-то страшно, что за люди!» и далее: «Предсказываю на несколько лет царство детей… Страшусь не без причины за творения Петра Великого. Ты знаешь отца и дядю маленького фаворита: не великие по душевным качествам, они захватили бразды правления. Можно судить, куда эти возничие умчат колесницу России, если скоро не успеют сами сломить себе шею». Почему же притом, осуждая меня по одному вступлению к роману и то по одному письму юноши Долгорукова, то есть по одной стороне медали, не вздумать взглянуть на другую сторону её?..
Не знаю, что и сказать об оправдании Бирона критиком, по словам князя Щербатова, будто «народ был порядочно управляем, не был отягощаем налогами», когда все историки Анны Иоанновны именно и называют управление временщика тираническим, кровожадным, за жестокие истязания народа во взыскании налогов. Отчего ж ходил такой стон по земле русской? отчего ж целые селения бежали тогда в Литву? не от благодетельного же управления?[1036] Я начинаю сомневаться, не возникла ли эта защита Бирона ради того, что сильные потомки его ещё здравствуют и имеют родственные связи с сильными и знатными фамилиями русскими? Да и г-дин Афанасьев не приходится ли с родни Тредьяковскому?..
Наконец скажу, — меня судят, как биографа, как историка, а не как исторического романиста. Если бы разбирать строго исторические характеры в романах самого Вальтер-Скотта, сколько бы нашлось в них романических прикрас?[1037]
Не вдаваясь в печатную полемику с г-ном Афанасьевым, вот всё, что я хотел сказать вам в защиту свою. Простите, если я наскучил вам ею.
Прошу верить в совершенное уважение и искреннюю преданность.
Ваш покорнейший слуга
С. Кривякино, И. Лажечников
16-го ноября 1858
Тон глубокого убеждения звучит в этом письме заслуженного писателя, — убеждения, но не пристрастия. И действительно, современники свидетельствуют, что Лажечников был совершенно чужд этого чувства, что он умел быть совершенно беспристрастным. Человек «в высочайшей степени добрый, откровенный, совестливый, нежный», по отзыву близко и издавна знавшего его К. Н. Лебедева[1038], Лажечников с редкою любовию и в то же время беспристрастием следил за литературою, отзываясь на всё талантливое, что появлялось в ней: он, по выражению И. И. Панаева, принадлежал к тем «живым, избранным и редким натурам, которые никогда не стареются духовно и потому чувствуют всегда большую наклонность к молодым поколениям. За это их не очень жалуют их сверстники и вообще все отсталые люди, идеал которых не в будущем, а в прошедшем. Лажечников — едва ли не единственный из литераторов своего времени… искренно и без всякой задней мысли, с полным сочувствием всегда протягивающий руку всем замечательным деятелям последующих литературных поколений. Он располагает к себе с первого взгляда своею простотою, мягкостью, благодушием. Он настоящий поэт, увлекающийся, беспечный, исполненный фантазий, чуждый всякого практического такта, не уживающийся с действительностью и не входящий с нею ни в какие сделки…»[1039]. Любя и почитая Белинского и пользуясь привязанностью последнего, он высоко ставил Гоголя, восторгался Тургеневым, до конца дней своих как бы оставаясь чистым и увлекающимся юношей, простосердечным, «неисправимым» идеалистом. «Почувствовавши к кому-нибудь симпатию, он отдавался ей весь, пылко, искренно, как юноша», — свидетельствует Т. П. Пассек. Одною из таких симпатий Лажечникова был, несомненно, Пушкин, память которого всегда была особенно дорога ему: к ней относился он с таким благоговением, что когда в 1856 г. Г. Е. Благосветлов написал статью «История русского романа» и в ней отвёл Лажечникову, как романисту, высокое место, последний писал А. В. Старчевскому, что «чести стоять между Гоголем и Пушкиным он не заслуживает…»[1040]. Конечно, Лажечников был прав, отводя себе в истории русской литературы более скромное место[1041], но заслуженного им никто отнять не вправе: Лажечников должен считаться родоначальником русского исторического романа; в этом отношении он занимает почётное место в истории нашей словесности, и имя его может быть поставлено наряду с Пушкиным, если последнего считать родоначальником нашего художественного романа. Успех в современном ему образованном обществе романы Лажечникова имели чрезвычайный, по выражению одного критика — жгучий, — и похвала Пушкина, высказанная по адресу романов Лажечникова, не фраза; их долго читали и перечитывали с наслаждением; поэтому прав был Лонгинов, когда говорил, что имя Лажечникова «не умрёт в летописях нашей литературы, в которые навсегда занесены: „Последний Новик“, „Ледяной Дом“ и „Басурман“».
1925
В январской книжке «Библиотеки для чтения» 1836 г. появилось следующее сообщение от редакции: «Важное событие! А. С. Пушкин издал новую поэтму под заглавием „Вастола, или Желания сердца, Виланда“. Мы ещё её не читали и не могли достать, но говорят, что стих её удивителен. Кто не порадуется новой поэме Пушкина? Истекший год заключился общим восклицанием: „Пушкин воскрес!“»
Эти строки были вызваны появлением в конце 1835 г. небольшой книжки, около ста страниц, носившей заглавие: «Вастола, или Желания. Повесть в стихах, соч. Виланда. В трёх частях. Изд. А. Пушкиным». Вполне естественно, что имя великого поэта, выставленное на заглавном листе, должно было обратить внимание журналистики на вновь вышедшую книгу. Но критики и рецензенты были поставлены в совершенное недоумение, когда вместо прекрасных стихов Пушкина они нашли вирши, напоминающие, по выражению Белинского, «времена Тредьяковского и Сумарокова»[1043]. Глава русской журналистики, знаменитый в своё время барон Брамбеус, с радостью воспользовался «Вастолой» как предлогом, чтобы унизить в глазах публики Пушкина, получившего в это время высочайшее разрешение на издание «Современника», в котором Сенковский опасался найти соперника «Библиотеке для чтения».
Во второй книжке своего журнала Сенковский поместил рецензию на «Вастолу», в которой, с присущим ему юродством, не лишённым, однако, желчного остроумия, старался доказать, что переводчик поэмы не кто другой, как сам Пушкин.
«Певец „Кавказского пленника“, — писал он, — сделал в новый год непостижимый подарок лучшей своей приятельнице — доброй, честной русской публике. Та, которая любила его, как своего первенца, любила так искренно, так благородно, так бескорыстно; та, для чьего сердца имя его было нераздельно с драгоценнейшею вещию в мире — славою своего отечества; та самая, в возврат за свои нежные чувства, заслуживающие всякого уважения, получила от него, при визитном билете, „Вастолу“ с двусмысленным заглавием. Первым её делом было — посмотреть в календарь, не пришлось ли в нынешнем году в новый год первое апреля, нет, первое апреля будет первого апреля, а теперь — начало января, время излияния дружеских чувствований, время поклонов с почтением и всяких маскарадов. Бедная русская публика не знала, что делать, — гневаться ли за эту мистификацию, или „приказать кланяться и благодарить и в другой раз к себе просить…“. Посланец отпущен был без ответа.
Для многих, — продолжает Сенковский, — ещё не решён вопрос о „Вастоле“. Каждый по-своему толкует слово „издал“, которое, как известно, принимается в русском языке также в значении — написал и напечатал. Одни утверждают, что это действительно стихи А. С. Пушкина; другие, — что она не его, а он только их издатель. Трудно поверить, чтобы Пушкин, вельможа русской словесности, сделался книгопродавцем и „издавал“ книжки для спекуляций. Мы сами сначала позволили себя уверить, что Александр Сергеевич играет здесь только скромную роль издателя, но один почтенный „читатель“ убедил нас в противном… После этого я не смел и сомневаться, чтобы „Вастола“ не была действительно произведением А. С. Пушкина… Я читал „Вастолу“. Читал и вовсе не сомневаюсь, что это — стихи Пушкина. Пушкин дарит нас всегда такими стихами, которым надобно удивляться, не в том, так в другом отношении.
Некоторые, однако, намекают, будто А. С. Пушкин никогда не писал этих стихов, что „Вастола“ переведена каким-то бедным литератором, что Александр Сергеевич только дал на прокат ему своё имя, для того, чтобы лучше покупали книгу, и что он желал сделать этим благотворительный поступок. Этого быть не может! Мы беспредельно уважаем всякое благотворительное намерение, но такой поступок противился бы всем нашим понятиям о благотворительности, и мы с негодованием отвергаем все подобные намёки, как клевету завистников великого поэта. Пушкин не станет обманывать публики двусмысленностями, чтобы делать кому добро. Он знает, что должен публике и себе. Если бы в слове „издал“ и не было двусмысленности, если бы оно и принято было здесь в самом тесном его значении, он знает, что человек, пользующийся литературною славою, отвечает перед публикою за примечательное достоинство книги, которую издаёт под покровительством своего имени, и что, в подобном случае, выставленное имя напечатлевается всею святостью торжественно данного в том слова. Он охотно вынет из своего кармана тысячу рублей для бедного, но обманывать не станет ни вас, ни меня. Дать своё имя книге, как вы говорите, „плохой“ из благотворительности?.. Невозможно, невозможно! Не говорите мне даже этого! Не поверю! Благотворительность предполагает пожертвование труда или денег, чего бы ни было, — иначе она не благотворительность. Согласитесь, что позволить напечатать своё имя не стоит никаких хлопот. Александр Сергеевич, если бы пожелал быть благотворителем, написал бы сам две-три страницы стихов, и они принесли бы более выгоды бедному, которому бы он подарил их, чем вся эта „Вастола“. Люди доброго сердца оказывают благотворительность приношением нищете какого-нибудь действительного труда, а не бросая в лицо бедному одно своё имя для продажи, что равнялось бы презрению к бедному и презрению к публике, к вам, ко мне, ко всякому. Нет, нет! клянусь вам, это подлинные стихи Пушкина. И если бы даже были не его, ему теперь не оставалось бы ничего более, как признать их своими и внести в собрание своих сочинений. Между возможностью упрёка в том, что вы употребили уловку (рука дрожит, чертя эти слова), и чистосердечным принятием на свой счёт стихов, которым дали своё имя для успешнейшей их продажи, выбор не может быть сомнителен для благородного человека. Но этот выбор не предстанет никогда Пушкину. „Вастола“, мы уверены, действительно его творение. Это его стихи. Удивительные стихи!»
Этот отзыв Сенковского до крайности раздражил Пушкина и, как увидим ниже, едва не кончился для него трагически.
Белинский, в вышеупомянутой рецензии своей, напечатанной в «Молве» при «Телескопе», тоже выражал недоумение по поводу появления «Вастолы» в связи с именем Пушкина; но недоумение его было искреннее, чуждое той злой иронии, которую мы видим в статье Сенковского. «При настоящем двусмысленном состоянии нашей литературы, — писал Белинский, — появление почти каждого нового произведения сопровождается какою-нибудь странною и совсем не литературною историею; то же случилось и с „Вастолою“. Пушкин — издатель или автор этой поэмы? вот вопрос. Мы не хотим решать его; нам нет дела до частных, домашних обстоятельств, соединённых с появлением того или другого сочинения; мы видим книгу и судим о ней. Да! так бы должно быть, но случай-то вовсе из рук вон! Мы скорее поверим, что какой-нибудь витязь толкучего рынка написал роман, который выше „Ивангое“ или „Пуритан“, драму, которая выше „Гамлета“ и „Отелло“, чем тому, чтоб Пушкин был переводчиком „Вастолы“. Пушкин может быть ниже себя, но никогда не ниже Сумарокова. Равным образом, мы никогда не поверим и тому, чтобы Пушкин выставил своё имя на негодном рыночном произведении, желая оказать помощь какому-нибудь бедному рифмачу; такого рода благотворительность слишком оригинальна; она похожа на сердоболие начальника, который не хочет выгнать из службы пьяного, ленивого и глупого подьячего, не желая лишить его куска хлеба. Конечно, может быть это сравнение покажется неверным, потому что оба эти поступка, по-видимому, имеют мало сходства; но я думаю, что они очень сходны между собою, и именно тем, что равно беззаконны при всей своей законности, неблагонамеренны при всей своей благонамеренности, и тем, что, как тот, так и другой, лишены здравого смысла. Итак, очень ясно, что последний слух лжив, по крайней мере мы так думаем вследствие нашего глубокого уважения к первому русскому поэту».
Далее Белинский приводит две причины, по которым считает невозможным, чтобы Пушкин был переводчиком «Вастолы». Во-первых, потому, что её автор — Виланд — «немец, подражавший или, лучше сказать, силившийся подражать французским писателям XVIII века, немец, усвоивший себе, быть может, пустоту и ничтожность своих образцов, но оставшийся при своей родной немецкой тяжеловатости и скучноватости». Да и сама «Вастола», по его мнению, «просто пошлая и глупая сказка, принадлежащая к разряду этих нравоучительных повестей (contes moraux), в которых выражалась, лёгкими разговорными стихами, какая-нибудь пошлая, ходячая и для всех старая истина практической жизни…». «Теперь спрашивается, кто может предположить, чтобы Пушкин выбрал себе для перевода сказку Виланда, и такую сказку?.. Вторая причина, — продолжает Белинский, — заставляющая нас не верить, как нелепости, чтоб Пушкин был переводчиком „Вастолы“, заключается в достоинстве перевода, в этих стихах, которые Русь читала с восхищением при Сумарокове, которые стали забывать с появления Богдановича, и о которых совсем забыла с появления Пушкина…»
Беспристрастный отзыв Белинского, конечно, был верен и вскоре подтвердился объяснением самого Пушкина, который, в первой же книжке «Современника», вышедшей в апреле 1836 г., сделал следующее заявление, с целью прекратить всякие толки и пересуды, главным образом ввиду недоброжелательного к нему редактора «Библиотеки для чтения».
«В одном из наших журналов дано было почувствовать, что издатель „Вастолы“ хотел присвоить себе чужое произведение, выставя своё имя на книге, им изданной. Обвинение несправедливое: печатать чужие произведения с согласия или по просьбе автора до сих пор никому не воспрещалось. Это называется издавать; слово ясно; по крайней мере до сих пор другого не придумано. В том же журнале сказано было, что „Вастола“ переведена каким-то бедным литератором, что А. С. П. только дал ему на прокат своё имя, и что лучше бы сделал, дав ему из своего кармана тысячу рублей. Переводчик Виландовой поэмы, гражданин и литератор заслуженный, почтенный отец семейства, не мог ожидать нападения столь жестокого. Он человек небогатый, но честный и благородный. Он мог поручить другому приятный труд издать свою поэму, но конечно бы не принял милостыни от кого бы то ни было.
После такого объяснения не можем решиться здесь наименовать настоящего переводчика. Жалеем, что искреннее желание ему услужить могло подать повод к намёкам столь оскорбительным» (XII, 26).
Выходка Сенковского, сильно раздражившая Пушкина, едва не повлекла за собою ещё больших неприятностей, а могла кончиться и трагически. С. С. Хлюстин, приятель Александра Сергеевича, завёл однажды при нём разговор о «Вастоле» и начал приводить замечания Сенковского, нисколько не разделяя его мнения и не желая оскорбить Пушкина. Одно уже имя Сенковского привело Пушкина в бешенство, и он ответил Хлюстину дерзостью, за что и был вызван на дуэль, которая, однако, не состоялась[1044].
Благодаря заявлению Пушкина повод к разного рода толкам и сплетням был устранён, но имя переводчика ещё долгое время оставалось неизвестным. Так, Я. К. Грот в письме к П. А. Плетнёву из Гельсингфорса от 6 октября 1845 г., спрашивал своего корреспондента об имени переводчика «Вастолы», на что Плетнёв отвечал ему так: «„Вастолу“ Виланда перевёл какой-то бывший некогда учитель Пушкина (не могу вспомнить теперь его фамилию); он состоял в первые годы членом „Общества соревнователей Просвещения и Благотворения“, после служил в военном министерстве чиновником и по общей слабости чиновников из класса учёных, попивал. Ему-то Пушкин и позволил назвать себя издателем его перевода»[1045].
Но частная переписка двух лиц, конечно, не могла быть известна публике, почему и позже, в 1846 г., известный библиограф Иван Павлович Быстров, поместивший в «Отечественных записках»[1046] «Заметки для будущего издателя Пушкина», опять высказал предположение, что перевод «Вастолы» мог принадлежать Пушкину. П. В. Анненков[1047], не считая Пушкина переводчиком этой поэмы, полагал, что некоторые места её были исправлены им, с чем, однако, трудно согласиться: «ex ungue leonem»…
В 1888 г. «Земляк из-под Глухова» напечатал в «Киевской старине»[1048] заметку, в которой положительно утверждал, что переводчиком «Вастолы» был Ефим Петрович Люценко, основывая это сведение на каком-то печатном некрологе, которого, однако, нам не удалось найти ни в одной из газет или журналов того времени.
Это же сведение целиком можно найти и в рукописных материалах митрополита Евгения Болховитинова, хранящихся в Императорской публичной библиотеке. Здесь находится заметка о жизни и сочинениях Е. П. Люценко, по-видимому автобиографическая, писанная около 1810 г., в которой, среди сочинений ненапечатанных, указан, между прочим, перевод: «Перфонтий и Вастола, шуточная повесть вольными стихами с немецкого, из стихотворений Виланда, 1807 года». Погодин, издавший в 1845 г. «Словарь русских светских писателей» дословно по рукописи митрополита Евгения, оконченной ещё в 1812 г.[1049], не вносил в неё никаких позднейших дополнений, почему в список трудов Люценко не вошла и «Вастола», изданная лишь в 1835 г.
«Вастола», содержание которой заимствовано из «Пентамерона», или «Cunto delli Cunti di Gian Alesio Abbatutis», — сборника неаполитанских народных и детских сказок, но не прямо, а через посредство сокращённого перевода с итальянского, напечатанного в «Bibliothèque Universelle des Romans» 1777 г. (июнь и сентябрь)[1050], — относится к тому периоду литературной деятельности Виланда, когда он, испробовав свои силы в драме и сатире, обратился к сказочному эпосу, взяв за образец французские fabliaux XI—XV вв., обработку которых он завершил «Обероном»[1051], представлявшим собою переходную ступень к новому немецкому романтизму.
Содержание «Вастолы», или, как она называется у Виланда, «Pervonte, oder die Wünsche», состоит в следующем.
В Италии, в Салерно, «в глубокой древности, во дни златаго века», жил король, у которого была красавица дочь, по имени Вастола. Много женихов съезжалось в Салерно со всех концов мира просить руки царевны, но тщетно: она отказывала всем. Около того же города жила одна бедная старуха-мещанка; у неё был сын Перфонтий, парень уродливой наружности, дурак и лентяй. Однажды старуха послала сына в лес за хворостом. Перфонтий, наломав связку, уже собирался идти домой, как увидел трёх красивых девушек, спящих на лужайке под палящими лучами солнца. Перфонтий, чтобы защитить их от жара, осторожно начал делать над ними шатёр из веток, но своим грубым смехом разбудил незнакомок, которые стали благодарить его за заботливость о них и заявили, что они волшебницы. Обещав Перфонтию в награду за его услугу исполнять все его желания, красавицы исчезли. Перфонтий, собрался уходить и, без намерения проверить слова волшебниц, выразил желание, чтобы приготовленная вязанка сама доставила бы его в хижину матери.
Едва сие словцо склеилось, загремело
В Перфонтьевых устах, —
Зашевелилась вдруг, как тело,
Охабка дров в его руках;
Меж лядвий нашему герою
Скользит, вертится и стрелою
Под восхищённым седоком
Летит чрез реки, лес и горы,
Шумит лишь воздух.
Вастола, окружённая блестящею свитою придворных, сидела во дворце у окна в то самое время, как Перфонтий пролетал мимо, и, поражённая его некрасивой наружностью, не могла удержаться, чтобы не назвать его вслух уродом.
«Так я урод, так я повеса, —
прокричал ей Перфонтий:
Сударыня, ты слишком зла.
Ах, как бы я желал, лебёдка белокрыла,
Чтоб пару ты повес подобных мне родила!»
Его желание сбывается, и у Вастолы рождаются две девочки. Король в страшном горе. Проходит семь лет, девочки растут. Между тем один из придворных мудрецов говорит королю, желавшему знать имя виновника его несчастия, что дети по инстинкту могут узнать отца среди тысячи людей. С этой целью для всех подданных устраиваются балы, на одном из которых девочки действительно узнают отца в Перфонтии. Король в страшном гневе сажает его с Вастолою и детьми в бочку и бросает в море. Здесь Вастола припоминает, что она когда-то видела Перфонтия, и узнаёт от него о даре волшебниц. По желанию Перфонтия они получают роскошный корабль, пристают к берегу и помещаются в прекрасном дворце. Перфонтий, по желанию Вастолы, становится красавцем, умником и исполняет все прихоти безрассудной жены. Последняя думает только о своих удовольствиях, обзаводится другом сердца — Клавдием и уезжает в Рим и Венецию на празднества. Выведенный из терпения причудами своей ветреной и чувственной Вастолы, Перфонтий обращается к волшебницам с последней просьбою — возвратить его в то состояние, в каком он был прежде, год тому назад. Волшебницы исполняют его желание, оставив за ним дарованный ему ум. А Вастола, в свою очередь, переносится в Салерно,
Опять отцом своим любима,
Краса Салернского двора,
Где съездам прежняя пора;
Опять девица, и невинной
Слывёт такою ж, как была.
Близнята снова улетают
В воздушную страну, в волшебный мир назад,
Короче — всё пошло опять на старый лад.
Полученный Вастолою урок не проходит, однако, для неё бесследно, заставляя её чувствовать угрызения совести за свою ветреность и повторять с горестью:
«О, бедная Вастола,
И ты в Аркадии была!»
Таково содержание поэмы, не отличающееся замысловатостью фабулы. Относительно перевода должно сказать, что Люценко вообще держался близко к подлиннику, и лишь в двух местах находим отступления от него, принадлежащие перу самого переводчика. Так, рассказывая о полёте Перфонтия на охапке хвороста, он говорит:
Так на Крестовском я недавно
Бумажный видел метеор:
Сей шар от денег вдруг поднялся вверх исправно
И на Елагином далёком острову
К всеобщей радости спустился на траву, —
причём издатель-Пушкин делает примечание: «Это прибавление переводчика от своего лица». Или, описывая наружность Перфонтия, Люценко добавляет от себя, что его герой
Копается в своей претолстой голове,
Какую только лишь в Москве
Или других больших столицах
При древних князех и царицах
Срывала на пирах с поджаренных быков
Железная рука российских дюжаков.
Но Люценко в своём переводе совершенно уничтожил лёгкость немецкого подлинника, придав своим стихам тяжеловатость и грубость, так что стихи вроде следующих попадаются сплошь и рядом:
Вастола, женихов следимая толпами; —
или
И твёрже каменной осталася бумаги; —
далее, в описании наружности Перфонтия:
Огромный рот, на лбу скулы (!), как роги,
В полфута уши, длинный нос…
Про старуху-мать рассказывается, что она
Не знала никогда покоя и в присядку (!)
Трескучую свою вертела самопрядку.
Про исчезновение волшебниц говорится:
С сим словом трёх девиц присутство исчезает.
Затем:
«Тише, тише!»
Вскрычала наша Псише; —
или слова Вастолы к Перфонтию:
«В пригожем этом лбе
Хотя немножко мозгу боле
Не непристало бы тебе» и т. п.
Как пример грубости выражений приведём также несколько мест перевода Люценко. В рассказе о том, как Вастола с Перфонтием плывут по морю в бочке, говорится, что при качке
Они руками и ногами
Премного делают проказ.
Царевнин ротик поминутно
В косынку нехотя зарыт,
Затем, что в шлюпке сей уютной
На дюйм от рыла отстоит.
Про себя Перфонтий выражается:
«Ведь леший я, урод, фефиола и повеса,
Философ с длинными ушами и хвостом!»
По приведённым выпискам можно составить себе довольно ясное понятие о достоинствах перевода. Что касается других литературных трудов Люценко, то о них мы будем говорить ниже, а теперь представим краткий биографический очерк Ефима Петровича, пользуясь его автобиографией, формулярным списком, сообщённым нам из Департамента герольдии В. В. Руммелем, и некоторыми другими данными.
Ефим Петрович Люценко сын священника, родился 12 октября 1776 г., в селе Яновке Черниговской губернии. До 1791 г. он обучался в Черниговской духовной семинарии, затем в Благородном училище в Шклове, основанном в 1778 г. С. Г. Зоричем для бедных дворян, а в 1793 г. поступил в Московский университет. Произведённый 4 апреля 1799 г. студентом, Люценко, 11 мая того же года, несмотря на убеждения начальства остаться при университете для занятий словесностью, поступил в находившуюся близ Царского Села Практическую школу земледелия, вместе с другими семью студентами, вытребованными по высочайшему повелению в означенную школу. Практическая школа земледелия была учреждена 30 апреля 1797 г.[1052] «для приведения домоводства в успешнейший порядок и надёжнейшее устройство». «Для скорейшего постижения нужных для сего сведений» приказано было «брать питомцев императорского университета и воспитательных домов». Для школы было отведено место между Тярлевой деревней и домом протопресвитера Самборского и Московскою дорогою (близ Павловска, в двадцати четырех верстах от Петербурга, имение «Белозерки»). В школе содержались, на казенный счёт, восемь студентов Московского университета, в числе которых был и Люценко. Первым начальником заведения был назначен софийский протоиерей Андрей Афанасьевич Самборский, сам писатель по сельскому хозяйству, бывший тогда членом Экспедиции государственного хозяйства. В сентябре 1799 г. школа из ведения генерал-прокурора была передана в Удельное ведомство, а на место Самборского был назначен, 11 августа 1799 г., камергер Модест Петрович Бакунин. В конце 1803 г., по представлению Д. П. Трощинского, министра уделов, Александру I, школа, как требовавшая несоразмерных с её пользою расходов, была закрыта[1053].
В 1800 г., за успехи, оказанные в хозяйстве, Люценко был назначен помощником наставника хлебопашества, с производством в коллежские регистраторы, а 12 июля 1801 г. получил должность наставника хлебопашества. С закрытием школы, Люценко, оставшийся за штатом, определился в Департамент уделов (27 октября 1803 г.). Получив 1 января 1806 г. чин титулярного советника, он через месяц, оставаясь при Департаменте уделов, определён был товарищем непременного секретаря в хозяйственное отделение Медико-филантропического комитета, откуда уволился 20 января 1809 г., а 16 июля утверждён столоначальником 1-го стола в Департаменте уделов. 8 августа 1811 г. Люценко был уволен по прошению от занимаемой должности и определился секретарём хозяйственного правления в Царскосельский лицей, куда в то время Пушкин держал вступительный экзамен[1054]. Но последняя служба Люценко была непродолжительна, ибо уже 20 августа 1813 г. он вышел из Лицея и определился столоначальником в общую канцелярию военного министра. В 1814 г. он состоял членом и хранителем библиотеки и архива Вольного экономического общества[1055]. Наконец, 22 января 1815 г. Люценко, оставаясь столоначальником, был причислен в штат Провиантского департамента комиссионером, а 13 января 1816 г., «по преобразовании канцелярии военного министерства», переместился в комиссию санкт-петербургского Провиантского депо членом, имея чин надворного советника.
На этом прерывается формуляр Люценко, сохранившийся в деле архива Департамента герольдии, в Месяцеслове на 1819 г. его уже нет в числе служащих в Провиантском департаменте. Мы не знаем, где продолжалась его служба, но знаем, что, дослужившись до чина статского советника, в 1843 г. он находился уже в отставке. Умер Люценко в Петербурге и похоронен на Смоленском кладбище, налево от входа. Из надгробной надписи видно, что он скончался 26 декабря 1854 г.[1056]
На литературное поприще Люценко выступил в 1792 г., ещё до поступления в университет, сотрудничая в журнале А. Г. Решетникова «Дело от безделья»[1057]. Позже, в 1793 г., уже будучи студентом, он поместил в журнале того же Решетникова «Прохладные часы» несколько мелких стихотворений, написанных «на случай». Затем он сотрудничал в «Приятном и полезном препровождении времени» 1794—1798 гг.[1058], в 1-й части «Ипокрены» 1799 г. и в «Журнале для пользы и удовольствия» 1805 г. (ч. 1—4). Во всех этих изданиях Люценко поместил огромное количество стихотворных и прозаических пьес, оригинальных и переводных с древних и новых языков[1059].
Из отдельно изданных в это время произведений Люценки вышли «Ода на всерадостное прибытие государя императора Павла Первого в Москву» (М., 1797) и «Благодарность его превосходительству, действительному статскому советнику и кавалеру, медицины доктору Самойловичу» (Николаев, 1804)[1060].
В 1795 г. Люценко, вместе с своим приятелем Александром Котельницким, издал книжку «Похищение Прозерпины, в трёх песнях, наизнанку» (М., 1795). В предисловии к ней авторы говорят, что они решились издать этот «первый плод и произведение своей юности» потому, что видели успех «Энеиды» наизнанку г. О.[1061] и такой же «Энеиды» г. Н.[1062] Последний труд, говорят они, несмотря на его огромные недостатки, всё-таки был принят очень благосклонно. Вот почему и они решились выступить с подобным же произведением.
Содержанием шуточной поэмы двух приятелей служит известный миф о похищении Прозерпины Плутоном. Церера, мать Прозерпины, представлена здесь в виде старой русской бабы, а сама Прозерпина — в образе русской девки. Описание как той, так и другой приноровлено к русскому быту. Прозерпина одевается в русское платье; охорашиваясь перед прогулкой, она, например, мочит голову квасом. Нимфам, с которыми Прозерпина отправляется в лес за грибами, даны русские имена, и т. п. Всё это рассказано местами в очень грубой форме, местами же не без остроумия. Лучшие стихи принадлежат, вероятно, Котельницкому, который в 1802 г. удачно пародировал Вергилиеву «Энеиду».
Книжка имела успех, о чём свидетельствуют авторы в предисловии ко второму, «исправленному и дополненному» изданию Петра Ступина, вышедшему в Петербурге в 1805 г.
В 1796 г. в Москве был издан роман Дюкре-Дюмениля, в 4-х частях — «Яшенька и Жеоржетта, или Приключение двух младенцев, обитавших на горе». По свидетельству самого Люценко, ему принадлежит перевод второй части этого романа. В 1798 г. Люценко издал «Науку любить», вольный перевод с французской поэмы, напоминающей собою «Ars amandi» Овидия. Перевод сделан грубыми и неуклюжими стихами.
Литературная деятельность Люценко не ограничивалась только изящною словесностью, но касалась иногда и научных областей. Само собою разумеется, что научные интересы Люценко не отличались глубиною, а имели практический характер, находясь в прямой зависимости от рода его службы. Так, находясь в Практической школе земледелия, он занимался агрономией и участвовал в переводе с немецкого языка агрономического сочинения Бургсдорфа, напечатанного в Петербурге в 1801—1803 гг., под следующим заглавием: «Руководство к надёжному воспитанию и насаждению иностранных и домашних дерев, которые в Германии, равномерно в средней и южной части России на свободе произростать могут». Перевод делался под наблюдением директора школы — М. П. Бакунина. Позже, уже покинув Практическую школу земледелия, Люценко в 1806 г. издал свой, вероятно залежавшийся, перевод с французского «Собрания кратких экономических сочинений, основанных на практике и опытах лучших английских фермеров», с посвящением его английскому филантропу и агроному графу Финледеру (Финдлетеру)[1063].
В 1811 г., во время службы в Лицее, Люценко обратился уже к педагогии и издал «Полную новейшую французскую грамматику», в основу которой была положена система Мейдингера. Руководство это, посвящённое графу Дмитрию Николаевичу Шереметеву, имело успех и было введено в некоторых учебных заведениях, как о том свидетельствует сам Люценко в предисловии к переведённой и изданной им в 1818 г. «Французской грамматике Ломонда» с поправками француза К. К. Летелье и с собственными своими дополнениями.
Дальнейшая литературная деятельность Е. П. Люценко связана с «Вольным обществом любителей российской словесности». Это общество, носившее также название «Общество соревнователей просвещения и благотворения», было основано 17 января 1816 г. и составилось «из нескольких молодых любителей словесности, собиравшихся иногда читать между собою произведения свои»[1064]. С 1818 г. оно начало издавать свой журнал, получивший название «Соревнователь просвещения и благотворения», или «Труды высочайше утверждённого вольного общества любителей российской словесности». Ближайшею целью общества было «иметь приуготовительные и публичные собрания, читать в оных сочинения и переводы членов, издавать сии труды в журнале и обращать получаемый с того доход на благотворения»[1065], то есть на постоянные и временные пособия нуждающимся литераторам, учёным, художникам, а также их вдовам и сиротам и даже учащимся в учебных заведениях. Кроме выручки от журнала общество постоянно получало пожертвования от лиц, преданных делу благотворения. Отчёты в расходуемых суммах печатались время от времени в «Соревнователе». «По характеру своих тенденций, по связям с масонскими ложами и по лицам, его составляющим, — говорит А. Н. Пыпин, — это общество, по-видимому, было как бы посредствующим звеном между Библейским обществом и либеральными стремлениями молодого поколения»[1066]. И действительно, со временем членами общества становятся такие лица, как Пушкин, Батюшков, князь П. А. Вяземский, братья Тургеневы, Кюхельбекер, Рылеев, братья Бестужевы и многие другие.
Избранный действительным членом общества в первый же день его существования[1067] и являясь, таким образом, одним из его учредителей, Люценко вначале принимал деятельное участие в литературных собраниях членов. Первое время он был даже и председателем общества, из протоколов которого, хранящихся в архиве Академии наук[1068], видно, что Люценко в течение 1816—1818 гг. весьма часто выступал с чтением своих произведений, как в стихах, так и в прозе. Из них назовём: «Царь Иван Васильевич Грозной на звериной охоте», историческая повесть в прозе (1816), «Чеслав», эпический опыт в стихах (1816)[1069]; «Польза просвещения и благотворения» — дидактическое стихотворение (1817)[1070]; «Буривой и Ульмила», эпический опыт в стихах (1818)[1071] — «древнее происшествие»; «Церна, княжна Черногорская», древнее предание (1818)[1072] и т. п. Люценко в первые годы существования общества был избираем цензором поэзии, членом цензурного комитета и «исполнителем». Но в последующее время он только числился членом общества, имя же его не встречается ни на страницах «Соревнователя», ни в списках должностных лиц общества.
Отказавшись от сотрудничества в «Соревнователе», Люценко не прекратил, однако, своих литературных занятий и в 1819 г. напечатал в Петербурге свой перевод с немецкого известного сочинения Иоанна Масона «О познании самого себя». Этим переводом он надеялся заменить перевод того же сочинения, изданный И. П. Тургеневым в 1783 г. и отличающийся, по его словам, «темнотами в смысле» и «наполненный погрешностями». Перевод Люценко снабжён краткими примечаниями, и некоторые из них, в виде сентенций самого переводчика, изложены в стихах.
Трудясь над переводом сочинений Иоанна Масона, Люценко подготовлял и «Потерянный и возвращённый рай» Мильтона, руководствуясь при этом одним из позднейших французских переводов, исправленных сообразно с английским подлинником. К 1821 г. перевод Люценко был уже готов, но в печати появился только в 1824 г., с посвящением графу Александру Григорьевичу Кушелеву-Безбородко. В своей статье «Нечто о достоинстве и прежних переводах Потерянного и возвращённого рая», предпосланной самому переводу, Люценко рассказывает судьбу создания Мильтона после смерти его автора, причём замечает, что «Мильтон в христианстве есть почти то, что Гомер — в язычестве», и отдаёт преимущество первому, потому что «он воспевал нашего Бога, тогда как Гомер — языческих богов, чуждых нашему сердцу». Относительно переводов «Потерянного рая» на русский язык Люценко говорит, что как перевод 1780 г., издававшийся ещё в 1785 и 1801 гг., так и перевод 1795 г., переизданный в 1810 г., — неудовлетворительны; особенно второй, «наполненный схоластическим смешением важных первобытных славянских слов с языком последующих веков и с простонародными выражениями». Перевод 1820 г. также совершенно не удовлетворяет Люценко. Обращаясь к собственному труду, он замечает: «…я не держался рабским образом от слова до слова подлинника, но в некоторых местах, где поэт упадает, старался его возвысить благороднейшими (!) выражениями и, по возможности, уравнивал хотя единственный, но часто трудный и шероховатый путь его». Перевод Люценко в некоторых местах снабжён пояснительными примечаниями его собственного издания и, часто не относящимися к делу, сентенциями в прозе и стихах.
В это же время Люценко занимался исправлением, по рукописи, перевода Г. Шиповского, который ещё в 1805 г. издал Фенелоновы «Странствования Телемака». Новое издание, украшенное гравюрами, с прибавлением жизнеописания Фенелона и примечаний, вышло в Петербурге в 1822 г. и было посвящено графу Д. Н. Шереметеву.
Из автобиографической записки Люценко видно, что кроме перечисленных трудов ему принадлежали ещё следующие, оставшиеся в рукописях: «Избранные места и краткие поэмы из лучших древних и новых иностранных писателей, стихами»; «Воспитание, поэма в 4-х песнях, с французского, из 9-й части изданного на французском языке г. Доратом собрания Героид»; «Сельская экономия для дам, часть 1-я, с чертежом» и «Систематическая выписка из 24-х частей „Трудов Санкт-Петербургского Императорского Вольного экономического общества“», членом которого Люценко состоял с 1808 г.[1073]. Сверх того, в своей автобиографической записке, Люценко указывает ещё на изданный им в Москве перевод «Путешествия в Азиатскую Грецию», неизвестный по каталогам.
Обозревая литературную деятельность Е. П. Люценко, можно сказать, что хотя он и принадлежал к числу довольно образованных людей своего времени, но лишён был как авторских дарований, так и литературного вкуса, включая сюда и способность владеть родным языком. Писал и переводил он много, но все его труды были совершенно лишены всякой оригинальности и притом носили случайный характер, зависевший иногда от той жизненной обстановки, в которой находился Люценко. Деятельность его была до такой степени бесцветна, что её нельзя подвести ни под одно из господствовавших у нас литературных направлений. Таким образом, Пушкин, называя Люценко «литератором заслуженным», без сомнения имел в виду только его плодовитость.
Неосторожный поступок Пушкина, связавший его славное имя с ничтожным именем переводчика «Вастолы», исключительно объясняется порывом благородной и доброй души, желавшей помочь бедняку, который, кроме того, если верить словам Плетнёва, был некогда и учителем великого поэта.
1898