Часть первая

Солнечным утром дошло до того, что я уселась под деревом на берегу реки. Событие это мелкое и не войдет в историю.

Вислава Шимборская

Фрагмент из «Может быть без заглавия»[1]

Даниэль исчез через три месяца, два дня и восемь часов после дня рождения. Ему было три года. Моему сыну. Последний раз я его видела между качелями и горкой, в парке, куда мы ходили после обеда. Больше я ничего не помню. Хотя нет: помню, что я тогда переживала из-за Владимира – он меня бросил со словами «не хочу обесценивать все, что между нами было». Обесценивать, как когда что-то дорогое продаешь за гроши. Такой я была, когда лишилась сына, – женщиной, от которой раз в две недели делает ноги очередной любовник, предлагая ей на прощание утешительный секс, чтобы хоть как-то смягчить удар от своего ухода. Обманутая покупательница. Недомать. Та, что недоглядела.


Я мало что видела. А если и видела, то что? Я пытаюсь выцепить в спутанном клубке зрительных воспоминаний те ниточки, которые хоть на секунду приблизили бы меня к пониманию, в какой момент. В какой именно момент пропал Даниэль? В какой момент, в какой миг, во время которого из задорных вскриков моего трехлетнего мальчика забрали с площадки? Что с ним произошло? Я мало что видела. И хотя я ходила среди людей, выкрикивая его имя, сама я будто оглохла. Проезжали ли машины? Проходили ли люди? Что за машины? Что за люди? Моему сыну было три года, и с тех пор я его не видела.

Уроки у Наго́ре заканчивались в два, но я за ней не поехала. Я у нее так и не спросила, каким образом она в тот день добралась домой. Иногда я думаю, что в тот день никто из нас не вернулся домой и все мы пропали вслед за маленьким – четырнадцать килограмм всего – тельцем моего сына. На этот счет у меня в голове нет четкой картины, по крайней мере пока.

Потом я ждала: полулежала на грязном стуле в отделении прокуратуры, где меня позже нашел Фран. Потом мы ждали вместе и до сих пор так и сидим на этих стульях, даже если наши тела находятся совсем в других местах.


Не раз я желала, чтобы они оба умерли. Я смотрела на свое отражение в зеркале ванной и представляла, как плачу по ним. Только я не плакала, а сдерживала слезы – старалась сохранить спокойствие на случай, если актерский этюд не удастся. И вот я снова встаю к зеркалу и спрашиваю: В смысле, умерли? Как это умерли? Кто умерли? Оба умерли? А что они делали вместе? Они прямо умерли-умерли или ты это выдумала, чтобы пореветь? А ты вообще кто и откуда тебе известно, что они умерли? И кто все-таки из них умер? Никто не мог ответить на эти вопросы, кроме меня, а я стояла перед зеркалом и повторяла один и тот же вопрос: кто умер? Ну пусть уже выяснится, что кто-нибудь умер, я не могу больше чувствовать эту пустоту! И пред звенящей тишиной я отвечала: умерли они оба, и Даниэль, и Владимир. Я лишилась их одновременно, и оба они сейчас там, где меня нет, и оба они живы.


Я и в кошмарах не могла себе представить, что однажды проснусь, отягощенная пропажей ребенка. Что такое пропавший ребенок? Это призрак, который преследует тебя, как бред шизофреника.

Хоть мне и не хотелось быть одной из тех женщин, которых жалеют прохожие, я много раз возвращалась в тот парк – вернее сказать, почти каждый божий день. Я садилась на ту самую скамью и восстанавливала в памяти свои действия: телефон в руке, волосы падают на лицо, пара-тройка комаров, преследующих меня, чтобы укусить. Даниэль и его шажочки – один, два, три, – и улыбка до ушей. Два, три, четыре шага. Я опускаю глаза. Два, три, четыре, пять шагов. Да. Я бросаю взгляд в его сторону. Вижу его и опускаю глаза в телефон. Два, три, пять, семь. Шагов не слышно. Упал. Поднялся. У меня крутит живот из-за Владимира. Два, три, пять, шесть, восемь, девять шагов. Я ходила кругами, повторяя его шаги: два, три, четыре… И только когда Нагоре впивалась в меня смущенным взглядом, потому что я кружила по площадке, мешая детям играть, только тогда я приходила в себя и понимала: отныне я из тех женщин, которых прохожие жалеют и боятся.

В другие дни я высматривала его, тихо сидя на лавочке, а Нагоре устраивалась рядом, скрестив ножки, и молчала, словно ее голос – причина беды, словно она уже поняла, что я ее ненавижу. Нагоре была зеркалом моих пороков.

– Почему забрали его, а не тебя? – спросила я Нагоре в тот день, когда она крикнула мне из душа, чтобы я подала ей с полки полотенце. Она уставилась на меня своими голубыми глазищами, растерявшись от такого прямого вопроса. Я почти сразу же ее обняла и несколько раз поцеловала. Ее волосы намочили мне лицо и руки, я завернула ее в полотенце, прижала к себе, и мы обе разрыдались. Почему не забрали ее? Неужели моя жертва была напрасной?

– Лучше бы забрали меня, – сказала она несколькими днями позже по дороге в школу, а я проводила ее глазами, пока она не затерялась среди одноклассников, и поняла, что никогда больше не хочу ее видеть. Да, лучше бы забрали ее, но вышло иначе. Каждый день она исправно возвращалась в мой дом, каждый день, пока не выросла.


Не каждый день одинаково плох. Не каждое утро я просыпалась с гастритной болью на душе, но стоило произойти какой-нибудь ерунде, как я начинала инстинктивно глотать слюну и напоминать себе, что надо дышать. Дыхание – действие не механическое, но стабилизирующее; когда земля уходит из-под ног, для сохранения равновесия надо дышать. Жизнь просто живут, а дыханию учатся. Поэтому я заставляла себя выполнять несложные действия. Помойся. Причешись. Поешь. Помойся, причешись, поешь. Улыбнись. Хотя нет, какие улыбки. Не улыбайся. Дыши, дыши, дыши. Не плачь, не кричи, ну что ты? Дыши. Дыши, дыши. Возможно, завтра ты сможешь встать с кресла. Но завтра – это новый день, а я без конца проживала один и тот же, и следовательно, не было кресла, с которого я могла бы встать.


Иногда Фран звонил мне, чтобы напомнить: вообще-то, кроме сына, у нас есть дочь. Нет, Нагоре мне не дочь. Нет. Но мы ее удочерили, дали ей дом, говорил он. Нагоре мне не дочь. Нагоре мне не дочь. (Дыши. И приготовь им что-нибудь на обед.) Даниэль – мой единственный сын, и, когда я готовила, он играл в солдатиков на полу, а я давала ему морковку с лимоном и солью. (У него было сто сорок пять солдатиков, все из зеленого пластика.) Я спрашивала его, во что он играет, и он невнятно лепетал, что в солдатиков, и мы оба слушали, как торжественно они маршируют, уходя на великое сражение. (Масло кипит, макароны подгорают. В блендере нет воды.) Нагоре мне не дочь. А Даниэль больше не играет в солдатиков. Да здравствует война! Много раз мне звонили из школы и напоминали, что Нагоре меня ждет и что им надо закрываться. Простите, отвечала я, и то, что вообще-то Нагоре мне не дочь, застревало у меня на языке, и я вешала трубку, досадуя, что мне ставят в укор мое непрошенное материнство, и пыталась заплакать, но слезы не появлялись, поэтому я хватала ртом воздух и молила о том, чтобы стать Даниэлем и пропасть вместе с ним, но вместо этого наступал вечер, и Фран снова звонил мне, чтобы напомнить о моих обязанностях перед Нагоре, потому что, вообще-то, кроме сына, у нас есть дочь.


Владимир объявился всего один раз. Возможно, он сделал это из жалости, из чувства долга, из болезненного любопытства. Он спросил меня, чего я хочу. Я его поцеловала. В тот вечер он был заботлив, будто я для него что-то значу. Он прикасался ко мне так неуверенно, будто боялся испачкать стекло, которое только что побрызгали очистителем и протерли. Я отвела его в комнату Даниэля, и мы занялись сексом. Я хотела сказать: ударь меня, ударь изо всех сил. Но он только спрашивал, все ли хорошо, не нужно ли мне чего. Удобно ли мне. Не хочу ли я остановиться. Мне нужно, чтобы ты меня ударил, я хочу наказания за то, что потеряла Даниэля, ударь меня, ударь меня, ударь. Я этого не сказала. Потом он виноватым голосом сделал мне запоздалое предложение: мол, надо было нам пожениться. Потому что с ним… Ой, ладно. Потому что с ним у меня вообще сына бы не было, подсказала ему я, видя, как ему стыдно и страшно говорить вещи, за которые впоследствии с него могут спросить. Он бы нас с сыном не пустил ни в какой парк. Хотя нет, какой сын-то. Он бы дал мне жизнь, свободную от материнских страданий. Да, может, и так, сказал он в ответ и ушел со свойственной ему легкостью, а я опять осталась одна.

В тот день после работы Фран ушел укладывать Нагоре, а я хотела, чтобы он лег рядом и почувствовал, что моя вагина пахнет сексом. И ударил меня. Но Фран ничего не заметил. Мы уже давно не касались друг друга, даже случайно.


Перед сном Фран играл для Нагоре на гитаре. Я эту музыку не выносила, не могла ему простить, что он позволяет себе жить дальше как ни в чем не бывало. Он ходил на работу, оплачивал счета, изображал из себя хорошего мужа и отца. Но что хорошего в человеке, который, потеряв сына, не убивается днями напролет?

Нагоре приходила поцеловать меня перед сном каждый вечер в десять часов десять минут, я же прятала лицо в подушку и похлопывала ее по плечу. Что хорошего в человеке, который требует любви в ответ на любовь? Ничего.


Нагоре перестала говорить с испанским акцентом, стоило ей приземлиться в Мексике. Хотела мне подражать. Она, как дремлющее насекомое, ждала, чтобы на наших глазах выйти из спячки, расправить крылья и полететь. Она обрела окрас, будто кокон, сплетенный ее родителями, был лишь подготовкой к предстоящей жизни. Грустила она недолго – детство взяло свое. Я подрезала ей крылья, когда пропал Даниэль. Никто не должен затмевать моего сына и мою память о нем. Мы останемся фотографией счастливой семьи, которой ничего не будет, даже если ее смахнет на пол жалкое насекомое, бьющее крылышками, чтобы взлететь.


Фран приходился Нагоре дядей, его сестра родила ее в Барселоне. При том что родом оба из Утреры. И брат, и сестра улетели от дома подальше, прежде чем пустить корни и создать семью.

Сестру Франа убил муж, поэтому Фран решил, что мы обязаны забрать Нагоре себе. И вот Даниэль еще в утробе, а я уже мать шестилетней девчонки. Только проблема в том, что матерью я так и не стала. Еще одна проблема в том, что я вовремя не умерла.


Были моменты, когда я хотела быть матерью-героиней, преодолевать километры, едва волоча ноги. Ходить, расклеивать листовки с портретом Даниэля, день за днем, час за часом, неустанно подбирая слова. Еще я хотела – правда, намного реже – быть настоящей матерью Нагоре, хотела причесывать ей волосы, готовить завтрак, шутить. Вместо этого я зависла в вечном сне, и если когда и бодрствовала, то чисто инстинктивно. Но чаще я хотела быть Амарой, сестрой Франа: пусть бы на ней сейчас лежала необходимость заботиться о двух чужих жизнях, а не на мне. Родиться в дурацкой семье, прожить дурацкую жизнь, умереть дурацкой смертью. Не рожать. Не беременеть, не позволять животворящим клеткам плодиться. Не быть жизнью, не быть источником жизни, не быть частью материнского мифа. Обрубить будущее Даниэля на корню, перекрыть Нагоре кислород, и пусть задохнется. Быть подушкой, которая задушит ее во сне. Ослабить потуги, благодаря которым они оба появились на свет. Не рожать. (Дыши, дыши, дыши.) Не рожать, потому что, когда они родятся, материнство навсегда.

Если я когда-то и была ребенком и если правда стоит это вспоминать, то именно звуки скрипки возвращали меня в те моменты радости, которой я лишила Нагоре. Звуки скрипки. Скрипка в родительском доме и солнце, проникавшее в комнату сквозь окно и освещавшее гостиную, в которой я играла в игрушки. Скрипка, мелодия забавы. Однажды я проснулась, убежденная, что Нагоре надо научить играть на скрипке. Я собрала контакты преподавателей, и мы пошли в центр города, чтобы посмотреть на разные модели и прицениться. Спрашивали продавца, в чем разница, и в ответ кивали с умным видом, будто что-то понимаем. Воодушевленная Нагоре держала меня за руку и улыбалась – ребенок, что с нее взять. Да-да, скрипка – Фран, нахмурив брови, сказал, что пускай, и даже разрешил ей заниматься дома. Он дал мне лист с расписанием занятий и номером телефона, по которому нужно было подтвердить первую встречу. Я повесила его на холодильник. Никаких скрипок в нашем доме.


– Может, поедем в Утреру, в белый дом бабушки и дедушки? – спросила Нагоре. Уехать в Утреру после потери сына? Я отвесила ей пощечину. И говорила потом, что этого не было. Я никогда бы не подняла руки на ребенка.


Даниэль родился двадцать шестого февраля. Рыбы, подумала я. Фран не верил в гороскопы. У Рыб сложный характер: они много страдают и еще больше драматизируют. Лучше бы родился Овном. Я всегда хотела независимого ребенка. Даниэль весил два килограмма и девятьсот грамм, у него были хорошие легкие – 8/8 по шкале Апгар. (Дыши, дыши, дыши…) Даниэль родился под знаком Рыб, и у него была белая, почти прозрачная кожа. (Дыши, дыши, дыши!) Он родился под знаком Рыб, весил два килограмма, почти три, белая кожа, прозрачная кожа, но Рыбы, Рыбы – это не к добру… (Дыши, дыши, дыши.) Даниэль родился под знаком Рыб, и он был моим сыном, мной, моим сыном. Он до сих пор мой сын. (Дыши, ды… нет, нет, я не хочу дышать.) Даниэль до сих пор мой сын, и я хочу знать, где он.


У меня нет права дышать. Но я дышу. Дыхание – мой приговор.


Фран – как мало теперь между нами общего, какие-то хлебные крохи, вечно падающие изо рта на пол, когда пытаешься не проронить ни одной. Фран – как мало я знаю о нем, а он обо мне. Как мы решились стать родителями? Зачем? Фран – как недолго мы вместе и как велико наше горе. Фран – сильный, стойкий, непоколебимый, сверхточный, как хронометр, предсказуемый до чертиков. Предсказуемый. Идиот. Плохие родители, вроде нас с Франом, должны просто вымереть и все.

В порядке естественного отбора.


Когда Нагоре уехала, я поняла, что любила ее. До этого не понимала.

Фран не хотел детей. Или хотел, но позже. Куда спешить? Поэтому он кончал мне на ноги. Мне это нравилось. Его белая сперма красиво подсвечивала мою смуглую кожу. Владимир пользовался презервативом. Как тонок латекс, разделяющий нас, но какое сокрушительное «нет» он говорит потомству! Как велико желание возвести барьер между нашими телами. Поэтому моменты, когда Фран касался моей кожи влажной головкой своего члена, служили мне доказательством его любви. Ох уж эта любовь, такая жаркая, такая обманчивая, это из-за нее сперма вытекает из члена в чрево, а из чрева – в катастрофу. Некоторым женщинам не суждено стать хорошими матерями, поэтому нас нужно стерилизовать еще в утробе матери.


Я сделала тест на беременность. Когда я сообщила новость Франу, он меня обнял так, как подобает обнимать женщину в подобных случаях. Ты его любишь, ты хочешь этого ребенка, спрашивала его я. Да, сказал он. (Дыши, дыши…) Ты будешь о нем заботиться? А обо мне? Да, сказал он. У нас все будет хорошо, что бы ни случилось, да? Да, сказал он. Да, (дыши) сказал он. (Дышать, дышать, дышать, дышать!) Он сказал да. Что бы ни случилось, все будет хорошо, да? Да. Все будет хорошо, чтобы ни случилось, да или нет? Да. Все будет хорошо. Чтобы ни случилось? Так? Да. Все будет хорошо. Что бы ни случилось. Да. В тот день надо было сделать аборт.


Возможно, в надежде найти какую-нибудь зацепку Фран с Нагоре разглядывали фотографии Даниэля – они думали, что я не вижу. Ослепнете, сказала я им однажды. Оба промолчали. Что вы там ищете на этих фотографиях, лучше бы делом помогли! Но нет, они не велись на мои провокации. Что вы там хотите увидеть? Он вообще для вас не существовал. Пока он не пропал, вы его даже не замечали. Замечали, крикнула Нагоре. Замечали, еще как замечали, а теперь его нет, и все из-за тебя! Фран зажал ей ладонью рот, она заревела. Не замечали они его. И я не замечала. Это больнее всего: в глубине души мы втроем знали, что это не я одна недосмотрела, а мы все, но было проще во всем обвинить меня или переложить ответственность на судьбу, чем мы иногда и занимались. Впрочем, не все ли равно.

Куда пропал Даниэль?


Первую ночь без Даниэля я хотела спать, но не могла. Я взяла Франа за руку, мы лежали в тишине и слушали шум машин, проезжающих под окном. Позже к нам присоединилась Нагоре. Я лежала в позе эмбриона, а она свернулась калачиком и приткнулась в пустое пространство у моего живота. Несмотря на то, что ночь мы провели с открытыми глазами, друг друга мы не видели, разве что в коротких вспышках света от фар. Вот наши бренные тела, одеяло, сплетенные пальцы. Мы стали призраками. Пропавший без вести уносит с собой часть тебя, а именно – рассудок.

Дыши. Стряхни с себя землю. Держись. Встань. Дыши. Какой смысл дышать?

Я стала испытывать уважение к людям, способным выражать чувства и эмоции. Делиться, проявлять эмпатию. У меня же будто что-то застряло между легкими, трахеей и голосовыми связками. Желание говорить причиняло мне боль, словно чья-то рука вцепилась мне в глотку. Я не узнавала свое тело: оно стало хилым, хлипким, слабым. Даниэль, наверное, тоже сильно изменился. Я представляю, как он идет по улице, а за руку его держит миловидная женщина с седыми волосами. Я рисую себе его шаги и высчитываю, сколько ей требуется секунд, чтобы принести ему из парка мороженое или сладкую вату. Я смотрю, как он ест, со свойственной ему невозмутимостью. Я могу вечно наблюдать за их прогулкой: вот он смеется, вот он ест, вот слюнявит ее щеки поцелуями. Он меня не знает, не помнит. Он не знает, кто такая Нагоре, не знает, кто такой Фран, и даже если они пройдут совсем рядом, он продолжит целовать волосы своей седой спутницы, запуская пальцы в сладкую вату. Еще я представляю его спящим: вот он наелся и спит с набитым животиком, раскинув ручонки, и видно, как он легонечко дышит, а значит, жив. Жив. В горле навязла слюна, я впиваюсь ногтями в ладони и терплю, как женщина, которая все никак не состоится.

Нагоре быстро росла. Жизнь наполняла ее бедра, грудь и чувство собственного достоинства, с которым она говорила: я жива, несмотря ни на что. Она наметила дорогу и твердо шла по ней; не знаю, что она там о себе думала, но полагаю, что в школе она веселилась, шутила и позволяла себе дышать как ни в чем не бывало. Я представляла, как она гуляет, смеется и воображает себя живой, настоящей, уверенной в себе. Именно поэтому, стоило ей один раз закрыться в комнате, у меня так зажгло в животе, что я тут же подбежала и нараспашку раскрыла дверь: что за тайны, рявкнула я, а она молча посмотрела на меня с кровати. Ей ли не знать, что между нами не было ничего кроме тайн, и самая главная из них – наша глубокая и взаимная ненависть.


Если бы я не держала в руке телефон тогда в парке, Даниэль был бы со мной. Если бы я не решила выйти погулять, чтобы отвлечься от сообщения Владимира, Даниэль был бы со мной. Если бы я не вбила себе в голову, что любовь может быть осознанным выбором, и не принялась бы истово любить Франа, когда каждой фиброй изнывала по Владимиру, Даниэля бы со мной не было. Его бы вообще не было. Если бы я решила остаться с Владимиром, я была бы женщиной, которой только предстоит состояться. У меня не было бы семьи, мне не было бы так плохо, но любви не прикажешь, как, впрочем, и нелюбви, хотя сейчас мои слова выглядят как оправдание.


Пропавшего ищешь даже среди посуды. Мельчайший намек на его присутствие приносит облегчение. Даниэль был в тарелке супа, который он не доел перед уходом в парк; в одежде, которую мы положили в корзину для грязного белья тем утром. В неубранной постели, в игрушках. Даниэль был в каждом уголке дома: в том звуке, с которым трескаются нагретые на солнце кирпичи и с которым падали на пол его игрушки. Фран быстро понял, что к чему, поэтому в первые дни попытался убрать все, что можно, словно оборудуя пространство, в котором я не смогу бередить раны; например, вымыл тарелку, в которой к тому моменту уже выросла плесень. Я заметила ее случайно, когда меняла мусорный мешок. Она лежала среди объедков и молочных пакетов, я достала ее и так взбесилась, что подняла со стола чашку с кофе, которую он поставил, пока что-то говорил Нагоре, и швырнула в него, напрашиваясь на ссору. Но Фран давно перестал со мной ссориться, предпочитая держать меня в состоянии подвешенности – то ли плакать, то ли злиться. Со мной вообще больше не происходило ничего стоящего, и вожделенный катарсис очень долгое время не наступал.


Стоило понять, в какое болото превращается моя жизнь, когда я заметила, что Фран пытается трахать меня как можно тише. Он кончал, но сдерживал оргазмы, с силой сжимая губы, чтобы не выпустить случайного вскрика. Что-то я, конечно, слышала – его голова всегда была возле моего уха. Однако его оргазм был похож на попытку революции, задавленную еще где-то в горле. У него сокращались мышцы, он корчился и морщился, причем так наигранно, будто секс был проявлением глубоких чувств, а вовсе не актом, направленным на выживание человеческой расы. Я к этому привыкла, поэтому не удивилась, когда после исчезновения Даниэля мы вообще перестали разговаривать.


Я толком не знала сестру Франа. Я в принципе избегаю общения с родственниками. Знаю, что ее убил муж. Знаю, что люди не должны умирать от рук любимых, и знаю, что она не хотела умирать, потому что полиция нашла следы ее ногтей на лице и руках убийцы. Еще знаю, что от нее Нагоре унаследовала голубые глаза, хотя волосы у нее были светлые, как у отца. Знаю, что она была Франу хорошей сестрой и что он ее очень любил. Знаю, что Нагоре выросла в атмосфере любви и заботы. Это я знаю. Как и то, что Нагоре могла стать дочерью Франу, но не мне. Что она родилась не для меня. Что Нагоре всегда будет считать, что ее мать – Амара и никто иной. Это я знаю. Так зачем мне тратить время на заботу о чужой дочери, с какой стати я должна обеспечивать ей уют? С чего мне сочувствовать той, кого я толком не знаю?


Еще у меня появилась привычка мысленно ругаться с Владимиром; мне стало жизненно необходимо с кем-то ругаться, но ответом мне была лишь тишина. Ты хоть знаешь, что из-за твоего сообщения я лишилась сына? А ты… Ты что сделал? Ты обесценил – да – обесценил мою жизнь, превратил ее в пустяк, в ничто. Ты понимаешь это, да? Да что ты понимаешь? Ничего, ничего ты не понимаешь. Ты знал, что я завела сына, чтобы у меня был повод держаться от тебя подальше? Никто не станет заводить ребенка по такой нелепой причине. А я завела именно для этого. Вот дура, ведь в итоге ты сам меня бросил. Ты знал, что я думала о том, как тебя вернуть, когда Даниэля раз – и не стало? Его забрали не для того, чтобы ему навредить, а потому, что он заслуживает лучшей жизни, которую я, очевидно, ему дать не могу, потому что занята ссорами с любовником вместо поисков любимого сына.


Но бывает и по-другому: детей привязывают к стене, насилуют, расчленяют, обращают в рабство, снимают для порнографии. А может быть, Даниэль гниет в смердящем мусорном баке с тараканами, а изнутри его пожирают черви. Владимир, а Владимир, ты меня слышишь? Где Даниэль? Я не хочу дышать. Иди к черту, Владимир, пропади ты пропадом, но оставь мне моего сына. Или пусть лучше пропаду я, господи, дай мне пропасть!


Мы с Нагоре сели в самолет, Даниэля я несла на руках. Ему тогда было два месяца. Я не хотела возвращаться домой. Я знаю, что Фран сделал все, чтобы Нагоре отдали нам, хотя ее бабушка с дедушкой просили оставить ее им. Из Мексики я уезжала беременная Даниэлем и не успела вернуться до родов. В тот период я мало виделась с Нагоре, хоть жили мы через стенку, а двери наших спален выходили в один внутренний двор. Я боялась смотреть ей в глаза, чтобы не пришлось сопереживать ее утрате. Мне казалось, что горе можно подцепить, как вирус. Беременных хлебом не корми, дай чем-нибудь заразиться. Мы сели в самолет, и я даже думать не хотела о том, что Нагоре теперь на моем попечении; я понятия не имела, что буду делать с двумя детьми. Я никогда не хотела быть матерью, быть матерью – худший женский каприз.


Думая о будущем, как правило, рисуешь себя в хорошем свете. Мы обожаем будущее за перспективу однажды поумнеть. Моего будущего не существует, его забрал Даниэль.


Ты не станешь спрашивать у каждого встречного «где Даниэль?», «где, по-вашему, он может быть?». Но ты все время об этом думаешь. Разговаривая с кем-то, я до сих пор задаюсь вопросом: а вдруг, если я расскажу ей или ему, как все было, вдруг этот человек заметит какую-нибудь деталь, что-то такое, чего я раньше не упоминала, и тогда картинка сложится и станет ясно, где он и с кем… Может быть, этому человеку удастся ухватиться за подробность, которая ускользнула и от Франа, и от полиции, и от меня. Каждый новый человек – это возможность получить новый, более точный ответ. Но я ни у кого ничего не спрашиваю и просто думаю, что у него все хорошо. Он меня помнит? Помнит ли он меня? Какой он меня помнит, если помнит? О чем он думает? Дыши. Помнит ли он меня? Помнит? Дыши. А что Даниэль, он дышит?


У Нагоре всегда был нежный голос, годы его совсем не изменили. Она цеплялась за добро, несмотря на то, что ее отец убил ее мать. Еще у нее всегда блестят глаза, хоть родилась она под несчастливой звездой. Она цеплялась за оптимизм, хоть ей было суждено стать тенью: матери, отца, Франа, Даниэля. Даже я не замечала ее – она буквально сливалась с фоном. Она просто женщина, одна из, хоть и лезет из кожи вон, чтобы доказать обратное.


Я знаю, что у Франа не было других женщин, хотя мне очень хотелось, чтобы были. Тогда у меня появился бы повод его ненавидеть. Но он ничего не делает. Он похож на бревно. Я знаю, что по нему Даниэль не скучает. Не скучает, потому что он этого не заслуживает. Не заслуживает, и все. Фран мог бы быть хорошим отцом. Я дала ему эту возможность и тут же забрала. Возможно, он меня ненавидит, и его ненависти хватает на нас обоих. Мы оба не заслуживали Даниэля.


Пусть все закончится раз и навсегда. Пусть будет землетрясение, взрыв, война, выстрел пистолета, какие-нибудь разъяренные повстанцы, ядовитый паук, двадцатый этаж, один смелый шаг. Смелой я никогда не была, поэтому я до сих пор жива.


Фран сажал Даниэля на колени, и тот совал пальцы ему в глаза, будто хотел выковырять их, но делал это так невинно и неумело, что Фран почти ничего не чувствовал. У Даниэля были карие глаза, в остальном он совсем на меня не походил. Вроде бы карие – на самом деле, я не помню, но на фотографиях они выглядят карими. Я периодически вспоминаю, как у Даниэля впервые поднялась температура и мы побежали в больницу. Нагоре оставили дома и совсем про нее забыли. Должно быть, она уже тогда все поняла. Чтобы ее утешить, Фран взял ее к себе на колени и сказал, что мы сводим ее куда-нибудь на выходных. Сквозь слезы Нагоре сказала, что ладно. Даниэль смотрел на нее, не моргая, – он будто понимал, что это из-за него мы ее обидели, и когда она поцеловала его перед сном, он попытался поцеловать ее в ответ, но только обслюнявил ей лицо. Жизнь ставит нас в обстоятельства, о которых мы не просили. Чертова злодейка. Мне часто бывает жаль Нагоре, но ничего не поделаешь – пусть учится справляться сама.


Не всегда себя ненавидишь. Не всегда хочется плакать. Только изредка начинает колоть в печени, ни с того ни с сего. В какие-то дни получается верить в лучшее будущее, в какие-то – нет. Тогда ты прощаешься с надеждой и живешь с тяжестью в желудке, не имеющей ничего общего с пищеварением. В пищеводе застревает ком, вырастает препона, не дающая есть, даже если ты голодна, появляется рана, не дающая пить, потому что саднит. Не всегда себя ненавидишь. Не всегда хочется плакать – бывает даже, улыбаешься, сама того не осознавая, или мысленно хохочешь. Этот смех против воли – самое опасное, потому что такие всплески радости пробивают дыры в груди и легких, и тогда приходится повторять: «Дыши, дыши». Достаточно приоткрыть скороварку на пару миллиметров, чтобы обжечься паром. Паром можно обжечься, да, хоть и кажется, что нельзя, ведь пар же не огонь, у него нет раскаленной поверхности, но им можно обжечься, а смех – тот же пар, и, найдя выход, он распространяется и обжигает, и смех уступает место ненависти. Ненависти к себе за этот невольный смех.

Ешь давай, ну и что, что подгорело, ну и что, что невкусно, все равно ешь, говорила я Нагоре – хотела быть иголкой у нее в печени. Почему мне плохо, а другим нет? Они что, особенные? Что за счастливый билет такой они вытянули, почему они могут продолжать нормально жить? Ешь, неблагодарная, ешь, я же даже нарезала овощи кубиками, чтобы казалось, что я лезу из кожи вон! Ешь, чтобы никто не смог сказать, что я плохая мать, закрой рот и ешь, а потом иди к себе, и чтобы каждый кусок был тебе поперек горла, чтобы вся еда была тебе поперек горла, плачь со мной, плачь и будь слабой, как я. Ненависть – чувство преходящее, Нагоре, но это только пока. И я ставила перед ней тарелку и заставляла съесть все до последней крошки.


Куда уходит Даниэль каждое утро, пока я лежу в постели, воображая, что время остановилось, а он никуда не пропал? Где он бродит, кого видит? Называет ли кого-нибудь мамой?

Нагоре подходила к двери в мою комнату и стояла до тех пор, пока я не спрошу, чего ей надо. Ничего, отвечала она чаще всего. Иногда она приносила мне фрукты. И говорила: ешь. Иногда она предлагала расчесать мне волосы. Несколько раз я ей даже разрешала, просто чтобы она занялась делом и закрыла рот. И хотя я с подчеркнутым равнодушием сидела к ней спиной, это не мешало ей время от времени целовать мои волосы. Возможно, пару раз она поцеловала меня в щеку, а я в ответ погладила ее по руке. Были даже моменты, почти неуловимые, когда мне словно было до нее дело: я спрашивала, что у нее нового, и она выдавала такой подробный ответ, что я тут же переставала ее слушать. Его голос был посторонним шумом, который не вызывал у меня никаких эмоций, но зато разбавлял глухую тишину, наполнявшую лабиринт моих дней.


Если ты собираешься с духом, чтобы сказать мне, что в случившемся виновата я одна, то говори прямо сейчас, сказала я Франу, но он только хмурился и качал головой. (Дыши…) Я виновата, надо было быть внимательнее. Нет. (Дыши. Дыши.) Я пошла к нему. Его нигде не было. Нет. Его со мной не было. Его кто-то забрал? Как это произошло? Фран, ну что же это. (Дыши, дыши, дыши, дыши.) Если ты собираешься с духом… И он собрался: «Надо было быть внимательнее», – сказал он мне. (Укол в печень, еще и еще.) Надо было остаться дома, со мной, дома, со мной! Я дала ему пощечину. Он меня обнял. Нет, нет, нет. Я отталкивала его от себя ладонями, он ударялся спиной о стену и снова меня обнимал. Потом он погладил меня по голове, будто собаку, и ушел. Кто знает, какие адские муки пожирали его изнутри, – он не позволял себе ничего выпускать наружу. Таким я его помню – человеком, у которого есть чувства, но с тех пор он больше никогда – никогда – их не проявлял, по крайней мере до того дня, когда уехала Нагоре.


Порой, не так чтобы очень часто, мой лобок наливался кровью. Я скучала по тихим оргазмам Франа. По его белому семени на моих ногах. Все это казалось чем-то очень далеким. Однако мы оба знали негласный закон: родители, потерявшие детей, не могут испытывать страсть.


Даниэль не мог уснуть, если Нагоре не споет ему на ночь колыбельную. Я наблюдала за ней. У нее хорошо получалось. Она гладила Даниэлю лицо и брови, закрывала ему глаза и тихонько пела. Если бы кто-нибудь сфотографировал нас в тот момент, можно было бы решить, что я хорошая мать. Скорее всего, Нагоре и думала, что я хорошая мать. Но почему тогда я оставила сына без присмотра и уставилась в телефон? Что же я за мать такая?


Мозоли появляются, если много ходить. Я заметила, что стопы у меня мягкие, как у ребенка. Во мне мало веса, зато в моей жизни полно одежды, людей, времени. В какой момент мне захочется пойти и выброситься из окна? А может, пора уже признать: страдание мне к лицу, потому что я эгоистка.

* * *

Но разве возможно вдруг взять и отвыкнуть от себя, от порядка дня и ночи, от снега в будущем году, от румянца яблок, от печалей любви, которой вечно не хватает?

Вислава Шимборская,

фрагмент из «Минуты молчания»

Наша жизнь была бы лучше, не появись в ней Леонель. Ну почему он не заплакал, когда надо было, зачем ждал, когда мы сядем в машину? Это я та женщина с красным зонтиком, это я села в такси, когда в парке начался переполох. Я, конечно, обняла его, чтобы он не плакал, но он все никак не успокаивался; а через несколько недель нам сказали, что у него аутизм и, возможно, поэтому с ним так тяжело поладить. В тот момент я пожалела о своем желании стать матерью.


Я хотела от Рафаэля детей, а он, не знаю, что там с ним происходило, и хотя я его спрашивала, он мне ни черта не рассказывал, что весьма в его духе, говорил, что все якобы хорошо, а я говорила, что я же вижу, что что-то не так, не ври мне, а он хоть бы раз сказал: слушай, такое дело, такая вот фигня, ну или не переживай, у меня правда все нормально; думаю, что я из той категории женщин, которые будут жить с мужиком, даже если он их не любит, приговаривая, что утро вечера мудренее, типа делай хорошо и будет хорошо; не знаю, что это, оптимизм или идиотизм; поэтому мне казалось, что с появлением Леонеля у нас все наладится, но оказалось, что ребенок – не клей и отношения не склеит.

Ну и, на самом деле, я всегда хотела дочку: заплетать ей косички с ленточками, одевать в воздушные платья – из тех, что дети носят на праздники, смотреть, как она таскает мои туфли и красит лицо, причесывается там, не знаю, девочка же лучше мальчика, но потом я подумала, что Рафе больше подойдет Леонель, потому что он сможет играть с ним в футбол, в войнушки там и в прочие мужские забавы.

Ты что, его украла, дура херова, заорал он, когда я пришла домой и попыталась усадить ревущего Леонеля за стол. Тогда Рафа встал и врезал мне по голове. Ты совсем больная, что у тебя в башке, еб твою мать? Я старалась вести себя непринужденно. Я думала, нам нужно время, чтобы узнать друг друга поближе, ведь семьей не становятся за пару дней. Всему виной его аутизм, ну или я не умею выбирать спутников жизни – одно из двух. Выбрать спутника жизни – дело непростое, параметров-то много – например, чтобы было взаимоуважение, а мы вот подрались в первую же ночь после появления Леонеля, потому что он нас обоих достал. Мы не понимали, что с ним: он бросался на пол, бил себя по голове, а когда мы пытались его успокоить, брыкался и пинался. Один раз он зарядил мне так больно, что я схватила его за волосы, совсем легонько, но он взвыл, как резаный. Рафа не на шутку разозлился. Он хлопнул дверью и заперся в спальне. Я осталась с Леонелем в гостиной. И сказала ему: Леонель, а Леонель, что с тобой? Но он только совал пальцы в рот, а по лицу его текли слезы и сопли, и так продолжалось, пока он не уснул. У меня тогда пересохло в горле и так болел живот, что я даже не стала поднимать его с пола, а просто накрыла одеялом и пошла в спальню к Рафаэлю.

Не успела я войти, как он перевернулся на кровати лицом вниз, чтобы не встречаться со мной взглядом. Блин, Рафаэль, давай поговорим, но он не отвечал, поэтому я стала его тормошить. Рафаэль, давай поговорим, не притворяйся, что спишь, сказала я, но он продолжал притворяться, пока не психанул и не сказал, что хватит уже, а потом вскочил, схватил меня за волосы и припечатал к стене. Я тоже в долгу не осталась – дала ему сдачи, поцарапала и укусила. Не смей поднимать на меня руку, сволочь. Но он все равно продолжил меня колотить: больная, сука, дура, больная, говорил он мне между ударами, а я все ай да ой… Потом он устал и ушел спать на диван, чтобы Леонель был у него на виду. Я же в слезах легла в кровать, но продолжила следить за ними краешком глаза: боялась, что Рафаэль сделает глупость и отвезет его обратно, но он ничего такого не сделал. Жалела я только о том, что вовремя не заметила, что он аутист.

На следующий день я подала Рафаэлю на завтрак его любимую яичницу с сальсой и сказала, что ума не приложу, с чего он решил, что у нас все должно быть, как у всех. Мне кажется, что так, как у нас, тоже нормально, Рафаэль, просто мы этого пока не поняли. Он посмотрел на меня как на дуру. Ты считаешь, что я не думаю головой, а я думаю – просто не так, как тебе хотелось бы. Он проглотил яичницу, вытер рот рукой и, прежде чем уйти, постучал мне по виску. А ты не думай, не надо, сказал он. Я злилась на него несколько дней, но через какое-то время заметила, что делаю то же самое с Леонелем. Думай, мать твою, думай… Но Леонель лишь раскачивался на стуле и, когда я ему надоедала, начинал биться об стену, чтобы я оставила его в покое. Думай, мать твою, думай – и я тоже стучала ему по виску.

Потом, пытаясь найти ответ, я решила, что все началось, когда мои двоюродные сестры начали обзаводиться детьми и в их домах денно и нощно стали орать младенцы. Сначала я перестала к ним ходить – ну некомфортно мне было у них, – а потом мы стали встречаться с Рафаэлем, и через месяц отношений я ему сказала, что хочу девочку, и спросила, что он думает по этому поводу, ведь он такой красивый, и дочка у нас будет красавица. Рафаэль заржал, толкнул меня в бок – завязывай, типа, с приколами, не то поверю. Ну так поверь, потому что я серьезно. Он сказал, что подумает, но черта с два. Так он промурыжил меня целый год.

Ну так что, ты подумал о том, что я сказала? Все еще думаю, сказал он и поцеловал меня, чтобы заткнуть мне рот. Блин, Рафа, я на полном серьезе говорю – но он все ржал и либо целовал меня, либо лапал. Я злилась, конечно, но терпела, потому что мне было страшно от него уйти: вдруг он станет меня преследовать, как остальные, поэтому я просто ждала, что однажды он скажет мне да.

Он звал меня своей девушкой, только вот поначалу мы почти не виделись: он работал на юге города и поздно возвращался домой, а по пятницам ходил с собутыльниками резаться в бильярд. Сначала я думала, что фиг с ним, пусть развлекается, его жизнь, но мне все это быстро перестало нравиться, потому что зашибись он устроился – у него там жизнь бьет ключом, а я тут, как дура, в четырех стенах. Поэтому я тоже пошла в бильярд, и первые два раза дело обошлось шлепками по попе и уговорами, чтобы я по-хорошему вернулась домой, а на третий он психанул и выставил меня из бара. Ты чего приперлась опять? В бильярд поиграть. Иди домой, ночь на дворе. Ночь на дворе? А ты тогда что тут делаешь? А ты что, за мной следишь? Как можно, я просто пришла развеяться, как и ты. Он отвел меня к себе. Его мать сообразила нам на ужин сопе[2]. Он настаивал, что я не должна ходить по барам, я спрашивала, почему нет, а он отвечал, что по кочану. Я засмеялась, а он психанул. Опрокинул соседний стул и сказал, не провоцируй меня, а я ему сказала, что и не собиралась и незачем так нервничать, на что он ударил кулаком по столу. Я все ждала, что его мать за меня заступится, но она молчала, поглядывая на нас краем глаза, и прикидывалась ветошью, типа она ничего не видит. Только попробуй меня ударить, сказала я, тут же сядешь. Да где он тебя ударил, тут же активизировалась она, он по столу ударил, не выдумывай. И вообще, Рафаэль, отведи ее домой. Я сказала, что не надо, что я сама дойду, но Рафаэль накинул куртку и вывел меня на улицу. Не провоцируй меня перед матерью, сказал он, ведя меня за локоть по проспекту. Ты меня сам к ней привел. Думаешь, такая крутая? спросил он, а я ответила, что, может, и не крутая, но и не тупая, так что если я его так сильно достала, то на хер это все, Рафаэль, – засунь свой сраный кий себе в жопу и сам иди туда же, сказала я и пошла на трясущихся ногах дальше, не смея обернуться, но он меня догнал и, развернув за плечо, прижал к стене. От адреналина у меня горело все тело, но как реагировать, я не знала. Он сказал, что хватит уже, и подошел так близко, что я подумала, что он хочет меня ударить, поэтому я его поцеловала, чтобы успокоить, а он ответил. Мы стали целоваться, и я почувствовала, как его твердый член упирается мне в живот. Он меня целовал, хватал за задницу, потом засунул руку под блузку и ущипнул за сосок, и я почувствовала, как между ног разливается тепло. Я никогда не испытывала ничего подобного. Потом он задрал мне юбку и сказал, что сделает мне дочку прямо сейчас, и я поняла, что люблю его больше всех на свете и поцеловала горячо-горячо, но на этом все и закончилось, потому что я ему сказала, что у меня месячные, а он на меня как-то странно посмотрел, о чем-то подумал, поправил на себе одежду и проводил меня домой.

Вообще, бил он меня не так уж и часто, потому что говорил, что теперь сажают за малейший синячок, но однажды заметил, что на груди следов не остается. Тогда-то он и начал меня по ней бить: я те их сдую, говорил он, а я закрывалась, конечно, но он все равно попадал. Будут у тебя сдутые сиськи, дразнил меня он, а я боялась, что так и будет и что я не смогу кормить своих будущих детей. Рафаэль смеялся, и уж не знаю каким образом, но как-то мы умудрялись помириться.

Проблема в том, что я думала, будто с появлением Леонеля дела пойдут глаже, потому что материнству же учишься уже в полете, и, хотя на первых порах я от него на стенку лезла, я думала, что это только поначалу, просто он ко мне еще не привык. Но дела глаже не шли, и я чувствовала себя еще более одинокой, чем раньше, потому что Рафаэль стал приходить домой позже обычного, а я разрывалась между заботой о Леонеле, который в лучшем случае стучал ложками о стол, приговаривая «оре, оре, оре», и заказами на желе и шоколадные конфеты на палочке, которые я продавала в местные магазины. У меня не было ни свободного времени, ни дочки, с которой я могла бы обняться или поговорить, – один только Леонель, который никак не мог отучиться класть в штаны, и Рафаэль, который приходил домой только для того, чтобы вынуть мне мозг.

Хороший вопрос, почему я не ушла от него, не знаю. Начиналось-то все неплохо, он у меня, можно сказать, первый, поэтому, когда он полез мне в трусы, мне понравилось – у меня ни с кем не было такой близости; наш первый раз был у него в комнате, мы стали целоваться, а потом он взял в рот мой сосок, и я закрыла глаза, потому что не хотела, чтобы он понял, как мне хорошо, а он, продолжая посасывать мои соски, стал трогать меня там, внизу. В тот раз он так шустро работал пальцем, что порвал на мне трусы: сначала до маленькой дырочки, а потом до целой дырищи. Его это, видимо, очень возбудило, потому что когда он засунул палец глубже, то посмотрел на меня и сказал, что я намокла. Я не знала, хорошо это или плохо, поэтому просто поцеловала его. В любой непонятной ситуации я его целовала. Потом он расширил дыру в моих трусах и вошел в меня одним резким движением, наверное, потому что медленно было нельзя, я бы ему не дала, потому что было очень больно; потом он стал медленно двигаться и спросил, не больно ли мне, а я ответила, что нет, потому что боялась, что он достанет и опять будет больно. Тогда он задвигался быстрей, а я просто лежала, наблюдая за его движениями сквозь прикрытые веки. Ты сделаешь мне дочку, спросила я, а он приоткрыл глаза и хитро улыбнулся.

Дочку он мне не сделал: перед тем, как кончить, он из меня вышел, и вся его сперма оказалась у меня на животе. Затем он лег рядом и предложил мне вытереться простыней. Я так и сделала, я вообще плохо соображала, потому что сама я осталась на полдороге, но ему я об этом не сказала, ведь мне было грустно оттого, что он не захотел сделать мне дочку, – я-то думала, что с мужчинами спят только ради этого – для того, чтоб были дети. И с тех пор я накидывалась на него при любом удобном случае, а его это так заводило, что мы трахались везде, где только можно. Что интересно, в те времена мы даже не дрались, это у нас был типа счастливый период, сделал бы он мне еще дочку, и было бы совсем хорошо.

Я думала об этом всякий раз, когда смотрела на страдания Леонеля: ну что, Рафе правда так сложно было сделать мне дочку? И ничего бы этого не случилось. Я говорила себе, что раз уж я привыкла терпеть то, что мне не нравится, то и Леонель привыкнет, и походу я была права, ведь со временем он стал меньше плакать, реже бить себя по голове – ну правда реже, – и даже Рафаэль заметил перемену и стал спрашивать, как прошел наш день, купала ли я его и хорошо ли он покушал.

Назвалась матерью – ухаживай за пацаном как надо, ну и что, что он дебил, сказал он мне. Сам ты дебил неблагодарный. Неблагодарный – это я в том смысле, что как будто он не понимает, что я привела Леонеля, чтобы мы стали семьей, чтобы он полюбил его, чтобы разделил со мной заботу о нем; впрочем, может быть (почему нет), аутизм Леонеля – это ему наказание за то, что он не сделал мне дочку, когда ему это вообще ничего не стоило. Но я не смела ему ничего такого сказать, потому что Леонель пугался, когда мы повышали друг на друга голос, а когда мы дрались, принимался себя лупить, и успокоить его было ой как непросто, и в итоге в дополнение к тумакам Рафаэля я получала еще и от ребенка. Потом я, правда, брала свое: действовала ему на нервы, подавала холодный ужин, плевала тайком в его еду или нарочно громко мыла посуду и все такое прочее; в общем, если я страдаю, то пусть страдает и он. Потому что, на самом деле, меня предупреждали, что он подонок, но, что греха таить, женщинам нравятся подонки. Я уж не знаю, где нас этому учат, по телеку или еще где, но мне правда казалось милым, что на улице они бойцовские петухи, а наедине с девушкой – ручные песики с высунутыми языками, это давало мне ощущение власти. С пацанами он типа крутой, а дома пылиночки с меня сдувает, хихикали мы с подружками, потому что, ну правда, они же как котята необлизанные, когда им надо на тебя залезть.

Что до Рафаэля, меня еще София предупреждала, с которой он гулял в старших классах, но я ответила, что он бы никогда не поднял руки на женщину и что она распускает сплетни от обиды, что он ее бросил. Еще ходили слухи, что Ана от него залетела и ей пришлось сделать аборт, поэтому она уехала. В эту историю я тоже не слишком поверила, потому что кто же станет такое с собой делать – беременную ее бы на руках носили, жила бы на всем готовом, а она вместо этого сделала так, чтобы на нее все пальцем показывали. В общем, я не верила слухам, ну или верила, но не придавала им большого значения, потому что хотела быть с ним: теперь он был мой и спал в моей постели. Мне нравилось идти с ним рядом: он очень высокий и широкоплечий, и когда дружки на улице ему кричали всякую фигню, он в ответ крыл их матом, а со мной наедине был мил и любезен. Это потом уже мне хотелось сходить к родителям Аны и спросить, правда ли то, что рассказывают про Рафаэля и аборт. Но почему в нее он кончить не побоялся, а со мной осторожничает? Если кто и заслуживает этих сперматозоидов, то только я.

Может, потому что он подонок, а может, потому что, как я потом узнала, он с двумя дружками – думаю, с Болтом – якобы грабил девушек в переулках. Я расстраивалась очень: что с этого имел-то, какие-то крохи, да и еда на столе всегда была, зачем ловить что-то на стороне? На самом деле, я по этому поводу испытывала смешанные чувства: с одной стороны, мне было стыдно, а с другой, я гордилась – пусть знают, что с ним шутки плохи, пусть боятся, пусть попробуют хоть пальцем меня тронуть – тут же узнают, кто стоит за моей спиной, думала я.

Поэтому в первые дни, хоть я и боялась выйти с Леонелем из дома, потому что кто-нибудь может на меня донести, я все равно помаленьку выходила – сперва только за тортильями и молоком, – и когда у меня спрашивали, чего это он, я отвечала, что ничего, дайте мне уже мои тортильи, а то у меня горит заказ на желе, а я не могу готовить на пустой желудок, они на меня странно смотрели, но тортильи давали, потому что я всегда платила сразу и никогда не говорила, что отдам на неделе или что завтра мне должны выплатить зарплату, нет, – я платила наличными, на месте, по-честному. Это давало мне ощущение защищенности, я думала, что мне ничего не будет. Это, да Рафаэль. Но это если ходить недалеко – о том, чтобы поехать куда-то на автобусе, и речи быть не могло: во-первых, я не хотела, чтобы о Леонеле пронюхала мама или какая-нибудь из моих теток, а во-вторых, Рафаэль мне сказал, чтобы я не была дурой и внимательнее смотрела по сторонам, потому что ему все это совсем не нравится, и поэтому я несколько дней сидела дома, боясь, что он слетит с катушек и сдаст меня в полицию; думаю, он этого не сделал, потому что в ту ночь, когда я привела Леонеля домой, он оставил мне несколько синяков и ссадину от ботинка на лице, и могло так получиться, что он пойдет писать заявление на меня, а посадят его – всякое бывает. Потом, через несколько недель, пришла его маман: принесла одежду для Леонеля, подгузники и несколько пакетов риса. Ей кто-то сказал, что аутисты любят цветную еду, поэтому надо давать ему только белое. Она взяла Леонеля за подбородок, посмотрела ему в глаза и сказала, что да – у ребенка потерянный взгляд. Слюни пускает? Я покачала головой. Потом она опустила руку в сумку и выдала мне денег. Я молча их взяла. Она глубоко вздохнула и сказала, чтобы я всем говорила, что Леонеля мне отдала моя двоюродная сестра Росарио Морелиа, поскольку она сбежала в Штаты, и что раз я все равно для потомства не годна, поэтому почему бы мне не принять чужого ребенка. Я кивнула, но страшно разозлилась, потому что эта сволочь не смогла отказать себе в удовольствии в очередной раз сказать мне, что я, мол, не годна. Пусть лучше обследует своего сыночка – это у него молоко скисло и кран подтекает. Она посмотрела на меня с презрением и ушла. Я выдохнула, потому что теперь могла водить сына на улицу без прежнего стыда и беспокойства. Поэтому на следующий же день я отвела его к врачу, и мне сказали, что свекровь права: у ребенка аутизм.

То, что у меня до Рафаэля никого не было, – это не потому, что я так захотела, просто все парни, которые пялились на меня на улице, казались мне недоносками. Они либо двух слов связать не могли, либо слишком нервничали, либо не могли отлипнуть от юбки любимой мамочки. Мне маменькиных сынков не надо было – я хотела парня, с которым не стыдно пройтись по улице, который не как все. А как в трущобах выделиться из толпы подонков? Правильно – стать самым большим подонком, поэтому, насколько мне известно, никто из них даже школу не окончил, ну разве что Болт поступил в техникум, но и там его жопа потребовала приключений и он решил стать порро[3]

Загрузка...