Василина Орлова ПУСТЫНЯ

Попутчик

Словно серый покров лёг на рыжие, розовые, зелёные стены домов, на бетонные плиты оград, на трубы завода в мягком, скрадывающем очертания отдалении — и только обкатанные, шлифованные колёсами рельсы блестят резко и ясно, как бритва, и, перекрещиваясь, уходят за горизонт. Параллельно прочерченные провода скоро побегут, волнами, от столба к столбу, то поднимаясь, то опускаясь.

Дорога. Постепенно бесприютность, растерянность, ощущение сиротства, одиночества, собственной малости перед лицом большого мира — сменяются особым чувством, возможным только в пути. Сплав свободы и воли, безоглядный размах путешествия.

Даже — а может, особенно — когда едешь плацкартом.

— Стыдно гостей привезти в хату, — сетуют за спиной.

Поезд едва тронулся, а уже пошли жалобы, сетования, рассказы, обмен опытом — всё то, что делает наши железные дороги нескончаемыми общенациональными конференциями.

— Шо ты купила ребенку? Прошла неделя, шо ты сготовила?..


Ноябрь. Вечные сумерки. Наступает зима. Мне светло, вообще светло нынешним ноябрем, и страшно даже вспомнить, что было в прошлом году, в гирлянде каких кошмаров я была шнуром, по которому бежал ток, зажигая их попеременно, как на новогодней ёлке, которую — первую — нынче уже выставили на одной из площадей Москвы.

Хорошо, да и как может быть не хорошо? Если в единственных штанах, тех, что на мне, в единственном же свитере, как настоящий аскет, еду в плацкартном вагоне и постепенно, покачиваясь, понимаю, насколько экзистенциально окрепла за последние несколько месяцев. Из позднеосенней Москвы следую в первоосеннюю Ялту. В рюкзаке ноутбук, в ноутбуке текст, а в тексте — в общем говоря, монолог, устремленный к тебе, разговор с тобой заочным, одно большое письмо, послание в никуда. Кащеева игла.

Поезд катит мимо платформы Царицыно, откуда с бывшим мужем уезжали в Подольск на электричке — не раз и не два. И где я плакала.

Фикшн хренов.

Подольск, но губы сами сложились в улыбку. Значит, отболело, отвалилось, как короста — под ней тоненький блестящий слой новой кожи. Змеи регенерируются быстрее, чем другие животные, но и теплокровные тоже…

Почему-то вспомнилось, как в Дунае, где родилась, на побережье Японского моря, которое потом вот тянет меня к морям — да всё к другим, мягким, южным… На побережье сурового, северного, холодного, катящего свои свинцовые волны моря, перекатывающегося бурунами, на каменистом, холодном, сером антипляже нашла камешек. Особый. Мне года четыре, серьёзно рассматриваю его на просвет — в нем всё. Целый мир. Полупрозрачный. Возможно, и не камень вовсе. Стекло? Кусок пластмассы? Ещё какой материал? Не вспомнить уже, и спросить некого, да и не важно. Для меня тот камень самый драгоценный во вселенной, и ни один бриллиант самой чистой воды не заменит потери, дорогой до боли, как все потери.

На просвет круглились пузырьки, они уходили вглубь, казалось, тебя увлекает туда, завинчивает, втягивает — приглашает походить между палочками внутри, как между сталактитами и сталагнитами (никак не могу запомнить, кто из них растет вверх, кто вниз).

— Бельё будете брать?

Киваю.

Проводник положил на столик запаянный пакет, выжидательно уставился, в лице читалось выражение усталой покорности: «Спроси, сколько стоит». Его можно понять: миллион раз на дню вынужден говорить одно и то же, но я просто посмотрела на него сквозь очки. В моём молчании появился новый вес.

— Шесть гривен, — сказал он.

И как-то смущенно, виновато ухмыльнулся.


Год назад в такой вечер было иначе. Я тщательно умылась, расчесала волосы и как следует почистила зубы. Даже прополоскала рот какой-то специальной отбеливающей жидкостью. Было намерение лечь спать. Через полтора часа ночь заставала меня жующей на кухне холодную ножку курицы, а потом я начинала грызть кедровые орехи. Кедровые орехи — что семечки: всё вокруг, диван и футболка, в мелкой лузге.

А то ещё начинала обновлять полировку ногтей: придумала новый вид французского маникюра, маникюр по-русски, просто вместо белого надо использовать красный лак, и тогда впечатление, под ногтями — кровь. Короче, уже не надо объяснять: свирепствовала бессонница.

Мама будила в девять и отправлялась на работу. И я могла поспать до десяти. Вставала, собиралась в офис. Прибывала к одиннадцати, порой к двенадцати. Особо не торопилась. Отвечала на электронные письма, невесть когда успевавшие насыпаться в ящик: иногда по пять штук за ночь, раз было девять. Пока абсолютный рекорд. За сим пользительным времяпрепровождением, проходящим в пикировке с полузнакомыми виртуалами, проходила первая часть дня, и незаметно наступало время обеда. Мы с сотрудницами шли в «Семёрочку», я выслушивала разговоры.

Пообедав, ещё некоторое время шныряла по интернету и незаметно сваливала на какую-нибудь прогулку. Дмитрий оставил меня. Надо было справляться.


Озираюсь. Оглядываю попутчиков. Красивые женщины плацкарта красивы по-особенному. Крашеные светлые волосы, высоко зачёсанные на затылке, крупные нос, глаза и губы. Помада и тени. Золотые зубы и золотые украшения. Блузки с блёстками, высоченные каблуки. Да, люрекс, расшитые стразами кофты, брюки с цветными орнаментами — мишура, вопящая о нищете. И о красоте — вот такой, ничем не менее прекрасной, нежели любая другая.

— В честь чего четвертое ноября праздник?

— А Минин и Пожарский! — с жаром начинает ликбез попутчица. — Они Русь освободили, — уверенности в голосе уменьшается, — от чего-то там освободили, в общем…

— Сколько праздников, сколько праздников. И не перепразднуешь.

— А Китай вообще полностью февраль отдыхает. Считается, Новый год.

Рассматриваю трещинки в покрытии обособленного, на несколько часов — сугубо моего столика: занимаю нижнее боковое, и пока никто не позарился на верхнее. Смотрю на трещинки, на деревянную раму с не очень плотно пригнанными стёклами — ночью будет дуть. В предметах неповторимый рисунок. Мысль неоригинальная… И ведь стоит выйти отсюда, забудешь и трещинки, и разводы, волокна и глазки рамы, бывшего дерева. Словно и не было никогда.

— Москвичи — их сразу видно, а есть среди них такие, знаете, — доносится из другого купе, и я почти вижу, как говорящий приосанивается, — знаете, такие… Прямо породистые.

А мужчины плацкарта — все, как один, крепкие, плотные, большеголовые, короткостриженные, в спортивных кофтах, штанах и тапочках.

— Погодите, дайте-ка вспомнить… Когда у нас появились любовные романы? Где-то восемьдесят девятый год, только-только. Да… «Ловушка для Грейси», не помню автора, я её с таким удовольствием, взахлёб. Муж говорит, ты книжки читаешь и в облаках витаешь. А я думаю, есть же всё равно где-то такое… Должно быть.

— Я сомневаюсь…

Вступает попутчик, он из милиции, судя по: «регулярно», «мелкое хулиганство», «дочка подтверждает», «поддатый под этим делом». Доносятся обрывки рассказа о любви вполне земной, только рваные клочки достигают моего берега, потому что занята мыслями о тебе и не о тебе, о Москве и о том, что в ней, о сотнях мест, где побывала и о тех, где только предстоит. Слушая то краем уха, то всеми четырьмя бесконечные беседы в поездах, присутствуя здесь в качестве независимого наблюдателя, в привычном отстранении, не раз и не два говорила себе: к чему тут моё какое-никакое образование, знания сомнительные, обобщения? Они никому не будут полезны, и даже вмешаться в разговор случайной репликой — не могу. Остаётся смотреть, слушать, записывать, то есть вести разговор с самой собой, а с тобой он, выходит, отсрочен, отложен в дальний ящик будущего, отослан в гипотетическое завтра (когда, скажем, я наберу буквы, ещё не заполнившие пространства рукописного листа, на клавиатуре, перенесу на экран в той же или немного другой последовательности…)

Я не знаю, как здесь и что, куда и откуда. Я просто здесь — в то же самое время, что и вы, но сколько мне нужно всего, какие особенные должны быть обстоятельства, чтобы почувствовать: «да, живу, кажется», внять подлинному течению, а судя по блеску глаз и увлечённости речи, для вас оно — вот оно. И я не то что завидую, хотя да, я завидую, но с прозрачной печалью отвергнутого собеседника, почти изгоя, беспристрастного наблюдателя — наблюдатель всегда больше, чем очевидец — а то и свидетеля, летописца, гляжу на вас, как на представителей другого словно бы мира. Воздушная плоскость между вами и мной не станет меньше, если я устремлюсь вам навстречу.

Замечаю робкие и чуть уважительные, чуть насмешливые взгляды — пишу в блокнот. Вязала бы — и взгляды были другие. Но я так и не выучилась — тот детский шарф из остатков маминых разноцветных ниток, задуманный как широкий, всё сужался. Пропускала петли, желая побыстрее разделаться с ним и приступить к рисованию букв. Так вот теперь моё рукоделье. Но если раньше такие взгляды тешили самолюбие или немного возмущали, смотря по тому, чего в них было больше — уважения или насмешки, то сейчас… Сейчас мне грустно за всех нас, а за себя немного стыдно, что пишу, а не вяжу всё-таки…

Закрываю блокнот, ухожу в тёмный прохладный тамбур, курить, смотрю на отраженье остро и чётко очерченного лица, удивляет — откуда бы ей взяться? — линия от скулы к подбородку, вогнутая, если развернуться в три четверти. И кажется напоминанием о чьих-то взрослых, может, даже средневековых лицах. Наверно, тоже красива, прихожу к выводу в тамбуре.


— А вы в какой сфере работаете?

— В сфере торговли.

— На рынке?

— Да.

— А я в офис устроилась. В офисе работаю.

— Кем?

— Ну, кастеляншей или как сказать…

— Менеджером, — кто-то шутит.

Вдоль вагона идёт продавщица, тащит большую клетчатую сумку, приговаривает:

— Сладенькая водичка, минералочка, пивасик…


Меняла с толстенной засаленной пачкой подозрительных бумажек следует за продавщицей на некотором расстоянии, твердит своё заклинанье:

— Рубли-доллары на гривны менять, кто желает…

— Почём?

— Шестнадцать-пятьдесят сто рублей, — с интонацией наигранно-уверенной.

— Дорого. Почем же евро, интересно?

— Ну так зарабатывает человек. — встревает случайная защитница.

— Шесть гривен один евро. Желаете?

— А? Нет…


Женщины начинают расстилать матрасы, любовно, оглаживая, с многолетней выучкой, разворачивают казенные простыни. Заполняют миграционные листки, косятся на мой — «Ой, а у меня меньше букв… Я чего не так?» — объясняю: «У меня просто имя длинное».

— И редкое.

Зоркий милиционер пересаживается напротив, давая возможность «кастелянше» лечь.

Сам он до Курска, о чём сообщает: «В одиннадцать схожу. Ну не ложиться же?»

Я не рада собеседнику, но плацкарт не оставляет возможности выбора.

— Вы в юриспруденции работаете? — наседает мент.

Его круглое лицо, косой нос (вероятно, был сломан), серые глаза в рыжих ресницах почему-то мне довольно симпатичны.

— Нет, — я всё пытаюсь не идти на разговор.

И почему в юриспруденции? Из-за очков, что ли?

— А где тогда?

Вот пристал.

К тому же вопрос ставит меня в тупик. Я бы сама хотела понять, где всё-таки толком работаю. Везде и нигде. Почти как дух, который дышит, где хочет.

— В СМИ, — поясняю для краткости.

Всего не расскажешь. С буквами, в общем, с людьми.

Он уважительно, а может, немного опасливо примолк. Но я заметила, что у нас любят журналистов. Они олицетворяют власть, а к власти всегда тянутся. Даже представители другой власти, исполнительной. Один из которых вот сидит напротив и вытирает пот со лба кулаком.

Подмечает острым своим пинкертоновским оком шариковую ручку, на которой весьма удачно к случаю значится: «СМИ против терроризма и наркоугрозы» — дома взяла из стакана с пишущими принадлежностями первую попавшуюся — и довольно щурится.

Через час мы уже на «ты», как свойственно всем молодым людям, и почти закадычные друзья, корефаны. Я выслушала не меньше десятка случаев из практики, усвоила, что патруль неправильно ведёт себя при проверке документов, и до моего сознания доведена мысль: «Курск — город блата. Если ты неправ, но у тебя есть блат, ты будешь прав. А если ты прав, но у тебя нет блата, ты будешь неправ».

С мужчинами такого рода, как круглолицый собеседник, я всегда — свой в доску парень. И вот уже выслушиваю историю поруганной любви.

— Она вышла замуж за другого. Я спросил, почему. Она говорит, я ж не знала, какой ты в постели. И дело всего только в этом? Я спросил, почему нельзя было проверить. А сама Лариска — вообще. Вот стоит возле киоска, и её кто-то лапает. Я говорю, зачем позволяешь. А она — нет у меня на тебя времени. Ну раз нет времени, нет вопросов. Я сказал, нет проблем. Я сказал ей, раз у тебя нет на меня времени, у меня к тебе больше нет вопросов.

Он вынимает слова из себя по одному, с трудом, и я еле справляюсь с искушением подсказать то и сё, поторопить ход разговора. Бессмысленно — другой темп.

— Или вот кража. Я говорю, ты проверь, кто в последнее время освободился из мест лишения свободы. А он мне: «А зачем?» Ну ёлки-палки. Ты криминалистику изучал?..

Но мне, конечно, интереснее про любовь.

— Лариска-то, наверно, не одна девушка в Курске?

— Не одна. Но любил-то я её одну, понимаешь?

Я замираю. Ответ повергает в оторопь. Любил? Любил её одну? Девку, которая позволяет себя лапать у киосков? Наверно, я чего-то не понимаю. Ну конечно, не понимаю.

Не думаю же я, что только я могу любить человека, которому нет до меня дела?

Да, конечно, я так не думаю… Но всё-таки… Странно. Этакий бык, косая сажень в плечах, будущий отец огромной семьи, зачинатель рода, и вот какая-то Лариска, глупая, мелкая баба…

— Ну а ты чего одна едешь? — следует неизбежный вопрос.


Если бы ты знал! На это ответить ещё труднее, чем — «где работаешь».

Он заводит разговор о преимуществах шестой модели жигулей перед иномарками, а я погружаюсь в бесконечный ответ, которого ему никогда не услышать…


Теперь вы вольны и не поверить, но с самого начала чувствовала: не то. И всё же ощущение было такое, переломить ничего нельзя. Потому что было предначертано: он был моим суженым, и ничего тут не поделаешь. После ему разонравился стук моих каблуков. Нелепо даже подумать, как так бывает. Что от обожания, от сияющего взгляда человек переходит к неприязни при звуке шагов.

Неужели я такая плохая?


— Опять ты сидишь за своими дневниками. Ты сумасшедшая. Графоманка. Почему ты не вымыла посуду?.. Где мои носки?.. Погладь рубашку! Я же тебя просил.

Честное слово, я полагала, персонаж подобного типа принадлежит анекдотам и преданиям, которые любят слагать соседки, пожившие, помятые тётки, выходящие на лестничную клетку в халатиках поверх ночных рубашек и в пушистых домашних уютных тапочках, чтобы вынести мусор да кстати посудачить с другими образчиками того же рода. Я ветхо заблуждалась. Теперь, теперь…

Да, превратности простирались так далеко, что я полоскала его носки в красном пластмассовом тазу, используя порошок, от которого руки оказывались изъязвлены…


А началось всё в один из ноябрьских дней три года назад.

Конечно, мне следовало иметь больше мозгов в голове и понимать, с кем я связываюсь. Я, как и абсолютное большинство разведённых женщин, если, конечно, судить по нашим рассказам, была уверена с детства, что выйду замуж не раньше, ну там, скажем, двадцати пяти, а ведь выскочила первой из всех.

Классика известных жанров.

Нет, ну вряд ли я могла бы претендовать на принца на белом форде. Но ведь я и не хотела такого будущего. И, как ни была в ту пору в него влюблена, а всё же говорила ему: «Ну, давай просто жить вместе. Я не знаю, давай встречаться». Но ему непременно понадобилось, чтобы я пошла за него. И как же я оказалась привязчива! Вот уж кто бы мог подумать, называется. Мои многочисленные кавалеры (а в ранней юности я пользовалась успехом, который приписывала своим необыкновенным качествам, но который, конечно же, следовало отнести на счёт общей гормональной и гармонической неуравновешенности сверстников), мои, повторюсь, многочисленные кавалеры (само словосочетание сейчас кажется малореальным: неужели были и у меня кавалеры когда-то? Да ещё многочисленные? Но что-то я никак не доберусь до конца фразы), так вот, они «отваливались» один за одним, пораженные в самые сердцевины холодностью, высокомерием, спокойствием. А я совершенно не испытывала малейших терзаний, мучений, сомнений и всего того, что вообще полагается испытывать в драматических ситуациях.

Я даже думала, поэты всё наврали! Если бы…


Забегая вперёд, точнее, оглядываясь назад: расставались несколько раз. Всякий раз навсегда, понятно. Однажды просто-напросто выгнала. Да, вот так. Как в фильмах показывают, как в жизни, говорят, бывает. Сотрудница потом сказала: «Не ты первая, не ты последняя». У нас в отделе четверо баб работает, две разведенные, одна не по разу, а вот теперь, если со мной считать, только одна благополучно замужняя, да и та начальница. Начальница в топазах в офис приходит.

Катерина Юрьевна проговорила: «Обрати внимание, что именно Евгения Петровна себе покупает. Да, очень умная женщина. При разводе, между прочим, как личные вещи, камешки разделу не подлежат». — «Да что вы», — я про себя посмеялась. «Я тебе как юрист говорю», — сказала значительно, не улыбнулась даже. Предчувствовала она, что ли?

Во всяком случае, сама она рассказывала истории просто страшные. Страшные. Но у кого из нас не случалось таких вот в жизни?


— Как-то идём на дачу, машины тогда редко у кого были, это ж, слава богу, тридцать лет назад, самой смешно, — говорит Катерина Юрьевна, и серьги у неё в ушах, жемчуг в каком-то светлом металле, подрагивают от возмущения. — И вот я иду, моя мама, моя сестра и он, и я везу коляску с Алёнкой. И я упала. Ну, споткнулась, упала на одно колено — разбила, кровь течёт. А он мне говорит: «Опять колготки порвала».

Катерина Юрьевна смотрит на меня долгих секунд пятнадцать, молча. Взгляд о соучастии. Киваю.

— Скажи, он человек или нет?

— Нет, — отвечаю тихо. — Не человек.

А внутри говорю себе: а кто? Кто же, если не человек?


Я попробую описать вам себя. Тамбур с отражением не считается, надо подробнее. Я довольно хрупкая, во всяком случае, на первый взгляд. Я вообще-то выносливая, как верблюд, но извне же не видно, воспринимается разве что на уровне подозрений. А так вы глядите и видите обычную девушку, ничем не примечательную, разве что с очень тонкими руками у запястья и талией тоже тонкой.

Может, я меланхолик?

Но в тот день я просто дрожала от гнева, как будто бил электрический разряд. Он наговорил каких-то грубостей, гнусностей, стараюсь не помнить такого, помню только, что было невыносимо.

Я сперва орала на него. Потом подскочила к двери, распахнула, и, сама испугавшись эха, тихо и отчетливо сказала: «Вон!» и показала пальцем на лестницу. Возглас побежал по пустым этажам, подкидывая сам себя по ступенькам, размножился, как ксерокс, гулким эхом.

Нет, надо довести меня, чтобы дрожмя дрожа заревела. По-моему, он испугался, во всяком случае, стушевался немного. Не ждал, видно, такой вспышки.

Вспоминаю фотографию, где он маленьким мальчиком, а глазёнки большие, испуганные, в ателье сидит на деревянной лошадке. Хочется малыша успокоить. Бедный, хороший. Целовать пухлые щёки, теребить, тормошить, просто нюхать его. Покусывать ушко — конечно, в шутку, конечно, не всерьёз. Прости, маленький, злую плохую тётку.

Как вспоминила мальчика, стало до судорог жаль взрослого, потерянного, неприкаянного Дмитрия — и сейчас не могу забыть, как ушёл, ссутулившись, сердце чуть не разорвалось. И вернулся за шапкой — стояли уже холода. Но едва я услышала властный голос за дверью: «Открой!», короткий охлест-приказ, снова рассвирепела, отомкнула и швырнула шапку. Вот она падает чёрным комком, словно живое существо, котёнок, с его плеча, в которое ударилась, на руку — не видела, поймал или нет, в уши воткнулся короткий вздох-мат, с остервенением шарахнула дверью.


У нас на работе есть девушка с редким именем Нонна. Она ходит в чёрном, крашеная блондинка, изящна, вся в украшеньях, с красным колокольчиком сотового на груди, словно телушка. И на лице у неё заиндевел маска вечной неуверенности.

Женский коллектив — канитель разговоров о модах, о тряпках, ногтях и цацках.

— Белое золото?

— Нет, серебро.

— В кольце что у вас, яшма?

— Чароит. Посмотрите, ещё вот серьги. Старинный гарнитур…

— Рижские костюмчики — девоньки, что-то! И недорогое.

Женщины в России слоноподобны. Ноги у них — что колонны, руки — дубовые ветви, телеса колыхаются, словно метровые волны взъерошенного океана, и певец, кто сочинил песню песней, сравнил бы их с баобабами, благо, вторая часть слова — и есть, как сподручно называть женщин, когда они столь громоздки и крепки. А туда же, рижские моды!

Голоса высоки и визгливы, объятья смертельно опасны.

Может быть, поэтому миловидную субтилочку с ненашим именем Нонна жених когда-то счел существом возвышенным, не от мира сего (тем более, что она страдала дефлорациофобией и коитофобией, и брак с ней угрожал быть девственным в течение долгих лет). Но уж совсем непонятно, почему муж после нескольких лет совместной жизни и рождения дочери иначе не обращался к Нонне в разговорах при близких, как «сволочь», «стерва», иногда «сучка», и лишь в редкие минуты расположения просто «дура». Стоит заметить, пожалуй, жених и муж, тем не менее, были одним лицом, расслоённым во времени.

Я не могла понять, почему она не разведётся, но, спохватившись, натягивала край рукава на кисть — на запястье краснел неизбывным стыдом вчера поставленный мужем синяк, небольшой, как раз по размеру отпечатка пальца.

Все мы одинаковые. Идиотки. Одинаковые идиотки. Словно однояйцевые близнецы.


Университет встретил молча. Я восстановилась после почти двух лет отсутствия. В раздевалке столкнулась с давним приятелем, Олегом Васильевым, по слухам было известно, преподает, заканчивает аспирантуру, в нынешнем году у него даже окормляются один или два дипломника. Он рванулся было ко мне, но я сделала вид, что не замечаю — метнулась вверх по лестнице и поминай как звали.

Сама себе не могу объяснить, что заставило так поступить, но думаю, шаг резонен: трудно приходить в какое-то место и обнаруживать, что ты себя там уже ждёшь. Нет, с Олегом встречаться совсем не было охоты. Вообще, никого видеть. Если бы так можно было, я бы склеила себе ресницы.


Потом уже часто нахлынывало желание, сродни головной боли — навязчивое, неотступное. Хотелось просто слышать голос по телефону, просто видеть лицо. Настоятельно, как хочется пить или в туалет. Простая естественная потребность, в точности как физиологическая.

Когда мы поженились, он отвадил от дома моих многочисленных прежних знакомых, друзей, запрещал видеться с ними и однажды устроил скандал, подозревая, что я пришла со встречи с одним из своих прежних институтских приятелей. Едва ли нужно говорить, что я не могла позволить себе что-нибудь не то с кем-нибудь из них. Но он прямо взбеленился, и даже глядеть было боязно.

А незадолго, как настал разрыв, он попросил меня встретиться с тем самым человеком, из-за которого два года назад устроил выволочку по первому разряду. Встретиться, передать что-то. Я сказала:

— А раньше ты бы не позволил…

— То время давно прошло…

Повисла пауза, в которой легко читалось: ты мне больше не важна.


Вот от того пустяка я тогда и вспылила. Впервые в жизни швырнула тарелку. Вышла обыденная кухонная ссора. Свара. Словно волны накатывают, с рёвом и грохотом. Будто и не я училась в детстве играть на пианино, а у него не было славного друга дяди Сени — дяди Сени, который писал стихи.


Вон отсюда, я ему сказала, вон!


Как-то в школе поразила история. К Достоевскому среди ночи пришли двое читателей, к ним случайно попала рукопись одного из романов. Кажется, рукопись он забыл где-то — впрочем, может, тут смешиваются два разных сюжета у меня в голове.

Может, их было не двое. Может, пришли они не к Достоевскому.

Но в слезах.

И я была очень впечатлена. Подумала: как бы хотела, чтобы ко мне пришли в слезах ночью. Да не обязательно ночью! Просто пришли… Пусть не читатели — зрители, слушатели. Если я, например, стану актрисой, певицей…

Пиши со слезами — прочтут со слезами. Что может быть проще.

Вот я и. Хоть сила моего дара, наверно, не такова, чтобы я могла рассчитывать на ваши светлые, святые для меня слезы.

Квартиру снимали. Шел две тысячи второй год, вы помните, наверно, насколько тогда были дорогие квартиры. Особенно для нас, едва расставшихся со своим сомнительным званьем студентов. Когда стало понятно, что вместе каши не сварим, я начала подыскивать квартиру. За месяц удалось «нарыть» лишь один вариант.

Тайком ездила смотрела ту квартирёнку на Войковской, шестой этаж пятиэтажного дома. Пентхауз, сказала хозяйка. Крупная баобабиха, с малиновым пятном помады пониже носа, что должно означать губы, и синими аккуратно нарисованными кружками под бровями, символизирующими глаза. Ну и нора то была! Балкончик перекошенный, комнатка в пол-ладони, коридор с большой палец, туалет и ванная совмещенная — с ноготь мизинца.

Машинка полуавтомат, везде пылища, видно, здесь жил одинокий старик, и прямиком отсюда отправился в морг. Правда, хозяйка настаивала, что последние полтора года берлогу снимала юная девушка, но не верилось. Или она могла унести с собой всю свою молодость и красоту, ничего, даже блёстки не оставив для прежнего места жительства?

О несостоявшейся попытке к бегству никто не узнал.


Только маминых слез мне и не хватало! Мама всегда мечтала выдать дочь замуж. Видно, её нервировали мои детские ультиматумы, что я на всю жизнь останусь старой девой. Сама не желая, она поторопила меня. Дмитрий, как нарочно, очень понравился. То ли чуток смахивал на отца в молодости, то ли просто сумел так себя показать. Он умел.

Дмитрий появился на пороге сияющий, в тающими в волосах снежинками. И сами волосы отливали особым бриллиантовым блеском — натирал он их чем, что ли, или мыл каким особым шампунем?

— Ей ведь так трудно было найти парня по себе, — наверняка делилась мама с соседкой. — Все не по ней. Разборчива, привереда. Я им очень довольна. Я считаю, дочка нашла себе пару.

Да и все символы указывали, что он есть он. Что я не ошиблась. Мы и познакомились в тот самый день, когда двадцать пять лет назад познакомились мои родители, и накануне маме снилась красная и белая роза, значит, к любви и к болезни, а мама в нашей семье известный сновидец и прорицатель.


Яркий свет в плацкарте погас, оставился лишь сумеречный, едва помаргивающий. За окном плыли редкие прожектора на станциях, в их косом свете лицо милиционера напротив вспыхивало и гасло, словно он мне блазнился.

— А у моего брата «девятка», и она постоянно ломается, — сказала я.

— Уверяю тебя, что «шестерка» «девятки» гораздо ещё лучше! Понимаешь, советская сборка. Иномарки они на какой бензин расчитаны? На неэтилированный. А у нас какой? Этилированный. И там же везде стоят вентили, они летят только так. Вот взять, к примеру, новую «волгу»…


Просто мысли путаются. Видела однажды, как кошка-подросток (уже не котенок, но ещё не взрослая домашняя минипантера) гоняла клубок с нитками. Вот так же они путались, нитки, как мысли.

Уже решили расстаться. Мирно, спокойно. Я пришла домой вечером, после напряженных работ и занятий.

— Мне нужно постирать рубашку. — сказал он. — И желательно побыстрее. Заправь, пожалуйста, машинку.

Так холодно, что меня облёк иней. Словно льду напустил в газообразном виде.

— Сейчас…

Стала бояться. Сделаю не то — вмажет. Не ударит, но тона достаточно.

Вымыла картошку, проколола вилкой, укладываю на тарелку — у нас тарелки на съемной квартире были тогда такие красивые, с изображением пасторали в синих тонах: пастушок и пастушка с ягнёнком, запущенный парк, ваза с цветами стоит на высоком пьедестале. В такую тарелку уйти можно было и не вернуться. Часто я так уходила, слёзы, стоящие в глазах, становились линзами, сквозь которые плыло и мерцало, и виделось, что пастушка, лукаво улыбаясь, приподнимает подол пышного платья, и пастушок помахивает рукой, и шелестят ветки деревьев.

Одну такую разбила. Пастушка с отколотыми ногами валялась отдельно от любимого пастушка.

— Надо с р о ч н о рубашку постирать!

Тут я не выдержала. Нестерпимо переносить его холодность после того, как он дал мне столько тепла.

Кажется, заплакала. Или — закричала. Он послал меня «на хуй». Не могу терпеть мата. Не то что не могу — всё зависит от образа. Он и его слова — они никак не связывались в голове. Вселенная разлеталась на осколки. В бешенстве я сорвала с вешалки его костюм. Единственный костюм. Концертный. И он скрутил меня. Он ударил.


Я любила его. Так было. Хотелось стать его домом. Он жил по общагам. И как-то, в начале, на вопрос, где твой дом, сказал:

— Дом? Ну, конечно, у меня есть дом. Вот… Сумка…

В сумке были ноты (пел в церкви), всякие важные и нужные бумаги (учился, работал), ручки, ежедневник, методические пособия (преподавал русский язык).

Я, помню, тогда рассмеялась. Бриллиантовые волосы, отливающие розовым и фиолетовым. Зелёные, как весёлые осы, глаза. Я и сейчас вас люблю. Я сказала:

— Твой дом — я.


А мой зато дом — компьютер. Серый ноутбук. В тон серому пальто. Серое пальто тоже дом, длинное, с развевающимися полами, когда тепло. На глухой молнии, с поясом и поднятым воротником, когда холодно. В последнее время холодно всегда. И я всегда застегнута до горла.

Уже на светлой кухне чужой ялтинской квартиры. Включила ноутбук и испытала радость возвращения домой. Знакомый «рабочий стол», обласканные взглядом иконки программ. Правда, нет интернета. Интернет остался в Москве. Оно и к лучшему. Вряд ли бы смогла что-то написать, будь тут интернет. Составляла бы ответы на письма, сочиняла новый пост в «живой журнал», придумывала реплики поостроумнее на «комменты».


…Мент облачился в гражданский жёсткий кожух, и, наклонясь ко мне, спросил:

— А где именно в Москве ты живёшь?

— С родилетями, — сказала я, сразу почуяв неладное.

— А телефон у тебя там есть?

— Есть…

Он протянул клочок обёртки тульского пряника.

Вздохнув, я записала номер. Ничего не выйдет, мой серый друг. Такой же серый, как и я… Ничего не получится. Те жигули и лариски, которые так волнуют в случайной беседе в произвольном вагоне, будут ты даже не представляешь, каким обременением в моей пуржащей Москве. У меня не найдется на тебя — ни минуты. Как у твоей дрянной девчонки, которую единственную ты любишь. Но и переврать номер или отказать после такого разговора, понятно, я не имела права.

Зато наконец-то могла расстелить постель и забыться беспокойным дорожным сном.

Ялта

Выспаться, как и следовало ожидать, не дали. Неутомимая таможня устроила побудку часика в два ночи. Грохот, скрежет и яркий свет.

— Ой, ой, где, что? А?

— Белгород.

— А, ещё родные пенаты…

Чуждые тут «пенаты» резанули слух, и я сразу полюбила эту женщину — со стыда за неё и в благодарность, что ей нравились уроки литературы. Она и была та самая, что согнала вчерашнего мента со своей постели, и тем обеспечила меня непрошенным собеседником. Золотозубая в смутной улыбке, теперь беспокойно осматривается по сторонам.

Она чувствует во мне неясное ей спокойствие, нервничает перед проверкой документов, и то и дело обращается с вопросом:

— А скажите, следующая таможня после которая теперь — скоро?

— А сумки — будут досматривать?

— И надолго стоим?

Я не могу толком ответить ни на один, потому что, хотя сотню раз пересекала границу России и Украины, деталей таких не запомнила. Поэтому говорю, чтобы её успокоить. Да ей, собственно, и нужно.

Ребята и девушки в пятнистой форме, мои ровесники (всё не могу привыкнуть, что сверстники уже не ходят в детсад, а играют во взрослые игры) проходят с печатями по вагону. В ребятах я всегда вижу братьев, не гипотетических, а вполне реальных своих братьев, родного и двоюродного, оба служили. А вот к девушкам поднимается низкая волна недоверия. Может быть, неприятно присутствие облеченных властью существ одного со мной пола? Может быть, я подсознательно притязаю оставаться единственной женщиной, которая здесь вправе принимать решения. И, может, потому в общем люди как правило настороженно относятся к военным — если только сами не военнослужащие или не из, по-казенному выразиться, «членов их семей». Неприятно, когда за тебя решают, тебя досматривают, твои документы проверяют. Но все мы покоряемся необходимости. Всё понятно. Да и ситуация сейчас, что ни говори, тяжелая. Вчера на вокзале (как болит голова от недосыпа. Неужели только вчера?) снова объявляли о бдительности и о том, что, встретив бесхозную сумку, обратитесь к работникам милиции.

Проваливаюсь в сон.


Ты знаешь, когда начинала составлять послание в зелёную заранее тинистую бутылку, которую думала запечатать сургучом и швырнуть на волю волн подальше от берега — предназначала бывшему мужу, Дмитрию. Не отдаю себе толком отчёта, зачем. Вернуть его? Нет уж, благодарю. Да и нет тут ничего такого, что бы побудило вернуться. Сказать — о чём, если не о чем говорить?

Но я верю, ты придёшь, собеседник. Не любовник, не наперсник, не друг. Человек, который меня понимает, и которого понимаю я.

Что ни говори, женщины, особенно молодые, удивительно быстро справляются с потрясениями такого рода, как расставание с любимым. Вернее, так: пока любим, тяжело. Когда уже нет, легче.


Мелитополь золотой, как сама осень. Москва сбросила листву. А Мелитополь вот солнечный. На станции параллельно поезду прошагали одинаковые две головы, с отросшими корнями седых волос. Одна торговка несла распотрошенную рыбу, вторая, последовавшая через несколько секунд — сладкие трубочки. И так шли они.

И снова поплыли степи за окном, облака сизо-розовые на фоне голубого неба. Вспаханное поле.

То сёла, то кладбища. То обиталища живых, то мёртвых. Я люблю сельские кладбища. Но странною любовью. Конечно, могилы всегда наводят на всякие полезные мысли, но особенно люблю ходить меж них и ничего такого особенного не думать. Металлические кресты с загнутыми концами выкрашены порой в весёлый насыщенный голубой, тот самый, каким в наших широтах красят и оконные ставни, и железные ворота. Встречаются среди крестов, особенно если углубиться чуть-чуть, пройти в заросли, сирые бетонные обелиски с красными жестяными пятилучевыми звездами.

Могилки часто не обихожены, растут себе вкривь и вкось, как бог на душу положит, одна просядет, вторая на бок завалится. А в последнее время побогаче, что ли, люди стали, разжились деньжатами, начали гранитные памятники заказывать. Дударкивское кладбище в последнее посещение поразило совершенно непохожим изображением Игорька на граните, парень жил через два двора от нашего. И младше меня был. На мотоцикле с другом разбились. Бабушка сказала, парни забрали себе девчат — годом позже в то же время две маленькие девочки умерли не своей смертью в селе…


Поезд затопил густой туман. Потом развеялся и он. «Безопасность движения — превыше всего!» — мелькнул выцветший транспарант на белёном сарае на станции Солёно Озеро.


— Девушка! — настойчиво обратилась проводница.

— А?

— У вас посмотрите!.. — шёпотом.

В её тоне было что-то такое, я почти испугалась — а оказалось всего лишь, брючина завернулась на высоком сапоге. Подумаешь! Но поправила и поблагодарила. В провинции как-то очень придают значение таким вещам. Переодеваются в поезде — словно нельзя сразу в дорожную одежду облачиться. И вообще…


Симферопольская вокзальная башня с часами показалась ниже, чем когда видела в прошлый раз. Башни-то, думаю, не растут в обратную сторону?

Таксист подсёк меня умело, как леща, и удалился ловить второго пассажира, а я осталась возле автомобиля. Я ничего не имела против. Проходили минуты. Некуда торопиться. Я в своём полном распоряжении. Даже рассмеялась. Расхаживаю туда и сюда и чувствую себя просто прекрасно. А водитель вот огорчён: второго пассажира заловить так и не удалось.

— Долго ехать?

— Где-то час двадцать.

Я услышала тоже с удовольствием: час двадцать путешествия в автомобиле по Крыму. Надо же. Всё-таки велика щедрость мира.

Нравится здешняя земля. C ней почти ничего не связывает, и ни родни, ни друзей, но сама яркость, раскрашенная бедность, глубокие цвета захватили ещё лет в семнадцать, когда в первый раз с подружкой Анечкой рванули сюда летом. Где те подружки…

Ноябрь, цвета подверглись словно бы специальным фильтрам, смягчающим резкости и градуирующим насыщенность в соответствующей компьютерной программе. Стали тоньше, легче и чётче.

Автомобиль шёл вверх и вниз, и скоро маленькие штопоры начали ввинчиваться в уши от смены высот, но даже они не могли перебить непрерывную радость волшебного созерцания в бесконечном движении. Вдали были горы, и они приближались, развёртывались. Над горами нависал словно второй ряд, воздушная гряда, и снизу облака были разве что чуть бледнее сизо-сиреневых лесистых своих собратьев, а зато сверху белые. Но даже белизну можно было принять, если слегка расфокусировать взгляд, за снежные шапки, и тогда начинало казаться, что и на облаках можно жить, и там такая же земля, как наша.

Даже не представляю, что можно чувствовать, день за днём просыпаясь в доме у подножия, а лучше на вершине какой-нибудь из здешних гор. С них же со всех открывается море. Хребет приближался, а я решала, что если бы стала писать горы маслом, кисточка непременно ходила бы по кругу всех возможных синих оттенков, и ещё касалась самым кончиком алого и тут же белил и охры — но мне бы, конечно, не удалось написать всё, как оно есть. И, насколько я могу судить, подобное никому ещё не удавалось. Есть некий тайный смысл и в запретах некоторых религий, в том числе иудаизма и ислама, на изображения. От лукавого…

И я обрадовалась, что не захватила фотоаппарата. Зачем стряпать суррогат из объёмных воспоминаний — ловить ракурсы и моменты, которые заслоняют всё от взгляда, лучше ступать босыми ногами, дышать острыми ноздями, и так запоминать. Без глянцевых латок дырявой памяти.

А солнце наискось очень удачно золотило листья, кстати сказать. И они ещё не везде осыпались вовсе, ивы стоят желтые и косматые, березки дрожат в частичном неглиже, и только пирамидальные тополя похожи на веники, воткнутые в землю торчмя.


Море открылось так неожиданно, что я даже не удивилась. И удивилась, что не удивилась. Ну море и море. Здравствуй, море. Хочу пожать твою солёную лапу.


— А вы откуда? — вдруг спросил водитель.

Я сказала, немного помявшись. Всегда неловкость чувствую, перед тем, как объявить, что москвичка. А выговор всё равно выдает. А что не москвичка, долго объяснять, не хочется вдаваться. А москвичка почему не хочется говорить — наверно, и так понятно.

— А я сам с России. С Курска.

Надо же. Второй курчанин.

— Служил здесь, так и остался. Прижился. Трудно тут.

— Красиво.

— Красиво, а жить трудно. Работы нет. Но уже прикипел, семья. Сын, дочь.

— Чем занимаются?

— Сын школу закончил, поступил в университет на заочное, работает. А дочери уже за тридцать…

Сказал и замолчал, словно назвать возраст и значило поведать, чем занимается.

Ну да ладно. Мне, в общем, не хочется говорить. Хочется смотреть. А смотреть есть куда. Лачуги, по-другому не скажешь, выбеленные, в оплетенных виноградом загородах, с теми самыми ярко-голубыми воротами, лепятся одна к одной как попало. Ласточкины гнёзда. Вдоль дороги мелькнула надпись углём на картоне «самса-лепешки», ещё лотки с луком, длинные связки ярко-рыжих тугих луковиц. На одном повороте сбились в стаю гипсовые грубо раскрашенные парковые скульптуры, лошади и гномы, те и другие с нарисованными большими синими глазами. Велико богатство твоё, нищая и щедрая моя земля…

— Работы совсем, совсем нет. А думаете, в России лучше? Не лучше… Вот в Москве да, потому что там всё скучено. Все и крутятся…

Мягкий уход

В Москве да. Когда ощущение непреходящего трагизма становилось необоримым, я понимала, надо пойти на кухню и съесть что-нибудь вкусное. Универсальный рецепт. Наш ответ Чемберлену! Так как еда — есть, есте — отрицание смерти.

«Новый шампунь сансилк! Новый мягкий уход за вашими волосами!»

Надо осуществить мягкий уход. Отсюда. Тогда, собственно, я и замыслила, усталая рабыня, побег. Правда, ещё не знала, что именно в Ялту, но как кстати она подвернулась!


Москва, Москва. Как тяжело было бы надолго расстаться с тобой — тебя можно проходить всю жизнь, да так и не пройдёшь.

Гуляла по летнему Калитниковскому кладбищу, что расположилось в двух шагах от места моего тогдашнего обитания — было скрыто одной линией домов, словно море на курорте. «Любимый, спасибо, что ты был». Слова на гранитной плите потрясли. Спасибо, что ты был. Любимый. Ты не мог совершить предательства большего, чем смерть. Спасибо.


Кривоватые холмики, густой душистый запах роз, от которого задыхаешься, аромат сирени, ещё каких-то цветов, подиковинней, питающихся жирными корнями из того гноя, что раньше был любимым телом — плотью, крепкой, мягкой, тёплой. Плотной плотью. С любимыми запахами.

Дурняком прёт бурьян, оплетает хмель выцветающие искусственные цветы сыновней почтительности над могилой отца; ограды, чугунные, витые, крашенные; камни, кресты, то бетон, то благородный гранит, то плита, то обелиск; дерево, дощечки, кое-где словно курсивом «Такая-то Такая-то, ск. 02.10.1988». Ск. — я не сразу поняла, значит, скончалась. Где поподробней. Но самое сильное — то, что с начала. Спасибо, что был.

И вспомнился такой же летний день, и моя тогдашняя зеленоглазая и темноволосая любовь, обнимающая меня за плечи, я, пьяная счастьем, у какого-то подмосковного храма, рядом с музеем, и кладбищем — маленьким, пятнистым от тени. И я говорю:

— Неужели и мы умрём?

Ударило, как ножом. Я даже заплакала, задохнулась, захлестнуло горло, до того безысходной и бессмысленной показалась жизнь, до того острой любовь к тебе. Невозможная, поскольку умрём. И ты отвечал с мягким смехом:

— Ну конечно, умрем. Сначала мы встретились, теперь мы будем жить, вместе, до старости, затем состаримся и умрём. Обещай, что ты не умрёшь раньше меня.


Спасибо тебе, любимый. Ты был.


Чтобы встречаться с женатым мужчиной, оказывается, не надо быть такой уж дрянью. (Как раньше я думала). Оказывается, и у них, кто встречается с женатыми, в жизни была первая любовь, когда и он, и она были свободны и готовы посвятить себя другому. И, оказывается, они вовсе уж не такие подлые, подобные женщины — чаще просто они одиноки.


Удивительная подробностность жизни, распадается на сотни и сотни сотен вещей — и кактус в высоком, словно пьедестал, горшке, и плетёное кресло и стул в гостиной. И компьютер — кажется, снился летней ночью — стоит на специальном передвижном столе. Почему-то выступают въяве, со стереоскопической глубиной, выпукло все детали быта в квартире знакомой, которая курит и взбивает острыми пальцами без того кучерявую рыжую шевелюру — рассказывает, положив ногу на ногу, о работе. Рассказывает, как начинала в пору постперестроечного появления порнографических журнальчиков в России. Вела там колонку. «Я пришла туда взрослой женщиной, у меня был десятилетний сын. И всё равно многое стало открытием. Я и подумать не могла, что бывают такие вещи на свете. Разорвала потом на мелкие клочочки. Но прежде прочла от корки до корки».


Как выиграть билет в лотерею. Как неожиданно для себя сдать экзамены в лучший институт страны. Как получить назначение на новую ошеломительную работу. Как поехать нежданно-негаданно в невиданную страну. Родиться мужчиной.


Встретиться в кафе — всё равно, как родиться мужчиной. Счастье, к которому привыкаешь. И которое начинаешь воспринимать, как должное. Не абсурд ли?

Ну, подумаешь, синее море. Ну, подумаешь, сладчайший город, пыльный, босой, весь в цвету — мечети, минареты, гробницы, мрамор, пыль, белые цветы, густое тёплое благовоние жасмина в воздухе. Сплошное лето. Подумаешь, земли чужие и чуждые. Где ты не мог — ни отец твой — бегать, оставляя отпечатки стоп в мягкой бархатистой пыли, тонкой, как рай. Не мог. Не был. Поскольку здесь не родился — родился в иных местах.

И чудо, заманчивое отсюда, из кельи «нигде», становится обыденностью, едва преступаешь порог.

Так и я привыкла к Москве. Вобрала, впитала, вдохнула грозное спокойствие города накануне очередной зимы. Сколько их она уже видела. Сколько ещё перелистнёт.


А кафе между тем услаждает ухо дребезгом приятного шума, негромкой музычкой, и приятно, что вокруг люди, приятно одетые, и сами себе мы приятны, такие тоже одетые хорошо, обеспеченные, сытые — ведь кафе не для утоления голода, разве так, побаловаться, поклевать, съесть какую-нибудь ароматную невидаль, выпить кофе не просто, а из высокого бокала, с мягкой нежной шапкой белой пены, и при том чтобы — обязательно через соломинку. И не голод тут приличен, а аппетит. Покурить тонкую, как зубочистка, сигаретку.

(Он сказал, что забыл, как пишутся профитроли, но помнит вкус).

И дальше пойти себе восвояси, удивляясь в самом центре обилию бомжей — скоро Москва превратится в гетто, говорит мой высокий спутник, будем надеяться, Лужков выселит их всех за третье кольцо. А я поёживаюсь. От слов или скорее от ветра?

Может быть, мне даже поцелуют руку прежде чем спуститься в метро и пропасть из виду?

Нет, всего лишь улыбнутся. Но и то немало.

И я иду дальше, не то чтобы ненавидя — слишком сильное слово, не стоит трепать — а утомленная и презрительная к собственной сытости и даже пресыщенности, опостылел зябкий город с его крутой сменой регистров и тональностей, как выразился бы экскурсовод. Тошно в нём. Я им отравлена до мозга костей.


И, как, поймав карпа, чье сладкое рыбье мясо припахивало тиной, повар вымачивал его полтора часа в молоке, уже разделанного и порубленного на куски, так и меня надлежит вымочить в некоей подлинности, прежде чем окажусь удобна к употреблению. Чтобы тон не проскваживала ирония, во взгляде не прощупывался второй взгляд, в улыбке — ехидство, в словах не сидел сарказм. Что мне делать с собой? Я так от себя устала.


Даже мужчину себе найти я никогда не могла.


Вот разве в один из летних вечеров — ближнее Подмосковье, территория спортбазы «Буревестник» — я повидалась с Евгением, замечательным однокурсником. Кто не помнит явно нездешним светом поблескивавших квадратных очков Женьки-абитуриента, его теплого, и даже в аудитории трижды, словно по ритуалу, обёрнутого вокруг тощей шеи шерстяного полосатого, мамой связанного шарфа! Кто теперь бы признал того, желторотого, угловатого, с безумным блеском очков, в спокойном вальяжном, сменившем очки на линзы, галантном, добротном, приобретшем плавность линий и движений парне двадцати, фу-ты ну-ты, шести, что ли, лет.

И вновь нахлынули воспоминания — куда бы вас деть, чтоб не высовывались, не торчали, как сено из прорех? Какого лешего мы, завязшие в собственной рефлексии, без конца при встречах говорим друг другу: «А помнишь?..» Разве мы уже в том возрасте? Разве лучшее наше время прошло? Разве не осталось ничего в настоящем?

Так не пойдет. Я хочу, чтобы по возможности мемуары начались лет в восемьдесят. Хорошо, уговорили, в семьдесят два — но уж никак не раньше!

Стояли, болтали на выносе-барже маленького ресторанчика, а город, словно сплавлялся по реке куда-то вниз, плыл и трепетал в мареве, колыхались очертания новостроек, возведенных буквально в предыдущие два-три года, с тех пор, как Москва бурно, словно будяк, попёрла в рост, хотя отдельно взятые скептики и повторяли в недоумении, куда ей, мол. Разорвёт…

Не разрывало. Один из парадоксов важного города, искренне любимого всеми нами, одного из вечных, в том состоит, что он безразмерен. У него нет естественных пределов. Он не тождественен самому себе. Доказано всем ходом истории.

Но, кажется, я отвлеклась. Евгений рассказывал о впечатлении, произведенном моей первой книжкой на однокашников. Тщетно пытаясь умерить пританцовывашее внутри тщеславие, слушала его словно бы вполуха, ловила каждое слово. И вдруг застигла себя на мысли, он, стоящий передо мной — почему так близко? Отступлю на полшага — персонаж, прототип, можно так выразиться, бывший всего лишь одним из второстепенных, как думалось, героев, присутствовал, убедительно и незаметно, не только в той моей жизни, но и в последующей, которая протекала до теперешнего вечера, казалось бы, совершенно не озабоченная фактом существования на планете такого человека.


— Геннадий Данилович водил меня на могилу Асмуса. Можно сказать, почти символическое событие. Для меня, во всяком случае. Я ни в коем разе не претендую на статус преемника асмусовской традиции в истории философии… Нет, конечно же. Не тот масштаб.

Я беспокойно шевельнулась, предпринимая, должно быть, не слишком убедительную попытку возразить. Но, как и тогда, давно, Евгений небрежно отстранил ещё непрозвучавшую реплику.

— И, однако, Геннадий Данилович в своё время учился у Асмуса…


Геннадий Данилович! Разве человек с таким именем может быть обыкновенным? Философ-поэма, поэт-песня. Не одна розовощёкая второкурсница сходила с ума по статному преподавателю, да и о нём самом ходила ароматная слава. Теперь он заметно высох — поджарость перешла в сухость, ведь внутренний огонь не угасал. Приобрел облик почти пергаметный, словно запечатлел в себе те скрижали, многоуровневые иероглифы и причудливые сакральные письмена всех религий, будто сам и стал манускриптом, свитком, библией, торой, талмудом, самшитовыми самхитами, упанишадами, в которых разноязыкий всевышний чертит свои тайные знаки. Сухуф, воплощенный в человеческом теле.


— Ты знаешь, Геннадий Данилович сейчас очень отстранен от всех своих студентов. А вот о тебе помнит. Он всегда восхищался твоим складом ума, и до сих пор нет-нет да и приведет на память тот доклад по Плотину…

— Передавай же ему поклон, — сказала я и впрямь чуть поклонилась, такова была мера моего опьянения.

В тот вечер, как назло, не выпили ни капли, не на что было списать сладкий и томительный бред.

Но для волнения и мучения хватает: начала прерывистого тумана над рекой, рваного, разобранного облаками заката, чарующих плесков воды, свиста птиц-полуночниц, да памяти разом о всех тех годах — и всех тех вещах, что связаны с Университетом на Воробьевых горах, бывших Ленинскими ещё в ту пору, когда мы туда поступали.


Ты был.


Слушаю с затаённой яростью в душе то выспренно-высокопарное, что лепит мне Женя. Кажется, он считает, мне по-прежнему семнадцать.

— А Миху ты тогда крепко приложила.

— Да что ты?

— Да, он обижен. Сейчас, кстати, изменился. Да и ты тоже.

— Надо же. Неужели?

— Правда. Повзрослела, мне кажется. Похорошела…


Речь, словно радио, бормочущее фоном. Совершенно невозможна обратная коммуникация, как я бы сказала в другом случае. Не прерываю Женю — только лишь потому, что боюсь обидеть. Но как можно быть таким увлечённым собой, даже не видеть: мне не интересно. То есть, интересно, но совершенно не это. Совершенно не то он говорит… А лучше бы просто тихо сплыл куда-то, оставил меня одну. И я бы ждала его появления, как ждут лишь молодые женщины появления молодого мужчины — и уже не важно было бы, кто, именно Евгений, или вовсе не он?

Тихая июньская ночь. Край небослона до сей поры розов и жёлт. Стояла бы спиной, подрагивая ситцевыми плечами, ходили, волнуясь, лопатки, и я переступала с одной точёной ноги в голубой туфельке на другую точёную ногу в голубой туфельке. Ждала бы.

А так — серая с острыми носками обувь, и вместо платья светлые брюки и «камис», косая длинная, чуть не до колен, рубашка. «Так и пойдёшь в ночнушке?» — спросила утром бабушка. «Самая мода,» — ответила я. «У денег глаз нету, — рассердилась она. — Что дурно, то потешно…»

Ждать некого, Евгений — здесь. Лишь плеск воды, и шелест листьев, и насекомый стрекот, ну, и, конечно, закат — розные цитаты стихотворения, которое могло быть прочитано всё, целиком. Но нет.

Улица Тёплая балка

Надо же, название. Тёплая балка. Только в Ялте может быть улица с таким названием. Интересно, откуда произошло? Хотя, интерес нестойкий. Вряд ли ради прояснения вопроса я бы хоть на минуту зашла в краеведческий. Но у соседки можно спросить. Кстати, я жду её. Сулили, предупредят.

Наверно, надо пояснить — квартира, где я намерена пожить недельки две, избавиться от роя признаков, выместить их из собственного сознания на виртуальную бумагу, принадлежит маминой знакомой. Я бы хотела соврать, предложили пожить тут в знак признания моего ярчайшего литературного дара, но, к сожаленью, не так. Дело в мамином таланте к общению. И в добросердечии гостеприимных хозяев, конечно. Которые в основном проводят время в Москве. В Ялте у них две квартиры. Но мне, само собой, хватит и одной для моих надобностей.

По дороге приметила чудовищно безграмотную надпись синим мелом на белой стене: «Ишю мальчика». Номер и имя. Усмехнулась и проследовала дальше. Раньше мазали дёгтем ворота — нынче справляются с возмутившими общественное мнение новыми методами. Телефонные номера, во всяком случае, в Ялте шестизначные. Уже информация. Хотя зачем мне она.

Смотрю с площадки в окно. Стадион, и по кругу размеренно бегут две девушки в спортивных костюмах, в синем, и в красном. Надо же, в Ялте люди. Мало того — занимаются спортом. Неуловимая странность есть во всём этом.

Соседка приходит с прогулки с маленькой кошечкой, которую зовут Нюра и которая бойко лает, почему я понимаю, что она собачка. Но всё равно похоже. Длинношерстный игрушечный зверь с типично кошачьими ушами. И на ушах кисточки. Точно, я знаю, кто это.

Рысь.


Соседка вручает ключ и показывает квартиру. Убедительно. Паркет, дорогая деревянная, а не из стружек, мебель во всех комнатах. Кухонька небольшая, но сразу решаю, писать стану здесь. Остальные комнаты навевают несуществующие воспоминания, вероятно, заёмные у тех, кто здесь жил. Три лоджии, одна другой больше, и та, что в кухне, выходит на горы и на стадион, а две другие на город, где сейчас, уже в темноте, светятся огни, совсем как в Москве, а днём виден маленький кусочек моря в ложбинке ландшафта.

— Раньше отсюда открывалась Ай-Петри, но построили вот дом, и он загородил…

Я хочу поскорее разобрать свои немногочисленные вещи и нанести визит морю. Я его ещё не видела в нынешнем году, если не считать встречу мельком, когда затопило обзор лобового окна автомобиля.

Но соседка, она работает в регистратуре поликлиники, обстоятельно водит меня от выключателя к выключателю и объясняет, как пользоваться чайником и плитой. В основном я всё и так знаю. Время, проведенное на съёмных квартирах, не проходит даром. Я уже значительно лучше в присутствии незнакомых и малознакомых людей ориентируюсь в неизвестных и едва известных помещениях. Она открывает холодильник. На нижней полке замечаю «Мартини бьянко».

— Так. Город у нас курортный. — говорит она, когда благодаря совместным понимательным усилиям научились открывать и закрывать замки. — Больших сумм с собой не носи, паспорт лучше тоже…

Следует инструктаж, который я еле выношу, так хочется кинуться к морю. Он завершается мягким:

— Вот супчика поешь с дороги и пойдёшь…

— Да что вы, Людмила Николаевна, пообедаю в городе.

Заодно и поужинаю.

Она было соглашается, но, пока распаковываю рюкзак, приходит и молча ставит на плиту металлическую миску с супом. Пахнет вкусно. Почему-то мне кажется, что из такой миски (ну, или из похожей) ест и рысь Нюра, но не огорчает, хотя здесь по кухонным шкафам в изобилии тарелок с голубыми узорами и золотыми каёмками.

Достаю из рюкзака пакет со снедью, которым меня снабдил Слава, наш начальник рекламного отдела. Он приехал на вокзал забрать кой-какую работу, что я доделывала. Мне пришлось даже приехать намного раньше. Но какая-то важная встреча у него отменилась, и он провел со мной полтора часа до прибытия поезда, и был так добр, что проводил до вагона, где я могла уже вполне отдаться путешествию.

Что здесь? Шоколад редких марок. Шоколадный чай, упакованный в такую сложную коробочку, что я долго верчу её в руках, прежде чем удаётся открыть. Вдруг понимаю, страшно хочется есть. А что тут ещё? Сыр «Бри», не ела в жизни. А вот «Камбозола» какая-то, вообще не видала. Раскрываю «Камбозолу», подтаявшая. Не дожидаясь, пока разогреется суп, ем её здешней ложкой. В мягкой плоти «Камбозолы» — серые штучки, кажется, семечки… Ложка случайная, непонятно как затесавшаяся в богатую обстановку, топорная, металлическая, толще, чем нужно. Наверно, такими ложками «Камбозолу» не едят.

Суп на плите испускает в воздух густое облако рыжего пара. Ставлю на стол прямо в эмалированной миске, и ем, на «Камбозолу» кошусь. А, на пачке слова… «Камбоцола — мягкий деликатесный сыр с благородной голубой плесенью». С благородной — чего? Так семечки не семечки, а плесень?.. Будь я — не я, а моя героиня, она взяла бы благородную голубую да выкинула в окошко. Но я всего лишь ставлю в холодильник. Завтра, может, всё равно буду есть её, она мне понравилась, только вот вкус у неё специфический.

Приятно, что ни говори, быть работником, которого так ценят.

Ты как-то попросил книжку стихов, которую я по большой самоуверенности сотворила в юности, я стала что-то лепетать, мол, там стихи незрелые, ты ласково сказал: «Дурочка, при чём тут стихи». (Ты знаешь, меня ведь никто ласково не называл дурочкой, порой дурой и неласково. А твои слова были так приятны, спасибо). Тебя интересовала фотография с обложки, и впрямь, её можно назвать почти удачной…

Так, может, и тут опять я дурочка, и снова дело не в хорошей работе? Вот они, мужчины.

Иной раз думаю, что было бы, если бы я выглядела иначе. Интересовали бы вас мои рассказы? Читали бы вы статьи с той же степенью внимания, если, конечно, она вообще есть, степень внимания?.. Вы бы звонили так же часто?

У меня нет ответов на такие вопросы.

Олег как-то предостерег: помни, что ты блондинка. (От него, кстати, узнала, что есть версия, будто бы я блондинка. Раньше и в голову не приходило!) Поскольку ты блондинка, сказал Олег, интерес, который проявляют к тебе мужчины, адресован, собственно, во многом и не тебе. А тому типу, к которому ты относишься.

Наверно, он прав. А ещё раньше я слышала такое: «С тобой стремятся общаться потому, что у тебя большая аура. Именно она, а не другие какие-то твои качества, привлекают к тебе людей».

Ну вот, я блондинка с большой аурой. Исторически сложилось, веду письменный образ жизни. Все свойства вполне отделимы. Так где же я? Как докопаться до себя в ворохе разноречивых признаков и характеристик? Помните, была такая песенка: ты ушла рано утром, на подушке остался твой зеленый парик, глаз забыла стеклянный, отстегнула протез. Если это осталось, что же утром ушло?

И когда к одному зерну добавить одно, будет два, а если ещё и ещё одно, постепенно настанет куча. А если убрать одно из кучи, останется всё равно куча. А если ещё одно? То что останется?


Впечатлившись рассказом об опасности курортного города («прямо сумки из рук вырывают!»), в первый день пробыла с морем меньше, чем нужно. Только дошла до него — приятно идти дорогой в пахучей зелени, под уклон, и улица называется Московская — добежала и постояла у края.

Можно, я постою у твоего края, великое море. Здесь, вблизи, я уже не решусь на фамильярности, не буду даже тебя вслух приветствовать. Я просто дивлюсь, как я, такая небольшая, вмещаю тебя, такое огромное. А то, что вмещаю — в том нет сомнений, иначе как бы я могла тебя воспринимать? Только не говори мне, будто ты существуешь помимо меня. То есть, конечно же, существуешь. У меня нет сомнений на твой счет. Да, ты существуешь вовне. Вот только я об этом, увы, ничего не знаю — и вряд ли узнаю когда-нибудь.

Село Дунай

Он говорил, можем сохранить отношения. Встречаться. Он почему-то решил, если мне было всё время почти недостаточно нашей высокой, густой любви, то теперь удовольствуюсь шаткой подделкой. Псевдодружескими, фальшиво любовными отношениями. Я, он сказал, должен тебе признаться, ты и сейчас влечешь меня к себе как женщина. Обрадованная, со слезами я целовала родное тело, где каждый детский шрамик на шёлковой широкой спине был знаком, гладила, втирала в кожу крем «Тик-так» и снова целовала. И постоянно плакала. Он не обнял меня, не прижал мою голову к своему плечу, не поцеловал в лоб. Лежал, как султан, великодушно даря мне себя. Он был готов подарить мне себя как станок для чувственных удовольствий.

И это после того, как мы знали вместе ночи под бормотанье дождя или с лунным оком в окне… И как он хотел целовать меня всю, от макушки от пяток, и качать на руках, и баюкать под музыку.

Музыка долго мешала расстаться. Куда я пойду, если нигде — в кафе, в автомобиле, на улице, в офисе — не прозвучит «Пролог» Леонкавалло, «Омбра май фу», «Я пойду по полю белому», «В двенадцать часов по ночам», «Осень, рыжая кобыла, чешет гриву» и всё, что мы слушали до онемения.

Неужели я говорю о нём, о моём дорогом, тёплом и живом, любимом и преданном Дмитрии? Поутру понадобилась добрая минута, прежде чем вспомнила — поняла — осознала весь свод причин, последовательность событий, течение вещей, почему проснулась одна.

Больше не могу писать. Сдерживаю слёзы. Сейчас пойду курить.


Да не ворчите! Я снова стала покуривать… Два года, когда была счастлива и не помышляла о сигаретах, ушли, исчезли, развеялись, как табачный дым с белых яблонь.

Я бы и вина выпила, не хотелось. Чувствовала: начну пить и стану рыдать. Потекли долгие дни без тебя. Я считала каждый, я говорила себе: так. Сегодня уже второй. А кажется, что вечность.

Порой возносила благодарность: поженились и обвенчались. Давно бы расстались, а ведь я по-настоящему люблю. Сердце преисполнялось ликованием. Я ещё его фамилию ношу, я не дам развода, приручу его, приучу, всё прощу, пусть походит, погуляет сам по себе, но он вернётся, вернётся, ничего другого не остаётся.

Я написала сотню стихотворений. И если будет нужно написать сотню картин — я сделаю, могу. Встретимся, и снова будет моим. Может быть, так состоится ещё не скоро, может быть, пройдет не один и даже не два года. Сейчас он совсем другой, не тот, кто мне нужен, которым ему быть должно — нам оказалось возможным пройти рука об руку лишь несколько месяцев, и начались вздорные придирки, я и сама сломалась, погрузилась в депрессию, нападала на родных, принимала таблетки, а они не помогали. И я всё время плакала, бесилась, сама была не своя — теперь начинаю думать, может быть, потому, что он пришёл?

Ведь он инфернален, демон, изверг — сумел прикинуться ангелом. Кто, как не низшее существо, умеет быть красив и благороден: ангелы, если сходят на землю, наверняка воплощаются в нищих, калек, юродивых. Их не прельщает земная красота, они знают ей цену. А демон слишком горд, чтобы быть некрасивым, не терпит зависимости. Ему хочется власти и славы. Могущества, богатства. Обеспеченности. Удобства. Ему нужна прислуга — дворецкий, пажи, камергеры и фрейлины. Обед из трёх блюд. Вычищенные с утра ботинки и наглаженная свежая рубашка. Я постоянно была виновата, потому что не могла обеспечить его всем этим. Постоянно попадала в просак. «Тормозила его развитие». В самом деле, без меня он мог бы стать великим человеком — ну там всемирным управляющим, украшеньем вселенской оперной сцены, светочем человечества. А кем и чем он был со мной? Всего лишь бывшим ночным сторожем полуподвального офиса. Ныне живущим на иждивении, несмотря на все свои таланты.

Когда я ехала в двадцать седьмом трамвае, развёртывающиеся передо мной улицы и Коптевский рынок во всей силе пробуждали болезненные и печальные воспоминания.

Потом как-то поулеглось. Надо заметить, едва ли не на следующий день, как прогнала, почувствовала облегчение. Нет пристального прокураторского взгляда, когда прихожу домой, нет подозрений и оскорбительного «дыхни», если вдруг, по его мнению, не вовремя почищу зубы. Никто не приникает с той стороны телефонной трубки ухом, чтобы узнать, с кем и о чём разговариваю. Словом, странные вещи творятся на свете. Очень.


Короче, что-то внутри хрустнуло, и больше я уже не могла. Бабушка сказала: смотри сама, я ничего не могу сказать. Просто больно видеть, ты как, так и будешь терпеть всю жизнь?

И впрямь, такое вынес бы лишь ангел, да и тот, с кого в прошлой, земной жизни кожу содрали — великомученик и страстотерпец.


Я отряхивалась от воспоминаний о факультете, которые застили факультет реальный. В университете больше никого не знала, но всё время ждала, что из-за угла вынырнет кто-то знакомый, хотя бы Анечка подбросит шляпу и прошепелявит что-нибудь, по её мнению, остроумное. Но… И я решила погрузиться с головой в тему дипломной работы: «Проблема свободы в философии Шеллинга». Читала и перечитывала старинные трактаты и уже написала на внутренней стороне последней обложки конспекта: «Свобода есть. Она существует. И в этом одна из её неразрешимых загадок».


Перечитываю набранное. Кто бы ты ни была, мне жалко тебя, что тебе приходится пережить те минуты, в которых ты и пишешь всё это. Но ещё как-то жальче того, из-за кого ты пишешь.

Не важно даже, прочитает он или нет. Думаю, нет. Никогда не прочитает. Если бы он был тем, кто мог бы прочитать подобное, такое никогда не было бы написано. Не так ли? Здесь действует обратная взаимосвязь, колбы песочных часов переворачиваются, и время покорно течёт в обратную сторону.


На главной ялтинской площади, где памятник Ленину, собралась небольшая, редкая, негустая толпа. Я шла мимо, как всегда, к морю, у нас назначена встреча, а здесь рядком на лавочке посели: бабушка в красном с серебристыми нитями газовом шарфике (помните такие?), женщина в чёрном клубке мнимошикарной прически, с чёрными глазами и бровями, старик с набором медалей во всю грудь, что твой маршал. И заслонённый красными флагами оратор на трибуне у подножия памятника взывал:

— Слава Советскому народу! Да здравствует Великий Окрябрь! Да здравствует восемьдесят седьмая годовщина Великой Октябрьской социалистической революции…

Я смотрю какое-то время на собрание, делается так больно, ухожу побыстрее. Вослед ещё долго несётся надтреснутый голос, отдаётся в снастях кораблей у причала. Речь перескакиет с предмета на предмет, рваная, отчаянная, как вопль о помощи:

— Неправда, что Украина проголосовала за Януковича. Не верьте, товарищи! Пятьдесят процентов людей вообще не пришли на выборы… Наша коммунистическая партия увеличилась на семьдесят человек. Не так уж и много, но люди пришли с сознанием, что здесь они не сделают карьеры, не получат почестей, чинов и денег. Они знают, что всё делается на общественных началах, но пришли. И многие нам сочувствуют, товарищи! А пенсия, которую вам выдали, сорок два доллара, не пенсия, а единовременное пособие, которое выплатили, чтобы вы продали свои голоса, и эти сорок два доллара можно перевести как тринадцать серебренников, товарищи!..

Море бущует в двух шагах, митинг бушует тоже. Второй голос раздаётся, когда я уже на набережной. Зачитывают резолюцию собрания. Дрожит беспомощность и волнение, слова о том, что мы проиграли в холодной войне, тонут.

Мы проиграли…

Сейчас уже никто не оспаривает.

Голос затихает в отдалении, иду по новому променаду города, наивный буржуазный шик ресторанов действительно мало похож на то, что я тут наблюдала тогда.

У моря как-то сразу забываю и о митинге, и о «тогда», и о Москве, и о тебе, кто б ты ни был, бесконечный расслаивающийся, удваивающийся, тысячекратный отсутствующий собеседник.

Море нынче похоже на давнее, запомненное, первое в жизни, начавшееся в ней с первых дней. А кстати, что родное — Японское, узнала только потом. До того просто: море. Как одно на планете. А уж остальные носили имена — Азовское, Чёрное…

Летом Крымское небо нестерпимо синее, настолько, что и море тоже, словно бы в подражанье. Оно даже не знает, что синее морям не к лицу. Не догадывается, насколько больше им идёт серое, стальное, вороное, свинцовое.

Ноябрьское небо выцвело, как простынь, забытая хозяйкой на турнике во дворе. И море вполне приемлемого вида: тёмно-бирюзовое, мутно-зелёное. Забавно — приходит свежее сравнение, ничего не скажешь: «цвета морской волны». Самая первая моя зубная щетка, с рыже-белой натуральной свиной щетинкой, была такая: густого зелёного тускловатого цвета. Потом подевалась куда-то…

То было в Дунае, я любила её за цвет, а цвет любила благодаря морю, конечно.

Дунай. Богом и людьми забытое место. Вероятно, здесь уместен был бы рассказ, короткая предыстория… Точнее, история моей семьи, которая представляет собой историю любви моих родителей, в которой, в свою очередь, отсвечивает история страны. Дом, который построил Джек.

Только тогда, в том времени, в конце семидесятых, в ней, когда она завязывалась, оказалось возможно всё, каждый шаг, каждое событие, которое привело нас всех туда, где мы есть, то бишь, к сегодняшнему моменту. (Ну, естественно, история продолжается).

Дунай был поселком закрытого типа. Военным гарнизоном. Отец увёз маму из Киева, где она училась на физическом факультете университета (она оставила учёбу) в отдаленный маленький форпост большой ядерной мощи на другом краю великой державы. Я часто представляла в детстве день их знакомства — в цветущем каштановом городе на танцах в клубе офицеров молодой лейтенант-подводник встретил веснушчатую крепкую украинскую девчонку с толстой, в кулак, косой до попы. Я много раз просила маму пересказывать тот вечер, но однажды обнаружилось, что он обрастает деталями, которые только мешают, и перестала.

С тем давним вечером, минувшим до моего появления на планете, вероятно, и связаны драгоценные ощущения чего-то очень подлинного, что было разлито в воздухе некогда.

Мне почему-то кажется, хотя это, конечно, заблуждение, что наши бабушки и деды в юности были счастливее нас с вами. Мне почему-то видятся, хотя это, разумеется, привнесение, высокие окна, ночная набережная, фонари, немного сбитые туфли, одна пара на весь сезон, а может быть, и на несколько, и оранжевые абажуры в тех окнах, и скатерти с бахромой, и «дорожки» — узкие полоски паласов, и непременно круглые очки, и старые тяжелые утюги, впрочем, тогда ещё совсем не старые.

И мнится, вечерний снег, и думается, апельсировая кожура, и пожухлые уже теперь письма, пожелтелые, словно листва, и, само собой, простенькое платье с пояском, гребешок в волосах, а также терпкие папиросы, кожаный ремень, препоясывающий гимнастерку, погоны со звёздами, грубо стаченные сапоги.

И юный Университет, смотровая площадка, с которой — обозревать весь мир.

И все эти чужие воспоминания, такие живые во мне, тем более странны, что ни дед, ни бабка моя ни по той, ни по другой линии — не жили в Москве.

Один дед в залихватском картузе ездил на мотоцикле по размытым дорогам большого села Дударков под Киевом. Другой на тракторе провалился под лёд Ангары в свои тридцать.

Одна бабка шла под венец в украинском национальном костюме: в спиднице, обернутом вокруг бедер рушнике, с крупной вязкой бус на шее и в венке из парафиновых цветочков. Где-то есть фотография, да сканера у меня всё не оказывается под рукой в нужный момент, я бы выслала её тебе по электронке.

А другая бабка схоронила мужа и потом как ни устраивала свою судьбу, переезжая из деревни Янды на станцию Половина, из Половины в Братск, из Братска в Ангарск, всюду за собой возя подрастающего сына, никого во всю жизнь так и не встретила. Не такая уж редкость.

У неё до сих пор, наверно, хранится заветная шкатулка с брошками и заколками, безделушками стеклянными, пластмассовыми и ещё какими… Непременная деталь мира. Я их помню, потому что перебирала года в четыре, что ли. Яркое детское впечатление. А потом ещё разок видела только, и вот теперь странно, что они так же в той шкатулке и лежат, как в детстве. И не знаю я, когда в следующий раз возьму их в руки.

Если вообще возьму.


На вечер знакомства молодых родителей наложились все представления о счастье, которые я потом себе наизобретала. (Что сделало меня, конечно же, невозможной для знакомства). Их будни затем были суровы, мама растила нас с братом в условиях, приближенных к экстремальным: порой и в холода квартира не отапливалась, трудно было достать молочные продукты, не говоря о прочих. Вода подавалась на пятнадцать минут в сутки. Вода как таковая. Не горячая. Мама по месяцам не видела мужа, он ходил в дальние походы на подводной лодке. Но она была спокойна и действительно, кажется, счастлива. Дети получились очень похожими на отца.

Наш дом, обычная блочная пятиэтажка, стоял на сопке в ряду таких же домов, выстроенных вдоль моря. Мы часто ходили гулять на побережье, и всё запомнилось.

А на лестничной клетке однажды скопилось великое множество божьих коровок невероятных расцветок, крупных, как лесные орехи — серьёзно, они были никак не меньше ногтя взрослого мужчины. Я потом спрашивала маму, уточняла — так и есть, не показалось. Среди них были чёрные в оранжевую крапинку, и оранжевые в чёрную, и красные, и жёлтые. Никогда после уже я не видела подобного скопления этих славных жуков, а тогда, конечно, воспринимала их кучное появление как само собой разумеющееся, поскольку в детстве ещё не знаешь, что в основном они летают по одному.

Я брала каждую и говорила ей: «Божья коровка, улети на небко, там твои детки кушают конфетки, и собакам дают, а тебе не дают…» И божьи коровки верили, открывали, как шкатулки, свои красивые крепкие крылья — тут обнаруживалось, что красивые для отвода глаз, а под ними тонюсенькие, непонятно, как и держат такие в воздухе — разворачивали прозрачные крылышки и летели. Окно было открыто. Но их ходило по площадке так много, что всех я и не могла спровадить.

Помню сон, тогда же приснившийся. Мы с Петькой выросли большие-пребольшие, до того неба, где, вероятно, сидят зловредные детки божьих коровок. Божьи телята. Мы с Петькой перешагивали пятиэтажки и доставали руками до облаков. А мама осталась маленькая. Проснувшись, я решила так высоко не расти, чтоб оставаться с мамой.


Наш поселок многажды переименовывали. Я родилась в Дунае, именно «Дунай» значится в паспорте. Брат, появившийся на свет меньше чем через полтора года — в Шкотово-22. Сейчас место, кажется, носит название Большой Камень.

Папин знакомый, побывавший там недавно, привёз страшную весть. Всё разрушено. Как после войны. Окна зияют пустыми глазницами, всюду осколки стекла, ржавая арматура, тлен, прах. Мерзость запустения.

Папа сказал по телефону. Осторожно сказал, боясь расстроить:

— Ваша с Петькой малая родина в разрухе сейчас…

Наша с Петькой. Как-то всколыхнуло, что отец отдаляет себя от нас — словно мы из другого мира вышли, словно мы представители практически иной цивилизации. Да и правда. И не знаю, как Петя, а я ощущаю себя человеком не из этих мест.

Рожденная в СССР. Я хорошо помню об этом.


Вскоре начались переезды. Съеден молью маленький настенный ковёр с изображением оленёнка, оставлен на прежнем месте зелёный диван, на коробку с ёлочными игрушками кто-то сел и она была выброшена, а другого имущества у нас не было.

Мы жили некоторое время во Владивостоке. Родители успели сделать ремонт в казённой квартире, выкрасив бардовые дощатые полы зелёным — долго ещё эта зелень потом пробивалась сквозь лупящиеся слои бардового традиционного цвета, к которому, надо думать, вернулись те, кто красил полы после нас.

Во Владивостоке на одной из площадей я запомнила мозаику во весь дом — молодые героические профили мужчины и женщины, рабочего и колхозницы, устремлённые в будущее, вдаль. Владивостокский порт поражает своим размахом: всё куда-то двигается, летит, идёт и направляется. Острые углы кранов, громады баржей, светлые очертания гигантских кораблей — человеческие целеустремленные перемещения представляются едва ли важнее муравьиной суеты.

Мне было всего пять лет, когда отца перевели в Москву к новому месту службы. Он был совсем юным, как я сейчас уже понимаю, всего тридцатидвухлетним, и очень даровитым журналистом, очеркистом, писал стихи. И долгие годы проработал в крупном издании, названия которого вы, может быть, сегодня даже и не знаете (сколько вам лет?). То был партийный, как и все тогда, орган печати, издающийся союзными тиражами, обладающий непререкаемым авторитетом, орденоносная газета «Красная звезда». По слову в такой газете снимали с мест крупных начальников, а отличившихся в боевой и политической подготовке повышали в званиях. Корреспонденты ездили в регионы разбираться в сложных ситуациях, везде были, всё видели, в каждой горячей точке были первыми. В принятой тогда риторике, условных магических заклинаниях о съездах, решениях, достижениях, делались очерки, репортажи, вести с места событий.


А кстати, первую попытку к письменному осмыслению мира я предприняла примерно тогда же, в самом начале моей Москвы. Обложку дневника украшало крупное заглавие «МИМУАРА».

Сейчас пишу, и у самой такое чувство, что я родом не только из тех мест, но и как бы из того времени. Из времени, когда как будто иначе любили, иначе чувствовали и по-другому дышали.

А может, так только кажется.


Я проживала и прошлое мужа, как своё собственное. И навсегда полюбила маленький город в Удмуртии — Глазов…


Живут через дверь на лестничной клетке двое. Мать и дочь. Дочери за пятьдесят, матери — под семьдесят. Похожи одна на другую — именно так, схожи, ведь полсотни лет вместе накладывают отпечаток не только родителя на ребёнка, но и наоборот. Одинаково сухопарые, с хорошо сохранившимися чертами — издали можно принять за молоденьких, за однокурсниц.

С лицами простыми и скорбными.

У матери «не сложилась жизнь». Безмужняя жена, разведёнка. Говорит: «А что я видела в жизни?» У дочери — тоже. Тоже жизнь не сложилась. Так и живут, одинокие, отчужденные друг от друга, а дочь и от собственных детей, которых у неё двое, мальчики, одинаковы фигурой — в отца, за давностью лет ненавидимого всем женским родом.

Они будто условились и сообща выбрали виновного из того небогатого списка, который им предоставили. И чем старше становится дочь, тем больше напоминает мать в старости, чем старше мать, тем более похожа на дочь в юности. Она словно светлеет и легчает день ото дня, но движения даются ей всё труднее.

Я попала в семью женой младшего сына дочери, и неотвратимость фамильной логики заставила содрогнуться: мне и моей грядущей дочке суждено было повторить их судьбы и даже внешность. Ибо они терпели. И научали терпеть меня:

— А я, например, не обращаю внимания… — когда сын и внук обрушивался в обвал, оползень, и материл разом меня, маму и бабушку.

Я была ещё совсем юна. Мне было слегка за двадцать, но выглядела много младше. У меня пока не было от него детей. Правда, мы были венчаны, и мысль о разводе вставала костью в горле, бревном в глазу: развода я не хотела. Поскольку любила. Теперь, думаю, ясно всякому. Теперь, когда мне самой пятьдесят четыре, и волосы в рыжем исполнении тронуты в сугубой тайне сединой, я, остановившись на лестничной клетке поболтать с соседкой, горестно вздыхаю:

— А что я видела в жизни?

Во время моего первого взрослого счастья вокруг почему-то роились женщины, которым не повезло в жизни, или, что, увы, для женщины то же самое — не повезло с мужьями. Все они твердили в один голос: «Боже мой, какая я молодая была глупая!» и советовали наперебой, живи для себя, главное, береги здоровье, оно тебе ох как ещё пригодится, не обращай внимания, потерпи, пережди, со временем пройдёт. Тогда и мать говорила о нервозности полусотлетней дочери, пройдёт. Мне было смешно и страшно.

Но я следовала советам и не обращала внимания. А что ещё можно было сделать? Они увещевали меня, примерами, глупые, несчастные бабы, зарёвывавшие подушки ночами, говорили, что моё положение ещё завидно, так как не пьет, не курит и не шляется. Он даже ещё не бьёт меня, подумать только. Поистине, мне так повезло.

Я была молода, повторюсь, но главный мой дар был щедр, и сверх того — я была красива.

И, слушая заявления мужа, что разрушаю эстетику семьи, запрещая ему ругаться с матерью, смеялась, загадывая, сколько ещё смогу продержаться, пока не расхохочусь окончательно и не денусь куда-нибудь — до момента, как мне исполнится пятьдесят четыре и рыжина покроет никого не могущей обмануть ржавчиной мои седые неопрятные пряди.


О, я любила. Страстно и нежно, глубоко, замыкая в нём всё, что только родилось в душе.

Дмитрий рассказывал, в детстве — в его детстве, которое теперь было и моим тоже — у него был друг, сосед дядя Сеня, взрослый, мелкий, сухой, как комар, мужик. Иначе как дядей Сеней не звали, а прозван он был так за то, что не все винтики в его голове идеально подходили к шурупчикам, которые имелись в распоряжении у окружающего мира. Почему мир и сделал вывод о его неполноценности.

Тот друг, ставший тогда же и моим другом, поднимал узловатый палец кверху, к небу в божьих коровках, по которому ещё гуляли мы с Петькой, и втолковывал Диме:

— Запомни. Ты когда-нибудь вырастешь и уедешь. Далеко, в большие огромные города. И ты забудешь Глазов.

Дима не соглашался. Его большие глупые милые глазищи зажмуривались от такой перспективы. Может быть, он даже плакал. Я бы тут, может быть, плакала.

— Ты станешь ба-альшим человеком, Димка! — твердил дядя Сеня. — Но если тебе будет плохо, ну мало ли что случилось, поругался с женой, попёрли с работы, или тошно тебе с перепоя — ты всегда знай, что есть на свете…

Тут голос дяди Сени приобретал интонации в точности как «В гостях у сказки».

— Что есть на свете, Димка, солнечная страна Глазов…


И мне запомнился тот ноябрьский город. Дмитрий возил невесту показывать родне.


В плацкарте пожилая женщина вешала пиджак на плечики, обернулась:

— Дима!

В углу интересом светилась ещё одна пара глаз.

— Здравствуйте!..

Светлана Ивановна и Роза Васильевна, преподавательницы педвуза, возвращались с какой-то столичной научной конференции. Дмитрий начинал учиться у Светланы Ивановны ещё в те времена, когда Роза Васильевна была просто Розой.

И вот уже Светлана Ивановна рассказывает нам свою историю.

— Село Сабунды под Целиноградом. Мыльное озеро. Делилось: чеченцы — мазанки. Немцы — стройные, ровные домики, стояли отдельно. Казахи — такие приземистые дома. Пыль столбом, ветер, голая степь. Я закончила университет в Минске в шестьдесят первом году… И отправилась на целину. Директор школы, казах: «Дайте-ка ваш диплом» — и закрыл его в ящике стола на ключ. Ой, а так бы уехала сразу.

— Правда?

— Ну вот клуб. Танцы после кино. И представьте себе такую сцену: ко мне подходит белоголовый парень, а я и не знаю, кто. Приглашает. А я была высокая… Отказалась. Потом подходят двое каких-то чёрных, старых, страшных. «Ты почему не пошла танцевать?» — «Так он же ниже меня!» — «Эй, ты попала к нам» — «А вы кто такие?» — «Мы — чеченцы. Первый раз мы тебе прощаем, потому что ты учительница».

Мы в купе, а слева, с боковушек, прислушиваются к разговору двое. Рабочие. Родом откуда-то оттуда, если не из Чечни, так, может, из Азербайджана. Или армяне. Мы всё ещё очень близоруки, не различаем ведь в основном уроженцев восточных республик…

— Потом мы с ними подружились. У них есть хорошие качества. Но возразить нельзя было. Они выкидывали девушек из клуба, и никто не мог подойти. Если девушки делали что-либо не так. Ох, было дикое время. Как-то в шестидесятые поляк приехал в Глазов в шортах, и что вы думаете? Забрали милиция: у нас не принято в белье ходить. Да…

Роза Васильевна, историк, делает движение бровями. Наверно, у нас у всех сейчас на лицах отражаются сложные чувства.

— Хрущов призвал нас, и мы поехали. Сумасшедшие были. Целину покорять. Больные на всю голову. — Светлана Ивановна засмеялась.

И, хотя говорила так, было ясно: гордится. И есть чем! А мне?..

— Учительница — что-то святое для них. Университет — запредельное, им казалось, мы всё могли преподавать. «Возьми химию», — сказал директор. А я — чистый гуманитарий…


Принесли чай в коричневых чашечках-напёрстках. Где знаменитые железнодорожные постаканники с глухарями? Где сахар, упакованный по два кусочка в обертке, на которой изображен состав?

Светлана Ивановна переключается на теперешних своих студентов.

— У нас много… Талантливых, оригинальны. Девочка одна — пишет, ответственная такая… Журналы выходят… Один певец, как их, рокер, Игорь, я его со школы помню, волосатый такой ходил, обтёрханный, вдруг, внезапно — ушел в церковь. Батюшка теперь, да…

Роза Васильевна тоже хочет рассказывать. Она говорит:

— У нас высок статус научной работы. Прохождение по научным степеням — не рутина, как для многих московских студентов, окончивших курс и не знающих, куда себя деть. Скорее — возможность поехать куда-нибудь, поучиться. Заграницу, в Москву… И, может, почти единственная возможность. И я, слушая вас, Светлана Ивановна, вот как сказать? Затужила, что ли: на долю нашего поколения не досталось проекта. Амбициозного, дерзновенного. Проникнутого высокими идеями. И плоская пропаганда образа действия такова — ну, да мы все её знаем…

— Маленькие восточные народы страшно ревнивы. — продолжает Светлана Ивановна. — Армяне не любят азербайджанцев, дагестанцы не терпят грузин, чеченцы болезненно воспринимают ингушей. И всех их злит, что мы их не различаем, а для нас, русских, которые меж всем этим — всё едино. Мы всех любим. И всегда принимали тех и других…

— А расскажите, как вы дальше жили на целине?..

— Да как жили. Как все живут. Вышла замуж, родился сын. Теперь чертыхается, вписывая в анкеты место рождения. Длинно, говорит, непонятно, никто не знает, где. Многое было. Туалет так: казашка шла с чайником, присела. Встала, пошла. Мы внедряли культуру… Механизаторы заканчивали работу, все в масле, и шли в клуб. Мы решили бороться. Ходили в белых блузках. И что вы думаете? Первые блузки выкинули! Не отстирать было. Зимой на каблуках. Летом — плавали в купальниках. Всё село сбежалось смотреть. Ребята говорят: «А нам в чем?» — «А в плавках». Купили…

Рабочие слева, огромные, рослые мужики, внимательно слушают. Почти в забытьи. Один даже рот приоткрыл. Нас всех занимает. Светлана Ивановна с привычным накатом лектора, с удовольствием впивая наш интерес, обращается ко всем, расправив плечи, расширив аудиторию.

— Потом я организовала драмкружок. В общем-то, меняли что-то. Им нравилось. А когда выходила замуж — мне чеченцы сказали: «Если не пригласишь на свадьбу, всё тебе разнесём». А жениху: «Если ты её обидишь, мы тебя убьем». Они нас защищали, учителей. Но страшновато было. От этакой защиты… И вот теперь они изгоняют русских, казахи, Чечня… Мы столько делали для них!..

— Тихо, Светлана Ивановна! — громко говорит Роза Васильевна шипящим шёпотом, и умоляюще показывает округлившимися глазами на слушателей слева, чёрных лицом, волосом и руками.


Те, смутившись, отворачиваются к окну. Там ряд картин, что будят в душе знакомые чувства. Снег. Припорошенные ёлки. Поля. Стога…

А Светлана Ивановна словно бы и не слышит.

— Я возила десятый класс в Москву, своих казахов, у нас там были переростки — долго не было в Сабундах десятого класса, вот и собрали всех. Лет по девятнадцать встречались. Я повезла их. Они не видели никогда поезда. Увидели — испугались. Сбились вокруг меня. В стаю.

Смеётся, веерная паутинка морщин на висках.

— Я говорю, остановится — сядем. А спать на верхней полке… Как? Мы не можем! Купили торт. А он оказался мороженое. Не успели съесть, растаял. Где торт? Нету. Вы бы видели, они так плакали… А метро? В метро — вошли в какой-то вагон, уехали… Я метаться, дежурному: «У меня дети уехали!» — «Сколько лет?» — «Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать…» — «Гражданочка, — говорит, — вы что? Это не дети!» — «Дети, — говорю, — дети первобытные!»

Голосок Светланы Ивановны звенит молодо, по-комсомольски, словно серебряный колокольчик. И потихоньку рабочие разворачиваются снова.

— А в ГУМе строго наказала: «Я вас буду ждать у фонтана». Разбредутся же. И точно потерялись. Как я объявляла, собирала… Девочки покупали платья, капрон был в моде. Земляничное мыло, розовое, пахучее. Чай — торбами. Ребята — костюмы. Намучилась с ними. На будущий год, решила, не повезу. Хватит! А подошел конец года, они так смотрели на меня — им старшие нарассказывали. Подумали с директором, он говорит: «Ну что, Светлана. Вези». Я вздохнула. И повезла. А библиотеки в Сабундах не было. И я тащила с собой ящики на целину текстов! Мы «Войну и мир» читали вслух по вечерам. И слушали, все до единого, рот раскрыв… Нет, сейчас такого нет… И у меня было четыре золотых медали в классе, — ещё возвысила голос Светлана Ивановна. — Две казашки и две немки.

Она до сих пор испытывает материнскую гордость за тех своих учеников. И внезапно снизила голос, снова засмеялась:

— А ведь не отпускали. На целину? Из университета? На распределении отговаривали меня. А я говорю — ну, дура была, что сказать — «Мне надо ближе к маме, в Удмуртии, она болеет. Я в Казахстан». И комиссия слушает, кивает: Казахстан, Удмуртия — где-то там. Урал… Первая книга со студенческой стипендии — «Воспоминания о Ленине». Вам смешно? По велению сердца купила, да. По молодости…

Нет, нам не было особенно смешно.

— А как в меня десятиклассник влюбился. Я ему сказала: «Витя, если ты не будешь учить литературу, я с тобой вообще не буду разговаривать». Я его сдруживала с девочкой… Давай, говорю, мы с ней будем дружить… Провожали её вместе. Вот вспомнить! Пришел смотреть на сына, которого родила: «Какой-то урод у вас, Светлана Ивановна, родился». Немец, они такие. Прямолинейные.

Я слушала рассказ, смотрела на рабочих. Они же слушали так — казённое слово — чистосердечно. Подперев руками головы. Внимание читалось в каждой линии лиц — обветренных, просмоленных, грубо сработанных господом богом. И вот так же, наверно, слушали её ученики. Чудо из будущего — из высокого светлого мира науки и техники, больших цветущих городов, передовой культуры — девушка в светлом плате с пояском, с уложенными волосами, и со всеми своими белыми блузками, босоножками на каблуках, купальниками, столовыми приборами, земляничным мылом… Неподнятая целина.

— Малые народы учились у большого, — подытожила Роза Васильевна.

— Да, было, было… Но и нам — чему поучиться. — сказала Светлана Ивановна. — Вот бишбармак, знаете, как это вкусно. «Надо, — говорят, — есть руками». Я говорю: «Нет». Или — сидеть на полу, скрестив ноги…

Я поймала на рукаве прыгающее насекомое.

— Ой, — взвизгнула Роза, — блоха!

— Ну, блохи, — весело проговорила Светлана Ивановна. — Блохи — они скачут.

— И что?

— Ускачут!

Засмеялись. Рабочие — надсадно, словно забыли, как это делается: один покашливал в кулак, другой глухо перхал, ходили тяжелые плечи. У них на столике, кроме пластиковой маленькой бутылочки «Дюшеса», слегка подпрыгивала пачка папирос «Беломорканал». А больше ничего.

Пошла проводница по вагону, неся на руке металлическую корзинку, наполненную всякими дорожными нехитрыми яствами:

— Сухарики, соки, воды, газ-вода…

— Вот, уже «газ-вода», — сказал Дмитрий, — в Москве такого не услышишь…


В Глазов попала уже зачарованная. Беседа в поезде, как волшебное предисловие к тому, что увидела собственными глазами.

Маленький городок, с широкими, как поле, улицами. Между двумя рядами домов можно было бы легко поместить ещё один. И поместили бы, но строился он по единому плану, давно и для жизни, а не для скученного существования божьих коровок.

Заснеженный. Погода мягкая. Почти тепло. Ощущение, будто приехал в мирный советский город двадцатых, что ли, годов, или тридцатых — были же в те времена относительно спокойные дни. Хотя строили теперешние основные кварталы Глазова военнопленные вообще-то, немцы, так что насчёт двадцатых я фантазирую, конечно.

Или ещё вот чувство — как будто впервые пришла в Университет в свои пятнадцать лет. С надеждами и намерениями.

Как-то так, такие размытые плавают в душе тени. Ностальгия, ей и взяться неоткуда — я ведь не бывала здесь раньше.

Круглые площади, здание кинотеатра, магазинчики и кафе, не похожие на глянцевые московские кофейни, скорее уж — на дударкивский магазин игрушек. Столы с пластиковыми голубыми в царапинах покрытиями, кое-где отколоты краешки, испод проглядывает прессованная мелкая стружка, дээспэ, древесная труха. Железные крашенные белым ширмы, на которых окружности тоже металлические грубо приварены, для горшков с цветами, горшки, впрочем, отсутствуют. Холодный пол — зернистые каменные плиты. Всё как обычно в таких местах, мы их помним десятками, точнее, они сливаются в одно малоразличимое место. Ещё напоминает детский сад. Неприютно, но удивительно — я опять обнаруживала — мне очень дорого.

Дом, где мы жили несколько дней. Хорошие запахи жилья Валентины Николаевны. Стол, который, по преданию, сработал прадед. Старинная, вот уж точно двадцатых, коробка из-под обуви на полке в ванной. А на стене — санки висят, одной деревянной плашечки недостаёт. Верёвки бельевые натянуты, на них сушится всякая мелочь, а за стояк заткнута тряпка из мальчиковых синих физкультурных штанов с вышитыми неистёршимися инициалами, хотя сам обладатель, выросший давно, и думать забыл…

Оленёнок на старом пучеглазом телевизоре, которого мне вежливо настойчиво дарили было — сильно гостье понравился — да я не взяла.

Правильно, слава богу, не надо было брать, и правильно не взяла. Сейчас бы валялся где-нибудь с отбитой в ссоре ногой, или даже пусть не с отбитой, пусть стоял на полке в комнате. Каково мне было б его видеть? Мало в моём жилище вещей, напоминающих, о чём ради душевного здоровья надо забыть поскорее?

Да и всё равно не отсюда он, оленёнок, и нечего ему тут делать, среди гжелевых, дымковских, фарфоровых безделушек, ох и сколько же у меня всякого хлама, бесценных сувениров — бессмысленных осколков памяти.

А так он стоит там, как и стоял, и простоит ещё долго, долго, только я уже точно не увижу — ни теперь, ни потом…

Что такое вспомнить о снежном Глазове, где в ноябре ещё бил почему-то фонтан, побываю ли я там хоть однажды? Ледовый дворец спорта. Рынок. Кинотеатр. Гостиница «Глазов». Вряд ли, ничегошеньки ведь меня с тем городом больше не связывает. И ни тебе горечи, ни обиды, одно сладкое острое сожаление, золотая игра грампроигрывателя в сердце.

Офицер и девушка вечно вальсируют в Киеве… Может быть, под эту самую, настоящую музыку.

В этом зале пустом мы танцуем вдвоём, так скажите хоть сло-во.

Сам не знаю, о чём…

Падуя

Сижу на набережной, на дощатом настиле, море мерно пошумливает, дышит, разбивает волну — замирает, разбивает — замирает…

Мимо меня, параллельно морю, идёт бодрый прямой дед с белой развевающейся бородой и волосами, в бейсболке, тащит какую-то сложную рыболовецкую снасть. Двое пацанов в спортивных костюмах и с бутылками пива, наигранно упругими походками, в чёрных очках, пружинят своей дорогой. Девушки с распущенными волосами, остроносые, с вырезами в кофтах, а поверх кофт кожаные длинные приталенные куртки, золотые цепочки круглятся на шеях, поблескивая.

Мамаша с сумкой и с ребёнком. Мальчишка помогает морю шуметь, орёт ему в паузах: «Э-хе-хе-хе-хей!» — как будто смеётся.

И в облике каждого — неуловимое лишнее или недостающее. В том весь образ Ялты. Дорогого нищего курорта. «Ялтинская ривьера», — вспомнился плакат над вчерашней дорогой.


Хорошо здесь, а надо будет поинтересоваться в Москве, что отсюда исходит? Чехов писал, Горький — понятно. А здесь что родится? На щедрой земле…

Схожу с набережной, бреду по краю, по берегу. Привычка, от которой не могу отказаться даже ради созерцания моря — смотрю под ноги, шагая по камням. Надеюсь, что ли, встретить свой дунайский камешек?..

Пляжников не много, но есть. Среди них внимание останавливает девушка. Она одета. Она просто сидит на берегу, лицом к морю, ко мне спиной. У неё длинные тёмные волосы. Наушники. Сидит и слушает — конечно, музыку.

Совершенно неподвижна, руки, как на парту, положила на колени, выставленные вперёд, и, пока другие ходят вдоль кружащей волны туда и сюда, поворачиваются к солнцу под разными углами, говорят по сотовым, едят что-то, курят — она смотрит море. И в её неподвижности нет никакой нарочитости — просто заслушалась. Джинсы и чёрная водолазка.

Я сажусь несколько сбоку, поодаль, сняв и подстелив свитер, и смотрю на девушку и на море.

И картина кажется мне настолько прекрасной, слёзы наворачиваются. Отвлекаюсь, чтобы записать, а когда вновь смотрю, она уже встает, обматывая шею шарфом. Белый шарф мне нравится тоже. Я ещё некоторое время смотрю ей вслед, а потом встаю и перехожу на то место, нахожу даже двудольную выемку в камешках, след её сидения.

Между мной и морем теперь возится бодрое семейство, толстенькая дочка очень хочет искупаться, ей говорят — нельзя. Мама потихоньку сдается, говорит: «Закалка». Но папа непреклонен.

Наконец и они уходят.


Море. Повернуть голову — горы, местами рыжие. По горам, цепляясь за лес, плывут рваные тени облаков, сами облака спотыкаются о верхушки, съедают от взгляда. Тени волнистые, изменчивые, разноцветные, вон та — сиреневая, а что ближе — серо-фиолетовая.

Протекают, как и тени, неторопливо, лёгкие, необязательные мысли. Типа того, что фактура вот у меня хорошая, и я могла бы очень красиво носить очень дорогие вещи. Но вместо — никак не меняю своим присутствием общего облика и разболтанной внешности провинциальной «ривьеры». И брюки не гладила даже после ночёвки в поезде.


Поросёночек, желавший искупаться, прибегает снова, сполоснуть копытца, прежде чем обуться. Нелепая и милая грация толстой девочки. Она заигрывается, увлекается камешками, смотрит пристальнее в них, пока не нахлынула волна, балансируя на одной ноге. Заканчивается тем, что она мочит туфли и в мокрых удаляется, на сей раз, вероятно, навсегда.


А я возвращаюсь к повторным мыслям.

Думаю, да. Надо смириться. Мне не носить дорогих нарядов — по крайней мере, в юности, так как она, в общем, проходит, если не прошла. Наступающая за ней молодая зрелость — состояние более приятное. Но вероятно также, что мне не познать богатства и в зрелости, впрочем — непечально. А ещё — вряд ли вполне вкусить радостей чувственной любви, хотя, конечно, всё же слишком рано для подобного вывода.


Поросёночек возвращается — ему даровано окунуться. Тут, словно в подтверждение давешним рассуждениям о фотоаппаратах, выясняется, батарейка папиного «фотика» «не тянет». Повторяется всеми несколько раз на разные лады: «не тянет… не тянет… не тянет…» Большое разочарование на маленьком пятачке. Мне тоже страшно жаль. Теперь не ради чего совершать подвиг.


…А может, я и не права, может, у других молодых женщин всё как-то совсем не так: одежда, мужчины. Но, кажется, как скажу, так и будет — больше просто некому говорить. Меня не радует, я бы хотела выслушать чьё-нибудь ещё мнение. Ахматова научила женщин говорить? Ничего подобного. Надолго погрузила в густое молчание или заставила болтать чепуху. Предоставила образцы: как примерно говорить на те и другие темы. Дала опыт феноменальной неискренности. Набор лекал, романтических шаблонов. С тех пор женщины повторяют выспренний бред, закатывают глаза и подвывают при чтении вслух, а бусы бряцают, как роковые мониста.


Опять семейство. Сталкиваюсь взглядом с мамой, улыбаемся друг другу. Фотоаппарат «тянет» на сей раз — то ли поменяли батарейки, то ли обманывали девчонку.

— Холодная вода? — спрашиваю, чтобы было без неловкости.

— Во! — мама выставляет большой палец.

Киваю.


Всё-таки, здесь, в Ялте, когда была в первый раз, мы, юные весёлые маргиналы, ощущали себя действующими лицами в театре, хоть и где-то на обочине Большой Жизни. В стороне от Крупных Событий. А сейчас вижу, событий как таковых нет — ни там, ни в других местах. «Должно же быть где-то такое». Такое. Где-то — скорее всего, отсюда не видно. Причудливая аберрация зрения, искажение оптики восприятия. Все события-то, они здесь и есть. Если точнее, происходят сейчас, вот в эту минуту.


Тёмно-серые с белым отливом волосы, чёрный плащ, большое грузное тело. Она сидит, нога на ноге, и говорит о чём-то молодому человеку. Он смотрит во все глаза, и я про себя восклицаю: неужто влюблен? И что она ему выговаривает?

Но замечаю табличку «Предскажу судьбу».

Сивилла почувствовала взгляд — оборачивается, чуть подается вперёд, говорит: «Подойди, что скажу».

Улыбаюсь, качаю головой. Нет, нахальная пифия, в случае чего я и сама тебе предскажу. Прошлое принципиально предсказуемо. О будущем говорить не приходится.


В кафе «Турист», куда меня завлекло, главным образом, естественно, название — белые пластиковые стулья-кресельца. Высокий стакан с апельсиновым соком, рыжим на фоне моря, и белые салфетки на белых столах — так соблазнительно принять за волшебные признаки Большой Жизни. Дуновение подлинности. Сгущение. Вещественность.

Но уже открыто: вещественное и есть самое непрочное. Тот, скажем, ящик с детальками, какой стоял в сарае у деда Ивана. Я до сих пор, кажется, могу его вообразить себе с такой ясностью, так отчетливо, что повернись — вот он стоит. В нём вразнобой копились болты, гайки, кусочки проволоки, гвозди, подшипники, винтики, пружинки, шурупчики, шайбы — всё у деда лежало в строгом порядке до своего времени. Потом когда-нибудь, вдруг, пригождалось.

Хотя в основном не пригождалось.

Но главное — годилось. Как таковое.

А после смерти деда начало приходить в запустение. И я уже не знаю, где те болты, где те гайки, кусочки проволоки и гвозди… Куда подевались. Они казались такими надежными в собственном бытии. Так недвусмысленно, с холодным металлическим весом на ладони и тусклым поблескиванием — существовали. Ясно помню тяжесть в руке, холод металла гайки особенно крупной. Она словно только сейчас выкатилась из пальцев. Выкатилась — и исчезла. Как в фантастическом фильме.

Только — не фантастика. К сожаленью. Весомей. Самая что ни на есть жизнь. Которая как сон, одно слово. Точен старик Екклесиаст, или кто там — да все они твердили об одном и том же. И некоторые даже были правы.


А ещё в сарае вечно лежали под ногами кусочки жёлтой, золотистой соломы. Пахло зерном и сухим куриным пометом. На стене висела рыбачья сеть.

Неужели всё это и вправду было, спрашиваю себя.


То, что я вижу, не даёт оснований спокойствию — никак, даже косвенно, не подтверждает гипотезу о реальности того, утраченного мной мира. Принесли пельмени в горшочке, и я занялась ими вплотную. Заказав кофе, откинулась на спинку кресла.

В Италии, в столовой отеля, заедая обильный обед ледяным «сорбетто» из узкого бокала, после которого весь обед словно куда-то проваливался и я чувствовала себя в силах съесть ещё столько же, подолгу глядела, заглядывалась на одну изысканно постаревшую европейскую прелестницу.

Она сидела вполоборота… С изящным маникюром, волнистыми волосами, вовсе не замечала меня, вся погрузившись в созерцание моря, что открывалось из окна, и олицетворяла собой постаревшую красотку из всех чёрно-белых европейских фильмов сразу.

Было что-то такое в наклоне её головы, в нитке тусклого жемчуга, подлинного, разумеется, и во всём её облике, что я упивалась ею — и всё жалела, не владею итальянским, не могу даже спросить: «Фабиана, сколько у вас было мужчин? Какие они были? Расскажите».

Да и Фабианой ли её звали? Мальчишка, внук единственной, кроме нас, русской, остановившейся в том отеле, прозвал «мадам Фу-фу».

В ней была особой пробы спесь и явно какая-то тайна.

Может быть, не одна.


В Италии я бредила безостановочно. Ходила с широко раскрытыми глазами, как сомнамбула. Ждала средневекового монаха из-за каждого угла смирной давно декоративной Падуи. Городка типа Глазова. Итальянского Глазова.

В детстве я была влюблена в Атоса. Вполне всерьёз влюблена, как влюбляются в мальчиков из параллельного и во взрослых дяденек, гостей дома. Помнится, едучи куда-нибудь, на какую-нибудь там дальнюю дачу, представляла, как вровень с автомобилем скачут на конях треклятые мушкетеры.

Атос отличатся от всех других людей. Он был очень несчастный, и ещё его не существовало. Не было иллюзии, что когда-нибудь встречу. И вместе с тем я не верила, что встреча невозможна.

Хотя всегда понимала: не тяну ни на Миледи, ни на другую какую женщину, которой мог бы увлечься Атос.

Абсолютное в своей неразделённости чувство. Было непонятно, чего ещё нужно молодой графине де Ла Фер, как она могла так его предать.

В родительской спальне, освещенной розовым светом большого псевдобудуарного плафона, напротив зеркала шкафа-купе, я в который раз перечитывала «Трёх мушкетеров». Устроившись поудобнее: согнутая спина, плечи, опёртые о стенку, выставленные впереди себя ноги, сведенные в коленках и расставленные в ступнях. Читала и изредка с отвращением взглядывала на своё отражение. Листала страницы, некоторые пассажи из которых успела выучить наизусть, и грызла ногти, методично и медленно по кругу обкусывая каждый.

В классе был мальчик по фамилии Будёнов, он тоже грыз ногти на уроках. Меня почти тошнило, когда я глядела на него, большого, толстого, неопрятного, грызущего ногти. В такие моменты не признавалась себе, в тиши уединения занимаюсь тем же постыдным делом.

В книжке была картинка с изображением Атоса. Она была посягательством на мой личный внутренний образ, потому что Атос там совсем не похож на себя. Больше всего к воображаемому образу приближался Вениамин Смехов, но отвратителен был фильм — актёры-мушкетёры отчаянно переигрывали. Фальшь фильма воспринималась как личное оскорбление.

И ещё страшно огорчало, что у Атоса был сын — вялый, по-девчоночьи слабый Рауль. Его я Атосу простить не могла. И, как ни тянуло узнать хоть немного больше, «Двадцать лет спустя» я так и не прочитала.


В Италии та влюбленность, смешанная с влюбленностью в кого-то средневекового, чьё имя не удалось узнать, виденного на портретах не помню где, не ведаю чьей кисти, не подозреваю, когда именно — другими словами, просто желание любить, кружило голову безостановочно.

Разок мадам Фу-фу снизошла. «Сорбетто» с обедами, итальянское солнце и итальянское море сотворили за две недели из заморыша с просвечивающими ключицами и тазовыми костями, из московского задохлика, вдруг — зеркально загорелую тончайшую европейскую золотистоволосую девочку. Там, где женщины в основном приземисты, знойны, темны, смуглоглазы, мой северный вид творил чудеса, загорелые парни то и дело заговаривали по-немецки или на финском, видимо, я распространяла какие-то молниеносные флюиды, но кроме Атоса меня, как всегда, никто не интересовал.

Проходя мимо нашего столика в той же столовой, госпожа Фабиана снисходительно уронила:

— Bella bambina.

— Белла? — переспросила я, делая вид, что не понимаю, а может, и впрямь не поняла, уж больно неожиданно всё было.

— Bella. Bene. Bella donna, — пояснила она и распрямилась, легко, с достоинством, взмахнула рукой, приглашая понять слово — полюбоваться ею.

Белладонна была такая вредная старушка, типа Шапокляк, в мультике про поросёнка Фунтика. И ещё отрава, растение вроде белены.

Я почтительно угукнула и сказала:

— Скуза, — перепутав извинение со спасибом.

В оговорке был свой смысл: ведь сколько бы ни было у неё страшных и сладких тайн, я владела одним неустранимым преимуществом, обладала непоправимой форой: мне только лишь предстояло их обрести, те секреты…


И, ах, лучше не думать, не думать о том, как же именно я…


«Снова дерзость!» Как поёт граф, когда Сюзанна подает руку Фигаро.

Дожили. Собственный брат считает меня неудачницей: «У меня нет знакомых, которые прыгают каждый год с одного места работы на другое». Бывший муж шлёт слёзные эсэмэски, и я слишком малодушна, чтобы их не читать. «Как вспомню, что ты любила лежать в ложбинке, хочется бежать и кричать — где всё это?» У нас, как и у многих влюбленных, был свой язык. Когда я забиралась ему подмышку, кладя голову на плечо, называлось «лежать в ложбинке». Уже почти удалось забыть.

Родители — в шутку, конечно, — советуют найти простой способ устроить свои обстоятельства: «Ищи спонсора».

Я, кажется, совсем одна во взбеленившемся мире. Одна.

Ехала на эскалаторе, обнаружила: надоело моргать. Моргать устала. А не то что.

Понимаю, зачем люди сбиваются в семьи, стаи и прайды. Вдвоём, втроём, вчетвером легче выжить. Почувствовала на собственной шкуре, а не прочла в учебнике по социопсихологии.

Судите же, какие розы

Нам заготовил Гименей…

Да, розы оказались с шипами. Давно изученное их свойство почему-то всякий раз больно ранит новых садоводов.

Всплеск маленькой паники должен быть срезан одним лёгким, красивым движением. Ну-ка. Взмахнуть рукой.


Когда я дома, какие только мысли не одолевают. Лучше действительно родиться камнем, мышью и змеёю, как я писала в безоблачную пору своей юности, нагнетая, как видно, сгущение будущего кошмара.

Когда я дома, то понимаю, что дома нет. Страннее всего, что слито во времени.

Снова и снова говорю себе. Дело в том, что меня оставил муж, точнее, я его выгнала, точнее, мы полюбовно разошлись. Ну, что тут можно сказать ещё? Только тот, кто переживал, понимает, каково…

Я бы хотела поселиться в комнате с чёрными обоями.

Но плакать, жалеть себя, убиваться — удел других женщин. Я с детства гордилась, что не такая, как все. Но кто такие все? И я уже не так уверена.

Фотографии сложены в большую картонную коробку — черта, которую не вытравишь без того, чтобы не уничтожить весь офорт на латунной пластинке: ничего не могу выбрасывать. Храню всё. Сухие цветы. Сухие письма. Даже пламенные любовные письма мужу, когда он не был ещё даже и женихом — вот они, в досягаемости, но не могу заставить себя изорвать или хотя бы взять и положить в ту же коробку. Фотографии не смотрела: боюсь. Очень я сильная, но боюсь.

А вот прежние снимки, до знакомства с тем, кто стал всего дороже (жалкий лепет так называемых страданий по поводу несостоявшихся влюбленностей в девятнадцать, семнадцать и даже пятнадцать лет! Атос, ты предатель) я, напротив, те снимки вывесила. Раньше они красовались над рабочим столом, теперь украшают тумбочку, нами приобретенную (сильно сказано — приволокли с мусорки в абсолютно пустую, вдобавок чужую, снимаемую квартиру в первые полгода вместе).

Достала чёрный платок, подаренный нашей глазовской бабушкой: ношу относительный траур по несбывшимся мечтам. Относительный — потому что в остальном то в синем, то в красном, то в белом. Как нынешний, когда-то бывший торговым, российский флаг. И только перчатки, сапоги, сумочка, как заведено в Москве и/или моём гардеробе — всегда, словно конвой, траурная окантовка, рамка — чёрные, безо всяких отливов.

Ну и что!

Отчаянное восклицание в пустой комнате. Что за стены ты озвучиваешь? Оно не достигнет милых ушей.

Ну и что. (Повторяю уже тише). Зато я свободна. И зато нет больше необходимости содержать мужика, я могу позволить себе то немногое, на что в состоянии рассчитывать: хоть кошелёчек из кожи ската, который всегда так хотелось — теперь не хочется, но всё равно куплю. Нарочно, из принципа.


Передохни. Нельзя так надрываться. Советую тебе по-хорошему, если ты ещё можешь воспринять добрый совет.

И не дай бог наткнуться на картонную коробку из-под воды «Святой источник» в сорок лет, одинокой подурневшей бабой, какой, вне сомнений, стану, бездетной, с вырезанными придатками или чем там, несчастной, нечёсанной, забывшей все те слова, которые так любила собирать, как и дитём — камушки, камешки, каменечки на побережье.


Господи, какую счастливую жизнь сулило детство — и как обмануло.

Но что досталось мне в сих радостных местах, как в том романсе, написанном для обворожительного контральто из второго, что ли, действия «Пиковой дамы». А также мои девичьи грёзы, вы изменили мне, оттуда же. Ария Лизы.

Кому я расставляю отметки? Рассчитываю ли я, что по следам, затерянным в безвременье, пройдут ноги нового человека? Ведь я уже постигла, любовь — основа мира, подкладка всего, так что, открыв её в отношениях с одним, не так уж сложно докопаться до той же основы в отношениях с другим мужчиной. Верно?.. Так что? Кто возьмёт на себя труд послушать «Пиковую даму»?


А, да пошёл ты! (Боже, как больно.)

Вычеркну насовсем, выбелю, выблюю, если надо будет — вымараю, вычерню навсегда.

Как видно, тогда, в осень три года назад я всё же ошиблась. Сделала неверный выбор: надо было ехать в Питер с Чацким — он быстро разочаровал бы, Чацкий, и всё обошлось бы и легче, и проще.

Чувствовала бы себя взрослой и с остервенением накинулась на тело жизни, а так — проходила как в воду опущенная. Почему? Зачем?

Так же бессмысленно и тяжело, как тяжёл и бессмыслен оказался перевоз пианино на новую квартиру, всё так же снимаемую — перевоз состоялся ровно за три недели до того, как разругались в прах, он меня ударил, выматерил — о ангельское лицо, раскроенное гневом по-новому, так, как никогда не видела, ай!

Больно мне, больно, люди.


Перевозить вещи помогал брат. Хороший у меня брат, добрый молодец. С годами он становится всё более рассудителен, серьёзен и красив, в нём появилась какая-то особая русская стать, которой раньше я, наверно, как и все старшие сестры, просто не замечала. Высок, широк в плечах, русоволос и русобород. Но, Пётр, даже ты ничем не можешь помочь своей сестре.


В начале Дмитрий сказал мне то, что я знала. Знала, как оно быть должно. Он сказал: «Ты — это я». И добавил: «Я — это ты». Каким образом я знала, что так будет, если никого не встречала? Хотела бы понимать!

И как могло не состояться, если понимание пришло к обоим? Ошиблись? А разве бывает?


Так вот, я вообще-то ездила за юбкой, но юбку потом забыла, словно и цели такой не было. Вещи предстояло перевезти постепенно, скопилось до невероятного много, мы волокли всякую дребедень, любовно обставляли гнездо, тащили сюда каждую книжку и кассету.

В серванте стоял пылился пластилиновый ёжик, весь утыканный ёлочными колючками. Я поссорилась на работе с начальницей — вздорной бабёнкой — она только пришла и уже как коса на камень. Дмитрий во всё протяжение такого трудного времени корил и указывал, что не могу справляться со своими чувствами, что готова общаться с людьми лишь до поры, пока делают комплименты, на большее меня не хватает, и так далее, тому подобное. Я шла с работы домой чуть не плача, на работу из дома — тоже. Ох и сколько же я с ним проплакала. Говорят, буддийские монахи сушили на голом теле в холодную ночь до двадцати простыней, в которые обертывались для особого упражнения плоти и духа (как казали бы мы, латентные христиане), ну а я бы могла намочить своими слезами двадцать простыней в таком пекле, где они моментально сохнут, и спасти от огня.


В один из вечеров после очередного конфликта на работе зашла в магазин, где, как казалось, могут продаваться товары для детей, и точно. Купила коробку пластилина.

Восковой пластилин фабрики «Гамма» ультраярких цветов. Мне кажется, честное слово, лучше были те грустные зелёно-болотные и желто-зелёные брусочки, из которых мы лепили бабочек в нашем детстве — нашем с братом, тем самым широкоплечим богатырём, который ведёт сейчас машину с мешками, коробками и пакетами из моего гнезда, так внимательно свитого и вот разорённого.

Он ссутулился за рулем, словно хотел занимать меньше пространства. Я сижу на заднем сиденье, нахохлившаяся птица, вцепившись скрюченными пальцами в какой-то тюк, и в зеркальце заднего вида неотрывно гляжу, как хмурится брат, как темнеют его серые глаза, как морщит лоб, смотрит на дорогу, корчатся брови — ему тошно, он не может помочь, и состояние беспомощности давит, и я терзалаюсь от того, что он мучается, кажется, больше, чем от собственной безысходности.


Взяла пластинку дикого пластилина — зверски ярко-зелёную, такую же, как моя тоска, начала мять по дороге. Шла пешком на излёте лета, согревала липкими ладонями, получился ёж, страшный такой, грустный-прегрустный, как будто я. Сорвала маленькую веточку ёлки, стала делать иголки по одной.

Теперь лишь взяла в руку — осыпались, как после Нового года.

Старалась закрепить как следует, но быстро надоело вставлять тупым концом, и стала вонзать в тело ежа острым: пластилин оказался твёрдый, неподатливый, иголки мягкие, тупые, загибались. Подумала: точно, ёж, колючки которого растут внутрь. Никому не причиняют малейшего вреда, разве ему самому. Я весьма похожа на такого ежа: хочу фыркнуть и наставить пики, уколоть, пронзить — делаю больнее себе самой.

Я его выкинула, жутковатого ежа, смяла и выкинула. Так поступили и со мной, так и надо поступать с нелогичными существами вроде нас, меня и этого пластилинового. Такая история.


Всё-таки не осталась писать на кухне, как решила было в начале. Пока светло, сидела в кресле лоджии, завернувшись в плед, поставив ноутбук на коленки. В открытое окно вструивались волшебные запахи. Море вдали пахнет ещё ярче. Мидии, водоросли, гниющие на берегу, испаряющиеся медузы. И деревья, знаю, в Ялте их сотни видов. И каждый пахнет по-своему, а я не знаю, как назвать.

Позже вот переместилась в комнату, хотя на кухне по-прежнему нравится больше — но здесь зато ярче свет. И очень удобные стулья. С высокими спинками. Овальный стол. У нас в Москве тоже могла бы быть такая квартира, если бы кому-то из тех, кто живёт в ней, было дело до того, как всё тут выглядит. Но мы настолько заняты материями более важными, что «стыдно гостей привести в хату», как сказал кто-то в поезде.


Был опыт жизни в таком же красивом доме. То было в самом начале нас — меня и Дмитрия. Неслыханной оказией, подарком, на который и рассчитывать не могли, в нашем распоряжении на долгих полтора месяца оказалась большущая квартира в самом центре Москвы, на Бауманской. Пять минут до метро (впрочем, этого пути я, кажется, ни разу так и не проделала). Там было три комнаты, и всё, что стояло в них, словно не было куплено когда-то, а родилось прямо там: огромный шкаф с зеркалами, две деревянные кровати и трюмо в спальне. Овальный стол, диван в гостиной. Письменный и шкаф в маленькой. Вся мебель родом из прошлого, двадцатого века, проста и добротна. Пожалуй, вещи из двадцатого мне нравятся в основном больше, чем из девятнадцатого. В те времена господствовала функциональность и простота, и даже роскошные излишества вроде трюмо ни единой линией не выбивались из образа. Тусклые обои, выцветшие за годы, довершали обстановку, и старый почернелый паркет. Трёхметровые потолки. Нам нравилось там, да и кому бы не понравилось? Может быть, вам показалось бы, впрочем, всё это рухлядью, вопиющей о евроремонте.


В прихожей родительского дома стоит стул. Он стоит там, сколько себя помню. Рассказывают, его приобрели, когда мне было года три или четыре.

Он обшарпан, сквозь белую краску, облезающую кусками, глядит голубая, и кусок спинки выщерблен, словно откушен — но он стоит в прихожей нашей московской квартиры, никто не замечает его глубоких царапин. Это было бы как замечать морщины деда. А всё потому, что он есть, был и будет. Всегда.

Я собралась в первый раз в первый класс, закончила школу, Университет, вышла замуж, развелась, пошла, как смогла, оступаясь и ломая каблуки, дальше, — а стул стоит, как стоял.

Неприглядный, страхолюдный — он есть единственная незыблемая деталь быстротекущего мира.


Впрочем, нет, не единственная. Есть несколько и других вокруг.


Связка ключей, каждый из них забыл чувство отпираемого замка. Бабушка расставила книги и безделушки на полке по-особенному. Вроде они и так в беспорядке не лежали — условлено для каждой вещи место. А вот она передвинула на полсантиметрика каждую — и всё стало смотреться, как на маленьком наивном параде.

Такое только бабушки наши могут делать и любят.


Пристрастие к покупному антиквариату — попытка заместить несуществующее или утраченное собственное прошлое чужим, придуманным, заёмным.

Если к старому бюро красного дерева не прикасались молодые пальцы умершей прабабки, оно меньше значит, чем коробок спичек, которыми в Дударкове бабушка воспламеняет чёрную от копоти газовую конфорку.

Я, конечно, знаю, что о бюро опирались чьи-то юные крепкие локти, истлевшие ныне, но что мне до них? Они не то что чужие — во вселенском смысле они посторонние, да и всё.

Полки, шкафы с изученным содержимым — неумолимые отмирающие острова прошлого. Острова, к которым запрещено вернуться — ведь, касаясь потрёпанного корешка книги, ты ощущаешь разом и дрожь узнавания того весеннего, просквоженного розовым трамваем дня, когда ты купил эту книжку, и вместе ужас, что сейчас тот день во всём птичьем посвисте и зелёном шелесте встанет перед тобой — нет, нет, слишком болезненно, слишком малопереносимо.


Лидия Олеговна со своего склада, забитого всяким хламом (с проданной дачи), на моих глазах увезла какие-то дорогие её сердцу вещи (такую дрянь, на наш холодный посторонний взгляд, погляди да брось) — например, потрескавшуюся голубую из кожзама крышку на унитаз, старые перекочевряженные от ветра и солнца туфли, которые и на ногу-то надеть уже нельзя, до того потеряли первоначальную форму. А также дырявую тряпку, которая выдавала себя за пальто, и большой гнутый изъеденный рыжей коростой гвоздь. И я подумала: только ежедневное присутствие, обновляющее всю такую дребедень, единственные сокровища, мешает однажды взглянуть вокруг расширенными глазами и увидеть, насколько они пустые дутые мелочи, или — драгоценные алмазные крупицы памяти.

А если выпасть из подобного день-в-день скольжения, вырулить на иную, где всё незнакомо, равнину, а потом крутым виражом вновь заехать в покинутую нору — тут-то и поражает каждая подробностная деталь, мы видим, что у нас есть былое и что былое можно пощупать руками, у него есть запахи и формы, оно неабстрактно. И мы также предчувствуем, что придут времена, когда былого не станет, потому что не станет нас — и вот тогда-то рыдаем, опустив в ладони лицо, гладим корешки книг, целуем бабушкину иконку, ласкаем жёлтые фотографии, и плечи вздрагивают в свете большой и жёлтой, как перезрелая дыня, луны, а душа полнится любовью и болью, а также невозможностью поведать об этой любви и боли.


С течением времени, если только вы не менеджер преуспевающей корпорации, такие приступы обостряются. Хороший врач выпишет тут непременно по одному рододендрону каждый день после обеда.

Подлые эсэмэски

Одно утешение осталось в жизни — изменить фоновый рисунок рабочего стола. И вот, чужой снимок на экране, ночной тревожный город, сменяется лёгким бризом и тремя пальмами, которые встряхивают пышной шевелюрой над безбурным, томительно гладким и синим морем.

Хотела бы я в такие места? Поразмыслив немного, понимаю: не очень. Там всё чужое, слишком яркое. Мой вполне серый сугубо здешний глаз не привык к такому.


В лифте ехала с бабкой с двенадцатого этажа. Бабку хорошо знала в лицо — встречала с самого малолетства то в подъезде, то на вахте, то на лавочке.

— Снова, что ли, маленький лифт не работает? — спросила зачем-то.

— Да вот пацанва лазит, балуется. — сказала бабка, обрадованная благодатной темой разговора, но и всерьёз сердясь. — Мелкие, так лифт их не везёт, а они прыгают, чтобы он пошел — он и застревает… Хулиганы! — прибавила она сакраментальное.

— Да, — вдруг, поддавшись порыву, сказала я. — знаю. Я и сама сколько раз так делала.

— Что? — она задохнулась возмущением.

Ещё бы! Перед ней во всей красе стоял неповерженный вечный противник. Я немного испугалась всколыхнувшейся свирепости, но, глядя на старушку, не могла удержаться от улыбки.

— Сама, говоришь, — и сморщенное её лицо вдруг изнутри озарилось, будто сквозь морщинки брызнуло солнце.

Посмеиваясь и покачивая головой, вышла на двенадцатом.


Обливаясь слезами, читаю очередную проклятую эсэмэску от того, кто когда-то был моим мужем, но больше (как трезво и с ноющей туповатой болью я понимаю) никогда им не будет.

Нет-нет, наибольшего искусства требует одно умение, трегубо необходимое для выживания. Умение ставить точку. И я им, увы, обладаю. А если не обладаю, то буду. Я очень упрямая. Научусь. Проникну в святая святых человеческих навыков.

Но опять запятая, это серьезно —

Так поется в одной современной эстрадной песенке, мельком я видела клип: черно-белая женщина перемещается по комнате, в струящейся комбинации. Видимо, страдая, так как особыми острыми, как осока, продольными тенями падает на её кровать многопараллельный след жалюзи, и мелькают то ли вазы, то ли компьютеры — разобранный интерьер на заднем плане, собранный, надо думать, из всякого, что попал, реквизита. Не впервые пустая песенка задевает меня — не удивительно, у нас, кто не в состоянии отгородиться от поползновений мира навязать дребезги и звяки, популярные мелодии сидят в голове, как железные занозы.

И я уже почти забыла ту высокую музыку, которой окружал меня муж.

Странно, но, если не считать редких горьких слёз, вспоминаю о нём со сладкой истомой под мятежную музыку, словно уже пережила, что должна была — и остаются лишь дивные воспоминания, последнее нерастраченное богатство человеческой жизни. Богатство, которое, собственно, невозможно растратить.


Нет, если нечто закончилось — надо иметь мужество завершить, не длить и после конца.


К сожалению, скорее всего, я никогда не перестану любить его. И поэтому, во имя нашей любви, я никогда — никогда — никогда не встречусь с ним, а если встречусь случайно, в городе, в толпе, на перекрестке, на мосту, в метро, на автостраде, в театре, у друзей — не заговорю. Я не допущу разговора о погоде или об общих знакомых, а о другом, понятно, мы не сможем поговорить, если встретимся когда-нибудь — вот так вот, словно ничего не бывало.


В метро смешат случайно подслушанные слова.

— Она, как всегда, на своей волне…

— Сейчас так уже немодно говорить. Надо говорить, «в своей теме».

Да, народ-языкотворец…


А Ванька — вот он, ждёт на станции Чеховская — всё такой же. Левый глаз немного косит, чёрные, чернее космоса, волосы падают на лоб. Сколько же мы не видались? Кажется, нос немного вытянулся, построжал, да и то, может, я просто давно его не встречала. Выбираемся на поверхность…

— Времени, времени нет, — сетует он себе под нос, идя по улицам, не разбирая дороги.

Я мягко под локоть направляю его то в один, то в другой переулок, а если бы не я, он, кажется, давно бы уже ходил кругами, ничего не замечая вокруг, под одними и теми же знаками кирпича, объезда, вывеской банка, рекламным щитом, который заменяет нам щит варягов.

— А что бы стал делать, будь у тебя время?

— Читать, писать.

— Да? И что писать?

— Есть у меня задумки кучи статей. Да и потом, сюжеты… А вот, кстати, могу тебе рассказать, может, у тебя они лучше получатся. Со всеми деталями, понимаешь…

— Можно пока без деталей.

— Ну вот, короче. Работал у нас на птичьих правах один парень, молдаванин, двадцати лет. А там стоял в цеху диск такой, большой, — Ванька разводит руками, давая понять размер диска. — Точило. И вот оно вертится, понимаешь ли…

— Что, покалечило? — спрямляю я, уже предчувствуя простой и тупой исход истории.

— Ну, оторвало палец.

Его передернуло, видимо, слишком свежо было.

— Парень туда-сюда, к работодателям тыркнулся, хоть денег, что ль, получить. Так его вывезли на пустырь, изметелили, вышвырнули в Москве. Неделю он ходил тут, без денег, безо всего. Нашел своих, молдаван, скинулись…

— Неужели на киллера? — проявляю я неуместный сарказм.

Ванька посмотрел мне в глаза. Попытка найти оправдание моим неуместным словам была в его взгляде.

Я вздохнула. Ничего нет в этой истории. Надо обладать большим талантом, чтобы написать её, души переворачивая. Обыденность, такое каждый день видим. Почти привыкли.

— И дело тут не в том, что начальник был жирный. Ну действительно, тучный он был, из песни слова не выкинешь, — продолжает Ванька. — И не в том, что машины любил менять, а у него действительно было пять автомобилей, он каждый день в обыкновении на новой приехать, распоряжения отдать и уехать. А в том всё дело, что двадцать человек в цеху, утро, самое начало смены, парня волокут с визгами и бранью за шиворот из цеха, а все стоят. Лапки поджали. Суслики на пригорке. Один, татарин, пробовал заступиться.

— Что он сказал?

— Да что он сказал, он по-русски почти не говорит. Вякнул, типа, не троньте его. И самого тронули. Чтоб не лез. А ведь двадцать человек! Просто наблюдали. Весь цех!

— А ты там был?

Иван закрыл глаза, на секунду споткнувшись. И тихо молвил:

— Был.


Кое-какие слова произнесла я, о том, что иногда нужно уметь быть и наблюдателем, вмешиваться в события впрямую — значит просто получить и на свою долю удар, больше пользы потом рассказать историю.

— Они получают хорошие уроки. Уроки ненависти. — сказал Ванька. Он не слышал меня.

Он говорил о рабочих, о том, что их жизнь несчастна и коротка, и что писать не о чем. Если не об офисах, от которых просто тошнит, то о мире рабочих, а он везде одинаков и очень прост, тянет максимум на рассказ.

— Или вот, я был свидетелем. Стоит на остановке зашмуганная, замызганная проститутка, потасканная до последней степени. И стоит с ней работяга, грязный, старый, пьяный. И, знаешь, я подумал, быть такой шалавой — лучше, нравственнее, что ли, чем такую шалаву снять. Так вот, они себе ссорятся, он костерит её последними словами. Она вопит: «Уйду от тебя!» И так, знаешь, искренне вопит. Я не понял, любит его, что ли. А куда она уйдет? Ну, сунулась в маршрутку. Сидит. А он ей сквозь стекло бутылку показывает, выходи, мол.

— Вышла? — с непонятной тоской спросила я, внезапно ощутив боль или какое-то подобие обиды. За кого? И зачем спросила? Словно от ответа что-то зависело…

— Вышла. — понурил голову Иван.


Мы помолчали, давая горечи этого никому не интересного, мелкого, пакостного события, давно всеми на планете забытого, улечься в нас.


Во весь вечер, что слушала его, я размышляла, почему Ванька, столько грязного и тяжелого понасмотревшийся, все ещё к не привыкнет? Почему всякий раз подобная картина вызывает у него живую боль и возмущение? Какими средствами добивается он от себя веры в то, что человеческая природа высока, и «предназначение человека» в «осознанном служении общественному благу»?


И снова пришла эсэмэска от бывшего мужа. «Хватит уже тебе дуться. Хочу тебя увидеть». Хватит дуться? Дуться? Хватит уже мне дуться?

Ну неужели же можно настолько плохо понимать, что происходит? Точнее — произошло.

Если бы не читала собственными глазами, то никогда не поверила.


Бедный мой старый дом, как я люблю тебя. Сколько мы прожили в разлуке, ты — зарастая мелочами, вещами и запахами, я — носясь где-то, невесть где, разбивая сердце в кровавые ошметки на пыльных улицах о серые камни, путая имена и лица, влюбляясь в тех, кого уже никогда теперь не вспомню — пустые тени, вырезанные из картона, неброские статисты к неубедительным декорациям. «Не дуйся». Разве так мог бы сказать живой человек, из плоти и крови, после всей той боли, которую он мне причинил? Разве повернулся бы у него язык, пошевелился палец, то есть, набирающий на крохотных кнопочках сотового виртуальное послание? Будь он настоящим, живым и подлинным, а не жалким резонером, в положенный час произносящим полуавтоматические реплики на небрежно подсвеченной сцене?

Я дуюсь? О, нимало!

Сказал Владимир. Владимир, преданный Ольгой — неприязненно сказал Онегину. Он был предан ею, а она даже не поняла. Я с такой обидой всегда думала об этом, а оказывается, обычное дело. Гораздо реже, как видно, предательство совершает человек, который понимает, что он делает. И тогда осознанно, а если осознанно, то и не предательство вовсе — а просто изменилось отношение, и упреки уже смешны. Страшнее предательство именно такое: когда предатель не знает, что он предатель. Ни сном ни духом. Не ведает, что творит.


Как мне отвязаться от бесконечной вереницы замкнутых мыслей?

Нужно отказаться от себя, что маловозможно. То есть, может быть, и возможно — но вряд ли.

Но ты меня ещё не знаешь. Вы ещё не знаете меня. Ты меня не любишь? Что ж, так тебе и надо. Может быть, я упорствую в своём непонимании, нежелании, ты же шлёшь мне посланья — но пойми, они настолько не то, что, честное слово, лучше бы их не было.

Как мы увидимся снова? Ведь не может быть так, чтобы мы не увиделись?


Светлый ликующий гимн, приснившийся в самом детском сне, зазвучит снова, когда ты увидишь меня. Ты почувствуешь дуновение морского ветра, вобравшего в себя тени водорослей, гниющих на берегу, и пузыри высыхающих медуз, и ветер будет резок и свеж. На небесах грянут молниеносные литавры, когда я войду в новую дверь. Ты будешь ошарашен, смят, раздавлен. Я клянусь быть такой красивой, какой никогда не бывала, нельзя оторвать взгляд. Волосы будут волноваться, спадая прихотливыми струями, я буду идти, раздвигая коленями тяжелую легкую ткань моего светлого, как утро, платья, и в душе будет царить абсолютный холод.

Банально, да?

И в глубине меня самой, как в пещере, в дальнем закутке, прежняя всхлипнет и захочет бежать к тебе, отшвыривая тонкими руками большие преграды, и в тот самый момент под бесчеловечную и короткую, как взрыв, девятую симфонию Бетховена я со злорадным внутренним смешком вздерну её на виселице памяти, и она, раньше бывшая просто узницей, погибнет в корчах — прямо у тебя на глазах. Я буду скудно подкармливать её жалобными крошками, чтобы она могла дожить до сего момента, и чтобы ты узнал её во мне, совершенно другой уже женщине, и не понял сразу, что она умерла — я получу огромное наслаждение, убив её в твоем присутствии.

И ты, конечно, поймешь, что она погибла именно в этот момент, момент нашей новой встречи. Её воспоминания и дальше будет жить во мне, но я-то буду, как я уже объяснила тебе, совершенно другая. Такая, какую ничто не связывает с тобой. Которая не просто не любит тебя — но и никогда не любила.

Она и будет моей маленькой самодовольной местью. Месть размером и темпераментом с йоркширского терьера. Опасная только для крыс, соразмерная им. Я не собираюсь воспитывать в себе волкодава или добермана. Разве что доберман-пинчера. Какова дичь, таковы и собаки. Никто не выпустит против маленькой крысы целую свору.

И тебе она не положена.


О боже мой, прости меня, любимый. Я сама не знаю, что говорю. Просто как пьяная от горя и усталости. Не могу поверить, что всё правда. Не могу поверить. Дурацкие фразы из любого американского кинофильма. Они умеют только скудный диапазон человеческих чувств, зато здесь они иногда даже попадают в точку.


А Ванька, мой милый добрый Ванька, сейчас работающий завскладом, подписывающий накладные и прочее, для чего из своего Жуковского мотается на противоположный конец Москвы и зарабатывает шестьсот долларов… И половину средств тратит на семью — у него семья. Жена Светланка и сын, Васькой назвали. А другую половину — на партийную работу. Сайт и газета. Он пишет рассказы. И утешает меня.

— Да не переживай ты, — скорее по наитию, чем реально видя моё угнетенное состояние, говорит он. — Вот я никогда не жалел, что влюблялся и расставался. А жалел только о том, что сильно переживал. Как сейчас помню, когда с Анночкой поссорились, столько времени освободилось! За две недели учебник по истории средневековья прочел! Сейчас бы те времена…

О человеческой свободе и связанных с ней предметах

Успела особо заметить себе, понять: нахожусь чуть ли не в лучшем времени-периоде-веке жизни. Больше не подставляюсь. И сама выстраиваю всё, чтобы никто не откусил случайно высунутую ложноножку, и не нанес слишком большой ущерб освящённому одиночеству.

Вы вероломны.

Я ещё не встречала мужчину, который, хоть и женат, не считал бы своим священным долгом (говорю без иронии, кстати) подвергать себя опасности жестоко влюбиться в ту воздушную особу, которая, например, появляется в его жизни спонтанно и обратимо. Всем вам всегда скучны, надежны и потому уже надоели отношения с жёнами, а ведь когда-то тоже полыхали ошеломительным огнем новизны.

Все мы, другими словами, одиноки…


Надо сознаться: пью минеральную воду «Оболонь», а представляю коктемерзкий «Мускат», десерное розовое вино сафьянного вкуса. Претворяю минералку силой воображения, наедине сама с собой, даже передёргивает от градуса, и самодовольство столь велико, что и Чёрное море не может сравниться с ним в данный момент. Я длю свою мысль, хоть она и прерывиста — нынче опять плакала и думала, что надо мириться с Дмитрием пока не поздно. Враньё. Лучше я стану ослабевшей от недополученной любви пьянчужкой, хмелеющей от воды. Итак, продолжаю.

Если у меня хватило решимости рвануться и — в итоге — вырваться из отношений, которые стали уже более походить на путы, на узы, те самые, обременительные, хоть и однокоренные высоким словам «союз», «союзник»…

И если хватило настырности, упорства и терпения к боли (так беспородная собака, дворняга с примесью волчьей крови, попавшая в тайге в капкан, перегрызает себе лапу и уходит на трёх), это ведь ещё, тем не менее, не значит, что такому же упорству можно обучить и лелеемого в домашних условиях шпица, манерную болонку, колченогую ливретку, или — пусть даже бульдога, боксёра, дога.

Чтобы решиться на такое, нужна именно безродная отвага, а главное, нет, — отчётливое понимание, лучше потерять лапу, чем погибнуть, а ведь знаешь наверняка, погибнешь. Сдохнешь последней смертью, будешь трястись, писаясь от ужаса, при виде хищника, медленно и вальяжно подбирающегося к тебе, легкой добыче. Хищник явится рано или поздно, вне всяких сомнений. Навалится и сожрёт, обдав напоследок тошнотворной вонью своей слюнявой раззявленной пасти.

И ты останешься обсосанными косточками, а может, только зубы отщелкнут, да выплюнут ногти, а может, и вовсе ничего не останется.


Греют душу новые предвкушения, поверишь ли, хотя щёки в настоящий момент снова солёные не от моря, а от слёз, и, хотя неловко признаваться — ну тебе ведь можно? Ты поймешь меня и простишь? — чарует едва занявшееся зарево моей славы и моего позора. (Одно и то же). Я немного боюсь, но больше хочу, да солнце и нельзя закатить вручную, закатится уж как-нибудь само… Потом, попозже… А я, наверно, останусь, старенькая, сложившаяся из морщинок, с больными, скрипучими, как у Железного Дровосека, суставами. Я-то, конечно, надеюсь, что превращусь в лёгкую сухую старуху, и буду ещё красивее мадам Фу-фу. Но не смотри на меня, новая юная девочка с гладкими облизанными морем ногами. Не смотри, дитя. Что за глупые зелёные искорки восторженной зависти, к чему интерес? Ты, пожалуй, не совсем глупа, если смотришь так именно на старуху, а не на молодую женщину — девчоночку чуть постарше тебя — но и всё. Ещё большим умом будет вообще не смотреть на женщин. Да, лучше бы тебе смотреть на мужчин.


Он обладал мной. Я никогда не забуду, как это было. С какой полынной горечью во взгляде и многообещающей угрозой он подступал ко мне. Каким потусторонним страхом светилось его лицо в темноте. Я до последних дней жизни буду светло, беззвучно рыдать, вспоминая. Как он не верил, что дотрагивается до меня. Кажется, я любила его за то, что он красиво и отчаянно любил меня. Теперь, на развалинах недревнего Карфагена, уже можно признаться. Кружило голову то, какой он меня видел. Я наблюдала нас со стороны — любовалась собой, но он был мне под стать. Он выглядел…

Да что говорить.

Голос у него был низкий, и… Да что говорить.

Его лицо…

Нет, мне никогда не сказать о нём.


Он был слишком хорош, проклятые плоские слова, прекрасен. Он был божественный, упоительный, он плавил меня, жёг, меня снедало: замирало сердце, охлёстывало горло, пресекалось дыхание, дрожали колени. Я изнывала, была сама не своя, изнемогала, желание скручивало жгутом, я хотела перегрызть себе горло, я…

Мне хотелось от него ребёнка.

Вот: я хотела быть порванной в промежности его ребёнком. Я хотела трудных родов, хотела, чтобы у меня обвисла грудь, быть биологической особью, туповатой, счастливой и смокчущей самкой, облизывающей детёныша.


Ума не приложу, почему всего этого нет.

Почему я только пишу, сидя в щёгольском брючном костюме, за столом кафе, похожего на вагон класса люкс, только без купейных перегородок.

Отчего я пью кофе и в пальцах серебрится перьевая ручка, в ушах горят небриллиантовые сережки и глаза подернуты жидким ртутным блеском — только что проверяла. Почему волосы собраны тугим отливающим соломой узлом на затылке, и я так собрана, спокойна и по-прежнему хороша собой. Я должна была быть уже использованной, уже плод, что завелся во мне, должен был высосать положенные соки и отпочковаться. Я должна была выполнить предназначение, какую-то его часть, наверно, очень важную для женщины в этом мире.

Вместо всего сижу здесь, в теле с тонкой талией и длинными ногами, и выгляжу, как девственница, которая никогда не стонала под мужчиной.

Зачем меня сюда поместили, в тело, в подвижное заключение, переносную тюрьму?

Жить — и есть быть в аду. Приятно осознавать, когда ни одна лживая ерундень, мелкая неприятность, сущая дрянь не довлеет надо мной, ничего из того, на что можно списать грандиозное понимание. Я приветствую тебя, бесчеловечная истина, именно сейчас, когда мой облик закончен и свеж, строг, лаконичен и юн, и когда я попираю острой туфелькой начало позора и славы, и когда я могущественна, как могу быть могущественна только я, верьте мне, только я в этом мире. Когда я сыта.

Почти невозможно понять, что жизнь — ад, когда сыт. Невозможно почти так же, как и необходимо.

Даже, может быть, чуть невозможней.


Я знаю, что из тюрьмы есть простой и неминуемый исход: на совете господ директоров уже намечено слияние организации с корпорацией «Свобода Анлимитед», дочерним предприятием концерна «Дженерал Абсолют». Как дисциплинированный офисный работник, одна из задач которого, увы-пс, была экзистенциально убить и вас по дороге, мой драгоценный собеседник, я просто в заданном режиме дожидаюсь особых распоряжений начальства. И я дождусь инструкций не потому, что так терпелива. А «вследствие того», что в высоком кабинете принимаю решения тоже я. Бесконечные расслаивающиеся зеркала.

Я-то знаю, но маленький кусок плоти, особым образом организованный сгусток мяса, который перегоняет кровь по венам в организме, что я получила во временное пользование на входе сюда — его слегка покалывает. Самовольное устройство начинает гнать кровь чуть быстрее, чем надо бы, когда нейроны в моём белоснежном мозгу передают друг другу те электрические импульсы, опосредование которых вы воспринимаете в настоящий момент. Простой орган, чьё назначенье утилитарно, в котором — ничего нуминозного, только привнесенное нами за века пребывания в бреду, сердце, одним словом… Оно колотится о грудную клетку, потому что не все из людей знают то, что ведомо мне. Многие пребывают в отчаянии, им недосуг догадаться, что это тюрьма, и что из тюрьмы есть выход, и что есть путь к выходу, что он не закрыт, не загорожен, не завален и не заторен — он на виду, он прост, он ясен, есть такое слово clear — значит вместе и ясен, и чист, так вот, он clear до онемения. Беспредел совершенства. Полный беспредел.

К сожалению, вам некогда. А раз некогда вам, то некогда и мне. Угол падения равен углу отражения. Падайте же в свой угол, ваше право, ни я, ни сам господь бог не получали никакой санкции на то, чтобы запретить человеку несвободу. Потому что это тоже выбор, а человек свободен выбирать.


Наибольшая трудность в понятии свободы, отмечает Шеллинг, связана с её имманентностью, ведь если зло допускается, его следует поместить в бесконечную субстанцию или исконную волю, то есть согласить его с природой Бога или волей Бога, либо, если принять, что зла как такового не существует, что оно есть только отсутствие, недостаток добра, подобно тому, как тьма есть отсутствие света, то не существует и самой свободы. Лишь свобода свободна выбирать между добром и злом, а выбор между добром и отсутствием добра не есть выбор, поскольку в сущности есть выбор между добром и добром. Идя по коридору, человек, конечно, волен повернуть направо или налево, но не свободен в своих действиях за отсутствием дверей и ответвлений. Так на первый взгляд. Но коридор всего лишь метафора, да и в отсутствии дверей закономерны определенные сомнения…


На какой-то из лекций преподаватель изложил очередную философскую концепцию компашки сумасшедших, живших некогда на нашей земле, которых мы ныне называем не иначе как древними греками. Только представьте, что учудили античные негодяи. Не то Менелах, не то Ямвлих, а может быть, сам Минотавр — им вздумалось, что, поскольку вселенная мерно разгорается и мерно угасает (правда, тут уже попахивает Плотином), будет логично, если, по завершении всего, оно вновь повторится в той же последовательности. С точностью до милисекунды, до микромиллиметров обстояния каждой вещи. Каково, а? Недурно работало у ребят воображение.

И вот, подвел итог лектор, мы с вами усматриваем в предположении, конечно же, все основания для оптимизма… Поскольку таким образом мы с вами бессмертны, да и ничто преходящее не преходит вполне…

Я чуть не взвыла! Ничего себе. Мало того, что я проживаю один раз, вы хотите вдохнуть в меня оптимизм, потому что, ёлки-метёлки, придётся проживать безумие снова и снова? Не велика награда — бессмертие. За подобную пытку. Нет уж. К счастью, физики доказали: энтропия необратима.


А вот что я скажу тебе, близкий, любезное душе новое зарево. Когда ты прочитаешь весь текст, ты не будешь разочарован, что я так долго внутренне плакала над тем, бывшим? Убивалась над заколоченным гробом? Ты же знаешь, наверное, серденько, что девятая симфония, переданная по интернету, надломила мой едва окрепший хребет?

Но, вернувшись из Ялты, я, скорее всего, уже не так буду так болеть о прошлом. За две недели, любовь моя, прости, я так и не выучила другого возможного обращения женщины к дорогому мужчине, я поистине пережила (переживу) целую жизнь, и эта боль будет целительна, хоть я и пишу, захлебываясь от сухих, бесслёзных рыданий, и уже, кажется, так много раз сказала одно и то же… Пока я надеюсь (верю), что слова — как трава, которую, издыхая, находит зверюшка, и, жамкая ослабевшими обескровленными дёснами, впитывает живительные соки…

Благодарю, гипотетический милый, без тебя меня скрутило бы так, что не разогнёшь.

Виртуал

Да, сказал он, за две тысячи четвертый год написал четыре письма. Счастливец. А я-то погрязаю в файлах, бумагах и дневниках, тетрадях и обрывках. А что будет дальше — ведь только самое начало. Исход, можно сказать… То есть, исток.


О, сколь ты вероломна, судьбина! Другими словами — на…ешь, когда не ждали. Грубо, но в данном случае уместно, как термин.

Пора тронуться в какие-то новые веси, новые дали. В частности, забыть — ну хотя бы на месяц, хотя бы на неделю — что существует интернет, электронная почта, айсикью, «аська» проклятая, которая обманула.

Ведь кликаешь реплики, строчишь эсэмэски, и не знаешь, не ведаешь, кто там, на другом конце чего — провода? Так ведь связь-то беспроводная…

С той стороны экрана кто.

Доводилось слышать всякие удивительные истории, как неожиданно с той стороны оказывается совсем не то, что предполагалось. Я как-то не очень верила в такие. Просто сам Босх велел сочинять истории на эту тему.

Правда, один приятель познакомился со своей будущей женой, отправив сообщение на специальный номер службы знакомств «Билайн». Как у них просто там, в рекламе! Хочешь влюбиться — отправь сообщение на короткий номер. Жабы.


И уж совсем не верилось, что моя собственная интуиция так подло меня подведёт.

А там, по ту сторону, оказался давний приятель, милый персональный демон, играющий неведомую роль всё тот же Евгений, как пьяное наваждение.

Это нормально?


Здесь надлежит дать один из диалогов.


Сколько сигналов было рассыпано специально для меня в его словах — он ведь совершенно не хитрил, не обманывал, только назвал другую фамилию, свой творческий (правда, никому не известный) псевдоним. И ведь было, было подозрение — но я не распознала до самого конца-разоблачения — не хотела понять, и всё тут. То он решится во всем признаться и обронит мимолётом, что закончил МГУ, то поставит новый «юзерпик» в своем «живом журнале» — сперва красовалось ухо, потом глаз. Но даже их оказалось недостаточно.

Он пошёл ещё дальше и прислал по электронной почте отсканированную от руки набросанную записку, почему не сможет быть на поэтическом вечере. На котором был. Не мог же прийти в двух экземплярах. И даже почерк мне не сказал ничего.

А я весь тот вечер ждала его — то есть, его виртуала, и разговаривала с ним самим, настоящим, словно глядя сквозь. Ну и ну. Счастье ещё, что не обмолвилась по ходу необязательного трёпа, который вели, в том духе, что жду, мол, когда придет человек, с которым познакомилась в интернете. Не рассказала, хотя просилось на язык, что мне, дескать, шлют по электронке записки карандашом. Не похвасталась, что один виртуальный читатель собирал рассыпавшийся текст, который стоял в непотребном виде в одной из электронных библиотек.

Прихотливый глюк. Текст распался на миллион кусочков: по одной букве в абзаце. Словно специально писали в столбик. Безвестный постум сказал, что соединил буквы, убрав все пробелы, а потом разбил на слова ту громадную строку.

И я разбила строку. Тронутая вниманием, предложила: хочешь, прогуляемся по Москве?

Накануне с живым Евгением были в клубе. И на экране, заслонив запутанный документ по банковской ипотеке, как чёртик из табакерки, выскочило оранжевое окошко «аськи». Со словами:

12:03 постум: привет! какая у тебя сегодня сумочка?

Я отстучала:

12:03 я: у меня их много. Тебя какая интересует?

12:04 постум: та, что сегодня с тобой.

12:04 я: круглая, красная, с тонкими лямками.

12:04 постум: отлично. Будь добра, посмотри, что там внутри.

12:05 я: знаю я этот тест.

12:05 постум: это не тест.

12:05 постум: пожалуйста.

12:09 я: ну и?

12:09 постум: ты посмотрела?

12:09 я: да.

12:10 постум: ты ничего не нашла?

12:10 я: а что я должна была найти?

12:11 постум: записку.

12:11 я: погоди-ка. какую еще записку?

12:11 постум: ту, которую я тебе написал. ту, которую я вложил в твою сумочку — красную, с тонкими лямками, когда мы были с тобой вчера в клубе.

12:20 я: ничего не понимаю.

12:20 постум: что?

12:21 я: у меня в голове сейчас взорвется.

12:21 постум:)))

12:21 я: как тебя зовут?

12:21 постум: меня зовут Евгений. Забавин — мой творческий псевдоним.

С силой надавив на клавишу мыши, захлопнула «аську», и от души пожалела, что это невозможно сделать с каким-нибудь громким звуком — стуком или хлопком.

Днём семаджик засемафорил ещё раз:

15:26 постум: прости, то была импровизация. мистификация, вдохновленная исключительно твоим образом.

Я была недовольна. Собой. Им. Всем миром. Надо же, я всё поняла, только когда растолковали. А ведь было, было подозрение, нет, тень подозрения.

Интересно, испытывал он ревность сам к себе?


А я так ждала вечера, встречи. (Нечего и говорить: не состоялось). Думала — замечательный парень пишет. Думала — должно же и мне повезти. Я заранее была намерена на первом же свидании поцеловать. Крепло чувство, что он понравится и вживую. А он оказался Евгением. Что за бред.

И если бы я стала выдумывать историю подобного рода, то её следовало бы «докрутить», как хороший бильярдный шар, ну то есть фабула была бы примерно такая: героиня понимает, герой, которого она искала, существует в реальности — и не где-нибудь, а вот тут, близко, он хорошо знакомый — но совершенно не известный — ей человек. И, конечно же, она влюбляется в него.

Но мы живём в мире реальном, а не придуманном. (Хочется верить хотя бы в это). Поэтому ничего подобного, естественно, не произойдёт.

«Никуда не денешься, — сказал он вчера, в клубе, — ты будешь всё время разбивать людям сердца».

Но ничьё сердце — уже никогда — не трону так глубоко, как его. И поэтому я его, честное слово, почти — ну, почти что! — люблю. Как почти любила в каждое из тех двух или трёх объяснений, которые состоялись.

Женя, знаешь, не представляю жизни без тебя. Не просто слова. Гораздо серьезней: реальность. Но, тем не менее, никак не любовь. Хотя, по некоторым досужим мнениям, любовь есть основа реальности.

И сколько же мне ещё предстоит сделать безрезультатных попыток в тебя влюбиться? И каким образом ты войдёшь в мою жизнь в следующий раз?


Спустилась во внутренний двор Академии МВД, где наша шарашкина контора арендует помещение под свой бестолковый офис. Тополиному пуху, вихрем кружащемуся в воздухе, чего-то недоставало. Чего-то такого, что было у него, когда я спускалась сюда в прошлый раз. И небо словно что-то утратило. Подумав, совершив усилие, вспомнила: постум оказался плодом воображения. Такого человека не существует.


Дома я вздумала составить ему письмо.

Походила по моей территории, с надеждой вот-вот уцепиться за что-то в мире потустороннем, что даст первый импульс, толчок — тыкнет в спину, обожжёт холодной лапой за шею — направит к компьютеру или вот блокноту. Что-то должно случиться — произойти. Но что и как? Утомительно граммофонит большая толстая синяя муха, летает по комнате и зудит, и зудит, и зудит. Зануда! Словно я в чём перед ней провинилась.


Где ты, подлинность? Почему тебя нет? Сменившими цвет глазами заглянуть за край — и не испугаться себя. Всё самоосмысление, особенно письменное — попытка преодолеть страх. Порой безуспешная.

На всё заранее всегда готов ответ — готова я сама, такая, какую не испугаюсь. И я тяну из мягкого рта утомительно длинный блестящий волос, тонкий и прочный, длиннее транссибирской магистрали, всех ниагарских водопадов, выстроенных по убывающей до луны, и заранее привычно и удобно, складно и потребно совпадают выступами и нишами, сочленениями и сокрестьями, выгнуто-вогнутые слова и предложения, фразы и сочетания, совпадения и соединения.


Кроме девятой симфонии Лювига ван Бетховена. Наблюдавшего в слепоте нечто такое, чего нам никогда не увидеть.


А где-то — этажом ниже — играют на пианино. Совершают чёткие экзерсисы. Пальцы танцуют над шахматами клавиш. Алгебра и гармония рвутся навстречу друг другу в упоительном соитии. Напрасно силюсь вспомнить, что звучит, такое знакомое. Хоть бы место, где слышала?..


Хочу домой. Часто, засыпая, ловлю мысль за ускользающий в сумраке сонного безумия длинный чешуйчатый хвост: домой. И опять мысленно касаюсь холодным пальцем серёдки лба — я уже дома. Некуда идти. Аксиома. Нужно затвердить.


Дом бывает у человека лишь до поры, пока не жил в других домах. Возможность разнообразия умертвляет ненужные понятия: дом. Родина. Любовь. Тоска.

Но почему-то язык наталкивается на пустоту в полости рта, словно как там, где раньше рос зуб. Костяное семя выпало, из него вырастет дракон. А пустотка осталась. Семья. Настоящее. Дом.


Сжимаю кулаки, и рот тоже сжимается — в линию. Я свирепа, упряма, упорна. Так говорят на Украине: когда человек рождается, руки держит кулаками — «всё моё» — а когда умирает, выпрастывает, размыкает «долони»-длани — «ничого не треба».

Мне пока ещё нужно. Многое. Столь многое, что вы почти не можете. И не надо. Возьму сама.

Обманщики. Как доказал случай с «аськой», можно ни словом не грешить против истины — и обмануть. А многие лжецы вообще несут столько захватанной дряни, тлетворных увещеваний и утомительных благоглупостей, поневоле шарахаешься.

Но, чем сильнее порыв, тем больнее врезаешься — коленом, бедром, плечом. В стекло или фанеру. Нет, мне не кажется, что сие заграждение из бетона. Оно даже не производит впечатления стены или забора. Краткая чепуха, неясная заграда ни с того ни с сего, в чистом поле. Так бывает в русских лесах. Идёшь, и видишь в глуши какую-нибудь керамическую посудину — обычную раковину, или даже ванную, чугунную, с эмалированными боками.

Или вдруг — дверь, ни к селу ни к городу, сама по себе, никуда не ведёт и ниоткуда не выпускает. Фрагмент с утраченным — или просто не заданным — смыслом. Странно и символично. На грани прозрения.

Дверь.

Семёрочка

Ялтинская ночь чарует отсутствием звуков. Само море недошелестелось сюда, в отдалённый край, в моё отстранение, уединение, сосредоточение. Только сухой стрёкот клавиш, словно сверчков, озвучивает комнату. Я сконцентрирована, упёрта в экран. Напоминаю робота.

Когда выдохнулся весь воздух, остается добирать его маленькими глотками, порциями — так можно ещё долго дышать. Можно открыть в себе второе дыхание, пока не закончится первое. На сей раз я даже не хочу думать о бывшем муже, я хочу написать письмо.

Ведь ты уже есть, несомненно, где-то. И сейчас, там, в Москве, 22:18. Где вы были в двадцать два часа восемнадцать минут энного ноября две тысячи четвертого года? Что вы делали? С кем вы спали? Что ели? Что, если…

Я предпринимала попытки не зацикливаться на одном и том же. Я стремилась порвать пелену, которая содержала меня в себе, головастика в икринке.


Я лежала на кровати, накрывшись простынёй. Спутник всего дня лежал здесь же, в той же комнате, в углу, на матрасе.

Он выключил свет, и не указал, куда я должна ложиться. Я присела на матрас на полу. Он, видно, уловил движение, при последней вспышке гаснущей лампы, спросил с некоторым испугом: «Где ты?»

Где я.

Подала голос. Он велел ложиться на кровати. Я пробовала сопротивляться, приводя резон добропорядочного гостя, о том, что не могу позволить себе занять более просторную хозяйскую кровать, хватит маленькой подстилочки на полу. Довод был отвергнут. Истинная причина моего желания была та, что на матрас — я видела — было постелено свежее, а кровать покрывала простынь, на которой уже спали.

Впрочем, переместилась. Здесь было слишком просторно для меня одной. Я была недовольна, но настаивать не решалась.

Мы лежали по двум углам, не спали, не разговаривали. Было трудно шевелиться, за окном, как назло, совершенно тихо. Я не могла поверить, что он не подойдет ко мне. Я — просто — не могла — поверить. Поверить в то, что вот сейчас с шуршанием хрустких свежих простыней он встанет и переместится на лежбище, которое занимаю я, тоже было невозможно. Проваливаясь в сон и выныривая на поверхность реальности, я допустила абсурдную мысль, что лучше сама приду — ведь простыни свежие там, а не здесь.

Понимая, что дальше вот так, без движения, невозможно, я стала имитировать спокойное дыхание якобы спящего человека. Подействовало. Прежде всего, на меня. Я вроде как и впрямь засыпала. Сон в такой беспокойной обстановке всё равно как оргазм с незнакомым. Вот-вот, ещё чуть-чуть, ещё немножко… А искомое состояние отступает и отступает, как волна от крутого берега.

Так я думала. У меня ни разу в жизни не было близости с незнакомцем. А этого дважды видела, нынешний раз — третий. Правда, провели вместе пять часов подряд, и я стеснялась при нём есть и в туалет. Признаки зарождающейся влюбленности просто ужасны. Если нравится мужчина, не могу пойти при нём в туалет. И есть почти не могу. Стесняюсь.

Ровное дыхание сбивалось, и это слышно даже мне самой. Я ощущала нарастающее возбуждение по спирали от низа живота. В нём дело. Против воли в голове стало прокручиваться, как он берет меня в объятия, баюкает, гладит волосы, как электризуется пушок моих тонких нынче загорелых рук. Постепенно из нежности проклевывается страсть.

И так далее.

В желудке давно уже было пусто. Справляясь с нарастающим любовным волнением, я молилась про себя, чтобы он поскорее заснул, и напрягала живот, потому что могло заурчать. Я гадала, спит или нет. Он, конечно, не спал. Я чувствовала, как одеревенение захватывает плечи — завтра встану сутулей, чем сегодня.

Гадала, что же мешает вполне отдаться восходящему чувству. Раз уж я тут ночую. Сама согласилась. Свободна? Даже с избытком. Молода, здорова? Вроде того. Хочу этого? О.

Разом с возбуждением жилкой билось и тянуло своё надоедливое сопрано отвращение. К себе — такие мысли. К нему — он же мужчина. Мужчины непривлекательны, привлекательны только женщины.

Но ведь всё равно тут ночуешь, говорило мне что-то. Все равно, утверждало оно, никто никогда не поверит, будто ничего не было. Моя собственная мама не поверит, когда утром вернусь, пряча масляные блудливые глаза.

Не было.


«Охренеть,» — написала я в «живом журнале». Кстати, интересно было опубликовать рассказ о подобном в открытом доступе на персональном форуме в интернете. Я отчаивалась от собственной храбрости, и с замиранием сердца ждала, что воспоследует. Ничто не воспоследовало. Прилетел необязательный комментарий, мир не перевернулся. Как ты говоришь, я и мир способны вынести ещё большую меру открытости.

А я всегда утверждала, что мера открытости и есть мера защищенности.

Но как мало мне помогали собственные понимания!


Почему монахи всего мира исповедуют целомудрие? Кроме, может быть, монахов некоторых диковинных направлений диковинных религий… Вероятно, ради сосредоточения энергий? Я тут подумала, поняла вот только сейчас, прямо сейчас поняла, что моя история, вероятно, уникальна: двадцать первый век, двадцать пять лет — один мужчина, и тот муж. Да и с тем рассталась. Ну надо же, не смешно ли. Разве вам не интересно почитать, что было дальше?


А впрочем, нет, кажется, не уникальна история.


Официантка Лена всегда ходила в сиреневом, слегка подвыцветшем свитере. Волосы красила в черный. Хотя, для большинства мужчин, как известно, подобные вещи остаются тайной — ну, что волосы красят. Они готовы за чистую монету принять пряди воронова крыла. Но мы-то, женщины, видим, что монета фальшивая…

Видела и я, и другие сотрудницы — ближайшая риэлтерская контора почти в полном составе обедает здесь. Кроме тех, кто экономит, и ходит на другую сторону улицы — там сохранившаяся невесть как с общепитовских времен столовая, с супами и кашами, напоминающими ту омерзительную пищу, которые мы все хорошо запомнили по детскому саду, а потом — по общеобразовательной школе.

Лера и Тоня, мои молоденькие коллеги, красивы. Лера — украинка, одна из классических украинок, которые сейчас остались разве что в гоголевских «Вечерах на хуторе близ Диканьки». Что не значит, будто она русоволосая и сероглазая (как многие сейчас почему-то думают об украинцах). Напротив, у Леры густые и черные, как смоль, брови, смородины-глазищи, смуглый, чуть не бордовый, румянец, яркие, полные, словно налитая черешня, губы, и темные, самой природой кинутые в синий отлив, густые, прочные, толстые волосы.

А Тоня Лепешкина — типичная москвичка. Не слишком взрачная, но есть в ней своё обаяние. Мягкие, словно тополиный пух, волосы выкрашены в рыжий, серые, ближе к голубизне, глазки, простое, открытое, и вместе с тем тонкое личико. Столичная штучка, которую могут оценить только в столице.

Лера красива по-другому: с вызовом, богато. Такую нельзя не заметить, даже если поместить среди женщин одной масти: даже меж них, темноволосых и яркоглазых, будет она выделяться непрошенным сапфиром среди синего стекла.

На их фоне Лена за стойкой окончательно чернеет своей придуманной чернотой. Впрочем, я ни разу, с тех пор, как обедаю здесь, не ощутила от Лены какого бы то ни было недовольства своим скромным, казалось бы, положением кассирши, официантки.

Лера слегка пританцовывает, дожидаясь очереди, когда можно сделать заказ, под раскатистые буги-вуги из динамиков радио, настроенного на очередную народную волну. За что не люблю «Семёрочку» — громко очень. И накурено иногда, особенно когда входная дверь по случаю непогоды бывает плотно прикрыта. Сейчас как раз такой случай: на улице время черемуховых холодов. И что с ними делать? Вырубить, говорит Лера, всю черемуху нафиг.

Ничего, май собрался с силами и в последний разок ещё прихватывает морозцем, чтобы не ухнуть так уж сразу в жару и пот. Самое большее через полторы недели будем сидеть здесь же, обмахиваясь меню и вяло жуя веточку петрушки, снятую с салата: аппетит в жару пропадает…

От того, как Лера, хоть и еле заметно, двигается под музыку, до меня докатывает такая волна, что не по себе: много нерастраченной силы в девушке. И ей тоже наверняка тесно в бухгалтерии, где она работает, по соседству с нашим отделом…

— Наши мне сказали, что умереть старой девой мне не грозит, — сообщает она зачем-то специально мне, приватно.

И я с ужасом и восторгом понимаю, что юной красотой ещё никто не обладал, никто не стирал тыльной стороной ладони бисеринки пота с ложбинки между грудями, со лба и шеи тугой и сильной, словно тетива, девушки. Если, конечно, не врёт. И зачем она мне это сказала?

— А сколько тебе лет?

— Двадцать три…

— Да…

Я ошарашена ещё больше: полагала, она младше.

— Что? — смеётся Лера. — Хочешь сказать, шансы уже есть?

— Нет, вряд ли. — говорю я, хотя хотела бы сказать другое.

Что не удивлюсь, если так в конце концов случится. Такая просто не может — не должна принадлежать заурядному пареньку, обыденному мужчине или скучному старику. А где она найдет себе достойного — да ладно достойного, просто хотя бы такого, с которым захочется. Но где? В нашей риэлтерской конторе? В «Семёрочке» с её клетчатыми клеенками на столах, да пластмассовыми красными, соль-перец-салфетки, наборами?

В метро, на безликой станции Войковская? В московском клубе, среди зеркал, в которых в преддверии полуночи смеркается последнее из того, что можно было бы назвать разумом? Бедняжка!..

И почему я — не мужчина? Я бы точно знала, в какой последовательности улыбаться и хмуриться и как правильно расставлять ударения и варьировать интонации фраз (вспоминается: «Тока не надо ла-ла!» — если немного потренироваться, получается в десяти случаях из десяти). Я бы заучила тысячи сладких слов, которые на письме будут выглядеть тем, что, собственно, она и есть такое на деле — а именно, пустышками.

Ну вот, например, «у тебя такие глаза», «боже мой, почему я не встретил тебя раньше, где ты была?», «ты великолепна, божественна», и даже такие простые и бесхитростные, как «ты сводишь меня с ума».

Я, как женщина, знаю нас, нашу породу изнутри, и отлично представляю, что нам, как правило, надо. Даже не подвигов. Даже не поцелуев. Достаточно одних банальностей. Просто и предсказуемо, как автомат, торгующий кока-колой. Нет ничего легче, чем влюблять женщин. Берусь за сто долларов обучить сложному искусству любого разгильдяя в течение двух дней. Зато науку чисто и без потерь отвязываться от влюбившихся девиц и жен ему никто, боюсь, не преподаст и за десятилетие. Но это разгильдяев, как правило, не пугает.

Вот, если бы я была мужчиной, женщины падали бы передо мной, как подкошенные. Ложились бы у моих ног, как снопы. Но, говори я весь этот набор благоглупостей Лере, я, наверняка, не сильно бы погрешила против истины.

Куда легче и спокойнее смотреть на Тоню. Она неяркая, и поэтому у нее гораздо больше шансов.

— Пожалуйста, тарелку картошки, — говорит Тоня Лене-официантке.

— И всё? — удивляюсь я.

— Ну, почему, — мне и снова Лене, — и стакан сока…

Вот теперь — да. Тоня берет тарелку со скромной лужицей картофельного пюре посередине, и занимает место — садится у столика в уютной нише, возле самой двери.

Лера заказывает то же самое.

— Вас не смутит, если я буду свиную отбивную? — говорю я, улыбаясь, и заказываю в свой черед.

Лера вынужденно пожимает плечами, тоже улыбаясь.

У меня своя диета. Я предпочитаю есть. Особенно днём. Особенно мясо. И мне известно, что милые скромницы возмещают недостаток дневных калорий, получаемых в общественной едальне, ночным полным отчаяния жеванием на кухне, когда домашние спят. Ведь молодые тела требуют пищи — чего же естественней?

Пока я азартно, неутомимо, как настоящий хирург, расправляюсь со свиной отбивной в хрустящей панировке (видел бы мой незадачливый спутник, с которым проспали на разных кроватях ночь напролёт!), девки делятся впечатлениями захватывающих трудовых будней.

— У нас столько всего происходит! Мы даже хотели сериал начать снимать. Ну, разумеется, начать надо со сценария. Так и назвать, «Бухгалтерия».

— А что, имел бы кассовый успех.

— Ой, ну просто.

— А на чём строится сюжет? — спрашиваю я.

— У нас три замужних женщины, мы вот двое, и две разведенных. Это будет что-то типа «Секса в большом городе».

— Да. Создать такую блестящую семёрку… Галерею портретов.

— У каждой своя история.

— Ну, не томите, девочки. Расскажите хоть одну.

— Так не расскажешь. Долгий разговор. Отдельная тема.

Всё понятно. Запиваю горечь лёгкого разочарования горечью кофе. Жаль. Ну, какие там наши годы…

Девчонки ещё некоторое время поглядели друг другу в глаза, видимо, телепатически сообщаясь на предмет поразительности тех самых историй, пересказать которые они были не в состоянии, и отвлеклись на другой предмет.

— Ой, что у тебя за сотовый? Самсунг? Классненький. Серый, красивый… Мне тоже нравится с откидной крышкой.

— Да, моторола или нокия — совсем не то. Всё-таки самые элегантные модели у самсунга…

Больше они ничего не добавили насчет сериала. Я поймала на себе пару случайных восхищенных мужских взглядов, перепавших и на мою долю, как жалкий остаток тех потоков боязливого вожделения, которые окатывают с ног до головы, с утра и до вечера, моих теперешних собеседниц. Стряхнула с себя оцепенение сытости, встала из-за стола, попрощалась с девчонками и вышла.

Порыв московского ветра встретил на улице и принял меня в свои струи. Обеденный перерыв закончился, время было вернуться к сравнительному анализу банковского ипотечного кредитования с жилищно-строительной кооперацией…


Ну и мутотенью же я занималась, и да простят меня те, кто обречен заниматься этой мутотенью до конца дней своих. То ли дело сейчас. Овальный стол. Ялта. Всё порываюсь сказать нечто такое, что давно хотела сказать, но видишь, заносит в интродукции и ретроспекции. Я с трудом удерживаюсь в настоящем, сползаю. И, чувствую, недостаёт ещё течения жизни, столичный гуляка сказал бы — «догнаться», а я всё твержу о подлинности, и о том, что хотела бы быть монахиней, удалиться в свою пустыню, но слишком обуреваема страстями, Господь не привел меня в светлый день, когда такое стало возможно, и поэтому я исполняю своё послушание так, как предписано. Я трёхлапый пёс, отгрызший себе ногу, выскочивший из капкана, и Он ведет меня на поводке, а я иду.


Я иду.


Обрат неминуем. Горькая и пористая, как шоколад, истина, неприятно осознавать. Даже и Ялта, первый день ещё удерживала себя здесь, а теперь норовлю внутренне смыться, шатает из грядущего в минувшее и обратно.


Вязание, зря всё-таки не настропалилась: каждый новый ряд возможен только на предыдущих, и каждый стежок, петля проясняет всё больше, какой будет материя, каким ковер — зря, что ли, мойры в той самой Греции, тоже фантазерки, судьбоносные девки в античных вьетнамках, сломали себе глаза за ткацкой работой?

Но вряд ли можно собственный образ самому себе и окружающим сплести, почти как коврик из дранок — совершенно новый, произвольный, какой захочется.

Бабушка, которая из Сибири, плетёт такие коврики — нынешним летом, нарезав всякую хлопковую изношенную дребедень и сшив в нитки, сама вытачивала себе крючок. Она всегда так делает. Сама вырезает его из березовой веточки. В том я вижу некий глубокий, почти сакральный, религиозный смысл.

Он потом долго «прилаживается» к руке, натирает мозоли, вгоняет занозы, пока не пооботрутся торчащие волоконца и станет совершенно гладкий. Глаже морского камня.


Кажется, нить основы, в отличие от нити утка, не зависит от ткущего меня, а зависит от ткущего кого-то другого — вероятно, там, наверху. Но я всё же думаю, что нет и не может быть никаких «откатов». Оправдание добра? Добру нет оправдания!

Нет оправдания нашим поступкам, ошибкам, низости, подлости, предательству. Концепция далёкая от гуманизма. Не предполагает разговора с тем, кто не понимает. Непонимание не устраняет предмет, а убивает собеседника.


Кстати, знаешь вот что? Я же взяла с собой ноутбук, так? Ну, и тут же хранятся все те мелодии, которые, пожирая трафик, втекали на жёсткий диск моего компьютера с твоего. Словно дыхание рот в рот. Словно…

В общем, я сейчас буду их слушать. Заварю себе ещё шоколадного чая… Ни разу в жизни до настоящего времени не пила. Жую «Тоблерон». Скоро будет воротить от одного вида шоколада. Еще доем всё-таки плитку, и тогда.

«Ротонда»

На вторую неделю после развода я стала напоминать себе одного из постоянных героев порванных сновидений, грустного гнома, психически больного и неопрятного. Комната обросла мелкими предметами, целыми грудами, словно лес — пухом инея: здесь валялись все дискеты, очки, шнуры и ключи, которые успели поднакопиться за недолгое время нашей совместной жизни. Подсвечники, их мы особенно любили. Цветок, что ещё юным, зелёным ростком я вывезла в спичечном коробке во влажной вате из дома нашей глазовской бабушки, теперь снова ставшей только его.

Вот кто бы мог утешить — Валентина Николаевна, с самого начала во всём бывшая на моей стороне, хоть я чужая, малознакомая молодая женщина, а не родной горделивый внук, кровь от крови. Жаль, что мы живём оба так далеко от нашей старшей родины. Растём, пересаженные на чужую почву, как те цветки. Каждый нося в душе тоску по родным местам: он — по солнечной стране, я — по отдалённым краям, о которых так много говорю… Но если бы родилась в Москве, разве можно Москву считать родной? Ей ведь никто не дорог.

В большом всенародном странствии, переселении семей и поколений, мы с ним вдвоём, каждый, играем собственную роль…

Но наш дуэт уже состоялся. Аплодисменты зала, входит ведущий и представляет следующих.

Вместе с собой унёс то, что звучало в доме весь день — осиротил меня, лишил мелодий, которые привыкла считать своими. С самого начала понимала каким-то шестым чутьём, при расставании больно осядет отсутствие музыки. Тишина. Молчание. Немота.

Да, я, наверно, боюсь. У нас всюду ритмы, песенки, электронная пульсация, дурацкие аккорды — мы пугаемся молчания. Опасаемся остаться наедине с собой. К счастью, тишина не бывает абсолютной, прямо совсем как свобода, в неё постоянно вкрапляются, вмешиваются, вторгаются — бытовая бессмыслица: шум воды из-под крана, стук молотком этажом выше, шаги, шорох собачьих когтей по паркету, гул машин, поездов — да мало ли их, звуков.


Абсурдная жёлто-оранжевая с двумя нарисованными синими точками — по одной под каждым янтарным глазом — вчера забытая Света, однокурсница нереальных людей. И, в том числе, моя. Выдумала программу — «День тишины».

Только в таком безумном, беспокойном, бестолковом месте, как Москва, можно представить себе вечер, где гвалтуют и много курят люди, сошедшиеся на сейм, чтобы пошуметь и поорать о тишине.

Чушь собачья. Если бы кого-то из нас действительно интересовала тишина, нас бы здесь не было. Нас именно что занимают слова, шумы, звяк посуды, смех, слёзы, чьи-то заинтересованные взгляды и случайные прикосновения. Полный набор. Как список интересов в «живом журнале» на странице информации о пользователе.

«Ротонда» в лёгком углублении Нескучного сада, где пятью годами раньше собирались на свои эльфятники толкиенутые. «Ротонда» — место, полное людей «с закосом» под странных и сумасшедших. Опять враньё, мы все тут преуспеваем и насквозь адекватны. Просто хотим позволить себе на досуге известную долю слегка азартного сумасшествия. Карусель. Аттракцион, игральные автоматы, просто здесь никто не проигрывает, вот и вся разница. Даже не больно. Сумасшествие получается игрушечным, ну так ведь оно и впрямь понарошку. Стилизация, китч, легкий стёб. Кто не понял, пусть отправляется в бар.

Как и предрекали, здесь собрался целый зоопарк, кого принято именовать «мифическими персонажами», а Ленка, которая вот-вот должна появиться, говорила о некоем Коровкине — «Божьеве-Коровкине?» — переспросила я, ненавидя себя за плоское остроумие. Меня примирило с остротой разве то, что на сей раз она не снискала даже и тени улыбки.

Он непременно должен присутствовать здесь, Коровкин. Ленка описала его, как крупного, бритоголового, всегда в чёрном, плотного, с бровями. Не слишком много особых примет. Кроме бровей. На брови надо ориентироваться.


Я присела у бара, послушать безалаберный трёп. Заказала чашку кофе. На черта, собственно, мне нужен Коровкин? За каким сдался? В тамошней весне я чувствовую себя наредкость незащищенной, и совершаю промахи один за другим.

— Тишина, — говорит загробным голосом длинный, высокий, патлатый, в кургузом пиджачонке и брюках-трубочках парень, — есть понятие, синхронное понятию пустоты и, следовательно, пустыни. В подтверждение моей мысли…

Нахватались словес. Любой дурак может гнать на любую тему и час, и два. И всё будет даже правильно. И даже будет содержать зерно. А местами так и вовсе окажется красиво. Или если лабуда, так тоже не вполне такая искренняя лабуда, явная, а средней паршивости, то есть вполне приемлемая. Вот в чём худо. Ладно, об этом лучше меня сказали другие люди.

Надо расслабиться и принимать окружающее с большей долей спокойствия. Я чересчур напряжена бедламом на работе и опозданием — было бы, куда опаздывать. Ленки всё равно ещё нет.

— Ну-у, я не являюсь большим экспертом по тишине, — начала Света, в мятом обширном свитере, рукава такие длинные, что доходят чуть не до кончиков пальцев, распущенные тёмные волосы, очки в толстой чёрной оправе. — И все-таки я скажу, о чём, как я догадываюсь, не сказали предыдущие…


Меня всегда тянуло задавать идиотские вопросы, которые неожиданно попадали в цель — но совсем не в ту, в которую метила.

— Вы Коровкин? — спросила со скуки персонажа, который присел напротив, и оглядел меня пристальным взглядом.

Брови у него были что надо. Такого бровастого давно не видала.

— Нет, а кто такой Коровкин, — последовал неожиданный, но закономерный ответ.

— Простите…

Я немного смутилась, несостоявшийся отпор на нахальный взгляд, как всегда в таких случаях, обернулся против меня. От смущения полезла совсем в дебри.

— Коровкин, это, э… Мифический персонаж, вроде вас.

— А вы желаете быть соблазнённой мифическим ловеласом?

— А ну брысь! — сказала я, безудержно краснея и понимая, что моё несанкционированное выступление и надлежало трактовать примерно так.

Он отвалился с изумлением.

— У вас всегда здесь всё таким образом? — спросила официантку через минуту, совершая второй очевидный промах по всем понятиям комильфо.

— Первый раз, — был ответ.


Но раз был явно не первый.

Началась пантомима. Между рядами продолжавших разглагольствовать о тишине стал извиваться балахон, словно бы бестелесный. Казалось, тряпичная кукла гнулась, как хотела. Сначала было неясно. С капюшоном на голове, голыми руками и ногами, человек-червяк, человек-личинка насекомого, может быть, богомола, кривлялся вроде ни с того ни с сего. Не с той ноги. Перебивая высокоумные мысли.

Звуковой ландшафт оставался прежним. Шуршало, кто-то переминался с ноги на ногу, говорили.

Высказывался и тот, кого зовут Афанасий Настигаев, с бритвенным профилем, продолговатым лицом. Он представлял диск, полный тишины, записанной на студии «со всеми примочками и наворотами».

— Но даже такая тишина, — говорил Афанасий, — она не абсолютна. Хотя в студии кое-чего добились… Кстати, можно прямо сейчас послушать первый трек.

Я подумала отчетливо, в формулировке: «От дурдом».

— Люди возвращали диск в магазин со словами «Вы что, с ума посходили? Там же и впрямь тишина».

Посыпались вопросы:

— А можно переписать?

— Там защита. Проще купить. Понимаете, мы ведь не собирались никого обманывать. Вот в чём проблема. Люди не верят словам. А вообще у тишины большое будущее…

Мим танцевал, как паук. Или другое животное, с очень длинным носом и пальцами. Может быть, цапля. Его крутило на мраморном полу — голову, помещённую в гнездо большого синего платка с бахромой, било о стены. Наверно, какая-то авангардная школа танца.


На стойке бара, как специально для меня положили, валялся глянцевый журнал. Я стала перелистывать лопасти, воспаленное сознание вылавливало: «Разведитесь с ним сейчас, потому что иначе вся ваша жизнь превратится в один большой разводняк».

На страничке с пояснениями к новым вошедшим в наше бытование понятиям, между метросексуалом, вторичной девственностью и привередами-одиночками натыкаюсь на закусочный брак. «Первый, пробный брак, во время которого супруги успевают примерить на себя семейную жизнь, и, не нажив с партнёром ни дитей, ни имущества, вовремя расходятся». Пропаганда разрыва. О, жабы. Как всё легко. Спаривайся, мечи икру. Они и меня посчитали. Вписали в удобные реестры новых пониманий, обновили скудный арсенал закосневших формулировок.


Окликнули. Лена. Взгромождается на освободившееся от Лжекоровкина место. Ор о тишине уже как-то сам собой рассосался и желающие умничать стали перемещаться на второй этаж, смотреть тематический видеофильм. Вероятно, пялиться на пустой экран.

Я, может, впервые присмотрелась к Лене. Здесь, в новой обстановке, было явно, что у неё яркие, словно подзелененные контактными линзами, глаза, ровные зубки и между ними мелькающий, чуть ближе к губам, чем нужно, дразнящий розовый кончик язычка. Тонкие, словно пунктиром прочерченные пером морщинки, витые волосы, оживленные «перьями», высветленными прядями, частью в рыжизну. Красная кофточка с глубоким, как философское обобщение, вырезом, и поверх накинутое что-то небрежно джинсовое. Вечная девочка в свои тридцать с хвостиком.

Лена всегда была особым камешком в калейдоскопе.

Нет, сперва показалась чуть неприметнее, чем прочие, в непритязательном костюмчике, под водолазку, аккуратной стрижкой «каре». Почему-то после первой встречи Лена начала писать мне длинные сбивчивые письма неразборчивым почерком, выцветающими чернилами, где сравнивала волосы с бусами и обещала подарить нитку нешлифованного янтаря — надеюсь, она и сама не помнит, что там корябала. Можно предположить, я ей нравилась. Но скорее тут было дело в справедливом представлении Леночки о себе как об утонченной, артистической, экстравагантной натуре, каковое представление требовало от неё в известной мере необычных, странных, местами даже в меру безумных поступков.

Лена была завсегдатайшей «Ротонды».

Ну и покорить, занять её воображение могли тоже исключительно необычные мужчины, а на худой конец — обычные, но девушки. Тут появился какой-то Костик, и Лена переключилась.

Потом встретились, когда с Костиком Лена уже рассталась, и была по случаю лета в белых штанах, белой кофточке и с белым праздничным бумажным пакетом на двух чёрных ручках-верёвках, он трепыхался у неё на плече, замещая собой сумку, и походил на парус. Её цветущий вид вызвал во мне всплеск зависти, смешанной с восхищением. Ну почему я всё время невесть в чём? Зачем не в белом, отчего не с парусом за спиной?

У Леночки снова в тот раз обнаружилось неординарное переживание: любимый (байкер) разбился насмерть. Какой-то другой мужчина подхватил её «в никаком состоянии», заявив в первую минуту знакомства: «Ты выйдешь за меня замуж». Время шло, Лена так и не вышла замуж, но имела все основания собой гордиться. Снова всё оказывалось необычно, удивительно, подругам на изумление. Но слова и интонации, какими она рассказывала, никого не могли обмануть: каким-то образом становилось понятно, любовь к байкеру Леночка приписала себе уже постфактум, постфатум, обретая таким образом дополнительную трагедь.

— Я задумала тут сайт… Понимаешь, я сейчас учусь на психолога… Ну ни один мальчик не признается в разговоре, что у него с девочками всё не очень хорошо… А анонимно — да пожалуйста, сколько угодно.

Слушала Лену, тошнило от слов «мальчик» и «девочка» в подобном исполнении, но я любовалась ею, витыми волосами, ноготками — длинненькими, кривоватыми, как маленькие ятаганчики.

— А ты, я слышала, рассталась с мужем?

От кого ты могла слышать? Нет, я ещё не почувствовала всей печали ситуации. Не донесли вот так же психологически сочувствующие сотрудницы, приятельницы, соседки, знакомые. И, пожалуй, я на дешевую эмпатию больше не поведусь.

— Расстались, и я хорошо себя чувствую, — если и ложь, то не большая, чем Леночкина любовь к мотоциклисту.

— Конечно, у тебя теперь социальный статус выше, чем у меня.

— Да? И намного?

— Ты не зависишь ни от кого, очень хорошо, — медленно, раздумчиво произносит Лена. — У меня есть друг, он очень обеспеченный человек…

Приятно видеть, как она ловко возвращает потерянные исключительно в собственных глазах очки.

— Но я не беру у него денег.

— Вместе живете? — интересуюсь, в общем, просто так.

Рассматриваю фотографии в рамках над диваном. Фотографии так себе, нечего запомнить. Концептуальности им придаёт, видимо, то, что развешаны все до одной вверх ногами, впрочем, нет, одна повернута всего на девяносто градусов.

— Вместе, — подтверждает Лена. — Нет, всё в порядке, он приносит зарплату и кладёт её в стол, я даже знаю, где она лежит. Но до сих пор ни разу не было случая, чтобы взяла хоть пару бумажек. Ты же знаешь, я и сама неплохо зарабатываю…

Достойная уважения принципиальность.

— По магазинам вместе ходите? — всё равно спрашиваю, не могу себя, стерву, унять.

— По магазинам — вместе, — не сдается Лена. — Я всё покупаю, что нужно. А платит он.

И, не замечая предательское контрадицио ин объектум, Лена победно отпивает большой глоток пива.


…В мире очень много звуков, и истинная тишина в нём, пожалуй, музыка. И вот любимых арий, романсов мне, кажется, больше не слыхать. Словно остались в его части при разделе мира на двоих.

На днях играли на гитаре, и я заподозрила, что возвращается давно пройденное время персональных мантр собственного сочинения, распеваемых под бряцанье самого широко распространенного струнно-щипкового инструмента нашего времени. Даже достала мою красавицу, гитару-блондинку из брезентового чехла, и настроила. К счастью, не смогла вспомнить ни единого вместороманса, что певала всего-навсего два-три года назад, лишь пальцы не слишком забыли те расхожие положения, которые я умела им придавать.

Но и неумелые аккорды не избавили от ощущения пустоты, которую занимало нечто и которая теперь не то разрастается, не то я просто, исследуя её, убеждаюсь, что она больше, чем представлялась в начале. Как бы то ни было, больше ничего не будет. Ни вот этого:

Ты внимаешь, вниз склонив головку,

Очи опустив, и тихо вздыхаешь.

Ты не знаешь, как мгновенья эти

Страшны для меня

И полны значенья…

Что я слушала, как прямое признание в любви. Ни:

Позвольте… Простите за смелость,

Но должен я

Вам представиться здесь —

Прямо пред вами!..

Ни даже:

В двенадцать часов по ночам

Выходит трубач из могилы…

Если разобраться, в его недавнем решении расстаться моей воли оказалось не больше, чем в решении жить вместе, которое он принял три года назад. Спрашивается: неужели я оказалась настолько слабой женщиной, безответной, хиловольной, что он имел право взять меня так, будто я всегда ему принадлежала и оставить, словно я перестала ему принадлежать?


Между мной и миром лежит словно толстый слой ваты, как будто я — ёлочная игрушка. Вата — бесконечные мысли, образы, формулировки, обрывки формулировок и всё такое. Наверно, быстротекущий хлам принято называть внутреннем монологом или потоком сознания. Хотя часто похоже на поток без сознания.

— Нет, дорогая, ни на что не похоже, — открывается дверь и Наташа входит на просторную кухню своей квартиры, где в одном из многих шестилапых креслиц сижу, в бесконечном унынии подобрав под себя ноги и со следами слёз на лице.

Наташка в длинном шёлковом халате с извивающимся от каждого движения китайским драконом, в полной амуниции — она несёт заряд бодрости и силы духа, а также палитру теней, притираний, гелей, кремов, кисточек и всего другого.

— Можешь ты быть честной хотя бы с самой собой? — спрашивает с угрозой, топорщась, словно дикообраз, кисточками и тюбиками.

Быть честной с самой собой? Ладно, я попытаюсь. Боюсь, будет весьма болезненно — для меня и для многих из тех, кого знаю.

— А ты не бойся! — говорит Наташка.

— Думаю, любви не существует, — говорю я и утыкаюсь в жёлтую стройную чашку, где плавает долька лимона, конкретизируя чай.

— Уже достали твои афоризмусы, — Наталья воздела руки горе, обнажив круглые крепкие, как яблоки, локти. — Поверь, они хоть кого выведут из себя.

Помедлив, добавила:

— Любовь не существует, любовь происходит.

Запиликал кузнечик-телефон, требуя ласки, внимания, денег, времени, обещанных статей, свиданий, книг, видеокассет, платьев. Наташка безропотно поднялась и поплыла в комнату.

Сижу, безмолвная, подавленная. Жалкая. Зарёванная молодая дура, которая от старой отличается лишь тем, ей только предстоит прожить и проплакать всё то, что старая уже прожила и проплакала.

— Да… да… успокойся, милый, — слышится из комнаты Натальин воркующий говор, голос твердеет и становится хрустким, как первый ледок. — Возомнил о себе… козёл, трагик…

Последнее — при потухшем аппарате.

— Почему девушкам вроде нас не везёт? — спрашивает она, усаживаясь передо мной и подпирая нарумяненную щёку ладонью.

— Почему это тебе не везёт? — удивляюсь я.

Как она может так говорить: мне не везёт. Это я упиваюсь своим страданием. Тошниловка, Сартр.

— Вот именно, почему? — вставляет Наталья.

— Наоборот. Ты, слава богу, девушка свободная, красивая, самостоятельная, успешная…

— Я успешная? — с сомнением спрашивает Наталья, но чувствую, ей приятно.

— Конечно. К тому же, ведь нам всего по двадцать четыре.

— Мне двадцать пять.

— Не важно. Мне тоже.

— Тогда уж пусть будет двадцать четыре. А на двадцать три я уже не потяну, — Наталья крепко обхватывает талию, стараясь сжать как можно крепче, чтобы выглядела тоньше.

Наталья — уникальная. У неё перебывали десятки мужчин. Она меняет их, как колготки. Но абсолютно чиста: часто, быстро и пылко влюбляется. Остывает ещё быстрее.

Трюмо

У бабушки в Дударкове живёт трюмо, от которого и пошли все трюмо в моей жизни. Оно помнит меня совсем белой и маленькой. И я вспоминаю себя, как отраженье в глубине трёхстворчатого зеркала. Подходила, и подолгу расчесывалась, завивая волосы кольцами — не как надо, внутрь кончики, а наружу, и становилась похожей на крупный колокольчик.

Трюмо взрослело год от года. Отмечало перемены в облике. Каждое лето становилось понятно, как я выросла — только благодаря трюмо. Без него не смогла бы понять, куда расту.


Черниговщина больше похожа на русские земли, чем окрестности Киева. Крёстная, как и мама, выросла в доме с земляным полом.

— Там уси торговы люди, — говорила она про Дударков бабке Федосеихе.

Я приметила на гвозде в хате домотканое полотенце.

— Так понятно, — кивала бабка.

Бабка Федосеиха была знаменита на селе тем, что «понесла» — забеременела — не ясно от кого. Она родила дочь, а парень, по слухам, женился на другой. С тех пор Федосеиха так и не вышла замуж, хотя сватались. Не хотела. Я живо представила, как недолго длилась та, положим, июльская, полнолунная ночь, в копыце сена, и как тяжело и некрасиво, на всю жизнь, оборвалась.

Маленькая аккуратная бабка подробно рассказывала, как несутся куры — сколько вчера, сколько сегодня…

— Вакулычка як померла, уже шесть месяцев ждёт, — твердила бабка.

— Чего ждёт? — не поняла я.

— Когда хтось умирает, он висит на воротах и ждёт следующего…


У крестной дом без старших хозяев — умерли. На одном дворе родительская хата Татьянина, и братова — приземистее и плоше. «Старци», — говорит Таня. Нищие.

Посреди двора лужа. Колодец. Сушатся старые портки. Сараюшка с тремя дверями в ряд. Коромысло. «Не старое, дедушка делал, мы им и доси пользуемся». Ограда из сухих почерневших жердин, кривых, во всю длину — за ней еще одна такая, а там и колхозные стойла, «ферма», большая, да только две заняты, остальные пустые. Коровы, телята и нетели. Доносится лошадиное ржанье.


Татьяна говорит, бедный край. И снова смеётся, что я не понимаю, кто такие нетели.


Я её так и не увидела. Племянницу крёстной, Анюту. Я привыкла бывать у Татьяны в других гостях, в киевских, где чистота, словно в стерильной больничной палате, и ни единого лишнего предмета.

В деревенском доме то же. Просторно и широко. Сыровато — печь давно не топилась. В глухой комнатке без окна, «мертвецкой», как называл её дед — спит огромный сундук с кованными углами и большим замком. Он был взломан, но это не злоумышленники, а попивающий водочку Ваня, Анютин брат.

Старые шкафы, кровати с железными шишечками. Портреты (ретушь); картин, вышитых крестиком, как у нас, нет.

На тумбочке маленького трюмо — тетрадка. Обычная, с котёнком, столько же неуместным, сколько ставшим уже привычным на обложках.

— А это что?

— Анюта. — горестно вздыхает Татьяна. — И сколько я уж их попалила…

— Чего попалила?

— Тетрадок.

Татьяна рассказывает: брат, первый парень на деревне, женился на девке, о которой известно было: вся семья с придурью. Прижил от неё двух полоумных детей. Баба пьёт, из дома таскает, придёт, поест, и со двора. Да кстати велосипед уведёт.


Открываю Анютину тетрадь. Почерк аккуратный, ровный, девичий, округлый: «История. Це сталось килька днив назад у школи, колы я побачила знайомих и я пиймала своего шофера схотила утекти. Алэ, я изнемогла Анно кращо тоби чому тоби присуть».

Я перевернула страницу.

Почерк менялся. Становился острым, угловатым, словно взбесившаяся кардиограмма.

«Колысь давно жила одна принцесса со своим батьком и звали её Летиция. Пташки звери та вся тварина привечали её. И жила невдалеке одна чаровница и вчила её готувати зелья».

Я перевернула страницу.

Почерк менялся. Плыл куда-то вбок, заваливался на сторону, каждая буква припадала на одну ногу.

«Такое случилось в лесу когда Летиция возвращалась домой. Она увидела от чего волосся её стали дымом».

Почерк расплывался в полную невнятицу.

«Капитан Френсис Морган был привязан к дереву».

Татьяна между тем собирала на стол, говорила:

— Вот и пише оно, и пише. Куды и шо? Бред сумасшедшего… Красивая девка, ума как у воробья. Фотомоделью, говорит, буду. Возьми меня до себе в Киев. Я говорю, куда я тебя возьму, ты даже в трамвае билет не сможешь выдать — собьёшься, мелочь перепутаешь. И палец вечно у роти, двадцать лет. Когда кто-то в хати, ещё так, нормально, а только вон — вечно палец в рот, вечно палец в рот. От дивится телевизор, и палец в роти. Двадцать лет… Оттого зубы у неё передние вперёд выдаются. Если бы не зубы, вылитая фотомодель.

Единственная отметина безумия на лице красавицы. Выдающиеся вперёд передние зубы. Я так её и не увидела.

«Здесь далеко в поли росла чудова квитка рано рано на свиталку спускается лисова фея шоб полити её ранишною росою рано рано на свиталку спустилася дивчина щоб поговорити»

И в комнатах, где я обитала в Москве после разрыва, тоже были занавеси на дверях. И тюль на окнах. Словно мне удалось ценой невероятных душевных усилий прийти в место, которое было уже чуть больше похоже на то, куда я иду.

В маленькой комнате там таилось трюмо.

Подумать только, полгода у меня был личный туалетный столик, трюмо с дубовыми ящиками, со склянками перед зеркалом, которые удваиваются, утраиваются и учетверяются в нём — смотря под каким углом стоят створки. Зеркало, будто моллюск, и мне нравится думать, жемчужина здесь — я. А кто же ещё?

Тут я застала трюмо, наверно, потому только, что хозяйка квартиры — семидесятилетняя женщина, всю жизнь проработавшая на начальственных работах и держащая себя с большим достоинством, была пристрастна к таким зеркалам, как и многие из старшего поколения.

В стеклянных матовых и прозрачных, розовых и нежно-охристых флаконах храню не духи, не туалетную воду, не лосьоны-шампуни — нет. Я храню в них постоянство памяти, образы прошлого, ещё совсем недавнего, но уже такого щемяще невозвратного. Щеняче беспомощного…

Память, сжиженная под высоким давлением обстоятельств, воскрешает мгновенно все мытарства: вот здесь, во флаконе, похожем на кофейное зерно — лучшая зима. В маленькой приземистой вазочке — настоящее. В бутылке, напоминающей аптечную, такая сгодится для учебного натюрморта — мятная вода фабрики «Заря». Может быть, именно такой водой пользовались в юности ещё мама и бабушка, только тогда на этикетке, конечно, не было удивительных, завораживающих новых слов с загадочным смыслом: «гигиенический фитоаромат». Но, без сомненья, бутыль украшали другие, столь же чарующие слова.


Коробка теней: серых, и — тоже серых, только колером помягче, поизысканнее, в зеленцу. Тени, если нажать на кнопку и отвести крышку, встают передо мною и ночами ведут долгие разговоры. Каждая из них помнит, в какие моменты ложилась на веки, каким образом обмётывала глаза, и кто, совершенно отсутствующий, стоял в этих глазах. Отсутствующий менял имена и телефонные номера, черты лица, характера, линии на ладонях, отпечатки пальцев и памяти, цвета волос, цветы запахов, но было в нём что-то неизменное, что-то такое, позволявшее узнавать его, точнее, отблески, в различных людях. Часто вздымалось чувство, что он испытывает меня, манит, зовёт откуда-то, сквозь толщу толпы.

Серебристая круглая коробка пудры «Пупа». С латыни — «кукла». Мелкий порошок, фарфоровый прах делает лицо чуть более мёртвым — и, значит, гораздо более защищённым. Ложится тончайшей невидимой вуалью на лоб, щёки, нос, подбородок, и вот уже я закрыла лицо, занавесила чадрой, наглухо надвинула забрало. Я готова сражаться, но нападу не вдруг, а исподволь. Я подкрадусь медленно, подползу тихо, и, свивая кольца змеиного тела, прыгну!


И, конечно, на туалетном столике полагается быть шкатулке с украшеньями. Здесь нет по-настоящему ценных вещей, все — безделки, дорогие только той, кто их носит и, возможно, ещё тем, кто их дарил когда-то. Единственное кольцо, подаренное тем, кто почти стал присутствующим, сорвался без двух минут вечность… Кольцо умерло. Распаялось. Распалось.

В хрустальном гробе с разомкнутым кольцом на пальце лежит моя точная копия. Такая, какой я была. Я ведь совершила превращение, а она осталась, как прежде — было бы несправедливо, чтобы она переживала то же самое.


Плоский чёрный янтарь со сколами внутри, которые обрисовывают очертания шахматной лошади, пророс новой стрелкой — во лбу коня прорезался рог. И теперь ношу профиль единорога, оправленный в неблагородный металл неизвестного происхождения.


Здесь много что ещё, в деревянной шкатулке — коралловые рябинины в уши, привезенные из Помпеи через какие-нибудь три тысячелетния после её бесславной гибели. Подвески сродни древнерусским, купленные в ГУМе. Крохотный золотой колокольчик, подаренный братом Иванушкой сестрице Алёнушке, чтобы не стала козочкой — с неё станется, отважной и недалёкой, испить отравленной водицы из заросшего болотца. Медальон, переданный бабушкой. Длинная булавка в волосы, хорошее оружие — маленька шпага, смазать острие ядом, и можно легко причинять смерть…


Ну вот, собственно, всё, что украшает мой метафизический туалетный столик. В реальности не встретишь, сколько ни ходи. И всё-таки он более реален, чем вся остальная обстановка комнаты. Слева мерцает сотовый телефон, справа чудесная карманная машинка — персональный компьютер размером с ладонь. Но это уже приборы совсем других состояний…

«МакКои»

Иду хорошо, широко, размашисто, как на пружинах. И хвост, завязанный высоко прямо посерёдке затылка, длинный мой конский светлый хвост маятником поддерживает движение: шых-шых, нежно шаркая о высокий поднятый воротник пальто.

В одной руке свернутый в трубку белый лист, на пальце — перстень с почти плоским чёрным камнем. Другая в кармане. Хорошо идти, серое сукно обвивает ноги, каблуки низкие, но острые — я агрессивна, одинока и очень опасна. Сознание, как опасно на меня смотреть, наполняет сердце злобной радостью. Да я почти Горгона! Только не так страшна.

Огни белыми точками висят в густом небосводе — конечно, я знаю, что каждый растёт на бетонном стебле столба, но впечатление, будто парят в вечной московской мороси, помаргивая, помигивая, слезясь. Словно многочисленные глаза какой-нибудь страхолюдной аватары могущественного индийского бога наблюдают за тобой, маленькой и тонкой, как иголка, прозрачной, как тень или дрожащее отражение. Но я привыкла к вражде, мне весело в битвах, и кажется, когда-то сражалась с грузным и грозным недругом.

Одно из имен Будды, кажется, означает: «цели своей достигший вполне». А я? Что, если и я уже достигла цели?

Ведь судя по тому, что иду здесь сейчас, я победила. Впрямь: разве не смелость, не дерзость с моей стороны шагать вот так, в щёгольском сером пальто, после того, что я видела, после того, как предали, унизили, оскорбили? Разве я не птица Феникс после такого, раз восстаю из собственного пепла снова и снова, и, пожалуй, не менее красива, чем прежде, и, напротив, ещё лучше, словно пепел очищает, и в глубине глаз появился ртутный сумеречный блеск, и губы заранее ироничны, словно я и впрямь познала мир!

Меня уже посещали такие мысли. На мостах они всегда обостряются. Вот стою, остановившись на минутку, и являю всему миру пример злостного неподчинения порядку вещей. Пережила столько печальныx событий… И всё же я здесь, где — не важно, главное, как. Выяснилось, я настолько гибка, что не сломалась, и настолько крепка, что не покорёжена.

Да, развод. И внезапно стало понятно, что я примерно одинаково люблю всех мужчин, или — одинаково не люблю. Неожиданно проснулась, подняла голову кобры нежность — и к кому? Нет, я не какая-нибудь тварь, которая пользуется мужчинами как исправными швейными машинками, то во мне нежность мамы к сыночку. И если бы нежность можно было увидеть со стороны, скажем, как окутывающее фигуру жёлтое и розовое облако, вы немало были бы удивлены: я нервического сложения с тонкими запястьями и лодыжками, острыми коленками и локтями, а он, кто будит чуть тёплое чувство сродни снисходительности — высок, очень обширен, плотен, в три раза больше меня: широкий, могучий мужик. И всё-таки вижу ребёнка, слабенького, славного паренька, в рубашке с дырочкой подмышкой, в каких-нибудь смешных закатанных штанах. Застав себя на этом, с пристрастием допрашиваю компьютерный экран, перебирая пальцами буквы-клавиши, как монах — бусины чёток: как так? Кто позволил? И почему?


В каморе бабушкиного дома на верёвке, протянутой от стены к другой, висел огромный мольник. Рассадник для моли. Перекинутые через верёвку груды малахаев, тройных тулупов, горы платья, пальто и спидниц. Если порыться хорошенько, там можно было, наверно, обнаружить ещё какие-нибудь совсем древние образцы одеяний, что-то вроде древнегреческой тоги или даже шкуры мамонта. Во всяком случае, мамины платьица, из которых её дочь, то есть я, выросла лет десять назад, здесь висели.

Из такого уютного и большого мольника белая прожорливая бабочка разлеталась по всему дому, забивалась в шкафы и сосредоточенно поедала, что ей совсем не предназначалась. Не раз я призывала домочадцев вынести мольник за пределы нашего обиталища и спалить его посреди грунтовой улицы с гиканьем, плясками и залихватским присвистом — все воззвания пропадали втуне.

А сейчас я подумала, мои мысли весьма похожи на мольник: висят одна на другой, ничуть не меняясь, ветшая, пылясь, и моль точит их изнутри, выводя свои голые белые полупрозрачные личинки.


Зима и Москва — синонимы. Лето на всей планете. Даже и в Лондоне среднефевральская температура — плюсовая. Ну хорошо, минус ноль.

Наталья тогда предприняла, что могла. Испробовала все средства. Она изящной белой штучкой обошла моё лицо… «Тебе надо губы отшелушивать. И провести чистку. Чистку лучше проводить не реже, чем дважды в год…» Да-да, ошелушить губы и будет порядок. Напрочь. «Совершенно ни к чему тут твоя ирония».

Достала щипцы для завивки, «вафельницу», чтоб пряди были гофрированы, как после мелких косичек, заплетённых по-мокрому.

— Я считаю, тебе надо просто проучить его, — говорила она, клацая щипцами в непосредственной и опасной близости от моего лица. — Надо, в конце концов, показать, кто тут хозяин.

Дмитрий оставался дома. При одной мысли я кривилась. Сбежала в очередной раз, к Наташке. В чём была, надо заметить. В старенькой вязаной кофте и домашних штанах. По лицу красные полоски от слёз. Теперь, под пудрой, их не видно… Мне уже хотелось к нему. Просить прощения.

— Хозяин? Не я.

— Тренируй позитивное мышление. «Не» сознанием удерживается на входе.

— Кто только выдумал такую ахинею?

Я покорно поворачивалась под деловитыми, бодро щёлкающими щипцами.

— Сама ты ахинея, — покровительственно сказала Наталья. — Знаешь анекдот? Так бы и ушел Иван Иваныч из бани мокрым, если бы не предупреждение на стене: «Занавесками не вытираться». Понятно теперь, какова сила по-настоящему позитивного мышления?..


В модном заведении для преуспевающей молодежи первой пятилетки XXI века в баре в три ряда стоят пятьсот, а может, и тыща бутылок самых разных конфигураций: приземистых и пузатых, вытянутых и стройных, круглых, кубических, в виде виолончелей и женских торсов (головы символизируют пробки).

Бутылки винные, удивляющие изяществом и соразмерностью пропорций, с самыми плавными и заманчивыми изгибами, на которые так и хочется опустить руку. Близ благородного выводка — тяжеловесные, косные, квадратные бутыли, в них еле колыхаются от ритмичных музыкальных ударов тяжёлые, как жидкое масло, политические напитки, напитки-чемпионы в тяжёлом весе: водка пшеничная, анисовая, можжевеловая (попросту джин), виски, коньяк… Для респектабельных, буржуазных, консервативных. А рядом теснятся джазовые бутылки, выспренние, оригинальничающие, единственные в своём роде, для тех, кто из грязи в князи и обратно быстрее, чем на экспрессе, сегодня пан, а завтра пропал, пропан, бутан. Новые, рискованные, аллергические марки, ликерные эксперименты, экстремальные пойла. Для альтернативщиков во всём, любителей малоизвестных и высокоскоростных видов спорта.

Я не из них. Даже с парашютом не прыгнула. Даже дайвингом не занималась.

И отдельной батареей, похожие друг на друга, как солдаты одного отряда, кегли боулинга, плотно, плечом к плечу, стоят пивные бутылки разных марок.


Вечеринки и существуют, чтоб всё смешалось. Для услады нежных ротовых полостей красивейших девушек Москвы здесь мешают коктейли жеманные, слоеные, с ледяной крошкой, огненной начинкой, разноцветные, в самых невообразимых сочетаниях, с ярко-красными и блестящими, словно покрытыми лаком для ногтей кусками клубники или зелеными кругами киви, желтыми — лимона, айвы, банана — словом, весь нехитрый, но значимый спектр светофора. И все огни горят одновременно, так что не знаешь: идти, стоять, ждать, бежать? Или, может быть, лечь — прямо здесь, станцевать на барной стойке, вывихнуть лодыжку (чужую) и уехать в ночь на такси, полном впечатлений?

В душе моей сидела заноза. Ворочался солитёр беспокойства. Дмитрий оставался дома. Я решила его проучить. Провеселиться ночь напролёт с Наташкой. Почему-то не веселилось. И круги, как у лемура, под глазами, и вид вообще скорбный. Как на похоронах.


Группа с банджо отыграла, и начал конденсироваться люд. Запах алкоголя, сигар, сигарет, сигарилл поплыл, мешаясь под потолком. Зазвонил мой мобильник. Мобильная классика. «Волшебная флейта» Моцарта. Дмитрий. Классическая музыка сопровождает повсюду.

— Ты где?

Строгий голос. Я собачка на невидимом поводке.

— В клубе.

Отчаяние спокойствия, спокойствие отчаяния.

— Я приеду.

— Приезжай.

Глупо, но я обрадовалась. Приедет. Будет нескучно.


— Может, по коктейлику?

— Можно, Наташ. Позволишь тебя угостить?

— Лучше я!

Наташка такая.


Начало завариваться общее умопомешательство, первые пузырьки стали выплывать со дна кастрюли и лопаться на поверхности.

Так что влечёт в Москву неудержимо? Сюда, в чад, в дым, где пульсируют ритмы, что задают частоту планетарного сердцебиения, но нигде не прощупываются толком — может, лишь в таких вот местах, куда сложно попасть с улицы, потому что не найдешь скромно нарисовавшуюся на задворках дверь, а если найдешь, никогда не догадаешься, что скрывается там, за ней — а догадаешься, всё равно не пустят, потому что у входа здесь дресс-контроль и фейс-код, или что там, кто разберёт.

Но Наташка и не в такие двери вхожа. В отличие от меня.


И я вспомнила халат. Когда-то давно халат мой был фланелев. Теперь он больше смахивает на махровый — оброс частыми катышками. Длинный. На пуговицах, они, конечно, терялись время от времени, и ныне розные, каждая на свой лад — которая с двумя дырочками, а которая с четырьмя. Однако синие все, и одного (примерно) размера, так что, если не приглядываться, разномастья и не заметишь.

Я частенько дома, когда никто из посторонних не видит, хожу вот так — в потрёпанном, видавшем виды халате. Ремедиос, блин. Приталенная длиннющая хламидомонада, по красному фону синие с белым цветы. Триколор. Правда, рубище было куплено ещё до всякого триколора, по стране всюду реял горделивый алый стяг, и никому в голову не приходило, что вскоре от него останется только скромная полоска в самом низу «бесика».

Халат простирается аж до щиколоток, и очень большой — просторный. Ходишь в нём — словно язык в колоколе, болтаешься. Собственно, когда-то был поясок, а сам смахивал на изящное женское одеяние, хоть и для дома. Сейчас пояс утрачен, и весь раздался, обалахонился. Внизу справа на подоле маленькая дырочка. Впрочем, поскольку пёстрый, её почти и не видно.

Собственно, может, ни в одной из многочисленных съёмных квартир, и не прижилась-то именно потому, что халат всякий раз оставляла в шкафу у родителей. Зачем, думалось, в новую жизнь тащить с собой эту рваную хренотень? Выкинуть даже хотела. А халат всё ждал меня из скитаний. И, похоже, дождался…


Москвичи и то не в курсе, что в городе бьёт такая жизнь. Можно годами ходить мимо, и не подозревать. Улавливать зимними ноздрями острый аромат за светловолосой женщиной в мехах, которая спешит зачем-то именно к той нарисованной двери на тонких, как иглы, каблуках — а ведь гололед… Мало ли, зачем она идет… Можно ещё зайти случайно днём, когда время че еще не настало (или, скорее, уже прошло), спросить чашку кофе (другого не подадут), выпить, заплатить двести рублей, удивиться дороговизне и так и не узнать, где был.


Всё равно, что разговаривать с принцессой, которая сияла, как алмаз, всеми гранями, вчера на балу — а сегодня не выспалась, волосы сожжены, разит перегаром и куревом, слипаются отекшие глаза и сыплются ресницы, вчерашний «изгиб до небес», потому что тушь некачественная, стойкая слишком. Бывает трудно представить, что принцессы и без помощи фей легко способны на подобные метаморфозы. «Вчера неудачник — сегодня преуспевающий коммерсант», вот наша общая мечта. И, пока вы беседуете с нынешней ПТУшницей, вы просто в ум взять не можете, как чудно она преобразится к нынешнему же вечеру. Будет красивее, чем когда-либо.

— Только вот уберет мушиный срач изо рта, — подтверждает Наташка.

Мы сидим, две девицы, за квадратным приземистым столиком. Здесь стоит больших трудов заказать место — но всегда есть выбор: платить или брать даром, и, памятуя, что вселенная щедра, девушки предпочитают не платить. Коктейли, танцы, наркотики, такси — нам ничего не стоит. А особо предприимчивым дёшево обходятся квартиры, собственные автомобили и яхты. И мы иногда втайне вздыхаем, что не настолько оборотисты.

Чем дороже нужно заплатить, тем проще обойтись другими методами. Хотя бы пренебречь. В России, судя по всему, так и не верят в реальность денег. Попробуй в трамвае поездить зайцем, методично, чтобы нарваться на контролёра. Зловредный, он душу вынет за десять рублей, но если не заплатишь за ужин пятьсот долларов, метрдотель, двоюродный брат трамвайного распорядителя, не посмеет отказать в обеде и на следующий день.

Потому что пятьсот долларов за ужин — пустяк, а десять рублей за поездку в трамвае — деньги. Арифметика.


Бар оброс девушками, как одна, севшими нога на ногу и потягивающими через трубочки напитки. Понемногу, по два-три человека, посетители заполняют танцпол, музыка усиливается, тут и там ей уже помогают ногой и рукой, друг напротив друга, сначала независимо, словно никого не замечая, словно совсем одни — начинают отбивать ритм всем телом, но пока вяло. Клубные завсегдатаи, настоящие зажигатели жизни, подтянутся позже, и за столами ещё доедают, допивают, докуривают. Куда торопиться? Впереди вся ночь.

Мало-помалу локтей, коленей, голеней, лбов, грудей, шей, затылков, спин всё больше, всё плотнее пространство, и уже движение в левом углу отзывается в правом, и вся людская масса колышется, вздрагивает. Трясется желе в ложечке робеющей дебютантки. Самолет набирает высоту. «Кто нынче диджеит? — Морган». Мураками. Харуки. Харакири. Рики-тикки-тави. Собака Баскервилей. Тут вам не провинциальное «ту-ту-ту-тыц». Саунд-эйсид с этно. Типа того. Барная стойка сотрясается: трэш-трэш, бутылки запели в унисон, ноги сами пустились в пляс, руки взметнулись к небу.

Я всё ещё сижу за столом и смотрю скорбными круглыми глазами на радость мира.

И почти ненавижу себя за своё малодушие.


Безумный калейдоскоп, в глаза бросаются: пот на лицах, мелированная прядь, заколка «Таччинг», детские часы на пластиковом ремешке. Мне нравятся эти часы, я тотчас решаю, что хорошо — носить подобные. Смешно, как хорошая шутка, или — плохая шутка, но под травкой. Кричу Наташке в ухо: «Посмотри на те часы» — «Что?» — «Посмотри на часы!» Наталья показывает руками — не слышу.

«Часы!»

Она поворачивает запястье — там 1:30.

Да ну, я машу рукой. Снова смотрю. Может, станцевать? Но я не умею. Зря всё-таки не ходила в школе на дискотеки.


Напор сил, бодрости, радости. Атака красоты, силы, молодости, здоровья, могущества, богатства. Не важно, что завтра вялый и дряблый. Единый ритм, как сердце одно на всех — сердце большого города, обнажённое, ярко-красное, гонит кровь по всем артериям, а вы и не знаете об этом. Здешний танец заставляет всю Москву, всю страну, весь мир суетиться, ложиться спать, вставать, лететь, бежать, заключать договоры и под стражу, качать баррели и права, записывать альбомы и долги, удаляться в пустыни, влюбляться, расставаться, гибнуть в шахтах, в собственных квартирах, от голода, от холода; гнать на автомобилях, спускать с конвейера сотовые телефоны, дивиди-плееры, капэка, смартфоны и многое из того, в скором будущем, чему мы пока не знаем названий.

Ночной клуб — сердце города. Точнее, маленький, но очень прожорливый кровопийца.

Наталья демонстрирует большой палец — «Класс!» — и запрокидывает пластиковую бутылочку, пузырится тёмная жидкость, льющаяся в раскрытый красный рот.

«Всегда кока-кола,» — мелькает тень мысли, и я словно вижу, как то же мелькнуло одновременно у всех, кто здесь есть. Мы подумали хором, через мгновение единство распалось.


Я вернулась под утро. Дмитрий не спал.

— Ты почему не приехал? — спросила я фальшивым, насквозь фальшивым, даже мне было слышно, каким фальшивым голосом.

Как нашкодившая дрянь.

— Хорошо было? — спросил он.

— Да.

Я легла, отвернувшись, стараясь не дышать, чтоб не выдать, пила и курила. Я должна его проучить. Он не может приказывать.

Ай, как же я некрасива. Ещё полсекунды, и я опять буду плакать, просить прощения. Сжимаю кулаки, и накрашенные ногти впиваются в ладони.


Так тянет ко всему мужскому! Я, наверно, обречена на неизбежное притяжение, но заставляю себя держаться, и потому-то голос так холоден, в нём много металла: представляете ли вы себе обледенелый металл тонкой ковки? Представляете ли вы меня?

Уже много раз слышала, что до момента, как открываю рот, я совсем другая, и дело не в словах — голос, он всё меняет, он выдаёт.

И что же?

Полуоброт головы — я отлично знаю, под каким углом вы должны смотреть, чтобы защемило сердце. Знаю, как и всякая женщина, нас никто не учит.

И вместе с тем — чуть намеченная улыбка в знак иронии над собой, лёгкий и тёплый огонёк в глазах, чтобы вы, боже упаси, не подумали, будто ирония заточена против вас — вы же ужасно обидчивы, просто страшно делается, как подумаешь, до чего беззащитны.

Да, я породистая, хоть оснований к тому никаких. Лишь семейная легенда про генерала, сосланного в Сибирь, и нечаянное совпадение моего имени с именем прапрабабки.

— Була вже на цьому двори така… — сказала прабабушка Ева, когда родители, не ведающие, что творят, назвали меня так, как они назвали меня, и привезли показывать родне, как некий иноземный подарок.

Подарочек ещё был в кульке и, кажется, не говорил, а уже совершил девятичасовой перелёт на самолете с тремя посадками — можно представить, как я надрывалась! Очень плохо переношу полёты: уши закладывает так, что хочется выть.

Но летаю, раз надо.


А ты говоришь. Да я переживу всё, что угодно, хотя бы к тому оснований было не больше. Переживу назло. И не погаснет во мне мягкость и женственность — я останусь такой, как сейчас. И всё равно буду верить людям, они останутся интересны. И я не дам себя сломать. Что бы ни происходило.

Вот увидишь, я останусь собой.

Возможно, помогут дневники, а может, что-нибудь или кто-нибудь помимо, но я сделаю всё, чтобы сохранить веру в других. Хотя рейтинг доверия к человечеству упал в моих глазах на пятьдесят девять пунктов.

Сейчас, когда пишу, с головой накрыло одиночество — никому не обязана своей исповедью, без конца повторяю беспомощные признания и заклинанья, всё время твержу, что останусь жить — и почти не верю.


Любовные записки интересно читать, интересно царапать, даже выстукивать по клавишам сотового интересно — но что поделать, не могу заняться любимым жанром: некому. Во всей Москве, где так много холодных сердец, нет никаких надежд на спасение от слишком большой для одной меня свободы. Москва — город одиноких. Здесь каждый чувствует себя обманутым, потому что никому нет до него дела. Нет никаких шансов встретить ещё раз мелькнувшего и понравившегося в толпе человека, что делает бессмысленной привычку некоторых из нас глядеть в глаза. Я отучаю себя от этого пагубного обыкновения, и почти удалось.

Вечный побег — практически режим жизни, избегание, уход, отток — и я во всём, как камень в лавине, подхваченный потоком и готовый вот-вот треснуть, расслоиться, рассесться на части, рассыпаться в щебень, песок, пыль, прах.

Но и раскол не изменит моей природы… Не знаю, помнит ли щебень, что был когда-то частью другого, целого камня? Но материя, из которой он состоит, ничего не теряет.

Может быть, по отношению ко мне материя — женская суть? И уж она-то останется неизменной, если я утрачу, не смогу больше, окажусь не в силах.


Счастливы ли одинокие женщины? Как ни странно, я испытала страх остаться одинокой, именно когда разошлась с мужем. Впрочем, что же тут странного? Я хотела выразиться не так. Я имела в виду, до замужества не испытывала опасений, что окажусь никому не нужна, беспомощна, ущербна, словно калека. Напротив, казалось, будь одна и живи — не хочу. А станет скучно — ребёночка родишь. Всё веселее. И мысли о постоянном мужчине даже не возникало.

Когда же мы поженились, подумалось, парадигма сменилась (выражаясь современным языком). Я была увлечена новой моделью общего будущего: хорошо идти плечом к плечу, рядом с молодым мужем, красивым, талантливым, во всём помогая ему и благодарно принимая помощь. Но вскоре оказалось, жить с этим красавцем невозможно — а равно и со мной.

Я бодрюсь, держу себя в руках, иногда даже смеюсь — чувствую себя сильной, взрослой и опытной: я, вроде бы, отстала от своих подруг, у всех ровесниц и соратниц к нашему возрасту перебывало любовников штук по пять, а то и десять, а то и двадцать, а я-то никого… Вероятно, данное обстоятельство может дать представление о том, насколько я высокого о себе мнения. Да, правда, и, сказать открытым текстом, мне никто не кажется достаточно хорош.

Кроме Атоса.


Или закомплексована.


Но я должна сказать себе: как хорошо, что разбежались! Разве теперь я могла бы сидеть вот так, с лап-топом на коленях, мирно отстукивать некий мне одной слышимый ритм по клавиатуре, пить чай, оглядывать комнату — так спокойно, зная, никто не войдет, потревожит, потребует внимания.

И всё же, до чего я зла на него! Как обидно, какая досада огромной занозой сидит внутри… Как грубо предали, нагло посмели, дерзнул он как. Надо ещё довести молодую спокойную вообще-то женщину, чтобы крушила стулья о стены. И, будь моя воля, собрала бы что надо: проездной, обмылок, футляр для очков с очками, лак для ногтей, и двинулась прочь, наугад, в темноту, на поиски места и времени, где могла бы стать мужчиной и научиться сражаться. Но теперь приходится участвовать в битве, оставаясь собой. А как недавно я была ребенком…

Знаете ли вы, в каком возрасте мы окажемся в раю? Если выберете исламский, то, кажется, лет двенадцать, христианский — что ли, четырнадцать. Не помню, кто-то говорил. Важно другое: рай — для детей или подростков. Конечно, строго говоря, там никто не имеет возраста, но можете быть уверены, что встретите свою мать золотистоволосой сверстницей.

Я проснусь юной.

Не знаю, происходит ли возрастная инверсия, если человек попадает в преисподнюю? Может, там действует иной закон: умираешь молодым, а просыпаешься старым… Туда бы я не хотела.

Таким образом, земля — перевалочный пункт между раем и адом, здесь мы проходим превращения от завязи и цветка до опадающего в гниль плода. А не наоборот, как жаль.

Вот просыпаюсь, отводя с лица рукой последнее облачно земной дрёмы. Я желала бы, чтобы в тот момент на пальце блеснуло твоё кольцо, но не знаю, как с украшеньями на том свете. Я встаю.

Расстилаются кучерявые облака, вижу подобия лиц или детских воспоминаний, только всё наслаивается, и понимаю, что мысли и образы вовне, вокруг, рядом.

Я умерла совершенно одна. Помню отчётливо и точно: никто не провожал в путь.

Мы расстались, когда мне исполнилось двадцать четыре — жаль, не часа, а года. Потом ты жил с другой, она тоже хочет быть с тобой за гранью этого мира, который стал для нас тем миром. Тем ещё миром.

Мы прожили наши жизни врозь, но я не жалею: ты был мне послан как взыскуемый светлый. Я понимаю, почему мы расстались. Наверно, мы слишком любили друг друга, такая любовь не могла выжить там, где мы вынуждены были есть пищу и испражняться, спать и испытывать половое влечение, сглатывать слюну, расчёсывать волосы, ждать моих менструаций и делать все те унизительные вещи, которые необратимо обращают человека в тварь.

И я с лёгким, воздушным сердцем рассталась с тобой. А всё остальное, дальше, после, уже не имело значения. И всё-таки такой, каким ты пришел в той жизни, ты мне не нужен, не подходишь. Я не понимаю твоих привычек: громко петь, разговаривать по телефону, ходить по комнате.

Ты ударил меня. Ну и что ж? Там, в другом мире, будет по-настоящему хорошо: ты будешь лежать недвижим, светлый, тонкий, словно ребёнок, погрузившийся в сон. Говорят, есть такая болезнь: люди засыпают и не просыпаются. Если им не вводить глюкозу в вену, они умирают. По-моему, самые умные люди. Я бы так тоже хотела.

Только прогоним твою подругу: она не имеет на тебя никаких прав. Впрочем, если захочет, может остаться. Собакой. Пусть ляжет у моих ног и спит, свернувшись клубком, и я буду знать, вот любимое животное моего дорогого ребёнка.

Только и так я буду одинока: вы ведь будете оба спать, может быть, ваши сны соединены коридором — откуда я знаю? Давай лучше её прогоним, а то мне придется убить её и в раю.

О прозе

Пора отправиться спать. Пора спать. Никак не могу отлипнуть от экрана. Пересматриваю готовые куски, фрагменты уже написанные, и вкладываю в текст, как те семечки, которые обнаружились в «Камбозоле», только они, правда, оказались плесенью.

А зато благородной и голубой.

Спрашиваю себя, не затянула петлю? И ещё спрашиваю, что вообще получается такое. Судя по интонации бесконечного разговора — «меня тут спрашивают о нефтяных вышках, я не больно-то в них разбираюсь, лучше расскажу вам о цаплях» — выходит эссе, естественные границы которого тонут в тумане. Ещё похоже на паззл. Отличие паззла от мозаики в том, что мозаика всё же произвольна, а в паззле всякая картинка в картонке должна встать, вклеиться на место. И если одну выщелкнуть, ничто не распадется — просто будет пробел.

Альбом одной репродукции. Ровным счётом одно и то же. На всех страницах.


Постоянно обращаюсь на «ты» к разным людям, всевозможным вещам, предметам, даже к морю. Надеюсь, ты запросто разберёшься, когда — к кому.

Простонародная особенность. Сколько раз наблюдала. Прилаживая отлетевшую обёртку от шоколадки обратно в костёр: «Куда полетела? А гореть кто будет — Галилео Галилей?» Палке, которая не ломается об колено: «Кто ж тебя такую крепкую делал?» — тюк молотком, она и — хрусть. Со всеми разговор, со всем общение. С землёй, лопатой, трактором, паровозом… Гипостазирование? Живой мир. Сибирь.


Что касается мужчин, наверно, и так известно: все они, кто заметен, в сознании женщины складываются в подобие многоглавого дракона, в особые воплощения одной многоединой натуры, мужской природы. Поэтому на «ты», но всё-таки больше адресовано именно тебе, и не потому, что ты самый лучший, а потому, что, кроме тебя, никого не существует. Я с трудом опознаю людей в качестве реальных — а что, ведь и сами не очень-то верят в своё существование. Многие, да и я сама, часто больше походят на инсталлированные программы, чем на живых людей.

Если бы ты был в пределах досягаемости, мы бы с тобой поговорили и мне, может, не пришлось бы записывать тут никчемную рефлексию, которая убивает последний этот, как его, саспенс. Сказать по-русски, размагничивает напряжённое ожидание. Какое-никакое.

Ну ты должен меня понять, я же встретила собеседника. Тебя. Который согласен слушать, читать, смотреть, перелистывать туда и обратно. А может быть, только туда.


Так хотела сказать о прозе. Нравится бессюжетная. Несмотря на дефицит сюжетной прозы, бессюжетной прозы ещё меньше. Если в тексте отсутствует сюжет, ещё не значит, что перед нами бессюжетный текст. Он может быть недосюжетным, с неполучившимся сюжетом, со сдохшим на середине сюжетом. Всё это совсем не одно и то же.

Я надеюсь, я напишу, а ты скажешь, что тут к чему. По моим ощущениям, пока получается. Хотя впечатления обманчивы: помню, поссорились с Дмитрием, и в два дня, в чистосердечном изумлении перед силой собственного дара, написала полсотни четверостиший — «Городской рубайят». Папа сказал, читать без содрогания невозможно. Я было обрадовалась. Выяснилось, он подразумевал другие вещи.

Но там есть одно, оно и до сих пор нравится:

Пуста пустыня, темнота темна,

А лошадь черная так подо мной черна,

Что я её щипаю с недоверьем:

А всё ли подо мной ещё она?

Я рассчитывала провести тут, в курортном городе, две недели ничем не замутненного кайфа. Разговаривать сама с собой на разные голоса, смеяться, как дети и боги. Порыдать, разумеется.

Вместо всего с воспаленными глазами и сжатым ртом сижу и сижу, только циферки на синем табло в углу экрана мелькают: 22, 23, 00, 01… Так и лошадь может сдохнуть.

И текст закончится, и останется только бродить по здешним улицам с их подъемами и спусками, изнывать от желания вернуться в Москву. Тут вспоминается, конечно, старая советская кинолента, про то как они сидят у сарая, и она его спрашивает, не мешает ли нос целоваться. Он ей говорит, нет. А она снова: ну вот поцеловались разок и хватит, а то сегодня нацелуемся, а завтра уже нечего будет делать. И впрямь, подумаешь, какие хорошие люди там жили, в том кинофильме.


Стоило получить: «Гуляй на все четыре стороны» в качестве противоядия, как сама перевернулась на сто восемьдесят градусов. Стала проверять почтовые ящики, слушать по параллельной линии разговоры, твердить, ты не любишь меня, ты только и мечтаешь, как от меня отделаться — предпринимать всё то, что раньше делал он сам.

Начала читать одну липкую, клейкую, тягучую, словно расплавленная жвачка, массу женских наполненных нескончаемых нытьём романов. Даже если авторессы пытались шутить, видно было, сколько лет героиням, и до чего они растолстели, как безуспешно борются с целлюлитом и всё такое. Что там Айрис Мердок — она-то знала, что делает, а дамы нет, и у них поэтому получалось чуть не пронзительнее.

В «Любовном приключении», сделанном в виде дневника, главная героиня была психиатр. Я не разобралась, то ли у них там в Европе все психиатры такие наивные, малообразованные, туповатые интриганки, то ли таково было художественное преуменьшение, но читала книгу, ела яблоки или хрумкала капусту прошлогоднего засола, доставая её щепотью прямо из банки. И не помышляла о том, чтобы варить обед, а смотрела телевизор. На работе сказалась больной, хотя капиталисты вовсе не собирались платить за то, чего сотрудник не сделал, отлеживаясь дома в безответственном гриппе, не говоря уже о прочих заболеваниях души и сердца.

Я грызла яблоки, а меня грызла озверелая совесть. Я чувствовала, что поступаю не лучшим образом: филоню, никакого такого недомогания не ощущая.

Ведь разве придёт кому в голову, в самом деле, счесть недомоганием или, паче того, хворью — душевное расстройство, апатию? Душевнобольные — которые в психушке. А все остальные душевно здоровы. У нас у всех депрессия, в той или иной мере. Что ж теперь, всем на работу не ходить?


А я, почти не веря, вспоминала, как могла в течение дня съездить туда и сюда, по работе, по учёбе, а вечером ещё завалиться в кино. Теперь с ужасом думала о пятнадцатиминутной дороге до метро, всерьёз сомневаясь, что способна её осилить.

Какое может быть удовольствие в офисной работе, если отбросить рекламу МТС «будущее зависит от тебя»?

Поиск себя — полный бред. Вот же я, лежу на диване.


Вряд ли всё-таки мужчине нужно больше одной женщины, женщине — больше, чем один мужчина. Я смотрю с утреннего балкона моего теперешнего эпизодического жилища на неровные крыши, покосившиеся стены, иголки кипарисов и катушки каштанов, как на дно маминой корзины для вязанья, где есть мотки всех цветов. Разглядываю двуострый дом, заслонивший тоже раздвоенное жало Ай-Петри. Дом совсем новый, настолько новый, что уже десятилетия, как вышел из архитектурной моды — стекло, бетон. Вдалеке, так же, как когда я в первый раз увидала его отсюда, голубеет заманчиво край моря. И будет так голубеть всегда. Пока стоит здание.

Здесь очень интересная лестничная площадка. Такие тоже показывают порой в фильмах, особенно когда действие происходит в Питере или ещё в каком подобном месте. Закругленные пролеты, почти винтовая лестница — и перила закругленные, не очень высокие. Сперва было чувство: не может быть, чтобы здесь и впрямь жили люди. Слишком декоративно, и впрямь по-киношному, смотрится.

А с балкона как бы не до конца раскрытая ладонь холмов — и, как я уже сказала, дома. Ни в одном из которых не встретишь прямого угла. Такое интуитивное открытие стало возможным после того, как папа для строительства загородного дома в числе прочего приобрел угольник. Строительный угольник, вы наверно же знаете, что он такое. Металлический угол с сантиметровыми ризками, идеальный в девяносто градусов. Ну, то есть, настолько идеальный, насколько возможно в таком мире, как наш. Мир-то идеален настолько, что такие вещи, как углы в девяносто градусов, тут почти не встречаются — и правильно делают.

Во всяком случае, точно, что приспособление девяностоградусно в гораздо большей степени, чем многие другие углы, прикидывающиеся углами в девяносто градусов. Я убедилась в том с оттенком прискорбия, последовательно прилагая устройство туда и сюда, где, по моему разумению, пересечениям линий надлежало составлять прямой угол. К оконной раме, столешнице, соединению стены и пола, и так далее. Все углы до единого неизменно оказывались либо восемьдесят девять градусов и девять десятых, либо девяносто один без малого.

Видимо, тут и кроется нешуточная опасность угольника. Его применение обнаруживает повсеместное повальное отсутствие девяностоградусных углов. Но кто был тут, со мной согласится — Ялта и вообще Крым представляет в плане понимания того, что есть прямой угол, поистине благотворный плацдарм для изучения. Вряд ли на всём полуострове найдется прямой угол хотя бы в девяносто один градус — скорее всего он будет составлять все девяносто девять или, что тоже вполне вероятно, семьдесят четыре.

Но если разобраться, в прямых углах и прямых линиях кстати и нет красоты как таковой. Красота начинается там, где начинаются отклонения.

И, конечно, будь я художником, всё-таки вполне художником, а не любителем неуверенным, я бы нашла, что писать в Ялте.


Да, но прежде я бы хотела договорить свою мысль: женщине не нужны сотни мужчин. Если у неё их сотни, значит, единственного она так и не встретила. Не такое уж очевидное умозаключение, как кажется на первый взгляд. Мужчина — он же совсем как город: каждый составляет отдельную жизнь. А сколько у человека может быть жизней?

Но в разорванном пространстве современного мира (я так часто повторяю это и подобные словосочетания, что могу уже делать оранжевым фломастером точечные отметки на собственном веснушчатом носу) мы вынуждены проходить жизнь не как надо, а почти как придётся.

Мы могли бы с тобой, кто б ты ни был, жить в таком городе, как этот. И в совсем другом городе, например, таком, как — ну, пусть Глазов. И в Новосибирске могли бы провести жизнь почти наверняка, особенно в Академгородке. И в Ростове Великом, куда меня всё время влекло. Ну и в Ярославле тоже. И, видимо, в Москве — мы могли. У нас были к тому некоторые основания. Но почему-то вышло всё-таки, что мы не можем: ни в Ялте, ни в Глазове, ни в Новосибирске, ни в Ростове, ни в Ярославле, и ни — тем более — в Москве.

Место, где могла бы протекать и завершиться наша совместная жизнь, называется Нигде. Поэтому мы проживём их раздельно. Если никто из нас не слетит в кювет, будем слышать друг о друге время от времени от общих знакомых. Ты прочитаешь статью в газете. Я увижу афишу Большого театра.

Спасибо, по крайней мере, что хоть в начале было не так, как бывает.


Ты пренебрег значительно позже, тут можно пытаться анализировать причины своих поступков и брать ответственности сколько унесёшь, говорить: я виновата. Так лучше, чем когда без всяких поводов, просто надоедаешь.

Я искренне и с удовольствием желаю тебе всевозможных успехов. Может быть, те успехи и понимания, которых мы могли бы добиться вместе, тоже имеют какое-то такое именование — типа никакие? Может быть, мы почти интуитивно, как рыбы, расплылись в разные стороны. Ах да, как я могла забыть — Валерия же поёт: разошлись, как в море корабли. Слышала из случайной колонки на набережной. И недоумевала, такое затертое, затертее моих штанов, сравнение, всё кажется кому-то необычайно новым, настолько свежим, что его ещё можно позволить себе повторять…

С утра опять пренебрегла «Камбозолой», съела бутерброд с маминым простеньким сыром — остался с поезда. И пустилась в новую большую прогулку. Люблю ходить пешком и подолгу не утомляюсь. Не устают мои легкие ноги выситься над пустотой, вроде того. В городе заметно меньше народу. Вероятно, нынче какой-нибудь будний день. Понедельник там или среда…


Памятник на набережной, в котором воплощены какие-то карикатурные персонажи, оказывается, сотворен на тему «Чехов и дама с собачкой». Особенно радует, что дама держит в бронзовой руке розу с толстыми бронзовыми лепестками. Без розы никак нельзя.

Такие же точно по стилю стоят и в Киеве (изображая Паниковского, а также Проню Прокоповну — но они хоть впрямь карикатурны), и в Омске (жена одного из первых губернаторов, Люба, на скамейке, где есть место присесть второму, а также сантехник, высунувшийся из люка — последний как идея спёрт из какого-то европейского городка), и в Москве (Пушкин и Гончарова на Арбате). Да где только нет причудливых порождений ненародных представлений о том, каким приличествует быть памятнику…


Та же сероволосая сивилла обрабатывает двух смуглых оливковых девчонок. Встречает меня глазами, кивает, как старой знакомой. Шарлатанка! Интересно, как её зовут? Анжелика? Корнелия? Таиах?


Здесь меня всё растаскивают на части противоречивые чувства: то тянет сравнить Ялту с Неаполем (а местных отверженных, интересно, так же со временем выселят в отдельные кварталы?), то хочется проникнуть хоть умственно во времена, когда тут был советский курорт, всесоюзная здравница.

И когда, вероятно, более уместно звучали мелодии, исполняемые на баяне в самую настоящую минуту — «Прощание славянки», «Синий платочек», ещё какие-то…

Присаживаюсь на белую парковую скамейку — и скамеек-то таких, с выгнутыми спинками, меня вот почти лишили, стеклянные остановки троллейбусов и автобусов в Москве — и то с металлическими сиденьями, словно у нас тут Флоренция, где логичны каменные скамьи, раз всё равно нагреваются на солнце.

Баянист перестал играть. Я испугалась, сейчас уйдет — встала и подошла, положила на газетку, расстеленную на дне хозяйственной сумки, к светлым украинским пятакам, мятую бумажку — самое малое и единственное, что я могла для него сделать. Спросила:

— А что за мелодия?..

— Три вальса, Шульженко поёт.

Вблизи лицо. Красные прожилки на крыльях носа, кустистые брови, курчавые белые волосы на висках, на щеках, в ушах, за ушами. Серые глаза.

— Вариации играю — тема, и кружево… Или образ — и оклад…

Он неторопливо постукивает о ноготь папиросой, прежде чем прикурить, другая рука в то же время вытаскивает спичку из коробка, пальцы музыканта ни на секунду не запнулись, выполняя такую сложную манипуляцию.

То, как он назвал свои вариации… Что за страна всё-таки, где каждый встречный-поперечный изъясняется притчами? Встретишь вот так человека — надолго задумаешься.

— Я сорок лет в филармонии, аккомпанировал — всем…

Он говорил, и брызги долетали до лица — море или слюна? Я не стирала — вдруг показалось, было бы подло.

— Спасибо вам… Мне кажется, вы делаете очень хорошее дело. — сказала я, не сдержавшись. Момолётно подумалось, ему будет важно такое услышать. Кто скажет-то, если опять не я?

— Ну так! Я ж ещё старой закалки.


Наташка перебирает видеокассеты в ящике, хочет найти и продемонстрировать мне серию «Секса в большом городе».

— Я считаю, ты молодец. Показала ему. Да…

— А, — говорю, — давай не будем. И, кажется, я видела по телику кусок, не впечатлил, вразбивку с рекламой.

Говорю осторожно, сериал не понравился по другим причинам. А Наташка — та просто в восторге. Впрочем, ей нужно по работе — она пишет сценарии для многосериек. Чтобы сценарий получился как надо, надо знать, как. Следить.

— А что не будем?

— Ничего не будем.

— Нет, так не пойдет.

— А где твоё позитивное мышление?

— Хорошо. Будет по-другому. Я тебя понимаю.

Наталья не может меня понять. (А кто может?) Она только на словах понимает. Внучка профессора и дипломата, дочь папы-бюрократа и мамы-бизнесвумен, Натаха с песочницы подруга столичных бонвиванов, модель в знаменитом доме моды с четырнадцати лет, ведущая нескольких передач на центральных телеканалах, тусовщица, отплясывавшая на всех лучших дискотеках Западной Европы. А я?

Мы все многого достигли. И только зажигалки дома вечно незаправленные валяются, а часы — стоят. И подсвечник с двумя гнездами — уже год как в виде двух автономных колокольчиков: недосуг занести в мастерскую, сварить. Мне тем более. Некогда, валяюсь в депрессии.


Утром, ещё в пижаме, включаю старенький компик. Пока, кряхтя от натуги, загружается виндоуз, следую в ванную. Одной рукой хватаю зубную щетку, второй отщипываю от рулона ваты маленький кусочек — протереть утомленное сном лицо освежающим тоником.

Даже сон не освежает как будто, а именно утомляет.

Нет охоты заниматься собой и наводить красоту. Пищание модема — погружаюсь в интернет.

Вечный источник всяческих впечатлений — московское метро. Интернет примерно то же самое. Только кажется, что там или здесь всегда всё разное, на деле — унылое одно. Однообразный разнобой, пёстрая одинаковость.

Обыкновенный спам. Хлам господа бога. Информационный отсев. Жмых.


И только чётко знающим маршрут не грозит сбиться с пути, запутавшись в собственных переходах и сожрав под конец весь трафик. То есть опять не мне.

Сервер не найден. Невозможно отобразить страницу.

Ошибка 404. Запрашиваемый документ отсутствует.

Того, что вы ищете, не существует.

Есть смысл в бесконечной повторности дней в таком месте, как здесь, как Ялта. Сама не заметила, как ноги принесли на то же место побережья. Семья моих знакомых с толстенькой девочкой вновь полоскалась у края моря.

Темноволосой слушательницы видно не было.

Здесь нынче вообще почти никого.

Чайки закружились прямо надо мной, кидая свои плавные легкие тени на блокнот и на сумку. Что, сижу неподалеку от выброшенной морем рыбины? Так съешьте её, мне-то она зачем? Присмотревшись, понимаю природу их интереса: голуби оккупировали волнорез — кто-то разбросал хлеб.

Сейчас уже не вспомнить, было или только кажется, чайки хватали хлеб на лету на Дунайском побережье?

Да, да, море, ты делаешь успехи, пена образовывает сложную сетку на волнах, брызги кажутся хрустальными и там, вдалеке, ходят буруны, переваливаясь с боку на бок, с белыми гребешками.

И, словно в Дунае: бывало, на много километров просматривался берег, пустой, как и пристало быть морскому брегу.

При взгляде на хрустальные брызги вспоминается бабушкин сервант…


Олени, лилии, лебеди. Иногда тигры. Реже слоны. Животные и растения, почему-то очень любимые промышленностью времён наших бабушек. У вас не было коврика на стене с оленями? Хрустальных лилий и лебедей в серванте? Тигра на подушке? Фарфорового слона в семи экземплярах, мал мала меньше?

А что у вас тогда было, если не секрет?

Были ли вы сами?


Солнце здесь странное, словно на другой планете: светит всё время справа, так что правый бок припекает, а левый зато пробирает холодный ветер. Правая половина лица загорит. Левая меньше.

Символ неверия

Если и есть постоянное в жизни — я, сидящая за компьютером. Вроде как субстанция. А там уже дальше всякие модусы накладываются, помимо и поверх. Кроме. Остальное.

И на сей раз включаю компьютер, чтобы запечатлеть: мужчина — тварюга. Монструозен и виртуозен. Чужой. Никогда не кормит, всё ест сам. Троглодит. Собака вонючая.

Ненавижу мужчину. Так естественно, первобытное, простое, гармоничное состояние, из которого ничто не выпирает нигде, никакого хвоста, не за что прицепиться, придраться не к чему, нитки не торчат — комар носа не подточит. Просто и элегантно, как лучшее платье: ненавижу мужчину!

Ненавижу мужчину, как такового, как класс. Грязную общность постоянно жующих и лезущих тебе в душу ублюдков, пристегнутых к своим единственно правильным частям тела сзади, как бесплатное приложение, вернее — обременяющий довесок.

Что есть хорошего в мужчине — его половой орган. Гладкий, завораживающий предмет, в котором есть что-то гипнотическое, что-то сомнамбулическое, священное, опьяняющее и лишающее рассудка — поистине, несправедливо: наделён им мужчина, не женщина.

Горько, что так, не могу понять тебя, господи, зачем ты так сделал? Неужели ты правда думаешь, что он в состоянии лучше распорядиться таким священным орудием, чем я?

Как обидно, всевышний, ты так меня подставил! Не ожидала я такого подвоха от тебя.

Но может быть, в том сокрыта высшая мудрость, которую пока я не в силах понять? Может быть, таким способом нас принуждают терпеть зверей, чуждых, лишенных разума и души зверей, существ, которые недостойны называться человеческими именами?


Мне уже столько лет, сколько было ему, когда он пришёл. Ещё через два года стукнет столько, как ему — когда расставались. И я перерасту его.


Вот послушай, сестра, что я знаю о его коварстве. Если ты еще юна, ты ведь можешь не знать. Мой долг предупредить тебя. Слушай внимательно, запоминай, а лучше записывай. Хотя бы тезисно.

Сначала он умело подделывается. Ты мечтаешь? А что воображаешь? Как подойдёт, как будут блестеть его волосы? Какими глазами он на тебя посмотрит? Как возьмет твою руку в свою? И какие у него будут тяжелые плечи, широкие, упругие и крепкие, как новенький современный матрас на железных пружинах?

Не сомневайся, моя дорогая, всё будет гораздо лучше. Пока ты не встретила его, пока ты имеешь дело только с теми особями среднего пола, которые мимикрируют, стилизуются под него, как божья коровка носит яркий хитин и притворяется ядовитой, чтобы её не склевали птицы, а те до сих пор верят приметам… Пока ты его не видала — ты даже не представляешь, насколько всё будет лучше, полнее, яснее, чем в твоём квёлом, клёклом воображении. Серые, бесформенные образы, плавающие в твоих фантазиях, как клёцки в супе, заместятся сотнями, нет, тысячами ярких, осязаемых, подробнейших вещей. Вспыхнет миллион деталей, новых в каждую секунду, взыграют запахи, взметнутся звуки, ну, вот как тебе рассказать? Ты будешь чувствовать дрожь, пульсацию в кончиках пальцев, ощутишь все восходящие и нисходящие потоки в своем организме сразу, каждый волосок на твоём теле будет колебаться в сладком напряжении, каждая пора выпустит частичку истомного яда — всё потому, что перед тобой предстанет он. Реальный, как никогда. Вдобавок из плоти и крови. Если бы его не существовало, его следовало бы выдумать.

Так вот его повадки.

Он ловко и тонко сперва притворится хорошим, и прежде, чем ты поймешь, что на деле он очень, очень плохой, твоё четырехкамерное сердце, прежде бившееся в едином слаженном ритме, объявит само себе войну. И разбредется по своим четырем камерам, развалится на части, отдельные, не совпадающие друг с другом. И из одной камеры сердце будет истошно, на одной ноте, кричать: пойди к нему и отдай ему себя! А из другой станут доноситься только стоны и рыдания. А из третьей сердце мелко, визгливо заверещит, что он растоптал тебя, но ты должна его простить. А в четвертой оно будет заходиться в слезах при мысли, какой он маленький, жалкий, как ты должна быть с ним, чтобы он не погиб, чтобы ему не было так грустно — мужчине. Который тебя растоптал! Но ты должна к нему пойти! Хотя тебя и остается только на то, чтобы рыдать! Но ему еще грустнее. И ты должна, хотя растоптал, распластал…

Дикий хор, безмозглая какофония, свихнувшийся оркестр сделают тебя кретиничкой. Подумай, что тебя ожидает, прежде, чем предпринять какие-то действия.


Ты будешь стряхивать пепел от сигареты в тарелку с кашей, и потом есть её, как ни в чем не бывало.

Ты станешь зажигать спички в опасной близости от воспламеняющихся предметов, и забывать гасить.

Начнешь проходить сквозь зеркала и внезапно оказываться на незнакомых станциях метро.

А также.

Если ты боялась собак, ты будешь их дразнить. Если ты не боялась собак, ты будешь спасаться от них бегством.

Если ты любила кошек, ты будешь отшвыривать их ногами. Если ты не любила кошек, ты заведешь себе одну.

Если у тебя был хомячок, он сдохнет. Если у тебя не было хомячка, ты будешь с тоской поглядывать на клетку на подоконнике.

Если у тебя были аквариумные рыбки, они засохнут вместе с цветами и камнями. Если у тебя не было аквариумных рыбок, можно считать, тебе ещё повезло.

Если у тебя была подруга, окажется, её у тебя не было. Если у тебя не было подруги, тебя обманет посторонняя женщина.

Если ты была дружна с мамой, мама будет плакать по ночам. Если ты не была дружна с мамой, мама будет плакать по ночам.

Если ты любила своего отца, ты с ужасом спросишь себя: а что, раз мой отец — тоже мужчина? Если ты не любила своего отца, ты перестанешь его уважать.


Тебя устраивает? Тебе необходимо?

Только не говори, что у тебя не было оружия. Оружие тебе дали. Тебе решать, пользоваться или нет.

Но я верю, что ты воспользуешься. Ведь теперь ты знаешь. Какой он коварный. Божья коровка — ты думала, она безобидная, маленькая и аккуратная, можно приколоть на берет, украсить прическу? Оказалась ядовита.

Тварюга. Я ненавижу.

Мужчина не воскресает и не рождается заново, когда умирает. Потому что лишён души, как и все другие предметы материального мира.

Мантра, священный узел суры и катехизис. Я желаю тебе и себе тоже, как благословения, вспомнить священную, кристальную, омытую кровью истину: мужчина тварюга. Когда в следующий раз ты увидишь его. Вспомни! Я кричу нам обеим сквозь время и расстояние, но я не знаю, подействует ли.

Он ведь хитрый и бессовестный. У него достанет терпения выследить тебя на твоих путях. Он способен долго красться, чтобы впрыснуть в тебя свою слюну, а потом, когда она тебя переварит изнутри (ему даже не обязательно делать что-то ещё, достаточно подождать), выпить. Присосётся и будет хлебать, а потом отойдет и закурит, зевнет, сплюнет. Когда сытый, ты не нужна.

Потом, конечно, он снова проголодается. Но к тому моменту от тебя останется одна оболочка. А вокруг будет много полных, тугих, глупых, восхитительных виноградин.


Но сперва он будет сама лучезарность. И он подкрадется к тебе…

Никто не знает, когда это произойдет. Может совпасть в любой момент. Самая большая опасность. Ты ведь можешь оказаться не готова. Разнежена беседой с рыжеволосой подругой на солнце, размягчена мятным ароматным коктейлем через трубочку, растворена в море. В секунду ты должна уметь собираться из разреженного состояния, почти тумана, почти взвеси, и становиться тверже алмаза, прочнее титана.

Таков единственный залог, что выживешь. В противном случае будешь валяться мёртвой сломанной куклой, с пружинкой, которая торчит сквозь распоротый бок, и в левой груди твоей будет гнездиться червяк, жрать внутренности, а одна нога завернута, запрокинута и переехана грузовиком. Вот какое будущее ожидает тебя! Если ты не спохватишься, не сцепишь зубы, не вспомнишь вовремя истину: мужчина — гад.

Я пишу тебе из кювета. Как раз такая сломанная кукла. Я опоздала, понимаешь ли. Меня не предупредили. Сейчас, вот полежу ещё немножко. Потом соберусь и буду легка, блистательна и певуча, крылата, зеленоглаза и сияюща, и никто не узнает мерзкой тайны, что я червивая кукла, лежу в канаве.

Всё почему? Потому что я его любила.


Как теперь не сожалеть? Я имела тысячу шансов самой, первой растоптать его. Разгрызть. Вырвать глаз. Затолкать в ноздрю авторучку. Порвать прямую кишку бутылкой из-под кока-колы.

А теперь зато остался более изящный способ. Правда, просто-напросто последний, нет выбора. У меня, зомби, вставшей из могилы. С кругами под стеклянными глазами.

Ты спросишь, сестра, как же я поступаю. Медленная пауза. Сейчас я скажу тебе. Мой ответ прост, как полкило сахара, полкило ягоды, варить на медленном огне. Я просто — ля-ля-ля — пренебрегаю им.

Когда мужчина ломает нас, мы не мстим ему.

Я ненавижу его.

Когда мужчина бросает нас, мы смеёмся.

Я презираю его.

Когда мужчина умоляет нас вернуться, мы смеёмся ему в лицо.

Я пренебрегаю им.


Теперь ты знаешь, дочь моя, как следует поступать?

Ивантеевка

Наташа всегда меня утешает. Самим фактом своего существования.

— Спокойно! — говорит она. — Решётка бывает тюремная, а бывает кристаллическая.

— Как о том нам поведал «Досуг», верно?

— Да. И ты тоже читала тот номер?

— Попался.

Она говорила и говорила. Нечто, по её разумению, жизнеутверждающее, бодрое, что должно бы меня настроить на победный лад. Я слушала и ужасалась. Мне казалось, она несёт бред, курнув какой-то гадости. Или кто-то до того прочистил ей мозги, что она вполне могла бы сойти за адепта тоталитарной секты или менеджера пирамидальной финансовой корпорации.

Впрочем, такой менеджер как раз я.

— Ну и что? Всё отлично! Ты только начала карьеру, я — на заре своей киношной славы…

Моя карьера? Её заря киношной славы? У неё-то, автора многосериек, безвестной швеи-мотористки, в день выстукивающей по пятьдесят тысяч компьютерных знаков — монологов, диалогов, описаний, диспозиций, декораций? Хорошо, количество знаков тут не при чём, многие были плодовиты. Но ведь надо же, чтобы и смысл был, как в том анекдоте про обезьяну-секретаршу.

— А ты знаешь, за что я богатых мужиков люблю? — говорит Наташа.

Лукаво стрельнув глазками:

— Знаешь? — говорит она.

— Известно за что, Наталочка, — отвечаю, — они тебе подарки дарют.

— Дурындочка ты моя!.. Они жизнь любят. И я их люблю, как жизнь. Что у них хватает керосина в керогазке украсть пять копеек. Нет, они — как хулиганы, прогуливающие в весенний день урок математички, подложившие мышь директору в шкаф, взрывающие петарды на пустыре.

Она серьёзно? Про петарды…

— Ну и что, — продолжала Наталья, воодушевляясь, — если они могут и прищучить зарвавшегося отличника, и ерунда, если балуются сигаретками — с ними хоть чувствуешь, что живая…

Она всё говорила и говорила. Да, хорошие у Наташеньки были учителя в средней школе — точнее, в лицее — по русскому и литературе. Детально разбирали «Мёртвые души». Но девочка на уроках не присутствовала. О своём думала. Вот и застряли в памяти одни не пришитые отрывки. Как у меня.

И ещё я подумала, сколько соков должны были подкапливать к свиданию с ней те самые хулиганистые богатеи, чтобы представать ей в таком школярском романтическом ореоле.

Но что же я злюсь? На себя, вероятно? Она-то вот хоть живет, как может, а я?

Коплю на квартиру.


На днях ездили смотреть ту, которую я облюбовала на сайте «Строймета», она прельщала ценой, а рекламный текст сопроводиловочки тешил самолюбие, уверяя, что монолит — жилье бизнес-класса. Словно и не я работаю в рекламном отделе. Расставила уши, расправила их пошире — дайте погорячее лапшу.


Шеллинг пишет, что если свобода, исходящая от Бога, индифферентна по отношению к добру и злу (что на первый взгляд объясняет проблему, ведь Бог по видимости должен быть выше добра и зла, как Божественная справедливость выше человеческого правосудия), свобода становится тождественна злу. Ведь в противном случае, то есть при условии, что индифферентность не есть чисто отрицательное качество, нарекаемое в человеческом обществе равнодушием, но живая положительная способность равно к добру и злу, всё же непонятно, почему проявляется зло? В общем, либо свобода есть способность и ко злу, а значит, положена вне Бога, либо она не такова, какова представляется («а она безусловно такова»). Возникает искушение дуализма, как говорит Шеллинг, то есть соблазн наделить одинаково весомым онтологическим статусом и добро, и зло, но, по его блестящему выражению, дуализм есть «система разорванности и отчаяния разума».

Читая трактат «О свободе и связанных с ней предметах», невозможно отделаться от ощущения, что автор ведет читателя за собой, подобно тому, как Вергилий вел Данте, сам заранее зная дорогу, но не желая её сократить, и заводит во все ловушки и тупики, в которые когда-то попадал сам.


Да, ну на практике ведь может быть и иначе. Не обязательно такой уж свирепый зверь мужчина. Может быть вот даже так. Совершенно не в моём вкусе, с тупым чувством юмора, с идиотскими усмешечками, стеснительный и наглеющий пацан. Всего хорошего, что плечи — широкие, крепкие, да бычья шея. Тёплая, наверно, на ощупь, всякий раз, слегка вздрагивая, думала я при взгляде на здоровое молодое животное. Даже не без проблесков лукавых в глазах — и всё же вполне животное.

К стыду моему, в присутствии этого гладкого питекантропа я всё время ловила себя на не менее глупых смешках и ужимках. Я — я, совсем не такая, напротив, ожидающая несуществующего в природе трамвая, вела себя, как… как вертлявая мартышка.

Смущение и позор, ну просто помидорный румянец смущения, неизбежный и тем более постыдный. «Фу, ну и кентавр», — только и было моих мыслей, когда случайно вновь падала взглядом на сцепления мускулов и сухожилий, подернутых тонюсеньким слоем переливчатого жирка, и скрытых тугой натянутой кожей. Радом с таким моё тело смотрелось бы, надо полагать, как бледный трупик только что ощипанной курицы рядом с уже вполне прожаренными товарками-гриль.

И тут довелось совершить ещё одно, внеочередное, открытие: все, ну вот буквально все женщины, каких только наблюдала, в том числе самые строгие и стройные, холодные и холёные, спокойные, умные и презрительные, становятся сами не свои и превращаются в форменных дурочек с переулочка в присутствии подобных представителей нашей дикорастущей фауны. Целая галерея удивительных метаморфоз пришла на память в подтверждение тезиса.

Но почему? Почему так?..

Вот, пожалуй, ещё одно не лишенное известного резона соображение — может быть, мой оппонент попросту чувствует примерно то же, что и я — разве что там, где я хихикаю, в полном соответствии с представлениями о том, как должна вести себя женщина в подобных случаях, он выпирает грудь, лезет без страховки на столб с электропроводкой и говорит, когда я вхожу в комнату, словно невзначай, другу — по телефону: «У нас с Яной всё не очень серьезно — так, свободная любовь».

Позор, а.


Меня здесь нет, я вроде бесплотного духа, смотрю и вижу всё сразу. Именно так — только несравненно полнее и яснее Господь, если верить священным книгам, воспринимает мир — в единое мановение, равное вечности. Ведь для Бога нет времени, следовательно, нет и развития чего бы то ни было, нет жизни, нет смерти — есть только безграничная полнота бытия, объемлющего все. Если забыть о концепции становящегося бога, выдуманного еретиком, мистиком Яковом Бёме, оказавшем большое влияние на Шеллинга.


Были ли вы?

Конечно, были. И есть. Не вопрос. Просто хочется думать, что у всех прошлое одно и то же, но ясно, как пригожий день, что это не совсем так или даже совсем не так.

Пусть тогда будет что-нибудь другое. Только живое. Пожалуйста! Есть ведь такие вещи, если ты их случайно узнал о человеке, делают его родным тебе и близким навсегда. Как правило, мелочи, какие-нибудь пустяки. Например, при первой очной встрече с Вадимом невзначай узнала, что, ложась спать, он закрывает книжками или ещё какими предметами красные огоньки работающей аппаратуры, потому что иначе не может заснуть. Я обладаю этим неважным знанием — и непонятно почему хорошо.

Людмила как-то пришла на работу в разных носках. Без всякого оригинальничанья, они только едва различались по тону, и рисуночек был на левом зигзагами, а на правом ромбиками. В какой-то момент она поглядела и удивилась: «Ой, у меня разные носки или галлюцинации?»

Саша любит очень горчицу, намазывает на хлеб вместо масла.

А ещё один человек каждый месяц покупает очки, потому что ровно раз в месяц его очки выходят из строя — с ними обязательно что-нибудь происходит, то он случайно на них садится, роняет, раздавливает в кармане, оставляет в гостях или теряет в общественном транспорте.

А одна девушка стесняется носить шапку, хотя ей очень идут все фасоны — надевая вязанный берет или капор, старается отстать от компании или убежать вперёд. В остальном яркая, уверенная в себе и окружающем мире молодая особа.

Да и, в общем, таких пустяков — их миллион. Но каждый из них как-то по-особенному мне дорог.

Хотя и не лилии в серванте.

Лилии лучше.

Но можно без.

Я собиралась купить квартиру. Несчастная девочка! Честное слово, самой себя жалко.

Ивантеевка в самом исходе февраля удивляла прежде всего пробкой, в которой мы с родителями засели на далеких подступах. Папин старенький жигуленок фырчал, но фурычил.

«Папин жигуленок» — звучит как штамп, претендующий на культовую знаковость, поэтому я должна снабдить его комментариями.

Тот атавистический механизм (отчаянно живучий, впрочем) был приобретен маминым братом в уже подержанном состоянии, а когда поистерся окончательно, оказался пригнан под наши окна с далекой Украйны. Шестая модель, кстати, советская сборка, как сказал тот милиционер из Курска. В чём-то он прав…

Сероглазый родственничек, с усами, опущенными книзу по бокам рта, как заправский казак, расставался с конем. С большими трудностями преодолев двойную государственную границу с этой неликвидной контрабандой, он пригнал свою телегу в Москву, чтобы мы её здесь продали. При самом лучшем раскладе загнать её можно было долларов за сто пацанве, знакомой по подъезду, да и то вероятность, что не засмеют, день ото дня прытко стремилась к нулю.

Дядя Микита просил за колымагу две с половиной тысячи долларов. Причем не когда-нибудь, в отдаленном грядущем, что теряется в жидко голубеющем горизонте, а сейчас, и не у гипотетического покупателя, а у нас, поскольку завтра самое позднее к вечеру он обязан был предстать пред чёрны очи тёти Олены, а иначе не сносить ему головы.

Мама посмеялась-посмеялась, да и махнула рукой: в таких делах она столь же непрактична, сколь оборотист и ухватит дядя Микита.

С трудом наскребли дяде положенный гонорар, продавать же, конечно, оказалось некому, и понемногу конструкция прижилась, учитывая, что Петька и в хвост и в гриву эксплуатировал единственную до недавнего времени машину в семье.

Правду говорят, ничего постояннее временного.


Поэтому мы и рассекаем, как катамаран, безбрежные лужи, поднимая снопы брызг и обдавая встречные авто такими же струями, которыми охлестывают нас.

Было заранее понятно, что время тяжелого, тупого и неуступчивого издыхания зимы — не лучшее для осмотра новой местности. Однако городок скорее понравился, если не брать в расчёт, что растреклятые ивантеи пишут названия своих улиц мелкими, как в газете, буковками, но украшают стены домов огромнейшими цифирями. И если буковки ещё можно распознать, восстановив по частям название улицы — Колхозная — то цифры после такого формата совсем терялись. Как тот слон на картинке в детском журнале, в которого вписано без счета мелких тварей.

Кроме того, ивантейцы были редки на улицах города, и попадались на глаза не чаще, чем лесные звери, так что создавалось странное ощущение, будто за тобой наблюдают, но ты не знаешь, откуда и кто именно.

Раз завидели было метрах в двадцати прохожего. Мы запутались в маленьком городке. Но ивантеец в тот же момент, встрепенувшись, сделал шаг влево и пропал из вида, зарывшись в ноздреватый сугроб, да так удачно, что и шапки его не оставалось.


Меланхоличный прораб, или старшой, или подрядчик, назовем его для простоты менеджером, поведал, что другие менеджеры ушли, а на менеджерячное место навесили по старой памяти доменеджеровских времен тугой и косный амбарный замок, и вот там, под замком, есть и стол, и компьютер, и распечатки, а на распечатках — сплошь прайсы да планировки.

Мы успокоили его, что ничего такого нам не нужно, всё у нас уже имеется в достаточном количестве. Синюю папку, как синюю птицу, я несла в руке и она мне даже поднимала настроение своим деловым видом. Хотели просто поглядеть, строится ли тут вообще чего, или у фирмы лишь распечатки. На такое меланхоличный менеджер не обиделся, но близко к строящемуся объекту не допустил.

Постояли, посмотрели, даже немного походили вокруг да около — стройка и есть стройка, скелет будущего здания в виде железных штырей, на которые нанизываются, как бусины на нитку, бетонные плиты, а затем обкладывают кирпичом — и есть «монолит». Полгода, год — дом готов.

Теперь надо было решить: хочу ли я стать ивантейкой. Жить на Колхозной улице с любимым мужем. Если мы всё ещё планируем жить вместе. Потому что одной мне, конечно, всё оно ни к чему…


Туристический проспект большого внутреннего путешествия. Ваде-мекум. Я в Ялте, но я в сотне мест одновременно. На всех клетках шахматной доски сразу.

Не морочьте мне голову, Йозеф Вильгельм Фридрих Шеллинг. О вас всё известно. Стал профессором в 21 год, был женат на общей музе чуть не всех йенских романтиков, Каролине Шлегель. А дочь — я забыла, как её звали — умерла в юности.

Автор тоже есть бог внутри своего текста, и, когда мы говорим, что бог умер — когда переживаем свою покинутость им, осваиваем опыт оставленности, сиротства, быть может, его удаление всего лишь равно тому, как автор ставит точку и обращается к другим делам. Бог просто вышел покурить.

Так и витые спирали дыма слоятся под потолком и уплывают с балкона в Ялту 2004 года от Рождества Христова.


Я ужасно давно живу на свете. Вы просто не представляете, как давно. Я родилась в допейджинговую эпоху. Мобильники снились сказочникам. Интернет носился в воздухе, как наваждение. Я до сих пор помню свой первый компьютер. На краешке монитора виднелась обнадеживающая надпись: «low radiation», низкий уровень радиации. Утюг нагревался двадцать минут. Чайник на плите — примерно столько же. Микроволновок не существовало. Когда отключали свет, в доме зажигали керосиновую лампу.

Стены вагонов, станций и эскалаторов Московского метрополитена имени В.И. Ленина были чисты, как слеза отшельника — ни единого рекламного плаката, лишь «Правила пользования» и «Схема линий».

Магнитофон с бабинами — огромными катушками магнитной ленты. Мультфильмы на белой простыне, натянутой отвесно — стрекотал диапроигрыватель. Слайды. Грампластинки. Я ж говорю, люди были счастливее.

Электронная почта? Сайты? «Живой журнал»?

Да что вы!

Спутниковое телевидение? Сто двадцать, двести, триста каналов?

Большой пучеглазый телевизор на длинных тонких ножках, с рогами антенны. Шесть каналов, а, они назывались «программами».

— Так, когда у нас новости?

— Посмотри по первой программе.

Чтобы переключить, приходилось с силой поворачивать рычажок, с треском он клацал. Пальцы потом болели.

Нет, их было сначала три, потом только шесть, тех программ, передачи шли утром и вечером, днем, когда трудящиеся всё равно на работе, по телевидению транслировалось радио, а в качестве видеоряда — статичная разноцветная таблица, похожая на буддийскую янтру. Созерцая её, можно было, наверно, достичь просветления…


Да что там, даже и те времена я помню, когда мысль, будто питьевую воду станут покупать в пластиковых бутылках, ассоциировалась с галактической войной и казалась столь же невероятной.

Я сама — понимаете ли вы, что это значит? — смеялась, когда кто-то из домашних принес в дом эту весть как шутку.


В супермаркете, проходя между длинными рядами, где, как солдаты неведомых войск, в шеренги, в пробковые пластмассовые затылки друг другу стоят двух, трёх, пятилитровые бутылки из прозрачного белого, голубоватого, зеленого пластика, я уже не смеюсь так беззаботно. А у вас не возникает подозрения, что в какой-то момент всё пошло сильно не туда?

Я доживу до тех времен, когда будут продавать воздух.

Считайте это предчувствием.

Литгазета

Что ещё делать в Ялте, как не смотреть на море? Думать о цветах, о пчелах. О чае. О мяте. О собственном имени. Об окружающем мире.

Если бы я захотела, разрешила себе, позволила, отважилась записывать прямо всё, что придет в голову, чем, собственно, и занимаюсь уже больше полусотни страниц, только ещё окончательно обесточить внутреннего редактора, придушить цензора-цербера — пришлось бы заполнить байты и байты своими размышлениями.

Мне никто не давал такой санкции.

Придется, видно, и дальше обходиться без неё. Мама спросила: как же ты там будешь одна. Словно я в первый раз ехала одна! В восемнадцать лет через всю страну в Новосибирск четверо суток, потом из Новосибирска в Ангарск ещё четверо — ничего.

А тут, уже разведенная взрослая дочь собирается на две недельки в Ялту в хорошо обустроенную квартиру знакомых, и как же она там будет одна. Действительно.

Она попыталась защититься от моего вечно слишком напористого в обращении с домашними тона: «Ну, я хочу сказать, не скучно ли тебе там будет?..»

Милая моя мама. Если бы ты только знала, насколько полнее, занимательнее, ярче, глубже именно наедине с собой я переживаю все те события, которых слишком много. В состоянии отсутствия всех, когда никакие сбои и сбивки невозможны. Я гляжу часами на море и на камни. И, конечно, перед моими глазами всё равно случаи в Москве. Так неизбежно.


Я толкнула стеклянную дверь, устремилась к охраннику, тот поднял усталые очки.

— К Вере Петровой, — отбарабанила раньше, чем страж успел раскрыть рот.

— Девятый этаж, кабинет девятьсот двадцать восемь, — сказал вохр, протягивая какой-то квиток. — На обратном пути не забудьте отметиться.

Я и так меченая. Схватила бумажку и повернулась, чтобы бежать по лестнице, да напоролась на Веру.

— Сейчас, подожди, — тихо сказала она и вернулась к разговору со старушкой.

Старушка ещё недавно, можно сказать, на днях — была женщиной. Недавнее прошлое чувствовалось в осенней гладкости прически — собранные аккуратным узлом уже начавшие редеть волосы поблескивали в тусклом матовом свете холла.

Серые, посаженные в морщинистые мешочки век глаза смотрели кротко и ясно, лицо гладкое и чистенькое, весь опрятный неброский облик — стоптанные башмаки, светлокоричневые трикотажные колготки, синяя юбка, блуза, куртка — сквозь всё убранство, казалось, можно увидеть и нижнее белье, и само тело, лёгкое, сухое, песочное.

— К сожалению, наш портфель заполнен на долгие месяцы, — мягко и тускло бубнила Вера.

Авторша. Странно. Старушка совсем не выглядит бойцом крупного древоточащего отряда графоманов, что осаждают днями и ночами редакции и издательства.

Вера взяла у неё из сухих рук пачку бумаги, испещренную жучками букв, отпечатанных, скорее всего, на матричном принтере. Взяла, говоря тем же мягким, сонным, обволакивающим голоском:

— Спасибо, спасибо…

Старушка ещё толковала о чем-то, звуки не связывались в слова, словно я вообще утратила способность воспринимать русскую речь или она говорила на другом языке. Под конец, неловко, боком, как краб, отгородившись от меня и сердясь, стала пихать Петровой какой-то непрозрачный целлофановый пакет.

Вера давай отказываться, а я неожиданно для себя самой сказала тихонько, но внятно:

— Бери.

Вера взяла, как-то сникла. Даже плечи опустились. Было такое что-то в целлофановом даре, в той (может быть) взятке, что никак нельзя было отказаться. По всем пониманиям — нельзя, и всё тут.

— А вот ещё, — обрадованная, старушка стала было совать Вере пачку чистой тонкой бумаги, сложенной пополам, такой же, как та, на которой сидели её жучки, — вот ещё, возьмите, пожалуйста, вам для редакции, пригодится… Бумажка, чистенькая…

Петрова совсем измученно, но ласково вздохнула. Сказала:

— Не надо. Оставьте себе. Пригодится. Лучше ещё что-нибудь на ней напишете. Да и согнуты листы, всё равно не пройдут в принтер…

Старушка, бормоча слова благодарности, отступая спиной, вывалилась за дверь, а мы впрыгнули в смыкающиеся створки лифта.

Вид у Петровой был какой-то потерянный, вялый.

— Вот, — промямлила она, — носит и носит. И не скажешь ничего.

— Покажи.

Мой агнец, белый сыночек,

Слабый мой стебелёчек,

Не досыпая сна

Я тебя не спасла

Я невольно хмыкнула. Стало жарко, по спине словно гусиным перышком провели — наверно, пробежала струйка пота.

— Сын у неё погиб, — ещё более тусклым, мятым голосом проговорила Петрова. — С тех пор пишет. Занять себя не умеет ничем. Да и чем займёшь. Ходит, всей редакции историю свою рассказала. И как первый месяц в его кровати спала, а потом испугалась, что запах сыновний своим перебивает, и перестала. Как вещи не стирает, потому что они его потом пахнут. И ботинки, которые он надевал и так в грязных пришел, стоят у неё, а я, говорит, ещё отругала его, разводишь слякоть, а кто же, говорит, знал… И всё смерть его отмечает: вот уже и два годика сынуле моему исполнилось, вот уже и два годика и четыре месяца…

Вера вяло махнула тонкой бледной ладошкой.

Паутина

Горе — такое же непременное составляющее жизни, как радость, только гораздо неминуемее. Сталкиваясь с горем, всегда в удивлении: не может быть, чтобы всё было так бесполезно.

Видимо, может. Но я упорствую в непонимании. Не хочу я такого понимать. Не надо мне этого. Избавьте. Увольте. Позвольте не смотреть уже, не хочу, не надо.

Не может быть, чтобы моя боль не смогла никого заставить сочувствовать мне. Хотя почему, впрочем? Она заставит, конечно, так. Попробуйте поищите сочувствия, когда вы одинокая старуха, похоронившая сына. Или нищий, бомж, сумасшедший, пьянчуга, олигофрен, и от вас плохо пахнет, вы ходите под себя и во рту у вас недостает переднего зуба, а черты лица оплыли, словно свеча. Другое дело я. В нашем лживом мире я как никто могу рассчитывать на лживое участие: фальшивую заинтересованность и многоопытное псевдопонимание. Меня обеспечат квазисочувствием, внимательно выслушают и поддакнут. Приобнимут за плечи и поцелуют руку. Помогут надеть пальто.

Зажигалку поднесут к сигаретке, предложат чашку кофе и благосклонно послушают занимательную историю. Почему бы и нет? Мне двадцать четыре, словно я — полные сутки.

Зачем я колечко дарил,

Сердечко твоё бередил?

Вопрос, над которым, как пишут в газетах, рано или позно задумывается каждый из нас. Каждый, надеюсь, задумывается, кто разлюбил.


Мне говорят безумно витиеватые комплименты — следствие того, что общаюсь с витиеватыми людьми. И я, фу, позор, настолько тщеславна, что часто приятно слышать самую нахальную лесть — льстит, что меня считают человеком, которому стоит льстить. Сказать ли вам наконец уже правду? Не думайте, что вы независимы от лести. Никогда так не думайте, не надо себя обманывать. Я ещё не встречала человека, на которого бы не действовал яд.

И это, пожалуй, по-настоящему гнусно. Однако в душе моей нет подлинного отчаяния, того самого, о котором, как об очистительном огне, бредил датчанин Киркегард, так нет отчаяния, только всё та же горделивая и холодная спокойность — но не спокойствие, нет, другое.

В нескольких моих подругах живет страх, что они уйдут пустоцветами: но не желание родить, а лишь опасение, что, когда такая экстравагантная фантазия их посетит, они уже окажутся физиологически неспособны к зачатию. Всё-таки молодость — лучший возраст, чтобы родить, ведь потом может оказаться поздно. Наташа сказала: «Нужно ходить к врачу, проверять, чтобы там всё было в порядке, и тогда спокойно в тридцать родишь». Но гинеколог не отменяет старения, тридцать для первого ребенка — поздновато. А главное, где гарантия, что в тридцать захочется?

И вроде бы есть ещё время, есть ещё год, два или даже три, в крайнем случае четыре или пять, чтобы найти того, с кем, как говорят, сваришь кашу, и зачать дитя. Но беспокойство отчего-то зудит во мне. Видимо, шла «в графике», даже опережая: вышла замуж раньше, чем все одноклассницы. И на двадцать пять (с запасом) запланировала рождение сына или дочери. И вот — такой срыв. И не могу без ужаса представлять себе, как забеременею. И рожать — не хочу. Ужасно, но: я не хочу рожать.

Надо очнуться и понять, о чём я. Не хочет она рожать — детсад, а не взвешенный подход взрослого человека. Мне нужен тот, от кого я бы захотела иметь ребенка — разумеется, сейчас я не хочу ребенка ни от кого, а непорочное зачатие от духа святого давно отменили, да и золотого дождя от зевеса ждать не приходится. Чтобы позвать — допустить — принять мужчину, тошно и думать. Такие мысли — универсальный способ очистить желудок. Отвращение, кажется, даже посильнее, чем было до замужества — и я сильно любила, хоть, может, недолго: только очень сильное влечение было способно переломить во мне отвержение. А сейчас и подавно, знать не хочу ничего о том, что существует обмен секрециями между полами: рты соприкасаются, чтобы обменяться слюной — какая гадость, похоже на соитие двух моллюсков, каких-нибудь зубаток, и как можно целоваться, зная, как неминуемую истину, что мы все умрем, и губы когда-нибудь померкнут и почернеют, запахнут падалью и гнилью? Волосы отвалятся прядями, впадины, где сияли прекрасные глаза, забьет земля — можно ли принимать всерьёз то, что видишь, если оно до ужаса не на всегда, да что там «всегда» — попросту мимолётно, может, смерть уже завтра, может, за ближайшим углом.


Я шла по первоноябрьскому подмосковному лесу, который застыл в предснежье — почти как в предсмертье. В побуревших березовых листьях под ногами там и сям чёрная гуашь — маленькие ванночки талой воды, скоро схватятся морозом. В лужах и так ледяные лучи, расходящиеся в три стороны. Все краски легко уместились бы на палитре между желтым, умброй, охрой, зелёным и синим. Их немного, но светлые оттенки варьируются до бесконечности, каждый новый шаг наслаждает глаз, словно смотришь не то в хрустальный шар, не то в мягкое зеркало на изысканную изменчивую фантастическую картину. Глина чавкает под ногами и возвращает к реальности. Запах мокрой листвы, мороза, отошедших грибов, рой ароматов мертвеющего леса пьянит, и хочется лечь ничком в ещё зелёную траву, вобрать в себя холод по капле, вместе со всем впасть в долгую зимнюю спячку.

Мне хорошо — и грустно. В перелеске летом гуляли с Дмитрием, была цель — собирать грибы — но я быстро потеряла интерес к пятнам изумрудного и золото-зелёного, прыгающим перед глазами, малодушная городская жительница, запросилась домой. В нём только проснулся азарт охотника: грибов хотелось — не поесть, принести похвастаться. Он увлекал, как капризного ребенка: посмотри, какие цветочки. Ну, погляди, как правильно свита паутина. И впрямь, паутинный круг, тонко отсвечивающий на солнце, что еле пробивалось сквозь густую бархатную бахрому ели, слегка дрожал под ветром и дивил геометрической вывереностью линий. Я остановилась, зачарованная. И Дмитрий шагнул вперед, колыхнулась ветка и паутинка исчезла, словно никогда не было, вмиг, и запоздалое моё «А!» прозвучало уже в другом мире: в мире, где паучки плетут иные сети, оставляя пробелы и делая повторы, ошибаясь на полградуса и небрежно сцепляя нитку.

Умершая паутинка доконала. Я села на бревно и сказала: «Подожду здесь». Он ушёл, обиды не было: «Как хочешь». Прошло время, я стала волноваться. Я легко добралась бы до дома: не в первый раз в этом лесу, хаживала, но Дмитрий… Нет, он, конечно, справится — да и что за лес в Подмосковье: издали доносится едва различимый, но всё же гул дороги… Я выкрикнула раз или два его имя. Он не отзывался. Было не по себе: все-таки лес, если никто не слышит, я в некоторой опасности здесь одна. Страх в лесу совсем не похож на страх в городе. Там, пусть в пустом колодце двора ночью, одна на поздней станции метро, мелькаю ли тенью в переулке — я боюсь, конечно, но по-другому. Кроме людей и диких собак некого там опасаться. Лес — иное. Здесь воображение рисовало неслыханных чудовищ, я ждала мёртвой русалки, свесившейся с ветви дерева прямо надо мной, или лешего из-за осины, пьяно подмигивающего синей рожей. И, хотя с древнерусской нечистью я в целом всегда была в ладах, потому как не верила, будто они злые — что тут можно поделать: не по себе.

Через пятнадцать минут он вышел на поляну — не леший, конечно, мой муж.

Я сказала:

— Ты почему не отзываешься?

— А что, надо?..

Дударков, улица Крупской, 12

Зачем я помню все детали, мелочи разной степени гадкости? К чему они мне тут, в новой жизни? В месте, где всё совершенно иначе. Где уже звучит совсем другая музыка.

Моя Ялтинская квартира (почему бы мне не назвать её своей?) наполнена запахами. Запах каждого человеческого жилья особый, ни с каким другим не сравним. И мало изобретено слов, которые бы могли его называть. Но в данном случае пахнет, кажется почему-то, ракушками. Вот ведь что: все курортные квартиры кажутся не очень-то настоящими. Как будто их совсем временно, приноровляясь к эпизодическим обитателям, сотворяют буквально из ничего за две с половиной минуты до прибытия жильцов.

Прохладно. Ноябрь, все-таки. Может, назвать записки «Ноябрьскими рассказами»? Да мало в них от рассказов. Скорее разобранные, разрозненные миниатюры. Гайки в дедовом ящике для деталек. Но всё-таки здесь должно в итоге образоваться протяженное, слитное пространство. Хотя бы потому, что в жизни пространство всё-таки весьма сплочено: место — здесь, время — осталось всего ничего. Ни денька больше.

Просто одно как-то само собой вытекает из другого. И только растёт недоумение, почему не лето. Ну как же. На море-то ведь надо бывать всегда летом. А совсем не осенью. Но летом я была в другом месте. Как всегда, в Дударкове. Всё мне казалось, достаточно разок написать о нём, отписаться, так сказать, и можно навек закрыть тему. Но возвращаясь и возвращаясь в дедов дом, я понимаю, что тот мой крест досмертный, или, сказать веселее, пожизненный.

Дударков — место встречи двух вселенных. Особенно сейчас. Когда в доме сделан ремонт. Новые двери и обои. Из прихожей убрали вышитые бабушкой картины и рушники — сложили на чердак. Выровнены потолки и стены.

Вяз на Долыне раздался, поправился.

Двор весь, сколько ни есть, залит бетоном. Где виноградная арка? Где чернобривцы, бессмертники, душистые ночные фиалки? Где старая груша? Умывальник в сирени? Ничего, ничего нет. Закатали моё детство под асфальт. Но память удерживает другое.

Самый многослойный тот дом из всех домов. Помню его нашим. Светлую комнату с тремя окнами в утренний сад. Помню в запустении, когда от стен отставали обои. Это когда помер дед. Он лежал в домовине — «домовина» гроб по-украински — на столе в той же самой комнате, где, бывало, мы проводили целые дни.


Ладно, теперь буду помнить дом и таким, обновленным. Как скажете. Двери прям как в латиноамериканском сериале. Варвара постаралась. Буду хранить в памяти мой неприкосновенный остров новым: разжившимся обстановкой, среди которой прежние предметы выглядят как чужие, пришлые гости. Я узнаю их и кидаюсь навстречу. Старые кресла, в которых мы по очереди спали, составив по двое. Когда чуток подросли — между креслами ещё боком поворачивали стул. Потом, когда и из такого сооружения выросли, братья стали стелить на полу «кокон» — три одеяла, одно на другое. Тут они и дрыхли после Дударкивского клуба, часиков до одиннадцати, а когда приходила пора просыпаться, сворачивали всё, и, как было, относили в спальню — потому и кокон.


Мы уже с вами окуклились, родные мои.


Да, журнальный столик. Колченогий, с зелёным поцарапанным квадратом обивки прямо посередине. Фарфоровая рыбина-графин с раззявленным зевом. Большая, с золотистыми чешуйками на боках, она была окружена некогда шестью маленькими рыбками-чашечками. Но у одной откололся хвост, а у другой плавник-ручка — и все они, одна за другой, последовали на Долыну, в копанку. Где-то там лежат и медали бабушкиного брата, Павла, воевавшего в Отечественной. Я не успела их сберечь — их выкинули, когда мне было лет одиннадцать. До сих пор не могу себе простить.

Веранду повело, собираются перестраивать.


У Варвары свои нелады с мужем. Мы сидели с ней в каморе, где когда-то бабушка читала мне, семнадцатилетней, молитву, научая прямому разговору с господом богом. Сидели с тёткой, смотрели друг другу в глаза. Не плакали. Две бабы у сгасшей плиты.

Я хотела помочь, хоть бы словом одним утешить, всё выходило не то.

— Ну а ты не видела, за кого идёшь? — во мне вскипало. Может, если вот так врезать ей, придёт в себя, встряхнётся, встрепенётся? Клин клином…

И вправду, он и тогда был такой, как теперь, ничто не указывало, что может измениться — да и с какой стати мужику до тридцати пяти быть одним, каким он всех устраивал, а с тридцати пяти вдруг остепениться? С какого ляду?

— Видела, — поднимала глаза Варя, — и видела, и знала. Но вело прямо что-то.

Эх, бабы. Как осетрихи. Ведёт нас! Ну, и приводит…

— Ты в Москве живёшь. А тут, в селе, всем про всех известно. И разойтись не разойдёшься. Будешь видеть каждую неделю.

— Так это же хорошо, Варь. Ты ж его любишь.

— Ну.

— Любишь, будешь видеть хотя бы. Знать о нём будешь. Как и что…

— Не хочу ничего знать.

Голос её пресекался. Мне хотелось орать. Врезать кулаком по столу. Поглядеть в бесстыжие глаза наших мужей. Поцеловать ресницы любимого.


Там, где был мольник — висели один на другом малахаи да платья, одно другого старее — теперь ванна. Спалили мольник и без моего участия. Теперь по-европейски. И вполне наша, русско-украинская дробына-лестница — ведет в лаз на чердак.

У Варвары вечно гости. Чуть не все село сходится: посудачить, обсудить что-то. Перспективы выборов и Олимпиады там. Поминутно заваривается кофе в маленьких чашечках.

— Ты им в ведре наколоти. Хай пьють, — ворчит сосед дядя Грыць.


…Окуклились. Часто бывает именно так, думаю: в детстве всё ждешь, когда начнутся дорогие страны и времена, а потом оказывается как-то между прочим, незаметно, что они уже были, состоялись, и ничего дороже, собственно, и не будет.

О чем я всё беспокоюсь, чего мечусь, ударяясь о стены сердцем? Все мои друзья разбрелись-разъехались, выпорхнули из ладоней, выпали из гнёзд души.

А, ну и попутного вам. Надеюсь, я достаточно самостоятельна, чтобы не слишком переживать по такому поводу.

Опять настыл момент рефлексии — именно так, настыл, а не настал. Вроде как настывает воск вокруг огонька, пляшущего в безумном танце дервиша. Пора сколупнуть настывший слой, чтоб не препятствовал дальнейшему горению.


В тайную коллекцию внезапных открытий относительно себя самой. Сократ сказал, познай себя, и тем самым надолго сбил с панталыку. Гуляя по Подмосковью, обнаружила, что листья малины покраснели, последние ягодки влажные, сладкие и холодные, как, наверно, в это время года были бы губы любимого.

Но мне достаточно и ягод, сорванных с куста — что ни говори, любовь достаточно неприятна вне зависимости от того, взаимна она или нет.

Я не определилась в жизни: не знаю, предпочитаю ли чулки с полосами вдоль или исключительно поперёк, ем ли всё, что плохо лежит, или только избранное. Ношу ли брюки или «обожаю оборочки», контральто ли у меня грицацуевское или колоратурное сопранишко, толстая ли я и великодушная, или хитрая, усатая и хромая.

Приходится признать, что я никак не выполнила программы-минимум дяди Сократа и всё ещё даже и не приблизилась к пониманию, кто же такое я.

Не познала себя, короче.

Нет, не познала.

Так и не ведаю, куда меня кинет, люблю ли чай без сахара или кофе с лимоном, нравятся рыжие или холостые, не решила, хороший ли у меня вкус или только цвет и запах приемлемые.

Рожу ли троих деток или загину пустоцветом?

Уйду ли в монастырь или в бардак; при вскрытии писем пользуюсь ножом или ножницами; готовлю себе всегда или изредка?

Я не решила даже этих вопросов, а среди них, что ни говори, встречаются весьма важные: красить ногти розовым или не красить вовсе?

Всё потому, что в каждый момент человек, по некоторым непроверенным разведданным, свободен выбирать из представленных и многих других вариантов, и каждый выбор неокончателен, такие уж мы во времени быстротекущие существа.

По одной из догадок, высказанной мудрецами и книжниками в отношении таинственной персоны господа бога, он в каждую секунду творит мир заново, в беспредельной благодати и преизбычествующей щедрости возобновляя всё последовательно, не прерывая никого из нас. Но в каждой секунде есть зазор свободы, в который может вклиниться человек.

Диалектика, как сказал Денис Карасёв, опуская губку в таз с дождевой водой, выжимая её, и вновь погружая, чтобы выжать через минуту.


Электронная почта не порадовала с утра. Не свалилось откуда-то с поднебесья ни единого, самого пустячного посланьица. Летучая мышь напрасно взмахивает крыльями. Ей некуда лететь. Странное название для почтовой программы — «летучая мышь». Но, вероятно, создатели вкладывали какой-то смысл.

И, если подлинные, материальные, важные письма в потёртых конвертах, с запахом любимого лица, приносит голубь или вообще птица, то бессмысленные сухие, как насекомый щелчок, хруст, шелест, месседжи электронки, не содержащие запаха и кардиограмму почерка, доставляет сумеречный грызун-не грызун, ночная белка-не белка, в общем, летучая мышь. Традиционно неприятный персонаж.


— Извините, Дмитрий, но вы в моём распорядке патологически отсутствуете.

— Да? Вообще великолепно!

— Вообще или в частности, меня совершенно не касается. Знаете, что мне до жути нравится в мужчинах?

— Понятия не имею.

— То, с какой легкостью они могут жить в одном доме с женщиной и оскорблять её. Нередко безнаказанно, ибо что может женщина противопоставить? Порошок — удавке? Скучно. Надеюсь, по крайней мере, у вас хватит совести не прийти завтра в этот дом ночевать.

Воображаемые диалоги, словно из «Трёх мушкетёров», разыгрывались в целые баталии. Со слезами и примирениями. Однажды посреди такого, бушующего, позвонил Дмитрий реальный.

— Как дела?

— Нормально.

— А чего голос такой…

— Какой?

— Поникший.

— Простыла.

— Аа. Ну все нормально?

— Нормально. Сейчас занята, не могу разговаривать, извини…

— Ладно, позвоню потом. Не скучай.


И снова ринулась в схватку с иллюзорным. Словно не он звонил.


Поразительно, насколько спокойно я в последнее время воспринимаю действительность. Вот образчики наших диалогов, реальных и нереальных. Именно такие мы и вели. Словно есть по двое нас, и они разные люди.

Уже ничто не спасёт. Ничто не срастит трещину, зазор, расселину. Окончательно ясно.


Раньше я полагала, будто бы — вот фантазии, подумать только — природа моего существа такова, что оно позволяет мне как бы несколько свысока отнестись к женщинам. Сколько я наблюдала их, они оказывались, как правило, довольно-таки поверхностными, какими-то фигурально плоскими, сказать проще и честнее — глуповатыми. Казалось, это даёт некоторое основание для слегка высокомерного, слегка снисходительного (две стороны одной шоколадной медальки) отношения к собственному полу.

Я, мол, выше. Я ещё не до конца мужчина, но уже и не вполне женщина. Не помню, посещала ли во младенчестве мысль, что между ног должен вот-вот проклюнуться соответствующий отросток, но, если удастся о таком вспомнить, нисколько не удивлюсь.

В глубине души я мужчина. Не представляю просто, что с этим делать. Конечно, я не настроена на поражение. Такие, как я, не ввязываются в драку с намерением быть побитыми. Я буду надеяться выиграть.

К тому же, у меня все шансы.

Но моё место за другими столиками.

И я уже потерпела экзистенциальное поражение.

Даже то, что рассказы и очерки мои, мол, написаны как будто мужчиной, ну, то есть все же мальчиком или юношей (в соответствии с возрастом), о чем говорили всевозможные друзья-льстецы, и на что указывали друзья-завистники (не подозревая, что тем самым преисполняют меня чувством великой благодарности), сие обстоятельство почиталось мной как должное. И, по моему глупому мнению, должно было свидетельствовать в пользу простого предположения. Что я и впрямь мужчина в душе, и могу, в сущности, пользоваться всеми мужскими привилегиями. Дополнительный выигрыш получала, что жила всё-таки в женском теле. Я ни в коем случае не собиралась менять пол, как сделала одна знакомая, превратившись в знакомого. Собиралась воспользоваться полным набором всех преимуществ.


Вот был номер, когда мы с Ганной — ей нужно было в больницу — зашли у парка «Дубки» в поликлинику, и я в регистратуре столкнулась с тем несчастным существом.

Он меня не узнал сперва, я напомнила о себе — зря, наверное, но, если уж опять признаваться и опять по правде, хотелось немного что ли выказаться перед Ганной: вот, мол, какие интересные персонажи встречаются в моей так называемой жизни. У тебя, поди, не возникло таких?

— Семь лет юридического стажа под откос, — говорило оно низким, как звук басовой струны, голосом.

— А хромаешь чего?

— Да тут попал… Вот теперь по медицинской части. Скоро в медучилище пойду, потом на врача…

Было как-то до обидного ясно, что никакого врача из этого с опущенным взглядом существа из регистратуры не выйдет. А вы бы захотели лечиться у такого?

Вот тебе и смена пола. Речь замедленная, как в плеере с подсевшими батарейками — может, потому и голос низкий?


Да, я думала, я больше, чем женщина. Но если бы я только знала, то были ощущения личинки, которая вот-вот станет жуком! Точнее, жукиней…

Если бы я могла подозревать…


Внезапно стало выясняться, что женщины вовсе не так глупы. В массе своей женщины умнее мужчин, которые тоже в массе. Хотя, есть подозрение, те люди, что в массе, вообще не вполне мужчины, не вполне женщины, так, некий средний род. Просто отдельные представители мужской породы настолько ярки, что отдельным представительницам женской породы с ними почти не тягаться.

Подобное было странновато, но ещё терпимо.

Знаете, наверно, опять глупо, но я всегда придавала большое значение внешне— и внутриполитической жизни страны. Общезначимыми событиями смело маркировала своё состояние, ярко, как фломастером, размечая его на периоды и подпериоды. Всё очень совпадало, и в какой-то момент поняла, что я — Россия, хотя, как совершенно справедливо заметили, на такое прозрение просится другое: а я — Гойя. Но тут уж кому что.


Но совсем уж убило: всё, над чем раньше потешалась — сопли и визги по поводу мужчин, особенно в письменном виде, то есть попытки интеллектуально преодолеть эмоциональный шторм, в виде, если конкретнее, каких-нибудь слащавых повестей, через которые фрустрирующие девочки подросткового возраста избывают свои комплексы, всякая сугубо женская чепуха, мелочи, обстоятельства жизни, всевозможные атрибуты — шпильки, кольца, серьги — всё это стало живо и непосредственно занимать меня. И — хуже того — я сама стала письменно жаловаться.


Как я люблю милых и умных девушек. Ну просто вижу в них себя. Я смотрю на них как бы немножко по-мужски, и они мне всегда очень милы. Загвоздка лишь, когда смотрю несколько по-мужски, начинаю видеть, какие они дурочки.

Вероятно, многие современные молодые женщины, девушки, очень хотят быть мужчинами. К сожалению, им (нам) никогда не удастся быть хорошими мужчинами. И поэтому всё, на что мы можем претендовать — быть плохими женщинами.

Большое дело сказать себе: я — женщина.

Большая задача, и приходится признать, что я её ещё не одолела. Я всё еще хочу быть мужчиной.


Из собственных жалоб, как настоящая шарлатанка, я состряпала внутренний монолог героини. Отстраниться хотелось таким образом, отделиться, отделаться, я, мол, не я, и шапка не моя.

Но роман, увы, стремительно разлетелся на части, и ни у кого, кто его читал, не создалось целостного впечатления от лоскутного одеяла. И было бы странно, если бы было не так!

Одним словом, попытка ловко всё подстроить, обмануть себя и других, решительно, как говорили некогда, не удалась. Теперь вот сижу над текстом, тку его по новой.


В твоей прозе, заявляли мне друзья, мало любви. Любви между мужчиной и женщиной, то есть. (Возможно, высшего проявления любви, хотя, родись я мужчиной, я стала бы гомосексуалистом, как пить).

Опять нравилось: казалось, брезжит некое основание, ведь после смерти автора — то есть реальной, физической смерти, а не слезной-жиль-делезной, мартовской-бартовской, бредовой-дерридовой — образ, стоящий за книжной страницей, уже не может соблазнять.

Не может, что бы по данному поводу ни фантазировала Цветаева. Следовательно, образ автора не должен соблазнять ещё при жизни автора.


А в адрес великой русской поэтессы у меня поэтому порой вспыхивали раздражение и досада, словно она была не великой русской поэтессой, а зато скандалистской-соперницей, соседкой по лестничной клетке. Я готова была с ней ссориться, с базарным визгом, с азартом: «Надо ж такое удумать, скажите пожалуйста, да просто нереальщина какая-то! Из своего застихотворного небытия покушаться на моего современника, живого парня из плоти и крови, кружить ему голову, говорить: «…» Ну, что там она говорила, не помню сейчас. Эй, старуха, тебя нет, ты умерла! И парень, к которому ты обращаешься, он вообще-то мой. Понятно?»


О чём я всё? К чему веду? Да просто хочу сказать тебе: привет. Кажется, я стала женщиной. На меня не слишком похоже, но постепенно привыкну. Наверно, и жук, вылупившийся из личинки, первое время озирается, сбитый с толку, недоумевая: эй, где это я? Точнее, жукиня…

Железная дорога

Летняя Москва. Чёртов город был вовсе не рад меня видеть. Он и не заметил меня, как бегемот-левиафан, наверно, не замечает приземления на его толстую шкуру микроскопической мушки.

А я зато стремилась и рвалась сюда всей душой. Лучшее в путешествии — дрожь возвращения. За неё и любят отъезды. Но, приехав, вновь испытала страшное, головокрушительное разочарование.

Лишь моя попутчица, точнее, её история, кружилась в голове на манер сломанной пластинки.


Провожали дядя и двоюродный брат со своей молодой женой. Было болезненно видеть родню — два года назад мы здесь были с мужем, как раз на свадьбе Олега и Светы, и они оставались по-прежнему счастливы вместе, а я оказалась уже обломком чего-то цельного — прошлого, что невозможно вернуть. Сообщая всем, всей огромнейшей родне, последовательно, каждому, о разводе, в ответ на тёплый вопрос, как там Дмитрий (весть эту я так и не смогла озвучить по телефону), в последний раз чуть не разрыдалась — с таким дружеским, сочувственным участием смотрели эти двое, ставшие всего за два года супружества ещё более похожими друг на друга, милые молодые мои родичи. Я чувствовала себя ясно оскорблённой, обиженной моим мужем, бывшим мужем, единственным мужем — и одинокой.


Родня навязала всевозможные тюки и сумки с шампанским, местной палёной водкой, тортами и шоколадками… И в последний момент, как я ни отпиралась, получила в нагрузку ещё один торт от тётки.

— С поезда ссадят!

— Ну как так? Ты же от родни едешь, не абы от кого.

А уж продовольственных запасов, какими меня снабдили на дорогу (ну что там, четырнадцать часов в поезде — а в их глазах те четырнадцать часов действительно были дальним путешествием), хватило бы суток на четверо.

И вот я, всю жизнь мечтавшая совершать поездки с единственным несессером, в который только и должны вмещаться, что зубная щетка и паста, во всё время поездок к родне бывала осчастливлена внушительным багажом. Но и на сей раз мне преподали урок, сунув пакет местных конфет.

— Ну что вы, — пробовала я возразить, — не надо. Мама мне тоже в Москве пыталась навязать конфеты, я еле отказалась!..

— Так в следующий раз привезёшь! — невозмутимо напутствовала родня, и я повинилась: придётся.


Я поздоровалась с попутчиками, пожилой парой. Олег и Света, видимо, не доверяя мне такого дела, уместили сумки под сиденьем, мы вышли проститься на перрон…

Когда я вернулась, старик произнес пламенную и прочувствованную речь о том, что молодежь сейчас не уступает места в метро.

— И на стеклах, и везде написано — места для пожилых людей. Нет, я понимаю, иной раз кто-нибудь и встанет, но редкость. А в наше время редкостью было, если не вставали! Ну всё понятно, один зачитался, другой смотрит в сторону и не видит, но их шестеро в ряд, и над ними стоят старушки, а они ноль вниманья, фунт презренья!

Я слушала его внимательно, но не без удивления, не понимая цели энергичного спича: должна ли я сейчас уступить ему место? А он продолжал разоряться:

— Ну как же так? Сейчас все читают Библию, и даже там написано…

— Что те, кто не уступает место пожилым, попадают в ад, — насмешливо вставила его жена.

И я насторожилась: женский голос был дивный — глубокий, приятный, низкий, с какой-то никогда не слыханной мной доселе интонацией, чуть ли не старорежимной, высокородной, вызвавшей в памяти снова смутное воспоминание о чёрно-белой киноленте…

— Нет, но их дни будут сочтены! — возразил между тем старик. — В общем-то, я понимаю, сейчас меняется эра, время мелькает с сумасшедшей быстротой. Помню, когда я был молод, всё казалось, минута еле идет — дни были очень медленные, длинные, большие. А сейчас, у кого ни спросишь, и у молодежи и то нет таких ощущений, они тоже говорят, что часы бегут…

— Витя, ну зачем ты так? — всё так же насмешливо и снисходительно спросила женщина. — Вот только что я прибыла из Ленинграда, и вместе со мной ехал в купе очень милый молодой человек, образованный, вежливый, хорошо воспитанный…

Старика аж передернуло от её замечания, и я с изумлением увидела, что он ревновал свою подругу — бешено, молодо, ко всем и каждому, а также, наверное, к стульям и сахарницам.

И снова, ужаленная своим персональным несчастьем, остро и болезненно позавидовала: рука об руку, целую жизнь насквозь, напролёт, двое людей шли, в ногу или нет, но рядом, вместе, и вот теперь он по-прежнему ухаживает за ней, ревнует, заботится, любит.

— Лучше смотри, как бы тебе не уехать с нами, — продолжала она, и в тот же миг по радио объявили просьбу провожающим покинуть вагон.

Так он, оказывается, не едет. Он вышел, вслед за ним вышла и она, сквозь раскрытое окно обменялись несколькими словами, я ещё раз обратила внимание, как юно и звучно гудел её голос. Поезд тронулся и пошёл, набирая скорость.

Она вернулась, села, стала тяжело и томно обмахиваться веером, хотя в вагоне было совсем не жарко: все-таки почти осень… Меня заинтересовала вещица — восточная, похоже; может, из рисовой бумаги, пластинки, кое-где надорванные, подклеены скотчем.

— Какой изящный предмет, — сказала я, чтобы что-нибудь сказать.

— О, ну это ещё довоенный, — откликнулась она, — да так, старьё. У меня есть и другие, но они там, — она махнула рукой, — в сумке, а тут так жарко… Ну ничего, скоро станет попрохладнее. А вы не обращайте на Виктора внимания, он страшный зануда! Мне не уступили места в метро, и он теперь будет два дня всем вокруг надоедать.

Вскоре пошла проводница, забирая билеты и предлагая постельное бельё.

— Сколько стоит?

— Восемь гривен.

— А за девять нет? — спросила Ирэна Романовна, как она представилась.

Я снова удивилась: не знала, что в природе существуют какие-то другие комплекты.

— Там ещё одно полотенце, дополнительно, — моментально подметив лёгкое изменение в моём лице, зорко глянула Ирэна Романовна, — ну там подмыться, ты понимаешь…

С этого момента естественное отчуждение между людьми, которые впервые встретились в купе, ушло, и мне довелось выслушать длиннейшую легенду семейной истории.


— Я была замужем трижды…

Горячее впечатление длительного общего счастья вынуждено было уступить место более простой и земной модели семейного бытья.

— В первый раз вышла замуж сразу после войны, мне было семнадцать, а ему тридцать шесть… И вышла только лишь потому, что он был офицер, ему давали доппаёк, а это такая вещь, ну там ещё всякие конфеты, печенья… Как сейчас выходят за квартиры, машины, яхты, вертолёты… Не знаю, что там ещё. Время было голодное, а что надо было девчонке в семнадцать лет? Через год родила девочку… Он бил меня страшно, а я всё скрывала от матери, знаю, она бы не перенесла. Женская доля такая. То я с лестницы упала, то прикручивала лампочку и свалилась со стола — вот так, сочиняла ей. Она верила. А всё-таки развелась. Они втроем, три подлеца, изнасиловали девочку одиннадцати лет, и она умерла, бедная. Ну, конечно, трибунал — а потом, отсидев, он стал снова надоедать мне, но только я его уже боялась. Да и замуж выскочила, за Кирюшу моего. Кирюша работал с Курчатовым — слышали вы про такого?

— Слышала.

— И что такое деньги, еда — я за ним совсем забыла. Деньги? В тумбочке лежат. Брала, сколько надо было. А пил! Полгода нету, на заданиях, полгода пьет. Облучался он, раз такую дозу схватил — мне отдали его часы, у него были золотые именные часы, разворачиваю — а не они: все в ртути. Мне говорят, подождите, сойдет… Левушку родила, золотого моего…

— Он умер? — невпопад спросила я.

— Что вы, господь с вами, Левушка-то? Жив…

— Нет, я имела в виду, ваш муж…

— А, Кирюша… Умер, но уже после нашего развода. Я часто отдыхала на курортах, в санаториях… И порой, знаете ли, имела флирт. Вот как-то была в Карпатах, и высокий блондин, вы бы видели его — широкоплечий, статный, красавец, каких мало, говорит мне, будьте моей женой двадцать четыре дня. Вы бы видели, как хорошо мы с ним смотрелись! На нас оглядывались! И тут этот Витя, смешной, маленький, еле до плеча мне достает, рубашечка единственная выходная, брючки коротенькие… Я и не посмотрела на него. А он стал встречать меня у столовой, у нас, знаете ли, в двенадцатом корпусе была столовая. Стоит, бедный, в руках гвоздичка. Я говорю ему, Виктор, к чему это. А он каждый день встречал меня, и денег же у него, я чувствовала, не было совсем, но каждый день с цветком, потом чуть ли не с ромашкой, но всё равно. И уже чувствую, блондин мой звереет: я, говорит, убью его. Пожалела Виктора. Ну что такое, это наш сотрудник, с нашего института, он по работе. Не трогай его, он ведь может и мужу моему стукнуть, и тогда пропал наш отдых. Ну, стала с Витюшей ходить. И так мне его жалко было, бедного! Я была высокая, красивая, позволяла себе всё, что хотела. Каждый день делала в парикмахерской укладку, ходила на шпильках, а уж одевалась — ух! Утром, бывало, выйду в голубом с люрексом, с пелериной. В обед — тёмно-синее, с золотым люрексом. Тогда модно было с люрексом. А на ужин иду в тёмно-бардовом с черным люрексом. Ну конечно никто не мог за мной угнаться! Что они, девулечки, надевали что было, да и не было тогда ничего. А я всё-таки шила сама, а ткани мне привозили из-за границы, из Германии…

Ирэна Романовна полуотвернулась к окну. Веер лежал на столике забытый. Я наблюдала её отяжелевший, массивный профиль с горбатым носом, и угадывала в нём тот, нежный, тонкий, высоколобый, как для камеи. Полные породистые губы капризного изгиба и сейчас ещё привлекали внимание чёткостью очертаний.

— За семнадцать дней решилась судьба. Я приехала к мужу. Он встречает меня — Кисулик, едем скорее в ресторан, там такой приём, совершенно необходимо твоё присутствие. Красивая жена, знаешь ли, много значит для статуса мужа, — словно вспомнив, что здесь присутствует слушатель, специально для меня пояснила Ирэна Романовна, называя с того момента меня на «ты». — А я ему заявляю: нет, дорогой. Я от тебя ухожу. А он не поверил. Смеется: «Очередное китайское предупреждение». Тогда Китай всё хотел на нас напасть, и делал много предупреждений, но войны так и не состоялось… Ну, можешь смеяться, можешь нет, а я от тебя ухожу. Да.

И я поехала от него в такую нищету… Ложки и вилки алюминиевые, ни колец для салфеток, ни ножей — а ведь я едала на серебре, из фамильного бабушкиного сервиза… Но Витя настоял, чтобы ничего от Кирилла и из своей прежней жизни я не брала. И все-таки я увезла кое-что с дачи — как разбивалась рюмочка из набора, мы одиннадцать обычно отправляли на дачу. Там ведь можно и не придерживаться всей этой строгости… И вот на Новый год, с новым мужем, в комнате в коммуналке сервировала стол. Постелила скатерть, разложила мельхиоровые приборы — ну что там, не золото ведь. А он так посмотрел косо и говорит: «Я за такой стол не сяду». Как я взъярилась! Свернула всё в узел, пошла вышвырнула на помойку. И на простой клеенке — бросила алюминиевые эти вилки, поставила тарелочки убогонькие. И говорю: «Ну а я не сяду вот за такой стол!» Ну, конечно, у меня истерика, он сам плачет… Такой вот был Новый год…

Ирэна Романовна вздохнула, пробежала аккуратными пальцами с маникюром по волнам своей доселе уложенной белыми завитками прическе.

Зашла проводница, выдала ей, как гражданке Украины, миграционную карточку.

— Ах, у меня так далеко очки! — и под диктовку Ирэны Романовны я расставила ответы в анкете.

Тут всё-таки была графа «отчество», в отличие от той, украинской, которую заполняла я на въезде — местные власти в последнее время настолько зашлись в любви к Европе, что в своём стремлении поскорее озападниться доходят до абсурда.

Ирэна Романовна назвала год своего рождения, и я споткнулась. Тысяча девятьсот… двадцать восьмой? Правда? Это что значит? Значит, ей сейчас… Сколько? Семьдесят шесть лет? Невероятно.

Она вернулась к прерванному рассказу.

— Конечно, Кирилл ездил ко мне, умолял вернуться. Не стыдно вам, говорил Виктору, куда вы её привезли, разве подобная жизнь для неё. Но я всегда останавливала попреки: что ты его унижаешь? Меня никто не неволил, я сама ушла от тебя к этому человеку. Я знала, на что иду. А сперва всё-таки думала: нет, я не выдержу. А потом и себя остановила: нет, ну что такое? Ведь надо выдержать. Надо.

Я слушала её сочувственно и с большим интересом. Надо же, действительно, из обеспеченной, сытой, даже роскошной жизни эта женщина рванулась прочь, её ничто не остановило. Потому, что любовь. Нет, истинной любви не может быть никаких преград. Всё перед ней оказывается мелко и незначительно, всё отступает.

— Но потом я, конечно, жалела, что ушла от Кирюши. — сдернула меня на землю Ирэна Романовна. — Ездила к нему в Ленинград каждые три месяца. Кстати, не понимаю, когда Ленинград называют Петербургом. В Петербурге жили мои деды, граф-прадед, литовка-бабушка, бывшая в родстве с властительной литовской фамилией. А это что? Нет, Ленинград… Вот и Витя иной раз как раскричится — «коммуняки», как хорошо, что задавили коммунистов. А где бы он был, если бы не Советская власть? Ведь это она дала ему возможность получить образование, выйти в люди… Он инженер. Милый мой, говорю, да если бы не коммунисты, я бы тебя не взяла себе в люди, в челядь… — он неожиданно добавила, помолчав. — А Виктор, очень чистый, порядочный, честный человек, к сожалению, ну совершенно пустое место в мужском отношении. И даже не хочет учиться.

Видимо, я поглядела на эту женщину потрясенно, но она истолковала взгляд, как ей было удобнее.

— Да-да, с Кириллом мы хотя и ссорились, но трахались так, что только дым шел. А Витя в этом смысле — тьфу. И вот я каталась к Кирюше, а он меня спрашивает, что же твой молодой муж, совсем не удовлетворяет тебя. Витя, надо сказать, младше меня на десять лет. Ну, я, конечно, не говорю ему, что я и с Витей — я говорю, мы всё никак не можем начать. Что нет у меня желания… Ну Кирилл тогда гордый становится, довольный… Мужчины, они такие. Раздуваются, как индюки. Главное, ты говори, что любишь его, даже если не любишь, и тогда они сделают всё-всё. Мне часто приходилось так поступать.

— А приходилось ли вам делать вид, что вы не любите, в то время, как вы любили? — поинтересовалась я уже почти равнодушно, с болью ощутив перемену к ней и в душе ругая себя, что так неосмотрительно, ничего не зная о человеке, настраиваюсь к нему.

— О! К великому сожалению, нет. Ах, во мне так много осталось нерастраченного темперамента. Мне ещё и до сих пор снятся сны эротического содержания. А Витя последние лет десять вообще, по-моему, к богу готовится, — произнесла она презрительно. — Все Библию читает!

Под небом Моздока

Странно, невероятно, никто не поверит, но, тем не менее, факт: гуляя по Ялте, так и не поймала себя на мысли, что хорошо бы, мол, гулять тут не одной, а с кем-нибудь. Напротив, всё время упиваюсь свободой встать, где идёшь, пойти, когда надоест, остановиться, развернуться, смотреть на море, не смотреть на море. Может быть, нас обманывают? И совсем не надо сбиваться в стаи? А лучше как раз по одному?

Я ему всё-таки как-то раз позвонила — не выдержала характера, провалила экзамен, говорю же, экзистенциально проиграла. Я позвонила и спросила:

— Была у тебя уже после меня женщина?

Он ответил:

— Была.

И добавил:

— Любой мужчина на моем месте соврал бы тебе, и даже угрызений совести не почувствовал. Ну, а у тебя?

Червячок ревности шевельнулся в его голосе.

— Что — у меня? Была ли у меня женщина? Нет.

— Ты же знаешь, что я хочу спросить!

— Пока не было никого.

— А… А как же ты живешь — без ласки?


Как я живу без ласки. Ласка — мифический зверь, на которого не действует взгляд василиска, прочих, как известно, обращающий в камень. Может быть, потому не действует, что ласка просто не знает, что взгляд василиска имеет такое свойство?

Я как-то полночи провела в разговоре. С отсутствующим человеком, с мужчиной! Едва, в сущности, мне знакомым, посторонним, отдалённым. Я произносила фразу за фразой, стараясь, чтобы голос звучал всё ниже и ниже, и красивее, и богаче. Я точила их так и сяк, слова, предложения, словосочетания. Интонации, обертоны. Я их вертела во все стороны и делала гладкое лицо, со спокойными губами, глазами, лбом. А иногда жесты: возьму один, как протягиваю руку для рукопожатия, и протягиваю ее раз пять или шесть.

А потом снова разговор.

И снова рукопожатие, и ещё раз, и ещё раз одно — чтобы потом получилось получше, когда придет тот момент…

Время от времени я понимала: одна в комнате, лежу на кровати со спутанными волосами, на сбившихся простынях и подушках, патлатая, полусонная, с горящими безумным блеском глазами, вытаращенными в ночь, в Москву, в город с двадцать второго этажа, говорю в совершеннейшую пустоту. Но я не допускала до осознания то понимание вполне, целиком. Как приходило, так и уходило.

Мне было наплевать, что я тут одна. Мне хватало. Я продолжала воображаемый то телефонный, то очный разговор, иногда в беседу вступал кто-нибудь ещё, из общих, необщих знакомых, из посторонних, а то вдруг я исчезала и говорили какие-то двое или трое: он и еще разные люди.

И так мы все вместе беседовали, беседовали, пока часа в четыре сон меня не сморил.


Хорошо хоть родители не слышали.

(Я надеюсь).


В тот раз расставание с Дмитрием внезапно отменилось. Он снял комнату — огромную, непрозрачную для звуков, почти в самом центре Москвы, в двух шагах от метро Студенческая, на Резервном проезде. Что само по себе я нашла забавным. Словно судьба дала запасной, резервный вариант.

В комнате, где мы с убежденностью настоящих жителей принялись обитать, стояло два не приспособленных к ночному забытию ложа мучений, искусно прикидывающихся диванами, сервант с бархатной от пыли посудой, шкаф, набитый молью, принявшей форму тех пальто с лисьими воротниками, которые в изобилии в нём помещались; тумба со старым телевизором, стол и шесть стульев различного калибра, подобранных как нарочно, чтобы исключить всякую мысль о возможном единстве интерьера.

Здесь жила и умерла одинокая женщина, тётя одного из знакомых Дмитрия. Племянник и сдал нам нашпигованную прошлым комнату в ожидании, когда к маю придет решение суда и он станет законным владельцем укромного фамильного гнездилища. Были ещё претенденты на комнату, я не вдавалась.

Впрочем, сам племянник жить здесь не собирался, а собирался комнату сдавать, так что здесь можно было, вроде, обосноваться надолго.

Утконосый утюг, так хорошо знакомый утконосый, очертаниями похожий на атомный ледокол, успокаивал привычными глазу и рукам формами. Все вещи, дорогие моему сердцу, имеют большую историю переездов с места на место.

Утюг был куплен, когда жили на Войковской, музыкальный центр — перед первым возвращением к родителям. Стеклянный чайник — в «Люксоре» в Отрадном. Будильник приобрела во время первой крупной ссоры — чтобы принудить себя просыпаться в реальность, гнусную, бессмысленную. Реальность без него.


Соседями по коммуналке оказалась молодая пара, ровесники. Парень-коротышка, не то охранник, не то начальник какой-то смены, с массивной золотой полканичьей цепью на толстой шее, спросил в первый же день, когда я, повернувшись пугливой спиной, ходили беспомощные острые лопатки, ставила чайник на газовую плиту общей кухни (вот уж никак нельзя сказать, что всё происходит в начале двадцать первого века. Вполне тянет на середину двадцатого), так вот, он спросил:

— Книжки любишь читать? — одной рукой придерживая «Одиннадцать минут» Паоло Коэльо, другой поднося ко рту сигарету.

Я кивнула с настороженной улыбкой. Обиходный психолог. Не стоит ему рассказывать, что я имею сомнительную привычку порываться писать книжки.

А сосед меж тем продолжал.

— Моя, — так он звал жену, — захотела покататься. Тю, я ей сказал, получи права, куплю тебе машину. Нет, говорит, я сейчас хочу…

— Она у тебя девушка с характером, — в тон ему, подлаживаясь и немножко себя за это презирая, простовато-нагловато сказала я.

— Ну ладно, говорю, бог с тобой. Отдал ключи — катайся. Через час звонят из милиции: приезжай, твоя попалась. «Я им нагрубила, они спрашивают, почему без прав»… Поехал. Злой. Меня — как же так, почему вы её отпускаете. Ну я им: «Товарищ милиционер, вот у тебя жена есть?» — «Есть». — «Ты ей можешь отказать, если она о чём попросит?» — «Нет». — «Ну и я не смог!»

Я восхитилась: дословное воспроизведение рекламного ролика про сок: «Деда, можешь всю пачку за раз выпить? И я не смогла…»

— Интернет халявный, бумага халявная, вот моя и таскает целые книги распечатанные. Я ей говорю, хочешь книжку, купи сходи, недорого ведь, а она — нет, денег стоит.

— Хозяйственная. — снова поддакнула я.

— Ну тык!

Вечером столкнулась на кухне с женой: жена — Зоя. Выше и больше мужа, как паучья или рыбья самка. Деловито вынимает из духовки запеченное мясо. В кастрюльке на огне что-то бурлит, побулькивает.

— Эй, куда пошла, — кричит он ей из комнаты, — ну-ка назад…

Я думала, мы с ними поладим.

Не пришлось.


Размышляя о преизбычествующей щедрости Того, Кто всё устроил. Воистину, мера отпускаемых Им богатств больше, чем может поглотить, потребить, нуждаться кто-либо из нас. И, в общем-то, чем беднее живешь, тем острее чувствуешь — мировая щедрость поистине не знает границ. У бога всего много.

— Они имели виды на всю квартиру, — сказал Дима.

Хихикнул, залезая под одеяло.

— Они — соседи? Ребята?

— Ну да. Ребята, соседи, — передразнил он.

Завозился, поуютнее устраиваясь.

— Здесь две старухи жили. Он думал, найдет к обеим нужный подход. А они строптивыми оказались.

— Ну да, у старых москвичек обычно полно родины и ухо востро, — опять подстроилась я.

Хотя ведь хотела вступиться за соседа.

— Во всяком случае, пока они не в маразме. Сосед предлагал владельцу продать комнату, но не на того напал. Здесь и комнаты ужасно дорогие, в этом районе…

Дмитрий быстро заснул, а я осталась, глядя в серый от времени, а сейчас и вовсе серый от сумерек потолок. Было бы мне приятно, если бы в любовно свиваемом гнезде через год или полтора после моей смерти завелись да стали хозяйничать чужие люди? Вот мои баночки с кремами, вот часы — знаю, где что лежит. Нитки с иголками. Большая швейная машинка. Градусники — целых два, один уже разбился: выскользнул, раскатились шарики ртути, жидкого металла…

Посуда с трещинками, выщербинами, вся глазурь на фарфоре в кроккелюрах, словно изображения на полотнах старых мастеров. Между тем в тумбочке — два новых сервиза затейливого письма с золотой каймой по ободку: тарелки, чашки, блюдца, соусник, блюда для салатов, закусок, даже кольца для салфеток, даже солонка и перечница — полный набор.

В общем, больше, чем нужно одному человеку.

А ещё: шкатулка со сломанной брошью и распущенной ниткой бус, булавки, пакет грубой ваты, монетки, вырезанные из газет изображения каких-то святых, ленты, тесьма, вилки, ложки. Наверняка она посещала театры: если не светские рауты, то уж по крайней мере концерты студентов в Большом зале Московской Консерватории. Почему-то нигде пока не обнаружено фотографий. Только на серванте одна в рамочке: хозяйка дома. Лет в шестьдесят. Крупное лицо, мелкие кудри. Взгляд в сторону — так как портрет не простой, художественный.

Два загадочных старых чемодана, разжигающих любопытство, спят под кроватью. Надо хоть имя её узнать. Да спросить, сколько ей было лет.


Почти сразу после импровизированного переезда Дмитрий отбыл в командировку. Кто дёрнул меня снять, перетряхнуть покрывало, на котором спали? Оказалось сплошь изъедено молью. Я вытащила его, держа двумя пальцами, на балкон. По кровати ползали миниатюрные мольные гусенички.

Сгоряча сперва постелила себе на продавленной тахте. Здравый смысл подсказывал, что и она пострадала не меньше, к тому же, мне больше нравилось, как стоит диван, и я вернулась, решив принять гусениц со спокойным стоицизмом. Пару ночей можно провести и в могиле, а потом вернется Дима и вместе потравим тварей.

Не смотря на самозваных насекомых соседей, мне здесь нравилось, милые маленькие находки пленяли воображение: коробки от мыла с надписью «ВСХС» (то самое, что позже стало «ВДНХ», ещё позже «ВВЦ»), зеркальце с изображением крейсера «Аврора» с тыльной стороны, чугунный утюг с подставкой, чемодан родом из Алма-Аты, бывший новеньким в забытом 1970 году…

Фотографии обнаружились тоже. С надписью, например: «война. 41 год. 19 лет». Плотная кудрявая девушка в носочках и в туфельках ест мороженое.

Они уходят, уходят, те, кто на фото, куда-то в серую размытость, отпечатки снов, изображение сумерек. Мы успеваем застать их вчера остывший след, видим вещи, которыми они пользовались, читаем дневники, не хуже, чем в войну, крупным, старческим почерком:

Июль 1997 г.

1 вт. хлеб 2800

сыр 8.000

сметан 3200

3 чет. картоф 3 т

масло 5 т

8 вт капуст 4 т

хлеб 5200

сливки 2.200

10 чет яйцо 5 т

хлеб 2800

молоко 2000

Да реестр сериалов на внутренней обложке тетрадки:

Рабыня Изаура

Богатые тоже плачут

Никто кроме тебя

Моя вторая мама

Просто Мария

Синьорита

Моя любовь, моя печаль

Анастасия

Кассандра

Такое будущее мы им уготовили. Впрочем, теперь оно всего лишь наше прошлое.

Самые большие надежды я связывала с двумя чемоданами под кроватью — напрасно. В одном — слои марли, во втором — те же изрешеченные молью шерстяные и полотняные вещи, что и во всех других углах, шкафах, ящиках. Боялась даже представить, какие сны придут.

Принцесса на гусеницах. Но больше было грустно, что вся жизнь простого и честного человека была как на ладони, хотя я ничего о бабушке, в общем-то, не знала. Что ощущают крабы, которые, говорят, влезают в покинутые моллюсками раковины, избирая их укрытием?


Что за скудное везение — сюда, в грязь по колено, попасть, как в среду обитания. В комнату рядом с заколоченной до поры дверью и с супружеской парой за дверью другой. Что за восторги — кирпичный сталинский дом, высокие потолки, близко метро. Неужели мне — мне — восхищаться всем, благодарить сущее за скромный знак признания факта моего существования?

В такие моменты пугает, как много жизней прошло по земле. Сколько всего сказано, сделано, взглянуто, съедено, приобретено, вылюблено. Написано. Не будет ли среди этого плотного сонма моя жизнь — абсолютно лишней, бесплодным и напрасным повторением пройденного, удвоением утроенного?


А комната не переставала удивлять. Она таила. Таила в себе. Многое. Разное. Ну, и по части грязи — тоже. Именно так (надо подкинуть кому-нибудь идею) и должно всё развиваться в хорошем детективном сюжете, думаешь, что ты попал, как сразу же и выясняется, что тот тупик — просто просторнейшая пустыня в сравнении с ожидающими событиями.

Только это не детектив. Тут нет никакого действия. Одно погрязание. Всё большее. Словно спускаешься куда-то совсем в никуда, сужая концентрические окружности. Как опять Данте. Правда, там, на дне ада, может быть ход наверх.


В комнате, прямо посередине, был стол. Ясно был. Был и всё тут. Я сняла с него клеёнку и тюль под клеёнкой, положенную для красоты — обнаружилось, что стол раздвижной и, по запаху судя, еловый. Но вся его поверхность заклеена газетами, и я принялась отдирать и влажной тряпкой тереть их, невольно ловя взглядом —

Начнем занятия с гл

всесторонне изу

важнейших документо

товарища К.У. Чернен

А также:

Ассортимент изделий, выпускаемых заводом, разнообразен. Это прежде всего мясной фарш, упакованный в целлофан

Видать, вклинились странички из поваренной книги.

И какая-то дата:

1984 г.

И какое-то имя:

В. Щекотихин, руководитель похода

Исторический стол. Вода в ведре почернела от типографской краски, а тряпка обросла катышками мокрой газетной бумаги, превратившейся в слякоть. Я терла и вдруг заметила, что мои руки со временем начинают приобретать всё более мамины очертания. Внутри, в ладони, всё больше ветвится линий, снаружи синее вены. Мне, конечно, далеко до неё. В жизни столько не перемыть, перестирать, перекипятить, сколько ей. Хотя бы потому, что в моё время стиральная машинка со всякими наворотами — вовсе не роскошь.

Хотя соседка Зоя и по сей день в огромном бельевом чане замачивает, запаривает, кипятит полотенца, в отдельном тазу терзает мужнины штаны. Все выходные, по моим эпизодическим наблюдениям, посвящены у неё этому процессу, пополам, разве что, с телевизором, немолчные гласы которого доносятся из-за закрытой двери, благодаря преграде смягчённой до невнятицы, бормотания, бубнежа.


Раньше я и не подозревала, сколько в маленькой бабочке — моли — жизнелюбия и аппетита. Слышала, конечно, моль жрет всё подряд, стачивая целые ковры, гобелены, гардины, гардеробы, покрывала, одеяла — но не до такой же степени. Буквально в порошок, в мелкий прах превращает какую-нибудь кисею — потянешь за край, рассыпается на корпускулы.

Олицетворение грозной силы неумолимого времени — мелкое насекомое.


Горят окна Ялты. В детстве так ясно казалось, что в каждом из таких окон — танцы. Смех, разговоры, гитара. Женщины в платьях, мужчины в рубашках и брюках. Теперь так понятно, что в каждом окне своя беда.

Пью чай из белой кружки с изображением и надписью «Strawberries. The most popular fruit in the world». Клубника. Самые популярные ягоды в мире. Да, почему фрукты? Ягоды, конечно. Здесь вот такие кружки. Ну что, тоже подходят, чтобы пить из них чай. Не хуже любых других, во всяком случае.

Клубничка. Славной ягодой принято обозначать мерзкое. Есть в слове дикая доля пошлости.

Как возможна ласка без предварительного глубокого проникновения друг в друга — на уровне ощущений, обоюдного познания, даже каких-то частных мнений, казалось бы, даже и не очень важных? Я уверена, что мы все ведем такой разгульный образ жизни вовсе не потому, что нам этого так уж хочется. Просто убеждаем друг друга, что так и бывает, что так и нужно.

Я часто чувствую себя пешкой в игре в шашки, или даже, может быть, в карточной игре. И то, что пешка там, на восьмой линии, до которой попробуй ещё добраться, когда нами (да и мы сами) так легко жертвуют, становится королевой, вовсе не является её преимуществом при игре в подкидного дурачка. А напротив, естественно, выключает напрочь из игры.

Морок. Марево. Моё вселенское одиночество — всего лишь следствие того, что я отваживаюсь его ощущать. Я бы тоже могла пуститься в густой туман ложного опыта, убедив себя: так и надо.

Есть целые сферы ложного опыта. Мы что-то слишком охотно питаемся суррогатами за неимением пищи. Отдых на курорте — тоже из круга ложного, как и всякое туристничанье, бесцельные поездки, лишние встречи, а равно — всевозможные семинары по самосовершенствованию и «духовному росту», для русских — медитация, для ненцев — водка, и так далее. Перечисление уходит в дурную бесконечность. Ну и, конечно, посещение музеев, которые лежат вне сферы наших прямых интересов.

Я находилась по музеям, и до сих пор отчетливо помню ужас, охватывавший, когда топочущее стадо любопытствующих перебегает от экспоната к экспонату, не успевая толком рассмотреть ни один. В детстве никто не объяснил, что посмотреть всё — нельзя, равно как и всё вспомнить, и я пыталась быть честной, как будто в распоряжении вечность. Рассматривала детали отошедшей жизни, стараясь вобрать в память каждую линию давно никем не надёванного парчевого платья, отставала от группы, молодая мама сердилась. Она всегда воспринимала меня как взрослого человека, почти анекдотично, и сердилась поэтому, как на взрослую. Я целую минуту упрямо разглядывала чашу с вделанными в неё рубинами и какими-нибудь яхонтами. Она не стоила беглого взгляда — или заслуживала внимательного рассмотрения. Что-нибудь одно.

Потом я рисовала, слюнявя карандаш и стараясь изо всех сил. Я всё рисовала. Балет, показанный по телевизору, а также выступления наших фигуристов. Спектакль, увиденный в детском театре. Сны. Подводный мир, показанный в какой-то передаче. Всяких личностей с эстрады. Подозрительных.

Даже республики Союза в обликах разноплеменных девушек были запечатлены мной. Англия в виде чопорной старушки с большими часами на цепочке. США в качестве неприятного парня в футболке и кепке и с сигаретой. По этим рисункам можно изучать весь набор комплексов взрослых людей того времени, которые я опосредовала таким образом.

Потом творческая энергия перекинулась в другое русло. Переросшему огурцу вкручивались уши-щепки и проволочный хвост, выколупывались глаза и вырезался ротик — получалась упитанная крыса. Казалось, если в течение дня не слепишь какого-нибудь нового цынцегры — не исполнишь некий важный урок. Позднее примерно то же было и с дневниками, хотя не совсем.


В голове у меня — непрерывный канкан. Думаю, и писать я стала потому, что слишком уж много мыслей толпится в голове, требуя выхода. А так как по натуре я довольно стеснительный, даже застенчивый человек — не станешь ведь докучать своими излияниями ближним, да и какой ближний выдержит — пришлось обзавестись на первых порах блокнотами и тетрадями, а там уж дело дошло и до компьютеров.

Файлы! Вот что не копит в себе пыли, их невозможно взять в руки, ощущая преходящесть и хрупкость, понюхать, приложить ко лбу. Не занимают места и не теснятся по углам комнаты, из которой я давно уже выросла, не требуют для хранения пустых картонных коробок из-под обуви и вместе с тем сохраняет все чувства, если их перечитывать. Ну, или почти все. Кроме запахов. Неделю назад я обнаружила, что с тех пор, как я начала писать, прошло столько времени, так немыслимо много его утекло между пальцев куда-то в нижнюю колбу незримых песочных часов, что я даже уже почти не помню, что испытывала, когда писала свои первые, самые ранние заметки — только они сами, в виде текстов, голые скелеты, стоят передо мной, не волнуя, не задевая, не погружая. Но о том, как специальная обезьяна, заткнувшая себе рот, я никому не скажу!

Попалась на глаза коробка с письмами, которыми обменивались родители со своими родителями, когда сами они были молоды, и дед был ещё жив. Мы, подрастающее поколение, тоже слали письма, скрепленные самолично выдуманными и рисованными от руки печатями — я нашла коробку и, как всякий прирожденный архивариус, вдохновилось. Вот, подумалось, сюжеты для будущих исканий и размышлений о прошлом, да будет благословенна каждая пылинка, коснувшаяся пожелтевших связок бумаги.


Вскоре стало понятно, лишь мои внуки (при удачном стечении обстоятельств) будут в силах прочесть всё с бесстрастием историков. Я не смогла толком прочитать ни строчки. Такое бывает при чтении интимных записок, от которых отстранился, но не в достаточной степени. То накрывал какой-то болезненный, в нос, от смущения, смех, то пульсировал стыд, то начинала дребезжать и биться нить непонятного сожаления где-то внутри. Слишком всё живо оставалось, слишком непосредственны ощущения.

Так постоянно скользишь за прошлым, бежишь, не успевая схватить его за хвост, и вечно оно оказывается впереди тебя, как о том писал еще Фицжеральд в «Великом Гэтсби».


Неужели настанет время, когда точно с тем же сожалением и смущением можно будет начать открывать и закрывать то, что ещё слишком живо, слишком недавно было — теперешние компьютерные файлы и папки, и от них будет исходить ощущение прошлого, давнего прошлого, ну, почти такого же давнего, как от живой хрустящей или пожелтелой бумаги?

Разве что файлы не только не пахнут, но и не желтеют…


После разрыва я всё думала, в какой момент не туда повернуло? Перебирала в памяти лица. Одно из них особенно ярко вставало перед внутренним взглядом. Я вообще очень ясно вижу этим самым внутренним зрением. Иногда ярче, чем реальным.


Вот в Москве как-то позвонил человек, с которым мы успели увидеться лишь однажды: знакомство было электронно-заочным. Он сказал, представь, я увидел нынче такую картину: берег моря, песок.

Я тоже увидела, сразу, будто переместилась, и ветер дул южный. Не так-то сложно представить: море, песок. Каждый видел хоть раз, а я родилась в таких краях… Там был камень, правда, а не песок, обкатанный волной камень, облизанный морем берег.

И шум телефонной трубки был похож на шум раковины, если приложить к раковине другой, ушной. И моря, в общем-то, нет нигде, а только перед глазами, да и море-то вклинилось между зрачком и плоскостью стола — за столом я сидела, и дивилась, как такое большое пространство бирюзовой воды уместилось в тридцати сантиметрах, отделяющих от столешницы.

«Цвет морской волны». Снова вспомнила свою зубную щетку, вот ведь ерундовый, мелкий предмет, а было ли у меня что-либо столь же ранне дорогое? И зубная щетка цвета морской волны, и море, они затерялись, оба эти предмета. А я осталась. Сквозь толщу морскую просвечивает комната, и стул у пианино, и карта звёздного неба над кроватью. Вот ещё штука: звездное небо над кроватью. Нарисованное, вычерченное искусным картографом: звезды одинарные и двойные, большие и малые, галактики — всё отмечено, понизу — список «условные обозначения».

Повела головой, медленно, как глубоководная рыба, даже жабры шевельнулись за ушами: какая-то часть, сверхчеловечья, вспомнила, видно, как была кистеперой рыбой, большой кистеперой рыбой, которая, как сказал бы поэт, вела малых рыб к водопою (ведь они перемещались по суше в поисках жизни на твердых своих плавниках костистых).

За балконом и дальше бушевал город, а сейчас — бушуют город и море… Воспоминание о море, которое виделось в городе, где моря нет — пришедшее в городе, где есть море. Дежавю в кубе.

— Ещё не всё, — сказал незнакомый голос в трубке, и показалось опять, что трубка похожа на рапан, на два рапана, соединенные перемычкой — в один говоришь, в другой слушаешь. — Там, на песке, представь себе следы…

Семизначные следы засуетились, и отметки метёлок тех кистеперых, тут была и птичья хвоя, растопыренная в четыре стороны, и звериные копытца, и вдруг сгладилось — может быть, набежала волна, может быть, так. И тут я увидела тоже, о чем толковал отсутствующий: правый след был маленький, круглый, детский, а левый — взрослый, развившийся, с уже начавшим костенеть большим пальцем, след от огрубелой подошвы и вдавленной пятки. Они располагались рядом, следы — становилось понятно, здесь стоял человек, он слушал и глядел море, и детской ноге песок прибрежный горячее казался, и жестче, и мягче, чем взрослой. Человека не видела, оставались следы. Мне прозвучал о них телефонный голос, и море схлынуло, оставив по себе легкое воспоминание и запах водоросли, запутавшейся в медузе, которая сохнет неподалеку от слепка детской ножки.


Но лицо, которое вспоминается время от времени…

Лицо бойца из гарнизона под Моздоком. Меня туда занесло, когда работала в еженедельной общественно-политической газете.

Лоб с ярко выраженными надбровными дугами. Скулы. Подбородок. Глаза — карие, с прищуром. Пятнистая униформа, в кармане рация, за плечами автомат. И я, журналисточка, прибывшая со «Стрелками», смотрела на него во все глаза.

Саша — его Александром звали — лыбился:

— Романтики захотелось? Что ж, прибыла по адресу. Выстрелы здесь слыхать…

— Ну, как здесь вообще? — я независимо оглядываю солнечный пустырь.

— Как? Нормально. Как вот тебя родители отпустили? — Саша пожимает плечами. — Конечно, у нас тут… Молодые гуляют. До десяти. Здесь, так сказать, необъявленный комендантский час. Детишки…

Да, вокруг спокойно. Территория укреплённого пункта обнесена окопами, на крышах корпусов дежурят бойцы. На колючей проволоке рядом с консервными банками носки и тельники: сушатся. Золотая осень, листопад.

— В Москве-то как? Снег, поди, выпал?..

Спрашивая, он радушно знакомил девчонку с местными достопримечательностями.

— Тут у нас радоновый источник… Раньше сады возделывались. Виноград, алыча. Теперь яблоки-груши. Но всё дикоростом… Гляди, «сушки» полетели…

В выцветшем степном небе, стремительно удаляясь, гудят два самолёта.

— Грозный бомбить. Минут через сорок назад двинут…

Я, наверное, округлила глаза. На лбу у меня наверняка читалось: «Пугает, что ли? В заблуждение вводит? Или вправду?» Экскурсантка.

— Девушка, можно с вами сфотографироваться? — отлавливают бойцы отлежавшую за ночь бока на солдатской кровати «стрелку». — А когда вы нам концерт дадите?

— Раньше здесь был оздоровительный ПТУшный лагерь, — продолжает экскурсию по базе Саша.

Мы дефилировали по пыльному грунту между зданием столовой и остовами старой битой техники.

— Когда приехали, здесь было так же — одно разорение… Окна — и то сами полиэтиленом затягивали.

— Из каких соображений сюда можно отправиться? Жить надоело? — я пытаюсь быть взрослой.

Он немного кокетничает.

— Не из-за денег же, — говорит. — Хотя командировочные-то нам заплатили за два месяца. Однообразие надоело, вот что. Суета московская… К тому же, говорят, указ вышел — день за три зачислять. Только вот ехал я сюда не за тем, чтоб в пыли околачиваться. Думал, на передовую пошлют…

Наверняка у него была какая-нибудь история с девушкой. С Лариской какой-нибудь. Как у того курчанина. Или действительно воевать ехал?

— И что, вам платят? Или военная тайна?

Ох уж московские корреспонденточки, третьекурсницы журфаков и прочих гуманитарных факультетов. Самой тягостно вспоминать.

— Нет, не тайна. — степенен Саша. — Деньги выплачивают. Всё в норме. Хотя новгородцам, кировским — им по штуке дали и все. Сказали, остальное потом.

— Но народ-то вроде не унывает.

— Эх, да кто ж тебе правду расскажет… — решил пошутить.

— То есть?

— Да нет, расслабься, всё нормально. Только активного дела хочется. Без него и закиснуть можно. Вот ижевские пошли в Затеречный район. Работают ребята. А нам каждый день обещают. Канифолимся.

— Слыхал, сегодня одного нашего взяли. Выпил, что-то с местным не поделил.

— А, слышал. Под трибунал теперь…

— В Моздок я больше не ездок.

— Да, Пушкин сказал. Говорят, ехал через эти места. У него тут карета утонула…

— Как время свободное проводите? — не унимаюсь.

— Спим. Или окоп копаем… — подмигивают.

И я потупляю взгляд. Стыдно. За дежурные расспросы, словно на променад приехала. За то, что «романтики захотела». Столичная девочка в тылу войны. Туристка. Ну так что ж.

От бойца к бойцу шныряет лопоухая собачонка.

— Хаттаб, ко мне!

Дворняга кинулась к бойцу, виляя хвостом. Я продолжаю расспросы, понимая, что ничего другого, в общем-то, не остается.

— Как местные к вам относятся?

— Законопослушные — хорошо. В городе сейчас спокойней стало. Знаешь неофициальную версию, почему по городу круглые сутки патрули? Только ты диктофон достань, выключи.

Он и так выключен, в кармане лежит. Но бойцы всё время подозревают, что я здесь с какой-то шпионской миссией. Им спокойней, когда машинка лежит на виду, на ладони. И чтоб лампочка красная не светилась.

— Ну?

— Хоть чем-то занять банду из трехсот головорезов из Курска, Воркуты, Москвы. Шутка. А вообще сейчас можно хоть заполночь из конца в конец с патрулями добраться без приключений. А в конце улицы Кирова нам девчонки, чешки, по ночам кофе выносят…

— Чешки?

— Ну, чеченки, в смысле. А ночи тут знаешь, какие? Впору стихи писать…

Под небом Моздока,

Широким и звездным,

Где время жестоко

Под боком у Грозного…

Сашка, молодой поэт с автоматом, вперил взгляд в небосвод и задумался. Я с интересом ожидала продолжения. Продолжения не состоялось.

— Потом допишу…

Накануне со «Стрелками» были в госпитале. Здесь же, в Моздоке. «Стрелки» давали концерт для раненых. С подъемом выступали, только в глазах особого веселья не было… Какое там веселье. Ребятишки девятнадцати лет, шеи торчат из больничных роб. Находясь среди этих ребят, невольно внутренне подбираешься.

Понасовали адресов, телефонов родни. Чтоб кто-то позвонил родне, написал, рассказал одно — с ребятами всё в порядке. Заглядывали в записную книжку через плечо, где прибывало адресов, и просили об одном, чтобы ни в коем случае не сболтнула родным, что они в госпитале. И провожали ребята с грустью. И мы уходили с грустью. Что мы могли сделать?..


Он позвонил мне потом. Уже в редакции сидела над своими записями. Крутила диктофон, на котором звуки железа, молодые голоса, гул «Сушек», возвращающихся с задания. За окном снег. И вот звонок.

— Ну, как добрались? — послышался весёлый голос. — Когда статью читать будем?

— Да когда-нибудь будем… А кто, собственно, говорит?..

— Ну вот, уже забыла. Это Саша! Мне тут в порядке исключения с пункта связи позволили один звонок. Ты, пожалуйста, передай от меня через газету привет родным…

Передала? Нет, кажется. Да какая разница.

Вокзал в Клину

Преподавательница Алефтина Карловна, у которой Дмитрий ходил в любимцах, оказалась страшным человеком. Практически ведьмой. Глядела своими смородинами прямо в лицо и распекала на чём свет стоит. Меня предназначали в жертву моему мужу, одаренному всевозможными талантами.

— Хочешь иметь, что я имела — делай! — восклицала она.

И добавляла:

— Его шесть лет уж нет. И я без него лучше живу, чем с ним. Но никто мне Павлушу не заменит. Никто.

Я слушала и думала: счастливица героическая. Какой же был тот Павлуша, если она в свои восемьдесят говорит, что был лучше всех, а на остальных даже не глядела. Алефтина Карловна гордится своей принадлежностью к высокому роду. «По одной линии от Александра II, по другой от Наполеона». Не много не мало. Но даже если и выдумка, ерунда, важен не факт, ощущение. С собранными на макушке в дулю чёрными гладкими волосами, властная, суровая с виду старуха.

— Деньги дерьмо. Пыль, тьфу. Ты знаешь, сколько бы я могла их грести! Что лопатой — бульдозером. Живёте бедно — значит, живите бедно.

Ажурная белая блуза. Рояль. Червоточины от пуль — в шкафах в проходной комнате: когда был обстрел Белого дома, смертоносные пчелы пробивали себе лаз в ульи квартиры на Новом Арбате. Хозяйка дома знала одно: успеть вытащить канистры с дефицитным бензином с балкона, покуда не взорвались.

История Алефтины Карловны сама по себе примечательна. Она окончила Консерваторию по классу пения — стройное и строгое меццо, густое, с сафьяновыми тонами — и сломала голос себе по какому-то трагичному пустяку, заболела или как. В двадцать семь лет. Когда как раз женский низкий оперный голос только набирает силу, чтобы дать урожай.

Нашла в себе силы оправиться от удара. И, прирождённая музыкантша, усиленно занялась фортепиано, стала не виртуозом, но мастерским аккомпаниатором. Всегда тонко чувствовала певца — и кому, как не ей, было почувствовать, ведь её терпкие мечты и ясные надежды сломались у самого края большой сцены. В ней открылся дар преподавания. Никто как Алефтина Карловна не мог обучить молодого певца премногим премудростям — «маске» на лице, «куполу» в голове, «парашюту» в гортани, диафрагменному дыханию и всему тому, над чем они там колдуют. Встретила — ей было к тридцати пяти — в коридорах Консерватории совсем юного паренька, мальчика. Вчерашнего, а если б не она, то и завтрашнего шахтёра — своего Павла.

— И он был не то, что Дима у тебя! Он и на стул сесть благородно не мог — развалится, чешет брюхо, — говорит она.

У Павла был глубокий драматический баритон, титановые обертона и львиный артистический дар. Она стала с ним заниматься — сделала его певцом: премьером Большого, королём Ковент-Гарден, маршалом Гранд-Опера.

И теперь я со стыдом думала, как мелко и глупо думать о старухе: «Тебе легко рассуждать, у тебя все есть». И уговаривала себя, что так и будет: я зарабатываю на жизнь, муж растёт, развивается.

А чего у меня нет такого, что было бы нужно? Вот так, сугубо необходимо? Белого пальто и шляпы с перьями? Да у меня есть одна юбка, даже ни разу не надёванная! То, что я могла бы хотеть, относится скорее уже к разряду излишеств, чем к необходимому.

Ай-я-яй, думала я, пригорюнясь, откуда такая маниакальная страсть к деньгам, что я впряглась сразу после университета во вредную и скучную работу, хотя могла бы довольствоваться скромными, но на порядок более интересными приработками? Но я же ничего не умею… Я только учусь. И я смотрела на Алефтину Карловну, а видела и Зару Долуханову, и Галину Вишневскую, и всех наших богатых оперных див вместе взятых. Впрочем, каждая из них не по разу выходила замуж, но они ведь царственны в каждом жесте, а я… Я — серый стебель, не одарённый никакой крупной завязью, я должна устремить все свои помышления к тому, чтобы муж состоялся. Тогда состоюсь и я.

В конце концов, любая была бы счастлива оказаться на моём месте.


Квартира в Ростове Великом, прельстившая своей малой ценой за восемьдесят метров так титулуемой «жилой площади», оказалась роскошной купеческой развалиной, двухсотлетней, требующей капитального ремонта, проводки, отопления, всех коммуникаций. Стало понятно сразу, что в дополнение к тем деньгам, которые просили, потребуется по меньшей мере вдвое больше, чтобы навести тут порядок.

В пятой, самой дальней комнатке, когда-то жили бомжи. То есть, какие бомжи — прописанные люди. Просто пили запоем. Он умер, тело три дня лежало, пока она не вернулась из каких-то странствий. Она удавилась, там же, на ручке двери.

Я ковыряла какую-то ерунду острым носком нового сапога, отчетливо ощущая, как палец потихоньку проклёвывается в дырку, достаточно разок надеть колготки, и вот уже порвались, ногти слишком острые растут, подпиливаю, и всё равно. Поддевала и переворачивала пригоревшие к полу куски, то ли клеёнку, то ли пластик, то ли бумагу…


В мире наступила осень. Я оказалась человеком короткой весны. Я думала, она продлится долго, может, десять лет, а то и дольше, оказалось, чушь.

Я всё забыла. Сколь многому меня учили. Мне преподавали такие дисциплины, что, можно подумать, я должна была научиться достойно вести себя в присутствии настоящей человеческой элиты: лордов-интеллектуалов, князей-художников, воинов-освободителей-человечества-от-невежества и так далее. Я начинила свою память, как пороховую бочку, мелким порошком хорошенько истертых сведений, которые нормальному человеку ни в жизнь не пригодятся. Знаю, кто такой был Раймон Луллий и почему его забили камнями (хотя стоп, кажется, на счет его смерти существуют некоторые разночтения), представляю, что такое постмодернизм (почему бы и нет? Раз всё равно о нём толком никто не знает) и могу обосновать, почему вся современная культура — попытка преодолеть влияние Гегеля (а также опровергнуть сей тезис), читала Шопенгауэра и Августина и помню наизусть «Памятник» Пушкина. И, словно в компенсацию всему вздорному высокоумию и многознанию, необходимость идти на рынок или заплатить квартплату повергает меня в уныние. Не для того ведь белоручку воспитывали, не для низменных действий — хорошо ещё, могу подойти на улице к прохожему и попросту спросить, который час.


— Поехали? — не своим голосом проговорил Лёша.

У него был такой вид, словно он сказал: «Я тебя люблю». Отставил стакан чая и уставился блестящими глазами.

— Сдурел? — полуутвердительно вопросила я.

— А что такого? — заволновался Лёшка, отхлебнул из кружки и выплюнул круглую дольку лимона. — Уже вечером будем там. Красивый город, мог столицей стать в свое время. Тверь — в Москву дверь, слыхала?

Я пожимала плечами. Судя по тому, как топорщатся его реденькие светлые усики, идея захватила его по крайней мере на час. Придётся выслушать все доводы в пользу очередной авантюры.

— Люблю сорваться по-безбашенному, покатиться в неведомое. Ты подумай, все дороги перед нами открыты. Полная свобода.

— Через неделю экзамен. А у тебя репетиция послезавтра. И вообще, мороз. Тем более, к кому? У тебя там есть знакомые?

— Будут! Репетицию можно отменить…

Я снова пожала плечами, пошла в ванную. Вгляделась в своё отражение, заляпанное зубной пастой. Дома неопрятно, неуютно. Но убирать, право, лень. Какая Тверь на ночь глядя, он что, вообще?

— Оставим недопитый чай. Символично, — проорал из кухни Лёха. — Жду на площадке. Через пять минут будь готова.

Совсем уже. Воображает, сорвусь? Хлопнула входная. Ушёл. И пусть себе катится в какую угодно Тверь. Скверный экзамен.


Через двадцать минут шагали по направлению к станции, на электричку. Ехать решили на «перекладных», на «собаках». Предпоследние деньги потрачены на сигареты. Заснеженная, замотанная, беспорядочная Москва уже отсутствует в глазах этих двоих.

Курю в пустом тамбуре с тонкими металлическими стенами. Сигаретка тонкая, с золотым ободочком. А на окнах намерзший иней, как в холодильнике. Электричка трогается. Сиротливость неустроенных залов ожидания, романтика дальних перегонов, полупустых едва освещенных вагонов… Для кого-то — рутинная смена пространств, для таких, как мы, для тех, кем мы были тогда — бесприютное скитание в поисках лучшего будущего, побег от малозначащих проблем… И всегда — вечный обмен, нескончаемые необъявленные переговоры по поводу всех насущных проблем российского быта и мировой политики.

— Добрый вечер, уважаемые пассажиры, — возвещает блуждающий продавец, — вашему вниманию предлагаются остросюжетные книжки…

— Как думаешь, если, например, всучивать пассажирам какую-нибудь совершенно ненужную штуку, скажем, увеличительное стекло… Купят? — влез в тамбур Лёшка.

Я, наверно, нахмурилась. Он всё время норовил сбить меня с космических мотивов.

На платформе нарисовались трое: бородач в зелёном плаще и оранжевых штанах, маленькая девушка-гном и молодой Добролюбов с длинными волосами, в круглых очках. Люди отличают в толпе своих не хуже, чем животные — хоть не по запаху, тоже безошибочно.

— Пипл! — вякнул Лёша.

— Ага, — согласились те. — Вы тоже в Клин?

— Дальше, — хвастливо сказал Лёша.

— Мы — Вася-Без-Чайника, — представился оранжевоштанный, — Катя-Без-Оного и Кир.

— А почему без чайника?

— Потому что с чайником всякий может!

— Зачем тебе такие радикальные штаны?

— Надштанники. Чтоб теплее было. — и Вася-Без-Чайника тепло улыбнулся. — Кто вы такие?

— Без того ясно, — буркнула я, но как-то не прозвучало.

— Мы — вольные люди. — ораторствовал предводитель, задавший вопрос, чтобы, видно, эффектней представиться самому. — Философы-непаристы.

— Как?

— Краткое содержание учения классического непаризма: «Ты, главное, не парься!» — провозгласил Вася-Без-Чайника.

— В смысле, мыться нельзя? — настырно уточняла я, хотя знала смысл не хуже всякого.

Смех:

— Париться — значит, переживать. Не парься — не решай проблему до ее поступления. Будет день, и будет пища.

— Круто…

Хипы расселись по лавкам, собака пошла.

Я рассматривала на стене рекламные плакаты под картой железных дорог.

— Вот, в вагоне… — говорил Лёшка полушёпотом, показывая слушателям на пассажиров. — Смотрите, вон едет стрелецкий сын, бабушка-ведунья… Иван-дурак соседа-кощея в гости зазывает, в баню…

Было похоже. Напротив молодой семинарист прятался в газету, на первой полосе которой чернел жирный заголовок: «Славянский вопрос».

Вася-Без-Чайника проповедовал тоже вовсю:

— Цивилы — те, кто верит в силу правил. Мажоры верят в силу денег. Гопники — в силу силы. А мы не во что не верим.

Лёшка колко уткнулся в него нарочито заинтересованным взглядом начинающего журналиста.

— Тошно же, — пожаловалась я ему на ухо.

Он отмахнулся.

— И куда вы, индейцы, следуете? — усмехнулся «поддатый» проводник, явившийся внезапно, по всем остросюжетным канонам. — Денег, конечно, нет?

— Не-а.

— И на мороз не хотите?

— Точно.

— Ну, тогда рассказывайте.

— Что рассказывать?

— Живёте как. Что делаете…

— Путешествуем… — охотно зарядил Вася.

Я чувствовала жгучую неловкость перед проводником.

— Да, работал мужик всю жизнь, чужого куска не ел, зайцем не разъезжал. — забормотал мне на ухо Лёшка, уловив состояние. — Наверняка репку какую-нибудь сеет, картошку культивирует какую-нибудь. И… и… глину ворочает. Или что там. Чтоб помощь в хозяйстве. Вон руки какие, вычерненные до морщинок углем, землею, пылью дорожной…

Вася тоже чего-то гнал.

— Ишь, — дивился проводник рассказу. — Без дому-то как же, на ночь глядя? Бедные детки, сироты.

«Сироты» — с ударением на «и», как неожиданно прозвенело. В отношении ребят к этому человеку сквозила симпатия сочувствия (не умеешь ты, дед, жить, а только пахать умеешь), а он — «сироты».


Электричка застопорилась с железным скрежетом. Клин.

— Прощайте, сэры и сэрули, — сострил Вася-Без-Чайника и удалился со своей свитой.

— Похоже, придется слегонца зависнуть, — осторожно поведал Лёшка. — Следующая собака ползет через час.

— Проблем-то! — бодро откликнулась я. — Посидим в зале ожидания.

Высокий сводчатый потолок. Придорожный буфет. Пять столов, застеленных синими клеенчатыми скатертями. Окно над дверью, единственное здесь, занавешено тюлем. Стойка — витрины со всяческой полуфабрикатной снедью, от поп-корна до таранки. Здесь и пища готовится, и посуда моется. По стенам — пластмассовые завитки винограда, напоминание об уже забытом уюте.

Лёшка что-то карябает в путевой журнал. Я думаю о своём. О существовании такого места забывают ещё до того, как выходят отсюда. Зато, если попадают ещё раз, оно кажется знакомым, будто всегда стояло перед глазами.

Посетители заведения. Мужики с бутыльком живой воды. Престарелая барышня, жеманно заложившая ногу на ногу. Строгая старушка косится на нее. Беспризорное дитё шастает тут же, успело стянуть с прилавка пару монет, доверчиво оставленных прямо так, а может, как раз для него, но не подано, а так, не напрямую… Я думаю, что на юных физиономиях соотечественников удивительно часто проступает — нечетко, как на недопроявленной фотографии — старческое выражение. В старости же лица сохраняют какое-то трогательное, беспомощно младенческое выражение.

— Дай зачитать, — потянула у Лёшки тетрадь.

«Буфет. Потолок, навевающий мысли о цельности архитектурного замысла, и стойка, нагло втесавшаяся в самое несуразное место. Тюль — просто дизайнерский шедевр в стиле «кантри». Тюль висит над дверью и свидетельствует об оригинальности оформителя. Пролетарии в пролете.

Напоминает общепитовскую столовую, где хозяин — заботливый, бородатый, спокойный и простой глуходеревенский житель.

Массивные деревянные косяки, выкрашенные в жутко-поганый цвет, аляпистые цветы на стенах… Много чего ещё!

Всё вселяет уверенность, что русская культура жива и западные буржуи могут отдыхать. Россия вечна. Культура России, основы уклада жизни — непоколебимы…»

— Идиотский артефакт, — подытожила я.

— Успокойся, чего ты, — удивился Лёшка.


Из колонок несется: «Вот лето пролетело, всё осталось позади…»

— Ещё чё-нить? — осведомилась приветливая буфетчица, объемистая, и, по всему, словоохотливая, смешливая баба.

— Н-нет, — помедлила я, принимая чашку кофе.

— Чего ж вы, девушка, так кавалера своего? — насмешливо прищурилась буфетчица. — Во, гля-ка, обиделся.

Я оглянулась. Может, и впрямь зря взялась его воспитывать? Да чего я сказала-то? Надулся, сидит, отвернувшись к окну.

— Вы давно тут работаете? — спросила я.

Здесь напивались вдрызг, утыкаясь носами в синие клеенки, минутку ждали продолжения пути или вертелись всю жизнь…

— Давно, а не видала такого, чтобы девушка парню при всех предъявляла претензии.

— А парень девушке? — огрызнулась я.

— Так, милая, на то они и хозяева в семье. Не нашего ума — мужиков учить. Они лучше знают, как, чего. И нам спокойнее.

— Не ваше дело, кого мне учить, кого нет! — вспылила я.

— У тебя чё, менструация? Ты на меня не ори. Мала ещё, — укоротила, рассердясь, буфетчица, и ушла за перегородку, там зазвенела стаканами. — Будет мне всякая девчонка сопливая претензии предъявлять…

Я вышла, звякнув ложкой о стакан, вынула из кармана сигаретку с золотым ободком, клацнула зажигалкой и затянулась, глядя на небо в зеркало-окно замызганного кафе. И бросила недокуренную сигарету, потушила носком ботинка, вдавила в вокзальную грязь, унизила до плевков и окурков, жестяных пробок от пивных бутылок. Буфетчица не поняла истинных отношений между Лёшкой и девушкой. Лёшка ей побегунчик, а не типа мужа или ещё чего. Дура баба, усмехнулась совсем взрослая я. Так всю жизнь и прошкандыбала пешком за своим мужиком, а он её, наверно, бил и пьяным рвоту за собой заставлял убирать. Идиотка, одно слово. Я ещё разок щелкнула зажигалкой — просто так, чтобы повеселила кисточка огонька.


Ох, я давно замыслила побег. Клин, Тверь, Питер… Другие места. Мысль о том, что закольцованное утреннее метро неизбежно будет глотать тебя и выплёвывать, нечего ждать от будущего, усилия бесплодны и бесплотны, просто убивает. И затаила в душе надежду, глубокое, секретное намерение. К чему оно привело? Ну вот по крайней мере к двум неделям Ялты. Мало ли?


А у Наташки свой проект спасения. Она тоже будет бежать, только в другую сторону. И у всех какие-то свои мысли о побеге. Мы вечные беглецы.


Только от старых вещей стойко ощущение подлинности. Ещё одно моё зеркальце. С домом на обороте. В таком здании я бы хотела жить, каменное, двухэтажное, красивое, как… Как на фотографиях.

Перед ним — дорога, точней, перекресток, и улицу переходит жинщина, одетая по моде минувших лет. Момент давно миновал, она и знать не знала, что её запечатлевают, она просто шла, неся на себе, наверняка, некий груз проблем, или, может, какую-то радость, не известно, куда, не известно, откуда… В фотографии есть что-то ещё менее справедливое, чем в картине. Портрет не застает тебя врасплох, кое-как, сикось-накось, в миг, выпрыгнувший ниоткуда.

Вспомнилось, как с Дмитрием, тогда даже ещё не невеста с женихом, счастливо-беззаботные, радостные, что нашли друг друга, встретились через несколько лет и после той глупой поездки в Тверь, и после Моздока, и многих иных событий и несбытий, встретились как бы заново, как вообще впервые встречаются люди. И не имели намерения выпускать один другого из рук, из губ, поля зрения, поля притяжения — мы шли в том радостном ноябре по улице, как раз мимо скульптурно замершей группы, позирующей для фотографии — а я была так увлечена собеседником, что и не видела, и когда, ослепленная вспышкой, повернулась к нему, услышала: он мягко и ласково смеялся.

— А ведь мы им кадр испортили… — сказала я.

А он так и хотел: чтобы влезли в чужой кадр, попали в него совместными руками, ногами — и я подумала тогда, что фотовспышка нас застала, запечатлела, соединила, спаяла на том негативе, которого мы никогда не увидим, и тогда, может быть, уверовала в судьбоносность встречи?

Ну, тогда со всех сторон сыпались, приходили, возникали, посещали знаки, несущие один и тот же смысл: так будет, так есть, так быть должно.

Мысли, отчётливые, как рисунок пером, возникали в сознании уже застывшими, принявшими форму, мысли-уверенности, мысли-знания, мысли-решения, и самой яркой из них была та же: «Муж».

Коммуналка на Резервном

Я мечтала уже только об одном. Душа обессилела. Об одиночестве. Любить на расстоянии, на удалении. О малоплодотворном нетворческом одиночестве ничего не совершившей «творческой личности». Мечтала и понимала, что достигать одиночества надо самой, одной, что никто не соперник на этом пути, никто не потатчик.


И я была полна решимости. Буквально перед глазами моими проплыли женщины, одинокие, самодостаточные, успешные, самостоятельные — они все цвели пустоцветом, распространяя вокруг изысканный, нестерпимый, соблазнительный, головокружительный аромат, и все провели жизнь так, как им и хотелось. В яркости, одиночестве, независимости, ослепительном холоде и совершеннейшей пустоте. Бывало ли им грустно, даже и не знаю. Сам вопрос настолько не вяжется с их обликом, законченным, точёным, что я не только никогда не решусь произнести его вслух, как величайшую глупость, но и стесняюсь его, приписывая сам факт возникновения такого недоумения какой-то другой, низшей своей природе.


А я уже не печатала шаг, как раньше. Брела, понурившись, поникнув плечами. И заставляла себя распрямляться. Парадокс: чем туже сжимаешь пружину, тем резче она прыгнет, но ведь когда она распрямится, ей уже ничего не будет хотеться. Или воздушный змей, рвётся, пока на привязи, отпусти — падает… Я вертела эти и другие метафоры так и сяк, к сожалению, в формулировках всё время оставались нелепые затворы.

Мне не нужны военачальники, принимающие одно решение лучше другого. Нужны военачальники, твердо принявшие одно решение, и держащиеся его. Сказал кто-то из великих полководцев, чуть ли не Наполеон, хотя может быть, что и Сталин.

Я приняла очень твёрдое решение оставить Дмитрия, и должна была:

1. Встать в восемь утра, увезти вещи к Наташе.

2. Позвонить в агентство недвижимости и оставить заявку на однокомнатную квартиру.

3. Жить пока у Наташи.

4. Снять квартиру и перевезти оставшиеся растреклятые вещи, как они мне надоели, достали.

5. Зажить счастливо и забыть о самом факте существования деструктивного персонажа.


В гневе я, бывает, избавляюсь от вещей, о которых потом жалею. Вот и в тот раз выкинула кожаные босоножки, которые покупали с Димой — а ведь не могла нарадоваться: даже не стёрли ногу. Чаще всего так и получается, дольше и ярче помню то, от чего стремилась как можно скорее избавиться.

За короткое время созрел план, не менее твёрдый, чем предыдущий:

1. Увольняюсь с работы.

2. Во всём следую Дмитрию.

3. Занимаюсь любимым делом (осталось только выяснить, каким).

4. Учесть шить и вязать, рисовать и играть на пианино.


Надежды по-прежнему были связаны с Ростовом. Что, если поселиться там, жить, работать, писать, рисовать, воспитывать детей. Шить игрушки. Как я люблю шить игрушки, уговаривала я себя, ни разу не державшая толком иголку в пальцах. И как мне до горечи надоело сидеть за компьютером.

Стоило понервничать — и всё лицо становилось в красных пятнах.


Заходила к Наташке. На столе вперемешку с раскрытыми и лежащими корешками вверх любовными романами и детективами, которые она читала по работе, между какими-то черновиками, счетом за мобильные переговоры и ещё всяким бумажным барахлом внимание привлекла тетрадка в твердом переплете, заложенная гелевой ручкой. Пока Наташа накручивала в ванной свои без того волнистые волосы на щипцы и мусолила их экстра-муссом ради придания суперобъёма прическе, я, сознаться, приоткрыла тетрадь. Увидела аккуратный, принадлежащий дисциплинированной девушке почерк.

Содержание записи так же плохо вязалось с очертаниями почерка, как и сама Наташа — со своим образом жизни.

«Потрясный секс, словно мчишься на мотоцикле. Даже хорошо, что я его так мало знаю. Презерватив мне понравился, надо рекомендовать остальным — раньше не пробовала с пупырышками, предпочитала классику со смазкой».

Дальше читать не хотелось, да и Наташа вот-вот могла выйти из ванной.


Я уже знала, как будет выглядеть коридор дома в Ростове — повешу там столь любимые мной зеркала, и он будет казаться бесконечным, нетупиковым. Но с начала надо будет отстроить крышу: в одной из комнат потолок грозит обрушением.

И, само собой, центральное отопление. И водопровод.

Да, полная разруха. Всё равно что купить кусок степи.

Но пять комнат! Батюшки-светы. Что можно делать в пяти комнатах? Хватит и на мастерскую, и на кабинет, и на гостиную. Но если уйду с работы, нечего и мечтать.

Я продолжала тешить себя нелепыми надеждами.


В церкви во время службы застыла, посреди предстоящих людие, как проклятая: не в силах почувствовать ни воодушевления, ни горечи, ни радости, ни сознания собственной греховности. Словно в безвидном месте, будто и не существовала или была недосягаема, непроницаема, в глухом окне, в стояке, куда не достигали звуки. Видно, грехов налипло на душе столько, что не может и приподняться. Как в тоскливой приемной, в ожидании отсутствующего, томилась я среди истово молящихся. Такая глухота, что даже зрелище молящихся не вдохновляет…

Из левого придела доносится невнятный гул-вскрик. Он беспокоит, с тревогой оборачиваюсь, опасаясь даже, что никто, кроме меня, не слышит. Казалось, будто вскрикивает птица, лишенная разума и дара речи, чайка — я подумала, убогая или даже бесноватая, и вдруг увидела. Молодую женщину, страдающую неизлечимо — отмеченную синдромом Дауна — вела за руку, наверное, мать: пожилая, очень спокойная, с простым ничего не выражающим лицом. Даунёнок глядел на всё широко распахнутыми глазами, с раскрытым ртом, из которого тянулась на старую зелёную вязаную кофту тонкая ниточка слюны.

Меня ударило. Они последовали к причастью, я глядела вслед уродливой фигуре, расплывающейся в мареве свечей, теряющей очертания. Запомнила лицо, видимо, навсегда. Чистое откровение читалось в глазах слабоумной девушки. Ей виделось, наверное, что она уже в Небесном царствии, до того беспамятное восхищение рисовалось во всём облике. Может быть, так оно и было. Хотя бы отчасти. Церковная служба, на которую я, спокойная, сильная, в рассудке и при деле, смотрела как на обыденное, скучное, тягомотное, по непонятной обязанности отбываемое, она видела исполненной таинственной благодати и вселенской радости.

Так кто же из нас тут здоров, кто болен?


Месяц жили с Дмитрием в комнате умершей бабушки, пришла бумага «Итого к оплате» за всякие коммунальные блага. По той бумаге, здесь (два года уже прошло) ещё проживала Алла Петровна. В очередной раз я удивилась, мы застали их первое отсутствие, тех людей — к присутствию уже не успели. Нас уже не возмущают бритоголовые со свастиками на столичных улицах, мы забыли, что значит «Москва» для наших бабушек и дедов.


Дмитрий поехал по каким-то своим делам, я получила передышку. День, видно, был какой-то не такой: соседи ссорились.

— Ты почему не купил кефир? Я же тебя просила!

— Не купил, значит, не купил. Мало ли что просила! Могла бы и сама выйти.

— Зачем мне выходить, если ты все равно выходил!

— Мало ли, что выходил. Я ещё должен помнить о всяком твоём кефире.

— Между прочим, не о моём кефире, а о твоём!..

Люди уже девять лет в Москве. Не желают ассимилироваться. Двое создали свой личный мир, в котором восстановили атмосферу невеликого городка, откуда там они родом, со всеми старинными связями, знакомствами, многолетними враждами, братствами, дружбами, кумовьями, тётками, дядьями.

— Вот сам теперь и иди за своим кефиром!

У меня сжалось сердце: риторика ссоры одна и та же, всё равно, говорят о кефирах или о французском экзистенциализме. И, наверно, истинное содержание всякой ссоры не имеет отношения ни к кефиру, ни к экзистенциализму.


— Наташ, я опять. Нуждаюсь в политическом убежище…

— Снова поругались с Димой? — сочувственно спрашивает она.

— Ты уже спрашивала, я уже отвечала. Ничего не изменилось. В общем, навсегда на сей раз, похоже.

Слово, как черный прямоугольник.

Как трудно его глотать. Царапает горло углами. Когда пишешь, разговариваешь, смотришь, трудно бывает поверить, что ты — это ты. Кажется, вот бы происходило с кем-то другим.

Странно, но я чересчур спокойна. Хотя и плачу — всё внешнее. В глубине глухо, как на дне морском.

— Ты же знаешь, я всегда рада тебя принять, — начинает Наташа, и охватывает подозрение, которое вот-вот отвердеет в уверенность, что «всегда» — не «на этот раз».

— Но сейчас у меня гостит друг, понимаешь… В четверг он уезжает в Лондон — надолго, по работе. Потерпишь до четверга?

Четверг. Сегодня только воскресенье.

— Спасибо, Наташа, — говорю и не кривлю душой: она сделала, что могла.

А больше некого и просить. Парадокс: листаю пухлую, странички заполнены до полей, записную книжку, а там — пустота, словно выбелены страницы. Сколько-то времени тому назад перетряхивала книжку вот так же, в отчаянии, от «А» до «Я» и обратно, тогда тоже была ссора, только более жуткая, потому что одна из первых, застала меня врасплох и многое было ещё живо, теперь, слава богу, умерло. Терзала записнушку, и цель была та же: квартира, комната, угол, на самое малое время, за любые — практически любые — деньги. Ведь деньги-то есть, вот в чём особенность. Тогда попёрла напролом. Стала звонить всем подряд, медленно, методично, как дисциплинированный больной, выполняющий предписанный врачами комплекс упражнений, нудный, болезненный, без игры, без задора — результат был нулевым. Только зря потревожила полсотни привидений: захиревших знакомств, скончавшихся дружб и прерванных деловых контактов.


Вялотекущая шизофрения жизни. Я не знала, куда податься. Дернулась к окну, прошлась по комнате, хотела броситься на кровать, остановило соображение: помнется выглаженная одежда. Казалось бы, какое дело сейчас до одежды.

Села за стол. Такое тупое, густое, бессмысленное отчаяние, что не до жестов, не до слез, не до крика.

«Твоё сердце разорвется от обид», — снова всплыла дурная музыкальная фраза, выпетая развязным юношеским тенорком, голосом, в котором, в самой глубине, сердцевине, крылось что-то похабное, мерзкое.

Встала из-за стола, который тёрла ещё так недавно. Думала жить здесь.

Прошла в прихожую зачем-то, без цели.

Соседи перестали ссориться, из-за двери доносился шёпот и шорох, скрипнула кровать. Меня даже не коснулось. Равнодушно и нагло, дольше обычного разглядывала зеркало.

Так редко видела себя собранной, чаще некрасивой, с бесформенным потёкшим лицом, губы расплывались от соли, волосы требовали привести себя в порядок, и времени, конечно, оставалось всегда мало, да и просто не хотелось смотреть на себя — противно.

Вряд ли есть бог. Он бы нас не создал такими… Такими.


Присела к компьютеру. Писала письмо Дмитрию — человеку, которого видела каждый день. Я, состоящая в таинственном ордене, коего сама — собственно, предводитель. Я, рядовой воин информационной войны. Виртуальная пешка компьютерных шахмат.

Пальцы летают по клавишам. Нажимаю клавишу «принт». На экран выносит окошко:

«Поставьте цветной картридж. В противном случае результат печати может быть непредсказуемым».

Непредсказуемым! Вот только пугать не надо. Я с силой надавила на кнопку мыши: «Подтвердить печать».

Из коллекции несбывшихся возможностей

На поэтическом вечере встретила студенческую подружку, ту самую Анечку, которая чуть не втравила меня в историю на море, где отдыхали после первой в своей жизни сессии — общее их количество за время обучения, десять, казалось нереальным, почти открытой вакансией для вечности. Как же быстро минует вечность в человеческой жизни.

Та летняя Алушта в семнадцать лет ещё была волшебным карнавалом. Разноцветная карусель кружилась своим чередом. Но с того лета я потихоньку отдалилась от моей взбалмошной компаньонки. Я перестала с ней общаться, хотя она со мной — нет. И вот теперь, уже замужняя дама, детная, с чадом своим веселым, Эуардом Степановичем, четырех лет от роду, она попалась мне случайно — или, вернее, я ей попалась — на вечере, который я придумала и организовала. Ничего лучше не нашла, как собрать людей у Лены. Впрочем, у Лены большая квартира, сама по себе могущая служить отличными декорациями для действий, происходящих в две тысячи четвертом году.

Просторная, с широкими окнами, подоконниками, на которых размещается целая оранжерея, в большом новом доме, квартира та представляла собой соединение несоединимых понятий и образов жизни. Её метраж, сверхъесественный по нашим, ещё советским, меркам, подсказывал, что здесь должны бы, по всему, жить люди если не богатые, то уж во всяком случае, хорошо обеспеченные. Но минимум скудной мебели, cиротливая простуженная сантехника, философские книжки, множество простеньких покупных иконок и всякая дребедень, вроде плюшевых зайцев, керамических ангелков, подсвечников, сплошняком покрывающая все горизонтальные и часть вертикальных поверхностей, наводила на мысли о голодном студенчестве, когда запланированному удобству предпочитают сиюминутное: юбку новую купить — лучше, чем об обеде позаботиться. И едят-то тут, не смотря на Ленкину домовитость и природную рачительность, что-то подсказывало, порой скудно. По понедельникам, например, «макароны по-флотски», по вторникам «итальянские спагетти», по средам «макароны с майонезом и соусом», по четвергам «макароны с сосисками», по пятницам «галушки с сахаром», по субботам «подсоленную вермишель», и, наконец, по воскресеньям, в духе Канта, «макароны как они есть».

И пианино, на котором игрывает сестра хозяйки, обитающая тут же вместе с молодым незаконным мужем, смотрелось сиротливо в гостиной, где свободно разместился бы рояль. И всё же пространство — гулкое, пустое, просторное — было само по себе достаточным, чтобы не замечать и терять из виду хрустальные шары, подсвечники, стаканы в наборах и прочую мелюзгу, которую так любят дарить девушкам и молодым женщинам их многочисленные знакомицы и знакомцы.

Анечка встряла некстати. Я готовилась читать стихи, нервничала, как обычно. Не могла не отметить, что она здорово похорошела. Покрасилась наконец так, что не видно отросших корней волос, стрижка, против обыкновения, аккуратная, очки в непритязательной оправе, скромные синие джинсы и водолазка. Разве что шейный платок, свисающий свободно с одной из ременных лямок, выдавал в ней натуру, близкую к богеме, слежил как бы отблеском той, прежней, разряженной невесть во что Анки, какой мы её узнавали в конце коридора по особой патлатости и бахроме штанов, да по старой фетровой, доставшейся в наследство от дедушки, утверждала она, шляпе.

Мы вышли с Ульрихом покурить, точнее, я — покурить, Ульрих — просто так. На площадке лифты — новые, сравнительно недавно такие возникли: двери, как бы двойные, гармошкой, сперва отъезжает первая часть, потом вторая, вроде вертикального веера, пластинки которого складываются по одной. И запертый ход на лестницу или балкон, где, конечно же, курить было бы гораздо приятнее, чем в этакой газовой камере, свидетельствующей своими малыми размерами о том, что проектировщики домов «элитной» планировки вышли частью из коммуналок, частью из общежитий, где в ту пору веселилась, ссорилась, росла-не тужила деятельная наша страна.

Как обычно, я представила своих знакомых друг другу — Анку писательницей, Ульриха Ульрихом.

— Где можно почитать? — осведомился вежливый Ульрих.

— Есть в интернете, — сказала Анка.

Она крепко затянулась сигаретой и хмыкнула, по своему обыкновению.

— Надо только набрать в яндексе «Анна Хлюпина», — сказала я, просто чтобы подать реплику в разговоре.

— Какая еще Хлюпина? — поежилась Анна. — Я — культовый сетевой писатель по имени Липа Сползай.

Липа Сползай всё ещё не дает ей покоя. Мы придумали это прозвище на одном из семинаров, и жутко веселились, кто знал, что эта идиотка примет его за чистую монету.

Она и обо мне писала. Пересказала несколько подлинных эпизодов, уснастила солидной порцией того, что не осмеливаюсь назвать вымыслом. Нарекла героиню Серафимой, описала как девушку с кучей поклонников, обгрызенными ногтями и постоянным запахом изо рта. Может быть, так и было? Но кому приятно прочитать о себе такое?


Один раз, мимолетно, мы поцеловались. Был летний вечер. Неприкаянное дерево, ни в Киеве дядька, ни в огороде бузина, росло несколько в стороне от середины двора.

Ульрих взял мою руку в свою, привлёк и, чуть наклонив голову, гладкими, как горячие морские камни, губами коснулся моих — и сразу отпустил, продолжая только касаться талии кончиками пальцев.

Тряхнуло так — еле устояла на ногах. Ласка чуть не укокошила василиска. С кружащейся головой осторожно отстранилась, хотя добрую секунду почти хотела податься к нему всем телом, и, пересохшими губами хватая воздух и его сухие губы, просить пить.

Ну хотя бы глоток в пустыне.


О, это самый целомудренный любовный роман после «Тимура и его команды». Только легкие касания, дуновения, серебро и колыханье, туман, бесплоть, разреженное томление.


Я уже, наверное, никогда не захочу серьёзной, подлинной близости — ни с ним, ни с кем бы то ни было ещё. Со дня развода — как его звали? А, да — Дмитрий, прошло… я знаю точно, сколько дней. Но считать надо не с расставания. И даже не с того апреля, с которого живу одна… (Опять знаю, сколько). И не с того, когда хотела перебраться к Наталье (ну, прибавить ещё два дня). И не с предыдущей крупной ссоры (ещё четыре). Не с размолвки летом в Кирове два года назад, когда была готова немедленно, сразу по возвращении, перевезти свои вещи (сосчитала, сколько месяцев прошло), не со дня нашей встречи (три года), а прямо со дня моего рождения (уже двадцать пять лет), а может, с его (двадцать восемь). А может быть, и ещё раньше… Он был пустышкой. Незачем и не по ком лить слезы.

Почему же они капают и капают?


Свадебный лимузин — хуже, чем катафалк. Идя от метро, прямо на середине пути миную ЗАГС. С наступлением мая всё больше неловких невест в белых платьях и чванных, скованных костюмами женихов спотыкаются на его бетонных ступенях. И лимузины, огромные белые, разной длины лимузины совершают свои неловкие маневры. Что за бесславный конец лучшего из периодов любви — прогулка в таком вот белом крокодиле.

Что за мещанство, кукольное подобие традиций, наивное представление о роскоши, простонародный шик и блеск.

Несчастные! Как не завидовать вашему счастью мне, чья жизнь триумфально распалась? Как не сочувствовать: ведь некоторые из вас будут принуждены войти снова в казенный дворец бракосочетаний, теперь уже с той стороны.


Ульрих позвонил вечером. Говорил упавшим голосом. Спросил, как дела. «Прекрасно» — «Даже так?» Впрочем, был ласков, просто устал.


Ульрих, непременно разыщу в старых книгах, на заштатных сайтах, тайное знание о том, что значит твоё имя, и число, когда ты родился, и год. Я удалюсь в нумерологию, буду по цвету неба справляться о твоём настроении, сверять наручные часы с твоим сердцебиением за много километров отсюда. Не переживу нашей разлуки. Потому что не буду переживать.

Подольск

Я смотрю на всё вокруг, как на вереницу призраков, и всё равно страдаю. Как-то расплакалась, Дмитрий сказал:

— Не плачь. Ложись рядом со мной. У тебя ещё есть месяц.

У меня есть месяц! До развода? До момента, когда нужно снова платить за квартиру? Как бы то ни было — месяц есть у меня. А не у него, не у нас. Слезы стали ещё горше, но всё-таки легла. Слёзы уйдут, а вот такая жизнь с этим человеком — останется. На что она мне?


Но я очень сильная, выстою — даю тебе руку на отсечение, выстою во что бы то ни стало. Пусть мне и тебя придется сломать, мой любимый друг. Ты всегда поступаешь как ты хочешь — погоди же. А я тоже могу!

Дождусь — я умею, говорят, можно ждать легко, не знаю, испытывала всякое ожидание, а это будет коронным номером, единственным соло, песней, ради которой стоило рождаться и не жалко загинуть. Я стану ждать.

Сурово, как средневековый матрос — нового берега прямо по курсу, потому что позади берег выцвел и ожидает смертная казнь, не на что больше надеяться. Именно так, словно Христофоров юнга, буду я вглядываться, неотступно и упорно, в белеющий горизонт, покуда все мои товарищи кровоточат дёснами, теряют зубы и умирают от лихорадки.

Я буду дожидаться — вязать, читать, играть с кошкой или ребёнком, разговаривать с братом, сама с собой, стоять на остановке, набирать телефонные номера, пить кофе и делать тысячи других вещей. Заполнить пустую паузу, перейти пустыню молчания, преодолеть равнину времени, вырубить лесостепь непонимания, перейти десятки незнаемых стран, нас разделяющие. Буду спокойна и хладнокровна, начну беречь силы и экономить дыхание, размеренна в словах и жестах, медленна и скупа во взглядах, приобрету целеустремленную и методичную, как маятник, походку, отучу себя смеяться вслух и невслух, забуду читать стихи в метро и разгадывать лица прохожих, наложу вето на всякую музыку, истреблю все запахи памяти.

Не одно поколение моих предков, тёмных лицами от усталости, дожидалось некого часа.

Подожду и я. Есть люди, они не умеют ждать — они даже говорят, как галдят птицы, озираются, коротко взглядывая вправо и влево, беспокойно, бестолково, голуби, которых вот-вот вспугнут: они ожидают, что сейчас их сорвет и понесет по небу чей-то возглас. Они ждут, напряженно, скованно, в бессмысленном напряжении нет знания и потому оно бесполезно.

А я поджидаю — вот, наконец нашла верное слово.


Еще одна наша сотрудница. Ира.

Она так улыбалась, казалось, не настоящее. Не может человек так улыбаться. Она издевается, кривляется, выставляет себе идиоточкой. Нет, она и впрямь так улыбалась. Ощеривалась. Боже, несчастная женщина. За что ты нас так караешь. Её муж ушел в секту, пропал. Оставил с ребенком на руках: «Делаю ради вас». Сперва ходила туда и сюда, в разные инстанции, даже в Думу, чтобы запретили секты, в храм, исповедывалась, но веры, видно, не достало, и к психиатру. Психиатр сказал (психиатры чёртово племя, что ни говори, личный опыт и каждая новая история убеждают всё больше и больше): «Бросьте его. Ну, вылечим, и он вернется к вам дурачком.» Врач говорит.


Шеллинг рассматривает зло в соотношении с понятием болезни, и приходит к выводу, что ни то, ни другое не является, собственно говоря, чем-то сущностным, а представляет собой как бы некую видимость быстротечного присутствия, балансировки на острие грани бытия и небытия, однако и болезнь, и зло вполне реальны для чувства, то есть именно в рамках жизни, которая, как она ни мимолетна, а все же вполне существенна для того, кто живёт. Зло и болезнь возникают тогда, когда единичное (человек), обладая свободой и жизнью для того, чтобы пребывать в целом (в Боге), стремится быть для себя. В данной аналогии Шеллинг ссылается на Франца Баадера, для которого болезнь — нисхождение индивидуальности с центра на периферию. Надо заметить, старинные идеи, используемые мистически настроенными врачевателями, не так давно в нашей стране всплыли на поверхность информационного потока и произвели эффект абсолютного новшества. Шеллинг разбирает Лейбница с его разрешением проблемы зла, которое резюмирует несколько раз немного по-разному, но, в целом, таким образом, что зло у Лейбница так же не нуждается в особом начале, как холод или тьма, и критикует данное положение.


На работе читаю с экрана чью-то случайную повесть. Звонит Дмитрий.

— В театр хочу тебя пригласить…

— А я, — ухо резанули дребезги беспомощности в собственном голосе, — а я не хочу с тобой в театр! И не звони мне больше.

— Ладно…

Нажимаю отбой на кнопке радиотелефона. Успеваю отметить непрошеные цифры на дисплее. Состоялся пятнадцатисекундный разговор. Пятнадцать секунд — и весь день псу под хвост.

Встаю, иду в соседний кабинет. Там — два ряда компьютеров, и спиной друг к другу сидят парни, программисты. У самого окна, против света, дизайнер, собственно, ни кто иной, как Ганна. Стараясь не отсвечивать, глотая слёзы, по возможности бесцветно и тихо говорю:

— Дайте сигарету, народ…

Коля первый успевает среагировать — достает сигарету из пачки.

— А ты и зажигалку, небось, дашь, если тебя попросить.

Вручает зажигалку, и я иду на лестницу курить. Впервые за сегодня. Вечер. Неделю назад здесь, на лестнице, состоялся наш разговор с начальником отдела, Славой. Он начал издалека.

— Скажи честно, ты считаешь, работаешь в полную силу?

Мнусь.

— Мы организовываем работу сети и, знаешь, видно, кто чем занимается. Ты же вот ходишь по интернету и понимаешь: никуда не девается. Проверить можно…

Всё понятно. Ещё месяц назад надо было написать заявление об уходе, но не решаюсь. Боюсь. Что буду делать? Куда пойду? А от всего, чем должна тут заниматься, уже мутит.

Снимаю жилье, триста долларов в месяц. Ещё где-то триста трачу на всякую фигню. И триста кладу в тумбочку, в цветной конверт, вложенный меж страницами Шеллинга. На старость, что ли? На будущие расходы? На ноутбук? Стопка бумажек растет, и почему-то не прибавляет мне счастья, а только страха: как я буду без? Уже не понимаю.

— Я исправлюсь. Конечно, ты прав. Извини, ты же понимаешь, связано с личным…

— Да, ну потому-то я и не наседаю. Я и сам разводился, тяжело, согласен…

Слава пустился в анализ своего жизненного опыта, но никто ничего мне не мог бы сказать тут полезного. Пропускаю мимо ушей, перебиваю:

— Ну так я пойду? Надо статью доделать…

— Конечно, иди…

Осёкся. Недоволен, вот так, безо всякого уважения — он передо мной раскрывается, можно сказать. Отворачиваюсь.

Ну и что. Я офисная работница. Имею право. Строгая, официальная. Потому что. И волосы собраны.

Каждый день, что прошел с развода, считаю — счёты, пачка слабенький антидепрессантов, типа глицина, «Негрустин», брат купил. Ежедневно, во время обеда, во время моего офисного обеда в «Семёрочке», одна из них покидает своё место в пластиковом блистере. Число дней равно числу капсул. И кажется, главное — пережить тридцать дней, в каждой из которых сидит, как по пуле, по капсуле. Словно потом что-то изменится. Осталось уже не так много. Одна пачка уже пустая. Лежит где-нибудь в куче мусора и будет лежать, пока солнце не превратится в сверхновую — пластик почти не разлагается. Он вечен.


Три часа до конца рабочего дня. Обманули. Накололи. Обошли. Развели. Три часа до конца рабочего дня, завтра — восемь часов до конца, и так далее.

Жизнь мерещилась, как невероятный полёт, порыв, беспрекословное стремление туда, где отсутствовал, всегдашнее расширение, разбегание, оказалось, жизнь — просто чушь, глупая чепуха, морось.

Колеблемые существа, делаем выбор между тем и этим, перебираем незначащие варианты, трогаем обыденное, мы, ежеминутно творящие свою мелкую правду бытия, точнее, произвол, правды нет — правильно так и этак, можно и так, и сяк, а можно и по-другому. Нет обязательного, и трепещущий на апрельском московском ветру транспорант над Таганской площадью «ДАО — В ЖИЗНЬ!», под рекламным плакатом «Пейте завтрашнее» со сверкающим сотовым телефоном, не воодушевляет.

Грандиозные колонны маршируют под Москвой — страна готовится к празднику весны и труда, и тысячи бодрых, крепкоколенных девчат в красных юбках и белых рубашечках, с кудрявыми витыми, словно железные спирали механизмов, вроде тех, в мясорубках, но гораздо острее, локонами — все они, с полосками на теле от упругих резинок в трусах, отрабатывают парадный шаг.


Где моё белое платье?


В довершение бреда офис приехала Евгения Петровна. Каждое её посещение сопровождается всеобщей дрожью: Евгения Петровна считает себя исключительным специалистом по психологии, так как закончила не одни новомодные курсы — стенка за её креслом вся увешана дипломами в рамочках. Поэтому с ней вынуждены обращаться, как с даунёнком, имеющим склонности причинять окружающим телесные повреждения средней степени тяжести. Всякую попытку разговаривать по-людски она пресекает каким-нибудь из заученных изречений, «кто знает, тот понимает», и делает такие пронизанные свечением тайных знаний глаза, что плюнешь, бывало, и отойдешь: чем бы дитя не тешилось.

Самая удивительная деталь её внешности — брови. Изогнутые в двух местах — и у переносицы, и на взлёте. Бровей, как у Евгении Петровны, больше не носит ни одно живое существо ни по ту, ни по эту сторону Атлантики.


Ульрих подарил букет лилий. Пьянящий, дурманящий аромат роскошно мёртвых цветов густо сочился из гостиной в спальню. Полночи я провела в бредовых мыслях, ворочаясь с боку на бок и безуспешно пытаясь заснуть. Образ в моей голове снова отчаянно калейдоскопил, сменяя имена, черты лица и даты возможных встреч.

Тёплая июньская грусть, разлитая в жёлто-сером закате, как будто сделала ещё более пыльной мою комнату, такую пыльную, словно в ней давно никто не живет. Пыль на предметах, которыми не пользуются, столько дней и ночей наслаивалась друг на друга, что образовала почти пергаментный слой, по которому можно писать стилусом, если бы он был. Впрочем, есть у меня стилус. Тонкая серая пластиковая палочка для карманного компьютера.

А Ганна, дизайнер, начертив картинку на планшете, ставит пластиковую ручку в узкое гнездо — и тем напоминает, что во время оно люди вкладывали перья в чернильницы. Так что всё повторяется в мире.


…Ира живёт в тяжелейших условиях. Быт не устроен совершенно, нет никого, кто мог бы ей помочь.

Как человек с руками и ногами не может выбраться из той патовой ситуации, которую сам себе свил? Смешно, но не так уж.

Приехала в столицу учиться, закончив в родном Баку хорошую школу, где преподавали старые девицы, все сплошь бывшие институтки — немки, еврейки, польки — поступила в историко-архивный. Вышла замуж за студента, но неудачно. Сынок дипломата был направлен заботливой мамашей заграницу, с условием: избавиться от безродной жены, так как её никто во Францию ценой всевозможных ухищрений забрасывать не собирался. Любимый муж поплакал и выбрал заграницу.

Второе замужество повергло Иру в ещё более грустные обстоятельства. Осталась одна с сыном, в большой семье, полной племянников, племянниц, дядь, теть, шуринов и невесток, где заправляет визгливая, взбалмошная баба, свекровь, и всякая собака без исключения настроена против Иры.

Когда паренька в очередной раз в отсутствие Иры простудили, посадив рисовать к открытому в зиму окну, она отправила его к матери в Баку.

С тех пор всё перебивается с работы на работу, пытается устроить судьбу, то сходится, то расходится с немолодым уже и капризным, как барышня, иностранцем, ссорится с ним и мирится по интернету триста раз на дню. С момента, как муж ушёл, прошло девять лет. За десятилетие у неё не нашлось даже времени с ним развестись.

Сына она не могла забрать — в ту же комнату в коммуналке? И он оставался на попечении двух стареющих бабок, которые, будучи русскими, всё не могли — тоже годами — оформить себе в Баку российское гражданство.

Всякий, кто сдуру влезал в это и начинал предлагать Ире варианты, как можно было бы «разрулить» весь бред, напрашивался на увлекательную игру «Замечательно, но невозможно, так как».

— Тебе надо с ним развестись хотя бы…

— Да, но сперва нам нужно пойти к нотариусу, и тогда меня уж точно выселят из этой большой комнаты в маленькую…

— Но маленькую ты потом хотя бы сможешь продать!

— И куда я с этими деньгами? Их же ни на что другое не хватит.

— Ты могла бы снимать квартиру.

— И что?

— Перевезти сюда сына…

— А бабки? Останутся одни, в своём Баку?

— Ну, надо перевезти и их…

— Куда? В однокомнатную квартиру?

— Почему в однокомнатную… Можно снять и двухкомнатную.

— На это не хватит денег.

— Можно в Подмосковье…

— А ты хоть знаешь, насколько плохие школы в маленьких городишках в Подмосковье?

Примерно с такого момента непрошенный доброжелатель начинал злиться, что вмешался. И предпринимал попытку ответного наезда:

— А в Баку что, хорошие школы?

— В Баку хорошие.

— Ну тогда, я не знаю, устрой хоть свою жизнь. Найди себе мужика… А сын закончит школу там, приедет в Москву поступать в институт…

— Я хочу видеть своего сына. — следовал ответ. — Это такая рана! Я не хочу, чтобы сын при живой матери рос сиротой… И нет тут такого мужчины, который бы хотел о ком-либо заботиться.

То, что сын уже всё равно растёт сиротой, как-то не бралось в расчёт. И резюмировалось широким обобщением:

— В этой стране все делается, извиняюсь, через одно место.

И вмешавшийся чувствовал свою ответственность и страшную вину за страну, за мужчин, за чиновников русского посольства в Баку, свекровь, мужа-сектанта и весь белый свет до горизонта включительно. Некоторые женщины умеют всё сконструировать таким образом, чтобы темнота была универсальна и покрывала и землю, и небеса.


И, кажется, как ни ужасно, я из них…

Первое время желала пуститься в разнос. Враздрызг, врасплюй, чуть не по рукам пойти, трава не гори. Даже закурила и ещё смеялась: «Другая бы запила на моём месте, а я только сигаретками балуюсь». Ничего, мол, пустяки какие. Кокетничала с мужчинами и наслаждалась, в глазах появился блеск лихорадочно больной. Мало-помалу опомнилась. Запретила себе табак и всё другое.

Пришла. В себя? Стала чаще прикасаться к молитвеннику — нет, уже не тому, что подарил Дмитрий в пору тяжелейшего моего депрессивного состояния, к другому, ещё раньше его преподнес друг студенческих лет, с которым ничто не связывало, Андрей — к счастью, никакие любови, только обоюдное спокойствие, возникающее при встречах, Андрей, послушник Сретенского монастыря. Бумага в молитвеннике белее и толще, да и мыслей о муже он таких горестных не вызывает: по нему не читали мы вслух сообща молитвы.


Спокойно и сурово я стану ждать. Чего? Да нет, ты ошибаешься, не твоего возвращения, нет. Ждать, пока по капле не вытечет из сердца вся любовь и не уйдет в песок пустыни, где в добровольном отшельничестве, сосредоточенном уединении, сокрушенном раскаянии я пребываю до века.

Ждать, сомкнув челюсти и сцепив пальцы.


Но если тебе придет фантазия измениться, если пройдет год или два, или даже три в сомнениях и скитаниях и ты вернешься ко мне, понурясь, или с независимо и гордо поднятой головой, как ни в чём не бывало, я все-таки приму тебя. Потому что ты стал мне родным, словно сын. Я пишу, глаза сухие. Перестала плакать. Вдруг. Отрезало.

Приму, я думаю так сейчас. Может быть, завтра закружит в водовороте, но сколько раз я порывалась бежать к тебе, сквозь дождь, сквозь толпу, по метро, по улицам, по учреждениям, сколько раз бывало так, что я весь день только и шла, что к тебе, только и стремилась, что встретить тебя снова, и утром уходила только затем, чтобы идти, идти к тебе, бежать, лететь.

А сейчас понимаю: даже божественно возвышенные существа, воплощенные в телах людей, теряли любимых учеников, не то что мы, простые смертные. И уже никуда не спешу. Тлен, шорох, морок и мрак. Чушь и бред.

Очистившись от наносного, от наслоений, постигаю тщетность любых усилий. Можно сидеть за компьютером, можно нет, можно молиться или оставаться в толще быта, книжку читать или перевернуть корешком вверх. Писать этюд маслом — я научилась писать маслом, открылось, как дар. Изначально присутствовало и вот проявилось. Я получаю истинное удовольствие от того, что молю кофе, или вздор мелю, или молчу, встречаюсь с людьми или нет — а ведь я почти разучилась с тобой встречаться с людьми. Я начала бояться их, ну не смешно ли.

Думаю, и тебе так, без меня, лучше. Жаль, конечно, тех благородных, королевских дней, в которых жила рядом с тобой, ты смотрел на меня, глаза и волосы твои сияли бриллиантовым блеском. Тот блеск я увидела потом в подаренном тобой кольце. А ещё раньше — в Третьяковской галерее, забыла имя автора полотна, там Иисус в Гефсиманском саду лежал, словно поверженный ниц чуждой силой, придавленный скорбью и божественным отчаянием всепонимания. Лица не было видно, но кажется, я даже записала в дневнике, что уже видела такие волосы, и сперва не могла припомнить, на чьё чело они ниспадали? Еле сообразила: на твоё.

Ещё я помню, что в тот же день (как раз был ноябрь) говорила по телефону в заключительный раз с моим старым редактором, подарившим чёрное янтарное кольцо. Есть люди, остающиеся много позади, уходящие в прошлое по мере того, как ты врезаешься в будущее — да что там, я и сама для многих один из островов прошлого, слишком со многими расставалась, в разные стороны расходились пути, змеясь и разнообразясь.

Больше не хочется славы, признания, поразить, удивить, произвести впечатление — я наконец переросла те свои желания или они тоже откололись, как при выходе в плотные слои атмосферы отваливаются и тут же сгорают отныне ненужные части космического корабля.

Честное слово, даже не знаю, что должно бы сейчас произойти такого, что бы могло вывести из состояния вновь обретенного равновесия.


Прямо чувствую себя каменным изваянием. Колонной. Есть в Риме такие колонны, я видела их всё теми же глазами, которыми смотрю и теперь, а кажется, что было в прошлой жизни — их пытались свалить, когда рушили языческие храмы, но накинутые верёвки впились во мраморные тела и оставили незаживающие раны, с такой силой их сокрушали. Но колонны стоят. Когда-нибудь рухнут и они, конечно, вот только — сами. От усилия теплого ветерка.

И значит — вечность, спокойствие, неуязвимость.

Почувствовала себя вечной. Сколько боёв разыгрывались на полях, бывших моими владениями! Я давно потеряла счет смертям, устала считать трупы, не прогоняю ворон и воров, мелких падальщиков из рода куниц и белок, а также человеческого отребья. Столько мечей и мессершмитов превратилось в ржавую труху в моей земле, что было бы странно лить слезы по одной неудавшейся судьбе, пусть эта судьба — моя.

Ничем не выше и не краше всех других судеб, и, в конечном итоге, её тоже поджидает своё завершение, не знаю когда — может быть, завтра, может быть, через век. И главное, не смешно ли привязываться к человеку, зная, что не только ты погибнешь (равно бы!), но и он, самое главное — он тоже распадётся на сочленения и ткани. Мы всего лишь смертные, любимый! Какие могут быть между нами счеты? Какие обиды? Откуда желания?


Кажется, в организме что-то разладилось. Что ж, когда-то и я стану одинокой стареющей женщиной, и почему бы не сейчас, пятью годами раньше или позже — всё одно. Я знавала девушку, которая говорила о себе почти в прошлом времени, а она была младше меня, да и было то добрых четыре года назад, так почему бы не сейчас обнаружить первые морщины на лице? Кого другого, но не меня обманет чистота моей кожи: щёки увянут, как всё остальное.

Пошла горлом мокрота — последствия застарелого бронхита, да и следить перестала, чтобы вдыхаемый воздух был теплым, и вот пожалуйста. Глухой надсадный кашель. Это ты заразил меня своим обыкновением болеть. Плохо, когда болеет женщина — неприятно и глупо, наводит на мысли о брожении тёмных соков и напоминает настырно о грубой материальности наших тел. Но когда болеет мужчина, просто тошнотворно. А ты любил болеть — и попробуй утверждать, что не так! В доме вечно гнездились на холодильнике, или на полке над раковиной, или в углу кухонного стола аптечные склянки и пузырьки, пластиковые коробочки со всякими витаминными комплексами, картонки со сборами, травами, отварами и отравами — право, можно было подумать, тебе не двадцать шесть, а шестьдесят два! Ты всё время покупал грелки и компрессы, пластыри и таблетки, уж и не знаю, откуда в тебе. Мама твоя вроде не такая, у неё и аспирина не случилось, когда ты привез меня к ней в Подольск с высокой температурой.

Насколько ты был заботлив и мнителен в отношении собственного здоровья, настолько же небрежен и слеп в отношении моего. Как-то ты оставил меня в состоянии, близком к обмороку, на компьютерном рынке, потому что тебе хотелось во что бы то ни стало купить компьютер именно в тот день, а денег недоставало: ты поехал за ними домой, словно не слыша, что я жаловалась на слабость, темнеет в глазах. Больше было беспокойства у того парня со стенда: ему мало улыбалось возиться тут с потерявшей сознание чужой девицей, но ты сказал: «Да чего ты, я скоро буду», — и уехал.

Но прости: кажется, я унижаюсь до упреков. Последнее свидетельство, что я всё-таки любила тебя. Пожалуй, неоспоримее всех прочих.


Когда расстались с мужем, мне не перестали делать комплиментов. Голубой небесный свод померк, но не потому, что меня бросили, а вследствие того, что наступил ноябрь. Чётко отдавала себе отчет. Москва стала напоминать фантастический мир из средневекового романа-триллера. Краски на палитре располагались в скудном диапазоне от умбры к болотно-зеленому и от бурого к рыжеватой желтизне. Никаких тебе синих, красных или чистых желтых. Забудьте. Я бродила в такой вот тусклой Москве, хмурая и угрюмая, как в своём законном царстве, и перемены вокруг были под стать тем, что происходили в душе. Я даже ловила себя на ощущении, что всем вокруг не уютно в таком мире, а мне он был впору, в самый раз.

И от всесилия хотелось хохотать, а сотрудницы на работе не понимали. Подталкивали, чтоб я слегка поплакалась в жилетку, повспоминала, похныкала, благосклонно воспринимали бледность и всё пытались взять такую ноту, с которой могла бы начаться утомительно монотонная барабанная дробь слёз или размеренная элегия нытья, скулежа, бабского подвыванья. Они искренне хотели быть полезными. Я понимала, что нельзя их резко отвергать, всё-таки за появление здесь каждый день платят деньги. Прикидывалась печальной, иногда входила в роль и была зеленее обычного, а особенно надевая фиолетовую рубашку — есть такая, строгая, словно для работника ФСБ, обыкновенная, вместе с тем свой изыск, видимо, в силу простоты покроя.

Социальный статус был неясен как всегда или даже как никогда, я проходила по многим разрядам: офисных клерков и деловых девиц, безмужних жен, молодых легкомысленных девушек, выскакивающих за первого встречного и расстающихся с ним через год, ранних разведёнок, несостоявшихся абитуриенток (как раз тогда ходила на курсы художественного факультета), творческих маргинальных личностей и т. п.

Приходила домой, надевала джинсы и старую майку, попадала в захламленное и всё же уютное обиталище — маленькую комнатёнку, в которой толпились чемоданы с рукописями и дневниками, за каких-то четверть века этих сундуков накопилось у меня штуки четыре. Здесь также жила старая немецкая пишущая машинка Ideal, старый тоже немецкий и ещё, по-видимому, трофейный аккордеон в фигурном футляре, подобранный полгода назад на помойке у дома в Отрадном, где снимали квартирку, древняя швейная машинка советского производства с инструкцией. А, ну прибавить два шкапчика, тоже подобранных на помойке, только в тот раз — у съёмной квартиры на Войковской. Кухонные годов пятидесятых незатейливые шкафы, знававшие тараканов, в них хранятся мои главные богатства: итальянская и немецкая тонированная и акварельная бумага, польские простые карандаши, кисти, пять или шесть коробок с акварелью, в том числе Дедовской, все краски в каждом наборе имеют свой оттенок, и в этих шкафах мой реквизит: понравившиеся когда-то пустые бутылки, которые хорошо использовать для натюрморта, связки ключей, которые ни к чему не подходят, много там всякого хлама, всё я питаю надежды когда-нибудь нарисовать, запечатлеть, застыть.

Само собой, полка книг. В основном учебники по скучнейшему из предметов — философии, что представляется профанам интереснейшей из наук; над методическими разработками я любила корпеть, готовясь к очередному экзамену. А ещё две таблички, одна металлическая, с остановки трамвая, другая привезена аж из Глазова, лежала там у вокзала, с текстом, который я никак не могу запомнить, хотя вижу её по многу раз на дню.

«Товарищи пассажиры! — гласит табличка. — По вопросам пользования автоматическими камерами хранения и телефонной связью обращайтесь в справочное бюро вокзала». Сейчас просто списываю объявление дословно, стоит отвернуться, и я уже не в силах вспомнить ни единого слова: ускользает от запоминания, как сновидение.

Приходя в своё странноватое лежбище, всё время спотыкаюсь на пороге: только что представляла собой благополучную и уверенную работницу агентства недвижимости, и вдруг должна совершить моментальное перерождение не то в человека, застрявшего в студенческой жизни, не то в начинающего антиквара, не то в представителя творческой голоштанной братии — трудно сказать, в кого.

Тут же этот гроб, огромный и дико ревущий, как механическая заводная белуга, и такой же большой — компьютер.

Дмитрию так и не удалось тогда на рынке купить новый: вернулся с деньгами, а я уже была совсем, держалась из последних сил и чувствовала себя так, словно в одиночку приняла сражение с армией озлобленных демонов. (Обыкновенная паническая атака, потом научилась справляться).


Кто знает, почему заводится моль. Ни с того ни с сего начинают летать по комнате мелкие белые мотыльки. Хорошо, что нет червячка, жрущего рукописи — или просто мне он пока не встречался.


Я была близка к тому, чтобы возненавидеть себя. Снова и снова унижали, втаптывали в грязь, пренебрегали, я всё терпела. Правда, срывалась, первое время — чаще, потом привыкла или научилась лучше владеть собой, но срывы бывали. И только никогда они не приносили желанного успокоения — напротив, после них я чувствовала себя вдвойне несчастной: испытывала чувство вины и стыд за себя.

В последнее время так часто ссорились, что и мириться перестали — кто-нибудь просто заговаривал как ни в чем не бывало, и оба делали вид. Понятно какой. Не могу подобрать слов. И так понятно.

Вот и в тот день позвонил на работу, голосом слабым, прерывающимся, прожурчал:

— Еду к маме в Подольск. Болен.

— Зачем в Подольск? Болен, так лежи…

— Куда же ещё. — он так и не дослушал. — Если хочешь, можешь поехать со мной.

— С тобой?

Я планировала на выходных почитать что-то, просто отдохнуть, постирать, вымыть пол. И сказала:

— Поехали…

— Встречаемся в 17:30 на Новокузнецкой.

— Так рано? Ты же знаешь, мне трудно уйти с работы…

У нас в конторе царил полный свободный график. Все сотрудники информационного отдела признавались вольными птицами и гордыми художниками, творящими по велению сердца, когда бог на душу положит. На практике означало, приходить должны к половине одиннадцатого, а уходить — тоже в половину одиннадцатого. Я пробовала приходить и раньше, чтобы раньше «линять» — такая политика вызвала непонимание у коллег.

— Ну что же, я в 17:10 заканчиваю урок.

— Может, хоть на Тверской встретимся?

— Нет, туда мне ехать не удобно.

— Ладно, постараюсь как-нибудь изловчиться.

Я приехала на Новокузнецкую на двадцать минут раньше. Дмитрий опоздал на пятнадцать минут.

— Извини, — сказал он.

— У меня для тебя подарок!

Я вынула из кармана пакетик с крохотным пластиковым медвежонком. В лапах медвежонок держал букет пластиковых цветов. Я выбрала медведя, потому что он был симпатичным и очень дешёвым: всего тридцать рублей. Не то что я прижимиста — увы, скорее нет — но моему бережливому мужу нравятся только дешёвые подарки. Он экономит семейный бюджет. Наши деньги. Которые я зарабатываю. Те, которые зарабатывает он сам, он тоже экономит. Приобретает на них видеокассеты. И никогда — подарки мне.

Не взглянув на медведя, Дмитрий сунул пакетик в карман.

— Ты не хочешь посмотреть, что там?

— Я уже посмотрел.

Подошел поезд, и нас внесло в вагон — час пик. В середине поезда на этой ветке посвободнее, но я даже не решаюсь предложить перейти в другой вагон. И, замечая в себе боязнь, внутренне недоумеваю: неужели всё происходит в действительности? Я не вычитала сцену в слезливом романе?

Дмитрий стоит, отстранившись от происходящего, закрыв глаза — меня относит в сторону, словно еду одна, без спутника, без мужской поддержки. Двадцать минут в давке, толчее — Царицыно. Дмитрий выходит, властным кивком приказывает следовать за ним, я повинуюсь, продолжая удивляться своей невероятной (как в кино) жизни. Стеклянную тяжелую дверь в метро Дмитрий толкает легко, но забывает придержать её передо мной — я опять удивляюсь, но другому, мимолётному воспоминанию: неужели было такое время, когда он спешил опередить меня на полшага, чтобы приоткрыть дверь, или то был не он? Или я — не я?

Размышляю, а не развернуться ли? Не пора ли пуститься в обратный путь? Но решаю быть сдержанной, невозмутимой. Ему тоже плохо. Что-то изменилось в нём, раз он относится ко мне уже не так, как раньше.

Подарила медведя? Да я ему всё подарю. Почему-то дурацкий пластиковый медведь внутренне примиряет с Дмитрием, пока я иду, поскальзываясь, по холодной, моросной весне, мимо палаток, распространяющих терпкий запах беляшей. Люди на платформе, ожидая электрички, курят, жуют, отпивают из пакетов и из бутылок, хрустят чипсами, глотают конфеты — намерзлись, натрудились, а впереди ещё дорога, ещё сотни таких дорог…

— Ты уверен, я нужна тебе?

— В каком смысле?

Веет холодом, словно мы не знакомы, а я вздумала ошарашить своей неуместной репликой ни за что ни про что, подойдя в толпе.

— Я имею в виду, сейчас, сегодня. Я подумала, раз ты не хочешь меня видеть, я, может, поеду домой?.. Не хочу навязываться.

Пожалуй, я и впрямь стала спокойнее. Полгода назад стала бы плакать, требовать внимания, как описавшийся младенец. Переживать, что меня снова не поняли. Теперь спокойно стою. Слёзные железы не подают сигнала, что готовы к действию.

— Ты не навязываешься. — следует ответ.

Мне вроде как позволили остаться.

Но с достоинством. Постарались дать понять, что особо не нуждаются, но и не протестуют. Возвращаться далеко, устала. Хочу есть. Ладно.

Полчаса — или все сорок минут — в электричке. Сидячие места заняты. Гляжу на лица, и размышляю, так ли хочу купить квартиру в Подмосковье? По силам мне будет ездить в город? Ну уж, конечно, не каждый день, точно.

Я обратила внимание, как только девушка выходит из метро и садится в электричку — та же самая — она становится будто другая. В центре города в маршрутке, от Марксистской до Воловьей улицы едет не тот народ, что от Царицына до Подольска или от Отрадного до Бибирево. Та же травленная перекисью масть отдает изысканной синевой в свете неоновой рекламы.

Чуть-чуть слишком ярко накрашены девушки Подмосковья. Чуть-чуть слишком вишневы и каштановы их пряди, капельку больше туши на ресницах, чем нужно. Слишком ярок усталый рот, тронутый помадой, и помада — маленько алее, чем хотелось бы.

Почти неуловимая разница.


На станции не работают турникеты. Парни сигают через — каждую секунду раздаётся громкий противный писк обманутого автомата. У нас есть билетики, но лампочки серых пней не горят.

— Перескочим? — предлагаю.

— Ну, если у тебя получится…

Хмыкаю и перепрыгиваю челюсти турникета. Дударкивская выучка перемахивания через соседские заборы. Прыжок наполняет забытым чувством: детство, свобода. Нарушение правила.

Плохого правила правильное нарушение: нельзя ставить турникеты на пути людей, и перепрыгнуть такое — хорошо!

Дмитрий всё недоволен.

Думаю, недовольство его адресуется, так сказать, общему беспорядку, но чувство легкого озорства убито во мне наповал.

Быстро переходит площадь, я замешкалась — автобус загородил спину, а когда сошёл, вижу ещё более недовольное лицо.

— Иди за мной. Отстаешь.

Приказ. Словно я — собачка. И иду, покорно прижав уши, проглотив и эту обиду.


Сейчас я совсем в другом состоянии. Я пишу из другого. Из Ялты, в частности. Я вновь счастлива, свободна, одинока. Нравлюсь мужчинам. Недавно купила брючный костюм. Бродя по Манежу, перебираю плечики, на которых — платья с тонкими лямками, юбки с воланами, юбки с подкладками, без воланов, без подкладок, «годе», короткие, длинные, черные, золотистые. Смотрю в огромные рекламные телевизоры, там девушка глядит на экран сотового, а потом, совсем как я — турникет, перепрыгивает время и место, оказывается на теплом морском берегу — романтизация потребления, героизация потребления, утилизация потребления — я совсем другая. Зачем же отжившие подробности? Почему так медленно идёт время? Зачем так пристально и подробно? Ясно и осязаемо? К чему вспоминать, зачем помнить?..


Мы садимся в автобус, оказывается, у меня нет мелочи.

— Есть у тебя десять рублей?..

— Есть.

— Вы не додали, шесть рублей с вас, молодые люди, — говорит кондуктор.

А у меня и шести нет. Только сотня. Роюсь в кошельке — мелочь, копейки.

— Дим, дай шесть рублей.

— Что же ты сразу не сказала: «Шестнадцать рублей». Думай!

На следующей остановке схожу, опять не успев хорошо подумать.

Иду обратным путем, каким я его запомнила. Я плохо ориентируюсь в Подольске, но мы не успели далеко отъехать.

Проверяю себя: не хочется ли мне сейчас, например, метнуться обратно, хотя уже поздно? Слезу пустить? Нет. Абсолютно. Мне невесело. Но мимолетное чувство облегчения, решившись на полную искренность с собой, я признаю.

Обратный путь. В пустой электричке.


Можно подумать, мне далеко за и у меня — ну что там? Чего боятся женщины? Морщины, ожирение, целлюлит? И я бездетна, тупа, некрасива, страдаю одышкой и хожу в халате.

А хотя да, я хожу в халате.

Мы прожили вместе двадцать восемь лет. Двадцать девять лет бок о бок. Тридцать лет в счастливом браке со страстной мечтой о разводе.

Металлург-2

Валяется по всем углам маленький календарик на — сейчас переверну и гляну на обороте — двухтысячный год. Думала выкинуть, решила, напротив, оставить. Свидетельство течения времени. По пояс голая девушка в оранжевой юбке, полуотвернулась, держит в одной руке дольку абруза, вторую протягивает к половинке арбуза на столе — ещё, что ли, хочет взять? Сидит на обыкновенном стуле, покрытом для роскоши тканью, на шее бусы, живот поджарый, лица почти не видно из-за спадающих волос, на заднем плане шторы, обычные московские шторы, каких тыщи во всех квартирах. Наверно, девушка фотографа. Снималось явно дома, в студии можно было бы подобрать фон получше.

Слева от девушки напольная ваза с незатейливыми белыми цветами вроде больших ромашек, забыла, как называются.

Справа бокал с вином на длиннющей, сантиметров в двадцать, ножке. Бокал очень высокий и должен, видно, символизировать общее изящество, изысканность обстановки.

Но о самом главном я ещё не сказала: на первом плане — огромная бронзовая богатая, с извивами и завитушками, позлащеная рама, пустая, сквозь неё-то и видно девушку, бронза спирально обвита белой снова воздушной тканью.

Вот такая наивная претензия на шик, тонкий вкус, романтичность и прелесть картинки. Может быть, им самим, фотографу и его девушке, работа казалась весьма удачной, ещё бы, такое во всём чувствуется простонародное представление о роскоши.

Но меня занимает не оно. А то, что потом, вслед за тем, как он сфотографировал всё это благолепие, она поглядела на него, отпила глоток, неловко улыбаясь, из бокала на гипертрофированной ножке — а видно, что она своего парня ещё стесняется, ещё хочет выглядеть в его глазах красивее и плавнее, и от того, понятно, двигается чуть более скованно, чем обычно, и вот она поглядит ему в глаза — эх, я-то вижу только календарик, а вы, мой милый читатель, не видите и его… Но зато, может, вы представляете, что у них там произошло потом…

Ой. Голова кружится от всего этого. Приходится всё-таки, несмотря на вопиющее безвкусие, признать работу фотографа талантливой. Может, он был мудрее и рассчитывал именно на такую реакцию.


Снова навалилась бессонница. Лежу и перебираю пальцами бусины сердоликовые — одна из немногих вещей, что появились уже после Дмитрия, вот, нитка бус. Держусь за них, как корабль — за якорь. Время от времени поднимаю голову, и кажусь сама себе змеёй — наверно, змеи так же слабо осознают свои движения, как я в эти часы. Гляжу почти останавливающимся взглядом, ничто не задерживается в сознании, снова опрокидываюсь на подушку.

То вдруг начинаю разговаривать с кем-нибудь из отсутствующих и доходит до того, произношу вслух целые монологи, обрываю сама себя на полуслове: что это, что это я, мама может услышать, испугается. Однажды так зашла в комнату: «Ты по телефону разговариваешь?»


Заранее представляю, и очень хорошо, как встречу Новый год. Снова всё будет, как до его появления: будут слать робкие приглашения со всех сторон — заранее предполагая отказ, подозревая, что у меня есть множество гораздо более интересных мест, куда пойти. Естественно, смалодушничаю, не посмею никого разочаровать в столь лестной для меня уверенности и останусь дома. Надену лучшее платье, в хиреющей надежде, что в самый канун праздника как снег на голову свалится тот, та или те, ради кого я отклонила все предыдущие возможности. А впрочем, заранее так и не знаю, кто конкретно может объявиться именно в таком качестве. Я даже возьму из маминой спальни гранатовый гарнитур и подберу туфли на каблуке средней высоты, в тон, и тут зазвонит телефон и я сниму трубку: то будет, конечно, самый скучный из всех знакомых, и он станет нудно, повторяясь и снова возвращаясь к только что сказанному, поздравлять с праздником и настырно желать всех благ.

Буду вяло и равнодушно отвечать, поздравляя его тоже, а может, с наигранной весёлостью накрою ворохом вздорных пожеланий вроде «хорошего улова» или «доброй охоты», заставлю ненадолго споткнуться. Положу трубку и оставшуюся часть ночи проведу в полной тишине: все друзья скажут потом, что звонили и было занято.

Я одинокий человек, что тут говорить.

Меня это даже уже не удивляет.


На семинаре пришла записка: «Мы с тобой будем целоваться?» Обернулась, пощупала глазами — кто. Так и есть, Рома. Смотрит с иронической улыбкой, которая не скрывает напряжения. Мысленно пожимаю плечами. Что тут скажешь? Интересная ситуация с точки зрения психологии. «Ты ведь женат» — пишу ответ.

Начинаем переписываться, меняться бумажками под перекрестными взглядами всей группы и тех, кто сидит напротив. «Я люблю свою жену и никогда её не брошу», — пишет Роман.

Формулировка смешит. Поздравляю жену с таким мужем!

Неужели я похожа на человека, который удовлетворится ролью второй младшей неофициальной жены? Или что он мне предлагает? Или шутит?

Тем не менее, переписка приводит в хорошее расположение духа. Она свидетельствует о том, что я ещё вызываю какие-то чувства в сверстничках, однако тревожит, что, вот по мнению этого растяпы, я не гожусь на роль единственной возлюбленной. Начинаю подозревать, что перешла в стан женщин второго сорта. Второй свежести. Как осетрина.

Но главное — главное, мой муж тоже думал, что любит меня и никогда не бросит. И было это совсем недавно, каких-то полгода назад. Может, год. Всё равно — даже по меркам человеческой жизни мало. Не знаю, писал ли он кому подобные записки. Надеюсь, нет.


Он позвонил однажды. Поговорил с родителями — выбрал какой-то пустяковый повод. Хотел забрать какую-то ерунду. К счастью, меня в тот момент не было там. К счастью — потому что чувствовала себя такой несчастной, могла уступить мужскому обаянию, все равно чьему, чтобы почувствовать себя хоть на какой-то момент под защитой, и ни к чему хорошему, естественно, не привело бы. Не умею относиться к близким отношениям просто. Даже если заставляю себя смеяться, нетрудно уловить в смехе ноты отчаяния.


Возобновился бронхит. Судорожный кашель. Хотелось выплюнуть, выхаркать, выблевать легкие — все эти альвеолы и капилляры. Я, кажется, чувствовала каждую гармошечную складку трахеи.


Ночью терзаю компьютер:

Среди многих пособий по бессоннице, то есть, что я говорю — среди многих пособий против бессонницы, не указано одно-единственное верное средство, которое помогает, где все другие бессильны. Кто-то рекомендует не лежать на кровати, если вас одолевает отсутствие сна, а встать и пройтись, присесть за стол, поглядеть в окно и так далее — главное, чтобы кровать не ассоциировалась у вас с состоянием бодрствования. Кто-то, напротив, уверяет, что нужно лежать, даже если совсем не спится, потому что, хоть сознание и уверено, что пробыло бдительно воспаленным всю ночь, какая-то часть хитренького подсознания умудрилась между делом вздремнуть, и тело успело урывком восстановить силы.

Но ни одна рекомендация не гласит: возьмите теплый бок любимого и лягте под этот бок. Прижмитесь щекой к любимой спине. Обнимите рукой милый мерно дышащий во сне живот драгоценного существа.

И никто не вернет мне тебя. Мир не даст мне сейчас притаиться, лежа у тебя за спиной. И я знаю, что ты так же тоскуешь по мне. Знаю, что мне надо убедить, настроить себя на покой — что, как ни покой, необходимо сейчас? Но как, во имя всего на свете, это сделать?

И ты хотя бы спишь, когда в городе заполночь. А я нет. И я проигрываю.

Надо настроить себя, как музыкант настраивает инструмент, прийти в лад с собой, чтобы все струны звучали согласно и ровно. Не простая задача, когда я обуреваема посреди пустой комнаты страстями и стихиями, какие только могут бушевать в наших человеческих нетленных душах. Я нуждаюсь в столь многом. Нет, не я, но кто-то алчный во мне — ему лишь подавай да относи: денег, вещей, богатства, славы, почестей, чего ему только ни дай, все сожрёт, слопает и будет голоден вечно.

Я беру над ним верх усилием воли и возношу себя на некий каменный уступ, на котором он уже не может меня достать, как змей-бес не мог досягнуть Данте, спасаемого Вергилием. Как раз перечитываю комедию всех комедий, названную божественной с полным правом, и взнуздываю себя.

Раз у нас нет жилья, раз мы разъехались, в гневе меча друг другу в лица страшные оскорбления, и раз Господь был столь милосерд, что вселил толику смирения в наши души и она не позволила погаснуть нашей любви, которая в разлуке разгорелась с новой силой, обновленная, как саламандра, значит, наше дело благодарить творца миров и наслаждаться горящим в наших душах чистым платоновым огнем. Но мы полны энергий, полны сил и ярости, с которой готовы пожирать мир, буквально разламывая, раздирая его на части — дай нам волю, и мы, не справившись с собственным всесилием, поглотили бы вселенную, к счастью, всесилие это мнимо и, хоть оно созвучно с моим именем, имеет отношение ко мне не большее, чем любое другое созвучие.

Я видела, как два заветных чемодана с дневниками и рисунками стоят на пустыре за домом, у мусорных баков. Я иду мимо и вдруг замечаю своё придуманное богатство, величайший груз моей памяти, который может быть обновлён в любой день благодаря склонности всё время сочетать буквы и черкать линии, и я кидаюсь к сундукам, охваченная ужасом: как, кто-то посмел вынести моё прошлое на помойку, и вдруг во сне меня останавливает соображение: раз прошлое, не лучше ли ему и оставаться прошлым? И я держу путь помимо моих чемоданов. Будь они неладны. Ну их.

И впрямь… Знавала я людей, которые не могли двинуться дальше, потому что постоянно изнывали над тетрадкой своих юношеских переживаний — не такая уж бкщобидная ыкши жи лекывникм.

(Последнюю строчку писала с закрытыми глазами, вслепую, оказалось, все мимо. Так и все мои выстрелы).


Я хожу по улицам, говорю по телефону, ем и заглядываю в комнаты, и улыбаюсь. Человек всегда найдет повод чувствовать себя несчастным, а вот нагнать тот единственный шаг, который постоянно отделяет от счастья, не так уж просто. Страдание меня чуть просветлило. Заставило подняться над уровнем быта и оглядеть будни чуть свысока.

Хотя вообще-то страдание делает человека хуже, а не лучше, как у нас принято думать. Страдание не очищает — грязнит. Странно, многие думают наоборот. Ну вот положим зубная боль — разве может человек, который мучается от зубной боли, кому-то сочувствовать? Он может только требовать сочувствия к себе и злиться на других, что у них всё в порядке с зубами. Страдание очищает только, когда оно прекращается. А вот когда страдалец сходит к стоматологу и избавится от зуба, он уже будет в состоянии сопереживать, потому что понимает, каково, если десна вспухла и ноет. Он помнит. А кто не знает той боли, никогда не сможет уяснить, чего другой на стену лезет? Подумаешь, зубы…


Как удачно получилось, что я побывала замужем. Теперь никто не убедит, будто я много потеряла, если не живу с мужчиной. Желание жить с мужчиной — просто веками освященное сумасшествие, доподлинное безумие. Институт абсурда.

Служанка, наложница, секретарша, медсестра, повариха, прачка, кто угодно, но не сама себе хозяйка — вот кто такая женщина с мужчиной. Подушка для отдыха, удобная жилетка для плача, дурочка с переулочка, девочка по первому зову. Только инвалидка, у которой не хватает руки или ноги, или, что встречается чаще, мозгов, может добровольно прикрепить себя к мужику, закабалиться или продаться в рабство — как кому больше нравится, сути дела не меняет.

Я пишу, а, самое ужасное, понимаю великолепно, что если бы он на меня руку не поднял, так-таки и не решилась бы его прогнать. А и ушёл бы — до последнего ползла на коленках, с воплями прости и помилуй, всё бы пыталась повернуть время вспять, обещала гладить костюмы и чистить тапочки, носки стирать и воду пить — тьфу, действительно, ну разве не идиотка!?

Но когда он меня скрутил, сжимая руки до ссадин, не заботясь о том, будет ли мне больно, скорее напротив, заботясь, чтобы непременно было больно, когда швырнул, схватил за горло, взял мою руку и ударил ею меня — чёрной, как мёртвая кровь, ненавистью возненавидела весь белый свет. Крах. Обвал. Камнепад, погребающий под собой всё, что я знала о мире, всё, на что надеялась. Было похоже на трагедию среди обыденности, вроде взрыва в метро, чему невозможно противостоять и что наотрез отказывается принять здравый смысл.

И если бы тогда я была способна оценить происходящее здраво, обозреть тверезым оком, то, не мешкая ни минуты, убила бы его.


Оборотень. Барсук.


Меня бы не посадили. Ведь я без пяти минут шизофреничка. Видите халат? Тапочки? Грязные волосы? Валерьянку, порванные колготки? Читали вы дневники, которые я вела в больнице?

Какое всё же, думаю, острое наслаждение — убить обидчика. Что за славное дело убийство, когда оно в своём праве. Настоящий поступок. В современном мире с его лживым притворством, с его наигранным ужасом перед убийством и наглорожей моралью, которая позволяет убивать только на псевдозаконных основаниях, лишить подлеца жизни, не заботясь о последствиях — смело и благородно. Не знаю, суждено ли мне когда-либо убить человека, но в тот момент поняла и почувствовала: могу.

Полагаю, если когда-нибудь, в условиях ли военного времени или в припадке ярости, я убью человека, только не по случайности, а осознанно… А впрочем, не знаю. Хотела сказать, не почувствую даже особого ужаса — но уже из области психопатологии. В таких ситуациях дыхание вечности за спиной ерошит волосы на затылке и обжигает холодом незащищенную шею.

Наверно, лучше всё же никого не убивать.

За себя мстить — того не стоит.

Но когда говорят «не убий», обращаются к сильным людям. Всё это имело смысл, пока мужчина и сильнейшие из женщин могли позволить себе убить. Убивать, когда тебя обидели — оно и впрямь не нужно: свидетельство слабости. Но если, скажем, какая-нибудь тварь посмеет… в отношении моей матери… или моего ребенка, мной еще не рожденного…

Убью.


Я несчастный человек. Я пишу, когда нужно плакать. Удел всякого текста — быть прочитанным, но не всяких слёз удел быть выплаканными и услышанными. Вынула из нижнего ящика стола его бумаги — конспекты, занявшие весь ящик. Переложила тетради в большую сумку. Ту самую, о которой он говорил: «Вот мой дом». Раньше я уже набила её всякой мелочевкой, поэтому пришлось повозиться.

Всякий стол, который у нас когда-либо был, он занимал первым — везде лежали его бумаги, его вещи, моим дневникам и распечаткам места просто не находилось.

Теперь ящики в моём полном распоряжении. Могу заполнить, чем хочу, но заполняю, чем приходится. А то валяется всякая белиберда здесь и там.

Я все дни, пока болею, посвящаю рефлексии, но, если бы была здорова, думаю, для неё не нашлось бы места. Или если бы сейчас в моей жизни был мужчина, я бы забыла Дмитрия по принципу «с глаз долой». Конечно, я вспоминаю всякие трогательные сценки, ну как он, например, ловил ёжика на даче в Глазове, или подарил книжку с картинками «Котенька-мурлыка», словно мне было пять лет, но в основном понимаю, какое счастье, что мы расстались именно теперь, а не когда-нибудь после. Потому что когда-нибудь мы бы все равно неминуемо расстались. Я даже задумала такой роман с одним началом и массой продолжений, где встречаются двое и в конце каждой главы расстаются, только всякий раз по-разному и в разное время. В первой главе они могли бы расстаться после двух минут разговора на улице, а в последней — после пятидесяти лет совместной жизни: всё равно кто-то всегда умирает первым… И всё равно всегда умирают оба.


Позвонил Володя. Знакомый. Молодой человек, не парень, а именно молодой человек, да и не так уж он и юн, всё-таки за тридцать, зрелый ум и зрелое мастерство.

Я не понимала, как в одной из своих повестей он сумел так изобразить девушку, нужно быть женщиной, быть в её шкуре, чтобы суметь так. Как это возможно?

Он ответил:

— Возможно все, — и засмеялся почти про себя, стало понятно, что он не то вспомнил сейчас разговор, который вёл с кем-то, не то какую-то ситуацию, и, произнося фразу, отвечает собственным мыслям.

Хорошо центрированный человек, поняла я с завистью. Надо же, как удаётся.

— А кстати, заходи хоть как-нибудь на кофе… — сказал он. — Знаешь наш адрес? Нет? Странно. Записывай.

Почти болезненно реагирую на автономных, хорошо обособленных, отстранённых и отчужденных людей. Хочу как они. Какой была раньше. Маскируюсь, может быть, и успешно. Всё время боюсь разоблачения.


На ближней даче читаю детектив.

Говорят о том, что является теперь наиболее важным. Поразительно оторвалась я от своей родни — родителей, бабушки… Обсуждают, верандой к берёзовому лесу (но на сервер) или вглубь участка (но с видом на соседские крыши) ставить новый дом…

Краем уха слышу, краем души понимаю непримиримый внутрисемейный тихий разлад: бабушка всё упирает, как дом будет смотреться с улицы, с дороги, куда развернется парадной стороной, а мама хочет, чтобы в кухне и в веранде было как можно больше солнца. Бабушка принимает во внимание, как стоят другие дома, говорит, надо ещё раз, попристальнее, рассмотреть, и поставить так же. Мама раздражается: ей всё равно, как стоят дома, важно, чтобы в веранде было светло…

Делают попытку втащить в иную реальность и меня.

— Как ты думаешь, флоксы здесь будут хорошо смотреться? Смотри, вот здесь пионы, тут лилии, тут жасмин, тут дельфиниум…

— А я бы предпочла ровный газон.

— Газон?

Мама смотрит с некоторым недоверием. Думает, шучу.

— Газон с фонарями, — говорит папа.


Читаю детектив и искренне наслаждаюсь необязательностью, произвольностью времяпрепровождения.

Я отрезанный ломоть. И весь прежний уклад жизни, и настойчивые приставания съесть ещё бутербродик и обезоруживают, и злят. Теперешнее моё состояние вряд ли встречает понимание, но ведь со мной связывают целый ряд мыслей о развитии семьи, и нашем общем, родовом продолжении…

Чем бы я ни занималась, не способна оторваться по-настоящему. Потому что мысли о том, что подумают родители, бывают взыскательнее и болезненней, чем реальное отношение реальных людей. В семье меня — а ведь это, говорят, редкость — примут любой.

И я не могу причинять им боль. И до сих пор не пустилась в какой-нибудь самовольный хадж по диковинным местам, не ушла в пустынножительницы или, напротив, в оторвы, не свалила в Питер или на Мадагаскар, не вышла замуж за миллионера, не родила двойню от заезжего нищенствующего индуса. Вообще гораздо больше не сделала, чем могла. Я не пустилась в отрыв. Правда. Я обыкновенная, в меру уравновешенная, то есть слегка истеричная, современная рассудительная женщина. Разве что немного целомудреннее, чем надо бы. И продолжаю оставаться добропорядочной и спокойной, памятуя, что я из приличной, благополучной, обеспеченной самым необходимым семьи. Хотя, конечно, кое-какие трипы пропустить мимо просто не могла.


Истинное счастье, знать — любовь есть. И она способна сподвигнуть — на всё способна. Вдвойне счастье твёрдо знать, что любовь не бессмертна, и, как следствие, не смертельна… Пока.


Мной управляют не в меру разрастающиеся желания. Сколько ни подкидывай дров, надо ещё и ещё. Огонь угрожает погаснуть, дрожит на ветру, и я просто боюсь не подкинуть поленце — ведь что начнётся, когда всё кончится? Слишком свежи, зябки, остры опасения обнаружить вместо себя неизвестное, внемирное существо с пустым и пронзительным, как сквозняк, взглядом. Нет-нет, слишком опасно — узнавать, кто ты. Гораздо проще и приятнее вот так раздражаться — и в тот же миг испытывать умиление — от разговоров родни, самых близких, самых непременных людей, тех, с кем я связана кровным родством. Свойственник, муж, мужчина, может быть более любим, но более родным вряд ли: обмена кровью в вытряхивающем из привычных оболочек любовном слиянии так-таки не происходит.


Я готова открыться новому опыту — жадно, на грани пропасти, что было бы волнительнее и ярче. Не хочу необратимого. Но так уютно-обжита жизнь, теперешняя, с колоссальным эгоизмом придуманная мной лично для себя… Демоны и вассалы тонко прельщают, славно, легко в придуманном мире, заманчиво тратить деньги, время, взгляды, я не готова, решительно не готова просыпаться. Вот-вот, я говорю, ещё немножко. Так приятно понежиться в волшебном сне на мягких перинах!


Желания обступают. Вижу себя, взрослой и стройной, спокойной, убийственной, в хорошем костюме, в элегантном сияющем автомобиле, с гладкой прической, бриллиантом на пальце, в туфельках на каблуках. Допустим, лет двадцать девять. С половиной. Владею по меньшей мере двумя иностранными языками. И, очевидно, знаю и многое такое, о чём не догадываюсь теперь, в состоянии, из которого пишу.

Что ж, время есть. Из тех мест, где обретаюсь сейчас, не так уж и далеко до предательски ясных картин, которые счиняю вот тут, на досуге, пытаясь мысленно восстановить из обломков паззла как можно точнее то, что мне якобы нужно.

Рассматривая и поворачивая так и этак элементы (стойхейон), в прекрасном и тонком инструменте, калейдоскопе, я обнаруживаю, там, в будущем, нет особенного места мужчине. Я не вижу его рядом с собой, разве что — на удалённом доступе, в серебристой сотовой корбочке-шкатулке с откидной крышкой. Наверно, следствие разочарования — хотя разочарования самого первого, ещё и ещё готового очаровываться. Тем не менее, оно болезненнее других, потому что я впервые и навсегда разуверилась в возможности встретить тебя здесь, отсутствующий. А твои тени легко подчиняются, с ними не интересно. Пусты, предсказуемы. В них нет мужской воли и мужского обаяния. Впрочем, женского в них нет тоже. В них вообще ничего нет.

Я буду по-прежнему ждать тебя, но дожидаться, пока ты придёшь, я уже не стану. Поэт не зря сказал:

Калейдоскоп — это ценный научный прибор.

В него небо и звёзды видны

Не такие, какие есть,

А такие, какие должны.

Коробки, корзины, картонки, и маленькая собачонка. Сдувшийся детский мячик, красный с синим, и белой полоской, какие в изобилии выпускались в эпоху «уронила в речку». Возьми себя в руки, дочь самурая!

Штакетины, доски (многие погнили), бутылки пластиковые и стеклянные, банки самых разных форм и размеров, даже заборы из пружинных бывших матрасов — ныне остовов, проржавевших дотла. Тряпки, которые облюбовали под свои кладки рыжие муравьи. Холстина, поросшая изумрудно-зелёным мхом. Пуговицы: петелька, две дырочки, четыре. Мотки гнутой проволоки, аллюминиевые ложки, консервные банки, фанера, гнутые гвозди. Приобретено вместе с участком, в трёх километрах от Москвы. Место называется Металлург-2.

Бывшая беседка, яростно пылающая в костре, срубленная старая вишня и всякая всячина. Лопата, например, со сломанным черенком. Кусты изросшейся старой смородины с редкими светло-зелёными серьгами.

Белые стволы и радостный мелкий бисер листвы. Берёзовый перелесок.

Лидия Олеговна волокла всякий драный кусок полиэтилена, всякий косой метр линолеума (где собирала? По соседям?) — всё в дом, ничего из дома. Третьи выходные на уже проданном, вчера ещё принадлежавшем ей куске земли. Выкапывает последние головки чеснока, лука. Дарит подругам черенки сливы, калины. Нам — куда столько? У нас будут газоны. С фонарями.

А ей жаль бросить хозяйство — но она окидывает взглядом нажитое, и во взгляде сгущается тоска, она понимает, насколько, в сущности, мало было здесь ценного. Целые поколения выросли в достоинстве и бедности, у которой нечего и украсть. Другими благами были богаты. И сейчас Лидия Олеговна разжилась ещё дополнительными воспоминаниями, болезненными, но оттого ведь не менее ценными. Продала пятнадцать лет тяжелого труда пополам со счастьем. По всей стране уже больше десятилетия происходит — безлико назвать, смена формаций.

И мы относимся к пожившему старью без всякой почтительности, с шутками и смехом сжигая в покосившейся буржуйке, которой весьма скоро здесь не станет — она как раз подпадает под угол дома. Её скоро властно сдвинет фундамент, а скорее, просто снесёт, как последнюю точку возможного пересечения.

Халабуда из подручных средств, разрозненных, бросовых материалов — листов фанерки, местами даже картона, слабеньких реек, железных накатов. Почему я смотрю на всё это с болью, словно меня сдвигают, смещают, сносят, и мне не дают места?

— Вот и хорошо, — говорит суетливо Лидия Олеговна, ни к кому особо не обращаясь. — Будете праздновать тут.

— Что праздновать?

— Праздновать. Тут очень хорошо праздновать. У нас соседи-то хорошие. Нинка, да Машка с того поля. Мы вот наработаемся, а вечером — сабантуй. Нинка, как трезвая, всё больше молчит. А так дерябнет — болта-ает, ой!

Мне неловко перед тётей Лидой. Она не знает. Нинка и Машка могут забежать к нам по соседству, но, когда увидят дом, который начнет здесь возводиться — у них, может, пропадет и охота нас посещать.


Бывает же: люди встречают друг друга. Как так бывает? Как встречаются люди?

Как спят?

Как дышат?

В старину иной раз женились по сговору, жили до седых волос душа в душу. Почему же с открытыми глазами подойдя к своему избраннику, первому, единственному — я так ошиблась? Можно сказать, меня баловало с малолетства, и вот влепило такую пощёчину. Сколько понадобится лет, чтобы оправиться уже вполне? Год? Пять? Сто?

Самые неутешительные прогнозы даю себе, когда вижу счастливую пару. Как плавно она подает ему бутерброд, как ласково он улыбается. Нашли друг друга, и спокойны. Нелепость. А мы вцепились друг в друга зубами и ногтями, рыдали, кусали руки и рвали волосы. Находка так невероятна, она не должна была состояться, драгоценная редкость. Ваше ликование и ваша скорбь должны потрясти ад и рай, а вы всего лишь ласковы, спокойны и счастливы.

И, почернев лицом, поблекнув, скрутив плечи, поспешно отворачиваюсь от зрелища обыденности чужого счастья — замыкаюсь и запахиваюсь в кокон.

Как, уже? Я не хочу уже становиться. Я ещё не хочу жуком. Точнее, жукиней. Я хочу побыть личинкой. Пожалуйста, не надо!


Ни в коем случае не смей меня будить.

Москвичи

Редакционная комната раздолбана на удивление. Однако — все в дерьме, но в белых перчатках, аристократы — на окне вишневые шторы, классическими складками затеняют стеллажи и два стола.

В комнате нас трое. Пятница, вечер. Во всём коридоре, к слову, таком же бесприютном и обшарпанном, как и кабинет, кажется, никого нет. Ну, может, в закроме спит охранник. Мешать не будет, но иллюзией общего спокойствия снабжает.

Оглядываюсь. В углу чуть не до потолка — пирамида аккуратных пачек в серой бумаге: книги.

— Почему так много историй в Москве происходит — или не происходит — именно в редакциях? Что за убогие декорации к комедийной драме вялотекущего бытия?

На столе в желтой бумаге — бутылка, кагор. Рюмки оставляют красные круглые следы на оргстекле, которым покрыты столы — налито было нечисто, дрогнула рука бойца.

Я немного нервничаю, скована, и оттого говорю лишнее, надменничаю.

В клипсах и в костюме, с сумочкой офисной профурсетки, на каблуках, чувствовую себя здесь неловко, перед лицом двух молодых, уже начинающих практиковать угрюмость русских литераторов.

Анатолий, высокий, с серыми глазами, шумный, бестолковый в движениях, словно буквально месяца не доросший до окончательной зрелости молодой пёс крупнолапой чистой породы — видала я таких.

Они матереют годам к тридцати — тридцати пяти, крепнут, обзаводятся маленьким, но вполне определенным животиком, полной уверенностью в себе и барсеткой, которой небрежно поигрывают.

Второй (точнее, в общем-то, здесь первый), Володя — среднего роста, может, самую малость повыше меня, сутуловат, с лицом почти неподвижным, змеиными остановившимися глазами. Движения скупые, даже вялые, интонации ровные, без эмоций.

— Слушай, отчего ты такая худая? — докапываются пацаны, и начинает казаться, что они никогда не вырастут.

— Неужели нельзя подобрать другого слова? Худая бывает скотина, женщина бывает изящная…

И что заставляет сидеть здесь, с ними, среди книжного бреда, в сигаретном чаду, винном угаре? Слушать:

— Я рад, что с тобой познакомился…

— Ты такая красивая…

— В Москве людям трудно общаться, сближаться…

И прочее, совершенно в духе юных обормотов, вечных студентов, балагуров, посреди анекдотов подчас срывающихся в крик.

Словно повторение пройденного, и давно пройденного — первый раз первый курс. Нелепо. Неужели когда-то подобные речи трогали, волновали?

Я недавно схоронила любимого хомячка, и по этой причине представляюсь сама себе страшно старой, усталой и опытной. Я имею в виду, девять дней минуло, как разошлись с мужем. Девять дней, как вышла из ЗАГСа с другой, неприметной, непарадной двери и пошла, как жена Лота, не оглядываясь, села в машину к брату и не разрыдалась, а закурила.

— Одиночество невозможно преодолеть, даже и пытаться не стоит, и вам не советую, — с апломбом заявила, нога на ногу, уперев каблук меж клавиш старой электрической пишмашинки, стоящей под столом вместо, как видно, скамеечки.

Сунула в губы тонкую зубочистку — маленькую сигаретку — выпустила новый клуб в дым, который слоями расстилается по комнате и медленно, как флотилия бесплотных игрушечных кораблей, дрейфует из гавани в раскрытую форточку.

— Ты сама не веришь в то, что говоришь, — горячился Толик, размахивая, как ветряная мельница, руками. — Тебе даже и говорить такого не хочется.

— Вот как?

Ну спасибо, пояснил. Надоумил.

Толик всё всплескивал руками, делал богатое лицо, ловил мои пальцы, пытался говорить комплименты:

— Я не расист, но у тебя правильные черты лица.

Нет, короче, явно уместен был бы мастер-класс на тему «Как по-взрослому ухаживать за женщиной», но куража для такой лекции и азарта нет. Наоборот, накатило — увесистое, тяжёлое спокойствие, лень, которую сообщает сладкое и густое красное. Сидела и чувствовала, как тяжесть перекатывается в ногах, словно ворочается и мостится грузный кот, тупеет восприятие, всё более неповоротливыми, пустыми и незначащими становятся слова.

Володя говорил мало, только:

— Анатолий, перестань, — одергивал, когда поэт слишком уж зарывался.

Володя тоже пьянел и коснел на глазах, что и неудивительно, так как до моего появления успели основательно грузануться.

— Дорогая, выпей! Сделай размашистый глоток! — увещевал он, нехорошо настаивал, тяжело. Давил, можно сказать.

Очень мне нравится, когда малознакомые мужчины норовят назвать «дорогая». Если бы я и впрямь была дорогая, вы бы до конца жизни не расплатились, точно, чорт возьми, вам говорю.

Смеялась и пила маленькими, как воробей, глоточками. За полтора часа выпила всего полбокала, но, как порой бывает, ощущение тяжелого опьянения нагнеталось состоянием окружающих.

— Что ты всё усмехаешься? Что это за город? Почему все время хмыкают, какие-то усмешечки, смешки, хиханьки? Знаешь, кто жесточе из всех москвичей?

Встрял Толя пустым жестом, дернулся к бутылке, и Володя мысль обронил, отвлекся. Я без труда закончила суждение за него:

— Москвичи в первом поколении.

— Да!

Он взглянул так, словно обнаружил, что обладаю провидческим даром. Сам не понимал, что ли, настолько на поверхности лежит его «приговор»?

— А она умная, да? — восторженно заявил Толя. — Ты извини, — это мне, — что мы в третьем лице о присутствующих, но надо просто срочно поделиться таким открытием!

Комплименты, неудержимо сползающие в хамство, вставали тоже живым напоминанием минувших студенческих дней.

— Именно те, кто здесь прирос, закрепился… Присосался, можно сказать… Встал на ноги… — длил свою мысль Володя, невидящим взглядом глядя прямо перед собой.

— Да-да. Вроде тебя. — говорила я. — В первом поколении-то… Вы и ославляете столицу по деревням и весям той, какой ее знают, кровопийцей. Вся страна на Москву работает! А между тем, коренной москвич — он человек благодушный, смирный, вот, посмотри на Толю.

— Я смирный? Ну спасибо.

— Не перебивай. От привилегий своих не откажешься, конечно, какие столичному жителю полагаются, но и вырывать их из зубов соотечественника с кровью не будешь. Не то что вы.

— Ты сама-то.

— Я — переходное состояние между первым и вторым агрегатным. Ещё не пар, но уже не вода. Я в Москву в пять лет приехала, а не в зрелом уже возрасте, как ты. Так что в моём случае основной удел покорения вражеских территорий пришелся в основном на долю родителей. А я уже как должное воспринимала, что хожу в музыкалку. Типа. Понял?

— Анатолий, прекрати, — снова сказал Володя, Толя за время монолога переместился ближе.

— Ну вот, уж и пересесть нельзя, — обиделся Анатолий.

— Между прочим, кофе обещали, — в который раз сказала я.

С тем и ехала. Не сообразила сразу, не дура ли, чем потчевать будут. Увидела Володю на улице — поняла. И ничего такого в нём вроде бы состояния его не выдавало, но поняла и спохватилась: тягостно, пить — не хотелось. Как-то охладела, хотя когда-то, на первом курсе…

Надо было развернуться. И вот теперь — тупая безысходность: ну как откажешься от рюмки? А, рюмка красного — ладно, что от неё будет? Бутылку водки на троих в ночь не слабо было вылакать, а наутро на занятия, глаз не смыкая — было такое?

Эх, петрушка, трава зеленая.

— Да что же ты, мешать теперь будешь? Кофе…

— Ну народ, а. Мешать. Я пить, между прочим, хочу.

— Так пей! А то цедишь.

— Кофе я могу получить чашечку? Или нет?

— Сейчас, сейчас…

Анатолий неохотно встал, вышел в коридор — чашки мыть, щелкнуть чайником.

Тет-а-тета — через два стола — я и угадывала возможность, и побаивалась. Любопытно было.

— Как же ты, тонкая такая…

— Я выносливая.

Опять улыбалась злыми тонкими губами, подзуживала, насмехалась. Смешные люди. Цари природы. Как поверну, так и будет. По-моему.

Тяжелый недостаток: всегда хватало терпения. Другие сдохнут в беге, иссякнут — мне всегда достанет дыхания, да не в обрез, а ещё на один виток, и так во всём.

На даче оборудовала цветник — с растениями и землей возиться охота с детства не посещала, а камни выложить вкруг — занятие поинтереснее. И пёрла издали те камни полную пазуху, крупные, оттягивали футболку, так и походку беременных, вразвалочку, поняла — удобнее это, с грузом, вперевалку ходить. Помогал сосед, мальчишка, изнывал, выдыхался, и, когда к участку подходили, у калитки ношу сбрасывал, чтобы обратно хоть минуткой дольше — налегке. Я уносила камни вглубь участка, к самому домику, лишний, в принципе, путь делала — цветник по замыслу не так далеко от забора отстоял, но оттягивала, замедляла момент освобождения, проверяла себя — брошу сейчас — или хватит терпения?

— Ты испорчена Москвой, — сказал и прищурился.

Ой, ну вот не надо. Не надо совсем уж дешёвых ходов. Обидь, задень — и, можешь считать, победитель.

— Почему же?

— А вам хоть плюй в глаза, всё божья роса. Понимаешь? Ты ведь подлинная, я же чувствую в тебе. Особенно если смотришь вот так, как сейчас — не прямо… Думаешь, почему звоню? Как раз потому. Но фанаберии много на себя нацепила, ты — у тебя и походка, как у офисного клерка.

— Клеркини.

Анатолий ввалился с кофе. Встал на пороге.

— Ребят, предупреждать надо. Если что, только скажите, я и уйти могу.

— А мы что тут, по-твоему, целуемся, что ли?

Говорили всё так же, через столы. Официальная дистанция публичных оппонентов, кажется, в учебнике по психологии так расстояние именуется.

— Целуйтесь на здоровье, если хотите. Я и уйти могу. — упрямо повторил Толя, нижняя губа чуть подрагивает. Мальчишка.

— Оставайся.

Да я бы и рада была сдернуть с лица улыбку — почему в офисе, когда надо, её так трудно бывает нацепить? — но в облаке смешного и чуткого внимания впервые за долгое время было хорошо, хотя и не совсем комфортно. Неужели так уж подломил меня муженёк? Вот улыбаюсь, а парни, как нарочно, воспринимают на свой счет.

— А что, будем целоваться? — вроде бы в шутку спросил Володя, с наигранной веселостью в голосе.

Опять!

— Нет.

— Зря.

Он не смог скрыть досады.

— Почему?

Надо бы мне прикусить язычок.

— Ну, целоваться знаешь, как полезно, я статью об этом читал.

Володя уже вполне владел собой.

— В следующей жизни, может быть…

На-верна! В сле-ду-щей жизни,

Когда я стану кош-кай,

Лай-ла, ла, ла!

Толя исполнил популярную песенку.

— Сахару в кофе?

Грамотный. «Сахару» — не «сахар», даже не «сахара».

Женское — я уже говорила: присутствующие мужчины воспринимаются одним существом. Вроде змея Горыныча, разделенного по персоналиям. И кто-то конкретный может и вовсе не привлекать особенного женского внимания, но само присутствие мужского, мужское как категория — обостряет, упрощает, стилизует женщину. Другими словами, делает её красивой. Или наоборот, истерически кокетливой. Как меня, лишенную так долго всего живительного, что должно исходить от мужчин. Проявляет, словом. Без зрителей ведь женщина — никакая.

Секрет. Никому не выдавайте, вдруг поверят.

Спохватилась, что говорю частью вслух, переключилась на кофе.


Под оргстеклом стола, за которым сидела, красовались убедительные свидетельства жизни, полнокровия впечатлений, успеха не известного мне сотрудника редакции, который тянул здесь свои труды и дни, а ныне отсутствовал в командировке.

Вырезанные из газеты и уже желтеющие, в реликвии стремительно уходящие два стихотворения за подписью «А. Серёгин», телеграмма из двух слов от какого-то В. Егорушкина — «Четверостишие великолепно», дошедшая теперь и до меня.

Фотографии, на двух из них, видимо, сам Серёгин, на одной с крашеной блондинкой, третья представляла, может быть, мисс какого-нибудь там мира, а может, так, близкую знакомую — с преувеличенными губами, фальшивыми в сторону романтическими глазами. И ещё одна — немолодая уже женщина, в ожерелье декоративного жемчуга, в ярко-розовой помаде, полная, полулежит на фоне ковра, улыбается призывно и маняще, исподлобья смотрит — наивная и притягательная, полная самодельного шарма, чуть пошловатая, искренне печальная, даже грустная фотка.

Момент если не истины, то искренности — тоже штука упрямая, и его не захлопнешь так запросто, и, подняв глаза от витрины стола, добавляю:

— В действительности вряд ли кому-то понадобится женщина, которая всё может сама.

— То есть женщина должна вызывать желание позаботиться о ней? — интерпретировал Толя.

— Можно сказать и так.

— Ну, это безусловно…

— А ты железная, да? — спросил Володя, оттенок враждебности, вряд ли осознаваемый им самим, звякнул в голосе.

— Ты, раз такая сильная, не можешь разве внутри оставаться железной, а снаружи — ну вот быть капельку, что ли, помягче? — сказал Анатолий. — Москва кстати тоже, да, Володь, мы говорили, помнишь, металлический город…

Психоаналитики вы мои досточудные.

— А что Москва? У нас у всех интоксикация этим городом, — сказала я.

— Москва — как болезнь…

— Или как любовь.

— Да…

Мы втроём все разом поглядели в окно, каждый со своей стороны, на припаркованного между ауди и бээмвэ жигуленка, на откормленную ворону на краю зеленого мусорного бака, на охранника, который вышел покурить, майские тучи, и на большую стену, выкрашенную бледно-голубой, под цвет неба, красочкой, и заслоняющую обзор.

«Авалон»

Много раз ловила себя на мысли: зря записываю. Не будь такой привычки, всего не происходило. Бы. Возможным было бы примирение. Возврат. Отвор.

Забвение как великая милость не может отныне коснуться меня даже краем, полой какого-нибудь своего блаженного чёрного плаща, или в чем оно теперь ходит. В пуховике?

Вечер из вечеров. Буду вспоминать, когда окажусь в Москве. В проигрывателе плачут «Les feuiles mortes». Чарующе жалуется низкий голос, светло и тонко мечтает о прошлом его невидимый обладатель. Достала из чужого холодильника «Мартини бьянко». Если плесну немного волшебной жидкости в чашечку с изображением «всемирно любимых ягод», никто же не станет особенно убиваться?.. Обещаю, куплю масандровского вина и поставлю на полку в возмещенье ущерба.

Позвонил папа.

— Ну как?

— Всё отлично.

— Мне кажется, тебе хорошо было бы съездить в Ливадийский дворец…

— Сейчас не до того, па.

— Ну смотри.

Ну уж нет, ноги моей не будет ни в едином музее данного полуострова!


Возвращаясь вдоль стены с надписью «Ишю мальчика», уже предчувствовала вечер. Сыр «Бри» не дал почувствовать вкуса, положенный кусочком на чёрный хлеб, который здесь зовется «серым». В кафе «Турист» так и спросили: «Вам белого или серого?» Ко мне обращаются на «вы».

Вероятно, сыру было не очень уютно между серым хлебом и кусочком ветчины. Я горестно сжевала бутерброд, не прерывая «Les feuiles…» На столе валялись обертки, нож, крошки. Совсем не под такую музыку, совсем не под такой сыр.

Простите, музыка и сыр. Вы же видите, на большее меня не хватает.

Кутаюсь в палантин. Он делает узкие плечи ещё уже, но в стекле здешнего добротного деревянного серванта я выгляжу зато, как дворянка, бегущая от революционного террора и беспредела.

Зачем тебе всё это, милый мой, единственный друг? Не читай, не надо.


Да, вот ещё что. О том, как мы разъехались в последний раз. Он раньше меня собрал вещи и убыл в неизвестном направлении, как подобает романтическому герою. Оставил на столе обручальное кольцо белого золота, с бриллиантиком-жучком. Которое я подарила ему ещё до свадьбы. Он так ему радовался. Оно было сделано словно специально под кольцо, которое он вручил мне ещё того раньше. В моём бриллиантиков было двенадцать. Сколько часов во дне и в ночи, месяцев в году. И только сейчас озарило, всего камешков, выходит, было тринадцать штучек.

Несчастливое число.

И ещё оставил в шкафу сиротливо висеть свадебный светлый, почти белый костюм. О, как жених был хорош в светлом костюме. Или хорош был костюм, надетый на подходящую фигуру? Я уже не знаю, я в сомнениях. Неужели я вышла замуж за костюм, кольцо, внешность, приличные ботинки? Меня оправдывает, что приличными ботинками можно было назвать только одну пару.


Я оказалась злопамятна. Нет слаще способа отомстить, чем проигнорировать, пренебречь, забыть. Лучшего и желать нельзя, когда вражина так подставляется. Но враг — не подставился.

Наверно, многие люди, состоящие в браке, мечтают о разводе. А я сумела, я — точнее, мы — мы совершили. И, как бы ни было плохо, я всё ещё по-прежнему ни единой жилетки не омочила слезами. Слёз так и нет. Странно, но так. Может быть, я все их выплакиваю за гранью бодрствования — ночами снится, что плачу. Ну а потом, на всякий пожарный случай у меня есть и собственная жилетка: компьютер, что в данную минуту передо мной. По обстоятельствам компьютеры меняются, в день набегает до пяти-шести: три дома, три на работе. И каждый, как червяк доску, я изъязвляю черными ходами беспримесной тоски и холодного отчаяния.

Да здравствует отчаяние! Вслед за часто вспоминающимся в последнее время Киркегардом, готова петь панигирики. А также слагать филиппики.

Всё же отчаянию — хвала. Преодолеть — нечего и думать. Оно — кровь мира.


Когда меня оставил муж… Вот заело пластинку! Но до чего странно звучит и до чего мало должно бы ко мне относиться. Просто не верится, что говорю всерьёз, не сочиняю. Так вот, когда случилось, стали тревожить, беспокоить и тяготить случайности, пустяки, чьи-то там взгляды и то, как передо мной открывают двери, и разные звонки, и моё имя, которое произносят тоже с оттенком отчаяния: вот как вчера не ждал меня видеть, был не готов, лицо тяжелое, как с похмелья, и поэтому, видно, имя, которое выдохнул-уронил, звучало полуупреком.

Почему меня всё дёргает, заставляет возвращаться в те и иные моменты? Сколько можно? Следствие одиночества или чего?

Кто пытается сочувствовать — обрываю:

— Напротив, отлично себя чувствую!

Благополучная замужняя женщина, выразившая лицемерное соболезнование, оказалась ударена моей искусной ложью, как током из розетки: больно больше от неожиданности и испуга.

И я поняла: она мечтала развестись, но всегда шла на компромиссы. А я не умею, слава богу, к великому несчастью, заключать сама с собой соглашения. Может, и следствие незрелости характера. Как вам будет удобно. Когда меня оскорбляют, я холодна недолго, но помню хорошо. Я отходчивая. Но злая.


Метания, метания.

Что, если совершить попытку к примирению? Ведь нас рассорили такие малозначащие штуки, озираясь, я понимаю: сущая ерунда. А жить без него так трудно. Пробую — не могу. Если скажет, что надо, тогда придется. Но как тяжело, господи, как тяжело.

Дорогой Дмитрий, не знаю, где ты сейчас, с кем и как, позволь рассказать тебе о себе. Я не испытываю недостатка в общении, как ты можешь подумать, напротив, сейчас у меня много знакомых, и все они рады были бы по-лёгкому, не слишком вдаваясь, конечно, скрасить моё одиночество.

Надо подождать совсем немного, недолго, год или два, до случайной встречи с тобой — и всё наладится.

Пересечь пустыню времени.


Надо научиться ждать, это должно стать моим первым дыханием. Ждать спокойно и неприхотливо. Ждать как бы между делом, словно и не ждёшь вовсе. Но чтобы ждать, не дергаясь и не сомневаясь, нужна какая-то доля самоуверенности. И решимость из породы мрачных решимостей.


Страдать всегда неприятно, чего там. Но молодая женщина страдает отчасти и красиво. Вскрикивает, как подранок, падает на постель. Счастье, кто оказался в нужный момент с ней рядом. Другое дело, когда страдает одинокая пожилая тетка. Это угнетает и заставляет стремиться подальше от мест её воя. Но страдание пожилой женщины подлиннее, вот в чем суть. Страдание молодой ненатурально. Что бы ни происходило, она понимает, многое ещё только в будущем. Молодые мощные силы мало-помалу, незаметно для неё самой, возьмут своё.

Парадокс, что я почему-то не ощущаю себя молодой. Хотя и знаю, что да, всё ещё впереди. Вижу цепь непременных страданий и с тоской прозреваю, что никак не минуешь: болезни, беременность, роды, болезни ребёнка, чужие смерти, смерть родителей, смерть собственная. Роды тоже попадают в разряд страданий, хотя говорили, что они величайшее счастье.

Не знаю. Может быть, счастье, но и несчастье тоже. Что хорошего — родить в эту мерзость? И где взять силы, уверовать, унадеяться, что мерзость станет лучше и очистится? Или как?

Восходит, как тесто, чувство, будто сотрудницы по работе в дочери мне годятся — а ведь страдали они, уж конечно, не меньше моего, думаю, много страдали… Странно даже сравнивать. Я ещё только пригубила невкусную отраву, они сделали по глотку.

Случай с Кольриджем

Я всё пишу, с намерением определить себя, понять, что я такое, зачем я. И понимаю, что вопросы до крайности бестолковы, не определены, но не могу заставить себя молчать, снова и снова, как в плохом сне, диком кинофильме, компьютерной игре, складываю мозаику, а она рассыпается, соединяю обрывки, а они отказываются срастаться. Господи, кто бы знал, что происходит в моей голове. Сколько человек вваливаются ежедневно в комнату — а я забываю лица, они стираются из памяти, едва появившись. Коллекционирую пустоты, каверны, провалы, и скоро накоплю на истинную пустыню. Кто бы знал, как она густо заселена, моя пустыня, место отшельничества, молитв и религиозных песнопений в виде рекламных слоганов, попсовых хитов и разговоров о тряпках и ювелирных украшениях с сотрудницами.

И почему никто не удерживается возле? Разве не вижу, как хотят, как стремятся, и, ужаснее всего, мужчины и женщины — сами понимают, что не в состоянии задержаться на обледенелом склоне, удерживаться вровень со мной, и не то что я такая недосягаемая, а просто, видно, оно сползает и всё тут. Дмитрий продержался долго, два года возле, рядом, в небывалой близости, но соскользнул и он. Всему можно найти простое, житейское объяснение, ну там, скажем, у обоих у нас характерец не мёд, тяжелые материальные условия — можно сказать, мы почти голодали…


Знаете ли вы, что такое украшения в жизни женщины? Магические предметы. Скажем, в один из дней надеваю кольцо с шерлом, черным турмалином, и вижу, люди вокруг беспокойны и такие, словно умерли вчера, а сегодня не знают, что делать, после смерти-то, и я подмечаю это и в другой раз надеваю кольцо с прицелом: ага, я хотела бы вас умертвить час назад, не подумайте чего плохого, ведь в шкатулке лежит ещё одно, и оно-то уж совсем другого рода, светлый молочный янтарь, или свежая бирюза. Мы все воскреснем! Знаете ли вы, что ада нет, и смерть отсутствует. Начисто.


Однажды я разбудила его среди глухой ночи поцелуями. Показалось, мелодично смеялся где-то за гранью сна, и большой прилив нежности и любви поднял меня, словно волна щепку, и положил ему на грудь. А потом, через день, в какой-то ссоре, он сказал: «Ты похотлива до омерзения. Ты даже по ночам выспаться мне не даешь».

Я отшатнулась, как будто ударили на кренящейся палубе тонущего корабля, и, отступая, легко перевернулась бы за борт, сверкнув белой полоской белья под платьем, но кто-то или что-то, выросшее за спиной, бочка, металлический поручень, стальная рука — удержали. Но зачем? Не лучше ли было тогда же утратить последнее равновесие, свихнуться с ума, плюхнуться в море?


Посетило новое озарение сродни тем, которые накатывают на грани между бодрствованием и сном. Что-то вроде прекрасных стихов, которые клянешься себе обязательно запомнить и записать, едва проснешься, и даже ставишь специальный флажок, повторяешь несколько раз ключевое слово, которое должно вызвать к памяти строчки. На утро оказывается, помнишь лишь то самое слово, и оно оборачивается бессмыслицей, потому что воды сна затопили и размыли этот маленький остров. Напрасно повторяешь и перекатываешь во рту слово-камень, слово-метку, оно ничего не дает: «любовь — любовь — любовь», и только ощущение щемящее потери невосполнимой с ним связано, а конкретного — ничего.

Кто-то пошутил, английские школьники по сей день должны благодарить безвестного баловня собственного досуга, который вошел в историю тем, что ему пришла фантазия навестить поэта в день после ночи, когда тому привиделся «Кубла-хан», и как раз в час, когда Кольридж записывал поэму: благодаря этому своевременному посещению школьникам теперь приходится учить на энное количество четверостиший меньше. А Кольридж хорош, прямо обидно за него — разве можно поэту быть в такой зависимости от знакомых? Да выставь ты его, прогони метлой, заставь подождать в передней. Но обманчивое чувство обладания откровением, которое уже никуда не денется, заставило его, напротив, я думаю, радушнее обычного принять гостя, поить его английским чаем, беседовать по-английски о посторонних вещах. В тот день он наверное был с приятелем ещё добрее, ещё лучистее, потому что дарованная только тебе тайна изливается на свет, переполняя душу, словно ванну — вода. Обладание сокровищем так и прёт из человека.

И вот результат: потеряны бессмертные строки.

Воображаю себе отчаяние и пустоту, пришедшую на смену радостной переполненности — он был обворован, и тем обиднее, что вор не смог с собой ничего унести из украденного. Будь знакомый в состоянии записать продолжение поэмы, дело другое. Авторство безразлично, когда речь заходит о таких вещах. Но записать ничего он, конечно, не мог. Не ему же приснилась поэма. Так и ушел, всё порушив.

Из этой ситуации можно вывести целый пучок моралей. Она учит столь многому, что почти ничему не учит. Всё-таки даже в европейской цивилизации иногда происходят вещи, соразмерные суфийским притчам или православным патерикам.

Но самое главное, что лично я извлекаю для себя из всей истории, так это то, что в гости надо ходить очень осмотрительно.


Но начала я не ради вывода, а чтобы поведать о собственном, соразмерном с моей маленькой жизнью, откровении. Оно далеко от общечеловеческих и, пожалуй, как я теперь понимаю, банально. Готова ручаться, любая другая женщина, не замороченная, подобно мне, всякими ненужными книжками, не утомленная бессмысленными занятиями, знает вчера открывшуюся мне тайну с младых ногтей и чувствует её лучше, полнее, осознаннее.

Тайна же — вот она… Погодите. Я с трепетом приступаю к формулировке, ведь каждое слово может изменить, исказить, или, напротив, рельефнее обрисовать и выявить смысл откровения. Решаюсь. В общем, первая часть такова:

я должна всегда хорошо выглядеть.

Надо заметить, сия простая истина открылась, когда я лежала в бронхите, выкашливая в платок свои прохудившиеся альвеолы, и глаза слезились, и нос был красный, оттого что постоянно сморкалась. Я лежала и чувствовала себя старой-престарой. Как Присцилла из «Черного принца» Айрис Мердок — тряпичная кукла, ни на что не годная после того, как её бросил муж, точнее, хоть она и сама ушла от мужа, но не сумела сделать этого внутри себя, и превратилась в ничто, в тюфяк, который постоянно рыдает, воет, ноет и ничего не понимает, кроме того, что её лишили последнего утешения — перебирать накопленные на протяжении всей жизни ожерелья. Я говорю о ней с такой злостью, на которую Айрис Мердок и не покушалась — хотя там, в тексте, в изобилии такие неприятные детали, как ноги, пахнущие потом; выпирающие из одежды белесые телеса, похожие на рыхлое дрожжевое тесто; растрепанные пряди, крашенные, которые отросли и обнаружили у корней серую седину, но все-таки автор и/или лирический герой Брэдли Пирсон говорит о ней как-то по-человечески, не с добротой или снисхождением, нет, но подразумевая под Присциллой свободное здравомыслящее существо, человека. Он даже не боится говорить ей правду, даже предполагает, что она всё вынесет — но ей, конечно, хочется, чтобы проблемы решил кто-то другой и чтобы пожалели, потому-то и убивает себя снотворным. Женский способ самоубийства, почти подлый, эскейпистский, опять не поступок, а убегание от поступка.

Ну так вот, я чувствовала себя в точности как Присцилла, жалкой, потерянной, несчастной, у которой вся жизнь прошла, рухнула, завершилась. Я лежала и думала о своем муже, размышляла — люблю я его всё же или нет.

Теперь, после того, как мы разъехались, я поняла всю необратимость этого шага: нам физически некуда вернуться. Негде видеться — и мы нигде увидеться не можем. Наши пути в Москве не пересекаются. Мы не бываем в одних местах, не имеем общих знакомых, у которых можно было бы столкнуться случайно, наши любимые концертные залы, театры, музеи совершенно различны, станции метро разнесены во времени и пространстве.

Наше расставание оказалось возможно полным! Москва. Незачем бежать на край света, разругавшись с мужем и порушив любовь на нефункциональные обломки.

Достаточно сказать друг другу: «Пока».


Я уже, кажется, говорила, что не вижу возможности встречаться и после с человеком, с которым когда-то была любовь — не понимаю, что такое видеться в спокойной атмосфере, дружить домами, перезваниваться, делиться новостями. По мне, такое развитие отношений отменяет и ставит под сомнение всё предыдущее, что б там ни было — страсть, нежность, влечение, смерть.

Есть люди, даже гордятся, что такие цивилизованные, и третья жена четвертого мужа собирает за одним столом двух своих бывших, а также эпизодического любовника. И они посядут рядком, поговорят ладком. Передают друг другу сахарницу и вазочки с вареньем. Трещат сушками. Чай наливают, улыбаются. Анекдоты, наверно, рассказывают. Или о чём они говорят?


Но среди скомканных и скособоченных простыней, между двух одеял, которыми я накрывалась попеременно — пока одно просохнет от пота, второе намокнет так, что впору выжать, — прижимаясь щекой к горячей подушке, с красными квадратиками на груди и на спине от горчичников, всклокоченными волосами, я вдруг поняла, в толще хаоса и раздрая, что счастлива и свободна.

Электрический ток, прошедший по рукам и ногам — кажется, я привстала и оглядела комнату взглядом, который ношу на людях. Я говорю «кажется», потому что была в комнате одна и, следовательно, могла не отдавать себе полного отчёта в движениях. И комната с ещё не распакованными после разъезда чемоданами, плошкой липкого меда, бутылкой водки «Флагман» для растирания, пакетом ваты, наводящим на мысль об ужасах женского тела, ложками и аптечными склянками — затхлое и маленькое помещеньице внезапно заставило меня вздернуть подбородок. Всё, что происходит сейчас — как бы наслоение реальности, пробуксовка, комок.


Волны расходятся и сходятся, туда и сюда, и, глядя на них, могу подтвердить: конечно, те дни были — слипшиеся крупинки манной каши. Они канули так же, как и все предыдущие, и только, созерцая негладкую морскую гладь, спрашиваю себя: а вот эти самые дни, в которых так хорошо, спокойно, и я столь богата временем и свободой, что ещё позволяю себе ретроспекцию, углубления, каналы, переходы, ассоциации — минуют они в точности так, как те?

Ну наверно. А как же?..


Шорох камней — со спины подходит кто-то, приземляется чуть не на расстоянии вытянутой руки. Я оборачиваюсь, нахмурясь. Пляж пустынный, можно было сесть и подальше.

С загорелого, почти медного лица смотрят ярко-зелёные глаза. По всему, вероятно, рабочий. Спрашивает:

— Не помешаю?

— Вообще-то да.

— Что, помешаю?

— Помешаете.

— Ну ладно, помешаю тогда, — он живо огорчён, немного жаль, задела ни с того ни с сего. — А я подумал, что ты одна тут сидишь. Давно наблюдаю за тобой. Приходишь и сидишь. Зачем?

Пожимаю плечами. Не рассказывать же.

— Ты извини, ради бога, что я так с тобой разговариваю. Пообщаться просто с человеком захотелось, понимаешь, нет? Вчера закончили смену, двое парней — поехали, разбились на машине. Одному череп вообще снесло, а у него жена, ребёнок — ну как такое может быть? Вчера только разговаривал, вот сидели, как с тобой, — он рукой показал расстояние. — Ну, как так может быть, а?

— Не знаю…

Море лизало берег, волна одолевала кручу, норовила подобраться к ногам.

— А я не то что, ты не подумай, зачем ты плохое думаешь? Я просто пообщаться.

— Да ничего я не думаю…

— Нет, думаешь. Я же вижу.

Вот человек.

— Как же ты можешь видеть? Мы не можем видеть, что думают другие, — говорю я.

— А скажи, ты же ведь не отсюда?

— Не отсюда.

— А как же ты одна ходишь, я удивляюсь?

— А что такое?

Он действительно удивлён. Такое живое, непосредственное недоумение. Как в мультиках. Бывает же. Глаза расширяются, круглится рот. Я отвыкла от таких прямых эмоций, у нас как-то не принято. Он смотрит то на море, то на небо, исчерканное самолётными линиями. Не может подобрать слов. Не трудись, всё и так понятно.

— Есть у тебя парень?

— Есть, — соврала я.

— Ну и как же он тебя отпустил? Я бы тебя не отпустил. Тебя как звать?

— Таня, — снова соврала я.

С утра всё равно пелось из Онегина. Правда, ария месье Трике — «Медам, я буду начинайт!..»

— Ну вот, Танюша… А мы тут работаем, — взмах рукой в сторону холмов, — я слесарь, второго разряда. Отопление проводим, в детском саду вот — где дети ну как… Они недоразвитые или как сказать. Работаем, они гуляют, выходят, смотрят. И только не понимаю, как такое может быть? Конечно, какой человек он может ощутить по-разному, что они вроде дебилы или что, а они просто дети такие же… Ну как…

Он смотрит пристально, проверяет — понимаю или? Я киваю.

— Повезло твоему парню. Только я бы не отпустил, — говорит он. — А я на место брата пришёл, зарплата тут хорошая, я на деньги не обижаюсь. А брат — четыре года старше — на мотоцикле разбился, мотоциклы два лоб в лоб, и тоже никто толком не знает, пьяный был или что.

Зелёные, ярко-зелёные глаза в ярких, словно фломастером, ободках, красных от водки, ветра и несправедливости мира, уставляются на меня. Требовательно, призывая к ответу.

— Ну вот как такое может быть?


Зачем ты меня-то спрашиваешь? Что я могу тебе сказать?

Море шатает, как пьяное, как от усталости.


Есть несколько знакомых, в чьих жизнях появляюсь не чаще раза в год или даже в полтора, со временем, наверно, промежуток будет только увеличиваться, он уже увеличился на срок моего замужества — на два года. (Они бы хотели видеть меня чаще, да и я бы, возможно, тоже, но наш мир для этого не приспособлен). Таких людей не много, пожалуй, их и всего-то двое или трое. И когда в очередной раз один из них окликает на улице, где я по ситуации, по делу, а он постоянно работает и каждый день бывает, начинаю понимать, я в его жизни — некая константа. Быть может, в каком-то смысле постояннее всего, что его окружает: неминуемее жены, очевиднее сотрудников, непременнее автомобиля.

У меня нет иллюзий на свой счет, понимаю, он, в конечном счёте, констатирует меня так же, как и я его. Пересиливаю такого знакомого в одном: не ищу встреч. Никогда не перезваниваю. Меняю место обитания. Выкидываю пейджер. Гублю сотовый телефон. Ухожу с работы и иду на новую. Забываю код электронного почтового ящика и прихожу к мнению, что так должно быть — завожу новый. Получается само собой, а со стороны могло бы выглядеть, как смена всех резиденций, паролей и явок. Но наблюдателя «со стороны» в моей жизни нет, поэтому мне приходится его замещать.

Такие «редкие» знакомые опасны. Кто-то сказал, близкие опаснее всех — чушь. Поверхностный парадокс. Близкие безопасны. Они, конечно, могут убить, но это же не опасно.

Едва наша жизнь с мужем вошла в свою колею, он перестал быть опасен по-настоящему, а следовательно, и интересен. Конечно, от него можно было получить оскорбление или претензии, но, если бы нас не развело то, не знаю что, со временем я бы свыклась, как свыкаются все проживающие на средне-русской равнине бабы. Может, он вошел бы во вкус того, первого удара и поколачивал бы меня, а я б ему прощала, жаловалась подругам на судьбу, родила бы ребеночка и так далее, и всё у нас было бы как у людей.


Знакомые, заявляющиеся в твоей жизни с большими временными промежутками, опаснее, чем все другие, и ты для них опасен тоже. Сознание расположено воспринимать все появления одного и того же человека как длящуюся сюжетную линию, как один день, наполненный событиями, поэтому их непрошенное явление, которое невозможно предугадать, легче лёгкого застает врасплох. Происходит склейка насквозь, словно присборенное время проткнули и пропустили сквозь него шнурок.

Поэтому — поэтому — поэтому важно всегда быть в тонусе (я всё о том откровении), всегда быть красивой и такой, словно живешь сейчас, а не отбываешь дни между важным вчера и ярким завтра. И опять-таки поэтому моему мужу уже никуда не деться. Зачем писать ему письма — я всё обдумывала проект целого романа в письмах, кажется, но теперь, когда в жизнь вошло озарение, уже не понимала — зачем? Устраивать свидания, выяснять отношения, говорить с ним — всё это излишне. Я и так опустилась ниже некуда за время нашей так называемой совместной жизни. Совсем уж было поверила, судьба — мой единственный мужчина, первый и последний, и раз так, я должна быть беспрекословной.

Дмитрий, как же ты меня отпустил?

…Трудно жить с другим человеком в однокомнатной квартире. Да почти невозможно. И сейчас я уже вообще не понимаю, как мне такое удавалось на протяжении почти двух лет, тем более, что квартиры менялись, как в калейдоскопе.

Великодушно я позволяю ему всё: ты слышишь? Можешь жениться в другой раз, уехать за границу, исчезнуть на год, два, на десятилетие, навсегда. Можешь делать всё, что тебе вздумается. Это я тебя отпускаю. Ныне отпущаеши. Не потому, что безразличен.

Просто слишком хорошо сознаю высокий накал собственной власти. Прости.

Ливадийский дворец

Музеи — ложный опыт. Как ложный опыт и всевозможные литературные вечера. Что из него может вырасти? Конечно же, надо стать отшельником. Собственно, потому я и здесь. Я так и хотела. Хотя бы на две недели. Вряд ли выдержу три.

С удовольствием проснулась. Небо показалось мрачным, низким — хлопнула себя по лбу: горы. На стадионе под окном тренер в полосатых штанах демонстрировал классу физические упражнения. Возмутило лицемерие этого человека: сам едва нагибался.

Как-то опять из головы вон, что осень, и даже в Ялте осенью люди должны учиться, работать…


Входя на набережную, остановилась у первого же щита с надписью «экскурсии».

— В Ливадию у нас нет специальной поездки…

Старушка в берете предложила посетить заодно, в довесок к Ливадии, Воронцовский пассаж и Ласточкино гнездо. Столько впечатлений в один день — не для слабонервных. Мне же ведь хочется ещё и с морем поболтать…

— А что я вам чисто по-человечески советую, — сказало печеное яблочко, — видите флаг?

— Ну.

— Райисполком. Обойдёте, сядете на одиннадцатую маршрутку…

Да? Вот здорово. А что, правда до Ливадийского дворца можно доехать маршруткой?


Да не поеду, наверное…

Отметила, что пифии моей нет на боевом посту.

На побережье нашла кусочек битума. Битум по-прежнему пахнет, как тогда, как жевали с пацанами взамен жвачки, которой не было. Мы ели всё. Отчасти с целью заместить заморский продукт. Да, пахнет, словно и есть тот самый когда-то размягченный во рту кусок.

Обкатанное зелёное стёклышко — осколок горлышка бутылки из-под кефира. Острые грани сточены, да, несомненно, отсюда лился кефир — и таких бутылок, кстати, сейчас нигде не встретишь.

Я археолог недавнего прошлого. Самопровозглашенный палеонтолог вчера умершего быта. Стихийный ценитель уходящей натуры.

Ой, пришло семейство всегдашних пляжников с девочкой. А я уж было закучала…


Бредёт, волочит сумку продавщица. Говорит почти жалобно:

— Самса…

— Ну, дайте одну.

— Пожалуйста.

— Горячая. Спасибо.

— Я единственное, что переживаю — фарш не пересолила ли?

— Нет, что вы. Вкусно, — говорю, хотя до фарша ещё не добралась.

— А то быстро с утра прокрутила…


Почему мы всё время ищем камешки, спрашиваю себя, глядя, как толстенькая, снова переступая с ноги на ногу — ей остро — пристально высматривает новые в набегающей волне.

Все не собрать…

Нет, не поеду никуда. Ну их. Море.


Лёгкий, белый, высокий, крепкий Ливадийский дворец, летняя резиденция, вернее, имение Николая II. Выдержки из дневников императора в рамках на стенах — из наблюдений в основном «хорошая погода».

Кругом всё в запустении. Кучи листьев, щербатые скамейки, каменные портики полуразобраны. Ухожен лишь небольшой пятачок перед зданием.


В маршрутке дед в картузе объяснял, как дойти к дворцу с остановки.

— Сойдёшь к голубому домику — это ещё не дворец, — смеётся он, лоб морщится, как у шарпея, глаза хитрющие.


Здесь же проходила знаменитая встреча союзников — подышала воздухом залов, где проходили судьбоносные для мира переговоры. За круглым столом Черчилля посадили спиной к двери. Не знаю, как Черчиллю, мне бы это не понравилось.

Пусто. Никого. Разрозненные предметы.

К чему здесь моё праздное глядение?


Вышла от любовно сработанных вещей — попала в ряд палаток с сувенирными безделками, вещами гораздо более привычными в своей недоточенности: деревянные бусы, поделки из ракушек, колокольца. Станут они когда-нибудь реликвиями? Только если у тебя или меня с ними в итоге окажется что-то связано…

Купила одну штуку, ребристый на ощупь, как шишка, шарик — тебе в подарок. Сказали, улучшает кровообращение, велели катать в руках, но мне нравится думать, он просто так, нефункционален.

Вечером нюхаю его — можжевеловый — и пишу.


Смешная вывеска была по дороге: «Парикмахерская «Шальная Леди». Что у нас в головах, а?

Фотографии во дворце, где лица известной фамилии, словно в домашнем альбоме, расплываются очертания, слишком глубоки тени, слишком ярок свет. Самое начало фотоискусства.

Мы с папой тоже делали фотографии: в запертой ванной горел только красный огонёчек, а на бумаге, погружаемой в реактивы, проступали линии и пятна, слагающие лицо. Мне нравится рассматривать те свидетельства минулого времени. И до сих пор помню всё, все ощущения, которые были тогда, когда нас фотографировали: Петька привалился ко мне — бутуз. Такой тяжелый, как будто вчера было.

На голове еле держится, сейчас спадет, папина огромная фуражка. Уронила.

Кукла Валя вызывает недоверие: большая, как я.


Походив по гулким залам дворца, напоследок заглянула на выставку ракушек. Среди прочего затесался впечатляющий «ростум рыбы пилы». А названия свинченным в спираль дивам словно я придумывала: харон, земляника, шишка, митра, еврейский, флавий, рысь, лакающий…

Зубы акулы, жившей 50 000 000 лет назад — разрозненные колючки. Странная акула была, зубы пёрли у нее разнокалиберные.

У Петьки как-то проклюнулся зуб в нёбе. Мама страшно испугалась: в три ряда у парня начали зубы резаться. Оказалось, какой-то молочный долго гнездился, не пускал новый — не хотел покидать Петьку, пришлось коренному расти где придётся.


Зашла ещё в один зал, всё оставалось впечатление какой-то пустоты, ненаполненности. Мало мне зрелищ, недодали дозу. Попала на экспозицию картин столь бездарных, что даже понравились. «Сон адепта», «Преображение», «Спящий Христос», «Матерь Агни Йоги». Некоторые с блёстками, видно, когда не хватало художнику красок, а ему всегда их не хватало, приходилось использовать дешевые рыночные румяна. Вспомнились фломастеры с блестками, которыми сестрёнки расписывали под хохлому свои школьные «Анкеты»: как тебя зовут? Кто твой друг? Какие твои любимые предметы? Что ты сделаешь, когда встретишь инопланетянина? А снежного человека? Третий-четвертый класс.

Был в анкетах тайный, каверзный пункт. Кто тебе в классе больше всех нравится? Заманчиво честно написать, вдруг да прочтет, вдруг да… Или в одной анкете так ответить, в другой сяк. Пусть себе разбираются… Своя тонкая дипломатия. На тех листах, обрамленных цветочками или ровно протонированных цветными карандашами, мы могли открыть тайну. Но только близким друзьям. В прочих тетрадках ставили: никто, мол, не нравится. Лист с секретным именем запечатывался.


И на первом курсе Университета я завела такую тетрадку, только вопросы, понятно, там были другие, ну там «Кто ты?», и прочее, умно сформулированное.

«Какой головной убор на тебе будет хорошо смотреться?» Ребята тоже соревновались в остроумии: «Эйфелева башня. Шапка Мономаха. Лысина».

«Мнение о людях?» — «А кто это такие?»

«Самый хороший поступок?» — «Рождение». «Самая большая ошибка?» — «Рождение». «Необъяснимая случайность?» — «Рождение». «Постигло ли тебя возмездие?» — «Родился».

И так далее.

Досужая выдумка — неожиданный результат.


Уже уходя, наткнулась на эпохалку — полотно «Путь», где две большие прозрачные непропорционально сложенные фигуры реяли в густом розовом и голубом над остальными, маленькими. Как мы с Петькой из моего дунайского сна.

Как и всякий пишущий, я давно подметила за текстами такую небезопасную особенность: вчера написанные, стремятся воплотиться в сегодня. И проявляют порой изощрённую утончённость. Легко объяснимо: свойство не самих текстов, конечно, а человеческого сознания.

Помните ли клятву Будды? Она состояла в том, что он не погрузится в нирвану, пока не будет спасено каждое из живых существ. Он удерживает своё сознание на тонкой грани: уже вполне там, но ещё целиком здесь. Вот, мне кажется почему-то, что есть некое своеобразное, особое послушание, понимание, осознание — в отказе от просветления. Ясным текстом: не люблю святых, мистиков и посвященных. Особенно на московских проулках, но и в Ливадийских дворцах. И примерно потому же мы в детстве решили с Петькой не расти всё-таки очень уж высоко. А у этих, с картины, видно, не получилось…

«Кого ты любишь?»

Обедала там же, в Ливадии. На столиках с матерчатыми скатертями стояли вазы с живыми цветами. Лепестки тепло просвечивало уходящим солнцем. Как на дударкивском столе…

Неужели для кого-то таким Дударковым был этот пугающе огромный дворец?


Димина мама еще в пору нашего начала удивлялась: как кто-то там разошелся с кем-то там, у них же квартира была! Огромная! На улице Кирова, нынешней Тверской!

Я удивлялась в свою очередь: при чём тут вообще квартира? Потом я уже не думала, конечно, что квартиры совсем-пресовсем не при чём, но всё-таки они не главное.


Сказать, что я не плакала, как ни удивительно — почти не солгать. Во всяком случае, те редкие маленькие, и, должна признать, злые слезки, что выкатывались из глаз помимо воли, когда мы расстались — словно были вызваны брызнувшим в лицо луковым соком, и могут быть не засчитаны, если знать, сколько я плакала в замужестве. Бедная Присцилла! (Поверить не могу, что то была я). Уже почти привыкла видеть своё лицо, оплывшее, оплавившееся, опаленное, потерявшее первоначальную форму, словно бы я пила. Но звонко, как пощечина, поразило лицо в канун двадцать четвертого дня рождения — собственно, то и был день, с которого можно было бы отсчитывать разрыв, хотя, как это часто бывает со значительными событиями внутренней жизни, на роль точки отсчёта подходит почти любая календарная дата.

Я подкрасила веки и губы, хотя обычно ничего такого не делаю. Муж не терпел косметики, я, в общем, тоже не особенно была к ней пристрастна, а под венцом была без единой отметинки губной помады или пудры. Порой до замужества я красилась, скорее по общему заведенному обычаю, чем по собственному побуждению. Теперь-то, пожалуй… Но речь не о теперь.

В тот день от обиды и огорчения раскрыла только что подаренную коробочку теней — их и дома-то не водилось, кстати пришелся Наташкин подарок. Когда я положила на веко мазок серой бабочкиной пыльцы, в душе взыграло мстительное чувство.

Выпила немного вина. И просто ударило отражение в ванной, куда забежала сполоснуть руки: накрашенная, слегка захмелевшая с понарошку глазами, надломленная, угловатая, истеричная молодая женщина.

Ты ли это, послушай? Ты ли это?

Ты ли это?


Однажды летом и с Дмитрием побывали на море. Если разобраться, море — та же пустыня, только не песка, а воды. В ней точно так же нельзя жить человеку, как и в пустыне обыкновенной, хоть она и кишит живностью. Но, впрочем, в любой самой выжженной лесостепи вечно полно всякой твари, тушканчиков и гюрзы.

Лежали на пляже. Что ещё оставалось делать на море? Мы делали то же, что и все остальные: покупали чартчхеллу, плавали, я один раз тонула. Он, можно сказать, спас мне жизнь. Остались фотографии.


Я долго думала, какое слово выбрать, обозначить, что произошло. Развод — слишком формальное, сухое. Походы в ЗАГС, оформление документов и так далее. Об этом думала, кстати, без того часто присущего гражданам ужаса, какой вызывает всякая необходимость что бы то ни было решать с бумажками, которые сопровождают весь наш жизненный путь от рождения до смерти и даже несколько, а порой и существенно дальше.

Дмитрий как-то сказал: «Тебе предстоит написать книжку».

Кто ж знал, что книжка будет о том, как мы расстались.

Боялась только увидеть его снова. Это я такая, перед экраном компьютерным, в телефонном разговоре, по электронной почте, наедине с дневником, пережитком прошлой эпохи, смелая и неотразимая. Что, если всё лишь самогипноз, попытка справиться с ужасом, и защита рассыплется, как только увижу?

Не брошусь ли я в грязь перед ним, не стану ли умолять, клянчить любви?

Её всё равно уже не будет. Но, даже понимая, человек не всегда в состоянии справиться с собой. Он любил меня не ту, которая плакала от обиды (не знаю, сможет ли он мне простить, что плакала не без причины?), и не ту, которая, простоволосая, в рубашке, ходила по комнате, веселилась, вооруженная тряпкой против пыли. Совсем не ту, которая лежала, простудившись, отчего на кухне в раковине росла гора посуды, и не ту, которая приходила с работы усталая и голодная, а дома ничего не было, кроме Дмитрия, который лежал и читал или смотрел телевизор. Он любил меня другую.

Наверно, ту самую, которая глядела блестящими глазами на него, едва знакомого, в Театре Оперетты — счастливую, спокойную, свободную. Может быть, ещё ту, с которой целовались на красной тахте в ложе Большого театра. Хрустальная люстра горела в мою честь, громокипящая опера гремела, чествуя новых влиятельных властителей мира, тяжелый занавес раздвигался, чтобы нас могли приветствовать. Мы пропустили весь спектакль — шел, кажется, «Борис Годунов», но мы не смотрели, мы только слушали, да и то невнимательно.

Скорее всего, и ту он любил, что отдалась ему в полуподвальном офисе среди ночных компьютеров на зелёном диване.

И, может быть, он любил даже ту, которая вскоре начала плакать, кричать и творить невероятные вещи — началась депрессия, самая что ни на есть клиническая депрессия, спровоцированная тем, что я приняла легкий наркотик, предложенный одним из редких знакомых, кто объявлялся раз в год и вот проявился незадолго до Дмитрия, нет, вру, уже после того, как пришел Дмитрий. Филипп — так его звали — стал моим бесом, отравителем любви, которая обещала стать высокой и чистой, как бы ни были опошлены эти слова.

Не хочу приводить диалогов, хотя могла бы погрузить читателя в толщу событий. Пришлось бы додумывать, доворачивать пружинки, где надо, убирать время, прореживать, чистить реальность. Есть, конечно же, дневники, какие-то записи. Но лучше просто рассказать. В повествовательном ключе. Некоторые события достаточно просто назвать по именам, чтобы другой почувствовал необратимость.

Многие мои друзья (тогда у меня были вроде как друзья, подумать только) терпимо относились к лёгким наркотикам и ничего особенно опасного в них не видели. Я всегда с удовольствием шла на эксперимент, время от времени курила травку — было легко и приятно, таблетки, правда, принимала давно, на первом курсе, тогда не понравилось, тяжелое полувменяемое состояние. Здесь не место рассказывать о наркотическом экспириенсе, суть в том, что я от беленького кругляшка с зайчиком ничего страшного не ждала, да и не сам зайчик меня толкнул, не он один, по крайней мере. С Филиппом имели обыкновение вести «метафизические» беседы, долго объяснять, о чём. Никогда не были телесно или ещё как-нибудь особенно близки. Только разговаривали.

И после той злополучной встречи сорвало. Я в такие глубины бреда погрузилась, которые были полной противоположностью раю, куда вознес Дмитрий. Всей семье стало понятно, надо что-то предпринимать. Но что? Положить в психушку? Лечить на дому? Вести к бабке? В церковь?

Тогда он меня не оставил.

И на том спасибо.

Представляю, как тяжело было родне. Такие состояния переносятся, не смотря на всю их тяжесть, самим утерявшим границы человеком легче, нежели его близкими. Потому что в тяжелом бреду и кошмаре для него есть реальное содержание, он живет полной жизнью, хоть эта жизнь и представляет собой нечто похлеще рядового фильма ужасов. А для них в происходящем нет содержания, нет смысла, они видят одно: близкий человек сходит с ума.

А в перевозбужденном мозгу тем временем прокручиваются целые сюжеты, развертываются эпохальные картины, которые еле отличаешь, а порой и вовсе не отличаешь от реальности. Вспоминаешь случаи из детства так, словно они произошли только что, и забываешь, ел ли сегодня что за завтраком. Мара, морок, конечно, но плотный, густой, завораживающий. Каждое движение исполнено смысла, и пусть оно влечет к гибели и вещам ещё более страшным, но оно потрясает вселенную.

Страшно заглянуть в такую пропасть, потому что она не имеет дна. И нет предела, на котором падение могло бы естественно замедлиться — всегда есть, что терять. В этом весь ад: естественного предела нет. Не существует точки, которую можно принять за кризис, как во время течения обычной болезни. Все болезни — болезни души, но самые серьезные болезни души протекают, когда тело остается в порядке. У него ничего не болит. Температура нормальная. Давление тоже. Потом, конечно, со временем, всё усиливающееся уродство души скажется и на теле. Проступят другие знаки, не те, которые возникают с болезнью тела, как бы тяжела она ни была. Расползутся трупные пятна на духовном уровне, проступающие сквозь материальный покров.

И во всём этом ну нет того мгновения, когда можно сказать: «Ну слава Богу, теперь так плохо, что хуже уже не будет. И завтра, если не начнется выздоровление, наступит смерть». Страданию, безумству, кошмару всегда остается, куда продолжаться. А смерть всё не наступает. Я насмотрелась на сумасшедших. От них даже оболочки человеческой подчас уже не остается, а они всё ещё живы. Лица одутловаты, обессмысленны, как морды спящих животных — да и то, физиономия моей собаки во сне выражала целые гаммы чувств — из угла рта течет слюна, а они даже не замечают. Не контролируют.

О Господи, Господи. Как верить в Тебя после этого?

Да моё сегодняшнее состояние — просто чудо самообладания, свободы, спокойствия, по сравнению с тем, в которое ввергла одна-единственная маленькая таблеточка с безобидным симпатягой-зайчиком.

Наверное, Дмитрий воспринял как предательство. Предательство по отношению к нему — да так, собственно, оно и было. Я встретилась с Филиппом, естественно, ничего не сказав жениху, более того, выдумала историю о встрече с однокурсниками — ничего глупее и трагичнее я сделать не могла, как пойти на то сомнительное свидание.

Но я отчаянно боролась с Дмитрием — хотя и любила его. Нет, именно потому, что любила. Может показаться непонятным, но кто чувствует, что я в чём-то похожа на него самого, поймет. Остальным объясню: я сопротивлялась тому, что в мою жизнь пришел человек, и заявил на меня свои права как на нечто, ему одному принадлежащее.

Он стал довольно быстро просвечивать весь мой день: «Чем ты занималась? Куда ходила? Где была? С кем встречалась?» Характер этих вопросов спервоначалу был нащупыванием темы для разговора, я рассказывала о ярких впечатлениях, смешила его; потом вереница превратилась в ритуал, предваряющий разговор, и я отделывалась односложными высказываниями — уже были предметы поважнее, поинтереснее для обоих, и вызывала смутную и лёгкую досаду настойчивость Дмитрия. И вот теперь я должна была лгать, отвечая на вроде бы уже ставшие обычными расспросы.


Думаю, тогда, в период такого страшного помрачения рассудка, я и заставила Дмитрия потратить в один-два месяца весь запас терпения, веры, любви, заботы, предназначенный не на один год. Потому что воистину сверхчеловеческое терпение потребовалось от него, чтобы простить — или убедить себя, что простил — мою первую опрометчивую неверность, раннее предательство. Потом будут и другие. В браке люди всегда предают друг друга — впрочем, вне брака тоже. Конечно, мы не небожители, живём в определенных условиях, тисках, обстоятельствах, подчинены своим характерам, манерам, привычкам, всё это так успокоительно, приводить подобные резоны. Они не могут служить оправданием, а между тем служат им, потому что очень весомы. Как говорят, невозможно переоценить.

В растерянности, что крах все-таки состоялся, я как-то высказала эту мысль в разговоре с Наташей — потратили богатства, которые предназначались на всю жизнь, промотали в рекордно короткие сроки. Она ответила в таком духе: любовь не есть нечто, что имеет конец и что можно потратить, истощить, как денежные средства. Любовь — всегда обновляющихся источник, раз уж он открыт, выпить его весь вряд ли возможно… Это и так и не так.


Диалектика свободы учит, что можно совершить ошибку и поступив единственно честным способом, приняв единственное необходимое решение.

Да, я проклинала тот день, когда познакомилась с ним. Но никогда не думала, что тот день мог бы не состояться.

И ни потом, ни теперь, ни до того, ни после я не сожалела, что вышла замуж и что мы венчались. Я как-то записала в дневнике: один из немногих поступков, которые я совершила сознательно и правильно во всех смыслах слова.

И все-таки я сделала тогда ошибку.

Ума не приложу, как одно может сочетаться с другим.


Заварю-ка я себе ещё чаю, мой невидимый и невиданный собеседник. Нам ведь некуда торопиться, не так ли? Ты всё ещё слушаешь меня? Терпишь? Ты внимателен? Я тебе интересна? Дальше ведь до самого конца ничего другого так и не будет. Удивительного поворота, цепляющей метафоры, занятного сочетания слов, интеллектуальной новинки… Ничего.

Я стараюсь вносить сюда только то, что прожито, усвоено, овеяно, оглажено, обласкано раздумьями. Что очень важно мне. Но будет ли важно тебе — не имею понятия. Перебирая московские встречи, пассажи, обстояния, вижу их колоссальное однообразие. Конечно, некого винить — кроме себя, некому указывать на подобную улику. Моя жизнь, и проживаю, как проживаю. Среди всех эпизодов только в нескольких дрожит звенящая игла, пронзающая сердце. Их-то и пытаюсь вшить в ткань текста. Остальное, что я помню, слишком безопасно для кокона, в который завертываешься. Наполнено неистинным, неправедным. Слишком уютно, порой упоительно, порой просто забавно, весело. Таких я могла бы набросать, хватает. В них даже были бы в известной и достаточной мере обобщения.

Есть и другие случаи. В которых скучно, тоскливо, однообразно, серо. Продолговатый день, унылая обыденность. Хилая перемежающая депрессия — отчаянная неправда, которую очень хочется принять за правду, когда наконец опостылели развлечения и увидел вокруг «ничего хорошего». Подобные состояния уже кажутся более верными, более близкими к настоящему, но и они обман.

Так всю жизнь можно успешно провести в спячке, пройти по внешней кромке, невглубине от поверхности.

А правда обретается где-то совсем в других местах, эпизодах, встречах. Они могут быть веселы, а могут — грустны, главное в них не то. Правда — где больно, неловко, стыдно и страшно. Там обычно не по себе, но так потому, что ворохается подлинное я, а не привычное «себя».


Мечта — прельщение. Бред не приветствуется. Когда в первый раз была в Ялте, как и многие совсем юные, первоначальные девушки, я грезила наяву. Тем более в таких сиреневых, каменных, виноградных, морских декорациях. Мушкетёры рядом с автомобилями.

Я встретила в Ялте тогда, несколько лет тому, человека. Василий, в бейсболке, бородатый. Видимо, таков местный типаж. От него исходило дуновение некоторой подлинности. Подарил открытку с котёнком. На оборотной стороне прочерченные и затем тщательно стертые карандашные линии, по линиям расселись аккуратные ласточки хвостатых букв:

Играет джаз, я стих пишу,

Он ваш, как ваше моё имя…

Однажды позвонил в Москву.

— Хотел тебе сказать, за последние несколько лет обнаружил, что всё написано — тебе.

— Я вышла замуж, — сказала сразу.

— Счастливо?

Я даже не поняла вопроса.

— А? Я — счастлива. Да.

— Я говорю, ты счастливо вышла замуж?

Я немного возмутилась. Дмитрий услышал, что говорю по телефону, приник к трубке с другой стороны ухом. Но и тогда не схлынуло моё возмущение, не переключилось на Дмитрия: «Я — это ты».

Ад. «Дахау» отдыхает. Когда ты — это я, ты не слушаешь мои телефонные разговоры, и я от тебя ничего не скрываю. Сказать себе тогда, в той юной Ялте — захохотала бы. А ведь не то что терпела — просто знала: «Он — это я». (Нет, в такой формулировке — не работает).

Может быть, Василий и сейчас здесь. Но нам не надо встречаться, думаю.


Видела лицей, попечителем коротого был Чехов, когда заведение состояло ещё женской гимназией. Высокие, угрюмые каменные стены. Как они сочетались с песнями юных щебетуний? Наверно, вполне сочетались. Юную женщину надо оберегать от всяких нелепостей. Лучше в таких вот стенах.

Даже не представляю, как я смогу переживать всё снова, во время взросления моей грядущей дочери — с сыном легче, но тоже. Да, я буду страшно беспокоиться. Я по-прежнему и посейчас не понимаю — как отважиться сюда рожать? И дело даже не в террористических актах и возможном насилии, Господи, сохрани. А в самом строе событий, в самой лаве, потоке, сели — информации, событий, встреч, взглядов, разочарований. Конечно же, рожать сюда — либо безоглядная отвага, либо вопиющая глупость. Особенно девочку.

Но и на это мне придется однажды осмелиться.

Придется, потому что так предсказано. Каждая женщина, не только Мария, получила такое предсказание, и каждой однажды придется понять, что её дитя распнут.


Но, казалось бы, если уж всё равно живу, почему бы и не отважиться жить, правда?

Такой порыв влечет ненужные завихрения. Но что лучше?

Жизнь как бесконечный аперитив. Черновик. Ожидание будущего. Или — бесконечные поцелуи без…

Вот-вот, сейчас, оно и начнется. В частности, принесут первое блюдо.

Избегание. Вечная внутренняя эмиграция. Как приехать в Нью-Йорк и начать ныть среди русскоязычной публики об оставленных-потерянных положении и близких сволочах, вместо того, чтобы нырнуть в город, очертя голову.

Давать уроки рисования и во всю трудовую деятельность не дописаться до единой картины. Английский — и не почитать Кольриджа.

Разговаривать с мужчиной, к которому влечёт — и не поцеловать.

Вести дневник, где только записи, что не о чем писать. Родиться на море — не научиться плавать.

…Искусственное пространство столичного клуба — а в окно видны подлинные деревья, декорированные листьями уже пожелтелыми, а главное — жёлтое тоже окно, кривоватая крыша, в окне моют посуду, бледно-рыжая занавеска — то ли на просвет, то ли выцветшая.

Окно, жёлтое в синем, словно в бархатной бумаге — была такая — вырезали квадратик и подложили золотистую обёртку от шоколадной канфеты «Маска». Вечер начинает снизу чернеть, фиолетоветь.

И вот там-то моют посуду — подлинное действие, вытекающее из предыдущих (из посуды ели), осмысленное (надо мыть), спокойное (это повторяется).

А здесь, у меня, действия произвольные, осмысленная ветка бифуркации обломилась, всё споткнулось, и любое движение от сотового к пачке к зажигалке к пепельнице к меню к запястью бессмысленно и суетливо, хаотично и энтропийно, циклично, как мысль шизофреника.

Я хочу туда. Мыть тарелки.

Двухслойное стекло, почти никакой преграды. Я туда всё время иду. Это наступит. Вот-вот. Уже. Сейчас. Еще немножко.

Только допью слоистый аперитив и договорю бесконечную речь, слова которой цепляются друг за друга, как зубчики в колесиках часового механизма. Докурю несгорающую сигарету, разменяю по копейкам неразменный пятак, добью лернейскую тварь и пойду.

Там уже, наверно, гора посуды.

Нищий

Море нынче что-то совсем разбушевалось. Из приоткрытого окна Ливадийского кабинета оно выглядело столь прекрасно невозмутимым. Совсем иное, когда спускаешься к самой воде.

О парапет оно хлестало, будто серия взрывов, вдоль каменного бордюра. Отходящая волна вспарывала брюхо надвигающейся. В голове болталось из курса физики: результирующее колебаний. Мой путь лежит дальше, туда, где нет бетонной загороды, и прямо о берег море крушит себя. Как изящно зубчаты полуострова, лёгшие в воду по ноздри, врезавшиеся в горизонт — почему-то художникам, пишущим для покупателей (прохожу по пассажу между рядов картин) никогда не удаются плавные линии, в стремлении сделать красивше только портят реальность. Искажение. А в Дунае сиреневые полуострова, вдвинутые в море, были ещё остроскулее, чётче, плавнее и мягче, чем здесь.

Вот я у самого берега. Подходит волна. Словно тысячи белых пальцев русалок, когда-то влюбленных в принцев, перебирая камешки, подбираются ближе и ближе. Но, обессилев, так и не дотянувшись, отступают, отползают расслаблено, их отволакивает по тем же камням. Отходят, чтобы сделать ещё одну попытку достичь меня…

Мифические полуживотные, то, что для вас стало непосильным испытанием в вашей морской тускло блестящей, как рыбья чешуя, жизни, все люди однажды переживают, но только мы вынуждены оставаться в своих телах. Не такой уж плохой исход — стать пеной морскою. Впрочем, в чём затрудненье — стать плодородной землей, пеплом в трубе крематория… Разве что менее романтично, а так то же самое.


Умереть для мира, выключиться из бессмысленной ротации, тупого коловращения. Я не могу. Если бы могла — то давно. Как я подробно предчувствую исход — он неминуем. Я бы хотела раньше, не физически, чтобы осталось время для волн и былинок. Умереть, значит, не интересоваться больше, что о тебе скажут и кто звонил. Не ждать телеграмм, бандеролей, ценных посылок, денежных переводов. Посланий из-за грани.

Море, помоги мне. Такое давнее. Ты знавало тварей, которые уже вымерли, чьих следов не осталось на твоём невпечатлительном берегу. Видишь, здесь только ты и я, поэтому не боюсь. Грустно косноязыка, отваживаюсь говорить.

Вонми! Ты поймешь. Я читала свои двадцатилетние благоглупости. Они так устарели, самой смешно помнить: плакала. Но что я могу поделать? Вместо того, чтобы замолчать наконец, всё ещё бубню, кричу, излагаю, изгаляюсь, оголяюсь, глаголю, гоню. Море! Я требую, ты видело меня совсем маленькой. Неужели тебе не жаль, что ты останешься собой, когда я уже иссякну, опаду, замру и утихну? Когда в пальцах моих — ни в других членах — не останется движения, и движение начнётся вовне, животные пожрут мои соки, источат сердце и лёгкие, кишечник исторгнет невыносимое зловоние — я отворачиваюсь, милое море, когда вижу кошку, раздавленную, как пирожное, на дороге.

О Боже, неужели я без того недостаточно смертна, что ты ещё наказываешь меня? Дай мне осознать хотя бы частицу твоей вечности, поделись, тебе ведь не для кого беречь её, разве для меня. Но что-то подсказывает, вечность можно ощутить только в полноте. И я с позором погрязаю в том, от чего не могу отказаться — от сменяющих, мнится, друг друга минут, и от слёз, и от смеха. Молитвы тонут где-то на середине пути, птицы расклевывают их по дороге, рыбы хохочут над вздохами и стенаньями. Я кажусь себе жалкой, потому что в иные моменты с ясной головой, как, может быть, никто — дерзаю ощущать своё надмирное величие. Я попираю тела любимых, но они мстят в такие минуты. Я перед всеми вами виновата. Я видела, как вы умираете.

Свет мира, сказал Христос апостолам, соль земли. Соль этой земли разъедает мне кожу, по которой стекает, переполняя глаза.

Вижу души, бьющиеся в телах, чувствую пульс на запястьях, которых и не касалась. Все мы тоскуем по одному и тому же, но всё, на что я могу расчитывать, мой дорогой юный Шопенгауэр, пришедший в неположенный час на кладбище — увидеть на короткое мгновение в чужих глазах зарево собственной тоски. И это преступно много. Преступно — потому что плачу и после.


Никто не вылечит моё лицо поцелуями. Я глупо одинока. Но ни на что не променяю своё волшебное отстранение. Пока я здесь, имею все права смотреть на вас как бы с другой стороны — извне витрины, по ту сторону аквариума. Конечно, я знаю все последовательности свершений, и в обыденной ситуации произношу те слова, которые и должна, памятуя о своём поле и возрасте. Но когда вот так и некому больше врать, пожалуй, стоит признаться: я играю подлежащую роль с положенным тщанием и старанием, и получается достоверно, но она так мала, что лопается по швам.

Остался только один человек, которого я боюсь.

А скоро не будет и его.


(Пишу, как всегда, в сотне файлов одновременно, чтобы затем составить из них полный свод безумия. Компьютер замедляется что-то. Квадратик символической дискетки застыл на нижней панели: «Word is preparing background to save to dye».

Программа «Слово» подготавливается, чтобы сохранить файл «умереть».

Можно и так перевести).


На побережье подошёл нищий, пропищал испугавшим голосом — высоким, как у чайки, сдавленным, как у резиновой игрушки — попросил невнятное и протянул сразу обе тоненькие ручки. Юное лицо — непонятно: парень, девушка? Памятуя, что нельзя давать с ладони в ладонь, точнее (ведь какая разница?) просто по наитию высыпала горсть монеток на большой плоский камень и протянула. Существо приняло поднос с полупоклоном, ссыпало монетки в правый карман и развернулось. С чувством, похожим на суеверный ужас, я увидела, что большой камень — почти булыжник — оно засовывает в другой карман.

«И кто-то камень положил в его протянутую руку», пел Шаляпин, забыла сейчас, чьи стихи.

Диковинное созданье уходило вдоль морской межи, по самой кромке волны, по пене, припадая на одну ногу. И махало руками, подсчитывая свою выручку, как дирижёр, в такт крутящемуся у меня в голове, сотрясающему вселенную «Прологу» Леонкавалло.

Суть речитатива, как вам, может, известно, в том, что паяц по заведенному обычаю выходит на сцену перед началом спектакля — но «не для того, чтоб, как прежде, сказать вам: те слёзы, что мы проливаем, поддельны». Напротив. Он заклинает верить происходящему — ведь автор имел намерение показать неподдельные страданья. Он лишь о правде одной помышлял, правдой лишь вдохновлялся. Перед ним шли строем живые тени, они спорили друг с другом, кричали от ревности и от радости, драли его сердце на части. С грозной решимостью он приступил к чистому листу.

А рыданья ему помогали.

Вот так.


В кафе уже входил осанистый высокий старик. Оглянувшись, прошествовал к барной стойке и громко, внимательно к каждому слогу своей речи, возвестил:

— Скажите пожалуйста, что у вас есть самое дешёвое… Насчет выпить?

— Два тридцать пять — сто грамм.

— О, простите, мадам! Сенкью вери мач, выбачьте, будь ласка, наверно, я не туда попал.

С тем же царственным достоинством старик развернулся и вышаркал из кафе.

— Только не рассказывайте, что в Киеве дешевле! — вслед ему обиделась «мадам», но он не удостоил её ответом.


И я тут же, в тот самый момент, всё окончательно поняла.


Один из московских популярных психологов (настолько популярных, что всегда брало сомнение, не шарлатан ли) поразил воображение тем, что расстался с женой, когда она захотела уйти, и написал об этом завершающую главу книги, которая вся напролет учила легкой и необременительно жизни, призывала встать над обстоятельствами и управлять людьми. Более того, психолог во всепрощении и возвышении над тяготами человеческой природы зашел так далеко, что здесь же опубликовал какой-то мерзкий пасквиль, написанный одним из своих учеников, о том, как жена некоего популярного московского психолога ушла от него, когда захотела, а он её не остановил. Вот такая сказка про белого бычка. Учит человек одному, а на практике-то… А практика у нас, как водится, критерий истинности, и правильно.

А почему не остановил-то? Не мог, что ль?

И психолог, помнится, или кажется уже теперь, за давностию лет, ответил: «Не интересно».

И впрямь. Ведь можно задержать человека. Не такая уж наука. Можно вскружить голову. Можно заставить утратить счет времени. Пустить пыль в глаза, очаровать, приручить, околдовать, окольцевать, сделать так, чтоб он без тебя не мог. Нашему брату, сестре, то есть, особенно легко даётся. Мужчины так мало приспособлены к жизни. Они имеют о ней такие невероятные представления. Так озабочены собственной значимостью. Удержать мужика возле себя — ну чего легче для молодой, красивой, здоровой, работоспособной бабы?

Обед, носки, рубашки, чисто в доме. Я всё могу. И, естественно, хочу делать — для любимого.

Он того и ждал от супружества. Но мне, как ни жаль, бесконечно мало. И всё насквозь видно. Я так не люблю, когда насквозь. И хочу взамен. Тепла там. Участия. Радости, когда речь заходит о моих успехах.

Я ведь успешная. У меня всё получается. И здесь и там. Я просто вот: хочу, чтобы меня тоже любили.

(Но я одинокая некрасивая дура. Старая и бесполезная, как заржавленная бритва, в свои двадцать пять).

Отражения в ресницах

Долго подбирала слово. Разошлись — тоже не подходило. Разъехались звучало уже чуть лучше: нейтральнее и образ есть. Как в механизме: разъехались втулки, раскрутились важные зубчатые колёсики, разболтались винтики. И новая машинка застопорилась.

Разлом.

Разрыв.

Раскол.

Разнос.


На пляже подбегает огромная бесхозная чёрная собака, принимается носиться вокруг, высоко подпрыгивать, приседать на все четыре лапы, то ближе, то дальше.

Гляжу на море, изнурённая рукописью.

Завидев блокнот, пёс азартно прихватывает его зубами за край, и, оставляя глубокие царапицы в бумаге, выдирает из рук. Я тащу тетрадку, смеюсь, говорю:

— Эй! Ну ты с ума сошла?.. Отдай немедленно.

Собака принимает за игру, ещё крепче вцепилась в дневник, мотает из стороны в сторону. А что, пусть, может, сожрёт его? Распатронит на странички, раздраконит на ленточки.

Чёрная зверюга упирается, рвёт моё прошлое. Хлопаю себя по лбу: причем тут твоё прошлое, ты, сосредоточенная на себе эскейпистка. Собака голодная. Я бережно вынимаю из пасти блокнот, говорю:

— Лучше пойдём.

Но в одной прибрежной закусочной не оказывается сдачи, в другой не работает кухня. В третьей её наконец кормят какими-то объедками.

Я ухожу потихоньку, поскольку мне негде её приютить. Я не хотела тебя приручать, дорогая собака. Как ни думаю, не могу приписать твоему появлению никакого символического значения. Ну, будешь без значения, так.


У нас было много всего такого важного, проблема всё же и в том, что мы жили на съёмных квартирах. Венчальные свечи хранились в доме родителей, мои любовные письма, написанные до нашего знакомства, тоже. Я ведь писала ему любовные письма до начала знакомства. Точнее, мы уже были знакомы, встречены и разведены — опять разведены, но другим, простыми обстоятельствами — но я предназначала те письма некоему мужчине поверх голов всех, кого встретила до сих пор. И никак не думала, что я его, тогда вообще почти мальчика, уже видела дважды или даже трижды. Впрочем, после третьей встречи был долгий перерыв. Потом мы познакомились вторично. Он меня узнал. И я его тоже припомнила, только верифицировать припоминание никак не удавалось: называла я не те места, по-другому описывала его одежду, почему-то описывала не существовавшие в действительности усики и тому подобное. Как в тумане. Он говорит — я вроде его помню, но себя не помню. Или наоборот, всё помню, а его — нет. И чувствовала себя, словно мне мой тайный сон рассказывают.


Однажды поссорились, я позвонила маме.

— Что делаете? — спросила позорно упавшим голосом.

— Смотрим видео.

— Да? А что?

— Ваше венчание…


Спокойна и даже пополнела. Немного. (Бабушка сказала, грамм на сто). Я настолько худа, что, пожалуй, надо сказать не «пополнела», а поправилась. Как после болезни. И теперь припоминаются те беды, которые успешно избывались слезами. Слезы действительно что-то исправляли, вот в чем дело. И, хотя порой, не слишком часто, время от времени, их требовалось довольно много, чтобы залить смешное детское горе… Смешное детское — говорю, преступно следуя за строем становящихся в шеренгу слов, а ведь детское горе ничуть не меньше, чем взрослое, может быть, даже острее и непоправимее.

Однако слезы всё же давали возможность накрыть некой сладкотуманной пеленой происходящее и как-то, в общем, отодвигали случившееся — во вчера, день за днем. Не знаю, правда ли, что мужчины плачут редко — думаю, такая же полуправда, как и все прямые утверждения о них, этих удивительных и мало изученных наукой существах — но если верно, мне их жаль.

И вместе, в этом пункте я их понимаю (думается). Потому что нечто вполне и доподлинно важное (что случилось), серьёзное (что произошло), ошеломительное (что стряслось), слёз не может вызвать. И я вот сейчас совсем не плачу. Стала неспособна к слезам. У меня слёзная импотенция — отсутствие силы плакать.

Потому как то, что произошло — произошло. И с этим ничего, совсем ничего теперь не поделаешь.


Волны глотают друг друга, спотыкаются друг о друга. В детстве у меня была такая игра с самой собой — поочередно закрывать глаз и рассматривать мир одним. Я уже и забыла об этом, но здесь, где всё почти в точности, как тогда, неожиданно вспомнилось. Кроме неба, моря и камней глаз видит линию носа, каждый — со своей стороны. И становится понятно, что так будет до самой смерти.

А в Москве я ещё научилась рассматривать картинки в отражениях ресниц. Когда морось, ресницы блестят, и в повисающих каплях можно видеть отражение собственного глаза — перевёрнутого на сто восемьдесят градусов. Жаль, что я наобум сдавала физику и не знаю теперь, почему перевёрнутого, а равно и в выпуклой стороны ложки лицо отражается прямо, в вогнутой — наоборот.

Такие важные мелочи идут на ум. На них никогда нет времени в городе — просто так и не наступает момент, когда бы их можно было схватить за хлястик прежде, чем ускользнут в сумрак.

И в чём, собственно, разница между видимым вокруг и отражениями в ресницах?

Старик кидает камешки в море. Он кидал их так в детстве. Только тогда в его действиях было меньше осмысленности. Хотя как знать. Он кидает — они булькают. Он хочет, чтобы проскакали несколько раз. Так и не научился до седых волос. Что ж, самое время освоить эту науку. Надо ударить плашмя, лучше плоским, понизу, с силой — и тогда побежит.

Словно в ответ моим мыслям, гладыш защёлкал по поверхности воды.


Людмила Николаевна в белом пуховом платке — ветрено — выгуливает рысь Нюру у подъезда.

— Ой, впервые за столько дней наконец вижу свою соседку! Ай, да ты ещё похудела…

Ничего себе. Как — похудела? Я тут отдыхаю и постоянно что-то жую. И пишу ещё. Видно, внутренняя работа поглощает все отбивные, которые я сжевала в прибрежных кафе.

— А ты… — она смотрит пристально мне в лицо, — Валентина Зуева?

— Ну да…

Вроде ж представлялась.

— А мы тут статью в газете прочитали… Анатолий Петрович сказал, умная девочка.

Людмила Николаевна и рысь Нюра с чувством выполненного долга скрываются за дверями.

Сюда доходят те газеты? «Умная девочка»… Я усмехаюсь. Мне горько.


Снова, как нож к горлу, подступает вечер, и томительное беспокойство чёрной змейкой вьется вокруг. Что же мне делать? Что мне делать? Я так бы хотела вернуть его, но хорошо понимаю, насколько это невозможно, невозможной была сама наша любовь, возможными видятся только бесконечные ссоры — они зато возможны сверх всякой меры, не каждый человек реален так, как реальны скверные происшествия, мелкие стычки, гадкие слова, брошенные в лицо друг другу. За фасадом приличных семей часто скрывается не бог весть что.

У нас тоже был свой фасад. Дмитрий был хорош собой, плечист, осанист, высок.

— Сантиметров сто девяносто? — уточнил как-то случайный любопытствующий, получив примерно такой краткий список качеств.

Я кивнула: сто девяносто, рассмешило преувеличение роста, оно как бы служило знаком того, как высоко оценивают меня, полагая, что рядом может быть мужчина не ниже ста девяноста сантиметров. Хотя в Дмитрии едва было сто восемьдесят, но он был хорошо сложен и оттого казался выше.

Ближе к вечеру в Москве всегда испытываю желание сделать что-нибудь. Кому-нибудь позвонить.

Теперь мне уже не известен номер его нынешнего телефона.

Может, и к лучшему, не приходится хватать себя за руку и подсекать на полпути к аппарату. Хотя просто нет возможности проверить, порывалась бы позвонить или нет. Может быть, гудит тяга избавиться от одиночества, а не желание что-либо вернуть?


Разбирала свои старые файлы и наткнулась вот на такой — он будет завершающим паззликом моей коллекции. Ещё одним пришпиленным насекомым в гербарии жуков.


«С меня хватит! Больше не могу.

Мой муж нечеловечески хорош собой, умен, талантлив. Когда в первый раз я была с ним в кафе, он с умилением наблюдал, как я ем суп. Долгое время я не позволяла себе есть в присутствии молодых людей. И чем больше нравился парень, тем скованнее была. Я поступала как анорексичка. Даже если чувствовала пароксизм голода, никто не мог меня заставить проглотить кусочек чего-нибудь, что не было бы сладким и не могло сойти просто за десерт, за утоление досужего аппетита. Один из знакомых даже, поглядев, как давлюсь сигаретным дымом на пустой желудок и уверяю, что совсем не хочется есть, отказываюсь отведать даже дыню, выразил сочувствие. Приговорил: «У тебя проблемы с едой».

Да, у меня проблемы с едой. Были, во всяком случае. Не знаю, как сейчас. Нынче никто не указывает мне на них. Может, они и сохранились — почем я знаю?

Подруги — другое. Но, во-первых, я не чувствовала себя ничем обязанной подругам, с которыми ела вместе. Меня не беспокоила толщина их кошельков, потому что платила за себя сама. Не рискуя поставить человека в неловкое положение: закажешь, что понравится, например, лозанью и черепаший суп, а у него хватит только на макароны и черепашьи коготки.

Так вот, я ела суп чуть ли не впервые в присутствии постороннего мужчины. И он ласково, как родная бабушка, глядел на меня. Радовался: у девочки хороший аппетитик.


Через месяц после того, как мы стали вместе жить, он деликатно указал мне на ошибку: «Не хлюпай, пожалуйста, когда ешь жидкое». Я смутилась, кивнула и постаралась отныне есть как можно бесшумнее.


Через два месяца он звякнул ложкой о тарелку и сказал построже: «Я же просил тебя. Не хлюпай».

У моего мужа ангельское терпение. Было.

Я немного огорчилась, что так огорчаю своего ангельского мужа. И во второй раз приняла решение отныне есть как можно тише. Ложка плывет по воздуху бесшумно, ничто не мешает супу так же бесшумно вылиться в рот.


Ещё через неделю он постучал пальцем по столу и настоятельно попросил. Даже потребовал. Он сказал укоризненно: «Ну!» И добавил: «Сколько можно?» Но так как я помнила о своем намерении есть, производя не больше шуму, чем пушинка, летящая в потоке сквозняка, и искренне полагала (заблуждалась, конечно), что именно так и поступаю, я обиделась. Он прав. Так действительно больше нельзя.


Итак, с меня хватит. Довольно! Свободу попугаям! И кроликам! Отныне никто не помешает мне есть, как свинье, чавкая, причмокивая, хлюпая, разбрызгивая суп во все стороны из моей одинокой лохани, так, чтобы брызги попадали на скатерть, и на пол, и даже, возможно, долетали до кухонной мойки».


Умозрительно смешно, да. Боже. Я ещё пыталась справиться так, чтобы ничто не сломалось. Опосредовать опыт. Написать роман. В весёлом духе. Карикатурный. Файлик и должен был стать началом.


По окончанию листопада бродила в вечернем парке «Дубки». Хотелось говорить — сказать всё. Чтобы не пугать прохожих, достала мёртвую трубку сотового и стала рассказывать ей — и про то, как я бродила в тумане парка четыре года назад, и что от сырого запаха древесных грибов кружится голова, и нынче холодно, а скоро совсем похолодает…

Раньше рядом бежала весёлая рыжая собака со смешным, несолидным для боксёра именем Бакс.

Собака умерла. Трубка отвечала надменной, абсолютной пустотой. Пустотой, в которой таилось чьё-то враждебное присутствие, и жутковато приникать к ней живым мерзнущим ухом.

— Теперь, к счастью, я уже совсем остыла. Думаю, всё к лучшему, что мы разошлись. Он вообще стал в моём сознании подобием пустой оболочки, содержание выветрилось, ушло куда-то.

— Остыла, говоришь. Вижу, вижу… Ты уже столько времени распинаешься на тему того, как именно ты к нему равнодушна и насколько градусов охладела. Ну-ну.

— Не передергивай. Что ж ты думаешь, три года вечной любви могут вот так сразу подернуться пеплом?

Если бы сейчас позвонил кто-нибудь, ну вот кто-нибудь, из тех, с кем я хотела бы поговорить, даже если тот, кому я предназначала речи — я даже не стала бы с ним разговаривать. Так была увлечена собственным монологом. Типичная возгонка: в одиночку женщина влюбляется, в одиночку разочаровывается. Не прорвать плотную ткань.

Да и всё равно ведь — не позвонили…

— Когда умер великий мудрец, — поучала я трубку, — ученик рыдал, а люди спросили: «Что ж ты плачешь, учитель ведь тебе говорил, и ты повторял, что смерти нет, да и вообще мир — пустота?» Как, мол, соотносятся твои речи и твои слёзы? А ученик отвечал, что не он плачет, а плачут его глаза, учителя больше не доведётся им видеть, и не он дерёт на себе волосы, а его руки, от тоски: больше не обнимут учителя…

Лишь однажды плавное течение нашего разговора было нарушено: какая-то старушка, проходя мимо, буркнула:

— Лучше бы ты в Путина влюбилась.

Оторопелая, глядела ей вослед. Так и недоумеваю.

Впрочем, должно быть, послышалось.


От Ульриха пришло очередное очень милое и очень бессмысленное электронное послание, в котором были слова «хотел бы обнять тебя, маленького отважного солдата». Какая чушь. Бессмысленно и тупиково, обоюдоострые стремления прочь от собственных одиночеств. Ещё один фрагмент чужого, лишнего, ложного опыта. Лучше прекратить всякую переписку, чем вести её в таком духе, томясь собственным бессилием и невозможностью какой-либо встречи.

А если бы встречу и было возможно назначить, придумать, провести — не завела бы она в ещё более глухой тупик? Конечно. Вроде и мнится, дальше тупика хода нет, но всегда есть возможность ещё усугубить тяжёлое положение. Ну хоть в этом отношении жизнь предоставляет большие возможности.


Не интересно, что было год назад в то же время. Иной раз люблю припомнить, что было, скажем, ровно в полдень такого-то ноября такого-то года. Но теперь лучше не вспоминать. Что б там ни происходило — тогда мы были муж и жена. Рассматривая фотографию (я во внутреннем дворике летней Академии МВД), испытала нечто вроде боли за неё (ту, что на снимке) и за него (кто никогда не взвесит в руке глянец конкретной картинки). Словно два маленьких и глупых человечка, где-то когда-то бывшие нами — злобные гномики — разрушили всё, что могло бы состояться. И не состоялось…


Евгений каждый день стучится в аську: «послушай, айда в клуб!», «позволь пригласить тебя на маленькую прогулку», «скучаю по вам».

Бывало, учительница увещевала нас: запоминайте правила, зубрите грамматику — вот доведется строчить письмо любимому (любимой), ошибок поналепите, тут, мол, вас и разлюбят.

Школа, милая школа.

Тогда слышалось дикостью, понятно: кому взбредет писать письма, мы что тут все, козлы собрались? Взрослый класс взирал на прекраснодушную староватую дурочку у доски с густым недоумением в прищуренных глазах.

Теперь вот знаю, зачем учить грамматику — непрошибаемый аргумент: чтобы не сделать ошибку в переговорах по аське. Всерьез задумалась: как надо говорить? Скучаю «по вам» или «по вас»? Одно спасение от собственной безграмотности — безграмотность окружающих.


Достославный Роман предложил, не много не мало, вместе снимать квартиру и подарил желтую с червлёными краями розу. Гипотеза, что мы с ним в глубине души одного пола, и подтвердилась и пошатнулась в одно и то же время.

Но больше подтвердилась — я поняла намерение: когда не хватает денег, другу или подруге предлагают: «Слушай, давай снимем квартиру на двоих».

В маршрутке двумя минутами раньше сказал, есть отличная идея и сейчас мы выйдем и он её изложит. Вот только что на весь «рафик», не стесняясь, разглагольствовал, хочет попробовать подзаработать оператором конторы «секс по телефону». А тут решил подождать, пока выйдем.

Видя, как я опешила от такой всерьёз предлагаемой будущей жизни вдвоём душа в душу, Рома ещё и аргументировал:

— Я к тому же мужик хозяйственный.

В тот момент он напомнил моего славного брата. «Мама, — говорил Петька, четырехлетний, — У тебя в семье много музиков! Я музик? Папа музик? И, мама, деда зе тозе музик!»

— А я нет, — ответила Роме и была, в принципе, права: и не хозяйственная, и (страшно молвить!) не мужик.

— Ну ничего, придется мне все хлопоты взять на себя…

Слышали, знаем. О кошмарное дежавю, холодом пробирающее повторение ситуаций. Теперь, подумалось, раз в два года, ровно в ноябре, будут предлагать одно и то же — и чуть ли не в тех же словах.

О брат мой, брат.

Он явно мне послан кем-то там, сверху или снизу, смягчить отчаянье. Как жаль: просто не представляю, что нужно делать и в какой последовательности, чтобы влюбиться в Ромочку.

Мирно пьем какао в «Ростиксе» и говорим об общих знакомых. Домой возвращаюсь в девять вечера. Не многим позже, чем прихожу обычно с работы. С наигранной веселостью говорю маме, ставя в вазу розу:

— Ну вот, а я думала, придется в монастырь идти.

Но кто подарил — не сообщаю. Уже научилась держать ухо востро. Невольно подспудно опасаюсь нечаянного подвоха. Нет уж: знакомый. Достаточно. Всё-то вам расскажи.


Вечером снова перечитываю, что успела написать в порядке терапии о нашем с тобой разрыве, мой единственный. Горько вдвойне: в тексте невольно всё время выгораживаю себя и тебя обвиняю. Прости. Просто я недостаточно сильна, чтобы избразить всё, как было: вечной борьбой центростремительных и центробежных сил — говорят, галактики расходятся во времени и пространстве, развиваются спирали, разносятся с бешеной скоростью планеты и звезды, всё удаляясь и удаляясь друг от друга.

Зато я постигла важнейшую вещь: в нашем мире всё конечно. Кант присочинил свою оппозицию ради красного словца.


Говорю, больше не стану писать о разрыве: хватит. Оборвать бред, вопли, никчёмные стенания. Начать жизнеутверждающее. Феерический роман…


Но потихоньку, исподволь, сама не очень отследив, в какой момент, затеяла подготовку к жизни другой, более радостной, более светлой. Купила новый будильник. Маленький жёлтый кубик, в котором на одной панели разноцветные циферки и даже стрелки разноцветные, пиликает негромко, но убедительно настойчиво: «ту-ту». И ещё — энергичную синюю бритву, мужскую, хоть и для женских надобностей. Там продавалась розовая такая, псевдобритва — мягкий предмет из тупой пластмассы, неостроумно маскирующийся под инструмент для сбривания памяти, но я выбрала, как всегда, мужскую, с агрессивной плавностью линий.

Кстати, тоже чисто женское, тёмное, мифологенное: придание бытовым вещам почти магического значения.

А ещё я люблю тебя. Вот и все мои вечные новости.


Да, и как могла забыть! Дмитрий звонил.

— В кино хочу тебя пригласить…

За окном вспыхнуло и погасло: видно, лампочка лопнула в фонаре.

— Извини, Дим. Не получится…


Прощаясь с морем, в заключительный раз в нынешнем году шла по набережной. Баян лил мелодичные звуки.

Белобородый старик с усилием раздвигает и сдвигает мехи. Тот музыкант! И мелодия та же — три вальса. Шульженко поёт.

Подошла и увидела: старик другой, незнакомый. Очки в мутной оправе, на резинке, чтоб не сползали.


Ночное небо Москвы так туго спелёнуто смогом, что сквозь проглянет разве только комета, возвещающая несчастье.

Ничто не заканчивается в жизни. Мы бессмертны. В этом, а ни в чём ином, истинная печаль обыденности. Невозможность завершения.

Обрyблю, где придётся. Сейчас.


…В двадцатых числах ноябрь представил проект зимы: всё уже лежало под снегом, хранилось под спудом, надёжно спрятано. Всё уже было белым, как больничный халат, и воздух прозрачно намекал, что в нём стоят, как в баночке розоватой от акварели воды, тонкие кисти веток, а скоро и они будут схвачены морозом. Но что-то вдруг не понравилось там, наверху, и начавшуюся зиму решено было переиграть. Снег стаял дотла, зазеленела трава. Москва стала Лондоном, захлебнулась в густом тумане.

В гулком зале несостоявшегося вальса душа полнится спокойствием. Море будет гладким, тёплым и густым, а где-то там, в далёкой глубине вселенной, в чёрной высоте пустыни, однажды зажжётся звезда.

Загрузка...