Я уезжал из Рима, грустней и потерянный. Не только потому, что было жаль оставлять прекрасный город, которого больше никогда не увижу, оставлять старых и новых друзей.
У меня было чувство тихой неприязни к Италии, не оправдавшей моих надежд.
Поезд, уходящий из Рима в северном направлении, идет через город совсем недолго и сразу сворачивает за окружающие город холмы.
Рим исчезает неожиданно, поезд входит в извилистую долину среди холмов, на которых рассеяны многочисленные деревни и городишки, надо всем этим распростерто итальянское небо — вот он, итальянский пейзаж, столько раз описанный людьми, находящимися в состоянии острого возбуждения, вызванного восхищением собственной впечатлительностью.
Итак, я уезжал, грустный и потерянный. Меня мучила мысль, что месяц, проведенный в Италии, — это еще одна бусинка, нанизанная на нитку впустую истраченного времени.
Зачем я сюда приезжал?
Красота этой страны существует и без меня. Ничего я к ней не прибавлю, нечего не отниму своим удивлением и восхищением.
Я уже давно стыжусь восхищаться красотой. Может быть, потому, что те, кого я ненавижу и презираю, заставили меня когда–то стыдиться, и я, скрученный в бараний рог навязанным мне стыдом и вдобавок пристыженный своим непротивлением, из гордости навсегда остался таким стыдливым.
Наконец, может быть, я не хотел и не умел восхищаться красотой и по иным причинам…
Великолепный Колизей был местом, где львы пожирали христиан, а замечательная базилика Святого Петра — это триумф тех же самых христиан, которые позволяли себя съедать ради будущих поколений и даже ради вечного блаженства. Колизей от Святого Петра отделяет по прямой всего лишь несколько километров. На середине этого пути, на Кампо деи Фиори, пожираемые некогда львами христиане сожгли Джордано Бруно. Они даже поставили ему потом за это на том же самом месте великолепный памятник.
В самом деле такое обилие красоты, нагроможденной на столь небольшом участке, может вызвать тошноту.
Так по разным причинам я не смог насладиться богатой красотой Италии, а роль туриста казалась мне смешной, неподходящей к моему положению, личному и общественному, неподходящей, пожалуй, вообще никому.
Что–то, видимо, перемешалось в мире, нарушился какой–то уже определившийся порядок человеческих переживаний. А люди, у которых привычка сильнее рассудительности и благоразумия и даже чувства, кружатся, точно лунатики в поисках впечатлений, для которых давно уже нет ни почвы, ни условий и которые существуют только как параграф в запыленном каталоге разрушенного катаклизмами музея.
Итак, быть туристом я не хотел и не мог. Значит, я должен был выступать в роли писателя. Писателя, который решил посетить чужую страну, чтобы расширить свой кругозор, чтобы установить культурные контакты, сделать различные выводы, общие и частные, познакомиться с людьми и обычаями, с общественными взаимоотношениями и политическими нравами.
Однако такая роль казалась мне столь же искусственной и фальшивой, как и роль туриста. Не только потому, что объявлять себя писателем вне письменного стола мне казалось просто комичным. Это было реакцией на крикливые заявления некоторых писателей, твердящих по любому поводу, что писательство–это высокое призвание, гордое служение человеку и обществу, что и старались они показать буквально всегда и везде.
И делали это с таким самозабвением, с таким упорством, так рьяно соревнуясь на этой ниве, что и в жизни и в своем творчестве утратили всякие человеческие черты ради абсолютного и полного величия своего призвания. Но, как я сказал, не только потому, что я уже давно пытался держаться подальше от позиции «всегда и везде», я не хотел выступать в моем путешествии в качестве писателя.
Мне казалось бессмысленным и бестактным, ненужной комедией путешествовать ради того, чтобы нацепить на себя какую–нибудь этикетку, а не ради собственных впечатлений.
Мне казалось неприличным и глупым видеть в путешествии что–то иное, чем механически наматываемую нить своих собственных впечатлений.
Пуститься в далекое путешествие?
Да.
Но затем, чтобы преследовать убежавшую с любовником неверную любовницу (в полночь, при луне, во флорентийском переулке заколоть обоих точным ударом кинжала в сердце). Чтобы выполнить тайную и важную миссию служения отчизне или предать ее. Чтобы сражаться за свободу и социальное освобождение чужого народа. Чтобы подсмотреть новейшие модели дамских платьев и продать их фирме «Ева»? Чтобы совершить что–то неслыханно благородное. Чтобы сделать пакость.
Чтобы сделать что–нибудь, но такое, что свяжет в единое и последовательное целое мое прошлое с моим будущим, что будет представлять собой приключение, испытать которое может не каждый турист или писатель с помощью паспорта, визы и обмена валюты, а только Я, родившийся 5 февраля 1914 года, особые приметы: родинка на левом колене.
Случилось, однако, так, что не желая быть ни туристом, ни писателем, я путешествовал как турист–писатель, а неистребимая вера в чудеса приказала мне доверчиво ждать, что все–таки что–то случится, что–то произойдет.
Но ничего не случилось, ничего не произошло, и вот я возвращался, грустный и потерянный, с обидой на Италию, такой же бессмысленной, как обида на не ответившую взаимностью женщину, которая ничего вам не обещала. Возвращался с чувством, которое испытывал когда–то, идя в школу с невыученными уроками.
Поезд набрал скорость. Он входил в туннели и выходил из них со свистом, стуком и скрежетом.
Я решил пойти в вагон–ресторан позавтракать. Есть мне не хотелось, но это было умнее, чем стоять у окна и смотреть на пейзаж, с которым меня уже ничто не связывало, с которым меня никогда ничто не связывало.
Печаль, беспокойство и досада постепенно сменились состоянием кроткого смирения.
«В конце концов, что мне? — думал я. — Съем свой завтрак — и все».
Слегка покачиваясь, шел я коридорами красивых, чистых итальянских вагонов и был почти доволен.
Я еду в первоклассном международном экспрессе, иду завтракать в вагон–ресторан, чего мне еще? Светит солнце, видны красивые холмы, течет река, мчатся по шоссе автомобили, через два дня буду дома, нарасскажу всякой всячины, что–нибудь присочиню. Э, да что унывать!.
Когда жизнь вдруг сдавит тупым оцепенением и тебе покажется, что ты барахтаешься в бессмысленности и беспорядке, хорошо вызвать в себе, хотя бы искусственно, какое–нибудь желаньице, возыметь какое–нибудь намерение. Это может быть что–то самое обычное, так, любой пустяк: выкурить сигарету, съесть конфету, нарисовать господина с бородой и усами, сойти вниз и посмотреть, нет ли в ящике письма, условиться с кем–нибудь по телефону о встрече на будущей неделе, пойти на чашку кофе, купить газету.
Не важно что. Важно выиграть время — время ожидания. А ожидание восстанавливает порядок, усыпляет беспокойство, заглушает голос внутреннего протеста.
Итак, почти довольный, шел я в вагон–ресторан и по дороге думал о таких вещах, как белая скатерть, масло и булочки, движения кельнера, услужливые и точные, зубочистки, звон посуды.
То, что мне не хотелось есть, не имело никакого значения.
Вагон–ресторан был переполнен. В нем царило большое и приятное оживление. Кельнеры, ловкие и, я бы мог поклясться, страстно влюбленные в свое дело, двигались невообразимо быстро и только чудом не налетали друг на друга. Совсем как автомобиля на площади Венеции.
Звенела посуда. Стучали ножи, вилки, ложки. Пассажиры энергично двигали локтями, челюстями, некоторые даже туловищем. Все эти движения были подчинены необходимому для жизни поглощению калорий. Царила удивительная атмосфера действий определенных и решительных. Женщины улыбались, сохраняя осанку, полную очарования и непринужденности. Мужчины держались свободно, были остроумны и общительны. Некоторые из них — деловые, бывалые, с зубочистками во рту. Говорили о делах, говорили небрежно, как бы мимоходом. Но где–то там, настороженно притаившись, готовые, как ястреб, внезапно упасть и схватить добычу.
Какая необычная атмосфера царит тут по сравнению с обыкновенными вагонами! В обыкновенных вагонах люди равномерно покачиваются, покорно отдавшись печальной необходимости путешествовать. Сонно перелистывают газеты. Равнодушно грызут очищенное перочинным ножом яблоко. С наклоненной по–дурацки головой, раскрыв рот и моргая главами, задумываются над далекими неинтересными делами, только на время путешествия вытащенными из забвения.
С уверенностью могу сказать, что, если бы к этим оживленным людям из вагона–ресторана получше присмотреться, заглянуть им, так сказать в черепок, оказалось бы, что многих из них привело сюда не чувство голода, а, так же как и меня, желание хоть ненадолго отвлечься от своих мыслей.
Сидящий с левой стороны у окна мужчина не оставлял на этот счет никаких сомнений. Перед ним стояла чашка с нетронутым кофе, в руке он держал надкусанную булочку. Он смотрел в окно, забыв о булочке, и не нужно было особой проницательности, чтобы сказать, что не апеннинский пейзаж так его заворожил; скорее, он воспользовался им, чтобы углубиться в самого себя.
Единственное свободное место было как раз напротив него.
Я подошел, слегка поклонился и вежливо спросил: — Рermettite? (Разрешите?)
Он резко повернул ко мне голову, посмотрел рассеянно и, точно пойманный на месте преступления, начал есть булочку, торопливо, маленькими кусочками, не отвечая на мой вопрос!
Я спросил еще раз:
— Реrmettite?
— Bitte schon, — ответил он на этот раз и начал помешивать ложечкой кофе.
— Меrsi, — сказал я и сел.
— Рleasе–ответил он так, словно для него положение выяснилось, перестал мешать кофе, отложил булочку и опять отвернулся к окну.
Я посмотрел на него с некоторым подозрением: только поляки за границей говорят на всех языках сразу. Возможно, что и он подумал то же самое, потому что взглянул на меня неожиданно и быстро.
Смущенный таким внезапным контактом, я протянул руку к меню и спросил: Vous permettes?
Он не ответил, только равнодушно кивнул головой и вдруг, совершенно неожиданно, проглотил надкусанную булочку, залпом выпил кофе, вытер салфеткой губы и, слегка наклонившись ко мне, спросил по–польски: — Вы из Варшавы?
— Из Варшавы, — ответил я, ничуть не удивленный, — а вы?
— Я тоже из Варшавы.
— Прекрасно. Какое совпадение!
— Что же тут особенного? Бывает.
— Но и не так уж часто! Как вы узнали, что я поляк?
— А разве это трудно?
В эту минуту подошел кельнер и спросил, что мне подать. Я заказал кофе и булочки, но незнакомец задержал кельнера, положив ему руку на плечо, и обратился ко мне:
— Знаете что? Может быть, мы чего–нибудь выпьем? А вы лучше закажите какую–нибудь закуску.
— Гм. Прямо с утра?
— Э, а вы действительно варшавянин?
— Видите ли… варшавянин или не варшавянин, но я здесь уже целый месяц. И, как вы сами понимаете, лишних денег у меня нет. А я должен задержаться еще на два дня в Венеции.
— Об этом не беспокойтесь, — он снял руку с плеча кельнера и пожал мне локоть.
И вдруг в итальянском вагоне–ресторане повеяло Польшей, я так и ждал, что кельнер заговорит по–польски: «Ну, панове, туда или сюда, заказывайте что–нибудь или купите себе бутылку лимонаду на следующей станции, вы у меня тут не одни».
Но кельнер был итальянец, он терпеливо ждал, вежливо улыбаясь, точно хотел своим молчанием уверить, нас, что родился только для того, чтобы исполнять любые наши капризы.
— Ни о чем не беспокойтесь, — повторил незнакомец. — Я не успел еще всего истратить. (Мне показалось, что он сказал это с некоторой горечью.) Сделайте одолжение, позвольте вас угостить. Ну право же, очень вас прошу. Я уверен, что у вас еще будет случай отплатить мне, если вы захотите. Ну, не будем об этом говорить, хорошо? Саmerіеrе, бутылку граппы покрепче и закуску. А там посмотрим.
Он потирал руки, оживился и выглядел довольным. Но мне показалось, что под этим оживлением кроется какая–то глубокая печаль. С виду это был уже не тот тоскливо углубившийся в себя человек, которого я увидел, войдя в вагон–ресторан, а беспечный завсегдатай, обрадованный перспективой приятной беседы. Однако чувствовалось, что это лишь с виду, что, так же как и я, он искусственно вызвал в себе желание пойти позавтракать, чтобы убежать от охватившего его в поезде оцепенения. Когда же постепенно оно начало им овладевать и за завтраком, он постарался воспользоваться благоприятным случаем, чтобы угостить себя новым, более эффектным желаньицем!
— Граппа, — сказал он, — напоминает наш бимбер, который столько пили во время оккупации. Здесь мне особенно приятно пить граппу. Но, может быть, вам угодно коньяк или виски…
— Нет, я тоже люблю граппу. Она действительно напоминает бимбер. Но она тоньше и приятнее на вкус.
Да. Несомненно, тоньше и приятнее. Совершенно с вами согласен. По–моему, итальянцы недооценивают этот напиток. Вы заметили, что они не пьют перед едой, а только после?
— Что ни народ, то обычай. Как вы узнали, что я поляк?
— Разве это трудно? Я видел вас на вокзале в Риме и слышал, как вы говорили по–польски с кем–то, кто вас провожал.
— А, это приятель, он работает в посольстве.
Беседа не клеилась. Но через минуту кельнер принес граппу. Незнакомец сказал:
— Ну, поехали.
Я сказал: — Поехали.
Стало немного веселее.
— Знаете, — сказал незнакомец, — я вот сидел здесь, и вдруг мне показалось все чужим и враждебным. И этот итальянский кофе, и этот итальянский пейзаж, и итальянские булочки, и эти итальянцы вокруг. Я подумал: эх, посидеть бы здесь с веселым собутыльником, с родной польской душой.
Я пытался угадать, кто он. Его речь могла показаться плоской и банальной. Но я чувствовал, что он говорит, чтобы отвлечься, в отчаянии отгоняет какие–то мысли, ищет спасения, рядится в чужую личину, где–то виденную, взятую напрокат, как карнавальный костюм.
Неожиданно он снова помрачнел, задумался, опустил голову и сидел так, с опущенной головой, совершенно отдалившись от меня, будто вообще перестал замечать мое присутствие. Меня это даже обидело. Но он, по–видимому, был человеком деликатным, потому что сразу же спохватился, поднял голову и с улыбкой, еще немного грустной, идущей откуда–то из глубины его размышлений, сказал:
— Простите мою рассеянность. Такая уж у меня глупая привычка, время от времени задумываюсь неизвестно над чем; пожалуйста, не обращайте внимания.
Он был деликатным. Он хотел меня убедить в том, что это состояние возбуждения и нарушенного равновесия возникает не от случайных и внезапных впечатлений, а является для него обычным и естественным. Нет, у него не было намерения навязываться мне со своей откровенностью, как это можно было ожидать от поляка, встретившегося с поляком в вагоне–ресторане. Нет. Действительно видно было, что он делает все, чтобы казаться естественным и уравновешенным, чтобы его не заподозрили в драматизме.
Но эти усилия были напрасны. Было ясно, что сколь мало пережил в этом путешествии я, столь много пережил он.
Вот, подумал я, пресыщение и неудовлетворение встретились за одним столом в состоянии раздражения. Вот если бы нам каким–нибудь образом удалось, ну хотя бы с помощью «административного нажима», обменяться чем–нибудь, как–нибудь выравнять этот перебор и недобор.
И тут в голову мне пришла странная, может быть, даже отчаянная мысль.
Я возвращаюсь из путешествия с пустой головой и почти пустым сердцем. Возвращаюсь, как ученик, который идет в школу с невыученными уроками. А что делает ученик, — когда он не выучил уроки?
Списывает у товарища.
Если в прекраснейшей стране мира я был лишен собственных впечатлений, что же мне теперь остается, как не воспользоваться чужими? Бедную, исхудавшую клячу тоски напоить из чужого источника, раз уж свой высох.
Как же быстро и противоречиво изменяются наши намерения, стремления и притязания. Еще минуту назад я думал, как увернуться, если бы моему товарищу по путешествию пришло желание пооткровенничать. Теперь, наоборот, я думал, как бы вызвать его на откровенность.
Сверх ожидания это оказалось нетрудно. Конечно, и граппа стала моим союзником.
А когда мы вышли на вокзале в Венеции, где ему надо было пересесть в венский спальный вагон, а мне, как я и собирался, остаться еще на два дня, он держал меня на перроне за пуговицу и говорил, объяснял, рассказывал без умолку еще долго после отхода венского поезда. При этом он не только не начал рассказ о своем путешествии, но едва выкарабкивался из воспоминаний детства….
Когда наконец я обратил его внимание на то, что венский поезд давно ушел, он беспечно махнул рукой и ответил сентенциозно:
— И этот и все другие. Зачем принимать все так близко к сердцу? Я остаюсь с вами. Разве Венеция не для того только и существует, чтобы неудачливые пилигримы могли рассказывать друг другу шепотом под луной историю обманутых надежд? Ха–ха–ха! Пойдемте в гондолу, Санта — Лючия! Ни эти каналы, ни эти дворцы не слышали еще такой печальной исповеди, не видели такого трагического влюбленного! Ха–ха! Вперед, гондольер!
Проклятая Венеция. Все в мире развивается и изменяется. Только она одна испокон века все та же, все такая же. Проклятая красота, вознесенная таким простым и дьявольским фокусом над всеми временами. Город, которому нет уже никакого оправдания перед миром и который все еще терзает ужасными пытками, каких не выдумал бы самый жестокий дож, всех тех, кто бежит, задыхаясь, за вечно ускользающей из рук тоской. Город, который глупым влюбленным коварно дарит минуты величайшего счастья, чтобы еще сильнее ударить одного из них или обоих в минуту поражения. Который господь бог не должен был бы показывать людям. Который будит высшие порывы самых сокровенных переживаний и требует вслушиваться в чужие.
Говорят, с каждым годом Венеция опускается на несколько сантиметров и ей грозит гибель.
Пусть скорее поглотит ее море!
Генрик Шаляй — мой случайный знакомый из вагона–ресторана — считал, что семь происшествий между пятым и двадцатым годами его жизни оказали решающее влияние на формирование его характера и склонностей. А значит, и на всю его судьбу.
Характер и склонности, уже сформировавшиеся, порождают адскую жизненную силу, с которой тщетно пытается бороться наше беспристрастное сознание, или то, что мы привыкли называть рассудком.
Я недавно убедился в этом на собственном опыте: дело в том, что характер у меня немного вздорный, я человек неуравновешенный и вечно ввязываюсь в совершенно ненужные истории. Часто, теряя благоразумие, я становлюсь смешным. Недавно в одном учреждении я столкнулся с чем–то, что показалось мне в высшей степени обидным. Может быть, это и в самом деле задевало меня, но эта обида проистекала из общих и принципиальных положений, которые никто из служащих этого учреждения не мог ни изменить, ни быть за них в ответе. Я понимал это. И все же какая–то непреодолимая сила толкала меня на скандал. Мой беспристрастный разум с беспокойством наблюдал за мной и старался повлиять на меня успокаивающе.
«Человече, — шептал он мне, — найди в себе силы и как можно скорее покинь этот дом. Зачем выставлять себя в смешном виде?»
Я целиком сознавал разумность этого, но продолжал ходить по коридорам и искать кого–нибудь, кому бы мог высказать свои претензии.
Казалось, сама судьба хотела уберечь меня от глупого положения, и я нигде не мог найти ни директора, ни его заместителя, никого из начальства и вообще ни одного служащего. Все куда–то ушли. Это разъярило меня еще больше, но в то же время я чувствовал облегчение. Я уже спускался по лестнице к выходу, и вдруг — я до сих пор не понимаю, как это случилось, — повернул назад, вошел в первую попавшуюся дверь учреждения, не имеющего никакого отношения к моему делу, — устроить истерику: я жаловался чуть не со слезами, угрожал неизвестно кому, тщетно силился иронизировать и язвить, приводил совершенно личные и даже интимные подробности своей жизни, делал туманные намеки, которых, разумеется, никто из этих людей понять не мог.
Я встретил глубокое молчание и взгляды, полные сочувствия. Когда, уходя, я с шумом захлопнул дверь, то услышал за собой откровенный и всеобщий взрыв смеха.
Я тут же подумал: вот опять сделал глупость. И зачем мне все это было надо?
Генрик Шаляй считал, что семь происшествий оказали решающее влияние формирование его характера и склонностей.
Однажды вечером после ужина Генрик сидел на диване в гостиной и рассматривал большой альбом с цветными фотографиями, который назывался Autour du monde. Ему шел тогда пятый год. Фотографии были великолепные и самые разнообразные: Ниагарский водопад, крокодилы в Ниле, мечеть Ая — София, авеню Опера в Париже, небоскребы Нью — Йорка, Шенбруннский дворец в Вене, Карлов мост в Праге, Эверест, вид на остров Сан — Джорджио с пьяцетты в Венеции в лунную ночь и тому подобные необыкновенные вещи.
Генрик знал этот альбом наизусть. Он смотрел его по нескольку раз в день, но каждый раз альбом вызывал в нем одни и те же чувства, и он погружался в мечты о далеких путешествиях, которые совершит, когда вырастет.
Любил он также стоять вечером у окна, следить за дымом, поднимающимся над Главным вокзалом, который часто называют ещё вокзалом Венской железной дороги, слушать свистки паровозов и стук колес. Они жили на четвертом этаже одного из домов в Иерусалимских аллеях, почти против вокзала, надалеко от гостиницы «Полония». Генрик любил проходить мимо этой гостиницы, особенно вечером, когда из освещенного холла на улицу падали светлые блики.
Вокзал Венской дороги и гостиница «Полония» были живым воплощением настроений, заключенных в альбоме.
Однажды вечером он сидел, как обычно, после ужина на диване в гостиной с альбомом на коленях. Стеклянные двери в столовую были широко открыты. В столовой расхаживала мать. Она поминутно смотрела на часы и что–то громко напевала. Слишком громко. Так мы поем, когда чувствуем беспокойство, убежденные, что это пение отведет от нас всякое подозрение. Вдруг в замке повернулся ключ, и через минуту послышалось, как отец раздевается в прихожей. Мать остановилась и на мгновенье замерла. Казалось, ее беспокойство не исчезло, а возросло.
Все эти подробности Генрик, разумеется, осознал значительно позже.
Отец вошел, мрачный и какой–то торжественный.
— Что с тобой? — сразу спросила мать.
«— Как это — что со мной? Как будто со мной что–то должно было произойти? — сказал отец безразличным, усталым голосом.
В его словах не было ни раздражения, ни насмешки.
Он сел за стол и подпер голову руками. Мать тихо вздохнула.
— Обедать будешь? — спросила она неуверенно. Отец не ответил. Он только покачал головой и вдруг
спрятал лицо в ладони и заплакал.
Он плакал беззвучно, плечи его тряслись.
Но Генрик знал, что он плачет. В первый раз в жизни он видел, как отец плачет. Он почувствовал во всем теле какой–то незнакомый, какой–то неприятный жар, стала неметь спина. Он застыл над альбомом.
Мать медленно подошла к отцу и обняла его голову.
— Ну что с тобой? — прошептала она. — Ну, успокойся. Скажи наконец, что тебя мучает? Ведь я уже несколько дней замечаю… Ну тише, тише. Генек все видит и слышит. Нехорошо.
— Генек, — всхлипнул отец. — Ведь это я из–за него. Мать засмеялась. Казалось, с нее спала тяжесть.
— Чего ты от него хочешь? Он последнее время такой послушный, спокойный.
Генрику хотелось сжаться на диване в комочек, он боялся даже пошевелиться.
— Вот именно! — закричал отец. — Вот именно, слишком послушный, слишком спокойный. Я боюсь, что из него ничего путного не выйдет, что он так никем и не станет.
— Ах, что за глупости! Какие у тебя основания?
— У меня нет никаких оснований. Но родить на свет ребенка, дать жизнь какому–то существу — это большая ответственность! Все ли я делаю, чтобы он стал кем–нибудь в жизни?
— Ох, ох! — Мать снова рассмеялась, взяла в руки голову отца, повернула к себе и посмотрела ему в глаза. — Ты последнее время стал очень впечатлительный. У тебя слишком много забот, хлопот, ты переутомился на работе, ты непременно должен отдохнуть, уехать куда–нибудь.
— Уехать! — крикнул отец с отчаянием и надеждой одновременное — Уехать!
Мать позвонила. Вошла горничная.
— Франя, пожалуйста, уложите Генека спать, уже поздно. Генек, подойди, пожелай нам спокойной ночи.
А Генрик сидел, склонившись над залитой лунным светом Венецией, и боялся, что, если он шевельнется, произойдёт что–то ужасное, что–то, чего невозможно ни предвидеть, ни постичь.
Мать подошла к нему, взяла на руки и поцеловала.
— Какой горячий! — воскликнула она. — Не заболел ли ты?
Он мотнул головой. Это стоило ему больших усилий. На минуту мать задумалась, а потом сама отнесла его в детскую, раздела и уложила спать.
Во всем этом ясно было одно: из него ничего путного не выйдет. А это значит, что он не будет путешествовать, не будет иметь никакого права на привилегии, которыми пользуются взрослые. На следующий день он разорвал картинку, которую начал рисовать. Рисунок должен был изображать господина в котелке, подбрасывающего вверх коробку спичек с надписью «Блоне».
Это была реклама спичечной фабрики. Его перестали интересовать игрушки, он не знал, что с ними делать. Все, что он начинал делать, казалось ему нескладным, глупым и ненужным. А ведь совсем недавно, поставив один кубик на другой, он восхищался этим как чем–то необыкновенным, звал всех полюбоваться и требовал похвал. Еще недавно он мечтал как можно скорее стать взрослым. Сейчас он боялся этого. Каждый минувший день увеличивал его страх, ему казалось, что что–то уходит. Может быть, это не касалось жизни вообще, а только детства. Впрочем, это было одно и то же. За пределами детства таилась пустота.
Много позже Генрик понял, что на самом деле отцу ни на минуту не приходило в голову, что из его сына ничего путного не выйдет. Просто отец ухватился за это в ту минуту, как пьяный, который, теряя равновесие, хватается за край скатерти. Падая, он срывает скатерть, и фарфоровый сервиз с грохотом разбивается.
Генрик был для отца только наивным предлогом, чтобы скрыть истинные причины огорчений и беспокойства.
Но по прошествии лет такое открытие имело только историческое значение и не могло изменить того, что уже отложилось в душе Генрика.
В тот вечер Янек, брат Генрика, который был младше его на три года, давно уже спал. Генрик часто думал, что, если бы он тогда спал, а Янек сидел на диване и рассматривал Autour du monde, их судьбы сложились бы по–другому. Он отдавал себе отчет в полнейшей нелепости этой мысли, однако она часто мучила его. А когда позднее, в школе, он узнал историю о Иакове и Исаве, он увидел в ней себя и Янека. Он не смог бы объяснить это логически, но сильнее всякой логики было его интуитивное убеждение, что в тот самый вечер было продано его первородство.
И когда, вскоре после того, как он узнал о Иакове и Исаве, на обед подали чечевицу, он демонстративно отодвинул свою тарелку, желая показать родителям их библейско–кулинарную бестактность.
Немало недоразумений между нами и всем окружающим возникает из–за того, что, находясь во власти какой–нибудь безгранично господствующей, глубоко индивидуальной мании, имеющей могущественную власть только в нашем внутреннем и необъяснимом мире, мы ведем себя так, будто она ясна, понятна и очевидна для всех окружающих.
Отодвигая резким движением тарелку с чечевицей, Генрик толкнул чашку с компотом, чашка опрокинулась, и компот разлился по чистой скатерти. Только этот факт и зарегистрировала действительность и, не вдаваясь в подробности внутренней жизни Генрика, огласила официальное коммюнике сообщающее о баловстве, недопустимых манерах и заслуживающей наказания распущенности. Генрик должен был стоять в углу до конца обеда. Когда он смотрел оттуда на Янека, который с аппетитом и невозмутимым спокойствием поглощал чечевицу, в нем шевельнулись сомнения, таким ли уж коварным, жульническим способом отнято его первородство.
Кстати, возникает вопрос: как же тогда полагаться на биологию? Генрик очень любил чечевицу, но с этого момента он почувствовал к ней отвращение, его тошнило от одного ее вида.
Много позже он не раз вспоминал историю Иакова и Исава как забавный случай из своего детства. Но чечевица уже никогда ему не нравилась.
В к следующем году они поехали на лето в Сопот. Отец, мать, Генрик и Янек. Дети впервые должны были увидеть море. Янека это совершенно не занимало. С младенческих лет он вел себя так, как будто его ничто не трогало и ничто не касалось. Зато Генрик был взбудоражен. Ему казалось, он даже был уверен, что это будет переломный момент в его жизни. Там ожидают его необыкновенные вещи. Там откроются перед ним новые, незнакомые миры. Монотонность варшавских будней навсегда заменит многокрасочная необычность.
Море голубое и соленое. Его простор безграничен. А горизонт — лишь веселый посредник между голубизной морской и небесной. По этой голубизне плывут корабли. Днем — сияющие и разноцветные, в сумерки — затянутые пылающей мглой, ночью — залитые огнями. Эти корабли были, может быть, самым главным. Ведь это им были открыты тайны неизведанных впечатлений. Их ближайшими родственниками на суше был дым над вокзалом Венской дороги и падающий на тротуар свет из гостиницы «Полония».
В Сопот приехали поздно вечером. Намученные дорогой, сразу легли спать. Вилла, в которой они остановились находилась на приморском бульваре. Перед сном Генрика долго не могли оттащить от окна, хотя за окном были видны только кромешная тьма ночи и густые деревья.
Он лег спать с тем чувством безмерного богатства, которое испытываем мы, засыпая с мыслью, что следующий день готовит нам новые и приятные впечатления.
Увы, как редко это бывает!
Генрик проснулся на рассвете. Сразу соскочил с постели и подбежал к окну. За окном шелестела густая зеленая листва, сквозь которую проглядывало море, голубое, сверкающее на солнце. Он смотрел долго, а когда созерцание начало переходить в чувство огорчения в неудовлетворенности, стал бродить по комнате. Как бы нечаянно задевал мебель, шлепал как можно громче босыми ногами по полу, что–то мурлыкал про себя, передвигал стулья. Он делал это вовсе не для того, чтобы разбудить родителей. Скорее, он хотел освободиться от дремоты, подтолкнуть, растормошить светлый день, еще скованный ночным оцепенением.
Проснулся отец, накричал на него и велел лечь в постель. Генрик лег, но сразу же встал и снова принялся слоняться по комнате.
На этот раз проснулась мать и тоже накричала на него. Через минуту она начала гневный диалог с отцом. Наконец все встали.
— Собственно говоря, лучше встать пораньше, — сказала мать. — Надо же навести порядок.
Отец буркнул себе под нос что–то о том, какой это кошмар — проводить отпуск в семейном кругу. Мать приняла это на свой счет, и они поссорились. Янек добросовестно спал. Мир, разбуженный Генриком, мчался прямо в объятия дня.
Генрик ходил из угла в угол и поминутно повторял плаксивым голосом:
— Когда мы пойдем на пляж?.
Он трогал то, что трогать ему было не велено, натыкался на отца, который, намыливая себе лицо, расхаживал по комнате и проклинал сам идею отпусков; мать кричала:
— Перестань путаться под ногами, уймись наконец! — Если ему не терпится, — предложил отец, — пусть что–нибудь съест на скорую руку и подождет нас во дворе. Иначе мы все сойдем с ума.
Вилла выходила на приморский бульвар. Перед виллой был маленький садик, окруженный невысоким забором. Очутившись в этом садике, Генрик вздохнул полной грудью. Крутая черепичная крыша виллы была красочно вписана в сочную синеву неба. Солнце осыпало землю искрящейся пыльцой утреннего тумана. В воздухе что–то звенело, журчало и жужжало. Пролетела пчела. Покружилась над розой и села на нее.
Был слышен шум моря.
Генрик чувствовал себя свободным. Еще никогда в жизни он не чувствовал себя таким свободным, и он просто не знал, что с этой свободой делать, как ею воспользоваться. Несколько раз прошелся по усыпанной гравием дорожке от входных дверей до калитки и обратно. Гравий хрустел под ногами. Он остановился у калитки и отодвинул задвижку. Калитка открылась и приятно заскрипела. Генрик решил выйти на улицу. Он был свободен. У него было ощущение, что он впервые в жизни действительно свободен, может входить, выходить, делать, что хочет. В каких–нибудь пятидесяти метрах была видна улица, которая пересекала их улицу и, должно быть, вела к морю. Он мог бы, если бы захотел, встать там на углу и посмотреть наконец на море без всяких помех. Он представил себе совершенно реально, как он увидит там плывущий корабль.
Он вышел и закрыл за собой калитку. Это его немного испугало, он был теперь отделен от дома, ему стало не по себе. Он сделал несколько шагов, но все вокруг внезапно показалось чужим и неприветливым.
«Лучше подождать их, — подумал он, — и пойти с ними».
Он поспешно вернулся в садик, а когда закрывал за собой калитку, в дверях дома появился старик в жилете, высокий, седой и сгорбленный. Он приставил ладонь ко лбу козырьком и разглядывал Генрика.
Чтобы показать себя, Генрик встал на руки, а потом начал высоко подпрыгивать. Старик подошел к нему решительными шагами и заговорил по–немецки. При этом он показывал рукой на улицу.
— Я не понимаю, — тихо сказал Генрик. Он почувствовал, что начинается что–то ужасное.
— Уходи отсюда! — сказал старик на ломаном польском языке. — Это сад частный, здесь играть нельзя.
Генрик оцепенел. Итак, предчувствия его не обманули! Его выгоняют из садика, находиться в котором он имеет полное право. Несправедливость, беззаконие, грубое насилие подавляли, лишали способности понять, что все это только простое недоразумение.
Генрику даже не пришло в голову сказать, что он здесь живет. Он стоял, дрожащий, с опущенной головой.
— Ну! — старик в жилетке взмахнул рукой. — Raus, raus!(Вон!)
Генрик продолжал стоять — он не мог двинуться с места, и тут старик взял его за плечо, вежливо, но твердо подвел к калитке и легонько вытолкнул на улицу.
— Здесь можно играть или на пляже, или в своем садике, но не в моем садике. Это частный садик.
Он тщательно закрыл калитку, повернулся и, пройдя по дорожке так тихо, что гравий даже не хрустнул, дошел до дверей и исчез в них.
Генрик стоял в двух шагах от калитки. Он дрожал от ужаса и отчаяния. Это было что–то большее, чем неприятность. Сознание неотвратимой катастрофы, которая отняла все, что у него было в жизни, поставила его на край пропасти, и невозможно ни перешагнуть ее, ни обойти, ни отступить от нее.
В этом прекрасном городе над морем, в городе, о котором он так мечтал и в котором ждал чудес, была поставлена под сомнение законность его действий, вследствие чего он был выгнан из дому, разлучен с семьей и предоставлен самому себе в чужом и неизвестном месте.
Дети, наделенные богатым воображением, часто утрачивают его в самых неожиданных случаях, необъяснимых и зловещих. Такой случай вырастает до размеров самодовлеющей действительности вне которой уже ничего не может произойти. То же самое, только в ином масштабе и при другие обстоятельствах, случается иногда и со взрослыми. А вообще еще не выяснено, на чем основано такое состояние души. Может быть, оно является результатом здравого рассудка, а не паники. Рассуждения на эту тему завели бы нас слишком далеко, отложим их до более подходящего времени.
Генрику в этом положении не приходил в голову тот простой факт, что сейчас выйдут родители и все тут же объяснится.
Когда наконец родители появились, он успокоился. но только отчасти. В нем осталось смутное ощущение вины, сознание того, что он в конфликте с законностью, и ощущения эти были так сильны, что все соображения о собственной правоте лишались всякого значения.
Родители шли бодрые» примиренные, неожиданно развеселенные солнцем и перспективами модного курорта. Впереди шел Янек. Он нес ведерко, лопатку и формочки для песка, шел, как идет важный чиновник с портфелем в учреждение. Неожиданно за ними показался старик в жилете, в руках у которого были небольшие грабли. 0н весело, вежливо, даже угодливо поздоровался с родителями, обменялся с отцом какой–то шуткой и фамильярно потрепал Янека но голове. Янек не реагировал, даже глазом не моргнул; казалось, важность и достоинство его были неуязвимы.
При виде старика в жилете Генрик тихо вскрикнул и спрятался за дерево. Ему не только не хотелось, чтобы старик в жилете, убедился, что он принадлежит к этой семье и имеет право жить в этом доме, наоборот, он боялся этого. Ему казалось, что, может быть, родители объединятся со стариком в жилете против него, или, может быть, старик, убедившись, что Генрик принадлежит к их семье, прогонит их всех, или же случится что–то еще, что даже трудно предвидеть. Можно ли тут что–нибудь знать?
В то же время признаки явной симпатии и согласия между стариком в жилете и родителями усиливали в нем чувство обиды и бесправия.
Выйдя за калитку, отец остановился и огляделся по сторонам.
— Генек! — позвал он.
Старик в жилете наклонился над клумбой с цветами и стал разрыхлять землю своими грабельками.
— Может быть, он побежал на пляж? — сказала с беспокойством мать. — Это нехорошо. Я не хочу, чтобы он привыкал ходить на пляж один.
— Э, если даже он имел это намерение, то наверняка, в последнюю минуту передумал и вертится где–нибудь около дома, — сказал отец. — Меня иногда ужасно огорчает, что он такой тихоня.
— А я хочу, чтобы он был тихоней, это лучше, чем подвергать себя опасностям.
— Для тебя, Анет, весь мир полон опасностей.
— Да, к твоему сведению. —
— Но так ты воспитаешь Генека слюнтяем.
— Я его плохо не воспитаю. Только вот и сомневаюсь, хорошо ли влияет на его воспитание, то что ты болтаешь при нем разные глупости.
— А я, — сказал отец торжественным тоном и с чувством собственного достоинства, — сомневаюсь, хорошо ли для воспитания сына, если он слышит от матери, что его отец болтает глупости.
Хорошее настроение рассеялось в пустом и мелочном споре.
Минуту шли молча и старались, ослепленные солнцем и синевой первого дня отдыха, о котором столько мечтали, сдержать теснящиеся, издавна накопившиеся обиды, упреки и претензии.
Миновали дерево, за которым стоял Генрик.
— В конце концов, — тихо сказала мать, — я это говорю не при нем, мой дорогой.
— В данную минуту нет, — сказал отец так же тихо. — Бывало, однако, что нечто в этом роде ты говорила и при нем.
— Выдумываешь.
— Припомни хорошенько.
Речь шла уже не о Генрике, не о его воспитании. Даже не о деликатном вопросе взаимного уважения. Они — как два завистливых поэта, которые, не желая сказать, что они думают друг о друге, препираются в неудержимой потребности поспорить на тему, что лучше — разбивать ли яйцо, сваренное всмятку, ложечкой или обрезать ножом, и приводят в недоумение непосвященных свидетелей тем, что способны в этот пустяк вкладывать столько пыла и ярости.
Когда, почти забыв о существовании пропавшего Генрика, они так же молча свернули вправо, Генрик, уверенный, что старик в жилете, стоящий к нему спиной, занят расчисткой грядок, выскочил из–за дерева и догнал родителей.
— А, это ты, — сказал отец с облегчением, радуясь, что нашелся предлог избежать войны или хотя бы отсрочить ее.
Оба начали резко упрекать Генрика, нелогично, непоследовательно. Оба чувствовали облегчение, что нашелся объект, против которого можно объединиться.
Однако гнев родителей принес Генрику успокоение. Он ощутил возвращение ритма повседневных событий, а после пережитого потрясения повседневность была пределом его мечтаний. Он не рассчитывал уже ни на какие необычайные и чудесные события. В то же время, едва только ритм повседневных событий обрел норму, нависла новая, еще не совсем определившаяся угроза: ведь, возвращаясь с пляжа, они должны пройти через садик, а значит, могут опять встретить старика в жилете. Трудно рассчитывать на то, что ему можно будет как–нибудь проскользнуть, пробраться незамеченным. Наконец, даже если бы это удалось, успех был бы весьма сомнительный, так как до конца их пребывания здесь ему предстоит по нескольку раз в день терпеть муку, выходя из дому и возвращаясь домой.
Когда дошли до пляжа, отец сказал торжествующе: — Пожалуйста. Вот твое море, которое ты так жаждал увидеть.
Генрик бессмысленно смотрел перед собой, и неожиданно ему пришло в голову: человек в жилете уже стар, значит, может случиться, что он вдруг умрет.
И тут же он испугался, что так подумал. За такую мысль господь бог может наказать его собственной смертью, или смертью родителей, или Янека, или всех их вместе.
Отец смотрел на Генрика с такой улыбкой, как будто сам сотворил море и ждал за это заслуженных похвал. Однако он не мог прочесть на лице Генрика ни восхищения, ни даже интереса; улыбка начала мешать ему, как непрошеный гость, и он странно скривил губы.
Мать тоже смотрела на Генрика выжидающе. Генрик мучился, так как чувствовал, что на нем лежит какая–то ответственность, что он должен как–то реагировать, что–то изобразить на своем лице, а это ему не удавалось.
— Интересно, — сказала наконец мать. — Сильные впечатления не проявляются у детей никакими видимыми признаками. Только глядя на Генека, я понимаю что значит «остолбенеть от восторга».
Отец облегченно вздохнул, и лицо его приняло спокойное выражение.
— Ну, ну, привыкнет, а через несколько дней море будет для него таким же обычным, как воздух и земля, — сказал он, гладя по голове Генрика, который делал над собой огромные усилия, чтобы казаться остолбеневшим.
К его тревоге прибавилось еще чувство досады на то, что он обманывает родителей.
Все это время Янек смотрел на море испытующе, наморщив лоб и сжав губы, как директор фабрики автомобилей на новую модель или как шахматист на неожиданный ход противника, который хотя и не озадачил его, но, во всяком случае, заставил призадуматься.
— Этот не много еще понимает, — сказала мать растроганно, с некоторым пафосом.
— Э, что тут понимать, рассердился вдруг отец неизвестно почему. — Что тут вообще понимать? Что вы носитесь с этим морем! Пошли!
Мать пожала плечами и вздохнула так, что это могло бы дать повод к новой стычке, но отец уже был далеко и не услышал этого вздоха.
У женщин имеются такие особенные вздохи, защитно–наступательные, которые формально должны выражать, что они существа слабые, бессильные и забитые, а на самом деле содержат скрытый заряд необыкновенно острого и агрессивного пренебрежения.
Когда наконец все улеглись на песке, отец, снова веселый и беспечный, вдруг крикнул:
— Ну, ребята, теперь прыгайте, бегайте, стройте замки из песка, а когда солнце поднимется повыше, пойдем купаться.
Мать раскрыла розовый зонтик и вздохнула.
— Замки из песка. Да, да, замки из песка.
— Что ты хочешь этим сказать? — спросил отец.
— Ничего. Разве всегда нужно что–то чем–то сказать? Просто повторила: замки из песка.
— Ага! А зачем закрываешься от солнца? Загорай!
Для чего? Чтобы были веснушки?
Янек сейчас же начал играть, максимально используя весь предназначенный для морских игр реквизит. Трудно было, собственно, назвать это игрой. Деловитость, ответственность, большие, но рациональные затраты, целеустремленность начинаний, неиссякаемая энергия, подвижность — все создавало впечатление, что это не маленький ребенок играет на песке, а взрослый человек борется с природой, улучшая условия жизни человечества.
Генрик лежал, съежившись, в некотором отдалении от родителей.
— А долго мы будем сидеть на пляже? — вдруг спросил он.
— Вот тебе и на! — воскликнула мать. — Сначала измучил всех, чтобы скорее шли, весь дом поднял на ноги ни свет ни заря, а теперь уже хочет обратно.
— Это, к сожалению, для него типично, — огорченно сказал отец. — Краткодействующий запал и энтузиазм, а потом сейчас же скука. Ты, может быть, вообще хотел бы вернуться в Варшаву?
Генрик едва сдержался, чтобы не крикнуть: «В Варшаву, да, да, в Варшаву!»
— Вставай немедленно! — крикнул отец. — Бегай и играй! Хватит ныть!
Мать это раздосадовало.
— Оставь его в покое. У него столько впечатлений, он устал. К тому же он не выспался, пусть отдохнет. Нужно, в конце концов, понимать ребенка.
— Эх, — вздохнул отец, — если бы меня так кто–нибудь понимал.
— Знаешь, ты иногда бываешь очень странный, — сказала мать.
— Для тебя я всегда странный. Позволь тебе сообщить, что я знаю об этом и очень тебе сочувствую. Но позволь тебе сообщить также, что ты тоже странная. Ты все принимаешь всерьез, и при тебе даже пошутить нельзя.
Все трое долгое время молчали. Мать отдыхала полулежа. Со своим зонтиком она напоминала даму из стенного календаря.
Наконец отец снова заговорил:
— Всегда, когда Генрик слишком вежлив и слишком спокоен, я подозреваю, что он или болен, или у него совесть нечиста. Признайся, в чем ты провинился?
Он сказал это в шутку, чтобы расшевелить Генрика и вообще восстановить спокойствие. Но в тот день ничего никому не удавалось.
— Ого! — воскликнул он, — смотрите. Даю слово, он покраснел. Ну, признавайся во всем.
— И вовсе он не покраснел, он красный от солнца, — сказала мать, — Чего ты от него хочешь?
— Боже! — воскликнул отец, разводя руками. — Неужели действительно с вами никогда нельзя пошутить? Разве должно быть мрачно и серьезно? Хорошо! Хорошо, раз уж вам этого хочется!
Он хотел было демонстративно повернуться к ним спиной и вдруг издал радостный крик:
— Генек! Смотри, какой красивый пароход.
Со стороны Гданьска недалеко от берега шел большой пассажирский пароход.
— Папочка, спросил Генрик, — сколько лет тому господину?
— Что?
— Тому господину. Ну, тому, в жилете, у которого мы живем. Сколько ему лет?
— А какое мне до этого дело, черт возьми! — закричал отец в отчаянии. — Что вы все сегодня ко мне пристали?
Он вскочил, смешно подпрыгивая, побежал к морю бросился в воду.
В ту же минуту вскочила и мать, так как Янек стукнул ведерком по голове какую–то девочку, которая взяла его формочку для песка.
Генрик вздохнул с облегчением. Наконец–то он побудет один, не возбуждая ни в ком никаких подозрений.
С пляжа они возвращались утомленные жарой, разбитые, разморенные, растаявшие, как леденцы на залитой солнцем витрине магазина. Кожа у всех была безобразного огненного цвета, они были похожи на поросят, и никому не хотелось ни спорить, ни даже разговаривать. Только Янек как–то умудрился остаться таким же свежим, он не устал и не обгорел, шагал бодро и имел вид довольного собой чиновника, который возвращается домой после плодотворно проведенного дня.
В садике их приветствовал веселыми возгласами старик в жилете. Он обменялся с отцом шутливыми замечаниями по поводу солнца, воды и воздуха, а увидев Генрика, который старался спрятаться за спину отца, сказал:
— О, у вас есть еще и старший сын? Это хорошо, очень хорошо!
Неизвестно, что должна была означать эта похвала. Старик в жилете погладил Генрика по голове.
Трудно сказать — может быть, он его не узнал или считал, что утренний инцидент не стоит того, чтоб о нем вспоминать.
Можно было считать, что отчаянное положение, в какое попал Генрик, было благополучно улажено и что больше нечего бояться неприятных последствий.
Так оно в известной степени и было. Однако до конца каникул при каждой встрече со стариком в жилете Генрик чувствовал неуверенность в своей легальности и каждую минуту боялся, что она может быть подвергнута сомнению.
В четвертом классе гимназий Генрик подружился с Юреком Малиновским.
Дружба, как и любовь, часто возникает из недоразумения. Это похоже на то, как мы иногда останавливаем на улице незнакомого человека, приняв его за приятеля. Но в таком случае достаточно сказать: «Извините, это ошибка» и можно спокойно идти дальше. Если же два человека, будь то друзья или влюбленные, приходят к выводу, что прожитое вместе время было чем–то вроде уличной ошибки, сказать: «Извините, это ошибка» недостаточно и пойти спокойно дальше, пожалуй, не удастся.
Они должны взять реванш за свои загубленные чувства, должны дать какой–то выход накопившемуся раздражению. То, чего уже нельзя совершить в любви, пусть совершится хотя бы в ненависти.
И, таким образом, потерянное время будет расти и расти в изнурительных интригах возмездия, которыми руководит уязвленная гордость — это странная поза, которую человек принимает почти всегда не тогда, когда нужно, и себе же во вред.
Когда Генрику было четырнадцать лет, он влюбился в Мери Пикфорд, популярную в то время киноактрису, игравшую роли подростков. Любовь к киноактрисам в юношеские годы — самое чистое, самое красивое и самое бескорыстное чувство. Поэтому не правы взрослые, презирая и высмеивая ее, а иногда даже борясь с нею. Она дает нам также пережить возвращающееся позднее уже только в снах тепло самого жаркого и самого нежного пламени, у которого можно было бы согреться и в жизни, если бы людей не охлаждали их необузданные необоснованные стремления, если бы среди них не проказничали злые духи повседневных забот, так часто вырастающие в могучих демонов.
Любовь действовала на Генрика облагораживающе. Учился он хорошо, дома был вежлив и предупредителен. Он любил мир и любил человечество, а одно время подумывал даже, не стать ли ему в будущем святым. Однако ряд запретов, необходимых для достижения такого совершенства, исключающих его участие в светской жизни, заставил его отказаться от карьеры на этом поприще. Он скорее склонялся к чему–нибудь такому, что, наряду со служением человечеству, не исключало бы участия в радостях жизни.
Он стал очень впечатлительным. Читал стихи, восхищался красотой природы, его задевало и ранило все крикливое, грубое и ординарное. Из–за этого он мог стать посмешищем в школе, но его спасало то, что он был прекрасным спортсменом и завоевал первенство школы по теннису.
Из всех одноклассников меньше всего годился ему в товарищи Юрек Малиновский. Это был мальчик развязный и шумный, грубиян, употреблявший уличные выражения, охотно затевавший драку с теми, кто послабее, интересовавшийся главным образом газетной уголовной хроникой, а о воспитанницах соседней гимназии говоривший в таких выражениях, которые заставили бы покраснеть даже героев рассказов Марека Хласко.
Было очевидно, что у Генрика не может быть с ним ничего общего. Потому–то за столько лет совместного посещения школы они не сказали друг другу ничего, кроме общих, ничего не значащих слов.
Однажды Генрик возвращался домой. Как обычно — кружным путем, чтобы пройти мимо кинотеатра «Пан» на Новом Святе, где шел «Подросток» с Мери Пикфорд. Из–за этого кружного пути он всегда опаздывая к обеду, а горькие упреки матери принимал молча и с той внутренней пламенной гордостью, которую испытывают безвинно преследуемые за благородное дело.
Когда с обычным блаженным восхищением и сладкой тревогой он остановился перед хорошо ему известными снимками, он услыхал позади себя голос:
— Хочешь пойти? Советую. Превосходная вещь. Я был уже два раза.
Генрик оглянулся. За ним стоял Малиновский, приятно и мило улыбаясь.
— Ну, — сказал Генрик, — я был уже четыре раза. — Он солгал. Он тоже был только два.
— Ты её любишь? — спросил Малиновский.
Он не сказал; «Ты любишь Мери Пикфорд?», а только: «Ты её любишь?» В этом «ее», произнесенном с особенным ударением, как будто заключалось скрытое предложение более глубокого союза. Таким образом не знакомые друг с другом единомышленники, встретившись, пробуют каким–нибудь им одним известным словечком обнаружить друг друга.
— Люблю? — Генрик засмеялся, откинув назад голову как это делал отец, когда кто–нибудь, кто не знал о том, что он считается в Польше лучшим игроком в бридж, спрашивал его, любит ли он эту игру. — Люблю? Это, безусловно, лучшая актриса в мире.
— И самая красивая, — добавил Малиновский. Само собой разумеется, — подтвердил Генрик. — Хочешь, я покажу тебе один ее снимок, который я лично считаю самым лучшим.
— О, я хорошо знаю этот снимок, — сказал Юрек. — Но не уверен, что он самый лучший. Предпочитаю другие, из картины «Полианна».
Они спорили недолго, но деловито, с той взаимной симпатией и взаимным признанием, когда несущественная разница мнений лишь свидетельствует о совместном энтузиазме, направленном на общее дело.
Малиновский проводил Генрика до дому. По пути говорили о фильмах с Мери Пикфорд. Прощаясь, они условились, что в субботу пойдут вместе еще раз на «Подростка».
«Как обманчива внешность, — думал Генрик. — Ведь этот Малиновский порядочный, симпатичный и интеллигентный парень».
Любовь к киноактрисам имеет еще ту хорошую сторону, что соперничество не разъединяет, а объединяет, и притом без оговорок, без скрытых поддразниваний и конфликтов.
На другой день в школе они избегали друг друга, как влюбленные, которые избегают друг друга после первого поцелуя, желая сохранить свои иллюзии и боясь, что прекрасное чувство может сказаться только мимолетным капризом одной из сторон.
Но на второй перемене Малиновский подошел к Генрику и сказал, смущенно улыбаясь:
— Знаешь… я принес несколько ее фотографий. Хочу тебе показать.
— А знаешь, я тоже принес, — сказал Генрик.
— Прекрасно, давай обменяемся.
Они пошли смотреть фотографии в уборную. Как будто затем, чтобы их не отнял какой–нибудь учитель, а на самом деле потому, что стеснялись товарищей.
С этого времени они стали неразлучными друзьями. Вместе шли после школы домой, рассказывали друг другу интересные подробности из своей жизни, говорили о том, что будут делать, когда вырастут. Если бы кто–нибудь внимательно прислушался к их разговорам, то заметил бы, что говорит один Генрик, а Малиновский только поддакивает. Оба они хотели уехать в Америку, и каждый мечтал стать кем–нибудь — они не могли точно определить кем, но, во всяком случае, каким–нибудь великим и благородным искателем приключений, который защищает угнетенных и громит эксплуататоров. Малиновский утверждал, что он уже был в Америке в детстве со своим отцом, и рассказывал о своих приключениях. Генрик знал, что он врет: рассказы были убогие, лишенные всякой фантазии, абсолютно неправдоподобные — неуклюжие заимствования из американских фильмов и романов, — и, однако, он слушал их с удовольствием.
Если раньше случалось, что Генрик иногда обменивался с товарищами критическими замечаниями о характере и поведении Юрека Малиновского, то теперь он резко реагировал, если кто–нибудь в его присутствии осмеливался сказать о Юреке что–нибудь плохое.
Товарищи, хорошо знавшие Генрика, не могли надивиться, видя, как он восхищается грубыми выходками Малиновского.
Однако общая любовь к предмету, столь мало конкретному, как актриса из американского кинофильма, не могла быть источником вечного согласия. Чем больше мальчики сближались и отношения их делались фамильярнее, тем чаще страдал Генрик от грубости Малиновского. Испытанные на собственной шкуре, эти выходки уже не казались Генрику невинными и заставляли пересмотреть такие понятия, как темперамент, жизненные силы и индивидуальность. Генрик еще пытался находить оправдание всему, что исходило от Малиновского, однако это было все труднее и труднее.
С момента встречи у кино «Пан» Малиновский считал Генрика чем–то вроде своей собственности. Он купил его недешево, платил полноценной монетой, преклоняясь перед Мери Пикфорд. В действительности Мери Пикфорд нравилась ему не больше, чем другим мальчишкам, которым она должна была нравиться совсем как варшавская гимназистка. Он всегда считал, что дает большое доказательство своей дружбы и поступает необыкновенно тонко, льстя чувствам Генрика и притворяясь влюбленным более, чем это было на самом деле. На этом основании он считал вполне естественным, что хлебный квас, семечки, ириски «Альфа», «Американку», билеты в кино и все аттракционы оплачивает Генрик. Через неконтролируемые границы его сознания свободно проникало убеждение, что Генрик должен быть ему благодарен до конца жизни. Это убеждение было так сильно, что заглушало всякие сомнения по поводу оснований для благодарности. Генрик же был некоторое время так ослеплен, так изумлялся и восхищался всем, что исходило от Малиновского, что не видел ничего плохого в том, что тот залезал к нему в портфель, ел его яблоки и сардельки, брал его книги и школьные принадлежности, когда хотел.
Как–то раз Генрик машинально взял карандаш Малиновского, не спросив его разрешения. Малиновский вырвал у него карандаш и грубо выругался. Генрик почувствовал странный холод в сердце, ему стало ужасно стыдно.
Во второй половине дня они пошли в кино на фильм c новой звездой, пользовавшейся все растущей популярностью, — Кларой Боу. По дороге Малиновский рассказывал, не выбирая выражений, подробности из личной жизни своей сестры, за которой он иногда подглядывал в замочную скважину. Генрик, раздраженный, буркнул:
— Это мерзко. И вообще все это меня не интересует. Прошу тебя не рассказывать мне такие вещи.
Малиновский не ответил. Это случилось впервые. Он испытал чувство, которое, вероятно, испытывали сатрапы, получив известие о бунте рабов. В кино на замечания Генрика он холодно цедил сквозь зубы, а после кино сейчас же попрощался, отказавшись выпить на углу кружку хлебного кваса.
На другой день в школе Малиновский держался высокомерно и сдержанно, а на большой перемене заявил Генрику:
— Утверждаю, что Клара Боу — высший класс, а Мери Пикфорд ей в подметки не годится.
— Что ты сказал? — спросил Генрик. Он был уверен, что ослышался.
— Рядом с ней она кажется просто смешной.
Малиновский презрительно засмеялся и отошел, оставив Генрика в полном замешательстве.
Малиновский ни одной минуты не думал о том, чтобы порвать выгодную дружбу с Генриком. Клара Боу или Мери Пикфорд — обе одинаково мало его трогали. Он хотел только проучить Генрика за попытку к бунту, целясь в самое больное место. Хотел продемонстрировать свою независимость, укрепить свое главенствующее положение в их дружбе.
Но Малиновский переборщил. То, что он сказал, явилось для Генрика серьезным потрясением. Это было уже не только богохульство, оскорбление идеала. Выходка Малиновского серьезно поколебала основы многих суждений Генрика и его уверенность в самом себе. Отпала единственная причина ослепления, из–за которого, несмотря на охватывающие его порой сомнения Генрик терпел Малиновского, — с этой минуты он увидел в нем обыкновенного хама и шалопая, а сам себе казался круглым болваном. Когда рушится вера в мифы, это приводит человека к мысли, что он болван. Подобные выводы для человека нетерпимы. Поэтому он пытается всеми возможными способами склеить, спасти этот рушащийся миф, сохранить его. Генрик после лихорадочных и противоречивых размышлений на уроке истории, во время которого учитель несколько раз делая ему замечания за его рассеянность, пришел к выводу, что было бы наивно и глупо порвать дружбу из–за такого пустяка, как различные точки зрения по поводу двух идеалов, и решил не придавать этому инциденту значения.
После уроков, как обычно, он подождал Малиновского и по пути домой сказал:
— Если Клара Боу тебе нравится больше, это твое дело. Я продолжаю считать, что Мери Пикфорд выше всех женщин в мире. Она недостижимый идеал. Рядом с ней твоей Кларе Боу нечего делать.
Малиновского это застигло врасплох и смешало его планы. Он имел намерение подразнить Генрика, а потом, насладившись его унижением, взять свои слова обратно и сказать, что он пошутил. Он был глуп, но природная хитрость подсказывала ему, что единственной основой этой выгодной для него дружбы может быть их общее поклонение Мери Пикфорд. Неожиданная терпимость Генрика разозлила его: он перестал понимать, что происходит, а пренебрежение приятеля к Кларе Боу задело его самолюбие. Он вдруг на самом деле почувствовал себя ее горячим почитателем.
— Разумеется, — ответил он, принужденно улыбаясь. — Ты совершенно прав. О вкусах не спорят. Разреши, однако, выразить тебе соболезнование: у твоего идеала кривые ноги.
— Кривые ноги! — воскликнул Генрик. — На такую клевету не стоит даже отвечать! Все знают, что у нее самые прямые ноги в мире. Каждый это подтвердит. Я даже считаю, что они слишком прямые. Если уж можно было бы к чему–нибудь придраться, так это именно к тому, что они слишком прямые. А если бы у нее действительно были кривые ноги, то я бы сказал: лучше иметь кривые ноги, чем косые глаза. Вот!
Малиновский с притворным изумлением поднял брови.
— Прости, — сказал он, — но я не понимаю, куда ты клонишь.
Они как раз проходили мимо газетного киоска. Генрик остановился перед выставленным там журналом с большой фотографией Клары Боу на обложке. Клара Боу не была косоглазой, но на этом неудачном снимке она косила. Генрик смотрел на нее и громко смеялся. Малиновский стоял за ним в зловещем молчании. У Генрика от смеха тряслись плечи, он смеялся так, как будто его рассмешил этот случай сам по себе, без связи со всем остальным, и притворялся, что забыл о присутствии Малиновского.
— Ах, извини, — сказал он, оборачиваясь и делая такую мину, точно его поймали на месте преступления. — Наверно, это невежливо с моей стороны. Наверно, я оскорбляю твое чувство. Но правда, ха–ха–ха, трудно удержаться от смеха.
Малиновский покраснел от ярости. То, что минуту назад его почти не трогало теперь становилось святой идеей, которую он готов был защищать любой ценой. Если бы не физическое превосходство Генрика, он бросился бы на него с кулаками. Облил бы его потоком грубейших ругательств. Но неписаные правила хорошего тона еще сдерживали его. Нарушение их грозило дисквалификацией и поражением.
Он сдержался и сказал с холодной, деланной улыбкой:
— Пожалуйста, пожалуйста. Смейся! Я не спорю, фотография неудачная. Но что из этого? Постой, постой! Скажи–ка, а Мери Пикфорд ездит верхом?
— Конечно ездит, и даже превосходно! — закричал Генрик с жаром и попал в ловушку.
Малиновский сокрушенно покачал головой.
— Да, да, — сказал он, — я подозревал это. Теперь все ясно.
Генрик почувствовал, что его охватывает ярость, но и он в свою очередь должен был взять себя в руки. Он предложил проверить достоинства кинозвезд по фотографиям на месте, у кино «Святовид», в котором демонстрировался фильм с Мери Пикфорд, и напротив, у кино «Стылевы», где шел фильм с Кларой Боу. Это, конечно, не дало никаких результатов. Один доказывал одно, другой — другое, а ведь красота женщины и ее дефекты — вещи трудноизмеримые. Особенно по фотографии.
Они провели даже что–то вроде анкеты среди товарищей. Но товарищи, не интересуясь этой проблемой и не особенно в этом разбираясь, отвечали как бог на душу положит. Результаты анкеты были настолько неопределенные, что позволили обеим сторонам утверждать, что противник побежден, и продолжать говорить ему колкости, которые постепенно становились все менее изысканными и галантными.
Наконец условности хорошего тона рухнули с треском, а возвышенная борьба за идеалы превратилась в долгую грубую ссору. Генрик отдался этому целиком, без остатка. И справедливости ради надо сказать, что в грубости он ничуть не уступал Малиновскому, а часто даже превосходил его. Товарищи не узнавали Генрика, они не понимали, что стряслось, и отворачивались от него с грустью и отвращением. Генрик стал плохо учиться, вернее, перестал учиться вообще. Вражда дошла до предела. Когда на уроке закона божия они подрались, в результате чего Малиновский потерял два зуба, родителей Генрика вызвали в школу. Мать и отец были в отчаянии и никак не могли понять, что случилось с их спокойным и послушным сыном. В это лето семья должна была впервые поехать на каникулы за границу. Генрик остался на второй год и поехал не за границу, а в унылый летний лагерь.
В это время Клара Боу и ему уже нравилась больше. Она была рыжая, снималась в купальном костюме и возбуждала гораздо менее возвышенные чувства.
Поехать за границу они должны были в следующем году. Это был хороший год. Отцу удалось выиграть для банка, где он работал юрисконсультом, несколько трудных дел, что принесло ему большие проценты.
Никогда еще им так не везло.
Они купили виллу в районе Сташица и переехали туда с Иерусалимских аллей. Мать помолодела, стала изысканно одеваться и выглядела довольно пикантно. В ней проснулось стремление к светской жизни. Зимой они часто ходили с отцом на балы. Устраивали пышные приемы. В гостях у них бывали выдающиеся люди, главным образом известные художники, музыканты, писатели. Отец очень любил рассуждать об искусстве.
Однажды он сказал:
— Я прошел мимо своего призвания. Я должен был стать артистом.
Мать ответила с ехидством:
— Для этого, мой дорогой, нужно иметь талант. Ее слова задели отца.
— А кто тебе сказал, что у меня нет таланта? Он просто не развился.
— Какие глупости!
— Это ты болтаешь глупости, и даже при гостях. Я уже давно хотел тебе сказать, что ты судишь об искусстве слишком самоуверенно, показывая при этом свое невежество. Ставишь себя в смешное положение, а вместе с тем и меня.
Между ними началось что–то вроде состязания.
Они вели скрытую борьбу за своих знаменитых гостей, за мнение этих особ об их собственной эрудиции и восприятии искусства.
— Если, можно тебе, можно и мне, — сказала мать. Она стояла перед зеркалом, одной рукой поправляла волосы, другую держала на талии. Красиво изогнувшись, она смотрела в зеркало с нескрываемым удовольствием.
Отец деланно рассмеялся. Он как бы призывал самого себя в свидетели такой дерзости, до того невероятной, что может только рассмешить.
— Если ты не видишь разницы, то действительно нам трудно будет понять друг друга.
— Какую разницу ты имеешь в виду? Если хочешь знать, Эмиль был восхищен, когда я сказала о квартете Дебюсси, что это… ну, неважно что, я сейчас не помню, во всяком случае, Эмиль сказал, что я подметила это очень удачно и тонко.
Эмиль Вентура, выдающийся пианист, был школьным товарищем и другом отца.
Отец поморщился. Он очень гордился этой дружбой. Он считал, что она дает ему что–то вроде визы на Парнас. Если не для постоянного жительства, то, во всяком случае, транзитную.
То, что мать сослалась именно на Эмиля, желая придать вес своим суждениям и тем самым осадить отца, отец принял как грубое нарушение права собственности, неэтичный поступок, унижающий его честь.
Он улыбнулся, как, быть может, улыбнулся бы гордый маркиз во время Французской революции, если бы какой–нибудь санкюлот ударил его по голове его же собственной картиной Ватто. Отец беспомощно развел руками и вышел.
Мать еще долго с неослабевающим удовольствием разглядывала свое отражение в зеркале.
Итак, что касается родителей, они были счастливы.
С давних пор философы, поэты, а часто и совсем обыкновенные люди, как, например, банковские служащие, авторы дидактических романов или работники магистрата, размышляют о том, что такое счастье. На эту тему было высказано множество мыслей, определений и заключений, из которых почти все стали настолько банальными, что теперь трудно рассуждать о счастье, не вызывая насмешек.
Вообще эта тема с некоторых пор считается весьма щекотливой. Счастье приравнивается к идиотизму, а после того, как экзистенциалисты сделали открытие, что человек смертен, разговоры о счастье считаются просто бестактными. Особенно в кругу людей очень высокого идейно–интеллектуального уровня.
Кое–кому кажется, что они счастливы. Они напоминают человека, который в переполненном трамвае смотрит в окно и старается ни на кого не обращать внимания.
Счастье, которое испытывали тогда родители Генрика, было чем–то средним между состоянием идиотизма и выглядыванием из окна переполненного трамвая. Говоря точнее, они могли себе позволить отвлечься от дел пустяковых и бренных и направить свое внимание на предметы возвышенные и непреходящие благодаря беззаботности, которую в этом году давало им их материальное положение.
Генрик опять хорошо учился, был уравновешенным и серьезным. Никто не понимал, как он мог допустить те невероятные выходки, из–за которых остался на второй год.
Родители склонны были приписать это дурному влиянию Малиновского. Когда однажды за обедом мать сказала что–то на эту тему, Янек сделал нетерпеливый жест и заявил:
— Очень нехорошо, что вы говорите такие вещи в присутствии Генрика. Человек должен сам отвечать за свои поступки. Не следует сваливать вину на кого–то или на что–то, это ведет к ослаблению характера и воли.
Янек был уже взрослым. Ему было двенадцать лет, он ходил в третий класс, учился на пятерки, и все считали его почти математическим гением. Он вел жизнь независимую, ни с кем не дружил. Дома он уделял урокам очень мало времени. Зато много читал. Меньше беллетристику, больше научные книги. Ежедневно тщательно просматривал газеты. Родители обращались с ним, как с равным, дома он был на положении жильца или уважаемого родственника. Впрочем, домашними делами он интересовался мало. Конструировал модели самолетов и пароходов, много времени уделял химическим и физическим опытам, а собрать радиоприемник было для него таким же пустяком, как для хорошего повара приготовить яичницу.
Однажды, когда он корпел над какой–то странной конструкцией, отец встал за его спиной, некоторое время понаблюдал за ним и наконец сказал:
— Что это? Кажется, ты собираешься изобрести перпетуум–мобиле?
Янек пожал плечами и, не поднимая головы от работы, сказал:
— Мы живем в двадцатом веке, дорогой мой. Удивляюсь, что ты можешь подозревать меня в такой глупости.
— Но я же пошутил! — воскликнул отец и отошел,
смущенный.
С Генриком Янек не поддерживал никаких отношений. Их не связывали ни общие интересы, ни общие переживания. Когда Генрик остался на второй год, Янек сказал ему:
— Из–за твоего идиотизма я лишился поездки за границу. Отныне я с тобой не разговариваю.
И сдержал слово.
Вначале Генрика это раздражало, потом он привык, ибо каждое, даже самое неестественное положение становится со временем естественным и привычным.
Когда за обедом Янек критически отнесся к заявлению матери по поводу причин, из–за которых Генрика оставили на второй год, отец, желая поправить дело, весело сказал:
— Ну, хватит о том, как там было и почему. Самое главное — что все это прошло, и Генрик исправился. В этом году никаких препятствий для поездки за границу уже не будет. Предлагаю Бретань.
Янек покачал головой.
— Я не еду, — сказал он.
— Как это? — воскликнули мать и отец одновременно.
— У меня в этом году другие планы. Вот и все!
— Что? Какие еще планы?
— Я не хочу ставить свои планы в зависимость от того, попадет или не попадет Генрик в плохую компанию. Я покупаю фотоаппарат и еду в лагерь ХАМ (Христианская ассоциация молодёжи) в Мшану Дольную. Я намерен этим летом заняться фотографией.
— А откуда ты возьмешь деньги на фотоаппарат? — спросил отец с чуть заметной иронией.
— Я продал несколько макетов, и есть ещё заказы на радиоприемники. Можешь не волноваться, к тебе не обращусь.
— Однако тебе потребуется мое разрешение на поездку в Мшану Дольную.
— Я надеюсь, что на этот счет мы договоримся.
— А я надеюсь, что мы договоримся на счет поездки за границу.
— Сейчас только начало февраля. Еще всякое может случиться, у нас будет достаточно времени, чтобы принять окончательное решение.
Однажды отец сказал Эмилю:
Я решил, что Генрик будет артистом.
Эмиль сделал неопределенный жест.
— Артистом? Каким артистом? Это понятие слишком общее. Что ты имеешь в виду?
— Ах, дорогой мой. Хочу, чтобы он посвятил себя искусству. Пусть сначала заинтересуется им вообще, а потом выберет себе подходящую область.
— Ты забываешь, что мало выбрать, надо еще иметь талант.
— Нет, не забываю, ничуть. Именно об этом речь. Ведь ты сам сказал, что у меня в детстве был талант, который так и не развился.
Эмиль поднял брови. Он был очень удивлен. Он не мог припомнить, чтобы когда–нибудь это говорил.
— Итак, — продолжал отец, — если, как ты сам утверждаешь, я изменил своему призванию, позаботимся заранее, чтобы этого не случилось с моими сыновьями. Собственно, я имею в виду Генрика, так как с Янеком вопрос уже решен. Он будет инженером–конструктором, ученым или кем–нибудь в этом роде. Все его увлечения и склонности вполне ясны. Здесь ничего не надо выявлять. А вот Генрик какой–то вялый, склонности у него такие неопределенные — наверняка в нем заложен артистический талант. Необходимо этот талант выявить. Вот я и хотел посоветоваться с тобой, как за это взяться.
Эмиль съежился в кресле. Он гладил себя по щеке, молчал и делал вид, что обдумывает, как извлечь из Генрика непроявившийся талант. На самом деле он думал о том, как это бывает, что человек, столь трезвый, практичный, сведущий в делах и всех тонкостях юриспруденции, в то же время может быть таким невероятным идиотом. И спрашивал себя, почему он дружит с таким болваном, что, собственно, их связывает. Как–то так получилось, что в этот момент из его памяти совершенно выпало то обстоятельство, что, когда он делал первые шаги как музыкант, именно Адась Шаляй финансировал его и поддерживал и только благодаря этому ему и удалось сделать карьеру. И даже теперь, пользуясь мировой известностью, он нередко прибегал к услугам, которые охотно ему оказывал его предприимчивый и энергичный приятель. И потому, что эти факты вылетели из его памяти, он удовольствовался мыслью, что узы старой школьной дружбы для него важнее, чем различие интеллектуальных уровней, и его так растрогало собственное благородство и бескорыстие, что он вдруг почувствовал живую и сердечную заинтересованность в таком важном вопросе, как выявление артистического таланта Генрика.
— Ну да, конечно. Ты совершенно прав. Было бы преступлением не выявить в Генрике талант, если он у него есть. Ну, что я могу сказать? Пусть, во всяком случае, ходит на концерты и выставки, пусть читает, много читает. Это ему не повредит, даже если ничего не выявится. Однако он, кажется, предпочитает играть в теннис.
— Выявится, обязательно выявится, — сказал отец с особенной улыбкой, улыбкой человека, который знает больше других. — Во всяком случае, я тебе очень благодарен за полезный совет.
Генрик действительно больше интересовался теннисом, чем искусством. То есть, если говорить точнее, теннисом он интересовался очень, а искусством, не интересовался вовсе. В этом году он завоевал первенство Варшавы среди юношей и почти все свободное время до самой зимы проводил на теннисных кортах. Кроме того, как и прежде, он любил кино, особенно ковбойские фильмы, а также веселые комедии о беззаботной жизни американцев. Читал книги только о необыкновенных приключениях, происходящих, однако, в цивилизованном мире, преимущественно в больших городах, а не в диких джунглях, прериях или пустынях. Любил мечтать, представляя себя героем этих книг, героем, обладающим всеми физическими и моральными достоинствами. И, конечно, в этих мечтах он встречал девушку, обладающую всеми физическими и моральными достоинствами. Это не была ни Мери Пикфорд, ни Клара Боу. Это была девушка, единственная в своем роде, специально созданная для него богом, абстрактный идеал, ни облика, ни черт которой он определить бы не мог.
И еще он любил ходить на школьные вечера. Настроение, создаваемое затемненными лампионами, бумажными украшениями школьного зала и коридоров, скучная обыденность которых так чудесно изменялась, темнота, окутывающая таинственностью такой шумный днем школьный двор, звуки музыки, серпантин и конфетти — все это, именно в этих стенах, такое далекое от математики, истории и географии, действовало на него романтически и возбуждающе.
Он надеялся ухватить здесь нить необыкновенного приключения, может быть, встретить девушку, единственную в своем роде.
Однако каждый раз, когда вечер бывал уже в самом разгаре, все вдруг становилось серым и будничным. Генрик стоял у стены и терялся, непонятный стыд не позволял ему решиться на то, на что другие решались так свободно. Он завидовал им и, чтобы зависть меньше мучила его, презирал их. Презирал и в то же время чувствовал себя униженным, чувствовал обиду на всех за то, что никто не обращает на него внимания. Гимназистки казались ему совершенно недоступными, и он тоже презирал их. Домой Генрик возвращался грустный, полный возвышенного и горького чувства одиночества с твердым решением никогда больше не ходить на школьные вечера. Всякий раз он убеждался на опыте, что там ничего не случается, что там ничего не может случиться. Но надежда — сила, сокрушающая всякий опыт и заглушающая всякий рассудок, надежда, которая помимо воли человека ведет его к месту, где обрести он не может ничего, а потерять может все, не считалась с его решениями.
Он приходил снова и снова.
Однажды на школьном вечере, когда Генрик стоял у стены, задумчивый, с отсутствующим видом, к нему подошла девушка. У нее были гладкие каштановые волосы, низкая челка, круглое румяное лицо и большие круглые голубые глаза. На ней было зеленое бархатное платье с кремовым кружевным воротничком.
— Почему вы все время стоите у этой дурацкой стены и почему вы такой грустный? — спросила она, глядя ему в глаза. — Потанцуйте со мной.
Генрика охватил страх. Он оглянулся по сторонам — нельзя ли куда–нибудь скрыться. В то же время он отметил, что впервые на школьном вечере ему стало приятно. Заиграла музыка. Девушка взяла его за руку и повела на середину зала.
— Ну, смелее, смелее, — сказала она, улыбаясь и поощряя его. — Мне нравится, что вы такой медведь.
Она почти подтолкнула его, чтобы он начал танцевать. Он был в отчаянии, что она назвала его медведем и почувствовал себя еще более неуклюжим, споткнулся, чуть не упал и уже, было, решил оставить ее на середине зала и убежать, как вдруг она запрокинула голову — она была намного ниже его ростом — и сказала:
— Я видела вас на розыгрыше первенства Варшавы. В финале я держала за вас палец, и вы выиграли. Поблагодарите меня. Нет, нет, не так, поцелуйте руку. Вы действительно прекрасно играете. А я люблю мужчин, которые умеют сражаться и побеждать.
Генрик внезапно почувствовал, как исчезло все его смущение. Он сделал пренебрежительную мину, ему казалось, что он танцует великолепно.
— А, — сказал он, — что тут особенного! Не было стоящего противника. Извините, я уже второй раз спотыкаюсь. Это потому, что я ушиб ногу на хоккее и она меня подводит.
— Ничего, это пустяки. Поверьте, женщины больше любят таких мужчин, которые в обыденной жизни кажутся неуклюжими, а когда потребуется, так ой–ой–ой!
— Как вас зовут?
— Ванда. Вы любите стихи?
— Как можно не любить стихи? Без стихов человек стал бы диким зверем! — воскликнул он, хотя никогда не читал никаких стихов, кроме тех, которые надо было учить на уроках польского и которые ему чертовски надоели.
Ванда задумалась. Некоторое время она танцевала молча, опустив голову, потом снова откинула ее и сказала совсем просто:
— Вы так прекрасно и умно это сказали: без стихов человек стал бы диким зверем. Я никогда не смогла бы такое придумать. Кого из современных поэтов вы больше всего любите?
— Тувима, — ответил он. Это имя он часто слышал дома. Ванда слегка вскрикнула и сжала его руку.
— Невероятно! Какое удивительное совпадение. Именно Тувим самый любимый мой поэт. И знаете что? Больше всего мне нравится «Петр Плаксин».
Она продекламировала:
На станции Горькое Горе,
Где–то там, в мордобойском повете,
Телеграфист Петр Плаксин
Не умел играть на кларнете…
Правда, это прекрасно?
Генрик не ответил. Он задумался. В первый момент он собирался заявить, что это и его любимые стихи и что это еще одно ошеломляющее совпадение, но ему не хотелось больше лгать. Эти стихи ему действительно понравились, произвели на него впечатление. Какой–то телеграфист где–то там не умел играть на кларнете — ведь это абсолютная чепуха. Но почему же это производит на него такое впечатление? Может быть, просто Ванда так прекрасно их читает?
— Прочтите еще раз, — попросил он. Она посмотрела на него вопросительно, сомневаясь, не хочет ли он над ней подшутить. Его глаза не подтвердили этого опасения. Задумавшись, она помолчала немного, потом стала читать медленно, тихо, нараспев:
На станции Горькое Горе,
Где–то там, в мордобойском повете,
Телеграфист Петр Плаксин
Не умел играть на кларнете…
Качались лампионы. В больших окнах гимнастического зала отражались разноцветные огни. В темноте за окнами падал снег, Генрик был как в лихорадке. Первый раз в жизни он обнимал девушку.
Музыка перестала играть. Они остановились посреди зала. Мальчики и девочки смеялись, топали, били в ладоши, кричали «бис». Оркестр, состоящий из скрипки, рояля и ударных, заиграл снова. Генрик протянул руки. В эту минуту к ним подошел Стефан Малек. Это был товарищ Генрика, веселый мальчик с белым чубом, любимец класса. Он церемонно поклонился и сказал:
— Заботясь о твоей спортивной форме, уважаемый мастер, считаю своим долгом сменить тебя. Если ты будешь слишком себя утомлять и слишком много времени посвящать светским развлечениям, ты можешь не удержать в будущем году звания чемпиона Варшавы.
Он поклонился Ванде и, не успел Генрик раскрыть рта, как тот повел ее танцевать.
Ошеломленный Генрик стоял на середине зала. В одну секунду он лишился того, что казалось ему самым значительным из всего изведанного до сих пор. Он еще ощущал теплоту девичьего тела, которую почувствовал впервые. Стихи Тувима звучали в его ушах. Нежданное богатство и нежданная нищета, нежданная радость и нежданное отчаяние столкнулись друг с другом в гимнастическом зале, преображенном лампионами и игрой света в бальный зал. За окнами в темноте бесшумно падал снег.
Ванда танцевала со Стефаном. Он что–то говорил, она смеялась. Смеясь, откидывала голову назад. Даже не взглянула в сторону Генрика, он ее уже не интересовал.
Генрик повернулся и выбежал из зала. Сбежал с лестницы, перепрыгивая через три ступеньки, не обращая внимания на подшучивание веселившихся мальчиков и девочек. Ему хотелось как можно скорее убежать от места разочарования и поражения, очутиться на холодных и просторных, пушистых от снега улицах.
Бороться и побеждать он не умел.
Ночью Генрик спал неспокойно. Собственно, это был не сон, а какое–то забытье. Он лежал, утопая в жарком зеленом атласе, обрамленном кремовым кружевом и расшитом круглыми румяными лицами с круглыми голубыми глазами и гладкими каштановыми волосами, подстриженными спереди челкой. На мгновенье приходил в себя и снова погружался в забытье. Тьма его комнаты была полна шепотов о странном телеграфисте, который не умел играть на кларнете.
Утром Генрик проснулся с улыбкой. С неопределенной улыбкой изумления и радости. Он думал о том, что же с ним произошло, так как чувствовал, что был уже не тем, кем был вчера. Он стыдился самого себя, но к этому стыду примешивалась нежность и какое–то любопытство. В висках стучало. Он чувствовал себя словно после большого физического напряжения или долгих рыданий. Он не помнил ничего из того, что произошло вчера. События, факты — все, что случается и происходит, перестало быть важным. Важно было одно — девушка.
Он не думал о том, что это и есть та девушка, единственная в своем роде, что наконец он ее нашел; все прежние мысли, чувства и мечты были вычеркнуты вчерашним днем.
Итак, он не мог дать себе отчет, есть ли сходство между воображаемой девушкой, единственной в своем роде, и реальной Вандой. Реальная Ванда, так же как и воображаемая девушка, единственная в своем роде, не имела конкретного облика. Он знал, что лицо у нее круглое, румяное, обрамленное каштановыми волосами, подстриженными спереди челкой, что на этом лице круглые голубые глаза. Но это были только сведения об отдельных элементах, которые не складывались в единый образ, этот ошеломляющий образ, который, существуя, не показывал себя и был чудесной причиной великой тревоги.
Генрик умывался, одевался, завтракал, укладывал в портфель книжки, сознавая, что исполняет только по привычке лишенные смысла и цели действия. Единственным делом, достойным великих жизненных целей, было упорное стремление навсегда сохранить в своих мыслях и в своем сердце потерянный образ. Он беспрестанно улыбался. Он не мог и не хотел избавиться от него, хотя этот образ уже начинал его мучить. Словно он был навсегда привязан к этому образу.
В школе к нему подошел смущенный Стефан Малек.
— Послушай, ты не обиделся, что я вчера пригласил танцевать эту Ванду из пансиона Верецкой. Ведь это же танцы. А ты так вдруг убежал.
— Да нет, нет, — сказал Генрик открыто и сердечно. Он положил на плечо Стефану руку. В эту минуту Стефан казался ему самым близким человеком в мире, потому что произнес ее имя. Все другое не имело значения, важно было одно — девушка.
После уроков он побежал к пансиону Верецкой. Всю ночь шел снег. А сейчас светило солнце и снег искрился, скрипел под ногами. Жизнь казалась прекрасной, как молоденькая девушка, ставшая после первой брачной ночи женщиной. Звонили трамваи. Звонки среди снега — это самые прекрасные звуки мира.
Запыхавшись, он остановился в каких–нибудь двадцати метрах от здания пансиона. Сердце его билось. Сердце всегда бьется, но мы не всегда помним, что для человека это самое важное. Генрик не думал о том, что Ванда могла уже уйти и он ее не встретит. То, что он ее встретит, было для него очевидно. Не думал он и о том, что сделает, когда ее увидит, подойдет ли, заговорит ли. Все это было не важно, важно было одно — девушка.
Из ворот выходили пансионерки. Они шли с портфелями в надетых набок беретах и громко разговаривали между собой, под ногами скрипел снег.
Генрик остановился у киоска с газированной водой. Мимо него прошло много девочек, поодиночке и группами. Ванды не было.
Потом прошли учительницы. Строгие, важные, озабоченные. Снег скрипел под их некрасивыми претенциозными ботиками, обшитыми мехом. Школьные ворота опустели, затих на улице веселый шум. Генрик понял вдруг, что может не увидеть сегодня Ванды, и его охватило такое отчаяние, как будто он уже никогда ее не увидит.
И в этот момент она вышла из ворот. Она медленно шла в его сторону, наклонив набок голову. Одета она была неряшливо, пальто застегнуто кое–как. Она шаркала ногами, и снег не скрипел под ними. У нее был бессмысленный взгляд, направленный вперед, в глубь улицы.
Генрик спрятался за киоск. Вдавил ногти в ладонь. Ванда прошла мимо, не заметив его. Она пыталась коснуться языком кончика носа. На лице ее были написаны усталость и скука. Это было лицо опустошенного человека. Пять часов школьной муки стерли с него всякое выражение. Она напоминала поношенные, обшитые мехом ботики.
У нее были гладкие каштановые волосы, подстриженные спереди челкой, круглое румяное лицо, голубые круглые глаза.
Генрик отвернулся к стене дома, у которого стоял. Пораженный, вслушивался он, как что–то в нем ломается, трещит, рушится со страшным гулом. Когда он снова посмотрел на улицу, Ванды уже не было. Она свернула в переулок.
Генрику казалось, что он внезапно очнулся от странного, мучительного сна. Он чувствовал пустоту, на душе остался неприятный осадок, но в то же время он чувствовал и облегчение. У него было такое ощущение, будто он избежал огромной опасности. Ему захотелось пойти скорее домой, пообедать, вернуться к своим обычным ежедневным делам.
После обеда он старательно и охотно сделал уроки, потом пошел в кино на ковбойский фильм.
Когда вечером, погасив свет, он лег в постель и, как храбрый ковбой, помчался в страну мечты в поисках приключений, он не нашел там никакой девушки.
На мгновенье, когда он уже засыпал, ему привиделось с назойливой ясностью лицо, обрамленное гладкими каштановыми волосами, подстриженными спереди челкой, с круглыми румяными щеками и круглыми голубыми глазами.
Он услышал в себе отчаянный крик боли и тоски и сразу уснул.
На другой день Генрик проснулся рано, свежий и отдохнувший. Он думал о фильме, который видел вчера, и о том, что ждет его сегодня в школе. Он радовался наступающему дню, все казалось ему ясным, простым и веселым. И только неизбежность встречи со Стефаном Малеком будила в нем какую–то досаду и неприятное чувство.
Вот видишь, — сказал отец Эмилю, — наш метод начинает давать плоды. Представь себе, Генрик пришел сегодня ко мне и попросил, чтобы я дал ему из библиотеки томик стихов Тувима. Я был очень удивлен, но не показал виду. Я подозревал, что это с его стороны хитрость, чтобы потом что–нибудь вытянуть у меня. Я тоже решил схитрить и спросил его: «А что именно тебе нужно, ведь у нас несколько томов Тувима?» Я думал, он смутится, начнет изворачиваться, а он отвечает открыто и чистосердечно: «Я сам не знаю. Мне нужно стихотворение под названием «Петр Плаксин». Я еще больше удивился, но, все еще не доверяя ему, спросил: «Подожди, подожди, я так, по названию, не помню. О чем там идет речь, в этих стихах?» А он: «О чем там, я не знаю, это–то я и хотел узнать. Могу только прочитать первую строфу». И декламирует мне без запинки первую строфу «Петра Плаксина». Ну, что ты на это скажешь?
— Удивительно, — сказал Эмиль.
— Видишь, — отец дружески хлопнул его по колену, — наконец в нем что–то начинает пробуждаться.
Странные пути и странные обстоятельства выбирает поэзия (я понимаю под этим «дыхание искусства» вообще), чтобы открыться людям.
Отец, проникнутый возвышенными стремлениями приобщить Генрика к искусству, постоянно совал ему в руки книги, которых Генрик читать не хотел. Таскал его на концерты, выставки и классические пьесы, а Генрик, изнывающий от скуки, сопротивлялся, как мог. Отец наказывал его за то, что он больше интересуется Тильденом и Коше, чем Бахом и Моцартом, но это только утверждало Генрика в симпатии к первым двум.
Поэзия, несмотря на старания отца, не пожелала открыться Генрику в концертных залах, музеях, театрах и ни с того ни с сего объявилась ему на школьном вечере среди банальных лампионов и гирлянд из цветной бумаги.
Он прочитал «Петра Плаксина», потом другие стихи Тувима. Потом стихи других поэтов. А потом ему припомнились, неожиданно заиграв новыми красками, картины, от которых еще так недавно он отворачивался со скукой. Неожиданной гармонией зазвучали фрагменты симфоний, концертов и сонат, которые раньше нагоняли на него дремоту.
«Петр Плаксин» открыл перед ним дверь в мир искусства. Отец приписывал эту заслугу себе. Но это была заслуга «Петра Плаксина», лампионов, гирлянд из цветной бумаги, снега в темноте за окнами и неожиданно улетевшей иллюзии.
От атмосферы банального школьного вечера, от самых простых впечатлений и событий к «Страстям по Матфею» Баха или к «Олимпии» Мане путь иногда короче и лучше, чем от торжественных воздыханий посвященных особ и учреждений, где вдохновение профессионально.
К черту! Кто в полотнах Джотто или в квартетах Бетховена ищет только архангельские черты Вечности и не в состоянии найти воспоминаний о своей собственной трагедии, когда получил подзатыльник за порванные на заборе штаны, или своей радости, когда на первые заработанные деньги купил цветы незнакомой девушке из дома напротив, пусть бросит заниматься искусством и займется поставкой кулинарных изделий или продажей пива.
Генрик серьезно и глубоко заинтересовался искусством. С пылающими щеками ходил он на концерты, на выставки и в театры. Покупал репродукции и книги, и все это сопровождалось торжествующими восклицаниями отца, которые очень раздражали Генрика.
Увы!
Как и многих, кому удалось заглянуть через приоткрытую дверь в чертоги искусства, его обуяло высокомерие… —
Дело не в том, что он считал себя артистом и был полон решимости создавать великие произведения, хотя не знал еще, в какой области. Дело не в том, ибо почти каждый, а по–моему абсолютно каждый, в душе считает себя артистом и до конца жизни втайне надеется создать произведения, которые превзошли бы все, что было сделано до сих пор.
Генрика обуяло высокомерие: старательно и проникновенно искал он в произведениях искусства архангельские черты Вечности.
В результате к обыденности он стал относиться подозрительно и критически. Он чувствовал свое превосходство, считал себя не таким, как другие, лучше. Особенно в школе, где предметы, излагаемые учителями, казались ему надуманными и скучными, учителя — банальными и заурядными, а товарищи — грубыми и глупыми. Он не находил ни смысла, ни цели в науке и опять стал плохо учиться.
Соприкосновение с искусством, желание найти в нем архангельские черты Вечности рождали в Генрике убеждение, что он постиг смысл существования, которого не постигли другие. Это убеждение основывалось на том, что он остро видел и чувствовал всю искусственность распорядка повседневной жизни, установленного людьми и являющегося для них единственной, прочной и незыблемой формой бытия. Генрик не переставал удивляться, как люди с невозмутимым спокойствием ежедневно выполняют свои обязанности, вкладывают в это величайшее рвение и энергию и никому ни на минуту не приходит в голову, что все это не имеет никакого смысла.
Он настолько был поглощен всем этим, что не заметил, как торжествующие восклицания отца перешли в какие–то неопределенные, немного смущенные покашливания.
Однажды отец сказал ему (покашливая):
— Видишь ли, мой дорогой… Как бы это тебе сказать? Это очень похвально, что ты интересуешься искусством, и ты знаешь, конечно, что я первый всегда был за это, ну и, наконец, что говорить, именно я направил тебя на этот путь. Но ты, мой дорогой, к сожалению, ни в чем не знаешь меры, если теннис- так только теннис, если филармония — так только филармония. А в жизни надо…
Он помолчал минуту, полуоткрыв рот, как бы соображая, что же именно в жизни надо. Ему как–то не удавалось это сформулировать. Наконец он махнул рукой и сказал:
— Что тут долго разговаривать! Артистом ты не станешь, так как для этого надо иметь талант, да я этого и не хочу, потому что все артисты — голытьба. Интересуйся искусством, пожалуйста, но в меру, а ты ведь как одержимый.
Он опять помолчал, потом взглянул на Генрика исподлобья и спросил:
— Говорят, ты отказался участвовать в сборной хоккейной вашей школы?
— Да, папочка.
— Почему?
— Но ведь это глупо.
— Как это глупо?
— Просто глупо. Бить сплющенной палкой по резиновой шайбе глупо. Да еще на коньках.
— Но, мой дорогой! Теперь из–за этой твоей блажи школа не будет участвовать в розыгрыше.
— Ну и не будет. Что ж такого?
— Ладно, оставим это. Вот, возьми. Я достал два билета на сегодня на бокс. Польша — Германия. Участвует Кольчинский. Ты доволен?
Генрик покачал головой.
— К сожалению, ничего не выйдет. Сегодня вечером в филармонии Артур Шнабель.
— Плюнь на это.
— Я плюну на Кольчинского.
— Вот как? Ну, подожди же — взорвался отец и вышел из комнаты.
На другой день от отказался купить Генрику комедии Мюссе, которые перед тем обещал.
— Пошел бы со мной на встречу Польша — Германия, я бы купил, а так пусть тебе покупает Артур Шнабель.
Генрик удивился. Еще недавно отец запретил ему купить теннисные мячи в наказание за то, что он не
пошел с ним на «Федру» Расина, а вместо этого отправился на розыгрыш кубка Дэвиса.
Он удивился, что один и тот же человек за одно и то же может в одном случае наказать, а в другом —
наградить.
Без остатка поглощенный поисками архангельских черт Вечности, Генрик не заметил перемен, которые за это время произошли дома.
Уже не устраивались пышные приемы со знаменитостями. Родители уже не ходили на балы и не ссорились друг с другом по поводу того, кто из них более эрудирован. Мать меньше заботилась о своих туалетах, потускнела и притихла. Отец часто сидел у окна и, уставясь в одну точку и перебирая пальцами на колене, вздыхал про себя: «О–хо–хо, так, так».
Из трех слуг осталась только кухарка. Дом как–то поблек, погрустнел. Со стены в гостиной исчез гобелен, голубая с золотыми узорами штора оборвалась, и никому не приходило в голову ее прикрепить, как никому не приходило в голову убрать с рояля фигурку из севрского фарфора, отбитая головка которой лежала рядом. Мебель потеряла блеск, десерт был отменен, кот, которого раньше старательно запирали в кухне, ходил, где ему хотелось, и никто не обращал на него внимания. С потолка в коридоре сыпалась штукатурка, если кто–нибудь слишком сильно хлопал дверью.
Все напоминало тяжелое похмелье после большого пира.
В чем–то хватили через край, где–то перешли какие–то границы. Трудно сказать точно, где и какие. Несоответствие между стремлениями и возможностями приводит к нарушению границ. А это в свою очередь приводит к разорению.
Отец обанкротился.
Поплыв на романтической волне возвышенных переживаний, он запустил дела банка и свои собственные. Катастрофы не произошло, но усилия, направленные на то, чтобы ее избежать, вызвали полный упадок.
Наступило замешательство, хаос, неразбериха в понятиях и нормах.
Мать дала в кафе пощечину актрисе Польского театра, которая обвинила ее в том, что она не отличает Матейко от Пикассо.
Отец вызвал на дуэль известного поэта, который подверг сомнению его знание французской литературы.
На вызов поэт ответил: «Поцелуйте меня в…» Над отцом все смеялись. Эмиль назвал его дураком и уехал за границу, не попрощавшись и не вернув солидный долг.
Родители потеряли привычную почву под ногами, а на чужой, когда их перестала поддерживать основная опора — материальный достаток, спотыкались и скользили.
Они сидели, раскисшие, стыдясь друг друга. Смотрели друг на друга исподлобья, подозрительно. Уже ничто не ждало их вместе. И было слишком поздно начинать что–нибудь порознь.
Дом, традиционный и уютный, семейный очаг, рушился. Его поддерживали только сохранившиеся еще привычки.
Подобным образом и повсюду вокруг рушились семейные очаги по причинам самым различным. Люди пытались искусственно их склеивать и поддерживать. Прикрывались видимостью, неизвестно для кого и зачем. Больше по привычке, чем по необходимости. Смущенно отводили глаза от жалкой картины этого упадка, притворялись, что все идет, как шло с сотворения мира, что ничего не происходит, хотя на самом деле что–то происходило.
Только начало войны и дальнейшие события явились предлогом официального банкротства того, что обанкротилось уже давно.
Прощайте, тети и дяди, семейные фотографии, буфеты с оленьими головами в столовых! Иногда в тайниках души, в беззащитности перед бурным наступлением современности вас бывает очень жаль.
За границу, разумеется, опять не поехали. Янек с рюкзаком и фотоаппаратом через плечо, отправляясь в лагерь ХАМ, сказал отцу:
— На этот раз, кажется, ты попал в плохую компанию. Хорош бы я был, если бы серьезно отнесся к вашим планам и проектам.
Отец неподвижно сидел на стуле. Смотрел в окно и стучал пальцами по колену.
Однажды утром Генрик проснулся с внезапным решением, что не будет артистом. Он ощутил такое же чувство облегчения, как когда–то, когда отказался от мысли стать святым.
Он очень хотел бы стать артистом, он действительно любил искусство и считал, что нет в мире ничего более достойного, чему можно посвятить себя. Но он понял, что для него было бы невозможно находиться в состоянии постоянного взлета над повседневностью. Просто у него был иной душевный склад. Кроме того, в необходимости носить пышную шевелюру, черную пелерину и черную шляпу с широкими полями он усматривал что–то унылое и связывающее. Он хотел иметь гладкую короткую прическу одеваться элегантно и современно, вообще ему захотелось вдруг как можно шире пользоваться повседневностью, даже если она лишена смысла и цели.
Можно ли представить себе Шопена, причесанного гладко и на пробор, напомаженного, в широких фланелевых брюках, коричневом пиджаке в елочку, в полосатом галстуке и в фетровой шляпе борсалино?
В начале каждого нового школьного года отец сообщал, что на этот раз поездка летом за границу состоится непременно. Имеются все данные, что положение намного улучшится.
Но положение все ухудшалось, и разговоры отца никто не принимал всерьез.
Оптимистические заявления, которым никто не верил, играют, однако, определенную положительную роль.
Существует в польском языке словечко «а вдруг», (Пожалуй, только в польском.) Его существование объясняется присущей жителям этой страны верой в чудо, а также полнейшим отсутствием доверия к солидности и последовательности всяческих явлений.
Словечко «а вдруг» оказывает незаменимые услуги нашей склонности к мечтаниям, является лучшим наставником нашей фантазии. А фантазия, хорошо натренированная и основательно подготовленная к задачам мечты, совершенно необходима людям страны, которая испокон веку жила надеждами и обещаниями.
Генрик давно уже не верил в каникулы за границей, но был благодарен отцу за то, что тот так убедительно обещал. Большую часть года можно было пользоваться благодеяниями мечты и надежды, а в конце сказать себе: «Ну что ж? Ведь я все равно на это не рассчитывал». Несбывшиеся мечты никогда не становятся трагедией. Зато как часто становятся трагедией сбывшиеся мечты.
После «года Мальорки и Шотландии» наступил «год Капри». Отец приносил домой проспекты, вел оживленную переписку с гостиницами и пансионатами, а с матерью — бесконечные споры о том, что лучше: жить на самом Капри или на Анакапри. Но «год Капри» продолжался только полгода. Однажды, вскоре после рождества, отец пришел к обеду хмурый и печальный. Генрик подумал, что он сам, должно быть, так же выглядит, когда в чем–нибудь провинится. За обедом отец не разговаривал, а только ворчал, что суп слишком густой, что соль плохо сыплется, что в моркови песок. После обеда он вытер губы, бросил салфетку и сказал с деланной веселостью:
— Ну, мои дорогие, должен вам сообщить, что корабль, который я веду, сел на мель.
— Что такое? — спросила мать с беспокойством.
Не поднимай паники, Анет, — рассердился отец. Почему ты всегда из всего делаешь трагедию?
— Но я же…
— Но ты же! Именно ты всегда создаешь такую атмосферу, что кажется, случилось бог знает что, и у человека пропадает всякое желание жить.
— Ведь ты сам сказал… что этот… что корабль сел на мель.
— Ах, Анет, Анет. С тобой можно говорить только о самых примитивных вещах. Ну, я употребил такой шутливый оборот, а ты сразу поднимаешь шум и крик.
Ничего страшного не произошло. У меня кое–какие временные затруднения, и в связи с этим нужно будет ввести некоторые ограничения. Придется половину дома сдать. Думаю, что лучше низ. Ну, кроме того, надо отменить десерт и вообще пересмотреть бюджет. Мы поговорим об этом подробнее. Что касается поездки на Капри, то, боюсь, ее придется отложить до будущего года.
— Что касается меня, то я еду на Капри, — заявил Янек.
— Как это? — удивился отец.
— Очень просто. Не думаешь ли ты, что я на что–нибудь надеялся, слушая твои проекты? Я давно уже записался на экскурсию под девизом: «Без паспортов и виз за солнцем Италии».
— А откуда ты взял деньги?! — воскликнул отец, стараясь не показывать своего раздражения.
— Два мотора к велосипедам и мотор для байдарки. Корабль, который веду я, не сел на мель.
Отец со вздохом махнул рукой.
Итак, вместо Капри Генрик в том году очутился над Пилицей. Над Пилицей тишина и много зелени. Вербы и ракиты. Днем жужжат пчелы и разная мошкара, по вечерам квакают лягушки. Горизонт там просторный, широкий, человек словно вписан в зелено–бурый круг, прикрыт синим или серым куполом неба.
Над Пилицей пастушки не играют на свирели, так как пастушки, играющие на свирели, существуют только в сказках или красивых деревенских повестях. Я, правда, знал одного пастушка, который действительно играл на свирели. Он сидел со мной в камере в Павяке во время оккупации. Ему было четырнадцать лет, у него была огромная голова и коротенькие ножки. Он вздыхал: «Ой, доля, доля!» — садился, скрестив свои короткие ножки, на нары и играл на свирели, которую сделал из металлической трубки, найденной на тюремном дворе. Никто не понимал (а он не мог растолковать), как он попал в городскую тюрьму, если никогда не покидал своей далекой тихой мазовецкой деревни, своей лужайки возле леса, — ой, доля доля! Итак, над Пилицей пастушки не играют на свирели, а бегают в холщовых штанишках с кнутиками за коровами и овечками, заяц скачет по меже, аист поднимется над лугом, рыбка ударяет хвостом по воде, далеко–далеко уносится дым из хат и от костров, вечером блуждают туманы, ночью мерцают огоньки.
Над Пилицей все милее и ближе, чем на Капри. Генрик и его два товарища по школе жили в палатке у самой реки, в березовой роще, в километре от уездного городка Бялобжеги.
У них были надувные матрацы, спиртовка, патефон и книги. Они купались, удили рыбу, читали, рассуждали обо всем, о чем рассуждают на семнадцатом году жизни. О мире, о спорте, о девушках, о вселенной, о кино, о чудесах природы, о моряках, о ковбоях, о научных открытиях, парижских апашах, тайнах морских глубин, о существовании загробной жизни и о цирке.
По утрам ходили в Бялобжеги, чтобы купить что–нибудь на завтрак. Сначала ходили в одиночку, по очереди, но потом стали ходить вместе, все трое. В городке в кооперативе «Звено» торговала панна Ядя, их ровесница. У нее были две смешные очаровательные косички, иногда она волосы распускала. Светлые, почти льняные, и гладкие, они доходили ей до плеч. У нее были голубые, бледно–бледно–голубые глаза. Она была чистенькая и опрятная, только щеки часто бывали запачканы. Щеки полные, кожа гладкая. Иногда она смотрела на себя в зеркало, и если щека была запачкана, она вытирала ее тыльной стороной ладони невинным и ловким движением. При этом высоко поднимала плечи и шмыгала носом. Она была похожа на деревенского ребенка с льняными волосами, выцветшими глазами и румяными щеками, который бегает возле хаты, являясь одной из деталей польского пейзажа, как лес, поле, луг, пес Бурек, придорожный крест, скрипящий журавль, соломенная крыша и пан аист. Только этот деревенский ребенок принял облик стройной и здоровой, улыбающейся губами и глазами девушки. Улыбки женщин иногда заключают в себе что–то более неприличное, чем ошеломляющая нагота и все то, что в нашем непроизвольном лицемерии мы привыкли считать неприличным. Улыбки девушек — это ошеломляющая нагота, скромно и пристойно прикрытая покровом невинности. Панна Ядя была невинна и наивна.
Юлек и Генек отличались от Генрика значительно большей смелостью и свободой. Они шутили и заигрывали с панной Ядей, панна Ядя смеялась и отвечала им весело, но с достоинством. Генрик обычно стоял в сторонке, смотрел на панну Ядю и улыбался. Изредка вставлял какое–нибудь словечко. Но его сейчас же охватывало отчаяние, ему начинало казаться, что он сказал глупость, сказал неуклюже и не к месту, ему хотелось убежать не только из магазина «Звено», но из Бялобжегов, с Пилицы, убежать, не показываться больше ни тут, ни поблизости.
Посещения магазина «Звено» были для Генрика мукой. Он смотрел, как Юлек и Генек развлекаются и флиртуют с панной Ядей, и признавал, что они делают это ловко и изысканно. Они должны были очень нравиться панне Яде, так как нравились даже ему–такие они были остроумные, образованные и находчивые. Наверняка панна Ядя была влюблена в одного из них, а может быть, и в обоих или же колебалась, кому отдать предпочтение. А он стоял в стороне и мог решиться только на то, чтобы смотреть и улыбаться, сказать какую–нибудь глупость, к счастью, на это никто не обращал внимания. Иногда в нем просыпалось желание действовать, твердая решимость. В следующий раз он покажет, на что способен. Ведь он образованнее, остроумнее Юлека и Генека, он переплюнет их, затмит, уничтожит. Он придумывал интересные остроты, особенную, небрежную манеру держаться, но, как только переступал порог «Звена» и видел панну Ядю, ему казалось, что у него связаны руки и ноги, а вместо языка деревяшка. Он решил не ходить в «Звено», но, когда Юлек и Генек пошли одни, его охватило такое беспокойство, что он тут же побежал вслед и догнал их на дороге.
— Почему ты, — спросил его однажды Юлек, когда они возвращались с покупками, — всегда стоишь, как…
Тут он употребил выражение, которого я не повторю. Генрик пренебрежительно усмехнулся и пожал плечами.
— Просто ваш глупый флирт меня не интересует.
— Ты не умеешь радоваться жизни, — сказал Генек.
— Умею, и больше, чем вы оба. Но я не ищу радостей жизни в кокетничанье с деревенскими девушками.
— А в чем же?
— В тех областях жизни, которые для вас недоступны.
— Смотрите на него! Великий философ!
— В конце концов, в чем дело? Панна Ядя очень милая девушка, но мне лично она не нравится.
— Еще бы, тебе нужна по меньшей мере Грета Гарбо.
— О вкусах не спорят.
— Тогда зачем ты всегда за нами увязываешься?
— Чтобы посмотреть, как вы козлами скачете. Это меня очень забавляет.
Несколько дней Генрик не ходил в «Звено». Он боялся, что товарищи повторят в присутствии панны Яди этот разговор и высмеют его. Тогда ему придется покончить с собой, а у него не было к этому ни малейшего желания. Он оставался в палатке и ужасно страдал. Лежа под деревом с закрытыми глазами, он видел фигуру и лицо панны Яди, представлял себе, как она смеется с Юлеком и Генеком, как говорит, поднимая плечи и наклоняя голову: «Кто бы мог подумать!»
Он с нетерпением ждал их возвращения, выходил к ним навстречу и потом подробно расспрашивал, что слышно в Бялобжегах, критиковал покупки, стараясь делать это так, чтобы разговор коснулся панны Яди и он смог бы узнать, как в этот день она выглядела, что говорила и какое на ней было платье.
За два дня до их отъезда в Бялобжегах должно было состояться большое гулянье, организованное Красным Крестом. На лугу над Пилицей сколотили из досок танцевальную площадку, расставили столы, провели электричество для иллюминации. В Бялобжегах царило большое оживление, панна Ядя нарядилась уже с утра — на ней была синяя облегающая юбка, белая блузка, ее распущенные волосы были завиты. Никогда еще она не казалась Генрику такой прекрасной.
Юлек и Генек чистили костюмы, подбирали носки и галстуки. Генрик лежал под деревом и читал книгу.
— А ты что? Не идешь? — спросил Юлек.
— Не забивай голову господину профессору низменными делами, — сказал Генек. — Он размышляет над недоступными нам областями жизни.
Генрик закрыл книгу, приподнялся на локтях и плюнул с расстояния около десяти метров прямо на ботинок Генека.
— На, — сказал он, — натри свои ботинки. Если мне захочется, пойду, а если нет — значит, нет.
У Генрика бывали неожиданные выходки, которые завоевывали ему уважение и признание товарищей. Генек вытер ботинок о штанину другой ноги и сказал:
— Ты этого не сделаешь. Это будет не по–товарищески. Один за всех, все за одного.
— Что ты ломаешься? — сказал Юлек. — Чего валяешь дурака? Хочешь нас позлить? Ведь всем известно, что ты пойдешь.
— Почему это известно? — спросил Генрик неуверенное.
Если бы в эту минуту Юлек ответил, что Генрику самому этого очень хочется и он только притворяется, что ему безразлично, все было бы потеряно и дорога на гулянье отрезана. Но Юлек был вежливым и тактичным.
— Потому, — ответил он, — что ты не поступишь с нами по–свински, вот!
Генрик вздохнул облегчением.
— Еще посмотрю, — сказал он добродушно.
Он снова лег и открыл книгу, которую и до этого не читал и сейчас не имел намерения читать.
Ни Юлек, ни Генек не ждала так этого гулянья, как Генрик. Насвистывая, чистили они костюмы, подбирали носки и галстуки, радовались перспективе весело провести вечер.
Генрик страдал.
Мысль об освещенной, кружащейся, веселящейся лужайке под звездным небом, среди молчащих, скрытых темнотой полей и лесов пронизывала его трепетом страха и восторга. Он не притворялся перед Юлеком и Генеком. Он действительно не хотел идти. Он не хотел идти, но это не значит, что он был совершенно уверен, что не пойдет. Собственно говоря, он был уверен, что не пойдет. Был и не был. Чувство очень тонкое и труднообъяснимое, хотя так хорошо всем известное. Даже тем, кто в эту минуту теряет терпение и кому хочется хорошенько меня пробрать: «Ну, что вы тут расписываете? Был уверен или не был? Что за глупости! То или другое. Пожалуйста, решите и не морочьте нам голову».
Вот именно. Если бы все было так просто.
Исключая людей, одаренных железной и несгибаемой волей, каждый время от времени находится в состоянии такой раздвоенности.
Наверно, каждый человек, конечно в разной степени и с разной силой, хотя бы раз переживал такую раздвоенность и принимал одновременно решение что–то сделать (или не сделать) и, наоборот, что–то не сделать (или сделать). В общих чертах дело обстоит так: мы решаем что–то очень твердо, заявляем о нашем безоговорочном решении, даже внутренне убеждаем себя, что наше решение бесповоротно. Мы полны чувства собственного достоинства, гордости и решимости как внешне, так и внутренне и притворяемся, что не обращаем внимания на какого–то чертика, чудовищное созданьице, которое в нас сидит и над нами издевается: «Что ты дурачишься? Зачем ломаешься? К чему делаешь вид, что ты горд и решителен? Ведь тебе отлично известно, что в последний момент ты поступишь не так, как решил, а совсем наоборот». Этот чертик, этот проклятый чертик знает абсолютно все, никогда не ошибается, и напрасно мы с гордым и решительным видом стараемся не слушать его пророческий голос.
Кто этот чертик, эта иронически относящаяся к нам частичка нашей личности, всегда трезвая, всегда рассудительная и никогда не ошибающаяся, хотя так часто отступающая под напором наших соблазнов, промахов и глупостей?
Что это за странное зло?
В тот вечер Генрик действительно не хотел идти на гулянье. Не хотел, так как боялся необыкновенного очарования танцующего луга под звездным небом с танцующей среди скрытого темнотой простора панной Ядей, очарования, которое пренебрежет им и оттолкнет, прикажет стоять, как всегда, в сторонке, как всегда, только наблюдать, а не обладать. Он уже заранее был обижен на это очарование, и это приносило ему большое облегчение. Он сам отталкивает, не его оттолкнули. Спасибо, он благодарит, он не желает, отказывается. Отказывается по собственной воле, ибо так хочет, ибо это его больше устраивает.
Но пока он объяснял себе все это, обосновывал и представлял очарование разрасталось, мучило, казалось все более недостижимым, все более желанным, а чертик хихикал и дразнил:
«К чему эта комедия, эти фокусы? Ведь все равно ты пойдешь!»
Генрик качал головой и действительно начинал читать книжку, которую держал перед глазами.
«Пойдешь, пойдешь, пойдешь, — хихикал чертик, — а не то с ума сойдешь».
«В конце концов, — думал про себя Генрик, притворяясь, будто не обращает внимания на чертика, — можно пойти на минутку, так, для проформы, чтобы ребята не приставали и не думали, что я что–то из себя корчу. Пойду посмотрю и сейчас же вернусь».
«Пойдешь, пойдешь, пойдешь, — шептал чертик, — пойдешь не из–за ребят, а потому, что очарование затащит тебя силой. Пойдешь, хотя знаешь, что оно тебя раздавит, размозжит, превратит тебя в выжатую тряпку. Пойдешь, хотя знаешь, что ничего не ждет, пойдешь, так как веришь в чудо, так как веришь в «а вдруг», пойдешь хотя бы затем, чтобы потом просить у мечты, как подаяния, представить в воображении, как бы там было, если бы было по–другому, если бы ты на это гулянье на лугу под звездами пришел не как глупый, серый и обыкновенный Генрик Шаляй, а приехал в роскошном студебеккере, как американский миллионер, или чемпион по боксу, или знаменитый киноактер из Голливуда, или начальник полярной экспедиции, которого считали погибшим. Ха–ха–ха! Пойдешь, пойдешь, пойдешь».
«Не пойду», — вдруг решил Генрик совершенно спокойно и твердо. Чертик ударил по струнам, извлекая драматическо–патетические звуки, достойные Мефистофеля из «Фауста», которые могли легко привести к истерике и трагическим жестам, но Генрик был спокоен и тверд, он притворялся, что ничего не слышит и вообще не замечает никакого чертика, а действует, руководствуясь исключительно собственным холодным разумом.
— Не пойду, — буркнул он себе под нос.
— Что ты там ворчишь? — спросил Юлек.
— Не пойду, — повторил Генрик ясно и отчетливо, — ни на какое ваше дурацкое гулянье, даже если меня потащат на веревке.
Когда начали спускаться сумерки, Юлек посмотрел на часы и сказал:
— Ну, ребята, пошли, а то всех красивых девушек разберут.
Сначала встал Генек, за ним Генрик, и все трое молча, руки в карманах, сигареты в углу рта, широкими шагами, но медленно и с невозмутимым видом пошли в сторону Бялобжегов.
Генек и Юлек сразу нашли себе партнерш и закружились с ними на сколоченном из досок помосте. Для этих юношей все было ясно и просто.
Генрик смотрел на них с презрением. Партнерши Генека и Юлека, сестры–близнецы, дочери мясника, подпрыгивали с безучастным видом, красные и разгоряченные, с невероятной серьезностью и как будто с легким испугом в глазах. Они были как две капли воды похожи друг на друга, носили одинаковые платья салатного цвета в белый горошек, были недурны собой, довольно полненькие, но крепенькие и здоровые.
Квакали лягушки. Река блестела, гладкая и серебристая, заходящее солнце оставило на горизонте красную полосу, контуры деревьев и домов казались черными. Это был тот редкий момент в природе, когда все окрашено в серебро, пурпур и чернь. Дочки мясника безучастно подпрыгивали в объятиях Генека и Юлека. На расставленных столах, покрытых бумажными скатертями, стояли полные блюда — бутерброды с колбасой, яйца и огурцы, бутылки пива и фруктового вина, необыкновенно живописные пирожные. Отставшая от стада корова вынырнула из темноты и удивленно уставилась на танцующих. Еврейский оркестр играл вальс «Франсуа».
Красный горизонт темнел, очертания становились резче, река была стеклянно–серой.
Сестры–близнецы прохаживались под руку с Генеком и Юлеком, обмахиваясь платками. Они были похожи на богинь плодородия, по их лицам было видно, что они довольны. Где–то далеко–далеко лаяла собака. Генрик заметил панну Ядю. Она стояла под деревом возле накрытого стола, на нее падал свет от качающейся на столбе лампы. Наклонив голову и обняв руками плечи, Ядя смотрела куда–то в сторону, в землю. Она казалась такой прекрасной и такой печальной, что Генрика пронизала беспокойная нежность. Он уже готов был подойти, сказать что–нибудь теплое, милое, может, даже упасть на колени, во всяком случае, пригласить на танец, как вдруг почувствовал в сердце холод. Ведь панна Ядя стоит там такая грустная потому, что Генек и Юлек танцуют с дочками мясника и совсем забыли о ней, оставили ее, бедную, покинутую. Она влюблена в одного из них, это ясно. В которого? Безразлично. В эту минуту Генрик почувствовал такую злобу, такую обиду, стыд и ненависть, что готов был на всякий случай избить обоих.
Панна Ядя неподвижно стояла в овальном медальоне колеблющегося света. Она прихорашивалась для одного из них. Надушилась для одного из них своим одеколоном с запахом акации. И теперь страдает из–за одного из них, прекрасная, полная тепла, трогательная, такая нежная и изящная в своей белой блузке, темно–синей юбке и в первый раз на высоких каблуках.
Ах, избить бы обоих, а потом дать пощечину панне Яде!
Он отвернулся и побежал вдоль Пилицы к березовой роще, не раздеваясь бросился на свою постель в палатке и сразу заснул крепким сном, каким в молодости кончаются все заботы и беспокойства.
Вернувшись в Варшаву, Генрик ходил грустный и задумчивый. Он вынужден был признаться самому себе, что влюблен в панну Ядю. Как он жалел о тех днях, когда мог смотреть на нее в любую минуту. А ведь он никогда с ней не говорил, всегда стоял в стороне, и она могла подумать, что он ею пренебрегает. Если бы он встретился с ней снова, он бы вел себя совершенно по–другому. Смело, естественно. Может быть, она предпочла бы его тем двум олухам? После долгих раздумий и колебаний он решился написать панне Яде открытку.
Дорогая панна Ядя!
Шлю вам сердечный привет из Варшавы. В Бялобжегах было очень приятно, и я надеюсь, что приеду на будущий год, и тогда мы снова увидимся и, может быть вместе сходим на танцы. В тот раз так получилось, что я никак не мог.
Позволю себе пожать ваши ручки и очень сожалею, что на расстоянии.
Генрик.
Он долго колебался, опустить ли эту открытку в ящик, а когда опустил, его охватило отчаяние, что он позволил себе слишком большую смелость и что теперь уже никогда панна Ядя не будет к нему благосклонна.
Она казалась ему такой близкой и дорогой, он был готов ехать в Бялобжеги и просить ее руки, он обдумывал, что скажет родителям о своем отъезде. Каждую ночь она снилась ему, каждый день он думал о ней.
Генрик редко получал письма. Письмо, которое он получил, было розового цвета, его фамилия и адрес были выписаны на конверте крупным ровным и красивым почерком.
Он держал письмо в руках, вертел его, разглядывал и не решался распечатать. Это могло быть, это должно было быть письмо от панны Яди. Ведь он послал ей открытку, чтобы иметь предлог дать свой адрес.
Ему казалось, что он держит в руках не письмо, а медальон с изображением девушки, трогательной, полной тепла, со склоненной головкой обнимающей руками свои плечи, мерцающей в игре света и тени.
Он боялся распечатать это письмо. Боялся, что холодное, чужое или равнодушное содержание уничтожит и разобьет сокровище, которое он нашел под деревом на лугу над Пилицей и с того вечера носил в своем сердце. Весь день он ходил, так и не распечатав письма, шепча про себя трогательные, нежные слова, которых, конечно, не могло быть в этом письме. Временами его одолевали сомнения, и он уже читал в своем воображении слова суровые, карающие, полные упрека:
«Право, не знаю, неужели я дала тебе повод безнаказанно обижать меня такой дерзостью…»
К вечеру он оказался в Лазенках и сел на скамейку, на мгновенье закрыв глаза, прижал письмо к груди и резким, отчаянным движением распечатал его.
Пан Генрик!
Не прибавляю к обращению ничего, так как боюсь, чтобы вы не рассердились, но вы сами должны догадаться. Я очень обрадовалась вашей открытке, так как подумала, что, может быть, вы меня не так уж не любите, как я думала, потому что вы никогда не хотели со мной разговаривать, даже не смотрели на меня. Еще бы. Не на что. Там, в Варшаве, наверно, такие девушки, на которых и посмотреть приятно и стоит поговорить. Но хотя я некрасивая и неумная, все–таки вы обо мне вспомнили, отчего я несколько дней ходила такая счастливая, что вы не можете себе представить. Я бы вам сказала, что о вас говорили все девушки в Бялобжегах, когда вы уехали, но не хочу, а то вы начнете воображать. Пожалуйста, не сердитесь, но я иногда о вас думаю, а два раза плакала, что вас уже здесь нет, и я не могу хотя бы вас увидеть. Нет. Три раза плакала. Потому что один раз плакала, когда вы не пришли на гулянье на луг, а я думала, что вы придете, и только ради вас я туда собиралась, и наряжалась, и надушилась «акацией», так как в «Звене» сказали, что вы этот запах любите, а вы не пришли, и я плакала. Пожалуйста, напишите мне еще когда–нибудь хоть словечко, а если бы вы когда–нибудь захотели приехать, то я бы, наверно, умерла от радости, потому что вы даже не знаете, а я вам ничего не скажу.
Очень извиняюсь.
Ядя.
Генрик долго еще сидел на скамейке, растерянный и пораженный. Он чувствовал, что не хочет, не желает отказываться от того, что еще минуту назад было самой нежной и самой сокровенной сущностью его мечтаний. Первый раз в жизни женщина признавалась ему в своих чувствах. Это наполняло его паническим страхом и смятением. Ему казалось, что кто–то посягает на его физическую целостность, бесцеремонно домогается права на интимность. То, что еще минуту назад казалось ему мерцающим сиянием тепла и нежности, превратилось вдруг во что–то тепленькое и душное. Генрик скомкал письмо, которое неприятно жалобно зашелестело. Он встал со скамейки и пошел к выходу. По дороге он бросил смятое письмо в урну. Лицо его исказила какая–то пренебрежительная, не свойственная ему гримаса. Он чувствовал себя подлецом. И только оказавшись на Иерусалимских аллеях, пришел в себя. Ему было тошно и стыдно.
Ему очень хотелось убежать, но он не знал, от кого и куда.
Генрик познакомился с Олей, когда был на втором курсе факультета истории искусств. Теперь он все чаще с грустью думал: кому нужна история искусств? Вначале ему казалось, что именно здесь он найдет удовлетворение своих несбывшихся артистических стремлений, но довольно скоро понял, что на этом пути искать удовлетворения бесполезно.
Своих сомнений он не открывал никому. Он чувствовал то, что чувствует путешественник, который в пути узнает что сел не в тот поезд, но стыдясь обнаружить свою ошибку, никому об этом не говорит и только терпеливо ждет первой станции, на которой сможет сойти.
Отец был очень недоволен избранной Генриком специальностью.
— Что это вообще такое? — спрашивал он с раздражением. — Человече! Нужно ведь иметь какую–то профессию. Профессию. Такие вещи можно изучать, будучи любителем, но в наше время надо обязательно иметь профессию.
Быть может, такая позиция отца и повлияла на то, что, вопреки собственному желанию, Генрик не бросал избранный факультет. Его возвышало в собственных глазах то обстоятельство, что его занятия и энтузиазм не поняты и даже как будто преследуются.
Домом правили обычные житейские трудности. Отец уже не предсказывал скорых перемен к лучшему, работал в министерстве на средней зарплате. Во всем царил дух кроткого смирения, который в свою очередь порождал атмосферу, типичную для варшавского обывателя. Они продали виллу и переехали в трехкомнатную квартиру на Вильчей улице. Отец по вечерам читал газету, мать штопала и пыталась бороться с беспорядком, который, однако, всегда оказывался сильнее ее. Генрик мечтал о том, чтобы стать самостоятельным и уйти из дома. Тем временем он пассивно наблюдал, как его все более засасывает обыденность, чувствовал, удивляясь и сознавая свое бессилие, как в скуке, дремоте, отсутствии интереса к миру медленно тают на Вильчей улице все его еще недавно такие светлые упования, как тускнеют и исчезают стремления и даже мечты,
Янек преподнес всем сюрприз. Получив аттестат зрелости, он поступил в драматическую школу. Атмосфера дома не влияла на него ни в малейшей степени. Могло показаться, что такое экстравагантное решение он принял в знак протеста, если бы он когда–нибудь и сколько–нибудь с домом считался.
По отношению к Генрику он не изменился. С ним он не разговаривал и обращался к нему только в самых необходимых случаях. Трудно утверждать, следовал ли он при этом определенному решению или же ему просто не о чем было с Генриком говорить. Генрик занимался мало, много спал, читал книги, которые большей частью вызывали у него скуку. Ему шел двадцать второй год, и женщин он еще не знал. Он не умел проявить инициативу, а если случай представлялся, его охватывал страх, и он убегал.
С Олей он познакомился случайно, и потом всегда считал этот случай странным и, может быть, даже немного сверхъестественным.
Оля 3., известная художница, была в Варшаве личностью весьма популярной. Ей было тогда около тридцати лет, и она пользовалась большим успехом у мужчин. Пожалуй, не особенно красивая, она обладала необыкновенным женским обаянием, тем обаянием, которое так очаровывает мужчин и которое состоит из сочетания детской наивности с распутством. Оля не была ни наивным ребенком, ни распутницей. Обаяние женщин — свойство, касающееся вещей исключительно внешних, свойство, так сказать, рекламное, и оно ни в коей мере не объясняет черт их характера. Оля была прежде всего темпераментной актрисой. Это был тип женщины сугубо современной, сегодня, быть может, уже устаревший, тип женщины абсолютно независимой, демонстративно независимой, уравненной в правах с мужчиной наперекор природе даже в сексуальной жизни, женщины, которую не может уязвить никакая обида, женщины умной, умнее своей эпохи и ее предрассудков.
Генрик увидел ее однажды на улице, в тот момент, когда она застегивала чулок. Она не вошла в подъезд, как это в большинстве случаев делают женщины, но совершенно непринужденно, может быть даже демонстративно, застегивала чулок посреди тротуара. Генрик знал ее в лицо, знал отлично, кто она. Эта картина показалась ему такой прекрасной, что он не мог удержаться, чтобы не оглянуться. Он даже на мгновенье остановился. Оля посмотрела на него и показала язык. Генрик отвернулся и хотел бежать, но она позвала его:
— Эй, молодой человек, подите–ка сюда на минутку! Он стоял в нерешительности, не зная, подойти к ней или бежать. Наконец она застегнула чулок, одернула платье и старательно пригладила его ладонями. Казалось, она уже забыла о том, что остановила его. Генрик хотел незаметно отойти, но она снова крикнула:
— Эй, молодой человек. Разве вы не слышите, что я вас зову?
Генрик, красный и смущенный, подошел к ней и неуклюже поклонился. Оля нагнулась и взяла завернутый в бумагу большой подрамник, прислоненный к стене.
— Возьмите–ка это, — сказала она, — и помогите мне донести.
Она посмотрела ему в глаза и засмеялась.
— Боже, какой вы смешной. Если бы вы могли себя видеть!
Генрик почувствовал вдруг злость и внутреннее сопротивление.
— Если вы задерживаете меня только для того, чтобы надо мной смеяться, то в таком случае разрешите откланяться.
Он передал ей подрамник и поклонился.
— Прощайте.
Однако он не ушел, а продолжал стоять и смотреть на нее. Она казалась ему такой красивой, что он не мог оторвать от нее глаз.
Оля перестала смеяться, и лицо ее приняло серьезное выражение.
— Простите меня. Мне очень неприятно, если я вас обидела. Вы очень молоды и не понимаете, что я просто хотела показать вам свое расположение. Если вам это безразлично, пожалуйста, идите.
Генрик стоял неподвижно и смотрел на Олю. Оля снова начала смеяться.
— Но, право же, вы такой забавный, что я не могу удержаться! Поймите, это же комплимент, это очень хорошо, когда мужчина кажется женщине забавным.
Генрик продолжал стоять неподвижно и смотреть на Олю. В нем произошло что–то такое, что он не мог даже шевельнуться. Он стоял, вытянувшись, как солдат по стойке смирно, и вдруг тоже начал смеяться.
— А вы над чем смеетесь? — спросила Оля. — Надо мной?
— Не знаю. Ах, нет. Над собой. Тоже, пожалуй, над собой.
— Кто вы, собственно, такой? — спросила Оля, морща брови.
— Меня зовут Генрик Шаляй, — выпалил Генрик, продолжая стоять «смирно», — я студент факультета истории искусств.
— А, истории искусств! — воскликнула Оля. — Это замечательно. Наконец–то студент–искусствовед на что–нибудь сгодится. Возьмите, пожалуйста, этот подрамник и помогите донести.
Генрик взял подрамник из рук Оли. Он смотрел на нее. Смотрел ей в глаза, вернее, не смотрел, а присматривался к ее глазам. Подрамник упал на землю. Генрик испугался, что Оля упрекнет его в неловкости, но она ничего не сказала. У нее были умные и живые зеленые глаза.
Генрик почувствовал вдруг прилив гордости и счастья. Ему казалось, что все смотрят на него с удивлением и завистью. Он шел рядом с такой прекрасной, необыкновенной женщиной, которой до этого дня восхищался только издали. Все это случилось так неожиданно. В течение нескольких секунд из неприметного прохожего он был превращен в блестящего героя. Серая обыденность преобразилась вдруг в сверкающий солнцем и лазурью мир исполненных мечтаний. В действительности Генрик никогда не мечтал о том, чтобы идти по улице рядом с Олей, но мог бы и мечтать. Просто как–то так не случилось, не пришло в голову. Но могло прийти. Дело случая. Вещь совершенно формальная. Рассуждая практически, Генрик имел право радоваться и упиваться исполненной мечтой.
Оля шла, наклонив голову, наморщив лоб, как будто думала о чем–то очень серьезном. Она внезапно утратила всю свою жизнерадостность и задор и выглядела озабоченной.
Позднее она не раз говорила Генрику:
— Не понимаю и никогда не пойму, как это случилось, что я тебя тогда остановила на улице. Это действительно за меня решила судьба. Видимо, не могло быть иначе. Ведь я никогда в жизни ничего подобного не делала, и вообще это не в моем стиле. Когда мы шли тогда вместе, я вдруг испугалась того, что наделала, и подумала: Иисусе Мария, что этот мальчик обо мне подумает? Я очень удивилась, поймав себя на том, что мне не все равно, что ты обо мне подумаешь.
Генрик тоже твердо верил, что сама судьба предрешила его встречу с Олей.
Судьба так судьба. Однако этот факт, что любовь между двумя людьми часто решает какая–нибудь смешная и случайная мелочь, о которой никак нельзя подумать, что она вообще может что–либо решить, а не только такую необыкновенную вещь, как любовь.
У Оли была увеличена щитовидная железа, ее иногда охватывало возбуждение, которое должно было каким–то образом разрядиться. Как раз в таком состоянии она и была, когда поправляла чулок, и поэтому остановила Генрика. Потом она почувствовала себя неловко, поняла, что сделала глупость, и думала только о том, как бы от этого парня отвязаться, а вовсе не о том, что он о ней подумает. Конечно, не следует считать, что, когда позднее она рассказывала Генрику все это по–другому, она его обманывала. В ее сознании это стало настоящей правдой, а значит, фактом. Так, а не иначе развивающиеся события вносят небольшие в прошлое коррективы и определяют конечную инстанцию истины. В тот момент Оля считала, оценивая случившееся в целом, что сделала что–то глупое и ненужное. Если бы вслед за этим не случилась пустяковая, смешная неожиданность, определившая дальнейший ход событий, то истиной, содержавшейся в убеждении Оли, что она сделала что–то глупое и ненужное, должна была бы остаться мысль, что ей следует каким–то образом от Генрика отвязаться. Но так как все же пустяковая, смешная мелочь последовала и придала дальнейшему течению событий прекрасный, искренний и трогательный характер, то истиной, содержащейся в убеждении Оли, что она сделала что–то глупое и ненужное, должна была стать прекрасная, трогательная и нежная мысль: Иисусе Мария, что этот мальчик обо мне подумает?
Во всяком случае, не известно, каким образом развернулись бы дальше эти события, если бы у Генрика не развязался вдруг шнурок. Мало того, что развязался. Развязался настолько, что ботинок чуть не слетел у него с ноги.
Генрик был в отчаянии. Ему казалось, что это уже конец, что так комично и нелепо кончилась первая в его жизни минута настоящего счастья. Он проклинал сапожников, шнурочников, ботинки и шнурки. О, как же часто, извечные невежды, проклинаем мы тех, кто нам помогает. Он обдумывал, что сделать, искал какой–нибудь выход из этого положения, но, так как единственным достойным выходом было броситься под проезжавшую машину, он остановился и сказал:
— Простите, у меня развязался шнурок.
— Его надо завязать, — сказала Оля таким ледяным, как показалось Генрику, голосом, что он тут же пожалел, что не бросился под машину. — Ну? Что вы так растерялись? Чего вы ждете?
Генрик вздохнул, прислонил подрамник к стене дома и встал на одно колено на тротуаре. Оля думала, не воспользоваться ли случаем; чтобы убежать, но стала смотреть, как Генрик завязывает шнурок, и вдруг увидела в этом что–то очень трогательное. Этот большой парень, наклонившийся над своим ботинком, казался ей по–детски беззащитным. Он слюнявил шнурок, чтобы продеть его в дырку, и при этом складывал губы клювиком, моргал глазами и морщил лоб. Оля улыбнулась, закусила губу и втянула голову в плечи, как мы это делаем, когда что–то нас очень рассмешит, а громко смеяться нельзя. Генрик никак не мог справиться с ботинком и был этим так расстроен, что перестал обращать на Олю внимание. Олю это очень забавляло, как забавляет нас запутавшийся в веревке котенок, который хочет от нее освободиться. У нее появилось желание потянуть Генрика за волосы или за ухо, может быть даже толкнуть, чтобы он опрокинулся и покатился с жалобным писком. Но затем ее залила горячая волна альтруизма. Она наклонилась над ним и сказала теплым, грудным голосом:
— Ну, перестаньте мучиться. Я вам помогу.
Она наклонилась еще ниже и вырвала из его рук шнурок, который он собирался послюнить.
— Что вы! — Пробормотал Генрик пораженный. — Нет, нет. Что вы!
— Тише, тише, глупышка. Ох, вам нужна женская рука. Ох как нужна… Так… вот так, и вот шнурок на месте… И еще вот так, и шнурочек прекрасно завязан бантиком. Вот.
— Но… правда… мне очень стыдно. Большое спасибо…
Оба медленно выпрямились и смотрели друг на друга. Оля заметила, что у Генрика галстук съехал набок, и мягким, ловким движением поправила его.
Любопытно сравнить отношение женщин к одежде мужчин и мужчин к одежде женщин. Основная тенденция, я бы сказал, инстинктивный рефлекс мужчины по отношению к женским нарядам — это желание внести беспорядок, дергать, рвать, тянуть, мять. Совершенно иное отношение женщины к одежде мужчины. Это желание привести ее в порядок, выгладить, поправить, почистить.
Откуда вытекает, на чем основана эта одна из столь многих противоположностей между женщиной и мужчиной?
Я не смог бы дать на это удовлетворительный ответ. А мои домыслы мне самому кажутся столь странными, что я не осмеливаюсь их высказать.
Оля поправила Генрику галстук и даже прищурила глаза — такую приятную дрожь ощутила она при этом. Затем смахнула пыль с лацкана его пиджака, а потом, слегка раздувая ноздри, тщательно пригладила его.
Генрик смотрел на нее широко раскрытыми глазами, приоткрыв рот, взглядом пойманного звереныша, понимающего, что ему угрожает какая–то опасность, странная, доселе неизвестная, которую он чует, но не может понять.
Оля взяла его за пуговицу пиджака, легонько потянула и зашептала горячим шепотом:
— Нужно будет ее пришить. Еле держится.
Мурлыкая, как кошка, нежащаяся на солнце, она одернула на нем пиджак, поправила в карманчике платок, еще раз галстук, и было заметно, что, приводя в порядок его костюм, она понемногу начинает терять власть над собой. И вдруг, издав приглушенный крик, прижала ладони к его щекам и легко и быстро, но как–то жаляще поцеловала его в губы, схватила подрамник и убежала.
Генрик приложил руку к губам и застонал. Стройная фигурка Оли уже исчезла среди прохожих в глубине Мазовецкой улицы.
Вот к чему может привести такая на первый взгляд мелочь, как развязавшийся шнурок.
Оля, женщина опытная и сугубо современная в том смысле, как эту современность понимают от Монпарнаса до Мазовецкой, вдруг повела себя, как институтка. До сих пор она понимала любовь очень по–современному. С настоящей страстью, но без особых сентиментов. Как украшение жизни, но боже сохрани, не ее смысл. Она часто меняла любовников, а когда попадался какой–нибудь чересчур сентиментальный, говорила ему, восхищаясь собственным цинизмом:
— Делай дело и уходи, береги свое и чужое время.
Для своего мужа, врача, коллекционера холодного оружия, она была идеальной женой. Заботилась о доме, даже проявляла живой интерес к коллекции мужа, хотя на самом деле это ее нисколько не занимало. Она считала, что такое отношение к мужу и к дому вполне отвечает требованиям современности. Более того, даже составляет ее весьма эффектный реквизит. Муж относился с большим пониманием к Олиному стилю жизни. Он хотел быть современным любой ценой. Считал (а по сути дела полностью принимал тезис Оли), что самым ужасным преступлением против современности является взаимное ограничение, вторжение в личную жизнь другого. Это вовсе не означало, что он допускал факт существования у нее любовников. Ни о каких любовниках он не знал и знать не хотел.
Два эти человека были из совершенно разных миров. У них не было общих друзей и очень мало общих знакомых. Их не объединяли ни общие вкусы, ни общие интересы. Доктор Кемпский был человек очень богатый, но Оля и сама много зарабатывала и жила почти исключительно на свои деньги. Этого требовало от нее не только самолюбие, но прежде всего современность. Они не чувствовали друг к другу физического влечения. Доктор поддерживал тайные связи с санитарками и некоторыми пациентками.
Они составляли тот ни на чем не основанный и непонятный союз, которому все постоянно предсказывают скорый конец, но который оказывается прочнее самой большой, самой страстной любви. Может быть, тут действует сила инерции, а может быть, отсутствие общности, контакта, абсолютная бесконфликтность являются настолько могущественным, что не дают повода для разрыва. Или, может быть, тут имеет место более глубокое, не всем понятное взаимное понимание. Увы, может быть, именно это отчуждение и является самым лучшим залогом согласия, создает чувство безопасности и покоя, чего в сущности ищут все, а больше всего страстные искатели бурных и необыкновенных переживаний.
Эта сентиментальная брешь в стройной системе современности была за многие годы первым открытым и естественным рефлексом Оли. Она слыла особой экстравагантной и весьма оригинальной. Рассказывали много разных анекдотов, настоящих и выдуманных, о ее необыкновенных выходках, в которых, демонстративно шокируя общество своим пренебрежением к его правилам, она умела, как говорят, соединять незаурядное чувство юмора с высоким интеллектом. Поддержание этой славы стоило ей немалых усилий. Она была рабой искусственного стиля, который сама себе выбрала ради рекламы и который по существу очень мало подходил к ее натуре. Мы все в большей или меньшей степени являемся жертвами выдуманного нами стиля. Абсолютная и безусловная естественность — это роскошь, которую, живя в обществе, нельзя себе позволить. Нас часто мучает тоска по свободе, желание убежать от себя самого в мир, совершенно не похожий на тот, в котором мы находимся. Мы не отдаем себе отчета, что очень часто это желание не что иное, как стремление освободиться от чуждого, но принятого нами стиля, стремление дать свободу своей неиспорченной натуре и что тот, другой мир, о котором мы мечтаем, собственно, и есть наш настоящий мир. Иногда нашу подлинную сущность высвобождают неожиданные и трогательные встречи, которые мы привыкли довольно приблизительно называть любовью. Двое людей под влиянием необычайных эмоций, сущность которых, несмотря на усилия поэтов, писателей и ученых, еще абсолютно не выяснена и которые, по всем признакам, относятся к явлениям сверхъестественным, — итак, двое людей под влиянием необычайных — добавлю еще, возвышенных, благородных — эмоций взаимно очищаются друг перед другом от фальши искусственных и выдуманных ими стилей и предстают друг перед другом в своем нагом, истинном, ничем не исковерканном естестве. Что ж из этого? Что из этого, мой боже? В самом этом очищающем, прекрасном, возвышенном и действительно объединяющем два создания акте уже заключен зародыш самых страшных и неизбежных притворств и лжи. Жизнь в обществе заставляет их вернуться к выдуманному ими стилю, а эти выдуманные стили начинают сталкиваться, мешать друг другу, угрожать, а потом уже не только стили, но и обладатели их все яростнее и раздражительнее начинают препираться друг с другом. И тогда возникает неутолимая тоска, неутихающая обида.
— Ах, ты был тогда другой. Ты ловко притворялся, ты обманывал меня.
— Это ты была другая. Ты обманывала меня. Скрывала свое настоящее лицо.
— Жизнь показала твое настоящее лицо, негодяй.
— Ха–ха, ты сорвала с себя маску, ведьма.
Бедные влюбленные! Именно тогда вы были искренни. И если жизнь столкнула вас в болото искусственности и фальши, не оскверняйте же по крайней мере тот чистый источник, в который на мгновение вы погрузили наготу единой вашей правды. Уберегите от ужасающего опустошения хотя бы это чистое воспоминание.
Э, бесполезно с ними говорить. Глупые и слепые, безумные и неистовые, они перекрашивают все в желто–зелёный цвет ненависти.
Оля была ошеломлена происшествием на Мазовецкой улице. Она, организатор и режиссер своей экстравагантности, заботящаяся о том, чтобы молва о каждом ее оригинальном «номере» распространялась быстро, широко, с оттенком скандала, ни минуты не думала, что то, что она сделала с этим юношей, было не просто экстравагантностью, наоборот, она думала со страхом, не видел ли этого кто–нибудь из знакомых. Ошеломленная, она даже не заметила, как этот страх внес в ее жизнь что–то совершенно новое и особенное. Не раз любовники упрекали ее, что она несдержанна, не умеет хранить тайны, неизвестно для чего афишируя свои отношения с ними. Олю это забавляло и подстрекало к еще большей демонстративности.
А вот на этот раз ей хотелось, чтобы никто не видел того, что случилось, чтобы никто об этом не знал. Это было ее собственное, личное переживание.
Наконец–то собственное, личное переживание.
После стольких лет подавления чувств искусственностью и фальшью в ней вдруг пробудилась тоска по свободе, стремление к простоте и непосредственности, к настоящей нежности, ко всему тому, чего она искала и чем, впрочем, порой пренебрегала.
Каким–то невинным, но страстным движением она потянулась перед зеркалом, улыбнулась себе, подняла руки.
Но тут же вздрогнула, тихо вскрикнула и схватилась рукой за голову.
Господи, ведь она, может быть, никогда уже больше его не увидит. Она не знает, кто он, не помнит даже имени и фамилии, которые он назвал.
Но сразу же успокоившись, улыбнулась.
— Он найдет меня. В этом не может быть сомнения.
Поэтому, когда вечером Оля вышла из дому, она могла без всякого притворства сказать стоящему в воротах Генрику, измученному многочасовым ожиданием:
— Я знала, что вы меня найдете, я знала.
Для Генрика мир выглядел так, будто его кто–то прибрал, вычистил, вымыл, освежил, подкрасил. Все было новое, красивое, стройное и сверкающее. Воздух дышал надеждой, на горизонте вырисовывались очертания сбывшихся мечтаний.
Они встречались каждый день. Сидели в безлюдных кафе, ходили на прогулки по пустынным окраинам, иногда прятались в темноте кинозала, иногда выезжали за город и бегали по лесу.
Держались за руки, разговаривали, обнимались.
Оля ждала, что Генрик найдет какую–нибудь комнату, в которой они будут встречаться, но быстро поняла, что для него все это не так просто. Поэтому она действовала чрезвычайно осторожно. Она боялась отпугнуть его чем–нибудь, что могло показаться ему вульгарным. Она хорошо узнала и поняла его наивность и впечатлительность, абсолютную чистоту его чувства, которая уже начинала понемногу ее раздражать.
Однажды Оля потеряла терпение. Она напоила Генрика и решила повести его в гостиницу.
Это была дешевая гостиница, помещавшаяся на втором этаже в доме на углу Маршалковской и Иерусалимских аллей. Входили в нее по лестнице прямо с улицы. Лестница была ярко освещена.
Генрик, хмурый и насупленный, позволил вести себя за руку, как мальчик, который знает, что будет наказан за шалость.
Шел дождь, тротуары блестели. Со стороны Аллей на крыше дома, в котором помещались гостиница, горели розовые неоновые лампы, рекламирующие товары Пульса.
Перед дверями гостиницы Оля остановилась. Взяла Генрика за отвороты пиджака и посмотрела ему в глаза.
— Я люблю тебя, — сказала она, — и поэтому так злюсь.
Генрик глупо улыбнулся и посмотрел на освещенную лестницу.
— Когда я был маленький, — сказал он, — пределом роскоши и комфорта был для меня отель «Полония». Но именно эта маленькая гостиница имела для меня какое–то особенно таинственное очарование большого города. По вечерам, лежа в кровати, я представлял себе, как я во фраке, в цилиндре, в накидке, с белым шарфом вокруг шеи и с сигаретой в углу рта вхожу туда, не то граф, не то апаш, черт знает кто, но какая–то весьма таинственная и романтичная личность.
В глазах Оли появились скука и досада.
— Иногда, — сказала она, — ты кажешься идиотом.
Размечтавшийся Генрик не слышал ее.
— В этой гостинице должны были происходить какие–то необыкновенные вещи. Но я никогда не мот узнать какие, так как сразу же засыпал.
Оля снова посмотрела на него с нежностью.
— Нет, ты не идиот, — сказала она, — ты большой ребенок. Мне хочется надрать тебе уши, чтобы ты заплакал, а потом взять тебя на колени, ласкать и целовать.
Оля потянула его к лестнице.
— Идем, — сказала она решительно.
Генрик слегка упирался. Оля крепко стиснула его руку и потянула.
Он понял, чем кончится этот день. Его охватила огромная радость и безотчетный, смутный страх.
Внезапно все чувства, которых за минуту до того было еще такое множество, рассыпались совершенно так, как если бы внезапно на половине такта замолк оркестр среди бешеного тутти.
Оля гладила Генрика по голове, шептала ему на ухо какие–то слова, которых он не слышал, которые казались ему бессмысленным, даже раздражающим бормотаньем.
Ему хотелось смеяться. Это желание смеяться в первый момент господствовало над всем остальным. Ему хотелось смеяться над доктором Кемпским.
«Здорово я обставил доктора Кемпского», — повторял он про себя, и хотя, собственно, не хотел этого повторять, это как–то само в нем повторялось и само хохотало.
Никогда прежде не занимала его особа доктора Кемпского. Он просто не принимал его во внимание, доктор Кемпский не учитывался, не существовал.
И вот теперь ни с того ни с сего фигура доктора Кемпского выросла и стала самой главной. Единственное удовлетворение которое Генрик чувствовал в этот момент, вытекало из факта, что он обставил доктора Кемпского, и это было наполовину спортивное, наполовину фатовское удовлетворение, что он кому–то наставил рога. Сознание превосходства над другим мужчиной, его унижение и посрамление вызывали в нем неизведанное до этого чувство заносчивой гордости.
И если Генрик почувствовал себя мужчиной, то в первый момент он был обязан этим скорее доктору Кемпскому, чем Оле.
Но эта странная, ядовитая и недобрая веселость длилась очень недолго, всего несколько секунд и тут же внезапно исчезла, а вместе с ней исчезла и фигура доктора Кемпского.
Генрик почувствовал страшную грусть. «Значит, вот чем все это кончилось, — подумал он. — » Значит, вот как это выглядит».
Ему вдруг стало страшно жаль всего, что было до этого между ним и Олей. Сердце его сжалось, когда он вспомнил тот первый поцелуй на Мазовецкой улице.
Он оплакивал все это, как мы оплакиваем далекое, невозвратное детство.
Ему стало очень жаль Олю. Она молча лежала рядом с ним, голая, с головой, втянутой в плечи, со спутанными, разбросанными по подушке волосами. Эта нагота, которая рождала самые вдохновенные видения, когда Оля была одета, теперь казалась чем–то обыкновенным и немного смешным, скорее тривиальным, чем возвышенным.
Несмотря на все это, чувство его к Оле не изменилось и не уменьшилось. Напротив. Ему казалось, что он любит ее еще больше, что его любовь значительно выросла, как вырастает любовь людей, которые вместе пережили тяжелую утрату.
Он нежно обнял ее за шею и несколько раз горячо поцеловал.
Потом его охватила приятная сонливость. С детской доверчивостью уткнулся он в Олино плечо и задремал.
Во фраке, в цилиндре, в накидке, с белым шарфом вокруг шеи и с сигаретой в углу рта увидел он себя поднимающимся неторопливо и небрежно по лестнице отеля. Сейчас тут произойдет что–то необыкновенное. Вещи совершенно необычайные, абсолютно противоречащие всему, что приносит повседневность. Вот он подходит к дверям с матовыми стеклами, кладет руку (в белой шелковой перчатке) на позолоченную, блестящую ручку, открывает их стремительным, широким жестом.
Он заснул.
Разбудили его чьи–то шаги в коридоре. Ему показалось, что это отец возвращается с затянувшегося собрания, может быть немного пьяный, в последнее время это случалось. Его успокоила мысль, что ночь еще длинная и можно еще спать и видеть сны о вещах, недостижимых наяву. Но вдруг он широко открыл глаза, увидел слабый желтый свет, падающий из коридора через стекло над дверью, и вспомнил, где он.
С улицы проникал свет, холодный и грязный. Сквозь гардины ложились тени на стены, оклеенные обоями в цветочки. В комнате царил полумрак. Время от времени проходили трамваи. Тогда все тряслось и стучало, а металлический шарик на спинке кровати позвякивал. На Мраморном ночном столике лежал опрокинутый стакан. Капли воды с большими интервалами капали с мраморного столика на пол, где стояла деревянная пепельница, а на дырявом коврике валялись окурки. Где–то били часы. Били долго — должно быть, полночь.
«Что я тут делаю?» — подумал вдруг Генрик с удивлением. Его охватила дрожь — он испытывал ужасное чувство полной отчужденности. Его дом, его комната казались ему далекими, желанными, недосягаемыми. Ему до слез захотелось домой, он чувствовал себя сиротой, которого выгнали на улицу. Он крепко прижался к Оле.
— Ну что ты? Что ты? — спросила она ласково.
На другой день утром Генрик должен был сдавать экзамен по эстетике. Он не пошел, хотя был хорошо подготовлен. После того, что случилось, экзамен по эстетике казался ему чем–то очень нелепым. Домой он возвращался, когда уже светало. Улицы и крыши блестели от росы, в воздухе чувствовалось веянье свежести и здоровья. Только когда он очутился в своей постели и, лежа, сквозь полузакрытые веки всматривался в знакомые, близкие очертания своей комнаты, он почувствовал удовлетворение и покой. Одно мгновенье он был так счастлив, что это позволило ему без всяких оговорок подумать об Оле с нежностью и благодарностью.
Утром он шлялся по улицам и не знал, что с собой делать. У Оли были какие–то важные дела, связанные с работой (которые для нее, разумеется, не перестали быть важными), поэтому они договорились вместе по обедать в баре «Под серебряной розой».
Мир был не совсем таким, как вчера. Генрик разглядывал фотографии перед кинотеатрами, книжные обложки, смотрел на уличное движение, на все, что происходит в городе, и представлял себе то, что увидеть, находясь на улице, невозможно, — всю жизнь города за стенами зданий, и ему казалось, что теперь он знает подлинный смысл всего происходящего, к чему все это ведет и чем кончается. У него было чувство, что он что–то утратил, утратил какое–то детское представление о важности, значительности и полной очарования таинственности мира. Не было уже никаких тайн, все оказалось до смешного просто и обыкновенно. Несмотря на это, он не жалел об утрате иллюзий. Гордость от сознания, что он посвящен в тайну, что он приобщился к некогда возвышенной правде, приносила ему не изведанное до сих пор удовлетворение.
Смотреть на женщин было неприятно и смешно. Он не видел разницы между красивыми и некрасивыми. Красота была ловким, только с виду ловким обманом. Все всегда кончается одним и тем же и всегда такое же, независимо от красоты, интеллигентности, индивидуальности я многих других достоинств.
Ему казалось удивительно забавным, а вместе с тем преступно неприличным, что женщины так заботятся о своей одежде, носят сумочки, зонтики, разные украшения, шляпы с лентами и перьями.
У него сжалось сердце при виде какой–то маленькой девочки. Она несла большой цветной мяч в сетке, на ней был фартучек с вышитыми гномами, на ногах красные туфельки. Она подскакивала то на одной, то на другой ножке и что–то выкрикивала.
«И подумать только, — сказал себе Генрик, — что этому ребенку ничем нельзя помочь».
В это время какая–то очень красивая стройная девушка сделала ему глазки.
Генрик рассмеялся ей в лицо, но тут же отвернулся и сплюнул.
«Бессовестная девка, — подумал он, — что она воображает? Она думает, что я не знаю?»
Он пришел в бар немного раньше, но Оля уже сидела там.
Она сидела за тем самым столиком, за которым они обычно встречались. Это подействовало на Генрика успокаивающе. Она была бледна и накрашена меньше, чем обычно. Генрик боялся, что ей захочется принять какую–нибудь позу, трогательную и сентиментальную, но Оля держалась совершенно естественно, как будто ничего не произошло.
Она начала рассказывать быстро и свободно о том, что делала утром, какие были у нее дела и как она с ними справилась, что ей все удалось легко уладить и поэтому она пришла раньше, надеясь, что и он придет раньше, как это и случилось.
— Мне хотелось поскорее к тебе, — сказала она, щуря глаза, сказала так, как всегда это говорила, и, как всегда, Генрик почувствовал что сердце его захлестнула горячая волна.
Но тут Оля объявила, что она голодна, и Генрик вдруг все вспомнил и осознал. Ему казалось, что она сидит совершенно голая, и в этой наготе было что–то физиологически тривиальное, что–то совершенно не воодушевляющее, хотя непонятно дразнящее. Генрик удивился, что она будет есть, что вообще может испытывать такое чувство, как голод. На ней был салатного цвета свитер, облегающий фигуру, брошка в виде кита, маленькая круглая шляпка, сдвинутая влево, и браслет–цепочка, которая позвякивала всякий раз, когда Оля двигала рукой.
Она играла брошкой, цепочка позвякивала. Кельнер подал суп, и Оля сразу начала есть, как всегда очень красиво, изящно держа ложку, хотя с некоторой жадностью, и несколько раз обожглась, так как суп был горячий.
Потом сказала:
— Суп мне очень понравился.
Как это возможно? Как это все возможно — она голодна, она ест с таким удовольствием?
Если бы у нее по крайней мере не было этого приколотого кита, надвинутой набок шляпки и этой позвякивающей цепочки на руке.
Потом Оля съела большой кусок свинины с горохом и запила пивом. Она ела и восторгалась тем, как это вкусно. На сладкое она заказала крем и упрашивала Генрика, который только делал вид, что ест, чтобы он съел хоть ложечку, хоть попробовал, как это вкусно. Генрик не мог, крем ассоциировался у него с чем–то ужасным, и вообще с тех пор он уже никогда не ел крема. Оля капризничала и сердилась.
После обеда пошли погулять. Ходили по Старому Мясту, сидели на скамейке над Вислой, держались за руки, украдкой целовались, рассказывали друг другу разные удивительные вещи.
Генрик чувствовал себя счастливым, он был уверен, что уже не смог бы жить без Оли. Но что–то его беспокоило и раздражало. Время от времени приходила мысль: что будет вечером? Ему так хотелось лечь в свою кровать, заснуть спокойно в своей комнате здоровым, крепким сном.
Оля посмотрела на часы и сказала с некоторым колебанием:
— Знаешь, милый, я страшно устала и прошу тебя, не сердись, но сегодня вечером мы не сможем с тобой встретиться.
Она замолчала и посмотрела на Генрика с беспокойством. Генрик развел руками, скривился и заморгал. Она положила руку ему на плечо.
— Ну прошу тебя, не говори ничего. Мы встретимся завтра, послезавтра, каждый день. Но сегодня так все складывается, приехал из Франции товарищ моего мужа с женой, мы идем ужинать к «Симону», а потом в Кафе–клуб. Ну правда, пойми, Он раз в год просит меня о чем–нибудь, я нужна ему для представительства. Я не могла ему отказать.
Генрик вздохнул.
— Ты сердишься? — спросила Оля нежно и горячо. Она обняла его за шею и потерлась носом о щеку.
— Я не сержусь, — сказал Генрик деревянным голосом, — но мне очень неприятно.
— Но я тебя за это награжу, увидишь, как я тебя награжу. Генрик печально покачал головой.
— Поцелуй меня, — сказала Оля, — поцелуй в знак того, что не сердишься.
Генрик поцеловал ее нежно и горячо. Он был благодарен Оле за то, что вечером она занята, с него точно спала большая тяжесть.
— Какой ты добрый, милый, что не сердишься, — сказала Оля. Она держала его руку и легко ударяла ею о свои колени. — Но я должна знать, что ты будешь делать. Я не хочу, чтобы ты ходил куда–нибудь и улыбался девушкам.
— Я? Я никогда…
— Ну, ну… Уж я себе представляю, что ты делаешь, когда меня нет.
— Как ты можешь так шутить? Ведь ты знаешь…
— Ах, какой ты смешной. Я так люблю, когда ты сердишься. Ты мой смешной петушок. Итак, что будет делать мой петушок? Я должна знать.
— Ничего не будет делать петушок. Он пойдет спать на насест.
— Это точно?
— Слово петуха.
Генрик был в отличном настроении. Он болтал, шутил, поддразнивал Олю.
Оля все чаще поглядывала на часы.
— Это ужасно, — сказала она, — я уже должна идти. Никогда еще мне не было так неприятно расставаться с тобой. Ты такой милый, такой ужасно милый.
Генрик радовался при мысли, что он ляжет сегодня вовремя, в собственной комнате, в собственную постель, с интересной книжкой, и поэтому он мог себе позволить огорчиться при расставании с Олей.
Но когда она удалялась, оборачиваясь и махая рукой, прежде чем исчезнуть за углом, он почувствовал, как неожиданно мучительно кольнуло сердце.
Ему стало очень грустно. Он не знал, что с собой делать. Никакой фильм не мог его отвлечь или хотя бы слегка заинтересовать. Никакое развлечение, никакая компания. Медленно возвращался он домой пешком. Руки в карманах, чуть сгорбленный, то и дело вздыхая.
Дома он не мог ни за что взяться. Начал читать книжку и тут же ее отложил, включил радио и тут же его выключил, набросал бессмысленный рисунок и тут же его разорвал. Он слонялся из угла в угол до тех пор, пока мать не сказала:
— Что ты слоняешься из угла в угол? Смотреть противно!
Он ничего не ответил ей, хотя в последнее время на каждое замечание матери привык отвечать иронически. Он остановился у окна и стал смотреть на темнеющее небо. Он ощущал в себе все возрастающую печаль и тоску.
Генрик лежал в постели и не мог заснуть. Он чувствовал себя таким одиноким, что ему хотелось плакать. Он припомнил вчерашний вечер. Вчера он был счастлив. Вернется ли когда–нибудь эта минута огромного счастья? Он подумал об Оле и почувствовал какую–то блаженную, какую–то восхитительную слабость во всем теле. Он представил себе Олю, вернее, она сама появилась вдруг в его воображении, голая, с головой, втянутой в плечи, разметавшимися по подушке волосами. Его бросало то в жар, то в холод. Все, что произошло вчера, он вдруг увидел в ином свете, ощутил чувства иного порядка, до сих пор им не изведанные.
Его комната, его постель, в которой он лежал, показались ему чужими и ненавистными.
Он вспомнил комнату в гостинице, как изгнанник вспоминает прекрасную утраченную отчизну. Все ему казалось чудесным, выстраданным и желанным. Свет с улицы, тени на обоях, шум проходящего трамвая, звонкое дрожание металлического шарика, опрокинутый стакан и рассыпанные по полу окурки. Его охватила ужасная тоска, неудержимое желание быть там. Хотя бы одному. Броситься на ту кровать и думать, мечтать об Оле.
Он ворочался на постели, стонал, рвал на себе пижаму. Наконец вскочил, быстро оделся и выбежал из дому.
Шел дождь. Генрик без пальто бежал по улице, расталкивая прохожих.
Запыхавшийся, мокрый, вбежал он в Кафе–клуб.
— Пани Кемпская здесь? — спросил он портье. Портье улыбнулся и приветливо поклонился.
— Да, пожалуйста. Она с паном доктором и с какой–то парой. Они разговаривают по–французски.
Генрик сунул ему в руку два злотых.
— Пожалуйста, пойдите и скажите пани Кемпской, чтобы она вышла сюда на минутку, скажите, что ее просят к телефону.
Портье на мгновенье заколебался. В его обязанности входило хорошо знать гостей и ориентироваться во всем, что их касается. Поэтому он знал Олю и Генрика и размышлял, стоит ли ему выполнять такое поручение, не повредит ли это его доброй репутации. Однако анализ положения, по–видимому, имел положительный результат, так как он поклонился, кивнул головой и вышел.
Генрик увидел Олю сквозь открытые двери ресторана еще до того, как она вышла из зала. Она шла, немного нервничая, поправляя волосы, завитые и старательно уложенные, — очевидно, она была у парикмахера. У Генрика от тоски и ревности сжалось сердце. Плечи ее были обнажены, на ней была черная бархатная юбка.
«Специально ходила к парикмахеру. Нарядилась. Не для меня», — подумал Генрик. Его охватила ярость и желание совершить какой–нибудь рискованный поступок, но в эту минуту Оля взглянула на него. В ее взгляде были удивление, замешательство и как будто искорка радости.
Она каким–то нерешительным движением подняла руки, наклонила голову, испытующим взглядом посмотрела на портье, потом на Генрика. Она была так прекрасна, что Генрик даже тихо вскрикнул. Он подбежал к ней и нежно схватил ее за руки.
— Пойдем, пойдем, — сказал он быстро и как во сне.
— Но что с тобой?
— Ну пойдем. Пожалуйста.
— Опомнись! Что с тобой творится?
— Нет, нет. Я не опомнюсь. — Он слегка потянул ее. Она не упиралась. Она прошла за ним несколько шагов, но наконец остановилась и высвободила руки из его рук.
— Слушай… Это безумие. Уходи отсюда. Ведь я..
— Нет. Никуда я не пойду без тебя. Возьми пальто.
Оля была ошеломлена. Она остановилась, было видно, что она колеблется.
Генрик снова потянул ее за руку, на этот раз сильнее. Она взглянула на него немного сердито, но тут же улыбнулась, наклонила голову и громко рассмеялась, потом каким–то быстрым, ловким движением прижалась к нему, но, как только он захотел ее обнять, сейчас же отстранилась.
— Я пойду, — сказала она. — Все равно пойду!
— О! — закричал Генрик.
— Постой, постой, ведь люди смотрят, ради бога. Постой, но что я им скажу?..
Она провела рукой по лбу.
— А, все равно. Что–нибудь скажу.
Она побежала в зал. Через минуту, которая показалась Генрику бесконечностью, она появилась снова, какая–то строгая и сдержанная. Генрик был уверен, что сейчас она скажет: «ничего не выходит», — и перед ним раскрылась бездна. Но Оля подошла к нему, улыбнулась, прищурила глаза и сказала:
— Ну, пойдем. Чего же ты ждешь?
Держась за руки, они побежали по Иерусалимским аллеям в сторону Маршалковской. Дождь шел все сильнее, красивая Олина прическа размокла, и капли воды скатывались по ее лицу.
— Я так счастлива, — сказала Оля на бегу. — Мой милый, как хорошо, что ты за мной пришел.
— Скорей, скорей! — кричал Генрик.
Они прыгали через лужи, ловко обходили удивленных прохожих, летели сломя голову в свою гостиницу.
Однажды они расстались после слов, которых уже нельзя было ни изменить, ни взять обратно.
Генрик страдал несколько недель. Но настал день, когда вдруг жизнь показалась ему такой прекрасной и интересной, а будущее таким чудесным, что ему расхотелось страдать. А если в дальнейшем он жалел о чем–нибудь во всей этой истории, то не об Оле, не о каких–то там переживаниях, связанных с ней, а о той первой, самой первой встрече, когда нес за ней по Мазовецкой улице подрамник и ему казалось, что это и есть его сбывшаяся мечта.
«Дорогой Янек!
Мне очень трудно начать это письмо к тебе. После стольких лет… Нет. Может быть, эти годы были не самыми важными, но важно, что это были годы. О, и еще какие! Ты, наверно, это чувствуешь не так сильно, как я.
У тебя всегда все развивалось в жизни гармонично и равномерно, а значит, и годы проходят у тебя согласно какой–то психологической гармонограмме. Не накатываются, нечаянно нагромождаясь. Забытые, не всплывают вдруг в памяти.
Да, мой дорогой. Не одинаково обошлась с нами судьба.
Но боже мой! Что это я пишу? Можно подумать, что я завидую тебе, чувствую себя несчастным. Так считать было бы совершенной нелепостью. Ты всегда отличался необыкновенными способностями, что же удивительного, что жизнь вознесла тебя так высоко! А я?
Возвращусь, однако, к прерванной мысли. Мне трудно начать это письмо, так как сам не знаю, на каком основании, по какой причине я мог бы писать тебе так вдруг, ни с того ни с сего. В отношениях между людьми время играет важную роль, с годами самые близкие души оборачиваются друг к другу удивительными и неожиданными сторонами. Если так можно сказать о душах.
У нас дело обстоит совершенно иначе. Ты ведь достиг всего, к чему стремился. Достиг самого большего, чего человек может достигнуть. Со мной судьба…
Ах, снова пишу глупости. Совсем не то, что хочу написать. Прости мою сбивчивость, но действительно очень трудно начать мне это письмо к тебе. Сам прекрасно понимаешь.
По существу дело в том, что не время нас разделяет и лишает меня смелости. Не головокружительная разница в положении и успехах, а тот факт, что нас ничто и никогда не соединяло, что между нами были такие отношения, какие, пожалуй, редко бывают между братьями.
И если сегодня мне так трудно начать письмо, то это потому, что я к тебе обращаюсь с добрыми намерениями, впервые в жизни стараюсь установить с тобой отношения. Это–то, наверно, и лишает меня смелости в гораздо большей степени, чем прошедшие долгие–долгие годы, и больше, чем то, что ты человек известный, прославленный на весь мир, а я скромный варшавский чиновник, ничем не выделяющийся даже в своем министерстве.
Но что же это я!
Какая низкая неблагодарность с моей стороны. Столько я тут развел сложных и витиеватых психологических выкрутасов и ни слова не сказал о том, с чего должен был письмо начать.
Очень, очень благодарю тебя, дорогой Янек, за твои щедрые посылки, которые я регулярно каждый месяц получаю. Твоя память и забота равны моей неблагодарности.
В течение двенадцати лет я ни разу еще не благодарил тебя лично (нелично я сделал это через Косидовского, который по возвращении из Рима сообщил мне, что видел тебя, и утверждал, что поручение мое выполнил); итак, позволь мне сделать это, хотя, может быть, и смешно, что свою горячую сердечную благодарность я приношу тебе только сейчас.
Да. Трудно мне, трудно и странно писать тебе это письмо.
Я, наверно, солгал бы — а мне хочется, чтобы в этом письме не было ни слова неправды, — если бы сказал, что то, что ты помнишь обо мне, для меня важнее твоих посылок.
Нет. Это не может быть для меня важнее, так как благодаря твоим посылкам, Янек, я принадлежу к разряду людей с определенным жизненным уровнем. Да что тут говорить. Но то, что ты помнишь обо мне, взволновало меня, больше того, удивило. Ты, который никогда не обращал на меня внимания, не интересовался мной ни в малейшей степени и вообще не разговаривал со мной, сейчас, будучи на вершине успеха, живя в мире, который не имеет ничего общего с моим, проявляет по отношению ко мне такую постоянную заботу и не забываешь обо мне.
Чем это объяснить?
Говорит ли это о том, что в тебе дремлют какие–то родственные чувства? Что ты — о боже! — сохраняешь ко мне какую–то братскую привязанность? Или, может быть, на мой счет — единственный, оставшийся у тебя в этом секторе, ты делаешь перечисления потому, что платишь дань воспоминаниям детства, которые сверх всяких ожиданий будят твою тоску?
А может быть, тебя побуждают к этому твое необыкновенное чувство порядка и математическая точность в организации и устройстве житейских дел, чем ты всегда всех удивлял?
Представляю себе, как ты читаешь это (письмо, хмуришь брови и думаешь: «Черт побери, чего ему от меня надо? Если после стольких лет он наконец решился написать благодарственное письмо, то наверняка в конце окажется, что у него ко мне еще какое–нибудь дело. Хорошо, но зачем он так тянет и морочит мне голову?»
Дорогой Янек. В итоге действительно окажется, что я хочу тебя о чем–то попросить и действительно из–за этого пишу тебе.
Но если уж я решился написать, я не могу вот так ограничиться несколькими словами: «благодарю», «приветствую», «в то же время хочу обратиться с просьбой» и так далее.
Пойми, что, если уж я взялся за перо с намерением обратиться к тебе с чем–то, во мне сразу пробудилось желание излить на бумаге все, что я чувствую, что меня беспокоит и мучает, довериться, открыться. Излить самое сокровенное. И это желание гораздо важнее, чем все мои просьбы к тебе — эти надежные шпоры, заставившие меня взяться за письмо.
Ты мой брат, но далекий, чужой. Это так. Несмотря на посылки — нереальный, мифический. Ничто нас не связывает, ничто нас никогда не связывало, а в настоящее время наше родство просто смешная случайность. Смешная и обременительная. Что может иметь общего нерадивый варшавский чиновник с человеком, имя которого знает весь мир?
Так я на самом деле (верь мне, на самом деле) думаю и на самом деле как–то стыжусь и стесняюсь того, что мы братья, чувствую необходимость держаться на далекой (в этом отношении) дистанции и остерегаюсь всякого «амикошонства».
Но когда я обращаюсь к тебе непосредственно, все эти опасения внезапно рушатся, исчезают, остается ничем не прикрытый факт, очень простой и очевидный и вместе с тем очень теплый, сердечный и утешающий: я пишу письмо брату.
И тогда меня охватывает непреодолимое желание излить душу, пожаловаться, довериться и открыться хотя бы на бумаге. О, тогда человек как бы приближается, подкрадывается к детству и к юношеским годам. Из–за деревьев, из–за высохшего, колючего, густого кустарника сегодняшнего дня он тайком заглядывает в этот далекий прекрасный сад, ставший сегодня кладбищем иллюзий и надежд.
Итак, видишь, как мне трудно было начать это письмо, как мне трудно его писать. Я думаю, ты поймешь и простишь мне хаос и путаницу мыслей.
Ах, Янек. В эту минуту ни с того ни с сего мне вспомнился Цоппот (теперь он называется Сопот); итак, я вспомнил Цоппот, и как мы были там с родителями, и как на меня напал какой–то мальчишка–немец и пытался, пригнув мою голову к земле, измазать мне лицо собачьим дерьмом за то (как он об этом громко кричал), что я поляк. И это ему отчасти удалось. Тогда ты, хотя тебе было всего два года, а тому парню лет двенадцать, бросился мне на помощь и впился зубами ему в ногу. Он взвыл как бешеный и отпустил меня, а тебя, когда прибежали старшие, невозможно было от этого мальчишки оторвать — так ты на него разозлился (хоть тебе было всего два года) за то, что он напал на твоего брата. Никогда этого не забуду. И как–то, сам не понимаю почему, этот случай связывается у меня с посылками, которые ты мне теперь присылаешь.
Вот все–таки, когда на твоего брата напали, ты хоть и маленький, а встал на его защиту. Видишь?
Итак, прав ли я, утверждая, что ты никогда не обращал на меня внимания и ни в малейшей степени не интересовался мной? Может быть, я по привычке вижу в жизни только темные стороны и не замечаю светлое, здоровое, положительное?
Я считаю, что должен рассказать кое–что о себе, как я живу, как протекает моя жизнь, что произошло со мной с того момента, как мы расстались. Не знаю, интересует ли это тебя, но думаю, несмотря на то внешнее безразличие, которое ты выказывал ко мне и к дому, все–таки немного интересует. Не так ли? Ты ведь не позволил, хотя и был маленький, чтобы твоему брату измазали лицо собачьим дерьмом?
Ну–ну, не смейся надо мной. Это так, ради шутки. Я должен прежде всего восстановить в памяти, когда мы виделись в последний раз. В 1937 году ты уехал в Париж. Ведь это было в 1937‑м, правда?
Ты вспоминаешь?
Мне очень интересно, вспоминаешь ли ты все это, думаешь ли об этом иногда?
Однажды мы нашли в столовой на столе записку: «Уезжаю в Париж, когда вернусь — не знаю. Будьте здоровы.
Янек «
И вот, до сегодняшнего дня ты не вернулся.
Отец (если хочешь знать, если тебя это интересует) долго держал твою записку в руке, ударял ею по ладони и смотрел в окно, как он, если ты помнишь, в последнее время (в последнее время перед твоим отъездом) обычно делал.
После долгого молчания он сказал:
— Ну что ж! Уехал…
А мать, какая–то беспомощная, неуверенная в своих правах на тебя, полная печали и материнской тревоги, стояла возле печи с неопределенной улыбкой, разводила руками и повторяла быстро, нервно; — Ну что ж, ну что ж, ну что ж!
У меня точно какая–то тяжесть свалилась с сердца.
В ту минуту мне казалось, что мы все трое чувствовали, что ты уехал и никогда уже не вернешься.
У меня, повторяю, точно тяжесть свалилась с сердца. Не думай, это не потому, что у меня была какая–нибудь обида или претензия, что я чувствовал нерасположение, или неприязнь, или зависть, или что–нибудь в этом роде; просто у меня с сердца свалилась тяжесть, потому что я освобождался от необходимости видеться с тобой и жить вместе с тобой, если вообще можно назвать совместной жизнью то, что было у нас.
Верь мне, Янек, и прими эти мои слова не как сентиментальное признание, а как простую информацию.
Я тебя как брата очень любил, чувствовал к тебе особое уважение, но при этом страшно робел. Собственно, я мог бы тебя ненавидеть. Ты своей яркой индивидуальностью с первых лет нашей жизни давил меня; вследствие этого во мне развился комплекс неполноценности, и — что говорить — все это, наверно, оказало какое–то влияние на мою жизнь. Иногда я думал, что ты как бы отнял у меня мое право старшинства да к тому же еще съел мою тарелку чечевичной похлебки. Теперь все это так изменилось, расстояние, которое нас разделяет, с любой точки зрения так огромно, что задумываться над собственным комплексом неполноценности и винить в нем тебя было бы просто чудовищно. Поэтому мы можем об этих вещах говорить совершенно свободно.
Я любил тебя, Янек, как брата, обожал тебя. И, как мне казалось, — а теперь все, что мне тогда казалось, находит полное подтверждение, — понимал тебя.
Мы появились на свет из утробы одной матери. Ты и я. Это опять–таки не высокопарные слова, а утверждение, веское и конкретное. Два существа, два индивидуума, абсолютно разные, противоречащие друг другу, взаимно отталкивающиеся, вышли на свет из утробы одной матери.
Что это, грубейшая ошибка господа бога, природы или еще кого–то, чьи ошибки так часто мы наблюдаем кругом? Какая халатность, шутка творчества, бесплановость!
Мне кажется, что во всем этом есть свой глубокий смысл, что, вопреки видимости, все это совершенно логично и по плану.
Мы вместе, Янек, если можно так выразиться, составляем своего рода человеческое единство. Если можно назвать тебя гением, как называет тебя весь мир, то на самом деле большая часть заслуги в этой гениальности принадлежит мне. Я часто размышлял (и теперь
и тогда), в чем, собственно, я хуже тебя? Уж никак (прости) не в плане интеллектуальности, впечатлительности или способности к глубоким, самым глубоким, самым живым переживаниям. Мало того, у меня мог бы быть даже значительный перевес, если говорить о чисто человеческих качествах.
А знаешь почему?
Потому что всем тем, что в интеллектуальном плане для гения является излишним (чрезмерная впечатлительность и глубина переживаний, мешающие ему), всем тем, что нарушило бы обязательное для гения ощущение соответствия формы и содержания, — всем этим, на мое несчастье, был наделен я. В утробе матери (ведь это в переносном смысле!) администраторы, занимающиеся наивысшими и наисущественнейшими проблемами, совершили беспощадную операцию, привив мне избыток впечатлительности, интеллектуальности и глубины переживаний, вредный для твоей незаурядной личности.
Вот оно как, мой дорогой. Ты получил динамичную, содержательную и фундаментальную, космическую, биологическую, с математически выверенными пропорциями интеллектуальность, впечатлительность и глубину, я же получил только бесполезные обрезки их излишков, субстанции, желеобразные и аморфные, не приспособленные практически ни к чему, а вместе с тем со всеми признаками конкретно оформившейся и активной организации.
Вот история нашего неразрывного сродства, вот причины, дающие мне право говорить о том, что в формировании твоей гениальности есть и моя заслуга.
Я тебя, Янек, всегда прекрасно понимал, хотя твое поведение могло показаться чудачеством и экстравагантностью. Как я мог тебя не понять, если я наделен не меньшей интеллектуальностью, впечатлительностью и глубиной переживаний, только находятся они у меня в состоянии весьма печального бессилия.
Мы, бесконечное в этом мире множество братьев, наделенных излишками интеллектуальности, впечатлительности и глубины переживаний, оставшихся от вас, немногочисленной кучки Творцов, для того только и существуем (несчастные), чтобы вас понимать.
И вот именно потому, что я так хорошо тебя понимал, мой дорогой, тяжесть свалилась у меня с сердца, когда я узнал, что ты уезжаешь, что освобождаешься наконец от всего того, что так или иначе должно было тебе мешать и связывать тебя.
Вот основная разница между нами.
Ты просто уехал, ибо так складывались твои дела. Я же свой отъезд хочу обосновать пониманием глубоких и важных дел, уяснением психологической истины, существующей, быть может, каким–то образом объективно, но играющей важную роль исключительно для меня — наблюдателя, а не для тебя — человека действия.
Мы оба с малых лет осуждали окружающую нас действительность. Я из своего осуждения сделал фетиш. Оригинальничал, становился в позу, пробавлялся самыми разнообразными, иногда шутовскими формами протеста.
Ты же, осуждая действительность, просто ее игнорировал. Она была для тебя неинтересной и несущественной.
Ту действительность, в которой ты помимо своей воли родился, ты никогда не считал своей, ты был в ней временным жильцом и воспользовался первой же оказией, чтобы переселиться.
Сделал ты это с толком, спокойно…
А впрочем, черт тебя знает.
Во всяком случае, если у меня спала с сердца тяжесть, то я был прав, ох, тысячу раз прав.
Удивительная вещь. Ты не принимал ни малейшего участия в жизни нашего дома, нашей семьи. Со мной никаких отношений не поддерживал, с родителями — самые поверхностные, обыденные, только такие, каких требовала повседневная необходимость.
А ведь после твоего отъезда мы все трое ощутили огромную пустоту. Ты начал заполнять углы нашего дома, все было заполнено тобой, ты общался с нами нежно и сердечно, на что не был способен раньше, живя с нами под одной крышей.
Мы стали очень часто говорить о тебе, хотя раньше не говорили о тебе вообще. Раньше мы как бы боязливо обходили эту тему и избегали произносить вслух твое имя.
Теперь в этом отношении стало как–то свободнее. Из разговоров начал вырисовываться твой облик, совершенно мифический, у которого не было никаких черт твоего характера, а все больше такие, которые очень хотели бы видеть в тебе наши бедные родители. И все–таки это был ты. Как это получилось — не знаю.
Мой дорогой! Если когда–нибудь у тебя дрогнуло сердце от тревоги и угрызений совести, что ты своим отъездом причинил родителям огорчение, а из одного отрывка твоего произведения, с которым я имел счастье познакомиться, я понял, что какие–то мысли на этот счет тебя тревожат, то я должен тебя успокоить.
Ты оказал им своим внезапным отъездом услугу, о которой даже не подозреваешь.
Ведь, как ты помнишь, дом наш постепенно, вернее, с постепенным ускорением приходил в упадок. Не знаю, потому ли наши родители утратили всякую жизнеспособность, всякие житейские устремления и интересы, а может быть, именно потому, что они их утратили, дом приходил в упадок. Подробный анализ этого явления привел бы к еще более запутанным и сложным выводам. Во всяком случае, родители, все более и более разочарованные, огорченные, обессиленные, погружались в какое–то всепоглощающее равнодушие и безразличие, грозящее перейти в полную апатию.
Поверишь ли, твой отъезд возвратил им на какое–то время желание жить, оживил их, разбудил в них стремления и надежды. Я думаю, их добила беспросветность серенького существования, которая их засосала, несоответствие между этим существованием и былыми стремлениями. И вот внезапно что–то случилось, что–то произошло, что–то, вокруг чего можно было сосредоточить свои ощущения, что–то, что будило печаль, тоску и беспокойство. Самые различные живые человеческие чувства. Что–то, вокруг чего могла вращаться жизнь, что вносило в жизнь напряженность и смысл… Нет сомнения, что родители очень любили нас обоих. Разумеется, каждого по–разному. Но, что самое смешное, беспокоились и тревожились они о тебе, а не обо мне. Я доставлял им обыкновенные хлопоты, которые обычно доставляют дети своим родителям. Ты не доставлял им абсолютно никаких хлопот. Это противоречило общепринятым понятиям и обычаям, должно было раздражать и вызывать опасения. Это так. Посредственность не раздражает, не вызывает опасений. Я ручаюсь, что если бы провести опрос среди родителей всего мира, хотят ли они, чтобы их ребенок был гением, большая часть ответила бы отрицательно. Не знаю, отдавали ли себе родители отчет в том, что ты человек гениальный. Скорее наоборот, они были глубоко опечалены и очень досадовали, что чуть ли не от рождения не было в тебе ничего из тех милых, простых, определенных черт, которыми ребенок украшает и наполняет жизнь родителей.
И вот твой внезапный отъезд, твой окончательный разрыв с домом возвратил родителям то, чего им так в тебе не хватало. Начал создаваться миф о твоей личности, вырисовываться твой милый облик, состоящий из простых человеческих и детских черт, которых в тебе никогда не было, но которые так хотели видеть в тебе твои родители. Ах, как свободно и с каким огромным облегчением можно было создавать тебя таким, каким хотелось! Расстояние, пространство, в котором ты исчез для нас, время, которое опустило за тобой завесу, создавали полную обаяния атмосферу грусти и одновременно охраняли от твоего личного физического вмешательства, которое должно было грубо исказить твой образ, восстановить истину там, где были неиспользованные желания этого наивысшего добра, этой милости, этого двигателя жизни, спасения и пристанища сереньких существований.
Твой вымышленный образ занял столько места в нашей жизни, что, вспоминая детство, я и сам иногда не знаю, каким ты был в действительности.
Умом, трезво, когда я думаю о тебе, я вижу тебя, каким ты был в действительности. А порой, когда я вспоминаю детство, невольно, но с огромной убедительностью встает перед моими глазами тот Янек, которого мы выдумали себе после твоего отъезда.
Странное дело. Обращаясь (к сожалению, очень редко) к твоему творчеству, я нахожу в нем так много от того неизвестного тебе, созданного исключительно нашей тоской, нашим беспокойством, нашей неудовлетворенностью воображаемого Янека.
Боже мой! Чем объяснить такие чудеса?
Во всяком случае, родители вскоре после твоего отъезда и благодаря тебе на некоторое время воспрянули духом. Отец даже начал снова интересоваться искусством, но не так, как когда–то, гораздо скромнее и серьезнее, а мать, неизвестно зачем, начала заниматься английским.
Снова стали иногда принимать гостей и сами бывали в гостях. Стали бывать в театрах и на концертах, а отец уже не приходил в полночь пьяный.
Но это был искусственный подъем, напряжение и энергия которого довольно скоро иссякли.
Родители вернулись к своим прежним занятиям. Отец — к окну, в которое он мог неподвижно глядеть часами, мать — к печи, прислонившись к которой часами смотрела в потолок.
В 1939 году исчезла целая эпоха. Вместе с нею исчезли и наши родители.
Исчезли в буквальном смысле этого слова. Я не знаю, что с ними стало. Вскоре после вторжения немцев они ушли из дому. Куда и зачем — неизвестно. И уже не вернулись.
Я искал их везде. Искал их все время оккупации. Я ни на что уже не надеялся, но хотел по крайней мере знать, что с ними стало. Я использовал для этого различные знакомства, истратил много денег, (разумеется, впустую) на разных шантажистов, аферистов и мошенников.
Напрасно.
Мне не удалось даже напасть на след. Они просто исчезли.
Итак, мы виделись с тобой последний раз в 1937 году.
Я тогда переживал, кажется, очередную неудачную любовь, после чего с факультета истории искусств перешел на философский.
А может быть, все. было и не так?
То есть это точно, что с истории искусства я перешел на философию, но, может быть, я и не переживал в то время несчастной любви.
Впрочем, это не имеет значения.
Важна, пожалуй, только моя вера в то, что в жизни заключены огромные возможности, что меня ожидают самые замечательные вещи и уж наверняка необыкновенные переживания.
Тут судьба могла бы вмешаться и упрекнуть меня в том, что я считаю себя обойденным. Разве мало было
необыкновенных переживаний, разве мало было их отпущено мне за последние годы?
Нет, нет! Достаточно, вполне достаточно! Благодарю!
Дело, однако, в том, что точка зрения Судьбы и моя собственная на то, что следует понимать под необыкновенными переживаниями, принципиально различны.
Вообще Судьба за последнее время стала очень принципиальной. Она обюрократилась, стала равнодушной и занимается политиканством. Просто трудно поверить, что это та самая Судьба, которая с таким пафосом и размахом развивала свою оживленную деятельность в прошлом, которая с таким чудесным вздохом печали и отчаяния разлучала влюбленных в романтические времена.
Я бы должен был, дорогой брат, описать тебе, что случилось со мной со времени твоего отъезда из Польши, то есть с 1937 года, то есть за последние двадцать лет. Но, как видишь, очень уж это трудно.
Потому что, собственно говоря, ничего и не случилось. Да, ничего не случилось, кроме того, что я всё–таки ждал, что что–то случится.
Ничего не случилось.
Я обыкновенный чиновник министерства, без всяких перспектив на какую–нибудь карьеру. Даже на карьеру чиновника.
Вот что случилось за эти двадцать лет. Так стоит ли описывать тебе мои удивительные, моментами — без ложной скромности — может быть, даже и героические похождения во время военных политических и общественных потрясений, которыми так богата наша эпоха?
В самом деле, даже не знаю, как, почему и когда это случилось, что из гордого юноши, полного возвышенных стремлений, веры и надежд, я превратился в стоящего у окна чиновника.
Знаешь ли ты, что это значит — стоять у окна? Помнишь, как стоял у окна отец в последние годы перед твоим отъездом?
Помнишь, наверно, а про себя думаешь: «Ну что ж, стоял, так ему нравилось, так ему хотелось, такую завел привычку, подумаешь, большое дело».
Ошибаешься. Стоять у окна, простаивать у окна с заложенными за спину руками — это в определенном возрасте и на определенном жизненном этапе очень серьезный и очень скверный признак. Кто начинает стоять у окна с заложенными за спину руками, того можно считать погибшим человеком. Человек, стоящий у окна, думает о том, как прекрасна была его молодость и как все, чего он ждал в жизни и на что рассчитывал, обмануло его. Думает без горечи и без злости. Увы, горечь и злость — это чувства стремительные и активные, которые придают человеку энергию, побуждают его к действиям и к бунту. Но человек, стоящий у окна, думает о своих разочарованиях только с грустью и болью. Грусть и боль — это чувства, лишающие воли. Они заставляют соглашаться с тем, что есть, покориться необходимости, а надежду принуждают уйти в подполье и действовать, соблюдая строжайшую конспирацию.
Человек, стоящий у окна с заложенными за спину руками, никогда не думает о том, что плохого и неправильного в его теперешней жизни, не задумывается над тем, что следовало бы в ней изменить и улучшить, каких ошибок избежать в будущем. С каким–то сладостным страданием исправляет он мысленно то, что исправить уже невозможно, изменяет былые решения, без колебаний шагает вспять — и все это в своем далеком прошлом — и представляет себе, как бы выглядела его жизнь сегодня, если бы он тогда поступил иначе, чем он поступил.
О да! Это состояние очень опасно и внушает тревогу, а может быть, оно и не внушает тревогу, потому что для тревоги уже слишком поздно, когда в мечтах возникает не будущее, а прошлое, когда мечты и неосуществленные стремления сплетаются в братском объятии.
Что ж, мой милый! Разве для такого человека, как ты, то, что я писал, не представит более ясной картины моей жизни, чем если бы я просто перечислил тебе факты и подробности?
Как у образцового чиновника (с любой точки зрения), у меня возникает желание произвести тщательную инвентаризацию, подсчитать и установить процентное соотношение людей, стоящих у окна. Это задача нелегкая, хотя бы потому, что люди, стоящие у окна, неохотно в этом признаются.
Полагаю, однако, что количество таких людей очень велико, больше, чем может показаться на первый взгляд. Не следует думать, что они вербуются только из средних и мелких чиновников; среди них может оказаться и министр, хотя, вероятно, это не типично. Не следует также думать, что это исключительно чиновники, но, конечно, по большей части это чиновники.
В юности человек мечтает о своем будущем. Мечтает о том, чтобы стать инженером, артистом, врачом, изобретателем, великим политиком, или выдающимся путешественником, или знаменитым полководцем. Никогда еще не приходилось мне слышать, чтобы кто–нибудь в юности мечтал стать средним или мелким служащим. Это существование принудительное и, по мнению самого пострадавшего, случайное, репрессия со стороны судьбы, но, к счастью, временное. Это заблуждение исчезает по мере того, как человек все чаще останавливается у окна с руками, заложенными за спину.
Боже мой! Как это могло случиться, что один брат достиг вершин жизни, а другой, точно червь, весь век копошится в средней чиновничьей среде?
Нет, нет, прости! Опять тебе может показаться, что эти слова диктует мне какая–то обида или досада. Для меня было бы очень горько, если бы ты так подумал. Удел каждого из нас–та судьба, какой он заслуживает.
Но что я могу поделать, если так часто тоскую по тому, чего я ждал от жизни и что ушло от меня раз и навсегда. Существует в литературе произведение, до сих пор абсолютно не прочтенное, несмотря на всю свою славу и популярность. Это «Фауст» Гете. Преувеличенное значение придают в нем философским рассуждениям, в наше время и на мой взгляд очень натянутым и наивным, чего никто еще не отважился признать, и не обращает внимания на то, что является в нем самым существенным, истинным и ценным с точки зрения человеческого бытия.
«Фауст» — это в сущности история среднего чиновника, который растратил казенные деньги, чтобы поставив все на карту, пережить хоть в короткое мгновенье то, о чем всегда мечтал, и чего ждал от жизни, и что казалось ему недосягаемым. Гете (который, помнится, и сам был чиновником) облачил все это в необычайные романтические одежды, воспользовался, согласно требованиям эпохи, романтическими метафорами и символами и, наконец, дав волю ложному самолюбию, позволил себе уйти от первоначального замысла на скользкий путь поисков окончательного и единственного разрешения загадки бытия.
А ведь единственное, что действительно ценно в этом произведении, единственное, что от него осталось, — это история о растрате казенных денег человеком, стоящим у окна с заложенными за спину руками. Только малых детей можно обмануть (и то уже довольно трудно) Мефистофелем и проданной душой.
Разочарование в жизни, отчаяние из–за безвозвратно утраченных и никогда не пережитых ее радостей, а более всего тоска по единственной женщине, которая так и не встретилась, — это чувство искони в человеке — самое простое и самое подлинное. Испытывает его почти каждый обыкновенный смертный и даже некоторые из необыкновенных, в том числе наши современные прозаики, несмотря на то, что они постоянно и упорно силятся убедить нас в том, что человек по своей природе — существо, интересующееся только политикой, а все, что находится вне политики, для него ничто, чепуха, не стоящая и плевка. Единственное, что они, современные прозаики, в последнее время сделали, это наградили живущего политикой человека способностью впечатляться высокими моральными проблемами, очень этим гордятся и чувствуют себя на высоте положения.
Не так ли?
А этот наш живущий политикой человек, способный впечатляться высокими моральными проблемами возвращается домой пьяный, с общечеловеческой тоской и бьет жену за то, что она не Маргарита; а на другой день ему гадко и стыдно, ибо, кроме всего прочего, он привязан к ней, сжился с ней, как–то там ее любит и знает, что она не виновата.
Дорогой мой брат! Я не могу растратить казенные деньги, потому, что, во–первых, никогда бы на это не решился, во–вторых, не имею к ним доступа, в-третьих, по правде говоря, не знал бы толком, на что их истратить, чтобы удовлетворить свои неутоленные желаний.
Знаешь, однажды в министерстве я говорил с коллегами о том, что каждый из нас сделал бы, если бы к нему явилась волшебница и пообещала исполнить какое–нибудь одно его желание.
Кроме референта Казьмирека, который сказал, что потребовал бы, чтобы начальник отдела Мрожонка во время выступления на торжественном заседании в присутствии высшего начальства икнул, кроме него одного, все остальные без колебания выразили желание, чтобы время повернуло вспять.
Ты не волшебник и не в твоей власти вернуть мне минувшее. Но ты мог бы сделать для меня нечто подобное: вызвать меня в Италию. Изменить для меня если не время, то пространство.
Ах, очутиться бы вдруг где–то далеко от всего, что меня окружает. Хотя бы раз, хотя бы на краткий миг, как растратчик, решившийся на все, насладиться жизнью. Быть независимым, ни с чем не связанным и таким образом умно воспользоваться тем, чем не умел воспользоваться в прошлом.
Ты, мой брат, мог бы стать для меня волшебником, исполняющим желания. Мефистофелем, возвращающим утраченную молодость.
Души я тебе за это не продам, потому что такую ветошь я не рискнул бы тебе предложить, да и вообще ничего не могу тебе предложить взамен, кроме братской благодарности. Обещаю, что на шее у тебя сидеть не собираюсь, и больше месяца, одного какого–нибудь месячишка, не пробуду. В особые расходы я тебя тоже не введу, так как я привык к самому скромному образу жизни, только бы отдохнуть от дома и от всех здешних забот. Ведь ни о чем другом в сущности речь не идет, а все остальное, написанное здесь, — это только так, метафоры для удовлетворения собственных рефлексий:
Дорогой Янек! Пожалуй, слишком много я отнял у тебя времени всеми этими глупостями. Итак, сердечно тебя обнимаю и с нетерпением жду ответа.
Твой Генрик».
Варшава, 10 января 1957 года
Генрик писал это письмо очень долго. Пожалуй, целую неделю. Он очень мучился и очень старался — не для того, чтобы произвести впечатление или в выгодном свете предстать перед Янеком, одним словом, не с какой–либо корыстной целью, а так, для самого себя. Он был настолько погружен во всё это и рассеян, что коллеги в министерстве начали над ним подтрунивать, уверяя всех, что он влюбился.
Эта неделя была не из худших в его жизни. Письмо, собственно сам процесс его писания, было для Генрика каким–то тайным убежищем, в котором он укрывался от повседневности. Не обошлось, конечно, и без некоторых затруднений и осложнений.
— Что ты там такое пишешь уже несколько дней? — подозрительно спросила однажды Виктория.
— Ничего, — ответил Генрик.
— Ничего? — повторила Виктория испытующе. — Ах, ничего. Не прикрывай рукой, мой милый, это совершенно лишнее, меня это очень мало интересует. Я просто так спросила. Что в этом особенного? Может быть, мне вообще не следует интересоваться тобой и твоими делами? Пожалуйста, пожалуйста! Я согласна. Мне только хотелось обратить твое внимание; я тебя вежливо спросила, что ты пишешь, и ты бы мог мне также вежливо ответить, если уж не хочешь или не можешь объяснить. А когда вместо этого ты отвечаешь — «ничего», да еще таким раздражительным тоном, ты тем самым доказываешь полное отсутствие уважения ко мне.
— Ну, ничего, понимаешь, — сказал Генрик, стараясь говорить спокойным и естественным тоном. — Ничего — это значит, боже мой, ничего интересного. Это я для краткости так выразился. Неужели с тобой нужно говорить только полными и законченными предложениями?
Все это он сказал шепотом — громким сдержанным шепотом, который, как ему казалось, свидетельствовал о самообладании и исключал всякое намерение уязвить собеседника.
Но Виктория именно этот шепот сочла за явный факт грубого невнимания. Она тихо, сдавленно крикнула, как будто ей дали пощечину, и выбежала на кухню.
Оттуда послышались всхлипывания. Она старалась плакать тихо, приглушить рыдания, желая при этом, чтобы эти рыдания показали ее душевную мягкость и одиночество и дошли возможно яснее до ушей адресата.
Это было старое и проверенное, эффективно действующее средство.
Генрик тихо вздохнул, отложил перо, сложил исписанные листы и сунул их в карман. Потом встал и подошел к окну.
Сгущались сумерки. Во дворе многоквартирного дома кричали дети, играя в снежки. По радио, включенному на полную мощность, передавали Пятую симфонию Чайковского. Гремели литавры и барабаны, торжественно звучали тромбоны.
Генрик был вынужден искать другое место, где бы он мог закончить свое письмо. Он пытался писать в министерстве, но и тут его ждали недвусмысленные шутки и намеки коллег, которые видели в этом подтверждение своих подозрений, что Генрик влюблен.
Он вынужден был искать убежище в унылых и пустынных кафе и там продолжать начатое дело.
По правде говоря, он находился в состоянии, похожем на влюбленность. По утрам он просыпался с приятным и живительным чувством, что его ждет не только серая повседневность, что у него есть уютный мирок, какие–то свои интимные радости, которые не только приносят ему некоторое утешение в печалях в настоящий момент, но обещают еще и широкие надежды на будущее.
Отыскивая наиболее правдоподобные предлоги, которые не так трудно найти в наше время чиновникам министерства, он спешил в кафе, чтобы продолжать свое письмо, как на свидание с любовницей.
Когда наконец он кончил писать это письмо, он облегченно вздохнул и с огромным удовольствием начал его перечитывать. Прочитал, покривился, посмотрел в глубь кафе, где заспанная официантка машинально гладила сидящего у нее на коленях кота, и вздохнул — на этот раз с сомнением. На него словно нашла апатия.
Эти тайные признания, которые будили в нём всю неделю такое умиление, теперь вызывали глубокое отвращение. И уж величайшим унижением посчитал он конец письма. В особенности этот «месяц, один какой–нибудь месячишко» казался ему чем–то очень оскорбительным для его достоинства. Без сожаления, с какой–то злостью взял он свою внушительную рукопись и не торопясь, хладнокровно разорвал на мелкие кусочки. «Недоставало, еще, — думал он, — чтобы я унижался перед этим комедиантом».
Генрик вышел из кафе очень довольный собой.
Ему не повезло в жизни, это правда. На то были разные причины. И вина в том была и его и чужая. Но он может себе сказать, что, несмотря на все житейские поражения, он сумел сохранить нетронутой одну ценность: собственное достоинство!
Падал снег, фонари на Новом Святе тускло мерцали, В их свете лица прохожих казались поблекшими.
Люди налетали друг на друга, нервно толкались, спешили, точно в панике. Казалось, они стремились как можно скорее убежать от чего–то ужасного, что через минуту должно произойти на улице.
Генрик шел, держа руки в карманах пальто, с поднятой головой — он был доволен собой, что за последние годы с ним бывало редко.
Внутренний голос иронически шептал, что ради этого ощущения он действительно много потрудился, и к тому же очень оригинальным и необыкновенным образом.
Ему стало холодно. Он поднял воротник пальто и тщательно закутал шею шарфом. Этот заботливый жест по отношению к самому себе как–то умилил его и растрогал.
Он ощутил тоску по дому, в котором как–никак было тепло, в котором лампа горела приятным и теплым оранжевым светом благодаря абажуру, ни с того ни с сего купленному на прошлой неделе, когда он внезапно поддался тоске по домашнему уюту.
Ему стало неприятно, он подумал, что Виктории он плохой муж, а Адаму плохой отец. Правда, Адама это мало заботило. И тоже по его, Генрика, вине. Конечно, этого быть не должно.
Он вошел в цветочный магазин и купил три красные гвоздики, потом в комиссионном магазине купил перочинный нож с многочисленными лезвиями, который Адам давно уже безуспешно у него клянчил.
Он поднимался, по лестнице к себе домой с такой доброй и милой улыбкой, что ему даже хотелось плакать.
Виктория, удивленная и ошеломленная, в первую минуту была не в состоянии ничего сказать. Нюхала гвоздики, улыбалась и пожимала плечами. Потом в ней пробудилось подозрение, что все это явится для Генрика серьезным аргументом в их будущих стычках. Она перестала улыбаться и помрачнела. Как расшалившийся заяц, который неожиданно попал в капкан.
— Мне очень неприятно, — сказал Генрик, — что я последнее время не всегда был к тебе внимателен. Но это все нервы. Столько народу приходит в министерство со своими хлопотами и дурацкими делами, что, право же… А ты себе сразу бог знает что воображаешь.
Он стоял с покорным видом, ломая пальцы, стоял, как мальчик, который перед первой исповедью пришел просить прощения у родителей.
Виктории стало жаль его, и это рассеяло все ее сомнения и подозрения.
Так они стояли друг против друга, и каждый жалел другого, стараясь как–нибудь скрыть это.
Но Виктория, кроме того, его любила. Она погладила его по щеке, словно хотела показать этой лаской, что простила его, и сказала:
— Ты измучен, милый, тебе непременно надо уехать куда–нибудь отдохнуть.
— Уехать! — воскликнул Генрик с такой живостью и с таким отчаянием, что Виктория посмотрела на него удивленно. — Да. Я должен уехать. — Генрик овладел собой и повторил это слово уже внешне спокойно. — Но, разумеется, в данную минуту не приходится об этом даже мечтать. А знаете что? — воскликнул он вдруг весело. — А что, если мы все втроем пойдем в кино? Мы уже давно нигде не были вместе.
— Да, да! — воскликнула Виктория, радостно хлопая в ладоши.
Она засуетилась, начала приводить себя в порядок, улыбающаяся и счастливая. Адам скептически разглядывал перочинный нож. Он даже не сказал спасибо, а буркнул только: «Лучше поздно, чем никогда». И отрицательно замотал головой.
— Я никуда не пойду, — сказал он, — я сговорился с Генеком, которому дядя привез из Москвы электрическую железную дорогу.
Из кино они возвращались под руку, как молодая влюбленная пара. Виктория смеялась и болтала, и Генриха это нисколько не раздражало.
— Знаешь, — сказал он, — помнишь, тогда ты меня спрашивала… Это я писал письмо Янеку, моему брату. Мне пришло в голову, что в конце концов надо его поблагодарить за посылки, которые он нам присылает. Но потом я раздумал и разорвал письмо. Не знаю почему…
Он хотел сказать еще, что просил Янека в этом письме пригласить его в Италию, но в последнюю минуту удержался.
— И правильно поступил, — сказала Виктория. — Что он такого для тебя делает, твой брат, великий человек? Эти ерундовые посылки? Подумаешь, какое одолжение. Мог бы сделать для тебя что–нибудь и посерьезнее. А не мог бы он, например, прислать тебе вызов в Италию?
Генрика пронизал неприятный холод.
— Э, куда хватила, — сказал он. — Уж ты придумаешь. Да хоть бы даже и прислал, я бы не поехал.
— А почему?
— Ну как ты думаешь? Поехал бы я без тебя?
Он почувствовал, что ему стало еще холоднее. Виктория на мгновенье задумалась.
— Если бы тебе представился такой случай, уж я бы тебя заставила.
— Об этом нечего и говорить.
Виктория помолчала.
— Ну что ж! Мы могли бы поехать вместе.
Генрику стало не по себе от страха.
— Что ты, моя дорогая. Ведь это совершенно невозможно. Нечего даже мечтать о том, чтобы нам вместе дали отпуск, а кроме того, с кем мы оставим Адама?
Он сказал это так запальчиво, что Виктория посмотрела на него удивленно.
Генрик рассмеялся.
— Зачем говорить о невозможном, Янеку это не придет в голову, а уж я, конечно, не унижусь до того, чтобы его об этом просить.
На другой день в министерстве — Генрик даже не мог припомнить, как и когда это произошло, — он совершенно машинально написал письмо:
«Дорогой Янек! Очень благодарю тебя за посылки,
которые ты присылаешь мне многие годы. Надеюсь, ты не в обиде на меня за то, что я только теперь об этом пишу? У меня ничего нового. Был бы очень тебе благодарен, если бы ты мог хоть на короткое время пригласить меня к себе. Мне нужно такое приглашение с указанием, что ты берешь на себя все расходы, для того чтобы я мог на это сослаться при получении паспорта. Уверяю, что не доставлю тебе особых хлопот. Сердечно приветствую тебя, не сердись на мою просьбу.
Генрик».
Вагон трясся, постукивал и дребезжал.
Генрик, охваченный страхом и изумлением, лежал в фиолетовом сумраке. Он не мог освободиться от нахлынувших на него чувств. Он лежал на спине, положив руки под голову, глаза его были широко раскрыты. Его сосед сопел на верхней полке. Он спал с безмятежностью обывателя, сытого и уверенного в завтрашнем дне. Обстановка купе спального вагона, в особенности при свете фиолетовой лампочки–ночника, напоминала будуар декадентствующей кокотки, даже, пожалуй, провинциальной. Пахло одеколоном и табаком.
Внезапно поезд остановился. Треск, стук и дребезжание смолкли. Зато послышались шипение пара и шум льющейся воды, напоминающий шум ручья. Кондуктор крикнул: «Колюшки». Кто–то бежал, глухо топоча по бетонным плитам перрона, громкие голоса зазвучали под окном и расплылись в потоке барабанящих звуков, вылетающих из громкоговорителя. Раздался далекий свисток паровоза.
Генрику показалось, что до Колюшек он не сомкнул глаз. Но когда поезд остановился, вздрогнул, очнулся и почувствовал тот особый терпкий привкус, который появляется во рту, когда мы внезапно просыпаемся ночью. Значит, он все–таки спал.
Это, собственно, не был сон в полном смысле, а какая–то смесь яви с дремотой, трезвых мыслей с неожиданными видениями, далеких воспоминаний с действительностью, холодных расчетов с таинственными шепотами.
Говорят, когда человек умирает, перед ним проходят картины всей его жизни. Не знаю, правда ли это, как не знаю и того, когда смогу убедиться в этом с полной очевидностью.
Однако, мне кажется, что–то в этом есть, мы испытываем нечто похожее во время отъездов, а уехать — это, по мнению одного французского моралиста, почти то же, что умереть. Когда мы уезжаем, особенно если уезжаем ночью, мы устремляемся к новым переживаниям — радостным или мрачным; на всех путях, ведущих к нашему сознанию, теснятся образы минувших переживаний. Доброе и злое, явное и скрытое, нежное и грубое, наивное и циничное, возвышенное и низменное, благородное и подлое — все это беспорядочно толпится у нас перед глазами и словно просит, ввиду окончания определенного периода, произвести переучет, привести все в порядок, раздать чины, вынести благодарности и взыскания.
В путешествии, особенно, как я уже сказал, если мы уезжаем ночью, нас преследует настоящее, которое а болях и муках превращается на наших глазах в прошлое.
Генрик, неожиданно разбуженный Колюшками от чего–то, что не было сном, осознал, что на нем пижама в голубую и розовую полоску. Это показалось ему нелепым, ему стало стыдно.
Кондуктор объявил: «Прошу садиться!» Кто–то крикнул. Опять кто–то бежал, топая по бетону, на этот раз в противоположную сторону. Послышался красивый звонкий девичий смех и распространился вокруг, как запах цветов. Весной на лугу.
Вагон дернулся. Что–то застонало, как скорбящая душа. Замигал свет, проникающий сквозь неплотно закрытые шторы. Глубоко вздохнув, поезд тронулся. Кто–то прошел по коридору, шлепая туфлями и тихо охая.
Через минуту Генрика охватил панический страх. Ему захотелось вскочить, убежать, выпрыгнуть. Прямо в пижаме первым же поездом возвратиться в Варшаву.
Куда он едет? Зачем? Все это не имеет ни малейшего смысла.
Для чего посылал он это письмо Янеку? Ах, господи, ведь только для того, чтобы дать какую–то псевдореальную питательную среду своим мечтам. Мог ли он предположить, что Янек так быстро ответит, что вообще ответит и пришлет приглашение?
Вагон трясся, трещал, стучал и дребезжал.
Паника прошла. Ее сменило кроткое смирение, тихая покорность ребенка, подчиняющегося необходимости, которую навязывают взрослые с понятной только им одним логикой.
Он повернулся, подложил руку под щеку и уставился на свой ботинок, словно бы облитый фиолетовой жижей из опрокинутой чернильницы.
Внезапно он отчетливо представил себе всю чудовищную бессмысленность своего положения.
В трясущемся, стучащем и дребезжащем будуаре второразрядной кокотки, разукрашенный голубыми и розовыми полосками, он движется темной ночью куда–то вдаль, в неизвестность.
Тут было что–то несуразное в режиссуре, перепутаны декорации, костюмы и эпохи.
Слишком поздно.
И вот через тридцать пять лет сбывалась его мечта: он ехал за границу.
Но уже было слишком поздно.
На верхней полке посвистывал сосед по купе. Это был человек уравновешенный. Он тоже первый раз в жизни ехал за границу, но по делам службы. Ничего особенного в этом он не видел и, конечно, ни о каких путешествиях никогда не мечтал.
Бедная Виктория.
Генрик почувствовал к ней нежность, чего уже очень давно не испытывал.
Собственно, он поступил по отношению к ней подло. Как предатель, шпион. Да, но зачем она отравляла ему жизнь?
Он вспомнил, как однажды, будто по рассеянности, она заперла в шкафу на ключ его брюки и ушла в город, услыхав, как он договаривается с кем–то по телефону. что показалось ей подозрительным. Его охватила злость.
Смесь низости и глупости.
А потом она плакала, когда он на нее кричал, а когда она плакала, то складывала губы трубочкой, как маленький ребенок, и это Генрика совершенно обезоруживало.
Но когда он хотел к ней подойти, погладить ее по голове, он вдруг поскользнулся и, чтобы не упасть, взмахнул руками, а она подняла ужасный крик, ей показалось, что он хотел ее ударить. Она знала, что это неправда, что этого не может быть, но подняла крик, ей просто нужен был предлог, чтобы упрекать его и тогда и потом. Впоследствии она часто повторяла, когда ей это было выгодно:
— А о том, как ты хотел меня ударить, ты уже забыл, да?
Генрик ничего не отвечал, потому что, когда он пытался объяснять этот случай, Виктория начинала смеяться каким–то особенным смехом, как будто бы про себя и вместе с тем так многозначительно, что он должен был делать над собой усилие, чтобы в самом деле ее не ударить.
— Знаете что, господа? Шаляй утверждает, что этот итальянский кинорежиссер его родной брат.
— Еще чего!
— И не стыдно ему так врать?
— Что же, он считает нас болванами?
— Человек всегда хочет произвести впечатление, хотя бы за чужой счет.
— Но это факт, что он получает из Италии посылки. Мне это достоверно известно. Я как–то раз был при этом у него и видел фамилию отправителя: Джованни Шаляй. Точно такая же, как у него, абсолютно такая же.
— Там было написано — Джованни? А может быть, просто Ян? Вспомните хорошенько, пан Папроцкий.
— Может быть, и Ян, черт его знает. Да, может быть, и Ян, но ведь Ян — по–итальянски именно Джованни.
— Эх, пан Папроцкий, вас можно обмануть, как малое дитя. Но меня не проведешь.
— Я знаю, — сказал Петрашевский, который вел в министерстве самодеятельный драматический коллектив и, кажется, под этой маркой обделывал свои темные делишки. — Я точно знаю, что у Шаляя есть в Италии брат, но этот брат обыкновенный чиновник консульства в Милане.
— Мелкий чиновник — и посылает посылки?
— Очевидно, занимается какими–нибудь аферами?
— Да. А с этими посылками тоже делают, вероятно, какие–нибудь комбинации.
— Вы только подумайте, господа: откуда у Шаляя такой брат?
— Панна Стефтя, — панна Стефтя, куда вы так спешите, можно вас на минутку?
— Ну что вам?
— Правда, что Лоллобриджида ваша сестра?
— Зачем вы ко мне пристаете со всякими глупостями! Ха–ха! Ха–ха–ха! Пан Петрашевский колоссальный комик. Ему бы выступать где–нибудь в «Сирене».
С тех пор как Генрик подслушал этот разговор, ой отрицал, когда его спрашивали, брат ли ему знаменитый итальянский режиссер. Но Виктория не обращала на это внимания и вообще не могла понять, чего тут стыдиться и выдумывать. Она часто по этому поводу подсмеивалась над ним, и дело доходило до ссоры.
Но Генрик отказывался от брата не только потому, что был бессилен бороться с мелочностью, злобой и глупостью своих сослуживцев. Если он не смог завоевать себе место в жизни, что ж, ничего не поделаешь. Ему так хотелось быть кем–нибудь. Быть одним из тех, кто вызывает удивление и уважение. Но раз уж ему уготовлена судьба чиновника, он не хотел пользоваться блеском чужой славы, и менее всего — славы своего брата.
Виктория не понимала этого и не могла понять. А он не мог ей объяснить, потому что это было из области таких чувств, о которых не говорят. Она должна была бы считаться с этим уже потому, что это его задевало. Все между ними должно было быть так, чтобы без объяснения причин понимать желания друг друга. Тогда, может быть, и удалось бы сохранить все признаки супружеской любви и ему не пришлось бы бежать в Италию, чтобы хоть немного отдохнуть.
Но почему в Италию? Почему в чужую, далекую страну?
Разве нельзя было уехать в Закопане или в Константин?
Теперь уже поздно. Теперь уже вообще все поздно.
Виктория по невыясненным и необъяснимым причинам не только не пыталась проявить какое–то понимание, но, наоборот, становилась все более придирчивой, непокладистой и принципиальной. Она демонстративно делала все наперекор и — что особенно раздражало — без конца поучала.
Генрика охватывало бессильное отчаяние. Прежде всего потому, что они так безнадежно отдалились друг от друга, что все его усилия — усилия, идущие, правда, не от сердца — сохранить теплые, семейные отношения, были напрасны.
У Виктории были свои собственные требования, несовместимые с их отношениями, лишенные какой–либо реальной почвы. Пожалуй, она его уже не любила, хотя была твердо уверена, что любит. Женщины часто принимают за любовь неукротимое, неистовое желание отомстить за обманутые чувства. Часто это становится страстью более сильной, чем любовь, и сильнее, чем любовь, привязывает их к мужчине.
А все–таки он поляк, этот Шаляй, кинорежиссер.
— Какой он там поляк!
— Поляк, поляк. Я читал интервью с ним.
— Если он в самом деле поляк, тогда тем более все это липа.
— Какая может быть липа? Ведь его фильмы действительно первый класс. И посмеяться можно, и поплакать, и задуматься над жизнью.
— А кто вам сказал, что он сам их делает? Вы были при этом?
— Э, пан Петрашевский, вам везде чудится липа.
— Ничего мне не чудится, но надуть меня не так просто. Нас вокруг пальца не обведешь.
— Но послушай, Эдек, почему он не может быть поляком?
— Поляком–то он может быть, но если он поляк, то тут дело нечисто.
— Но почему же, почему, пан Петрашевский?
— Почему, Эдек?
— Но, господа, посудите сами! Так бы они и дали поляку выдвинуться, эти итальянцы! Но я не верю, что он поляк, потому что фильмы действительно первоклассные.
— А Падеревский?
— Падеревский — это совсем другое.
— А Кипура, Пола Негри? —
— Тоже совсем другое.
— А Кюри — Складовская?
— Тут уж я не знаю, как это было на самом деле.
Фотография мужчины в расцвете лет. Слегка лысеющий со лба шатен. Нога на стуле, подбородок подперт кулаком. Другой рукой показывает на что–то впереди себя и смеется. Сзади виден «юпитер».
Это явно моментальный снимок, а не фотография в ателье. Под снимком подпись: «Знаменитый итальянский режиссер, поляк по происхождению, Джованни Шаляй, создатель «Полишинеля из Турина», в перерыве на съемках фильма «Пять минут первого» по известной книге того же названия американского писателя Уильяма Лоула».
«В первый раз, — подумал Генрик, — в первый раз в жизни вижу Янека улыбающимся».
— А эта знаменитая звезда, эта кошечка с такими грудками, Эрмелинда Германо, это, кажется, его жена?
— Ну, конечно. И вы считаете возможным, что Эрмелинда Германо — невестка Генека Шаляя?
— Ха–ха–ха! Ха–ха–ха! Ох, ха–ха–ха! — Вот это да!
— Ну и Петрашевский! Ха–ха, ну и сукин сын.
— Убедили, честное слово. Сдаюсь. Руки вверх.
— Панна Стефтя, панна Стефтя, куда вы опять так спешите? Знаете ли вы, кто такая Эрмелинда Германо?
— Я очень прошу, чтобы вы раз и навсегда отстали от меня со своими глупостями!
— Эрмелинда Германо. Конечно, конечно.
— А я вам говорю, что у него таких десятки.
— Что вы рассказываете! Ведь это его жена.
— Перед кем вы разыгрываете дурачка, пан Щипек? А разве у вас нет жены?
— Ну, ну, попрошу без намеков.
— А что? Думаете, он вроде Хласко по женской части?
— Кто, Щипек?
— Ну, ну, поосторожней.
— Щипек само собой. Но я говорю об этом итальянце.
— Все итальянцы такие. Не важно, итальянец он или не итальянец. Чего тут много рассуждать. Его фамилия Шаляй. Такая же, как у нашего Генрика.
— Шаляй. Ну и что? Это самая распространенная фамилия. Она везде может встретиться. Не то что такая исконная польская фамилия, как, например, Щипек.
— Прошу вас, отстаньте от меня.
— Щипек, Щипеццо, де Щипе.
— Фон Щиппен.
— Щипеков.
— Щипеску.
— Щипенблюм.
— А может, они просто евреи?
— Кто это они?
— Ну, Шаляи!
— А знаете, если к Генрику получше присмотреться…
— Что за чепуха! Типичный ариец. Я точно знаю, что во время оккупации он не скрывался.
— Э, во время оккупации всякое бывало.
— Бредни. Он католик, я это точно знаю. Но тот, второй, итальянец, — он поляк по происхождению? Гм–гм, поляк.
— Может быть, англичанин из Коломыи?
— Хе–хе.
— Да, панове. Теперь все ясно. Просто еврей.
— А Падеревский?
— Иди к черту со своим Падеревским. Я уже говорил, что это совсем другое.
— В таком случае очень может быть, что это никакие не махинации, а он сам делает фильмы.
— Хорошо, но это только доказывает, что Генрик хотел примазаться к знаменитому братцу.
«Я коренной варшавянин», — говорит Джованни Шаляй.
Меня предупреждали, чтобы я даже и не пытался встретиться с Шаляем, потому что он очень занят (в настоящее время снимает «Пять минут первого»). Вообще он ненавидит интервью и всякую газетную шумиху, а тем более во время съемок фильма. Однако те, которые меня отговаривали, очевидно, не знают польских журналистов. Невзирая ни на что, я снял телефонную трубку и набрал номер Шаляя, который без большого труда нашел в телефонной книге.
Сi раг 1а Еduаrdо Вgеnсic di Varsavia. Е il maestro Scalai a casa?. — (Это говорит Эдуард Бженчик из Варшавы. Дома ли маэстро Шаляй?)
— Unо momепto, unо mоmеntо, аttеndе, реr fаvоrе.
— Рrоntо? — услышал я после минутного молчания низкий, спокойный голос. — Сi раг 1а?
— Сi раr1а Еduаrdo Вgеncic, il giornalista роlассо di Varsavia.
Долгое, очень долгое молчание. Я уже думал, что Шаляй просто положил трубку, когда он вдруг отозвался, и так отозвался, что я чуть не упал в обморок. Потому что он сказал на чистейшем польском языке:
— Если вы из Варшавы, то не ломайте себе язык вашим ужасным итальянским произношением, потому что я поляк, коренной варшавянин.
Теперь молчал я.
— Вы знаете, я так удивлен и так взволнован, что, честное слово…
— Ну хорошо, хорошо. Давайте поскорее. Я, по правде говоря, не очень взволнован, зато очень удивлен, что моя жена не смогла, очевидно, оценить по достоинству ваше варшавское произношение и думала, что звонят из Чинечитта. (Иисусе Мария, значит, это Эрмелинда, прекрасная Эрмелинда, ответила мне!) Ваше счастье, хотя так говорить и не принято. Я бы никогда не подошел к телефону, хоть вы и из Варшавы. Но у меня нет привычки идти наперекор судьбе, итак, валяйте быстрее, что вам нужно?
— Что может быть нужно журналисту? Интервью.
— Ах, интервью! Черт вас побери! (Так и сказал: «Черт вас побери!») Ну, если уж так получилось, ничего не поделаешь. Валяйте.
Договорились, что он заедет за мной на машине и возьмет меня с собой в Чинечитта, где я смогу увидеть съемки фильма «Пять минут первого».
Необыкновенный, простой, непосредственный, полный обаяния человек.
Внезапный скрежет, стон и грохот. Какие–то огромные куски железа и камня валятся с дьявольским шумом.
Значит, вот оно?
Значит, началось?
Люди так долго ждали, может быть, выжидали, может быть, молились, чтобы это наконец произошло,
если уж должно произойти.
Это совсем не так страшно, как может показаться тем, кто ожидает и молится.
С твоим телом будут происходить вещи потрясающие и никем не предвиденные. Но в течение нескольких секунд ты привыкаешь и признаешь это единственной и неизбежной действительностью. А когда среди криков, среди блеска дня и мрака ночи со страшными стенаниями, такими, что даже искромсанные стервятники улетают от страха и омерзения, ты дотащишься до холодного камня и положишь на него голову, то убедишься, что существует нечто лучшее, чем та единственная и неизбежная действительность, и почувствуешь себя счастливым.
Внезапно скрип, стон и грохот сменились спокойным, мягким и приятным постукиванием, потом все вообще смолкло и успокоилось и только кто–то насвистывал «Я на висках увидел седину».
На этот раз это всего–навсего затормозил поезд и остановился.
Генрик проснулся и зевнул. Ничего нет более успокаивающего, чем хороший, здоровый зевок. Генрик отвернулся к стене, чувствуя полное пренебрежение ко всем катастрофам, земным и космическим.
Донесся крик: «Отправление!» — но поезд еще долго не трогался.
Может ли мир совершенствоваться и стремиться к лучшему завтра, пока существуют учреждения и чиновники? Люди привыкли жаловаться на чиновников и злословить по их адресу. Поносить каждого в отдельности в каждом отдельном случае и всех вместе как явление. Но задумывается ли кто–нибудь над тем, что если в чиновничестве есть что–то мрачное и ужасное, то от этого больше всего страдают сами чиновники? Разве проклинающие бюрократию так ограничены, что не могут вообразить себе, что делается в сердцах и душах чиновников? А в сердцах и душах чиновников происходит то же самое, что и во всех человеческих сердцах я душах. Тоска по любви, поэзии, по чему–то лучшему и благородному. Надежда… Ах, эта проклятая надежда!
Вы видите лицо чиновника в окошечке учреждения, и он уже ваш враг, потому что из адского страха перед адской машиной, служителем которой он является и которая каждую минуту может его раздавить, он отказывает нам в чем–то, что, казалось бы, зависит от его доброй воли.
Ах, как это смешно — говорить о доброй воле кого–то, кто сам всецело во власти демона!
Вы ненавидите чиновника, вашего врага, его измятую одежду и землистое, унылое лицо без улыбки. Вы оскорбляете его, высмеиваете и стараетесь унизить его человеческое достоинство. Это так же недостойно, как оскорблять и высмеивать несчастную лягушку, в которую превратилась прекрасная царевна.
Да!
В каждом чиновнике дремлет заколдованная прекрасная царевна.
Подумал ли кто–нибудь из вас о том, что оскорбляемый и ненавидимый вами человек вчера вечером рыдал, слушая по радио свое любимое «Размышление» из оперы «Таис» Массне или «Грустный вальс» Сибелиуса? А о чем он, слушая и плача, размышлял? К этому ваша фантазия даже не приблизится, поскольку у всех вас, заламывающих в ужасе руки над тем, что современный мир стремится к абсолютной механизации, души механизированные. Вы слушаете ежедневно радио, вам кажется, что оно говорит только для вас, а голос диктора — такая же деталь, как зеленый глазок или усилитель. Но неужели в ваших окаменевших сердцах никогда не шевельнется что–нибудь человеческое, когда вы слышите этот голос? Разве в ваших механизированных мозгах, таких же мертвых, как электронные мозги, но менее точных, никогда не вспыхнет такая, например, мысль, что диктор, который в эту минуту бодрым голосом сообщает о том, что во время дискуссии в Организации Объединенных Наций выступили представители… — что этот диктор ежится от страха и отчаяния, потому что сейчас ему надо идти домой, где его ждет жена, а он пропил деньги, которые должен был отложить, чтобы купить уголь.
Вы слышите, как диктор уверенным, спокойным голосом говорит: «Представитель такой–то страны заявил, что махинации такой–то и такой–то державы слишком хорошо заметны и что…» — и так далее.
Но вы не слышите, как в то же время этот диктор шепчет про себя: «Боже моё, боже мой, что теперь будет? Как я покажусь дома? Может, Эдек даст взаймы? Исключено. Эдек купил телевизор, и у него нет ни гроша. Ни у кого нет ни гроша, так как завтра первое число. Почему я боюсь? Чего я должен бояться? А что, разве я не имею права истратить заработанные деньги, как хочу?»
Но все–таки он боится, и никакие здравые рассуждения не могут прогнать этот страх.
И он вспоминает детство, как возвращался из школы в ужасе, что получил двойку: «Пройдет еще несколько лет, я вырасту и не буду никого бояться». И еще думает он, что на свете ничто не меняется, только детство богаче надеждой, чем зрелые годы. А ему даже нельзя вздохнуть, и он продолжает говорить ровным голосом: «Мы передавали сообщения из газет. А сейчас музыкальный антракт».
И ставит «Размышление» из оперы «Таис» Массне.
Конечно, диктор не чиновник, а, скорее, нечто вроде артиста.
А знаете ли вы, что бухгалтер Маковинский, тот самый, у которого только один зуб и который так ужасно чавкает за завтраком, который совершенно одинок и плакал при всех, когда мальчишки убили камнем его кота, тот Маковинский, который объелся паштетом, когда Петрашевский из жалости пригласил его на пасху, так что пришлось вызывать скорую помощь, знаете ли вы, что когда–то его приводили в детский магазин за ручку мама и тетя. Знаете ли вы, что там ему примеряли бархатный костюмчик с кружевным воротничком, а он топал ножками и кричал:
— Не хоцю, не хоцю костюмцик, хоцю лосадку. А приказчик (дед Чаплика, Чаплик клянется, что это было так) говорил:
— Я уверен, что уважаемая мамуся купит молодому человеку лошадку, но на лошадке нужно ездить в этом прекрасном костюмчике.
Вы не знаете этого, а если бы и знали, вас это нисколько не тронуло бы, черт вас побери!
«Мы сидим в буфете в Чинечитта. Кругом страшный, шум. Снуют рабочие в голубых комбинезонах. В Чинечитта отдельный буфет для артистов и отдельный — для технического персонала. Шаляй всегда ходит во второй. Нужно сказать, что буфет этот прескверный и напоминает буфет на вокзале в Колюшках. Только побольше. С нами сидит Альдо Канзавара, первый оператор и приятель Шаляя.
— Мы вместе партизанили, — говорит Канзавара, а Шаляй делает какое–то неопределенное движение рукой. — Джованни действительно проявлял чудеса храбрости. И не только это. У него были необыкновенные полководческие способности, он чертовски быстро продвигался и мог бы стать генералом или маршалом, если бы не…
— Слушай, Альдо, — прерывает Шаляй, делая в блокноте какие–то записи, — те декорации к сцене «В овине» я категорически отказываюсь принять.
Шаляй не обращает никакого внимания на рассказ Канзавара о том, как они партизанили. Он не возражает, как это обычно делают в таких случаях, не кокетничает. Просто это его не трогает.
— Берета упрям, — говорит Канзавара.
— Не люблю работать с упрямыми людьми. Особенно когда они глупы. У меня нет охоты с ними спорить.
— Я сумею его убедить. Ты больше об этом не беспокойся. Ну так вот, вообразите, является однажды Джованни к начальству и просит, чтобы его освободили от службы. Не можете себе представить, как там все удивились!
— Джованни, ты, что, с ума сошел? — спрашивают его.
— Нет, — отвечает Джованни, — просто я пришел к убеждению, что больше не хочу стрелять.
— Но, Джованни, это ведь фашисты! Неужели тебе нужно объяснять такие вещи?
— Я больше не хочу стрелять.
— Но ведь это война. Джованни, ты никогда не пил, но, может быть, ты пьян?
— В данную минуту я совершенно трезв!
— Чего ты хочешь? Не могу понять. Вообще я не знаю, как с тобой разговаривать.
— Я прошу меня отпустить.
Черт побери, Джованни, мы должны эту войну выиграть! Разве ты этого не понимаешь, не хочешь, чтобы мы выиграли?
— Понимаю и хочу. Но стрелять я больше не буду. И начал объяснять командиру философский смысл
своей позиции, но командир из его речей абсолютно ничего не понял. Он был человек простой и честный. С грустным смирением он кивал головой, а когда Джованни кончил, сказал печально:
— Честное слово, не знаю, Джованни, то ли я должен тебя расстрелять, то ли дать тебе отпуск…
В эту минуту к нашему столику подошел развязный американский журналист с карандашом и блокнотом.
— Простите, мистер Шаляй, как правильно нужно произносить вашу фамилию?
Шаляй, не отрываясь от своих записок, ответил: — Я ее произношу — Шаляй, а вы можете ее произносить как вам хочется.
Это было сказано с таким блеском и юмором и в то же время без намерения оскорбить, что американец расхохотался. Потом начали смеяться все вокруг, в конце концов засмеялся и сам Шаляй…»
Вскоре после того, как было подавлено восстание, начали пробуждаться надежды. Осень была прекрасная, в воздухе висели паутинки, стояло бабье лето, за Вислой гремели орудия. В середине октября было жарко, как летом, и когда человек грелся на солнце и смотрел на мир, такой прекрасный в позолоте, в голубизне и блеске знойного дня, ему невольно начинало казаться, что все перепуталось не только в мире людей, но и в природе.
Генрик жил у приятеля в Миланувеке. Торговал конфетами. Дела шли плохо, и прежде всего потому, что он всегда попадал в какие–нибудь неприятные истории. То у него продырявился мешок, то он должен был спасаться от облавы, бросив товар, то еще что–нибудь. Во время восстания он был ранен в ногу. Рана уже зажила, но он еще прихрамывал. Рана была не очень опасна. Все, кто сражался вместе с ним, погибли, и не было никого, кто мог бы засвидетельствовать, что Генрику полагается высокая награда за героизм и отвагу. Итак, героизм Генрика остался незамеченным. От этого он как–то ожесточился внутренне — от этого и от многого другого. Ожесточился на все, что свершилось как в его личной жизни, так и в общественной. Он был обижен на все.
Но осень была так прекрасна, что трудно было долго сохранять злость и неприязнь к миру. Время от времени над Вислой гремела канонада, приходившие оттуда люди приносили хорошие вести: третий рейх уже не трещал, а с грохотом рушился. Небо было прозрачное, голубое и легкое, как паутина бабьего лета, и так же, как паутина, в воздухе висела надежда.
После восстания, вернее, еще во время восстания, Генрик попал в лагерь в Прушкове. Это был необычный лагерь. Отсюда могли отправить в Освенцим или на работы в Германию, но при везении и знакомствах можно было без особого труда выйти на свободу. Неизвестно почему, может быть в пропагандистских целях, гитлеровцы позволили польскому Красному Кресту опекать лагерь. Ежедневно приходили туда санитарки, ухаживали за больными и истощенными, их сметливость, инициатива и умение договориться с немецким врачом позволяли иногда переправить узника на свободу.
Генрик, мрачный, лежал на грязном матраце. Он был обижен, точно так же как когда–то на школьных вечерах, когда видел, что окружающие не обращают на него внимания. Он лежал на животе, одной рукой подперев подбородок, другой постукивая но холодному цементному полу, время от времени пробегая по нему пальцами, точно по клавишам рояля. Он был погружен в мысли о невезении, постоянно сопутствовавшем ему, и это оберегало его, мешало осознать то печальное положение, в каком он очутился.
— Что с вашей ногой? Ведь это кошмар! Генрик повернул голову.
Над ним наклонилась санитарка. Лицо у нее было строгое, она готова была разразиться упреками, выговаривать, как учительница в школе, которая поймала ученика на какой–нибудь шалости.
Генрик был так поглощен мыслями о своих неудачах, что в первую минуту ему показалось, что слова санитарки «ведь это кошмар» относились к его несчастной судьбе. Это сразу же расположило его к ней, теплое чувство благодарности не исчезло и тогда, когда он понял, что она имела в виду всего лишь грязный бинт на его раненой ноге.
Санитарка выпрямилась и посмотрела на Генрика. Генрик улыбнулся. Улыбнулся не как раненый санитарке, а как парень улыбается девушке. Улыбнулась и она, хотя еще минуту назад казалось, что серьезность никогда не пускает на ее лицо улыбку.
Сквозь рамы, расположенные высоко над потолком паровозного депо, падали косые лучи солнца.
Это была уже не санитарка и не учительница, это была девушка с темными глазами, живыми, чуть тревожными. Она стояла выпрямившись и беспокойно перебирала пальцами, потом поправила белую косынку. Это было совсем не нужно, косынка держалась на ее пепельных волосах безупречно. Нет, это была уже не учительница, а скорее ученица.
Генрик почувствовал, как из его души уходит безразличие. Ему вдруг захотелось выйти на свободу, наслаждаться жизнью. После долгих недель он осознал, а скорее вспомнил, что существует нечто, называемое девушкой. В его мыслях не было ничего грубого или животного. Ему захотелось с девушкой, именно с этой девушкой бежать в лучах солнца через поля и луга, держа ее за руку, и даже не за руку, а за кончики пальцев.
— Я очень одинок, — сказал он и сразу понял, что это не имеет смысла и вырвалось у него совсем
некстати.
Голос был какой–то деревянный, хрипловатый, потому что он давно уже ни с кем не говорил.
Санитарка не расслышала. Ее строгое лицо наклонилось над Генриком.
— Что вы сказали? — спросила она. Генрик кашлянул.
— Ничего, ничего.
— Как вы ходите с таким бинтом? Разве можно допускать, чтобы нога была в таком состоянии? Ведь в любой момент может начаться гангрена. Если уже не началась.
— Я вызвал карету скорой помощи, но они запаздывают. Как вас зовут?
Санитарка улыбнулась, но сразу же снова стала серьезной.
— Ваше ранение опасно?
— Этого я не знаю.
— Давно вы тут лежите?
— Не знаю. Время идет быстро.
— Как это? И вы до сих пор ни к кому не обращались, никто вашу ногу не осматривал?
— Никто.
Она опустилась на одно колено и легким движением дотронулась до забинтованной ноги. Генрику было не больно, но он почему–то застонал.
— Вам больно?
— Нет.
— А почему вы застонали?
— Я вспомнил, что, выходя из дому первого сентября, забыл закрыть газ.
— Перестаньте шутить. Это серьезное дело. Вы хотите умереть?
— С тех пор, как я вас увидел, не хочу. Как вас зовут?
Санитарка осторожно ощупывала его ногу. Казалось, она сердилась. Может быть, она не была сердита, а только делала вид.
— Очень прошу вас, — сказала она тихо, — здесь не место и не время для подобных разговоров.
— В таком случае давайте как можно скорее уйдем отсюда.
Санитарка наморщила лоб и посмотрела на Генрика, что–то обдумывая.
Поезд глухо стучит. Может быть, он проезжает по железнодорожному мосту, а может быть, идет сквозь туннель. Вероятно, такой звук издаёт летящая в пространстве межпланетная ракета. А может быть, она гудит? А может быть, свистит или стрекочет? А может быть, летит беззвучно? Такая тишина страшна.
Генрику было стыдно и досадно, что он не знает, какой звук издает межпланетная ракета, что вообще ничего не знает об астрономии и о законах движения межпланетных кораблей. Недавно он прочитал что–то об этом и так увлекся, что ни о чем другом не мог думать несколько дней. Он решил основательно, как настоящий профессионал, заняться астронавтикой. Но это решение, как и многие другие, затерялось где–то среди мелких, злых мелочей повседневности. Нет уж, на этот раз, как только окончится это дурацкое и ненужное путешествие, он займется астронавтикой всерьез.
А если бы оказалось, что на Марсе говорят по–польски?
Вот было бы удивительно — существа, населяющие Марс, говорят по–польски! Бесконечность имеет бесконечное количество случайностей, может произойти и такая. Конечно, это ни в коем случае не поляки. Не может быть и речи ни о каких кракусках (головной убор жителей Краковского воеводства) или кунтушах, о медальонах с ченстоховской божьей матерью или о бело–красном флаге. Ни о чем этом не может быть и речи, ибо существа, населяющие Марс, вообще не имеют сходства с людьми. Это огромные муравьи, которые ходят, как медведи в цирке — на задних лапах, все обычаи у них марсианские, только говорят они по–польски. У них очень высокая цивилизация, высокий уровень науки и техники, и если они до сих пор не приезжали на Землю то исключительно по тем же самым причинам, по которым жители Парижа или Нью — Йорка до сих пор не приезжают в Серадз. Ученые–земляне после многих трудов и опасностей с триумфом высаживаются на Марсе, но никак не могут объясниться с марсианами. Те приветствуют их самым сердечным и вежливым образом:
— Просим! Просим!
— Гость в дом — бог в дом.
— Чем богаты, тем и рады.
— Доброго здоровья!
И тому подобное. Никто из ученых ничего не понимает, ведь среди них нет поляков. Но советские ученые различают отдельные слова и с удивлением переговариваются между собой.
— Так они же говорят на языке, очень похожем на наш!
И наконец профессор Рандольф Катц из Колумбийского университета восклицает:
— Коллеги! Да ведь они же говорят на чистейшем польском языке!
— Да что вы, господин профессор?
— Я вас уверяю! На этом языке я говорил в детстве, и хотя его уже забыл и объясняться не смогу, но все–таки язык это святой, польский, я узнаю его даже на Марсе.
Все с недоверием качают головами. Но советские ученые уже начинают разбираться.
— Нам кажется, что коллега Катц и на этот раз прав и что эти существа, действительно говорят по–польски.
Вся экспедиция садится на межпланетный корабль и опускается в Варшаве. Хватают первого попавшегося прохожего, скромного министерского служащего, в тот момент очень озабоченного земными хлопотами, и стремительно мчат на Марс. Марсиане приветствуют его, как родного, оказывают ему всяческие почести, заметно отличают его среди всех остальных, хотя он всего лишь скромный министерский служащий; в итоге среди ученых–землян начинаются разговоры, недовольство и даже интриги. Но что они могут поделать? Без скромного варшавского служащего самые умные головы не смогут обойтись во вселенной.
Он лопочет с марсианами на своем польском языке, похлопывает их по плечу, расцеловывает их, пьет какие–то неземные ликеры, а потом все переводит на немецкий, которому научился во время оккупации.
Марс.
Он кружится где–то над Генриком, мчащимся по земным просторам в железной коробке. Есть ли там на самом деле живые существа?
А если есть, то знают ли они, что такое слезы, печаль, тоска?
Может быть, в эту минуту на Марсе какое–нибудь опечаленное, встревоженное существо мчится в какой–нибудь повозке и думает о нем, о жителе Земли.
Генрик почувствовал вдруг, как сжалось у него сердце–сжалось не от печали, не от радости, сжалось от какого–то непонятного чувства, которое охватывает нас, когда мы погружаемся в дремоту и вдруг нас посетит какая–нибудь необычайная мысль или мы вдруг совсем в необычном свете увидим то, что нам кажется совсем обычным в сером свете дня. На мгновение он испытал какое–то неизведанное, поражающее своей новизной чувство нежной любви к далеким, неизвестным существам с других планет. Но это чувство блеснуло, как звезда, падающая над лесом темной летней ночью, и погасло.
Генрику стало стыдно. Ведь он еще не умеет любить людей тут, на Земле.
Не время уносить свою любовь в пространство.
Марс.
Может быть, там нет живых существ, но наверняка есть растительность. Это со всей очевидностью установили ученые.
Полететь туда и сорвать первый попавшийся цветок. Потом, осторожно держа его в руке, нежно прижимая к груди, улететь с ним назад, на Землю.
— Любимая! Посмотри! Ты первая земная девушка, которая получила цветок с другой планеты. Цветок неизвестной формы, неизвестного цвета и запаха.
Любимая?
Но где она?
Где та девушка, ради которой ты готов улететь на Марс и сорвать цветок неизвестной формы, неизвестного цвета и неизвестного запаха?
Она блуждает где–то, неведомо где, в туманных пространствах, менее реальная, чем Марс и Земля, чем цветы на Марсе и даже чем говорящий по–польски марсианский муравей.
Виктория вывела Генрика из лагеря в Прушкове. Генрик чувствовал себя немного глупо. Позволить, чтобы тебя вывела из лагеря девушка, которая тебе нравится, с которой ты только что познакомился, не очень–то приятно. Тебя ждет унижение, презрение, может быть, осмеяние. В равной мере ждет и ее. А нет, пожалуй, на свете ничего хуже для зарождающегося между двумя молодыми людьми чувства, чем унижение и презрение в соединения с издевательством. Но ничего такого не произошло. Виктория показала при выходе подделанный пропуск для препровождения больного в больницу, и через минуту Генрик оказался на свободе. Он стоял, глядя с улыбкой на переливающиеся осенним блеском поля и луга, и словно забыл о своей освободительнице. Она стояла поодаль, и оса, жужжа, кружилась около ее носа. В том году даже поздней осенью на окраинах Варшавы летало множество ос. Они жужжали совершенно так же, как ружейные пули.
Виктория была, может быть, немного удивлена, что человек, который обязан ей свободой, перестал ею интересоваться, залюбовавшись далекими горизонтами, и хотела как–то обратить на себя внимание, но боялась, что ее укусит оса, и потому стояла не шевелясь, молча и только искоса посматривала на Генрика.
— Пусть вам не кажется, — сказала она холодно и строго, когда оса отлетела, злобно жужжа, — что сейчас вы будете делать все, что захотите. Вы действительно пойдете в больницу.
— Но…
— Я сказала: вы пойдете в больницу.
— Но вы же мне сменили повязку и сказали, что нет ничего страшного.
Решительность и проявление воли без всякой разумной цели Генрик в дальнейшем относил к самым неприятным недостаткам Виктории. Но в тот момент ее решительность и упорство показались ему очаровательными. Он подошел к Виктории. Давно не приходилось ему прикасаться к чему–то столь чистому и опрятному. От нее пахло накрахмаленным полотном и лавандой. Он взял ее руку и поцеловал. Это был поцелуй, полный уважения и благодарности, но в этих чистых и достойных знаках уважения трепетала сдерживаемая нежность.
Виктория высвободила наконец свою руку, мягко, но решительно.
— Идемте, — сказала она уже нетерпеливо и резко, как строгая женщина, которая сердится, что позволила себе минутную слабость, и возвращается к своим трудным обязанностям. — Идемте же наконец.
— Куда? Мне некуда идти.
— Вы пойдете в больницу. Ведь я уже сказала. Виктория долго сердилась и обижалась без всякого, разумеется, повода. Наконец ей самой это надоело. Особенно если учесть, что солнце светило ослепительно, мир вокруг был по–особенному красочным, а присутствие этого парня как–то приятно ее волновало. Поэтому, когда он, не обращая внимания на ее резкость, спросил:
— Хорошо, хорошо, но как вас все–таки зовут?
Она сразу же ответила, слегка жеманничая:
— Виктория.
А когда он рассмеялся, она тоже рассмеялась, хотя и не знала над чем.
— Значит, это в вас все влюблены! — крикнул он, как бы торжествуя.
Она сразу же сделалась серьезной, придала своему лицу выражение строгое и решительное, убежденная, что он хочет над ней поиздеваться. Но не могла уже освободиться от охватившей ее нежности. Она утратила свою неприступность, смутилась и еще не понимала, что всякие дальнейшие рассуждения об этом несовместимы с ее строгостью и серьезностью.
— О чем это вы? Не понимаю…
— Ну как же! Виктория! Победа! Ведь на всех заборах и стенах написано ваше имя.
— Ах! — засмеялась она с облегчением, хотя и после минутного колебания. Шутка была принята благосклонно.
Что делают в эту минуту коллеги из министерства? Генрик никогда ими не интересовался, держался от них подальше, его ничто с ними не связывало. А сейчас он вдруг подумал о них с нежностью. Совершенно так же, как о существах с далеких планет.
Который может быть час? Ему не хотелось зажигать маленькую лампочку, чтобы посмотреть на часы. Он боялся слишком резкого вмешательства яркого света в ночные, дремотные размышления спального вагона.
Должно быть, уже около полуночи. Коллеги из министерства, наверно, спят. Поужинали, прочитали газету, закончили домашние дела, починили то, что сломалось, вздохнули и пошли спать. Сейчас им снятся небывалые вещи, совершенно правдоподобные, потому что они тоскуют по чему–то реальному, правдоподобному, что тем не менее никогда не исполнится. Может быть, им снится, что они отправляются в далекое прекрасное путешествие, в страну, в которой исполняются даже самые мелкие желания средних чиновников. Может быть, они вдруг просыпаются и с ненавистью думают о Генрике, потому что судьба улыбнулась ему, так же как он сейчас думает о них с нежностью. Они прижимают к подушкам седеющие или совсем седые головы и усталые лица, с которых заботы дня стерли всякое выражение, чтобы как можно скорее возвратиться к мечтам о правдоподобных и недосягаемых вещах, что, возможно, лишь до без десяти шесть, когда начинается утренняя гимнастика.
Жены беспокойно прислушиваются к тому, как мужья мечутся во сне. Жены обладали когда–то капелькой девичьего обаяния. Сейчас они поблекли и сморщились, как печеные яблоки. Они измучены работой, им некогда даже вздохнуть. Они раздражаются по всяким пустякам, врут мужьям, иногда бросают в них чем попало, а иногда покорно позволяют бить себя и при этом тихо плачут. Все это приносит им облегчение.
Они отравляют мужьям жизнь, они не скупятся на слова презрения и унижения, но в то же время только они одни в целом мире верят свято и пламенно, что их мужья являются личностями незаурядными, одаренными исключительными способностями, что это им уготовано судьбой вершить великие деяния.
Они прислушиваются, как мужья мечутся во сне, с беспокойством всматриваются, как они во сне улыбаются. Жены не любят ничего, что происходит без их ведома и находятся за пределами их понимания.
А почтенный Чаплик, тот самый, дед которого примерял бухгалтеру Маковинскому бархатный костюмчик в детском магазине, просыпается и встает, чтобы посмотреть, не раскрылись ли во сне Славек и Хвалек. Чаплик, пожалуй, счастливее других. Постоянно читает, интересуется только литературой, и сны ему снятся только литературные. Когда у него родились близнецы, он назвал их Славомир и Хвалибуг в честь героев повести Ивашкевича, которая как раз в это время вышла.
У Чаплика миленькая, пухленькая женушка, он ходит с ней под руку, следит, чтобы она не переутомлялась, и раз в неделю покупает ей трубочки с кремом, которые она очень любит. Чаплик счастливее других. А впрочем, черт его знает.
Виктория привезла Генрика по узкоколейке в больницу в Миланувеке. Генрику не хотелось ложиться в больницу. Рана почти зажила, и вообще его больше мучила контузия, чем рана, и Генрик только слегка прихрамывал. Но Виктория решительно заявила, что могли остаться осколки, хотя Генрик упорно повторял, что пуля его только царапнула. Генрик смотрел на сжатые губы Виктории и понимал, что уговорить ее не удастся.
Он удивлялся, почему, собственно, он подчиняется деспотизму этой малознакомой ему женщины: даже в том, что она освободила его из неволи, он не видел достаточных оснований для этого. Он смотрел из окна на желтеющие в прозрачном, разреженном воздухе листья, и тогда в первый раз ему пришла в голову мысль убежать от Виктории.
Но он не убежал, его притягивала ее свежесть и опрятность, запах накрахмаленного полотна и лаванды; во все, что она делала, она вносила свой порядок, что придавало ей особенное обаяние после всех перипетий восстания.
Викторию нельзя было назвать некрасивой. У нее был тот стандартный тип красоты, который не вызывает ни беспокойства, ни удивления и порождает чувство благоговения и восхищения у мужчин, заставляя их размышлять над таинственным фактом физического и психического существования разных полов.
У женщин, для которых житейская самостоятельность является в одинаковой степени и необходимостью и вопросом самолюбия, нет времени для размышления над этим удивительным явлением. И это отнимает у их красоты то, что больше всего вызывает благоговение и восхищение мужчин. Их легко и охотно признают красавицами другие женщины в своем тесном кругу, но редко на них оглянется на улице какой–нибудь мужчина.
Виктория рано потеряла родителей. Она окончила романское отделение филологического факультета, зарабатывала уроками, а во время оккупации вела занятия в подпольных группах. У нее никогда не было ни времени, ни условий, чтобы стать по–настоящему красивой и привлекательной.
Однако красота — вещь коварная и обманчивая. Она с дьявольской злобой будто нарочно сеет между людьми недоразумения, часто неразрешимые.
В результате стечения различных обстоятельств Виктория показалась Генрику самой прекрасной из женщин, каких он встречал в жизни, так же как смешанный запах накрахмаленного полотна и лаванды показался ему самым прекрасным ароматом на свете. Быть может, если бы дальнейшие обстоятельства сложились иначе, чем они сложились, у Генрика с Викторией начался бы флирт на несколько дней или даже на несколько недель, который закончился бы чем–нибудь определенным или вовсе ничем.
Во всяком случае, в течение этих нескольких дней или даже нескольких недель Генрик мог бы разобраться в том, что Виктория совсем ему не нравится и не подходит ни с какой точки зрения. Он мог бы также убежать от нее, если бы это оказалось необходимым, как подсознательно хотелось ему это сделать уже на пути в больницу. Угрызения совести, не вплетенные в сложную сеть долголетних связей, совместных переживаний и осложнений, очень быстро проходят, потому что угрызения совести, как и большинство чувств, рождаются из любви к самому себе.
Итак, если бы все разыгралось нормально, Генрик просто влюбился бы в Викторию и затем очень быстро разлюбил бы ее.
Но обстоятельства сложились таким роковым образом, что, давая Генрику великолепную возможность влюбиться, они отняли у него возможность быстро обнаружить свою ошибку.
— У вас нет такого чувства, будто вы оставляете своего несчастного ребенка на произвол судьбы? — спросил Генрик, когда Виктория поместила его в больницу в Миланувеке.
Виктория улыбнулась.
У нее было именно такое чувство, и это доставляло ей удивительную, неведомую ей раньше радость. Она слегка похлопала Генрика по плечу.
— Ну, ну, не капризничайте. Я несу за вас ответственность. В определенном смысле, разумеется. Доктор займется вами и решит, нужно ли вам лечиться дальше. Вы здесь пробудете всего несколько дней.
— Несколько дней, — повторил Генрик язвительно.
— Ничего не поделаешь, — сказала Виктория строго, но с улыбкой.
Она знала, что помещать Генрика в больницу совершенно не нужно, но она ни за что не отказалась бы от этого нового, неизведанного чувства, которое Генрик определил как беспокойство о ребенке, брошенном на произвол судьбы.
Нет. Это не большие муравьи, и они не говорят по–польски. И не мы к ним, а они к нам приезжают первые.
Может быть, они немного похожи на людей, но несколько крупнее и с крыльями. Крылья эти не для того, чтобы летать, но зато они придают легкость их походке. Волосы у них льняные и гладкие, подстриженные спереди челкой, одеты они в грубые рубахи из дерюги, подпоясанные красивым голубым шнуром. Их речь состоит из музыкальных звуков. Наша буква соответствует у них ноте. Когда они разговаривают, кажется, что слышишь фугу Баха. После их приезда в мире необычайно возросло значение музыкантов, так как только они могли служить переводчиками и преподавателями нового языка. Самый могущественный земной политический деятель оказывался совершенно бессильным, если не имел при себе какого–нибудь музыканта. Требовались именно выдающиеся музыканты, способные улавливать все нюансы, чувствующие малейшую фальшь и дисгармонию. Один выдающийся политический деятель могущественной страны сказал:
— Если бы я мог иметь при себе Баха! Я бы всем задал перцу.
Марсиане уже давным–давно кружились над Землей, но все не решались приземлиться, так как земляне не пользуются в космосе хорошей репутацией. Иногда какой–нибудь смельчак–марсианин решался спрыгнуть с межпланетной повозки на Землю. Он легко парил среди полей, лугов и лесов, нараспев зовя людей, пока какой–нибудь мужичок не убивал выродка камнем. Отсюда, очевидно, и пошли всякие легенды об ангелах. Имеются также весьма убедительные данные, говорящие о том, что в знаменитом пястовском «пострижении» принимали участие именно марсиане.
В настоящее время марсиане отважились произвести открыто массовую высадку на Землю, исходя из соображений, что земляне все–таки достигли какого–то уровня цивилизации и примут охотно и с благодарностью помощь и наставления существ, стоящих значительно выше их во всех отношениях.
Так и произошло. Черпая данные из богатых исследований и достижений Марса как в области науки и культуры, так и в области общественной практики, пользуясь их непосредственной помощью и советами, веками мучавшимся землянам наконец удалось установить на своей планете мир, порядок, правосудие и общественное равноправие. Воцарилось неслыханное благоденствие и всеобщее счастье. Но внезапно что–то начало портиться, ясный горизонт межпланетной дружбы и солидарности покрылся тучами. Нашелся идеолог, который начал завоевывать все большее количество сторонников объявив, что все это земное счастье должно быть ликвидировано, так как оно достигнуто внеземными методами и на Земле оно недействительно. Конечно, воцарившееся в настоящее время счастье является идеалом, но нужно его уничтожить и создать заново правильным и не оскорбляющим гордость и достоинство землян способом.
Приверженцы основоположника новой идеи (который уже втайне мечтал о том, чтобы провозгласить себя Властелином Земли) начали организовывать покушения на марсиан, совершать диверсии, сеять смуту, бросать повсюду клеветнические листовки и бомбы.
И они привели мир снова к упадку, войне и анархии. Опечаленные марсиане, в отчаянии разведя руками, сели на свои межпланетные корабли и отплыли в пространство. А их разговоры, должно быть, были очень печальны, так как из заоблачных сфер плыло «Размышление» из оперы «Таис» Массне.
Генрик подумал о том, возможна ли любовь между землянином и марсианкой. Это должна быть очень чистая и возвышенная любовь.
Любовь, которую тщетно ищут здесь, на Земле.
Еще бы.
Поезд остановился на большой станции. Должно быть, Катовицы. Скоро граница. Скоро он пересечет границу. Первый раз в жизни. Первый раз в жизни наступит то, о чем он мечтал всю жизнь.
Его пронизала какая–то странная дрожь. Это не был трепет радости или удивления. Просто физиологическая дрожь, озноб, охватывающий дремлющего человека, когда он осознает необычность своего положения.
Мечта Генрика исполнялась слишком поздно, когда радость уже измята и поблекла, а счастье кажется привилегией детей не старше семи лет вместе с леденцами на палочке и переводными картинками.
Мечта Генрика исполнялась неизвестно зачем в хмурую весеннюю ночь, под моросящим дождем, в металлической коробке, похожей на банку из–под сардин, с сопящим и ко всему равнодушным спутником на верхней полке.
По дороге к вокзалу они проезжали мимо гостиницы «Полония». В зале светился желтый свет, Виктория была всецело поглощена тем, чтобы скрыть свое волнение. Адама с ними не было. Он объявил, что очень сожалеет, но проводить отца на вокзал не сможет, так как вечером занят.
Виктория была взволнована, но, по–видимому, не столько предстоящей разлукой, сколько смутным подозрением, что Генрик может не вернуться. На перроне ее слегка знобило, Генрик заметил это, когда взял ее под руку. А когда кондуктор крикнул: «Прошу садиться!» — у Генрика сжалось сердце, он почувствовал дикий страх, ему стало жаль всего, что соединяло и продолжает соединять его с Викторией. Жаль не любви, ибо о ней не могло быть и речи, жаль уз более сильных — уз повседневности. Почему ему было этого жаль? Почему, если ему ни на минуту не приходила в голову мысль о том, чтобы не возвращаться из Италии и навсегда расстаться с Викторией?
Он хотел только отдохнуть от нее. Но разве можно знать, чем это кончится. А что будет, если окажется, что действительность совпадает с мечтами? Нет, нет! Ни за что, ни за что! Он едет только для того, чтобы немного отдохнуть и разочароваться. Он ничего не хочет! Хочет только разочарований. Разочарований, которые позволят ему с улыбкой превосходства и чувством полной безопасности пользоваться маленькими, обманчивыми соблазнами большого мира.
А если…
Кондуктор снова закричал: «Прошу садиться!» Собственно, не закричал, а на этот раз как–то буркнул, утвердительно, но без убежденности.
Генрик поднялся на ступеньку. Викторию лихорадило, но она пыталась улыбаться. Испортил жизнь и ей и себе. Уже ничего нельзя исправить. Но разве это его вина? И вдруг перспектива путешествия, перенесения в совершенно другой мир пронизала его паническим страхом. Убежать! Соскочить, пока есть время, прямо в объятия Виктории, скрыться с ней в доме, убежать от Большого Приключения, о котором уже известно, что оно является обманом. Ничего нет. Есть только Виктория и ненасытная тоска по всему, что не Виктория. А все, что не Виктория, — обман. Отель «Полония» — это самая обыкновенная гостиница, в которой ночуют господа с усиками и с портфелями, находящиеся в служебной командировке.
Виктория сказала:
— Ну, развлекайся хорошенько.
Она улыбалась. Это «развлекайся хорошенько» укололо его в самое сердце. Это было благородно, великодушно и вместе с тем невыразимо печально.
Для всего уже слишком поздно!
Для того, чтобы уезжать, и для того, чтобы оставаться.
Можно ли было предполагать, что Янек его пригласит?
А вот сейчас он уже в Катовицах.
Далеко–далеко во мгле на фоне отеля «Полония» осталась Виктория. Серая фигурка, какой–то печальный образ из сновидения.
Генрика положили на чистую больничную койку, и он почувствовал себя очень хорошо. Чистая, удобная кровать много значит, а стоны раненых и больных не очень ему мешали. Он к этому уже привык.
Он думал о Виктории и старался припомнить смешанный запах лаванды и накрахмаленного полотна.
Когда он проснулся утром, первой его мыслью, первым ощущением было, что жизнь его стала вдруг богаче. Виктория должна сейчас прийти.
Она обещала навестить его перед отъездом в Прушков.
Но Виктория не пришла.
Вместо этого пришел доктор и сказал:
— А у вас что?
Доктор показался Генрику наглым и неприятным, и он ничего ему не ответил.
Доктор действительно был наглый и неприятный, к тому же холерик. Он покраснел, топнул ногой и закричал:
— Почему вы не отвечаете, когда я вас спрашиваю? Вы здоровы как корова, это по вас видно.
— Не говорят здоровы как корова, а говорят здоров как бык, — сказал Генрик, поднимаясь с кровати.
— Что такое? Вы смеете делать мне замечания? Я прикажу вас выкинуть вон.
«Почему я всегда попадаю в какие–то странные истории, вступаю в какие–то дурацкие конфликты с людьми, — думал Генрик. — Даже с врачом в больнице».
Но внезапно его охватила ярость. Он сражался в дни восстания, сражался геройски, в то время, когда этот докторишка скрывался от опасности в больнице, а сейчас оскорбляет его и еще издевается.
Он хотел сказать все это, но вспомнил, что не было ни одного свидетеля его героизма и что ни сейчас, ни в будущем он не сможет на это ссылаться.
Ему вдруг показалось, что именно этот распетушившийся докторишка в ответе за все его военные неудачи, и это привело его в бешенство.
— Вы осел и дерьмо, — сказал он, ибо в бешенстве не мог подобрать ничего более подходящего.
Доктор вскрикнул, и через минуту с помощью двух санитаров Генрик был выброшен из больницы, как в фильмах Чаплина героя выбрасывали из шикарных ресторанов.
«Почему, почему?» — думал Генрик, сидя на скамеечке перед больницей и все еще надеясь, что Виктория придет. — Почему со мной всегда случаются такие странные истории?»
Но, честно говоря, он был до некоторой степени доволен. Он понимал, что доставил прекрасное развлечение больным, что, наверно, вызвал у всех удивление и его еще долго будут там вспоминать.
Светило солнце, и можно было до бесконечности сидеть на этой скамеечке, без прошлого, без будущего и с очень неопределенным настоящим. Это еще не самое плохое.
Виктория не пришла.
Генрик ждал три часа. Один раз из окна выглянул докторишка и погрозил ему кулаком. Генрик ответил ему неприличным жестом.
Спустя три часа он встал и решил поехать в паровозное депо в Прушкове, где содержались повстанцы.
Ему было страшновато, но отсутствие Виктории увеличивало силу ее обаяния настолько, что он готов был подвергнуться любой опасности, лишь бы ее увидеть.
У депо он тоже прождал три часа. Он ни у кого не мог ничего узнать, люди здесь были нервные, раздраженные и подозрительные. Наконец какая–то веснушчатая и пухленькая санитарка сказала, что знает Викторию и что Виктория сегодня не приходила. Где Виктория живет, она не знает.
Генрик ежедневно спрашивал о Виктории и повсюду ее искал.
Это его и погубило.
«Раз в жизни встретил девушку, которую мог бы полюбить, — думал ой с отчаянием и тоской. — Раз в жизни. Она блеснула и исчезла. Я, верно, не встречу ее никогда. Никогда не сможет мне понравиться никакая другая. Я остался вдовцом своей мечты».
Он чувствовал себя, как герой в исполнении Жана Габена, что носит в себе тайну прошлого. Тайну трагических событий, которые навсегда перечеркнули возможность счастья. Это, кстати, имело и свою хорошую сторону, так как позволяло ему не обращать внимания на беспрерывные облавы и преследования.
Виктория стала символом. Символом всего самого прекрасного, самого трогательного и необыкновенного в жизни. Он уже не помнил, как она выглядит, но это не имело значения. Обаяние ее образа возрастало с каждым днем, его питала вся неуспокоенная тоска Генрика. Он был убежден, что никогда в жизни не взглянет ни на одну женщину, ни к одной женщине не прикоснется. В мире нет женщин. Была только одна. Проклятая судьба показала ее лишь на мгновение, желая наказать его, чтобы превратить его тоску и желание в орудия пытки.
После войны Генрик решил закончить факультет истории искусств, на котором когда–то занимался. Мир казался ему прекрасным, полным неограниченных возможностей. Генрик мечтал найти свое место в жизни, быть нужным миру и людям. Он все еще помогал своему приятелю торговать конфетами, но это было существование временное и далекое от его мечтаний, от которого следовало как можно скорее отказаться.
Приятель часто повторял Генрику:
— Ты слушай меня и не будь растяпой.
Но Генрик знал, что он растяпа, и хотел быть растяпой. Именно в том смысле, в каком это понимал его приятель.
Он постоянно носил в сердце образ Викторин — самое прекрасное, самое драгоценное и самое удивительное свое сокровище. Однажды, идя по Краковскому предместью, он встретил ее. Ока шла, просто шла, задумавшись. В руке у нее была сетка с яйцами и булками. В другой руке она держала портфель.
Генрик шел за ней и никак не мог поверить, что это действительно она. Он утратил ощущение ее реального существования, и эта внезапная встреча вывела его из равновесия. Он боялся подойти, боялся перевоплощения духа в материю.
Вдруг Виктория оступилась и тихо чертыхнулась. Это подтвердило ее реальное существование. Даже то, как она оступилась, Генрику показалось очаровательным и растрогало его. Он подошел и сказал:
— Вы бросили своего ребенка на произвол судьбы, не вернулись к нему.
Виктория остановилась, издала легкий возглас и удивленно заморгала глазами. Лицо ее выражало полнейшую растерянность, но Генрику оно казалось олицетворением трагического пафоса, изобразить который не смогла бы сама Грета Гарбо. Он смотрел на нее, а она, продолжая моргать, смотрела на него. Это длилось довольно долго, и Генрик почувствовал какое–то замешательство.
— Вы меня не узнаете? — спросил он.
— А, это вы, — сказала Виктория. Она перестала моргать и как–то неопределенно улыбнулась. — Вы так
меня напугали.
— Неужели я такой страшный? — сказал Генрик, и его охватило отчаяние от того, что он говорит такие банальности.
Но Виктории это очень понравилось. Она громко засмеялась и прикрыла рот тыльной стороной руки.
— Страшный? Нет, почему же? Совсем не страшный. Только я испугалась, что ни с того ни с сего кто–то меня задел.
— Разрешите? — сказал Генрик.
Он взял у нее из рук портфель и сетку. Виктория не хотела отдавать вещи, и некоторое время они тянули их каждый в свою сторону. Наконец она уступила.
— Разрешите, и вас провожу, — сказал Генрик, — такого еще не бывало, чтобы женщина, идя со мной, несла тяжесть.
Он снова пришел в отчаяние от своей глупости и банальности, но Виктория и этим была восхищена.
— Гм, джентльменство заслуживает уважения в наши дни, — сказала она, кокетливо наклонив голову — Так что же с вами произошло с того времени, как… с того времени…
— С того времени, — подхватил Генрик, — как вы бросили своего ребенка на произвол судьбы?. Да?
Виктория засмеялась.
— Ах, какой вы забавный. Помню, помню, вы что–то такое говорили, когда мы расставались, а потом я скоро попала в облаву и меня увезли в Германию на работы.
Виктория помнила все это гораздо лучше, чем хотела показать.
Лицо на фотографии.
Этот слегка лысеющий со лба шатен в небрежной позе, так обаятельно смеющийся, — Янек.
Формально это Янек. Но если он им и является, то только под давлением биографических совпадений и анкетных данных, таких, как дата и место рождения, образование, профессия, заразные болезни, перенесенные в детстве, судимости, награды. Янек, каким бы чудаком и оригиналом он ни был в детстве, несмотря на всю свою гениальность и необычность и абсолютную независимость от дома и семьи, все же в прошлом был просто Янеком. Янеком с Иерусалимских аллей, со Сташица, с Вильчей улицы.
А этот господин на фотографии, так обаятельно смеющийся, не Янек, и поиски фактических или формальных родственных связей, попытка использовать эти связи — отвратительна.
Этот господин на фотографии — одна из выдающихся личностей эпохи, а кроме того, человек, живущий в роскоши и женатый на одной из красивейших женщин в мире.
Молодые люди мечтают стать такими, как он, а старики говорят, что могли бы стать такими, если бы с самого начала все сложилось иначе, если бы не стечение неизменно неблагоприятных обстоятельств и не географическое положение.
Об этом мечтают молодые и старые, мечтают постоянно, но Янек никогда ни о чем таком не мечтал. Это произошло само, без мечтаний, как что–то естественное, что–то не имеющее существенного значения.
Генрик всю жизнь мечтал о том, чтобы быть талантливым, известным и богатым, добиться любви одной из красивейших женщин в мире.
О таланте, славе и богатстве он уже давно перестал думать. Думать о любви он не перестанет никогда. Только это имеет в жизни какую–то ценность. Но именно это и является самым неуловимым.
Человек мечется ночами в ужасной тоске по любимой, которой нет и быть не может. Он кричит в глухую темноту, кричит безнадежно и напрасно.
Но ведь где–то она есть. Где–то должна быть. Чувствуешь, что она где–то рядом с тобой. Маргарита!
Не приходит. Только иногда, когда уже засыпаешь, чувствуешь ее поцелуй на своих губах, но она исчезает раньше, чем ты, вскрикнув, вскакиваешь.
«Эрмелинда и Джованни Шаляй — в мире кино чета необыкновенная. Их взаимная любовь и верность вошли в поговорку. Эту пару можно сравнить разве только с Филемоном и Бавкидой, которых уважаемые читатели помнят еще со школьной скамьи.
Благодаря поистине исключительной доброжелательности и любезности нашего великого земляка мне удалось получить интервью у прекрасной Эрмелинды.
Должен сразу же сказать, что «в натуре» она ничего не теряет. Даже, может быть, наоборот. Она мне показалась более красивой, чем на экране. Самым невероятным, просто ошеломляющим является то, что Эрмелинда Германо, которую мы знаем на экране как дерзкую и капризную красотку, в жизни очень скромна, даже несколько робка, она привлекает и сразу покоряет собеседника своей непосредственностью и простотой.
— Поляки — моя слабость, — говорит она, улыбаясь и показывая зубы исключительной белизны.
— Это понятно. Благодаря мужу. Ну, а почему никогда до сих пор мы не видели вас обоих в Польше?
— Ах, мы так давно собираемся. Джованни все откладывает. У него очень много работы.
— Пожалуйста, разрешите задать один вопрос, может быть немного нескромный, но вы понимаете, какую ценность имело бы интервью со знаменитой киноактрисой без нескромных вопросов, ха–ха! Итак, почему никогда до сих пор мы не имели случая видеть вас в фильме, режиссером которого был бы ваш муж?
Эрмелинда улыбается так очаровательно, что, пожалуй, любая коронованная особа отдала бы за эту улыбку полкоролевства.
— Я отвечу вам совершенно откровенно, — говорит она. — Джованни как–то сказал мне: «Ты знаешь, дорогая, как сильно я тебя люблю, но актриса ты не самая лучшая. Пусть уж другие мучаются с тобой».
— Без сомнения, ваш уважаемый супруг только пошутил.
— Нет, нет. Он действительно так считает.
— Это, однако, не мешает вам прекрасно ладить между собой.
— О нет. Конечно, нет! — восклицает Эрмелинда, и в ее глазах загорается какой–то яркий огонек».
Они сидели на плотине.
Целую неделю Генрик приходил за Викторией в университет и провожал ее домой. В воскресенье они поехали на прогулку за город.
Генрик был счастлив.
«Это неправда, — говорил он себе, — что судьба над нами издевается и платит только злом. Я страдал долго, но наконец нашел то, что искал».
Генрик носил в себе такой большой запас любви, что мог создать в мечтах все то, чего в действительности не существовало.
Они сидели на плотине. Виктория покусывала травинку, Генрик сидел в некотором отдалении и смотрел на нее.
Виктория была ошеломлена всем этим. До сих пор мужчины не обращали на нее особого внимания. Она объясняла это собственной недоступностью, считала себя особой серьезной. Только избалованные девчонки могут развязно держаться с мужчинами.
Но она заметила с удивлением, что с этим парнем ей иногда ужасно хочется быть избалованной девчонкой. Ничего подобного она прежде не испытывала. Она была особой серьезной во всех отношениях, готовилась к научной деятельности, в университете ценили ее исключительную выдержку, собранность и умение себя держать.
А тут вдруг под влиянием этого парня, который был моложе ее по крайней мере года на три, у нее иногда появлялось желание стать избалованной девчонкой.
Покусывая травинку, она вдруг сказала:
— Но улитку ради меня вы бы не съели…
Генрику показалось, что он ослышался.
— Простите, — сказал он, — я не понимаю.
— Вон там ползет улитка, — сказала Виктория. Она показала травинкой на большую улитку, которая ползла по пню.
— Если бы я попросила, чтобы вы ее съели, чтобы вы сделали, это ради меня, вы бы, конечно, этого не сделали.
Генрик внезапно почувствовал прилив небывалой смелости. Он встал, подошел к Виктории, наклонился над ней и легонько толкнул ее. Она упала на спину.
Она даже не успела крикнуть. Он бросился на нее, прижал к земле, придавил ее лицо своим лицом.
Через месяц они расписались. Свидетелями были коллега Генрика по продаже конфет и приятельница Виктории с романского отделения. В загсе Генрик внезапно удивился: что это, что здесь происходит? Ведь все это должно было быть совершенно иначе.
Да, все, все должно было быть совершенно иначе. Это какая–то ошибка. Пожалуйста, остановитесь.
Все не так.
Должна была быть молоденькая красивая девушка с румянцем, с вуалью, в белом платье и с букетом белых роз. Должен был быть костел, заполненный благовонным дымом кадил и звуками свадебного марша Мендельсона. Кругом много родных и знакомых.
Потом пышная свадьба. Шум, поздравления, объятия, суматоха, толчея.
— Иди, иди, любимая, иди сюда, спрячемся на минутку в этом темном коридоре. Побудем минутку вдали от людей, одни, принадлежа только друг другу.
— Теперь мы навсегда вместе. Ах, что ты делаешь, любимый, что ты делаешь, упала моя вуаль…
— Одни, одни и только друг с другом. Одни, одни и только друг с другом.
Потом весь свадебный кортеж устремляется вместе с молодыми на вокзал.
Свадебное путешествие. Венеция, Неаполь, Капри, Счастье невероятное, длящееся вечно.
У чиновника загса было страшно важное лицо. Коллегу по продаже конфет душил смех, он еле сдерживался.
Генрик тоже боролся с собой, чтобы не расхохотаться, громко, неизвестно отчего. На Виктории был плохо сшитый костюм из дешевой шерсти, швы на чулках перекручены; ее приятельница, раскрыв рот, с богобоязненным ужасом смотрела на чиновника.
Все должно было быть совершенно иначе. Генрику стало очень жаль Викторию именно за то, что ее костюм так плохо сшит, это его даже растрогало. Он вспомнил, как она склонилась над ним, когда он лежал на матраце в Прушковском лагере, раненый, как она отвезла его в больницу в Миланувек и как потом он, уверившись, что уже никогда, никогда больше ее не увидит, неожиданно встретил ее на Краковском Предместье. Он легонько взял ее за локоть и прижал к себе. Она посмотрела на него и улыбнулась, кротко, чуть печально, с таким очарованием, как только может улыбаться женщина в день своей свадьбы, какой бы эта свадьба ни была.
Потом коллега по продаже конфет устроил свадебный обед во второразрядном ресторане, напился и рассказывал старые анекдоты.
Подруга по факультету очень много ела и не произнесла ни одного слова. У Генрика сжималось сердце от непонятной тоски. Виктория сидела вся красная и казалась счастливой.
Потом родился Адам.
Викторию в университете очень уважали, ее оставили в адъюнктуре, научная карьера ее развивалась успешно. Правда, об этом знало лишь несколько человек, и польза от ее деятельности была довольно неопределенной.
Адам почти с младенчества был малопривлекательным ребенком. Генрик любил его как сына скорее по административно–биологической обязанности, но привязан к нему не был. Если бы не факт, что Адам никогда в жизни не видел Янека и даже о нем не слышал, можно было бы сказать, что он каким–то образом унаследовал его худшие черты. Поскольку в нем не чувствовался талант, не говоря уже о гениальности, его неоправданная уверенность в себе была исключительно проявлением наглого высокомерия. Все он знал лучше других, хотя ничего не умел делать, презирал взрослых, пренебрежительно относился к родителям.
Генрик никак не мог смириться с его умничаньем и с тем, что в нем не было ничего детского.
Однажды, когда Адам пытался вмешаться в разговор, желая высказать свое мнение по поводу социалистического реализма, Генрик вспылил и крикнул на него:
— Перестань умничать, — и, обратившись к Виктории, добавил: — Меня начинает серьезно беспокоить, что из него выйдет.
Адам презрительно улыбнулся и спросил:
— А что вышло из тебя?
Генрик и Виктория начали ссориться уже через несколько недель после свадьбы. Из–за чего они ссорились, трудно было даже сказать. В Виктории заговорила женщина и вряд ли можно было заставить ее замолчать. В университете она была очень серьезной, но дома хотела быть избалованной девчонкой. Генрика это раздражало и утомляло, так же как и умничанье Адама, он не пытался скрыть это, у них происходили бесконечные скандалы. Хотя Виктория не говорила этого прямо, но тонкими намеками, весьма туманно, давала понять, что он проявил двуличность еще тогда, когда не захотел съесть ради нее на плотине улитку. Генрик злился и думал про себя:
«На что это похоже, чтобы у старой бабы до сих пор были такие капризы?»
А вслух говорил:
— Я знаю, ты не можешь забыть эту улитку. Я тебя просто не понимаю. Интересно, что подумал бы твой профессор, если бы я ему рассказал, чем занята твоя голова?
Виктория краснела и говорила:
— Какая улитка? Не знаю, о чем ты говоришь. Я догадывалась, что ты глуп, но не представляла, что до такой степени.
Тут уже краснел Генрик и вставал в позу мученика, исполненного гордости и достоинства.
— Если я глуп, то ты хорошо знаешь почему.
— Тра–ля–ля. Старая песенка. Не пошел в университет потому, что тебе было стыдно передо мной быть студентом, а не потому, что должен был как можно скорее поступить на службу.
— Ты хорошо знаешь, что это неправда. Ты подтасовываешь факты.
— Это правда, это правда, ха–ха–ха!
Виктория начинала смеяться, и тогда Генрику хотелось, чтобы она как можно скорее заплакала. И он говорил что–нибудь такое, от чего Виктория начинала плакать. Но уже через минуту он раскаивался, что довел ее до слез, ему становилось неприятно и стыдно.
Виктория, захлебываясь от рыданий, в свою очередь стараясь задеть его, намекала, что, собственно, она спасла ему жизнь, и это было самое худшее из всего, что она могла придумать.
Генрик подходил к окну и подолгу стоял задумавшись. Ведь и в самом деле она спасла ему жизнь, и, во всяком случае, в этом смысле она может предъявить ему претензии. Это пробуждало в нем не столько чувство благодарности, сколько сознание, что он безнадежно увяз.
Он вздыхал, глядя в окно, и думал:
«Там, за окном, свободный мир. Люди ходят свободно и делают, что хотят. Там события, в которых человек может участвовать, которые украшают жизнь. А я приговорен к пожизненному заключению, для меня нет спасения и помилования».
Ему становилось так грустно, его охватывала такая жалость, что он нежно просил прошения у Виктории, и на несколько часов воцарялась видимость покоя и умиротворенности.
Жизнь Генрика протекала между службой и скандалами дома. Скандалы были разные и по разным поводам. Но в них всегда фигурировали одни и те же основные элементы: улитка, неоконченный курс в университете, спасение жизни.
Маргарита!
Где ты, Маргарита?! Ты видишь? Я сижу в странной коробке, украшенный розовыми и голубыми полосками, стремлюсь неизвестно куда и для чего из–за безумной любви к тебе.
Маргарита! Почему ты не отзываешься?
Я живу только для тебя, а ты молчишь и прячешься. Ради тебя я продам душу и принесу в жертву тело. Неужели действительно уже слишком поздно? Кто ты, Маргарита? Я чувствую твое присутствие, ощущаю тебя совсем рядом, но не знаю твоего лица.
Нет, я знаю его. О, хорошо знаю. Но не могу вспомнить. Ты склоняешь голову и оплакиваешь меня. Твой взор затуманен слезами.
Но ведь ты существуешь, Маргарита! Ты реальнее, чем я. Из нас двоих реально существуешь только ты. Движешься, скользишь, танцуя с вплетенными в волосы цветами, которые я украл для тебя на Марсе. Какая же удивительная и могучая сила заставляет меня постоянно думать о тебе, заставляет надеяться, когда уже нет места надежде, заставляет двигаться и действовать, хотя уже нет для этого ни сил, ни желания.
Кто я?
Я не знаю, кто я. Я не тот, кем должен был быть. Но это все равно, кто я, я буду тем, кем ты прикажешь мне быть.
Кто я?
— Попрошу предъявить паспорт!
— Что случилось? Кто это?
— Проснитесь же наконец. Граница. Пан офицер просит ваш паспорт.
— А, паспорт… — буркнул Генрик, протирая глаза. Его спутник, кряхтя, слезал с верхней полки. На нем были длинные фиолетовые кальсоны. Он ворчал:
— Не дают людям покоя.
«Неаполь, 5 апреля 1957 года
Дорогая моя Виктория!
Пишу тебе это письмо из Неаполя, куда я сбежал на несколько дней, чтобы отдохнуть от Рима, который, по правде говоря, немного утомил меня и опечалил.
Наверно, ты удивишься, что такой красивый и полный чудес город может утомить и опечалить. И все–таки это так. Почему? Мне трудно объяснить, но возможно, что в этом виноват не столько Рим, сколько я сам.
Однако следует описать тебе все с самого начала; из открыток, которые я тебе посылал, ты, наверно, мало что могла узнать о моем путешествии.
А впечатлений и переживаний, разумеется, масса. Трудно, правда, описывать эти впечатления, такие они сильные и необычные. Что же делать! Описывать свои впечатления лучше всего умеют поэты и писатели, но и им это не всегда удается. Что же говорить о чиновнике министерства!
Я буду описывать тебе только факты, а что касается впечатлений, то дополни их как–нибудь собственным воображением.
Когда поезд тронулся (с варшавского вокзала), я сразу же лег спать. Спал не очень хорошо, время от времени просыпался и ворочался с боку на бок. Меня беспокоили самые различные мысли и порядком мешали спать. Признаюсь, что всей этой затеей с путешествием я был очень возбужден, хотя, может быть, и меньше, чем представлял себе раньше.
Переезд через границу был мало приятен. Заспанный человек, которого чуть не среди ночи вытащили из постели в одном белье, притом в голубую и розовую полосочку, должен предстать перед человеком в мундире, бодрым, с массой ремешков, металлических пряжек, окруженным атмосферой какой–то сверхъестественной власти.
Пограничная стража и таможенники на редкость любезны и благожелательны.
Сам факт, что такой любезный и формально благожелательный офицер берет мой паспорт и изучает, не фальшивый ли он, делает невозможным какие–либо теплые отношения, лишает меня равноправия, обесчещивает.
Что из того, что он в конце концов подтверждает, что я человек совершенно честный и имею полное право путешествовать? В его поведении не удается заметить ни тени сожаления, никакого замешательства, которое мы обычно испытываем, убеждаясь, что неправильно подозревали кого–нибудь в подлости. Нет! Офицер пограничной службы возвращает вам паспорт энергично, даже несколько надменно, подчеркивая, что снимает с себя всякую ответственность за достойное сожаления недоразумение, сваливая все на высшую необходимость, чьим невинным орудием он является.
Однако я думаю, что именно в силу этого люди должны поддерживать между собой отношения товарищества, быть по отношению друг к другу лояльными, вежливыми, братски расположенными, чтобы спасти свою человечность.
Например, я вменил бы офицеру в служебную обязанность, так что без этого проверка паспортов не имела бы законной силы, чтобы он, возвращая пассажиру документы, опускал глаза, тихонько вздыхал и даже, если угодно, отворачивался и, кусая губы, поглаживал его по руке.
Путешествие по Чехословакии утомительно. Поезд еле тащится, подолгу простаивая на маленьких станциях. Впрочем, все это мне уже известно, ведь я был здесь, как ты знаешь, в 1953 году в качестве члена смешанной комиссии, помнишь, я тогда привез тебе сумочку и туфли, а Адасю самокат.
После переезда польско–чехословацкой границы я уже не спал, оделся, съел все бутерброды, которые ты мне приготовила, вышел в коридор и стал смотреть в окно и думать о том о сем.
С нетерпением ждал я, когда мы переедем австрийскую границу, потому что Вена чем–то дорога моему сердцу, хотя и незнакома. Уже в самом названии таится особое обаяние. Его звучание навевает грезы о никогда не пережитых в действительности событиях.
Стоя у окна в ожидании неизвестного мне мира, я думал о том разочаровании, которое он мне принесет. Ведь я очень, очень беден и еду только за разочарованием. На что же мне, такой голытьбе, рассчитывать думал я.
Да! Я давно уже решил про себя, что еду только за разочарованием и ни за чем больше. Но вдруг я подумал (стоя у окна спального вагона), что, может быть, обманываю себя, что, может быть, из–за отчаянного страха перед разочарованием я предусмотрительно стараюсь как–то его задобрить и приручить, так, на всякий случай. А, на самом деле все еще в глубине души надеюсь, что на мою долю выпадут ослепительные, неслыханные впечатления, переворачивающие весь ход событий, предначертанных судьбой.
Итак, я уже сам не знаю, как все обстоят на самом деле, и мне, пожалуй, не к чему об этом думать.
Хуже всего, что мой попутчик, который после проверки документов на границе сейчас же опять лег спать, проснулся бодрый, полный энергии и красноречия, довольный жизнью, а главное — самим собой.
Это тип совершенно неинтересный, образец чиновничьей посредственности, хотя занимает очень высокий пост, куда ему удалось взобраться совсем недавно. Во всяком случае, этот господин использовал новый пост и новые знакомства для служебной поездки за границу. Он поразительно ограничен, и в нем сочетаются огромная самоуверенность и ловкость собачника, торгующего крадеными собаками. Ограниченность такого рода встречается среди чиновников довольно часто. Приходится согласиться, что и ограниченность может благоприятствовать служебной карьере, но этим я нисколько не собираюсь оправдывать себя.
Директор Млотковский (это фамилия моего попутчика) едет за границу первый раз в жизни, но держится так, как если бы ехал восемнадцатым трамваем на Торговую, Ничто его не волнует и не интересует, кроме очень узкой области всяких нехитрых делишек, касающихся его самого.
Я, пожалуй, не писал бы о нем так много, если бы он самым ужасным образом не помешал мне в процессе моего путешествия. Я говорю «в процессе», ибо мыслю категориями психологическими, а не категориями железнодорожного расписания. Этот человек отнял у меня предвкушаемую радость первой, самой первой встречи с новым и неизведанным миром. Он так извел и замучил меня рассказами о себе, о всяческих своих успехах в работе и общественной деятельности, в любви и на поле брани (в прошлом), что довел меня до состояния полнейшей апатии. Полное отсутствие у него интереса к путешествию было настолько заразительным и деспотическим, что мне стало казаться отсутствием хорошего тона проявление волнения, нервное возбуждение.
Мы подъезжали к Вене. Подъезжали к городу, которого я не знал, но который любил и имел право любить.
Сколько раз я представлял себе ту минуту, когда буду подъезжать к Вене, когда город начнет расти у меня на глазах, расти и вырастать из полевых дорог и дорожек, из сельских домиков и из моих самых смелых мечтаний.
Вена — это звучит как музыка, исторгает самые различные чувства, более реальные, чем события повседневной действительности, несмотря на то, что это только ощущения.
Можно любить неизвестный город так же сильно, как неизвестную любовницу.
Поезд ехал но мосту через Дунай.
Дунай, о котором наши многочисленные писатели и журналисты, приезжающие в последнее время в Вену, торжествующе пишут, что он вовсе не голубой, а серый, и радуются своей оригинальности, не понимая того, что оригинальнее было бы снова писать, что он голубой, не говоря уже о том, что он голубой на самом деле.
Но какой там Дунай!
Директор Млотковский сидел, отвернувшись от окна, и говорил о себе с какой–то странной улыбочкой, восхищаясь самим собой.
Я сидел и смотрел в окно. Мы въехали на улицы Вены.
Но какая там Вена!
Мне хотелось плакать. Казалось, что мне снова семь лет и в наказание меня не пустили в кино. Вена росла и разрасталась за окном поезда, но это была еще не Вена, а только дома, улицы и идущие по этим улицам люди.
Директор Млотковский вдруг вскочил.
— Смотрите, какой–то город. Это, по всем данным, Вена. Только бы нам не проехать, потому что у меня здесь пересадка.
Поезд остановился.
Мы вышли из вагона, шли по перрону с чемоданами, а он мне все рассказывал о себе.
Вена.
Директор Млотковский шагал так, как будто, возвращаясь из Отвоцка, вышел на Центральном вокзале в Варшаве.
Мне хотелось плакать. Я подумал, нельзя ли как–нибудь удрать от него, но это было невозможно. Он сказал, чтобы я помог ему отвезти чемоданы на Западный вокзал, откуда вечером отходит его поезд на Базель. Он был осторожен и подозрителен, точно чувствовал, что я думаю только о побеге.
Я оставил свой чемодан в камере хранения на Южном вокзале, на который мы заехали и откуда в половине девятого вечера отходил поезд на Рим. Было три часа дня, светило солнце. Я сказал, что должен пойти в уборную, он пошел со мной. Я повторял про себя: «Я в Вене», — но слова были какими–то мертвыми. Южный вокзал великолепен. Зал огромный и высокий, как кафедральный собор. Но современный и новый, недавно построенный. Все сияет чистотой и порядком. Ходят люди, очень много людей — венцев и венок, которые живут в ином ритме и иными понятиями, чем я, и мечтают о совершенно иных вещах.
Но все это я мог видеть и воспринимать как в тумане, так как эта Вена на вокзале была значительно менее реальна, чем любые мои о ней представления.
Неоспоримый факт моего физического пребывания на венском вокзале был ничего не значащей и не приводящей ни к каким результатам формальностью. Практически же, я был в варшавском учреждении, целиком подчиненный его законам и требованиям. Абсолютная безликость директора Млотковского была сильнее, чем венская действительность, она заливала и заполняла собой все. Его врожденная склонность быть руководителем была так же сильна, как и моя естественная склонность быть подчиненным. Я чувствовал себя загипнотизированным, и если бы он приказал мне сделать гадость, я бы ее сделал. Я не думал о том, что я в Вене, а только о том, что мой начальник едет в служебную командировку в Базель, и я должен проводить его с вокзала на вокзал. Я уже не думал о побеге, а только о том, как бы старательней выполнить свои обязанности.
Мы остановились у камеры хранения, и директор Млотковский проворчал, недовольный:
— Ну, поскорее. Долго мне вас ждать?
Чиновник выписывал квитанцию на багаж, а я проклинал его медлительность, которая навлекает на меня недовольство начальства.
И вдруг мимо прошла девушка. На ней была юбка в клетку и короткая темная замшевая курточка, темный берет, прикрывающий пушистые волосы, и спортивные черные туфли на толстой белой резине. В руках она держала фиолетовый зонтик. Она слегка задела меня локтем, повернула голову — личико круглое, румяное, глаза голубые, как воды Дуная, не замутненные запоздалыми стремлениями польских писателей к оригинальности,
— Простите, пожалуйста, — сказала она и улыбнулась.
Улыбнулась, обняла меня этой улыбкой и приласкала.
Я почувствовал, как моя кровь, еще за минуту до этого такая холодная и вялая, начинает струиться нормально. Я оглянулся вокруг и с удивлением подумал, что нахожусь на вокзале в Вене. Это открытие наполнило меня какой–то безумной радостью. Горело множество розовых неоновых огней, и светились большие цветные рекламы неизвестных мне фирм.
Девушка прошла и исчезла в толпе.
Вена.
Сейчас пойду, заблужусь в ее улицах. У меня отпуск, чудесный отпуск, я совершенно свободен и независим.
Чиновник протянул мне квитанцию.
Я держал ее в руке. Рассматривал и улыбался. Первый раз за много времени я чувствовал себя счастливым и нисколько не беспокоился, что это ощущение счастья может каждую минуту исчезнуть.
— Ну, черт возьми, идете вы или нет? — крикнул директор Млотковский.
Я смотрел на него удивленный.
— Нет, — сказал я. — Идите сами и оставьте меня в покое.
Он так оторопел, что долго стоял молча, а потом вдруг опечалился.
— Жаль, — сказал он тихо, — я думал, вы пойдете со мной на Западный вокзал, а потом мы вместе погуляем.
Мне стало как–то не по себе.
— Очень сожалею, — сказал я, — но я вспомнил, что у меня здесь тетка и родные просили ее навестить.
— Ну, ничего не поделаешь, — он слегка пожал плечами, — в таком случае прощайте. — Он протянул руку. — Мне было очень приятно. Моя фамилия Млотковский.
До этого мы не подавали друг другу руки, но когда это произошло, он счел своим долгом представиться.
Он отошел, отяжелевший и мрачный, как–то сразу исчезла вся его самоуверенность, и мне стало его жаль, но, когда он скрылся из виду, я почувствовал огромное облегчение. Наконец я остался с Веной один на один.
По правде говоря, Вена разочаровала меня. Несколько часов, всего несколько часов в городе, о котором столько мечтал и думал, — это должно разочаровать. Мечты и думы должны наполниться чувством, которое трудно найти на незнакомых, чужих улицах. С городом нужно завести дружбу, как с человеком. А для дружбы необходимы общие переживания. Вена не знала меня, я не интересовал ее, ее занимали более важные и более интересные дела. Я был этим обижен и, может быть, поэтому сам стал относиться к ней с некоторым предубеждением.
Мне кажется, что, когда я вечером уезжал, мы оба почувствовали некоторое облегчение.
Что–то тут не получилось, что должно было, как мне казалось, получиться.
Но в спальном вагоне, который вез меня в Италию, мне снилась Вена, и я плакал сквозь сон, а может быть, во сне и тосковал, сам не знаю о чем.
Среди ночи я проснулся и не мог заснуть, но думал не о том, что поезд везет меня в Италию, — вещь сама по себе уже более чем удивительная, — а думал о Вене.
Об автомобилях на Кертенерштрассе, о Бурге, каком–то печальном и опустевшем, некрасивом и широком. Об опере и кафе «Моцарт», о соборе Святого Стефана, единственной действительно примечательной частью которого является видимая издалека башня. Об улочках, узких и извилистых, по которым, может быть, ходил, по которым наверняка ходил Бетховен. О прекрасной женщине в вечернем платье за рулем великолепного приземистого мерседеса, которая чуть меня не сшибла и, даже не взглянув, поехала дальше. О проститутке перед маленькой гостиницей, стройной, в элегантном меховом манто, о которой нельзя было бы подумать, что она проститутка, если бы не походка, напоминающая па из менуэта; одна рука на бедре, в другой сумочка, которой она размахивает. Она тоже не взглянула на меня. О домах, где в окнах после наступления темноты зажигались желтые огни, о старых домах, в которых долгие–долгие годы скапливались человеческие переживания.
А потом я снова заснул и проснулся в Италии. Светило солнце, поезд, петляя по долине между могучими массивами коричневых альпийских склонов, спускался к Удине.
Я жадно всматривался Италию. Было очень свежо, поезд шел медленно, где–то журчал ручей. На шоссе время от времени мигали яркие рекламы, чаще всего Реllegrino rabarbaro. Иногда появлялись маленькие аккуратные городки. Я перестал думать о Вене.
Я был в Италии, и это наполняло меня гордостью и радостью. Я никогда серьезно не думал, что настанет день, и я окажусь тут, и никогда не было у меня полной уверенности, что эта Италия действительно существует. Я тебе рассказывал, что в молодости я много раз собирался в Италию и всегда что–нибудь этому мешало. Поэтому отчасти для забавы, отчасти для защиты своего самолюбия я убедил себя, что никакой Италии на самом деле не существует, что она служит только для того, чтобы манить и обманывать. Людям обещают поездку в Италию, чтобы они могли некоторое время чем–то забавляться и радовать свою фантазию, а потом, в последнюю минуту обнаруживаются трудности, которые делают невозможным их отъезд в эту несуществующую страну. В детстве я полушутя выдумал все это, а в позднейшие годы что–то от этого во мне осталось, и всегда какой–то чертик пищал мне на ухо: «Это все неправда, это все неправда, никакой Италии не существует». Теперь, когда по Паданской равнине мы съезжали к Удине, когда нам встречались маленькие городки среди скал и различные надписи, прежде всего Реllеgrino rabarbaro и реже Реllegrino аranciato, не могло быть уже никаких сомнений, и чертик молчал, надутый, хотя у него была такая мина, словно он хотел сказать: «Ну–ну, еще посмотрим–, чем все это кончится». Признаюсь, после первого ослепления и упоения сознанием, что я в Италии, в душу стало закрадываться какое–то сомнение, какое–то неприятное чувство, что–то вроде неясного и неопределенного страха. Что я здесь, собственно, делаю, какое внутреннее право уполномочило меня устанавливать контакты с этой страной? Еще не успел я впитать первые сильные впечатления, а меня уже начало беспокоить какое–то смутное разочарование. Может быть, я и не ожидал, что мой приезд в Италию совершится при звуках архангельских труб и в категориях небесных, сверхъестественных озарений. Может быть, так далеко не заходили мои мечты, но, во всяком случае, в глубине души у меня была надежда, что это произойдет при каких–то (правда, я не могу точно установить при каких) обстоятельствах, торжественных и не связанных с повседневной действительностью. А тем временем, несмотря на несомненно красивый пейзаж, абсолютно непохожий на все то, что до этого было мне известно, вокруг меня происходили самые обычные вещи. По шоссе шли машины, проходили люди, в воздухе порхали птички, из окон домов выглядывали дети. Все это было повседневным и обычным, происходило на земле и под тем же солнцем, которое греет нас и в Польше.
«А чего же ты ждал?» — спросишь ты меня,
Ничего, право, ничего. Это я только так говорю.
Потом Венеция плеснула мне в глаза ведерко красивейших красок, а потом я видел столько залитых солнцем городов с названиями, известными и близкими с детства. Я начал уже привыкать к тому, что я в Италии, но все сильнее и сильнее чувствовал беспокойство и тоску. Беспокойство — потому что я не знал, что я здесь, собственно, делаю. Для меня все это слишком поздно, уже слишком поздно. Тоску — потому что мне не с кем поделиться своим удивлением и впечатлениями, не для кого удивляться и впечатляться. Во мне росли отчужденность и равнодушие: ах, если бы под этим небом мне дано было испытать какие–то свои необычные переживания, все было бы иначе.
Солнце уже заходило, время от времени на высоких каменистых холмах появлялись города, словно театральные декорации, которые на вращающемся кругу должны создавать иллюзию путешествия. Стемнело. Рим был где–то недалеко, по шоссе устремлялось к нему множество автомашин.
«Рим, Рим», — повторял я про себя, стоя у окна, из которого не много можно было увидеть в темноте: иногда внезапно вспыхивал какой–нибудь дом или фабричка, обильно освещенная неоновыми огнями. Потом огней стало больше, и на некотором расстоянии от путей появились окутанные мраком блоки больших жилых домов, так хорошо известных по итальянским фильмам, поднимающим жилищную проблему. А потом ни с того ни с сего поезд подъехал к перрону вокзала Термини.
Янек уже ждал. Он узнал меня издали и махал рукой. У меня перехватило горло, я точно не знаю, было ли то волнение или стыд, а может быть, и то и другое вместе. Мне захотелось убежать, во всяком случае, я молился, чтобы дорога, по которой мы приближались друг к другу, тянулась как можно дольше. Но когда мы окончательно сблизились, он поздоровался со мной совершенно естественно, так, как здороваются с кем–то очень близким, кого не видели месяц. Он поцеловался со мной совершенно запросто и сказал:
— Я рад, что ты приехал.
И сказал это так, что можно было поклясться, что он рад в самом деле. У меня слегка дрожали руки, я старался это скрыть, но Янек держался так естественно и свободно, что в конце концов это передалось и мне, и понемногу я успокоился.
— У вас прекрасный вокзал, — сказал я не для того, чтобы что–нибудь сказать, а потому что действительно он показался мне прекрасным, и я почувствовал потребность сразу же об этом сказать.
— Ты нисколько не изменился, — сказал Янек, — я сразу тебя узнал.
— А ты очень изменился, но я тебя тоже сразу узнал, — сказал я.
Мы сели в машину, которая ожидала нас у вокзала. Я думал, что у Янека какой–нибудь необыкновенный, большой и великолепный суперамериканский автомобиль, но оказалось, что у него обыкновенный серийный фиат, Это обстоятельство вызвало во мне смешанное чувство разочарования, удовлетворения и покоя.
— Я снял тебе номер в отеле, — сказал Янек, как мне показалось, после минутного колебания, когда завел мотор. — Я подумал, что это будет меньше тебя связывать, ну… что ты и сам так захочешь. Но если бы ты пожелал жить у меня…
Я прекрасно видел, что он очень не хочет, чтобы я жил у него. И я тоже этого не хотел.
— Очень хорошо сделал, — сказал я. — Конечно, так будет лучше. Вообще я страшно, страшно тебе за все благодарен.
— Еще не за что, — буркнул Янек.
За стеклом машины кружился Рим, которого я не мог из–за быстрой, полной поворотов езды охватить целиком и представить себе. Рядом сидел Янек. Все это не умещалось у меня в голове, и мне казалось, что это сон, сон, который должен быть полон очарования и прелести, но этого почему–то не было.
Янек время от времени называл мне места, по которым мы проезжали, а я кивал головой, мало видел и мало понимал, ибо от непомерного изумления я больше думал о далеких временах детства. Это была не сентиментальность, а именно изумление. Я не мог надивиться всему тому, что происходит, — я имею в виду то, что происходило на протяжении последних тридцати лет.
— Знаешь, — сказал Янек, — так неудачно получилось: как раз завтра утром я должен на несколько дней уехать. В Африку. Я должен там подыскать подходящие места для натурных съемок в новом фильме. Поэтому мне тем более казалось…
Я почувствовал облегчение. Я был бы рад, если бы он уехал сегодня, сейчас же, а не завтра утром. А ведь он показался мне таким близким и милым — может быть, первый раз в жизни близким и милым. И, собственно, в первый раз в жизни мы начали разговаривать, и это у нас получалось гладко и приятно.
А может быть, у него и не было в Африке никаких дел и он просто убегал от меня?
Отель, где он снял мне номер, — скорее, это был элегантный пансионат — находился в прекрасном районе, неподалеку от Виллы Боргезе (это парк, а не какая–нибудь вилла; впрочем, ты, наверно, знаешь это лучше меня). Называется этот отель «A1bergo Pensione Рaisiel1о» и находится на улице Паизиелло. Я также узнал, что Паизиелло — это итальянский композитор; я никогда о таком не слышал. Номер красивый, с балконом, выходящим в парк Боргезе (слово «вилла» действует мне на нервы), и только неприятно поражают каменные полы, но уж тут так повсюду.
Янек пошел со мной в номер и там вручил мне 200000 лир. Он сделал это совершенно непринужденно и сказал:
— Вот тебе пока на расходы. Не стесняйся и, когда понадобится еще, скажи.
Я очень смутился, мне захотелось поцеремониться и отказаться, но ведь это было бессмысленно. Итак, я взял эти деньги и, желая, чтобы они не мозолили мне глаза, стал судорожно запихивать их в карманы брюк, но они рассыпались по полу. Мне пришлось наклониться и у ног Янека собирать деньги, а Янек засмеялся, но, кажется, был смущен и, наверно, думал: что лучше — так стоять надо мной или наклониться и вместе со мной собирать деньги? Он решился на первое, но все это было ужасно.
Потом мы поехали к нему домой. Его жена ждала нас к ужину. Квартира у них скромнее, чем я думал. Никакая не вилла, а просто квартира в большом доме. Другое дело, что эти дома — чудесные, роскошные дворцы. Если я говорю: скромнее, чем я думал, то все равно, моя дорогая, это для нас как сказка о железном волке. Я хочу сказать, что в квартире нет никакой претенциозности и неумеренной роскоши, чего можно было бы ждать от крупных звезд кинематографии. А значит, то, что я называю «скромностью», не было для меня разочарованием, наоборот. Это же примерно я мог бы сказать об Эрмелинде, моей невестке. Блестящая и взрывчатая красота этой женщины на экране приобретает в рамках дома какую–то камерность, и это определенно идет Эрмелинде на пользу, делает ее более женственной, чего не могут достичь самые невероятные эффекты кино. Она скромная (я бы даже сказал, робкая), интеллигентная и хозяйственная. Великолепный ужин она подавала сама, и очень ловко; у прислуги, наверно, был выходной день, потому что я никого не заметил. Мне показалось, что у Эрмелинды какая–то неприятность. Она была как будто чем–то подавлена, глаза немного воспалены; но это, может быть, от «юпитеров». Я обратил также внимание на то, что они почти не разговаривали между собой — только по каким–нибудь чисто бытовым вопросам, и то с некоторым холодком и сдержанностью. Тут, конечно, нет ничего особенного, просто, должно быть, поссорились, это бывает даже с самыми лучшими супружескими парами. Правда?
Во всяком случае, атмосфера была не слишком приятная, как если бы было известно, что в доме находится злоумышленник, но неизвестно, где он скрывается.
Кстати, ты имела немалый успех! Да, ты!
Янек и Эрмелинда не переставали удивляться, как прекрасно я владею итальянским, а я всю заслугу (по справедливости) приписал тебе, твоим педагогическим способностям. Они много о тебе расспрашивали, и я должен был им много рассказывать.
Потом Янек предложил покататься по Риму при лунном свете, что было мной охотно принято, но Эрмелинда отказалась, ссылаясь на головную боль. Она простилась со мной с банальной сердечностью героев Пруста, выразив надежду, что хотя я приехал к своему брату, но все же пойду на некоторые жертвы и время от времени буду терпеть и ее общество. Для меня, знающего эти нюансы, это было равносильно предостережению, чтобы я не вздумал в отсутствие Янека ей надоедать. Но, может быть, тут крылся какой–нибудь намек на вещи, мне неизвестные, какая–нибудь колкость, потому что, когда она это сказала, Янек, хоть он человек очень сдержанный, пожал плечами, с трудом скрывая раздражение.
Мы долго ездили по Риму, разговаривали много и свободно. Янек рассказывал мне довольно подробно обо всем, что с ним было с момента отъезда из Польши, о том, как он поехал перед войной на несколько недель из Франции в Италию, а потом военные события уже навсегда связали его с этой страной. Он выслушал мой рассказ, а когда я рассказал ему о гибели родителей, долга молча кусал губы, а потом спросил, нельзя ли как–нибудь через государственную сберегательную кассу или другим путем устроить так, чтобы он смог поставить на их могиле красивый памятник.
Я ничего не ответил, потому что ведь нет никакой могилы, родители погибли неизвестно когда и где. Я
молчал, не хотел об этом рассказывать, чтобы не мешать благородным намерениям Янека, который был так взволнован, что, казалось, потерял все самообладание, чего я никогда от него не ожидал. Через минуту он, видимо, спохватился и начал ни с того ни с сего рассказывать что–то несуразное и очень веселое.
Итак, мы ездили и ездили, болтали и болтали откровенно, открыто, свободно и с видимым удовлетворением, и все–таки стена которую пробить мы не могли, разделяла нас, и этой откровенной, приятной болтовней, украшали ее как диким плющом.
На другой день я проснулся утром в своем «Pensione Paisiello», у меня болела голова, и я подумал: «Я в Риме». И тут же: «Ну и что с того?» Меня это не радовало, даже немного пугало. И вдруг я вспомнил, что Янека здесь уже нет, что в эту минуту он летит на самолете в Алжир, и я почувствовал большое облегчение.
Я встал, открыл зеленые жалюзи. Светило солнце, в нескольких метрах от меня росли сосны в Вилла Боргезе, рабочие, громко крича, чинили крышу дома напротив, был слышен шум проезжающих машин, звонил колокол. Пахло Римом и свежестью влажного утра. Это не будило во мне ни малейшей радости, а только тоску и страх. Все это и еще то, чего я не мог увидеть с моего балкона и что увижу сейчас при свете дня, было не для меня, и не нужно мне было сюда приезжать. Самое большее, что я могу, — это наблюдать за тем, что проходит перед моими глазами, но я не могу быть внутри всего этого. А что может быть хуже, если ты не внутри чего–нибудь, а только около? И верно, лучше быть в самом скучном и самом унылом учреждении, чем около самых прекрасных и самых веселых городов и стран. Я не спеша оделся, думая о том, какой непоправимой ошибкой была эта поездка, а потом пошел в город. Так несколько дней бродил я в одиночестве, раздраженный, и на душе у меня было тем печальнее, чем прекраснее и привлекательнее казался мне этот город; бродил, как бедный ребенок, который получил прекрасную, невиданную до этого игрушку и не знает, что с ней делать.
За эти несколько дней Рим измучил меня и опротивел мне. Я задумал сбежать в Неаполь, хотя, конечно, понимал, что мысль эта наивна и в Неаполе будет то же, что и в Риме. Мне пришло в голову, что одним из наказаний в аду должно быть пассивное созерцание красивых и соблазнительных вещей. Тем не менее именно по этой причине я оказался в Неаполе и…»
Внезапно Генрик почувствовал, что очень устал, он целый день писал это письмо, и ему стало жаль потраченного времени.
Постепенно темнело. Через открытые двери балкона было видно море. Вдали вырисовывался Капри, его темные контуры были более отчетливы, чем при свете дня. Капри. Это слово отдавало чем–то эстрадным, так как оно часто повторялось в глупых песенках о незабываемых любовных переживаниях. Но необыкновенная чистота и первобытная простота затуманенного гористого силуэта возвращали этому слову первоначальное обаяние.
Там когда–то сидели сирены и искушали своим пением проезжающих рыбаков, и не удивительно, что рыбаки поддавались искушению.
Вот правда о Капри, а вовсе не песенка: «Ты помнишь Капри?..»
Генрик прохаживался по комнате; ветер слегка шевелил занавеси, и это было непонятно, так как день был безветренный. Неаполитанская яркость красок, многообразная голубизна неба, моря, силуэт Везувия, Сорренто и Капри — все это, дымно–лиловое, застыло сейчас в совершенно неподвижном воздухе.
Генрик сел за письменный столик — имитация бидермейера, а может быть, и подлинный бидермейер — и начал читать свое прерванное письмо к Виктории. Он читал его медленно, раздумывая, морща лоб и поглаживая щеки, как читают документы особой важности. Когда он дошел до места, где письмо обрывалось, он откинулся назад, вытянул ноги, на минуту застыл в этой позе, глядя в окно, и вдруг принялся рвать письмо. Он разорвал его на мелкие кусочки и бросил в корзину, потом взял открытку с видом Везувия и написал:
«Шлю тебе, дорогая Виктория, привет из Неаполя. Обнимаю вас обоих.
Генрик»
Он встал и подошел к окну. Теперь уже все краски смешались. Капри растворился в синеющем небе, кое–где загорались огни. Мир надевал вечерний наряд.
Генрик вдруг понял, что потратил на письмо целый день. Он приехал в Неаполь утром, тотчас же снял номер в отеле и тут же засел за письме. Неаполь прошел мимо него гулом и блеском дневных событий, а он писал свое письмо, зная, кто никогда его не отправит, что, окончив, разорвет его и выбросит.
Он писал себе и только себе, для утверждения своей независимости, чтобы обозначить нейтральную зону между собой и миром посторонних событий (да и то все–таки кое в чем соврал!). Но это все равно было ни к чему. Это было после всего. Это было уже после разочарования, — оно пришло быстрее, чем можно было ожидать. После нескольких дней, проведенных в Риме, Генрик понял, что его ничто не ждет, что ничего не случится. Он был вне действительности, которая его окружала, он не имел к ней непосредственного доступа. Он с одинаковым успехом мог все это увидеть в кино или на открытках. Да что там, гораздо лучше, потому что и киноэкран и открытки можно по собственной прихоти наполнить игрой воображения.
Генрик ждал разочарования и, как он сам себе говорил, ехал за разочарованием. Но, во–первых, он немного себя обманывал, ведь отчасти, а может быть, и полностью–он рассчитывал на то, что все будет иначе, во–вторых, надеялся, что этому разочарованию будет предшествовать ряд интересных наблюдений, подытоженных в минуту отъезда, что оно все–таки создаст какую–нибудь печальную, чуть патетическую и даже возвышенную видимость собственных размышлений, которые в сущности станут тайным фундаментом для новых мечтаний и надежд. Но разочарование, которое он ощутил в самом начале, было гладкой холодной стеной, и за этой стеной находилось уже только небытие, в существование которого люди вообще не верят. Генрик стал относиться к себе иронически и даже чуть цинично. Неизвестно, почему он стыдился самого себя, это был какой–то непонятный флирт с самим собой, какая–то сложная, неясная игра. Кроме того, ему казалось, что он открыл великую истину, а именно пришел к убеждению, что если жизнь человеку не удалась, если он сделал ряд ошибок, которые обусловили такую, а не иную судьбу, то всякие попытки найти удовлетворение или хотя бы кратковременный отдых должны неизбежно обращаться против него самого и ухудшать его положение.
Чтобы спасти свои надежды от полного краха, Генрик пытался внушить себе, что приехал сюда в качестве туриста. Однако из этого ничего не вышло. Восхищаться красотами и всякими достопримечательностями одному, для себя самого, казалось ему настолько глупым и не- приличным, что он быстро отказался от этого маскарада, во время которого успел обойти вокруг Колизея.
Он не знал, что ему делать в Риме, большей частью сидел в своем номере в пансионате «Паизиелло» и читал старые варшавские газеты, которые захватил с собой в дорогу. Охотнее всего он немедленно уехал бы в Варшаву, но боялся скомпрометировать себя перед коллегами в министерстве. Он уже подумывал, не вернуться ли ему все–таки и не отсидеть ли тайно этот месяц где–нибудь под Варшавой, но после долгих размышлений пришел к выводу, что это по многим причинам невозможно. Как–то раз он решил пойти в кино, но, уже оказавшись у кассы, вдруг повернулся и быстро зашагал обратно в свой пансионат. Он вдруг ясно себе представил, что собирается смотреть за деньги, как люди, которым за это платят, изображают на киноленте различные человеческие чувства, переживания и страсти. Ему стало не по себе, он не мог даже сдержать какой–то нервный смешок. Он подумал, что драматическое событие, такое, какое для своих целей и возможностей создало кино, является абсолютной фикцией. Ибо на самом деле человеческие переживания и драмы не происходят в виде завязки, кульминации и развязки, а длятся беспрерывно. Человек переживает в своей жизни только одно событие, которое избирает различные пути и вообще не кончается ни хорошо, ни плохо, если не принимать во внимание смерть, но это уже другая тема, это все равно что дискутировать о том, является ли смерть хорошим или плохим концом.
Янек вдруг показался Генрику круглым дураком. Впервые в жизни он почувствовал свое превосходство над ним. Чего стоит человеческий гений, если он посвящает себя абсолютной фикции, тем более идиотической, что потребители этой фикции нисколько не сомневаются в том, что они отданы во власть беспочвенных иллюзий. В таком случае не выше ли, не благороднее ли любого кинорежиссера обыкновенный чиновник?
И вдруг ему показалось, что тот ужин у Янека в день его приезда в Рим был только глупой кинематографической фикцией, фальшивой, неправдоподобной, да еще с плохо распределенными ролями. Нелепость всего была так очевидна, что Янек должен был это почувствовать. Генрик видел, что Янеку стыдно. Первый раз в жизни Янеку было стыдно перед Генриком. Он стыдился того, что он итальянский режиссер, стыдился своей квартиры и своей машины, своей жены Эрмелинды, знаменитой кинозвезды, и ее великолепного бюста, своей собаки какой–то совершенно необыкновенной породы, которая приветствовала их радостным лаем, макарон и салата из омаров, статуэтки «Оскар», стоящей на камине. Янеку впервые было стыдно в присутствии Генрика, и впервые Генрик чувствовал над ним превосходство. Все это вместе взятое казалось ужасным и неправдоподобным. Об этом можно было снять фильм, но в жизни это не умещалось.
В номере стало уже совсем темно. Генрик зажег свет, а когда повернулся, увидел свое отражение в большом зеркале. Он с минуту смотрел на себя и не мог противиться чувству удовлетворения, хотя, казалось бы, удовольствие от созерцания своего отражения в зеркале совершенно не вязалось с его настроением.
И все–таки он испытывал удовлетворение. Не такое, какое испытывает пустой, примитивный чиновник, смотрящийся в зеркальце с фотографией нареченной на обратной стороне, — Генрик видел в этом зеркале человека, ничуть не похожего на него самого. На нем был элегантный, только что купленный костюм, в котором он смело мог сойти за знатного и богатого иностранца, человека необыкновенного и выдающегося. Генрик не был ни пустым, ни глупым, и сам по себе факт, что он выглядит как привлекающий к себе внимание иностранец, не мог вызвать у него особенных эмоций. Скорее он чувствовал душевный подъем от того, что был не похож на себя. Ибо это позволяло ему хоть на минуту убежать от самого себя. Не имея другой возможности убежать от себя, он скрывался под этим костюмом, так не похожим на его обычный костюм, и это уже давало ему какое–то удовлетворение.
Он достал портфель, тоже новый, погладил его тонкую голубую кожу, заглянул внутрь, но ничего там не обнаружил и положил на прежнее место. Задумался, потом вынул из заднего кармана брюк пачку денег и начал их пересчитывать. Осталось триста тысяч лир (Янек дал ему четыреста, а не двести тысяч, как он написал на всякий случай Виктории, хотя никогда и не думал отправлять письмо).
Генрик повернулся на каблуках я почувствовал беззаботную радость. Ему вдруг захотелось чего–то, он сам не знал чего, но был доволен уже тем, что в нем пробуждаются какие–то желания. Он пригладил волосы и сделал несколько неопределенных движений. Это были свободные движения, совершенно ему не свойственные.
Насвистывая, он подошел к окну. Неаполь сверкал тысячами огней. Он потянулся, мысленно не без симпатии обозвал себя идиотом и вышел из номера.
Неаполь — город, о котором очень много говорят, о котором пишут, кто только может, и которого до сих пор никто еще не сумел описать. Это принципиально невозможно, так как Неаполь — это собрание эстетических, урбанистических и природных абсурдов. Может показаться, что он с величайшим уважением, хотя и очень нескромно, передразнивает все обыкновенные города. Днем здесь правит и побеждает чудесное сияние солнца, неба и моря, но ночью Неаполь превращается в склад старых декораций различных итальянских опер.
С набережной, где находился его отель, Генрик пошел по какой–то улочке вверх, заблудился и вернулся назад, пошел влево по набережной, а потом свернул на улицу Санта — Лючиа — только потому, что она так называлась. Он бродил без цели и был доволен, что бродит, без цели, ничто его как–то не трогало, ничто не печалило. Он прошел большую красивую улицу, очутился в маленьких, узких улочках, на которых, в точном соответствии с весьма распространенными описаниями, играли оставленные без присмотра дети, бегали коты, сушилось белье, сидели на низеньких стульчиках люди. Откуда–то сверху выплескивали грязную воду, кричали, пели, выглядывали из окон. Прогуливались развязные проститутки, лениво переругиваясь между собой и время от времени разражаясь хриплым смехом. Они смотрели на Генрика с явной заинтересованностью, но не задевали его, скорее пытались с ним кокетничать, как прекрасные дамы с элегантным кавалером. Генрику захотелось есть. Он с самого утра сидел в отеле над своим письмом, и до сих пор во рту у него не было ни крошки. Но мысль, что придется ужинать в одиночестве, его огорчила.
«Эти девушки, — подумал он, — из тех, которых покупают. Мне не нужна ни одна из них, чтобы разделить со мной постель, потому что это уж очень просто, но, может быть, я мог бы купить какую–нибудь из них, чтобы она разделила со мною ужин».
Генрик им явно нравился, но ни одна из них не нравилась ему. Они были слишком толстые, грузные, чересчур крикливые и лишенные обаяния. Он пошел дальше по узким улочкам, круто поднимавшимся в гору.
Тут было меньше людей и меньше шума. Генрик почувствовал какую–то жалость и нежность неизвестно к кому и к чему, скорее всего к самому себе. Ему хотелось заплакать, поверить кому–нибудь свои заботы и печали, а больше всего хотелось не быть таким одиноким.
На углу, прислонясь к стене, стояла девушка. Стояла так, как рисуют на картинках стоящую у стены уличную девку или как ее показывают в фильмах. Слегка изогнувшись в талии, с руками, сложенными на груди, одной ногой касаясь стены, о которую она опиралась. Она смотрела куда–то перед собой и, казалось, о чем–то сосредоточенно думала.
«И вот, — сказал себе Генрик, — сейчас первый раз в жизни я заговорю с уличной девкой». Он приближался к ней, но она не обращала на него внимания. Он остановился в нескольких шагах и оглядел ее. Должно быть, она была очень молода. У нее был здоровый румянец на щеках и темные волосы с рыжеватым отливом.
— Сколько вам лет? — спросил Генрик совершенно непроизвольно и сразу же испугался.
Девушка шевельнулась и опустила ногу. Она взглянула на Генрика, минуту всматривалась в него, у нее были большие бледно–голубые глаза. Она сказала: — Девятнадцать. А что?
— Ничего. Я спросил просто так. Вы не пошли бы со мной поужинать?
Девушка посмотрела удивленно…
— Поужинать? Почему поужинать? И почему ты говоришь мне «вы»? Ведь так не говорят. Кто ты? Ты мне нравишься. Еще никто со мной так не начинал. Мужчины ужасные хамы.
Она безвольно опустила руки и, держась прямо, подошла к Генрику. Стояла перед ним, смотрела ему в глаза, а Генрик думал, не убежать ли ему. Он не предполагал, что она так красива, и это его смутило.
— Кто ты? — спросила она. — Почему ты так странно говоришь?
— Разрешите представиться. Меня зовут Шаляй.
— Ха–ха! — засмеялась девушка. — А меня зовут Софи Лорен. Ты, оказывается, веселый парень, любишь пошутить, я тоже это люблю.
Генрик рассердился.
— Я не веселый парень, — сказал он несколько повышенным тоном, — и терпеть не могу шуток. Меня действительно зовут Шаляй, а тот Шаляй, о котором вы думаете, это глупый индюк.
— Откуда вы знаете? — спросила девушка. — Он действительно глупый индюк.
— А откуда вы это знаете? Так о нем здесь говорят?
— Так говорю я. Я хорошо его знаю и поэтому не поверила, когда… — она заколебалась на минуту, — когда вы хотели выдать себя за него.
Генрик снова почувствовал, как в нем поднимается злость.
— Я не собирался выдавать себя за него! — вспылил он и даже топнул ногой. — Меня зовут Шаляй, а тот Шаляй мой брат.
— Тра–ля–ля, — сказала девушка. — Каждый, кто приходит ко мне, или сам какая–нибудь необыкновенная личность, или по крайней мере находится в родстве с необыкновенной личностью. Все они великие артисты, политики и ученые, олимпийские чемпионы по прыжкам с шестом, кузены княжны Монако и даже племянники папы. Вчера у меня был Эйнштейн. Он рассказывал мне, что открыл теорию относительности и что за это его обожает весь мир. Глупый хам, мясник из Помпеи, думает, что я об этом не знаю. Но я всегда все знаю и вообще знаю жизнь. Даже знаю, что Эйнштейн давно умер, чего тот осел, очевидно, не знает, потому что люди выдают себя за кого угодно, но выдавать себя за покойника — это еще никому не приходило в голову. Я все знаю, но ничего не говорю, потому что они мне главным образом за это и платят, что могут час или два выдавать себя за кого–нибудь другого. Иногда попадается гость действительно знаменитый, но такой, наоборот, обязательно старается меня уговорить, что он скромный чиновник. Шаляй — это Шаляй, потому что я хорошо его знаю, но вначале он был простым механиком с завода «Фиат», почтенным отцом семейства. Он мне всегда говорил: «Знаешь что, Зита, ни одна девушка во всей Италии не умеет так мне угодить, как ты. Ни в Милане, ни во Флоренции, ни в Генуе — нигде. Здесь у тебя я действительно отдыхаю от дома и от всего». Он был у меня два дня назад, говорит: «Жена меня замучила, семья сидит на шее, я сделал вид, что уезжаю по важным делам в Африку, а сам скроюсь где–нибудь в горах в Сицилии. Видишь, какая у меня жизнь!» Я каждому позволяю выдавать себя за кого ему хочется, но вы попались совершенно роковым образом. Это уже какая–то чепуха. Я его слишком хорошо знаю. Он действительно глупый индюк, но он моя слабость. Да, представьте. Разные ко мне приходят. Великие и малые, знаменитые и никому не известные, поддельный Эйнштейн и настоящий Шаляй, но передо мной, как перед богом, все равны. А вы, собственно, кто такой?
— Я Шаляй.
— А вы упрямый. По крайней мере выберите что–нибудь одно: или вы Шаляй, или брат Шаляя.
— Брат Шаляя.
— Брат Шаляя. Вот тебе и на. Ну, пусть будет так, если ничего поинтереснее не приходит вам в голову.
— Я брат Шаляя, — снова повторил Генрик бессознательно, почти механически. Он стоял неподвижный, остолбеневший; перед ним, расставив ноги, стояла девушка. Скрестив руки на груди, прищурившись, она с улыбкой смотрела на Генрика.
Из–за угла появилась группа детей. На головах у них были шапки из бумаги, в руках палки. Ими руководил вихрастый парень с большими голубыми глазами, с лицом профессионального убийцы. Он ехал на выструганном из дерева коне, держал на плече деревянную саблю и время от времени подскакивал, не меняя мрачного выражения лица. Все шествие двигалось молча и как–то вяло, без всяких признаков веселья, точно по принуждению. Но сразу же, когда они свернули за угол, раздался ужасный визг, крик, треск ломающихся палок и истерическое мяуканье кошек.
Кажется, эта армия ведет войну с кошками?
Где–то мелодично пробили часы. Десять ударов.
В Неаполе в десять часов вечера дети не спят, они играют в мрачную игру — в войну с кошками.
Генрик смотрел не на девушку, а поверх нее, в глубь темной улицы — девушка была значительно ниже его. В темноте победно развевалось белье, развешанное на натянутых между домами веревках. Оно напоминало торжественные знамена и транспаранты в дни народного праздника. Над головой Генрика развевались комбинезоны, прицепленные за рукава, напоминая человека, который пал на посту, как стоял — с распростертыми руками и расставленными ногами.
«Ни варшавские чиновники, ни неаполитанские проститутки не могут поверить, что я брат Янека… А Янек престо сукин сын, а Янек просто сукин сын, а Янек просто сукин сын».
Эта мысль проносилась в голове Генрика, как важное сообщение, беспрерывно передаваемое по радио. И при каждом повторении — один раз о нем и три раза о Янеке, о Янеке все быстрее, назойливее и громче и наконец уж только о Янеке.
Значит, вот как!
Значит, все только пустая болтовня или в лучшей случае запоздалые новости. Все чувства, все надежды и ожидания, вера и любовь, взлеты и восторги — точно лекарства, срок действия которых давно уже прошел. Можно принимать их, но пользы они никакой не принесут. А Янек просто сукин сын. Вена — это только опустевшие декорации после представления, которое уже никогда не состоится. Италия — орнамент, который нигде уже не удастся использовать при внутренней отделке и который нужно сдать в музей, а еще лучше продать в антикварный магазин, потому что музеи — это уже только мистификация. А Янек просто сукин сын.
И ни Лондон, и ни Рим,
И ни Вена с вальсом своим… —
ни с того ни с сего промелькнула в голове Генрика старая эстрадная песенка, и он вдруг ощутил во всей полноте безнадежность и пустоту, раскрывающуюся перед человеком, который принес свою жизнь в жертву и увидел, но, увы, слишком поздно, что эта жертва никому не нужна.
В глубине души Генрик всегда был убежден, что вся его неудачно сложившаяся жизнь была принесена в жертву славе и величию гениального брата. Убеждение это было иррациональным и глубоким. Уже в детстве было известно, что из Генрика ничего не выйдет, потому что все необычное и великое досталось Янеку. Он с этим соглашался с чувством горькой радости и уязвленной гордости и сносил все унижения, отрекся от всех стремлений, потому что у него ничего не было впереди, кроме обыкновенного, заурядного существования, — все остальное досталось гениальному брату. И если это происходило не по его воле, а скорее было поставлено и выполнено Судьбой, то ведь такие решения и действия Судьбы он вполне одобрял, находя утешение в сладких муках.
А что оказалось?
А оказалось, что этот гений, который высосал из него все соки, просто сукин сын. Ха–ха–ха. Он с детства был таким независимым и таким способным, во всем без всякого труда первый и недосягаемый. Храбрый и несравненный в партизанском отряде, он стал возвышенным и великим, когда под давлением благороднейших внутренних побуждений абстрактного гуманизма отказался стрелять в людей, кем бы они ни были. Сукин сын. Достиг величайших вершин и сверхвершин, достиг счастья и взял в жены самую красивую женщину в мире. И все это только фасад, фасад, плохо сделанный и скверно раскрашенный.
Сукин сын, сукин сын. За этим фасадом скрывается, наверное, мелкий, подлый страх. Мелкий, подлый страх перед всем. Когда–нибудь мир крикнет: «Шаляй! Твои фильмы ничего не стоят!» А ведь уже где–то писали, что «шаляизм» в кинематографии начинает себя изживать, и он от своей жены, самой красивой женщины в мире, бежит к Зите, уличной проститутке, как мелкий чиновник от своей жены, самой некрасивой из женщин.
Есть ли между ними разница? Все равны перед Зитой. Оказываются голыми в буквальном и в переносном смысле, абсолютно разные в своей наготе, поддельные и настоящие. Эйнштейны, гении и писаки, епископы и бухгалтеры, редакторы больших еженедельников и опереточные статисты, великие изобретатели и радиозайцы.
Все неправда или может стать неправдой в любую минуту. Сиена, Эскуриал, Бруклинский мост, Доломиты и Лаго — Маджоре еще как будто бы существуют, но срок их лицензий уже окончился, а фонтан Треви не больше, чем восторженное восклицание экзальтированных искусствоведок. Что же остается? Разве только Капри. Капри можно увидеть с берега неаполитанских разочарований. Капри, удивительно чистый и естественный в простоте затуманенной горы, которая в противоположность всем другим горам вырастет из моря, а не из земли и хранит тайну прекраснейшего пения сирен, которые завлекали проплывающих мимо рыбаков. Рыбаки поддавались чарам, и это их губило. Не нужно поддаваться чарам, нужно противиться, нужно оставить себе хоть что–нибудь нерасшифрованным. А Янек?
Генрику захотелось от всей души смеяться, когда он подумал о Янеке. Теперь они сравнялись. Впервые он чувствовал себя равным Янеку, освобожденным от всякого удивления, горечи, почтения, унижения и гордости. Он почувствовал такое облегчение, точно снял тесные ботинки, в которых пришлось ходить весь день.
Равным?
Ха! Не только равным, но выше его. Он мог с этой девушкой сделать все, что захочет, и это за деньги Янека, но без его ведома. Янек не мог, разумеется, ревновать к нему эту девушку, но сообщества Генрика он не потерпел бы. Генрик чувствовал себя почти так, как если бы отбил у Янека девушку. Впервые за двадцать лет он вдруг вспомнил, доктора Кемпского и засмеялся.
— Я уже долго за вами наблюдаю, — сказала Зита, — и это очень забавно.
Генрик только сейчас заметил, что Зита водит указательным пальцем по его лицу.
— У вас дрогнула щека, — сказала она, — а теперь на лбу набегают морщинки, вы мигнули. Мигнули одним глазом. У вас дрогнули губы, уголки рта, вот тут, о, вы рассмеялись!
Она смотрела на Генрика внимательно, с нескрываемым детским интересом, и в то же время казалось, что взгляд ее полон сочувствия.
— Я люблю смотреть на задумчивые лица, — сказала она. — Я хорошо их знаю. Очень хорошо. Они такие разные — наверно, люди думают по–разному. И все, когда устанут, ложатся на спину и начинают думать. В мыслях они уносятся далеко от меня, думают о своем доме, который очень любят, о своих заботах, о своей жизни. Я научилась читать мысли. Их очень немного… Все люди думают об одном и том же. Вы иностранец, и я не могу прочесть на вашем лице, о чем вы думаете. А может быть, это не только потому, что вы иностранец. Я знаю иностранцев, но вы не такой, как все.
Генрик вздрогнул. Он знал, что если женщина говорит: «Ты не такой, как все», — начинается что–то очень серьезное. Никто еще не говорил ему таких слов. Он впервые слышит их сейчас, от этой девушки. Возможно, она в них вложила совсем другой смысл, просто обронила, не подумав. Но они прозвучали, он слышал их, и ему стало не по себе.
Все это не имело смысла. Нужно извиниться перед Зитой, попрощаться с ней, вернуться в отель, сложить вещи и уехать первым поездом в Варшаву, вернув Янеку оставшиеся деньги, и, извинившись в короткой записке, передать низкий поклон (ха–ха) мадам.
— Вы не такой, как все, — повторила Зита. — Вы совсем не такой, как, например, Шаляй. Он плоский, глупый, пошлый, иногда даже грубый. Уже поэтому вы не можете быть его братом. Вы обращаетесь ко мне на «вы», и я вынуждена говорить с вами на «вы», и это мне почему–то очень приятно. Сама не понимаю почему.
Генрик хотел убежать. Ему всегда хотелось бежать, когда он оказывался с глазу на глаз с девушкой, которая ему нравилась. Отчасти от смущения, отчасти из страха, необъяснимого страха перед возможностью внезапного поражения. Но сейчас он не чувствовал ни смущения, ни страха. Он просто хотел уйти, потому что все это не имело смысла. Не умещалось ни в какие рамки. В последнее время Генрик мечтал только о вещах, не умещающихся ни в какие рамки, а потом проклинал эти проклятые рамки, которые ограничивали все. И вот действительность решила выйти из рамок, его охватил страх, поэтому он предусмотрительно решил улизнуть.
Зита взяла его под руку и потянула вниз по крутой улочке в направлении виа Рома, той большой и красивой улицы, откуда Генрик пришел.
— Ужинать я пойду с вами, — сказала Зита, — Правда, я договорилась встретиться с Эйнштейном из Помпеи, но черт с ним. Пусть повоет на луну. О, я их строго держу, вы не думайте…
— Тише, — проговорил Генрик с раздражением. — Перестаньте.
— Что? — удивилась Зита.
Генрику стало не по себе. Он подумал, что поступил невежливо. С ней надо обращаться гораздо осторожней в мягче, чем с самыми избалованными и благовоспитанными девушками из хороших семей.
— Ничего, — Генрик улыбнулся. — Это я так, про себя.
Зита посмотрела на него встревоженно и вопросительно, она немного отодвинулась, не выпуская его руки, но когда он улыбнулся, — ответила благодарной улыбкой и облегченно вздохнула.
Генрику уже не хотелось бежать. Он был даже рад, что Зита согласилась поужинать с ним. Она была единственным человеком, с которым он здесь познакомился. Она была красивая и молодая, но он не думал о ней как о женщине. А может быть, ему только казалось, что не думает. В этих условиях это было для него невозможно. Он думал о ней как о человеке, и думал с нежностью. Его только мучило какое–то странное беспокойство, мучил какой–то необъяснимый страх, ему все время казалось, что сейчас из–за угла выйдет Виктория и крикнет: «А, вот что ты придумал! Значит, ты затеял это путешествие только для того, чтобы разгуливать о проститутками по Неаполю!» И начнет плакать, начнет припоминать, как она страдала — ах, неизвестно зачем — из–за него, и, конечно, не станет разбираться в тех гуманных чувствах, которые им руководили. Она никогда этого не поймет, хотя и занимается гуманитарными науками. Генрик невольно обратился к видению: «Отстань, Виктория. Я не делал и не делаю ничего плохого, а если ты будешь меня мучить, то назло тебе сделаю что–нибудь плохое». Виктория исчезла, грозя ему, а Генрик посмотрел на Зиту и был рад, что она идет с ним рядом. Они были свободны, независимы, могли идти, куда хотят, и делать, что хотят. Это было удивительное чувство, которого Генрик давно не испытывал.
— Куда мы пойдем? — спросил он.
— Это вы должны выбирать ресторан, если пригласили женщину поужинать, — сказала Зита.
Судя по всему, ей начала нравиться эта необычная для нее роль дамы, приглашенной джентльменом на ужин.
— Гм, но я тут ничего не знаю, я здесь никогда не бывал, — сказал Генрик.
— Хорошо. Тогда пойдем в первый ресторан, который нам понравится. Да?
— Отлично. Сделаем так, как вы пожелаете.
— Сделаем так, как вы пожелаете, — повторила Зита н захохотала.
Они шли довольно быстро по узкой, крутой улочке. Генрик шагал широко, Зита старалась идти с ним в ногу, но время от времени ей приходилось несколько шагов пробегать. Тогда Генрик поворачивал голову и поднимал брови, как будто спрашивал, не слишком ли быстро он идет, а она, по–видимому, очень довольная всем, наклоняла голову и смеялась. Улочка была пустынная, время от времени кто–нибудь высовывался из окна и орал. Иногда они замечали мужчину или женщину, неподвижно стоящих у стены.
— А Шаляй, — рассказывала Зита прерывистым от ходьбы голосом, — Шаляй никогда не приглашал меня ужинать. Он говорил, что минутами покоя и счастья обязан мне, но никогда не приглашал ужинать. Он приносил всякие лакомства и заставлял готовить для него, нажрется как свинья, а обо мне и не подумает. Он никогда не приглашал меня поужинать. А сам страшно любит есть. Прямо–таки дрожит при виде еды, даже начал жиреть. Там, в своем избранном обществе, он стыдится жрать без удержу и элегантно клюет с тарелочек вилкой, а у меня хватает колбасу, наворачивает и смеется. У меня можно все себе позволить, все, что запрещается в изысканном высшем обществе. Можно сбросить пиджак и ходить в подтяжках.
Генрик остановился, снял ее руку со своего плеча и посмотрел сердито, почти враждебно. Зита взглянула на него вопросительно, немного встревоженная. В порту завыла сирена, и вой ее неожиданно громко прокатился в чистом воздухе.
— Не могли бы вы перестать говорить об этом Шаляе? — спросил Генрик с раздражением. — С меня довольно этого Шаляя, я хочу забыть о нем.
— С большим удовольствием! — ответила Зита. — Очень он мне нужен! Я только хотела сказать, что он никогда не пойдет со мной ужинать, потому что боится, как бы его не увидели, боится скандала. Он только и думает о своей репутации, дрожит за нее. Забудьте об этом Шаляе, да, да, забудьте, это я как–то с вами разговорилась, а ведь я ему обещала никогда никому не говорить, что он ко мне ходит. Но как–то так получилось, это ваша вина, вы сами начали о нем, потому что хотели выдать себя за него.
— Выдать себя за него! — воскликнул Генрик, почти истерически и топнул ногой. — Выдать себя за него! Откуда вы это взяли? Я хотел выдать себя за него! Я предпочел бы тут же, сейчас же превратиться в обезьяну. Вы все время говорите о нем, вам кажется, что каждый им восхищается так же, как вы, и вам кажется, что все только и мечтают о том, как бы оказаться в его шкуре, а я…
— Да нет же… — сказала Зита, удивленная и встревоженная.
— Да, да, ничего мне больше не говорите, вы просто в него влюблены.
Зита сжалась, отступила на шаг, уперла руки в бока и неприятно засмеялась.
— Влюблена! — сказала она хрипловатым голосом. — Оставьте эти шутки.
Она приблизилась к Генрику, поднялась на носки и сказала прямо ему в лицо:
— Я любила только один раз в жизни, и пусть она провалится в тартарары, эта любовь. Я любила один раз в жизни, и вот во что превратила меня эта любовь…
Генрик сделал неопределенный жест, хотел что–то сказать, но она закрыла ему рот ладонью.
— Тише, тише. Я знаю, что вы скажете. А может быть, и не скажете, потому что вы вежливый человек, но вы думаете, что каждая из нас так говорит, это ведь хорошо всем известно. Что у каждой из нас имеется история о несчастной любви, которая толкнула нас на распутство, о злом, испорченном парне, который заманил и бросил. Да, у каждой из нас есть своя история, но дело–то в том, что каждая такая история действительно была!
Зита отняла ладонь от его губ и отступила назад. Минуту до этого она была похожа на кошку, испугавшуюся собаки. Теперь она выпрямилась и успокоилась, она стояла, задумавшись, простая, естественная, с чуть наклоненной головой, теребя пальцами платье.
— Вы хотите услышать мою историю — пожалуйста. Она очень короткая и обычная.
В голосе ее исчезла хрипотца. Она говорила мягко и нежно.
— Я ему нравилась, а мне казалось, что я встретила именно того, которого ждала с той минуты, когда начала чувствовать и понимать. Потом, ничего мне не сказав, он женился на другой, богатой. А мне все стало безразлично. Вот и все. Теперь он уважаемый и порядочный отец семейства и раз в неделю ищет успокоения у такой, как я. Мне кажется, что так он возвращается ко мне. Сейчас мне на него уже наплевать и на все, что было, наплевать, но я испытываю удовлетворение, когда думаю об этом.
— Простите, — сказал Генрик, — я вовсе не хотел вас обидеть и не понимаю, как это могло случиться. Право, мне очень неприятно.
— Нет, мой дорогой, вы нисколечко меня не обидели. Мне действительно на все наплевать.
— Давайте оставим в покое этих Шаляев и прочих чертей, давайте веселиться и смеяться.
Он схватил ее за руку и быстро потащил за собой. Зита с трудом поспевала за ним, подпрыгивала, громко смеялась, иногда взвизгивала, боясь, что вот–вот упадет, но тут же ловко восстанавливала равновесие.
Они остановились только на виа Рома, запыхавшиеся и улыбающиеся. Она забавно, как–то по–детски терла нос. У нее порозовели щеки. Она напоминала маленькую девочку, которая только что со своими подружками бегала наперегонки по парку.
На виа Рома царило оживление. Было очень светло, горели неоновые рекламы, веселым светом сияли витрины магазинов, легкая, едва заметная синяя дымка обволакивала все вокруг.
Генрик и Зита влились в толпу и медленно молча шли по улице, держась за руки. Иногда они останавливались перед освещенными витринами, особенно долго стояли у магазина дамского платья. Какие там были вещи! Больше всего им понравилась голубая широкая юбка с большими белыми кругами, белая блузка и голубые туфельки на шпильках. Весь этот комплект был на манекене с лучезарной улыбкой спящей царевны, пробуждённой от сна поцелуем королевича.
Генрик подумал, как хорошо выглядел бы этот наряд на Зите, и Зита, должно быть, подумала то же самое, потому что вздохнула. Генрик слегка сжал ее руку.
Из кино выходили люди.
Зита никак не могла отойти от витрины. Генрику начинало это надоедать, но он не хотел ей мешать, поэтому он просто отвернулся и разглядывал толпу, выходящую из кино. На лицах женщин было написано волнение, многие украдкой вытирали слезы, мужчины были серьезны и задумчивы. Должно быть, им показали волнующую любовную драму. Некоторые принимали какие–то странные позы, и на лице у них появлялось необычное выражение. Видимо, они старались подражать героям фильма, который только что видели. Стоит внимательно присмотреться к выходящим из кино зрителям, и вы легко угадаете содержание фильма. После гангстерского фильма мужчины выходят развязно, надвинув шляпу на глаза, на лицах у женщин презрительное выражение. После героических — и женщины и мужчины выходят с высоко поднятой головой. Веселые комедии делают зрителей красноречивыми и остроумными, они готовы на любые дурачества. Почти каждый зритель принимает участие в фильме, превращается в киногероя, и долго еще после того, как зажжется свет, не может освободиться от своих переживаний. Собственно говоря, он никогда от этого и не освобождается: на канве своей обыденной жизни он вышивает картины любовных драм, веселых комедий, полных напряжения гангстерских стычек, захватывающих героических приключений.
В последнее время Генрик стал настолько впечатлительным, что ему достаточно было прочитать любовную драму на лицах выходящих зрителей, чтобы почувствовать волнение.
— Пойдемте, — сказала Зита. — Почему у вас такое смешное лицо?
— Смешное? Это вам кажется.
— Я не хотела сказать ничего плохого. Вы обиделись!
— Я? С чего бы? Я не могу на вас обижаться.
— Почему?
— Вы очень милая, и я вас люблю. Зита с благодарностью сжала ему руку и засмеялась, как ребенок, которого похвалили за то, что хорошо прочитал стихотворение.
Они остановились перед кино. На большой цветной афише красивая женщина в алой шали, с распущенными рыжими кудрями прижимала к груди мужчину с гладко причесанными, блестящими черными волосами. На фотографиях они целовались, что–то ели с унылыми лицами, лежали на софе или вдруг ни с того, ни с сего, веселые и улыбающиеся, катались на карусели.
На некоторых снимках он был с какой–то некрасивой и хмурой женщиной, на других героиня была одна и плакала.
Зита рассматривала фотографии, морща лоб, вид у нее был очень серьезный.
— Это, должно быть, прекрасная картина, — сказала она.
— История несчастной любви.
— Я очень люблю такие вещи, а вы?
— Я тоже. Они познакомились случайно, в луна–парке, и полюбили друг друга с первого взгляда. Договорились встретиться на следующий день, но она не пришла, так как исключительные обстоятельства заставили ее внезапно уехать. Она послала ему с мальчиком записку, что прийти не может и будет ждать его через два дня на том же месте и в то же самое время. Но мальчик попадает под трамвай, и он записки не получает. Сначала он ждет ее и думает, что она над ним посмеялась, а потом она ждет его и думает, что он над ней посмеялся. Они оба очень опечалены и больше не встречаются, но в один прекрасный день…
Зита смотрела на Генрика с открытым ртом и слушала так внимательно, что даже щеки ее порозовели.
— Ну, ну и что? Что же потом? Почему вы остановились? — Зита ущипнула его за руку — не от злости, а от нетерпения.
Ой.! — вскрикнул Генрик. — Что вы делаете?
— Ну, что же потом, что потом! Разгоряченная, она переступала с ноги на ногу, то и дело откидывая локон, спадавший на лоб.
— А потом, через некоторое время, он познакомился с одной девушкой из хорошей семьи и женился на ней. Без особой любви, скорее для того, чтобы создать семью.
— Он не должен был этого делать! — воскликнула Зита.
— Почему же? Ведь с того времени прошло несколько лет.
— Все равно. Он должен был искать ту.
— Он думал, что та наплевала на него.
— Нужно было разыскать ее и убедиться. А что она? Тоже вышла замуж?
— Нет, она не вышла замуж. Она уехала в другой город и работала секретаршей у одного директора.
— Я была в этом уверена! — закричала Зита торжествующе, и глаза ее загорелись. — Но что же дальше? А она иногда думала о нем?
— Думала. Она отвергала предложения всех мужчин и отказалась выйти замуж за своего директора, человека в общем порядочного.
— Вот видите, видите! — шептала Зита с жаром. — А он тоже о ней думал?
— Он тоже о ней думал. Он знал, что это была единственная возможность в его жизни быть счастливым. Однажды он пошел с детьми кататься на карусели, ему все припомнилось и сделалось так грустно, что глаза его наполнились слезами. «Почему ты плачешь, папа?» — спросила его маленькая дочка, обнимая за шею. «Я не плачу, — отвечал он, задумчиво глядя куда–то вдаль, — это пыль запорошила мне глаза»,
— Ах, как это прекрасно, как прекрасно! — воскликнула Зита, хлопая в ладоши и подпрыгивая.
— Однажды он поехал по делам в другой город, как раз в тот, в котором жила она, и именно к тому директору, у которого она работала.
— Какое необыкновенное стечение обстоятельств!
— Ну, и они встретились и сразу же узнали друг друга. Они хотели сделать вид, будто ничего не произошло, но огонь, который когда–то в них пылал, уже не угасал и всегда горел во мраке ярким светом,
— Ах боже мой.
— Итак, сначала она встречались как будто только по служебным делам, но сила провидения, которая свела их, неумолимо влекла их друг к другу. Во время ужина в шикарном ресторане «Чарльтон» они объяснились и в отчаянии поняли, что стали жертвой страшного недоразумения. И тут начались метания. Они чувствовали, что любят друг друга еще больше, чем тогда, когда познакомились, что любовь их с каждым днем растет и усиливается, но было уже слишком поздно, все было слишком поздно. Он не мог, не имел права разрушить счастье и покой своей семьи, а она не только не хотела этого, но никогда бы на это не согласилась. Они решили не видеться больше, однако любовь, несмотря ни на что, толкает их друг к другу. Но слишком поздно, все слишком поздно! Есть люди, которым счастье блеснет лишь на мгновенье, всего на одно мгновенье, лишь для того, чтобы жизнь показалась им еще более печальной и жестокой. В конце она умирает. Умирает в его объятиях.
— Нет, нет! — крикнула Зита, прикрывая губы тыльной стороной ладони. — Нет, нет!
Генрик печально покачал головой и задумался.
— Что же, — сказал он наконец, — мне очень жаль, но чем я могу помочь? Я не могу, увы, влиять на Судьбу и Провидение. Наоборот, я с ними не в ладах. Если бы это зависело от меня! О, если бы зависело от меня!
— Но это не может так кончиться, не может! — Зита дергала Генрика за рукав. — Она не имеет права умирать. Я прошу вас, я умоляю вас, ради всего святого!
В ее голосе звучала такая боль, в глазах была неподдельная печаль, и вся она содрогалась от такого отчаяния, что это начало привлекать внимание прохожих.
Генрик развел руками.
— Ну что же, — сказал он. — Пусть будет по–вашему. Она не умирает, она уезжает куда–то за океан, и больше они никогда не встретятся.
— Да нет же! Это все равно что смерть. Нет, нет! Зита не отпускала его, дергала за рукав, в голосе ее звучали слезы.
Какие–то три парня наблюдали за ними. Все трое черные и кудрявые. Они курили сигареты и смотрели на Генрика и Зиту с таким интересом, как будто это был захватывающий фильм. Самый высокий, с красным платком на шее, опирался на плечи двух других. Один из них выделялся рубашкой с яркими полосами, другой ярко–красным цветком, который держал в зубах. Он жевал стебелек и время от времени сплевывал.
— Эй, ты, крошка, — закричал высокий, — перестань наконец. Противно смотреть, как ты унижаешься. Твои мольбы не помогут, у него есть другая, и ему наплевать на тебя.
Второй вынул цветок изо рта и засмеялся, третий, в рубахе с зелеными полосами, с серьезным видом покачал головой.
— В таких делах советы не помогают, — сказал он тихо и свистнул.
Зита быстро обернулась. Из растроганной, заплаканной девочки она в одно мгновение превратилась в уличную фурию. Она осыпала их градом страшных ругательств, большинства которых Генрик даже не знал. Должно быть, они были ужасны, так как две проходившие мимо пожилые дамы шарахнулись в сторону, заткнув уши и громко выражая свое негодование. Насколько Генрик мог разобрать — а в бурном потоке и хаосе проклятий это было не легко, — основной смысл ее выступления заключался в осуждении дурной привычки вмешиваться не в свои дела и задевать на улице мирных людей. Она плевала в их сторону, грозила им кулаками и была готова в любую минуту привести в исполнение свои угрозы. Генрик крепко схватил ее за руку, стараясь удержать.
Парни, удивленные такой неожиданной переменой, сначала молчали, остолбенев, но, сообразив, с кем имеют дело, начали со знанием дела огрызаться. Атмосфера накалялась. Прохожие останавливались и вскоре окружили их — плотным кольцом, громко комментируя происходящее и подозрительно разглядывая Генрика. Визг Зиты покрывал все.
Генрик растолкал толпу и быстро потащил Зиту за собой. Она упиралась, вырывалась, как маленькая собачонка, разъяренная собственным лаем, и тогда Генрик потянул ее с такой силой, что она чуть не упала, пробежала несколько шагов, выстукивая сбивчивый ритм каблуками по тротуару, припала всем телом к Генрику и посмотрела на него затуманенным, бессмысленным взором. Генрик двинулся дальше большими, быстрыми шагами. Зита, внезапно потеряв равновесие, снова чуть не упала, но сразу же овладела темпом и спокойной рысцой побежала рядом с Генриком. Так они шли долго, пока наконец не свернули вправо, в улицу не очень широкую, но ярко освещенную неоновыми огнями и светом витрин. Генрик замедлил шаги, отпустил руку Зиты, поправил галстук и тихо вздохнул. Он искоса посмотрел на Зиту. Зита перехватила его взгляд и нежно улыбнулась.
— А может быть, пойдем посмотрим? — спросила она.
— Что? Что такое?
— Ну, этот фильм.
— Какой фильм?
— Ну, тот, который вы мне рассказывали.
— Я не рассказывал никакого фильма.
— Да что вы говорите! Ну, этот фильм, который показывают в кино «Аугустео». Вы так хорошо его рассказывали, только конец присочинили. Чтобы меня расстроить. Принесите себя в жертву, пойдите со мной второй раз.
— Но я никогда не видел этого фильма.
— Откуда же вы знаете его содержание?
— Я не знаю его содержания. Содержание я придумал. Посмотрел фотографии и придумал. Достаточно увидеть несколько фильмов и немного знать жизнь, чтобы выдумать какую–нибудь любовную историю.
Зита молчала, погруженная в задумчивость. Они шли очень медленно, как люди, которые после недельного нервного напряжения наслаждаются в воскресенье полуденной прогулкой, забыв о будничной спешке.
— Ну, пойдемте ужинать, — сказал Генрик. — Я не на шутку проголодался.
— А я нет, — сказала Зита решительно и упрямо. — Вы меня обманули, это очень нехорошо с вашей стороны. Я думала, что все это правда, а вы все придумали, дурочку из меня делаете. А я‑то переживала! Жаль только, что не дала в зубы шалопаям, которые к вам пристали.
— Со своей стороны я бы хотел, чтобы вы были более рассудительны и тактичны, — сказал Генрик холодно. — Вон там, немного дальше, на той стороне, есть какая–то траттория, довольно уютная с виду. Как она называется? Я не вижу отсюда.
«Под ве–се–лой ус–три–цей», — прочитала Зита, гордая тем, что зрение у нее лучше, чем у Генрика.
Женщины очень любят одерживать победы над мужчинами, быть в чем–нибудь лучше их, и честолюбие, с каким они стремятся этого достичь решительно во всем, выглядит довольно смешно. Ибо по сути дела честолюбие не имеет здесь ни малейшего значения, оно служит лишь для того, чтобы отвлечь внимание от самого существенного, в чем стыдно признаться: женщина хочет быть лучше мужчины только и исключительно для того, чтобы благодаря этому быть ему необходимой, чтобы иметь возможность опекать милого недотепу, заботиться о нем. Это самое обычное, самое нежное женское чувство и только поэтому, а не по какой–нибудь другой причине женщины стараются во что бы то ни стало выиграть у нас в бридж, выше нас прыгнуть, лучше и быстрее изучить иностранный язык, превзойти нас в знании экономики, политики, философии и искусства, а также во всех других областях жизни.
— «Под веселой устрицей», — повторил Генрик. — Великолепно! Но скажите, вы действительно думали, что все это правда? Что вас так взволновало?
— Как это что? Ну, то, что все это было в фильме.
— Значит, по–вашему, фильм не придуман?
— Фильм как будто придуман, но… ах, оставьте меня в покое. Знаете, если вы действительно все это придумали, то ведь вы можете придумать другой конец.
— Нет, не могу.
— Ну и упрямый же вы! Вам что, жалко?
— Не жалко, я просто не могу. Впрочем, пожалуйста. Если она не умрет и не уедет навсегда, а останется с ним, то ведь тогда будет несчастной его жена. А что станет с детьми?
Зита остановилась. Наморщила лоб и поджала губы. Потом покачала головой.
— А знаете, — сказала она, — я не подумала об этом. Ну, конечно, я не хотела бы, чтобы та, другая, была обижена, разве она виновата? Не говоря уже о детях.
На мгновенье она задумалась, но тут же лицо ее прояснилось.
А вот, пожалуйста! — воскликнула она радостно. — Жена может встретить какого–нибудь мужчину, в которого она смертельно влюбится, и у нее только тяжесть спадет с сердца, если муж уйдет.
Генрик грустно покачал головой.
— О, вы ошибаетесь! Очень ошибаетесь. Женщина никогда не влюбится в другого мужчину в то время, когда принадлежащий ей мужчина что–то против нее замышляет. У женщин очень силен собственнический инстинкт. Он бывает сильнее всех чувств, поэтому его часто принимают за любовь. Наконец, если бы мы так уладили дело с его женой, остаются еще дети, вы забыли о детях.
— К черту детей! — крикнула Зита и топнула ногой. — К черту детей и к черту жену! Вы тут не валяйте дурака и не умничайте. Если вы сами это придумали и не хотите для меня сделать счастливый конец — Значит, вы злой.
— Все это более или менее выдумано. Уверяю вас. Но не к каждой выдуманной истории можно придумать конец такой, как вам хочется.
— Я вам уже сказала, плевать мне на всю эту мудреную болтовню. Или вы придумаете счастливый конец, или я не пойду с вами ужинать.
— Ох! Ну хорошо, хорошо. Но в этом действительно нет никакого смысла.
— Ну?
— Ну, и окончилось все счастливо.
— Они остались вместе?
— Да. Они остались вместе.
— Жили долго, счастливо и очень любили друг друга?
— Да. Жили долго, счастливо и очень любили друг друга.
Зита вздохнула, махнула рукой, по–видимому не очень удовлетворенная. Она взяла Генрика под руку, и они вошли в тратторию «Под веселой устрицей».
Это было небольшое и не слишком изысканное заведение. На стенах были нарисованы неаполитанские пейзажи, и хотя ни один столик не был занят, кельнер, молодой блондин с румяными щеками, вел себя так, как будто все места были заняты. В белом фартуке, с засученными рукавами, он беспрестанно двигался, бегал между пустыми столиками и с такой быстротой выполнял различные операции, что трудно было понять, действительно ли они служат каким–то хозяйственным целям или все это только бескорыстная демонстрация неиссякаемой энергии. За стойкой, где была навалена гора самых разнообразных устриц, которые, если верить вывеске, были специальностью этого заведения, стоял полный, пожилой человек с обвислыми седыми усами и, в противоположность молодому кельнеру, на редкость неподвижный. С недовольной гримасой смотрел он на бурное проявление его энергии и тихо стонал, когда тот в последний момент, почти у самого пола, подхватывал падающий стакан или тарелку, что проделывал часто и с особенным азартом. Время от времени неподвижный толстяк повторял:
— Потише, Витторино, потише.
Он повторял это механически и бесстрастно; наверно, эта фраза давно уже стала здесь обычной. Витторино не обращал на нее никакого внимания и по–прежнему вертелся, шнырял и носился с каким–то самозабвением.
Скорее всего, один из них страдал от повышенной, а другой от пониженной деятельности щитовидной железы.
В траттории преобладал зеленый цвет. Абажур, стулья и даже стены, разрисованные неаполитанскими пейзажами, — все было зеленое; возле стойки стоял аквариум с золотыми рыбками и водорослями. Совершенно обыкновенный аквариум, обыкновенные золотые рыбки и обыкновенные водоросли, как у какой–нибудь девицы с улицы Гожей.
Толстяк не обратил никакого внимания на приход Генрика и Зиты, но Витторино так громко и радостно крикнул: «Добрый вечер!» — что толстяк вздрогнул и скривился. Генрик выбрал столик под Везувием, напротив стойки, над которой был нарисован Капри. Не успели они сесть, как Витторино бросил перед ними скатерть, приборы, бумажные салфетки, с грохотом кинул тарелку с устрицами, всунул им в руки карточку и засыпал градом вопросов и советов, и все это голосом, сила и тембр которого должны были, несомненно, привлечь интерес охотника за оперными талантами.
Генрик заказал для себя и для Зиты макароны, жареную морскую рыбу, белое вино и, поморщившись, отодвинул тарелку с устрицами.
— Эй, — воскликнула Зита. Что такое? Я буду это есть. Разве вы одни пришли сюда? А ну–ка, парень, открывай.
Витторино вытащил перочинный нож, в две секунды с энтузиазмом раскрыл все раковины и тут же принес лимон.
— Вы не понимаете, как это вкусно, — сказала Зита, принимаясь за устрицы.
Они были всевозможные, разной величины: большие увесистые устрицы и маленькие аккуратные пластинки. Зита выдавила на устрицы лимон и начала глотать их с большим аппетитом, мурлыча при этом, как кошка. Она была так увлечена устрицами, что перестала интересоваться Генриком. Теперь Генрик мог как следует рассмотреть ее. Она уже не казалась ему красивой, как в первую минуту в темноте улицы. Простоватая девушка, с небольшими глазами и не очень правильным носом. Она жадно ела, удобно развалившись и причмокивая, и в этой манере было что–то бабье, а не девичье. Генрих вдруг вспомнил, как он удивлялся, что Оля Кемпская ест с таким аппетитом на следующий день после того, как он провел с ней ночь, свою первую ночь с женщиной. И эта тоже ела, и тоже с аппетитом, и Генрик опять удивлялся, хотя с того времени провел с женщинами много ночей. Правда, с Зитой он еще не был вместе. Но мог это сделать за несколько сот лир наряду с выдающим себя за Эйнштейна мясником из Помпеи и наряду со своим братом, который был так велик, что мог выдавать себя уже только за кого–нибудь совсем ничтожного, и наряду со многими, многими другими. И потому Генрик удивлялся. Удивлялся, что существо, служащее для таких целей, ест как ни в чем не бывало, да еще с огромным удовольствием. Оля занималась этим по своей охоте и по своему выбору. С ним — почти по любви. Зита занималась этим профессионально и с каждым, кто платил. Но обе они ели, обе с одинаковым удовольствием, и это вызывало у Генрика совершенно одинаковое удивление.
Над стойкой, над взлохмаченной неподвижной головой толстяка на зеленом фоне стены яркими красками был нарисован Капри. Это были случайные цвета, казалось, художник опускал кисть в первую попавшуюся под руку краску. Может быть, зеленый фон искажал другие цвета, во всяком случае это была ужасная мазня, как и все неаполитанские пейзажи на остальных стенах. Где–нибудь в Варшаве или в Ловиче эта же самая мазня была бы невыносимой, может быть даже заставила его уйти из заведения. Здесь же, несмотря на то, что настоящий, самый настоящий Капри находился на расстоянии нескольких километров, эта мазня имела свои права.
«Капри, мне остался только Капри, — подумал Генрик. — Сбережение на черный день, которое нельзя трогать».
Раздался стук. Витторино из–за спины Генрика грохнул на стол бутылку вина. Это было фраскати в большой бутылке с узким горлышком, холодное, как об этом свидетельствовало запотевшее темное стекло.
Зита издала возглас одобрения и, не дожидаясь Генрика, налила себе полный стакан, выпила его залпом, вытерла губы тыльной стороной ладони и тут только обратила внимание на пустой стакан Генрика. Она снова издала неопределенное восклицание, которое на этот раз должно было означать какое–то оправдание, наполнила его стакан и, проглатывая устрицу, которую между всеми этими операциями она успела отправить в рот, сделала рукой знак, приказывающий немедленно пить.
Генрик тоже выпил вино залпом, и ему сразу же стало тепло и приятно. Он ласково посмотрел на Зиту. Перед ним сидел человек. Человек, который разделил с ним еду, заботился о том, чтобы его стакан был наполнен, разговаривал с ним и позволял ощутить ту свободу и то удовлетворение, какое мы испытываем, когда кто–нибудь проявляет к нам внимание и доброжелательность, вырывает на мгновение из угнетающего нас паломничества в бездну одиночества.
Зита взяла с тарелки устрицу и, не оборачиваясь, протянула ее Генрику. Другой рукой она запихивала устрицы себе в рот.
Генрик отмахнулся.
— Нет, нет. Это я не хочу.
Зита повернулась и неодобрительно посмотрела на Генрика.
Нет. Она не была красивой. Но в ее лице была какая–то особенность, какое–то женское обаяние, которое очень часто притягивает мужчин больше чем ослепительная красота.
— А я вас прошу, съешьте. Ну попробуйте.
— Но я этого не переношу. У меня отвращение к устрицам.
— А вы их ели когда–нибудь?
— Нет, никогда.
— Никогда не ели, а чувствуете отвращение! Вы как большой ребенок.
— Пожалуйста, уберите от меня руку с этим гадом.
— Вам противна моя рука? Хорошо же!
— Не ваша рука, а эта скорлупа. Прошу вас…
— А я прошу, съешьте. Ну можете вы что–нибудь раз в жизни для меня сделать?
— Не понимаю, почему вы на этом так настаиваете.
— Я не настаиваю. Я только хочу, чтобы вы съели. Я знаю, что вам понравится.
— А я вас уверяю, что нет.
— Хорошо. Давайте проверим.
— Хорошо. Вам кажется, что вы очень умная, так убедитесь. Проверим…
Генрик с лицом мученика, который знает, что жертва его необходима только для показательно–исследовательских целей, быстро выхватил из рук Зиты устрицу и, закрыв глаза, наклонив голову и смешно кривя рот, проглотил ее. С минуту он сидел неподвижно, с закрытыми глазами. Зита, тоже не шевелясь, смотрела на него с полураскрытым ртом, довольная и чуть обеспокоенная. Наконец Генрик открыл глаза, заморгал, повернул голову, схватил стакан, сделал большой глоток, после чего лицо его прояснилось и он закричал:
— Эй, кельнер! Еще порцию!
Не успел он это сказать, как Витторино уже стукнул тарелкой об стол и в две секунды открыл несколько раковин своим перочинным ножом.
— Ха–ха! — рассмеялась Зита. Вот видите, вот видите! А против скольких вещей у человека глупое предубеждение, хоть он их и не пробовал!
— Ха–ха–ха! — рассмеялся Генрик. — Откуда ж мне было знать, что это такая прелесть!
— Откуда, откуда! Я вам говорила, и этого достаточно. Теперь вы будете меня слушать?
— Конечно! — воскликнул Генрик с жаром.
Ему было весело и приятно, и с каждым мгновением становилось все веселей и приятней. Печаль и беспокойство куда–то исчезли, он сидел с человеком, который составлял ему компанию, ел с ним, смеялся и разговаривал.
Они ели устриц, смеялись и разговаривали, и вдруг Генрик содрогнулся и онемел от удивления. Ему пришло в голову, что он ест улитку, ест улитку по желанию этой девушки, и это какое–то ужасное преступление. Ему показалось, что перед ним стоит Виктория, бьется в истерике и кричит:
«Значит, вот как! Для меня тогда в лесу ты не хотел съесть улитку! Не хотел стерпеть, пересилить отвращение, чтобы доказать мне свою любовь! Но достаточно, чтобы первая попавшаяся итальянская девка пошевелила пальцем, и ты съел не одну, а целую гору улиток!»
«Но ведь это улитки съедобные и, собственно, даже не улитки, а устрицы. И здесь ресторан, а там был лес. Это совсем другое дело. А она — человек, и ничего, кроме человеческих чувств, я к ней не питаю».
«Бабник! — кричала Виктория. — Бабник и негодяй!»
Формально Виктория была права. Но именно в этой формальной правоте заключалась какая–то большая несправедливость.
Жизнь вдруг показалась Генрику совершенно безнадежной. Его охватили апатия, смирение и усталость.
— Ну, что вы загрустили? — спросила Зита. — Что вы сидите и ничего не говорите? Может быть, я вам надоела? У вас какой–то странный вид!
— У меня такой вид, как будто я проглотил улитку, — сказал Генрик. — У нас в Польше так говорят про того, кто смутился или вдруг загрустил.
— Значит, вы из Польши?
— Из Польши. Вы знаете что–нибудь о Польше?
— Я? Ничего. Ничего особенного. Может быть, вы мне что–нибудь расскажете? Я люблю узнавать обо всем хоть что–нибудь.
— Я тоже о Польше не знаю ничего особенного.
— Поляк — и не знает о Польше ничего особенного!
— Именно так. Может быть, в этом–то и заключается особенное о Польше.
— Э, да разве вас поймешь!
— Именно, именно в этом.
— Ей–богу, вы начинаете меня раздражать. Расскажите что–нибудь о Польше. Все равно что. Какой–нибудь пустяк, мелочь, но чтобы о Польше.
Генрик задумался. Он скривился, почесал голову, видно было, что он делает над собой большое усилие.
— Да не могу я, — сказал он с отчаянием, — не умею.
Зита очень рассердилась. Она подбоченилась и вдруг встала.
— Клянусь божьей матерью! Или вы сейчас же что–нибудь расскажете, или я уйду. Может быть, вы думаете, что из меня можно делать идиотку? Ну? Будете говорить?
— Капри, — сказал Генрик.
Зита села снова. У нее не было никакого желания уйти, но она действительно была сердита. Она даже раскраснелась, нос у нее блестел.
— Капри! Как будто Капри имеет что–нибудь общее с Польшей!
— На первый взгляд ничего. Напудрите себе нос.
— Зачем?
— Потому что он сияет, как морской маяк.
— Пусть сияет. Но почему Капри?
Она вынула пудреницу, большую, некрасивую, из черной пластмассы, с цветной фотографией целующейся пары.
«Уж не мог Янек купить ей приличную пудреницу!» — подумал Генрик и сразу же понял, что мысль глупая. Янек никогда не купит Зите никакой пудреницы и вообще ничего ей не купит. Ему стало почему–то неприятно и стыдно, он сам не знал почему. Захотелось убежать отсюда.
Зита спрятала пудреницу и придвинулась вместе со стулом к Генрику. Она выжидательно смотрела ему в глаза и толкала локтем, как собачонка, которая царапает лапой обедающего хозяина, выпрашивая кусок.
— Почему Капри? Но почему Капри? — настойчиво спрашивала она, и эта настойчивость еще больше разжигала ее интерес. — Вы опять хотели надо мной поиздеваться или все–таки имели что–нибудь в виду? А если да, то что? Скажите же! Ну скажите же наконец что–нибудь, а то я сойду с ума!
— Я и не думал над вами издеваться. Я никогда не издеваюсь. Издеваются только глупцы и негодяи. Всю жизнь я больше всего старался не быть глупцом и негодяем. Но где наши макароны и рыба? Почему нам не подают?
Генрик оглянулся и постучал ножом о стакан. Витторино сидел неподвижно в темном углу траттории, подперев голову рукой, и рассматривал носки своих ботинок, время от времени шевеля ими. Он походил на заводную игрушку, у которой лопнула пружина. Толстяк за стойкой смотрел на него с видимым беспокойством; и наконец с энергией, которой нельзя было от него ожидать, ударил ладонью о стойку.
— Витторино! — крикнул он. — Ведь гости ждут, Витторино!
Но Витторино не реагировал. Он только изменил позу и подпер голову другой рукой, потом тихонько застонал и, продолжая шевелить носками ботинок, смотрел на них и не двигался.
Толстяк наблюдал за ним с возрастающим негодованием и выражением полного бессилия и наконец с неожиданной легкостью выскочил из–за стойки.
Может быть, они вовсе не страдали от повышенной или недостаточной деятельности щитовидной железы, а обладали одним общим запасом энергии. Когда переставал действовать один, сразу же начинал действовать другой.
Толстяк в несколько прыжков, которыми могла бы гордиться самая выдающаяся исполнительница роли Одилии в «Лебедином озере», очутился у столика Генрика и Зиты. Он стал смахивать полотенцем крошки и убирать тарелки, проделывая с ними такие фокусы, что кровь леденела в жилах.
— Прошу прощения у многоуважаемой синьоры и уважаемого синьора, — говорил он при этом. — С этим Витторино трудно сладить, но вообще он хороший парень. Он ни в чем не знает меры. Или безумствует так, что я боюсь, как бы он не развалил мое заведение, или вдруг садится и засыпает — тогда попробуй поговори с ним! Он сын моей дальней родственницы из Калабрии.
Хороший парень, но, к несчастью, ему захотелось изучать философию. Должно быть, в связи с этим он время от времени цепенеет. Решил, видите ли, улучшить мир. Прошу прощения, синьора.
Он исчез, и не прошло трех секунд, как с треском, шумом, звоном, а также с каким–то неопределенным торжествующим, несколько приглушенным возгласом он сунул под нос Генрику и Зите макароны, рыбу и еще бутылку вина, хотя они ее и не просили.
Толстяк вернулся за стойку и замер там в прежней позе, как кукла в «Коппелии», после того как она виртуозно исполнила свой танец.
Зита набросилась на еду. Видимо, она была очень голодна. Генрик не успел съесть и несколько ложек, как она опустошила большую миску макарон с сыром, грудинкой и помидорами. Она залпом выпила стакан вина, Генрик выпил свой и снова налил из бутылки ей и себе. Зита осушила и этот стакан, отставила пустую тарелку из–под макарон и придвинула к себе рыбу. К еде у нее было деловое и серьезное отношение. Она, собственно, не ела, а принимала пищу. Как тюлень в зоологическом саду или грудной ребенок. Казалось, она забыла о Генрике и о перепалке, в которую еще минуту назад вкладывала столько страсти. Генрику расхотелось есть. Он отодвинул миску с макаронами, до которых едва дотронулся, придвинул тарелку с рыбой и стал лениво тыкать вилкой. Зита съела свою рыбу в таком же темпе, как макароны. Она снова залпом выпила стакан вина, поковыряла ногтем в зубах, причмокнула несколько раз языком, после чего закурила и в бессмысленной задумчивости, слегка скосив глаза, смотрела на дым, который старалась выпускать длинной полоской.
Внезапно она повернулась к Генрику, как будто вспомнила о его присутствии.
— Так что же? Что же в конце концов с этим Капри? — спросила она грубо и вызывающе.
— Капри как Капри. Благодарю!
— Вы сказали, что издеваются только глупцы и негодяи.
— Говорил. Но я не издеваюсь.
Генрик не издевался. Он сидел сонный, смиренный и безучастный. Ему хотелось вернуться к себе в отель и лечь спать. Зита налила ему вина, но сама больше не пила. Генрик сделал несколько глотков.
— Мне неприятно, — сказала Зита. Голос у нее был кроткий, даже нежный. — Мне так неприятно. Вы нехорошо ко мне относитесь. Несерьезно. Я действительно хотела узнать что–нибудь о Польше, а вы валяете дурака с этим Капри.
После стакана вина Генрик почувствовал приятное тепло и бодрость.
— Клянусь вам, — сказал он, — что о Капри я говорил совершенно серьезно.
— Но тогда что же это значит?
Генрик сел поудобнее и взял сигарету. Зита, выжидательно наблюдавшая за ним, поднесла ему огня. Он поблагодарил ее, потом потер рукой лицо.
— Когда–то, очень давно, — начал он, — я еще ходил тогда в школу, отец обещал, что на каникулы я поеду на Капри. Я мечтал об этом много месяцев, но вместо Капри в конце концов я поехал в маленький городок над Пилицей. Над рекой тишина и много зелени. Растут вербы и ивы. Над Пилицей все роднее и милее, чем на Капри, но я там все Время мечтал о Капри, а иногда, когда лежал на траве и смотрел в небо, представлял себе, что я на Капри. Порой я просыпался ночью и не мог заснуть, преследуемый мыслью, что мне нанесли страшную обиду и что я никогда ее не забуду. Там была девушка, в которую я влюбился. У нее были светлые косы, светло–голубые глаза и румяные щеки. Она работала в магазине и иногда ходила с портфелем по разбитой, грязной и мокрой улице. Но я представлял себе, что волосы у нее темные с рыжим отливом, вроде ваших, глаза черные и что ходит она по тропинке среди белых домов в садах, в которых дозревают лимоны, и несет на голове корзину, а руку держит на бедре. Я был влюблен в нее, но скрывал это, так как боялся, что она будет надо мной смеяться и тогда все рухнет и я не смогу больше мечтать о Капри. Потом было гулянье на открытом воздухе, и я решил, что на этом гулянье все ей скажу. Я пришел, а она стояла под деревом и, казалось, кого–то ждала. Она была в белой блузке, синей юбке, в туфлях на высоких каблуках, у нее было грустное лицо, а в волосах красный цветок. Я решил: «Она кого–то ждет, значит, все пропало», — и ушел. А уходя, подумал: «Моя любимая, моя любимая, если бы мы были на Капри, ах, если бы мы были на Капри, ты любила бы меня и ждала бы меня, а не кого–то другого». На следующий день я уехал в Варшаву, а через некоторое время она написала мне письмо, из которого я узнал, что она любила меня и что это меня она ждала тогда под деревом. Но было слишком поздно. А сейчас я здесь, и Капри в нескольких километрах от меня. Я могу сесть на пароход и через час быть там. Но не хочу. Я не мечтаю теперь о Капри, я мечтаю об ивах и вербах над Пилицей, о девушке с портфелем, со светлыми косами и голубыми глазами, которая идет по разбитой, грязной улице. Не хочу ехать на Капри, не хочу ходить по Капри только для того, чтобы тосковать по Бялобжегам над Пилицей и мечтать о гулянье с танцами на открытом воздухе, которое когда–то там состоялось и которое уже никогда не повторится. Вы хотели, чтобы я рассказал что–нибудь о Польше. Я рассказал. Вы поняли?
— Абсолютно ничего, — сказала Зита, — но это было очень красиво, и я теперь знаю, что вы не издевались надо мной. Вы действительно не поедете на Капри? Там так чудесно.
— Не поеду. Именно потому, что там так чудесно.
— А со мной?
— С вами я бы еще подумал.
После ужина Зита стала как–то серьезнее и печальнее. Она очень много выпила, почти целую бутылку, но не производила впечатление пьяной, хотя ее серьезность и печаль могли моментами показаться подозрительными, быть может, они были только искусственными тормозами растущего возбуждения.
— Кто вы такой и что здесь делаете? — спросила она вдруг с удивлением.
Генрик налил себе вина и выпил.
— Я кассир, который растратил деньги, чтобы провести один прекрасный день.
— Ну да! — она посмотрела на него подозрительно, но с интересом. — Вы что–то не похожи на такого. Я таких тоже знаю.
— Не похож? Что вообще значит внешность? Внешность — это сплошное надувательство.
Генрик подумал, что, наверно, слишком много выпил и начинает говорить что–то не то. Он не привык к вину, а это вино показалось ему особенно крепким.
Зита погрозила ему пальцем.
— Э, я вижу, вы меня обманываете. А в первую минуту я почти поверила.
— Не обманываю. Ничуть не обманываю. Во всяком случае это сравнение, которое ко мне подходит.
Зита помолчала минуту, потом сказала: — Оплати счет и пойдем ко мне.
— Нет, — сказал Генрик.
— Да ты не беспокойся. Если у тебя мало денег — ничего. Заплатишь в другой раз. Не важно.
Генрик только сейчас обратил внимание на костюм Зиты. На ней было облегающее клетчатое платье с большим вырезом, открывающим плечи, на шее черный шелковый платок, ее темные волосы спадали на лоб редкой челкой. Она выглядела так, как выглядят в фильмах, в театральных пьесах и на картинках уличные женщины. Генрик подумал, что от нее он может получить за деньги все, что захочет, что она может одарить его тем, что тщетно ищут в жизни, и это показалось ему необыкновенным.
— Идем, — сказала Зита. — Ты ни о чем не беспокойся.
Она наклонилась к нему, уткнулась подбородком в его плечо и заглянула в глаза.
— Нет, Зита, нет, — сказал Генрик. — Я не хочу ложиться с тобой в постель вот так просто, я хочу до этого пережить с тобой красивую драму.
— Ты опять за свое? — сказала Зита, выпрямляясь и поправляя челку. — В чем дело?
— Я кассир, который растратил деньги и хочет провести один прекрасный день.
— Опять та же брехня. С вами невозможно договориться.
— Можно, можно договориться. По правде говоря, только со мной и можно договориться.
— Хотите провести прекрасный день — поезжайте завтра на Капри.
— Я решил, что не поеду на Капри. Пусть этот Капри, этот проклятый Капри останется для меня детской мечтой — и таким образом не принесет разочарования. Но если бы вы согласились поехать со мной…
Зита утвердительно кивнула головой.
— С удовольствием. Но, к сожалению, завтра я занята,
— А вы плюньте на свои занятия. Я предлагаю вам лучшее занятие. Так сказать, лучшие условия работы.
— Что вы имеете в виду? — спросила Зита деловым тоном.
— Я хочу сказать, что это путешествие очень меня разочаровало.
— Ну и что же, я виновата в этом? Может быть, я должна возместить вам расходы?
— Да. В некотором смысле. Только вы одна можете дать мне немного иллюзий, которых я напрасно искал путем, так сказать, легальным.
— Покороче, пожалуйста, — сказала Зита, глядя на часы. — Я устала и хочу спать. — Она казалась разочарованной и раздраженной.
— Итак, я буду краток. Мы поедем на Капри порознь и там случайно встретимся, как могли бы встретиться любая женщина и любой мужчина, незнакомые друг с другом. Мы встретимся и полюбим друг друга с первого взгляда. Все необычайное очарование, вся красота острова будут благоприятствовать нашей любви и сопутствовать ей. Любви особенной и единственной.
— Вот это да! — воскликнула Зита. Она оживилась и снова повеселела.
— В конце концов нас разлучит жестокая судьба, потому что не может быть иначе. Но наши сердца до конца жизни будут питаться этим незабываемым переживанием. Предположим, вы будете какой–нибудь знаменитой балериной, а я, например, известным кинорежиссером. Разумеется, я возмещу вам убытки в размере дневного заработка, а кроме того, дам денег на туалеты, которые вы себе для этой цели завтра утром купите.
Генрик отхлебнул несколько глотков вина. Зита одобрительно кивала головой. У нее был деловой вид, как у кондитера, который принимает заказ на именинный торт..
— Пожалуйста. Разумеется, туалеты я вам потом возвращу.
— Нет, это совершенные пустяки.
— Можете мне поверить.
— Есть о чем говорить! Мне будет очень приятно, если вы их оставите себе на память. — Если вы этого хотите.
По мере того как Зита становилась все более деловой, Генрика начинало охватывать какое–то неприятное чувство, какое–то беспокойство, перераставшее в липкий страх. Он жалел, что выпил столько вина и что затеял эту глупую историю. Но не мог уже отступить. И, хуже того, не хотел. Можно ли жалеть о том, что произошло, и одновременно хотеть, чтобы это длилось?
Но из таких вещей складывается наша жизнь.
— У меня есть замечания относительно деталей, — сказала Зита. — Мне кажется, что они не должны быть совершенно чужими, а так, как будто встретились на Капри через много лет. Когда–то они любили друг друга, но их разлучила слепая судьба. И вот они встретились совершенно неожиданно. Но если вы хотите иначе…
— Нет, нет. Разумеется, будет гораздо лучше и интересней так, как вы говорите.
— И потом, для чего она должна быть знаменитой балериной, а он известным кинорежиссером? Это мне совсем не нравится.
— А кто же они?
— Кто угодно. Разве это важно?
Генрик был восхищен великодушием Зиты, но хотел как можно скорее с ней расстаться. Все это начинало его мучить. Неприятное чувство росло и при этом смешивалось с каким–то непонятным очарованием, и это–то очарование было мучительным. Он вытащил пачку денег и медленно их пересчитал. Зита следила за ним, подняв брови.
«Омерзительная девка, — подумал Генрик. — Почему я впутываюсь в эту идиотскую историю? Почему я всегда впутываюсь в какую–нибудь историю?»
— Вот, пожалуйста, — сказал он. — Тут сто тысяч лир на расходы по представительству, как говорится.
Зита протяжно свистнула, а потом дернула себя за нос.
— Вы, кажется, и правда кассир, совершивший растрату. Вы что, ошалели? Даете мне такую сумму!
— Это на расходы по представительству. Я не хочу, чтобы вы в чем–нибудь себя ограничивали.
— Ну хорошо. — Зита послюнила пальцы и начала пересчитывать деньги с большой сноровкой. — Я потом представлю вам подробный отчет, подсчитаю все до последнего сольди.
— Зита, к чертовой матери, заткните наконец глотку! — Генрик ударил рукой по столу. Стакан опрокинулся, и вино разлилось.
Зита смотрела на Генрика широко раскрытыми глазами.
— Сумасшедший, — сказала она. — Настоящий сумасшедший. На другого я бы обиделась и ушла. Но на вас я не могу сердиться. Зачем вы на меня так кричите? Это вам совсем не к лицу. Я просто поражена. Если бы это был кто–нибудь другой, он давно бы уже лежал вместе со стулом на полу. Однажды я спустила с лестницы профессионального боксера–тяжеловеса за то, что он вел себя со мной недостаточно вежливо. Мне очень неприятно, и в этом виноваты вы.
Генрик поцеловал Зите руку.
— Не сердитесь. Я слишком много выпил. Я вас очень люблю. Не сердитесь, любовь моя. Вы же человек.
— Ладно, ладно уж. Так как же мы встретимся завтра?
— И, пожалуйста, никаких отсчетов. Истратьте все, эти деньги добыты нечестно, истратьте все, чтобы выглядеть как настоящая дама. Я хочу, чтобы вы выглядели как настоящая дама, — он снова ударил рукой по столу. — Хорошо. Но как мы встретимся на Капри?
— Итак, ровно в двенадцать на площади, вернее, на пятачке на Капри. Там стоят столы, а вернее, столики, там пьют кофе и аперитивы. Я буду сидеть за столом, вернее, за столиком, пить кофе и читать газету. Вы выедете на пароходе в девять часов утра, а я попозже. Пожалуйста, остановитесь в отеле, вернее, в отельчике «Беллисима». Это недалеко от порта, вернее, портика, не в самом Капри, а на Марина Гранде. На площади, а вернее, на пятачке. Оттуда вы поедете на автобусе, а вернее, на автобусике, потому что на Капри все маленькое. Ну что? Вам ясно?
Теперь она говорила тоном сведущего чиновника из бюро путешествий, и это несколько приободрило Генрика.
— Все ясно, — сказал он. И крикнул: — Пожалуйста, счет!
Толстяк за стойкой очнулся и посмотрел на Витторино, стоявшего все в той же созерцательной позе.
— Витторино! — воскликнул он с отчаянием и без всякой надежды быть услышанным.
Тяжело вздохнув, толстяк вышел из–за стойки и подошел к столику.
Это для парня, — сказал Генрик, добавляя к счету триста лир.
— Покорнейше благодарю! — воскликнул толстяк. — Но, честное слово, негодяй не заслужил этого. Витторино! — крикнул он. — Встань сейчас же, поблагодари синьора и проводи синьору и синьора до дверей.
Витторино едва повернул голову, сверкая исподлобья белками, посмотрел на толстяка и постучал несколько раз пальцем по лбу.
— Оставьте его в покое, — сказал Генрик. — Улучшение мира — занятие трудное и неблагодарное.
На улице они шли рядом, но на некотором расстоянии друг от друга и не разговаривали. На виа Рома, сразу же за кинотеатром «Аугустео», уже темным и пустым, Зита остановилась и сказала:
— Тут я сворачиваю.
— Я провожу вас, — сказал Генрик.
— Нет, — отрезала Зита. — Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Они подали друг другу руки, как два приятеля. Зита свернула в боковую улицу, и Генрику показалось, что она сделала движение, точно хотела остановиться и вернуться обратно. Но тут же ускорила шаги и почти побежала. Она была стройная, складная и забавно раскачивала бедрами.
Генрик пошел в отель пешком. По дороге опьянение прошло — остался только неприятный осадок и боль в голове. В номере он сразу вышел на балкон и долго там стоял. Было пасмурно. Справа и слева мигали огни неаполитанских холмов, в глубине, в черной бездне моря и неба, скрывался Капри.
Генрик решил встать на следующий день как можно раньше и первым поездом возвратиться в Рим. Зита не будет о нем жалеть. (Ах, почему он просто, как всякий другой, не пошел к ней! Как это сделал бы каждый. Но она была щедро награждена, и Генрик радовался, что она купит себе на деньги Янека разные красивые вещи.
Ночью она ему снилась. В своем клетчатом облегающем платье с реденькой челкой на лбу и черным платочком на шее. Она каталась на карусели, сидя, как амазонка, Витторино, который стоял на четвереньках с лицом сфинкса. Зита сидела, откинувшись назад, одной рукой держась за волосы Витторино, другую подняв кверху, и вскрикивала от радости.
Вот и все, что ему приснилось, но проснулся он под сильным впечатлением этого сна. Была еще темная ночь. В темноте в открытых дверях балкона беззвучно пульсировало матовое пятно тюлевой занавески. Шумело море, лениво и монотонно.
Генрик заложил руки под голову и думал о Зите. Впрочем, может быть, не совсем о Зите. Просто о девушке в клетчатом облегающем платье, с реденькой челкой на лбу и черным платком на шее, о девушке из сновидения, вскрикивающей от радости на карусели. Она казалась ему самым близким существом на свете, и он физически ощущал ее рядом с собой. Ничто не кажется таким реальным, как девушка из сновидения. Генрик улыбнулся и с улыбкой заснул.
Он спал глубоким, здоровым сном. Без сновидений. До самого утра.
3
Генрик с закрытыми глазами полулежал на палубной скамейке, подставив лицо солнцу. Солнце припекало все сильнее. Было спокойно, на небе ни одной тучки. Пищали чайки. Монотонный стук машин навевал сон.
Генрик открыл глаза и сразу должен был сощуриться от голубого блеска неба и золотых искр, вспыхивающих на синей глади. Он надел темные очки, тут же снял их, не желая расставаться со сверканием красок, бликов и лучей.
Немецкие туристы были очень шумливы. Они пели песенки на два голоса, рассказывали анекдоты, время от времени разражаясь громким хохотом. Американцы молчаливо и сосредоточенно фотографировали все, что можно было сфотографировать. Генрик встал и перешел на носовую часть палубы. Перед ним с каждой минутой вырастал Капри. Он уже не был однотонным синим силуэтом. Вырисовывались его резкие очертания, белели известковые скалы, зеленели сады и луга. Генрик вернулся на корму за своим чемоданом. Неаполь понемногу обволакивался темно–голубой дымкой, но в этой голубизне можно было еще различить дома. Когда он снова переходил на нос, держа перед собой чемодан, пароход повернул немного влево и накренился. Пожилой господин, который в это время проходил мимо, наткнулся на Генрика и наступил ему на ногу. Генрик упал, а пожилой господин несколько секунд размахивал руками, точно ветряная мельница. Когда ему удалось восстановить равновесие, он с возгласом соболезнования помог Генрику подняться.
— Мне стыдно, что я такой неловкий, прошу прощенья, — сказал он, отряхивая Генрика. Генрик смеялся, и пожилой господин тоже начал смеяться.
— Глупости, — сказал Генрик. — Должно быть, у меня был очень смешной вид. Это я неловкий, а не вы.
— Главный виновник — пароход, — сказал пожилой господин. — Но стороной агрессивной, независимо от своей воли, разумеется, был я. Значит, привилегия принести извинения за случившееся, несмотря ни на что, принадлежит мне.
Генрик оглянулся, ища взглядом чемодан, который в момент падения выскользнул у него из рук. Чемодан лежал рядом, но нагнуться он не успел — это сделал незнакомец, вручивший ему чемодан с легким поклоном.
— …несмотря ни на что, принадлежит мне, — повторил он. — Поэтому я был бы весьма признателен, если бы вы пожелали дать мне какое–либо доказательство, что не затаили против меня обиды. Если бы вы согласились выпить со мной в буфете рюмку коньяку, то это было бы для меня доказательством совершенно достаточным.
— Охотно принимаю ваше предложение, — сказал Генрик, — но с одним условием, что это будет доказательством не столько того, что я не оскорблен, о чем вообще не может быть и речи, сколько той большой симпатии, которую вы и ваше поведение вызвали во мне с первой минуты.
Генрик с необыкновенной легкостью впал в тот возвышенный стиль, которым изъяснялся незнакомец, подумав про себя, что таким языком люди разговаривали в последний раз в первой половине восемнадцатого века.
Незнакомец, застигнутый врасплох, смотрел на Генрика со смешанным чувством удивления и задетого самолюбия. Он хотел что–то сказать, но сдержался. Помотал головой, взглянул на прикрепленную к чемодану Генрика визитную карточку, на которой кроме фамилии большими буквами было написано: Varsavia, Ро 1оniа, и, просияв, воскликнул торжествующе:
— Держу любое пари, что вы поляк. Только поляки способны быть такими великодушными и изысканными!
— Вы угадали! — воскликнул Генрик, изображая сильное удивление. — Право, я не знаю, чему больше удивляться: вашей проницательности или вашей галантности. Однако мне кажется, что вы чрезмерно добры к полякам.
— Только, пожалуйста, ничего плохого о Польше и о поляках, если мы собираемся остаться друзьями. Я люблю эту страну и ее прекрасных обитателей.
— А я в свою очередь люблю Италию и итальянцев.
— Значит, действительно ничего другого не остается, как отметить эту встречу рюмочкой коньяку.
Незнакомец широким жестом схватил руку Генрика и долго и сердечно тряс ее.
— Меня зовут Цезаре Памфилони, — объявил он и рассмеялся, как будто сказал что–то необыкновенно остроумное.
— А меня зовут Шаляй, — сказал Генрик и опустил голову, как будто чего–то устыдившись.
— Шаляй, — повторил синьор Памфилони, не выпуская руки Генрика. — Шаляй, очень приятно. Может быть, вы родственник известного режиссера? Кажется, он поляк по происхождению.
— Нет, нет. Я не имею с ним ничего общего! — воскликнул Генрик с таким жаром, что синьор Памфилони отпустил его руку, почесал голову, чуть приподняв шляпу, и, потупившись, поглядел на Генрика, огорченный, что совершил какую–то бестактность.
— Ну, естественно. Вы не можете иметь с ним ничего общего. Это ясно, — сказал он на всякий случаи. — Пойдемте, однако, пить наш коньяк. Кажется, мы слишком долго здесь стоим.
Узкие проходы и отвесные лесенки дали им много великолепных поводов продемонстрировать взаимное уважение, что удвоило время, необходимое для перехода с палубы в бар.
В баре сквозь широкое панорамное окно был виден приближающийся Капри. Уже можно было различить дома и сады.
— Добрый день, синьор доктор, — сказал бармен.
— Добрый день, Пеппино, — сказал синьор Памфилони. — Что у тебя слышно? Все еще неприятности с женой?
— А у кого их нет, синьор доктор?
— У меня их нет, — сказал синьор Памфилони. — Дай нам два коньяка. Это мой хороший приятель, синьор Шаляй из Польши.
— Добрый день, синьор, — сказал бармен.
— Добрый день, синьор Пеппино, — сказал Генрик. Ему вдруг стало очень хорошо.
— У меня был приятель поляк, — сказал синьор Памфилони. — Его звали граф Козловский.
Бармен поставил перед ними две рюмки коньяку. Они выпили и закусили зелеными оливками. За окном приближался Капри. Уже был виден мол и окна домов в порту.
— Я хотел бы посмотреть, как мы подъезжаем к Капри, — сказал Генрик.
— Ничего интересного, — сказал синьор Памфилони. — Налей еще, Пеппино.
— Пожалуйста, — сказал бармен. — Это не интересно вам, синьор доктор, но синьор Шаляй здесь, наверно, в первый раз.
— Ах, да, конечно! — воскликнул синьор Памфилони. — Очень хорошо, Пеппино, что ты обратил на это моё внимание. Очень тебе благодарен. Разумеется, сейчас же пойдем на палубу и посмотрим, как пароход будет входить в порт.
Выпили снова и снова закусили оливками. На этот раз черными. Генрика вдруг охватила детская радость Он любил синьора Памфилони, любил Пеппино и любил Капри.
— А теперь пойдемте, — сказал синьор Памфилони. — До свиданья, Пеппино.
Он протянул ему две красные бумажки.
— Большое спасибо, синьор. До свиданья, синьор доктор, до свиданья, синьор Шаляй.
— До свиданья, Пеппино. — Генрик махнул ему рукой.
Синьор Памфилони взял Генрика под руку, и они вышли на палубу.
— У меня было много приятелей, — сказал синьор Памфилони, — но вы самый лучший мой приятель. Это Анакапри, а это Капри. Там подальше живу я, но отсюда мой дом заслоняют другие дома, а вон там сфинкс на Сан — Мишеле.
Пароход медленно входил в порт.
— Тут все прекрасно, — сказал Генрик. — Когда–то я старался представить себе Капри, и мне казалось, что я заставил свое воображение создать самую прекрасную и самую необыкновенную картину. Но никакое воображение не в состоянии создать такой свет и такую простоту.
— Возможно, — сказал синьор Памфилони, — но если где–нибудь проживешь почти тридцать лет, то все надоест и станет обыденным. Тут все–таки очень узкие горизонты.
— Как это так — узкие горизонты?
— Я говорю в переносном смысле. Люди мелкие и ограниченные. Вы знаете в Польше графов Козловских?
— Знаю. Два работают вместе со мной.
Синьор Памфилони открыл рот, но тут же закрыл его. Наверно, хотел спросить, где именно они вместе работают, но был слишком деликатен, чтобы задавать такие вопросы. Теперь он смотрел на Генрика с еще большим восхищением.
— Всю жизнь я мечтал о большом мире и необыкновенных переживаниях, а обречен жить в этой дыре, среди абсолютного однообразия. Я здешний врач.
Генрик вдруг вспомнил, что ночью ему снилось что–то очень красивое, что, проснувшись, он долго лежал и думал об этом, но сейчас совершенно не мог вспомнить, что это было. Его охватило какое–то необычное горячее чувство, которое он испытал во сне, но оно исчезло, он не смог удержать его. Он обернулся и посмотрел в сторону Неаполя. Это был уже только темно–голубой, однообразный контур широкого холма.
— Этот Аксель Маунт был страшный ловкач. Он сделал карьеру на животных, которых терзал и мучил, — сказал синьор Памфилони. — Я слишком люблю людей, и это меня губит. Люди — ужасная дрянь.
Прибежал матрос и начал отвязывать какой–то канат с такой поспешностью и рвением, как будто произошло что–то неожиданное и ужасное.
На молу, к которому медленно подходил пароход, прохаживались мужчины в разноцветных рубашках и женщины в ярких юбках. Тут же стояли, сбившись в кучу, элегантные портье в белых пиджаках и круглых шапочках, на которых были написаны названия отелей. Они конкурировали между собой, но разговаривали друг с другом дружественно и галантно, словно представители дипломатического корпуса, которые ожидают на аэродроме приезда выдающегося государственного деятеля. Немцы, в большинстве своем с рюкзаками, приветствовали Капри торжествующими руладами на тирольский манер, американцы же начали фотографировать, что можно было подумать, будто настоящую ценность и значение мир имеет для них только на фотографии.
— Надолго вы сюда приехали? — спросил синьор Памфилони.
— Я еще не знаю, — ответил Генрик. — Это зависит от того, как у меня сложатся дела.
— Ах, значит, вы приехали сюда не в качестве туриста!
— Не совсем. Не совсем хотя… Генрик вдруг обрадовался — он может громко заявить, что куда–то приезжает с определенными намерениями. Намерениями, которые могут осуществиться или не осуществиться. Ведь он приехал сюда с какой–то целью, с какими–то надеждами. Капри показался ему не только красивым, но даже дружелюбным и знакомым. Он почувствовал себя свободным и уверенным.
— Я был бы весьма счастлив, — сказал синьор Памфилони, — если бы вы пожелали остановиться у меня. Но не знаю, насколько это для вас удобно, поэтому не смею настаивать. Часто ли вы встречаетесь с графами Козловскими?
— Ежедневно. Право, я очень вам признателен, но у меня здесь назначено свидание… В отеле «Белиссима»…
— О, это тут недалеко, немного повыше. Вот та терраса, видите? Выходим. Но прийти ко мне вы должны. От этого я вас не освобождаю.
Они сошли на мол по трапу, дрожащему, как робкая девушка во время первого танца. Портье выкрикивали названия своих отелей и их особые достоинства, точно краткие заголовки экстренного выпуска. Синьор Памфилони сделал несколько движений рукой, которые должны были избавить Генрика от назойливости портье. Они выкрикивали: «Добрый день, синьор доктор!» — совершенно так же, как названия своих отелей и их особых достоинств.
На маленькой площади возле мола стоял маленький автобус.
— Я живу в вилле «Принцесс» — сказал синьор Памфилони, — Улица Санта Агата, семь. Мой дом вам
покажет каждый.
— Здравствуйте, синьор доктор, — сказал шофер автобуса.
— О, синьор доктор, — сказал обрадованный кондуктор и помог войти синьору Памфилони. Уже сидя в автобусе, синьор Памфилони схватил руку Генрика и долго пожимал ее.
— Итак, дорогой друг, я жду вас и уверен, что вы меня не обманете. Мы пережили в этом путешествии необыкновенные вещи, а это по–настоящему соединяет и обязывает.
Автобус отошел, а Генрик еще с минуту стоял, улыбаясь, и махал рукой, ему было жаль, что синьор Памфилони уехал.
Отель «Беллиссима» находился в состоянии того непередаваемого беспорядка, какой обычно царит на всех курортах перед началом сезона. Вдобавок ко всему владелец отеля потерял очки, и поэтому в профессиональную учтивость по отношению к Генрику вплетались проклятия по адресу персонала. А так как он боялся, чтобы Генрик не принял это раздражение на свой счет, он каждый раз перед ним жалобно оправдывался. Горничная вытирала заплаканные глаза, парень с блестящими черными волосами суетился — по–видимому, совершенно бесцельно. Время от времени он натыкался на Генрика, и владелец воспринимал это с большим облегчением, так как мог дать волю своему раздражению, защищая пострадавшего клиента. Генрик заметил под стопкой бумаги на стойке краешек тонкой роговой оправы. Он приподнял бумаги, вытащил очки и подал их хозяину. Хозяин издал торжествующий крик и, схватив руку Генрика, долго тряс ее, не в силах ничего произнести от избытка чувств.
Это был мужчина лет пятидесяти, не толстый, но кругленький, производивший впечатление порядочного человека.
— Поистине добрые боги привели синьора на Капри, — сказал он. — Такой замечательный клиент — это верная примета, что наступающий сезон будет удачным. Благодарите синьора, негодяи! — кричал он слугам. — Благодарите его, он спас вас от гибели!
Парень поклонился, горничная сделала реверанс, Генрик дал им по сто лир, и воцарилось хорошее настроение.
Позвякивая ключами, горничная проводила Генрика в его номер. В коридоре пахло накрахмаленным бельем и жарящимся оливковым маслом.
— Наш хозяин невыносим, — сказала горничная. — С ним надо иметь большое терпение.
Теперь было видно, что она притворялась, что плачет. У нее были сухие глаза и спокойное лицо, даже чуть ироническое.
— Он стал таким после того, как убежала синьора, — сказала она.
— Кто? — спросил Генрик рассеянно.
— Синьор Чапполонго, наш хозяин. Синьора убежала с американским фоторепортером.
— С американским фоторепортером? — удивился Генрик.
— Ну да, с американским фоторепортером. Синьор часто бил синьору. Но не сильно и всегда за дело. Синьора была очень красивая.
Горничная открыла дверь. Генрик вошел в комнату, она вошла за ним.
— Синьор вообще порядочный человек, только с ним трудно, — сказала она. — Вот ваша комната. Вам нравится?
— Очень нравится, — сказал Генрик.
Номер не имел ничего общего с вычурной роскошью больших шикарных отелей, лишенных своего лица, где все напоказ, как поддельная позолота на униформе швейцаров. Номер был уютный, немного легкомысленный и какой–то домашний. На окнах висели миленькие розовые занавески в малюсеньких яблоках и грушах, а обстановка выглядела какой–то сказочной: казалось, едва пробьет полночь, и все вещи оживут. В углу стоял высокий комод темно–коричневого дерева, покрытый белой салфеткой, на нем подсвечник. Широкая кровать с покрывалом из того же материала, что и занавески, только голубого. Шкаф был в стиле комода, а стул — в стиле кровати. Между окном и балконными дверями висела маленькая картинка, изображавшая собачку, стоящую с растерянной мордочкой над опрокинутой миской молока.
— Я рада, что этот номер вам нравится, — сказала горничная. — Мы тут все очень рады, когда гостям у нас нравится. Синьора тоже всегда радовалась.
С улицы доносился размеренный цокот лошадиных копыт и голос поющего мужчины. Казалось, этот цокот и это пение входят в обстановку номера вместе с запахом накрахмаленного белья и жарящегося оливкового масла, вместе с голубовато–золотым светом, падающим из окна.
— Благодарю вас, синьора, — сказал Генрик.
— Если вам что–нибудь понадобится, пожалуйста, звоните, — сказала горничная. Она вышла и закрыла
дверь.
Генрик стоял посреди номера.
«Что мне снилось сегодня ночью?» — подумал он.
Он взял чемодан, положил его на кровать, но передумал и поставил на стул. Потом подошел к умывальнику, отвернул кран и тут же закрыл его. Пересек комнату, распахнул дверь и вышел на большую террасу, ту самую, которую ему показывал с парохода синьор Памфилони. На террасу выходила не только дверь номера, который занимал Генрик, но и двери всех других номеров этого этажа. Генрик подошел к балюстраде. Перед ним наклонно к горе поднималась улица. Конь, чей цокот он слышал, и мужчина, который пел, отдалились уже на значительное расстояние, но оказалось, что это был не конь, а ослик, тащивший маленькую повозку на двух колесах, и пел не мужчина, а девушка с низким грубым голосом. Одной рукой она держалась за палку, торчавшую из повозки, в другой была зажата сухая ветка, которой она ударяла по палке в такт песне; песня была длинная, и в ней все время повторялось слово рiccolino(малыш). Улица внезапно обрывалась, и сразу внизу плескалось море. Со стороны Сорренто шла моторка, и Генрику показалось, что он уже стоял когда–то вот так на этой террасе, что так же шел ослик, запряженный в повозку, и пела девушка низким голосом, и со стороны Сорренто шла моторка.
Генрик вернулся в номер, сел на кровать — он думал о синьоре Чапполонго, о его жене и американском фоторепортере. Потом встал, подошел к чемодану, открыл его и тут же снова закрыл. Оглянулся, минуту постоял, постукивая ногой и что–то насвистывая, и вышел из номера.
— Рекомендую вам наши обеды и ужины, — сказал синьор Чапполонго, когда Генрик проходил через зал. — Они превосходны.
— Да. Действительно превосходны, — сказала горничная, проходившая со скатанной дорожкой и выбивалкой.
— А ты сиди тихо! Чего суешься? — сказал синьор Чапполонго. — Считаешь, что моей рекомендации недостаточно?
Горничная пожала плечами, посмотрела выразительно на Генрика, как будто хотела сказать: «Ну, я же говорила», — и вышла. В ту же секунду послышались глухие удары выбивалки.
— Она вообще хорошая женщина, — сказал синьор Чапполонго, — только вечно во все суется. Желаете ли вы заказать обед?
— Благодарю, — сказал Генрик. Он подал хозяину ключ от номера. — Я думаю, что дела задержат меня сегодня в городе.
Синьор Чапполонго с грустью покачал головой. В конце концов, ему было все равно, но он жалел Генрика за то, что тот легкомысленно отказывается от такой замечательной кухни.
Генрик пошел вниз по улице, ведущей к маленькой площади, с которой отходил автобус. Перед магазинчиками сидели толстые женщины в больших соломенных шляпах и без особой навязчивости предлагали что–нибудь купить. Где–то часы пробили одиннадцать. В магазинчиках продавали фрукты и ягоды или сувениры. Сувениры были некрасивые, как везде, в любой стране. Сувениры и не должны быть красивыми. Красивыми должны быть воспоминания. С лотка, выставленного перед одним из магазинчиков, Генрик купил маленькую стеклянную собачонку, не понимая, для чего он это делает. У собачонки на спине была надпись «Капри», она была еще уродливее, чем другие сувениры, но у нее была грустная мордочка, как у той собачки, которая опрокинула миску с молоком на картинке в отеле «Беллиссима».
Генрик сел в автобусик, который сразу же тронулся. В нем было несколько моряков (они говорили, оживленно жестикулируя, все сразу), молодая американская чета (оба в очках склонились над путеводителем), женщина с корзиной и еще два человека, ничем не примечательные.
«Пришел ниоткуда и еду в никуда», — подумал Генрик. На него снизошло такое спокойствие, какого он еще никогда не испытывал. Он едва сознавал, кто он, так как все, что его касалось, было далеким и безразличным. Автобусик поднимался по серпантиновой полоске дороги, вьющейся среди простых белых домишек и садиков, в которых росли лимонные деревца. По мере того как автобус поднимался, все необъятнее становился горизонт, где, синея, сливались море и небо; вырастали склоны белых скал. Но все то, что было сделано руками людей и относилось к людям, было каким–то маленьким, как будто уменьшенным. Маленькими были дома, сады, телеги и автобусы, маленькой была семейная трагедия синьора Чапполонго. Все маленькое, людское противостояло гигантской мощи природы и запечатлевало победный поцелуй на лице мира. Господь бог, согласно наивной, но красивой легенде человечества, создал мир и все в нем. Создал, разумеется, и лимоны. Но эти лимоны человек высаживал там, где ему нравилось, освоил их, приручил, и не господь бог, а человек срывал их с дерева и ел или шел продавать на красивый рынок, полный разноцветных ягод и фруктов, удивительных зверей с морей и материков, полный ярких цветов и всяких других творений, на производство которых бог заключил с человеком соглашение, сняв с себя при этом часть ответственности. Мир без человека был бы ничто. Нелепый, голый и претенциозный студень. Как ничто без человека и пространство. Это лучше всех поняли поляки, которые, любя людей и все человеческое, как мало кто любит, послали на пустую, бледную Луну своего пана Твардовского.
Автобус въехал на рынок, вернее, остановился возле самого рынка на небольшой, специально для него предназначенной площадке. Если бы он въехал на рынок, там не осталось бы места ни для чего другого. Рынок был такой же, какими обычно бывают большие рынки, только маленький. Сбоку стояла колокольня. Тоже такая же, как полагается, только маленькая. Два кафе, одно против другого, со столиками на открытом воздухе. Лестница с левой стороны (или с правой — в зависимости от того, как вы стоите). Широкая лестница, ведущая на извилистую, теряющуюся за домиками улочку. На ступенях лестницы сидели самые различные люди. Здесь были дети, и две элегантные американки с фотоаппаратами, и чета стариков (он — взволнованный, она — сердитая), и поручик военно–морского флота с еще молодой матерью.
Рынок казался грандиозной декорацией какой–то оперы, сжатой по необходимости на маленькой сцене провинциального театра.
«Сирены заманивали своим пением проплывающих рыбаков, они высаживались, и тут их охватывало предательское безразличие ко всем делам и ежедневным заботам, — думал Генрик, стоя посреди рынка. — Я долго упирался, но и меня заманили сюда. Это хорошо. Это очень хорошо».
Часы на колокольне пробили один раз. Было пятнадцать минут двенадцатого. Генрик прошел под сводом, который выходил на узкую, извилистую улочку. Генрик в жизни не видел такой извилистой улочки. Она вилась, поднималась и опускалась, шла по всевозможным лестничкам, под самыми различными сводами. Может быть, это была не одна улочка, а много разных улочек. Генрик проходил мимо витрин магазинов и ресторанов, совершенно таких же, как везде, только значительно уменьшенных. Улочка то скрывалась в тень, то оказывалась под ослепительным солнцем, но непременно изменяла краски. И казалось, что все цвета, будь то голубизна неба, или зелень деревьев, или красные лангусты в витрине ресторана, белизна виллы или фиолетовое вечернее платье в витрине модного магазина, — все эти цвета взяты из одной и той же коробки лучших в мире красок. Виллы, большей частью белые, утопавшие в садах, расположенные на разной высоте, отличались полукруглыми и куполообразными формами. Казалось, они вытесаны из одной глыбы.
Генрик шел очень долго и не думал ни о чем — только о красках и формах. Иногда он останавливался. Прислонялся к какому–нибудь каменному заборчику или садился на ступеньку и смотрел в простор неба или прямо перед собой, если между виллами показывался кусочек моря. Он понял, что, собственно, думает не о красках и формах, а о таких вещах, о которых, если учесть, какое они приносят беспокойство, на Капри думать не следует, а краски и формы — только защита от этих мыслей.
Но все–таки это, по–видимому, была не одна улочка, а несколько улочек, потому что совершенно неожиданно он очутился на лестнице, где сидели разные люди, на рынке, как раз напротив свода, через который вышел полчаса тому назад. Часы на колокольне снова пробили один раз. Было без четверти двенадцать. На лестнице еще сидели взволнованный старик и сердитая старушка, сидели дети, но уже не было двух американок и поручика с моложавой матерью. Зато тут сидели два немца, которые пели фальцетом на пароходе. Они были задумчивы и не проявляли желания петь.
Еще пятнадцать минут.
«Но, может быть, она не придет? Если у нее хватит такта и она что–нибудь понимает, она, конечно, не придет. Но почему она должна быть тактичной и все понимать?»
Генрик спустился по лестнице и свернул вправо. Эта улица была шире, чем те улочки, которые он принял за одну. Тут даже были тротуары, вернее, тротуарчики, и много красивых магазинов; эта улица довольно скоро переходила в другую улицу, подобную ей. На ней также были красивые магазины, но главным образом роскошные пансионаты и рестораны — и все это уходило вдаль и напоминало расставленные игрушки. На террасе из красного кирпича с зеленой деревянной балюстрадой сидели люди за столиками под цветными зонтами. Американская чета в очках молча ела макароны. Над ними, как и над всем на этом острове, витал дух вечности.
Немного дальше был квартал победнее, а может быть, и не беднее, а попроще. Магазин с открытками и мылом, пассаж с лавочками и сразу при входе — бар, довольно темный и невзрачный. Но оказалось, что это было не дальше, а ближе, потому что когда Генрик заглянул в пассаж, который в длину был не более семи метров, он обнаружил, что пассаж каким–то чудом выходит с другой стороны на рынок.
«Если ее не будет до пяти — или нет, до десяти минут первого, я буду считать себя свободным», — подумал Генрик и вошел в бар. Он попросил рюмку граппы, а когда бармен налил ему, сказал:
— Нет. Это годится только для кролика. Еще, пожалуйста.
— Кролики не пьют граппы, — сказал бармен.
Он поставил перед Генриком стакан и наполнил его до половины. «Ваше здоровье», — сказал Генрик и протянул руку. В эту минуту начали бить часы на колокольне. Генрик повернулся и выбежал из бара.
На рынке изменилось не многое, только немцы перебрались со ступенек лестницы в кафе. Они сидели за пивом и очень тихо пели печальную песню, похожую на погребальную. В кафе сидело еще несколько человек, но Зиты среди них не было. Часы пробили двенадцать.
«Не приехала», — подумал Генрик.
Он услышал, что идет автобус, и побежал к остановке у самого входа на рынок, за колокольней. Автобус за углом ворчал, рассерженный крутым подъемом. Через минуту он появился и подкатил, пузатый, запыхавшийся. Вышли люди, среди прочих — американская чета в очках (другая, разумеется), но Зиты не было.
«Не приехала», — подумал Генрик. Ему стало грустно, ему даже показалось, что над ним витает призрак безнадежности.
Он возвратился на рынок. Там все еще сидели две элегантные американки с фотоаппаратами, которые перед этим сидели на лестнице. Они жевали резинку и рассматривали иллюстрированный журнал.
Но Зиты не было.
Часы на колокольне показывали три минуты первого.
«Только три минуты, — подумал Генрик. — Она может еще прийти. Придет обязательно. А если не придет?»
Он увидел перед собой пустыню. Абсолютную пустыню, абсолютную пустоту, которой, как утверждают ученые, в природе не существует. Ученые об этом ничего не знают. Но спросите обманутых любовников.
Генрик быстро побежал в бар у пассажа. На стойке стоял его стакан с граппой. Бармен улыбнулся ему.
— Я должен был на минуту уйти, — сказал Генрик. — Это бывает, — сказал бармен.
Генрик залпом выпил стакан и вынул сигареты.
— Хорошо пьете, — сказал бармен. — Это семидесятипроцентная граппа.
— У нас в Польше пьют крепкую водку.
— Поляки пьют здорово, — согласился бармен, улыбаясь, и протянул Генрику зажигалку.
«Она, наверно, уже приехала, — подумал Генрик. — Сидит в сторонке, там, немного позади, в тени. Пришла раньше двенадцати, вышла пройтись и запуталась в этих улочках».
Приятное тепло разливалось по телу. Он зажал сигарету в углу рта и с удовольствием затянулся. Это придало ему уверенности в себе и веру в удачу. Он заплатил и посмотрел на часы.
Было десять минут первого.
«Теперь пусть она немного подождет, — подумал он. — Пусть помучается от нетерпения и неуверенности».
Но он тут же встал и пошел к выходу. Когда он был уже в дверях, бармен крикнул ему:
— Мое почтение, мое почтение. Надеюсь, вы к нам еще заглянете!
— Простите, — Генрик остановился. — Я не попрощался. Я сегодня немного рассеян. Тут у вас на Капри так красиво.
— Это ничего. Это лучшее доказательство того, что вы к нам еще вернетесь. До свиданья.
В кафе немцы преодолели депрессию. Они не были уже задумчивы, как на лестнице, и не пели свою печальную песню, а снова рассказывали анекдоты, смеялись, хлопая себя по ляжкам и коленям. За столиком, где сидели две элегантные американки с фотоаппаратами, теперь появились еще два итальянских моряка. Американки не отличались красотой, хотя смеялись так, как будто были красавицами.
Но Зиты не было, и Генрику солнце вдруг показалось невыносимо жгучим, краски назойливо яркими, а миниатюрность всего окружающего — мучительным видением горячечного бреда. Он долго стоял без движения. Потом подумал: «Зачем я тут стою?» Он поднялся по ступеням, на которых сейчас уже никто не сидел, а только бегали дети, и пошел по направлению к извилистым улочкам. Он шел, опустив голову, и вдруг показался самому себе таким смешным, что расхохотался.
«В чем, собственно, дело?» — спрашивал он себя. Ведь они условились не совсем серьезно. Почему же он принимает все это близко к сердцу? О, это только по привычке. Как добросовестный актер — свою роль.
Вдруг он почувствовал усталость. Все это вместе взятое вовсе его не касалось, не имело с ним ничего общего. Он с нежностью подумал о своей комнатке в Варшаве. Вот он возвращается из министерства. Виктория подает ему обед, что–то очень вкусное, он ест, слушает радио, узнает, что там происходит на белом свете, ложится в постель, читает интересную книжку, например о каких–нибудь романтических приключениях на Капри, а перед тем как заснуть, думает; «Ну что ж, может быть, завтрашний день принесет что–нибудь необыкновенное».
«А если она придет и, увидев, что меня нет, уйдет?» — промелькнуло у него в голове.
Он повернулся и побежал к рынку. Бежал и думал: «Зачем все это? Ведь ее нет. Не может быть».
Он бежал так быстро, что, хотя намеревался задержаться у лестницы, чтобы осмотреть все оттуда, остановился только тогда, когда сбежал уже до половины.
В кафе, с краю, в тени сидела Зита. Генрик почувствовал, как душа его оттаивает. Он испытал облегчение, какое мы испытываем, когда преодолеем что–нибудь и убедимся, что опасность миновала и счастье наконец улыбнулось нам. Призрак безнадежности исчез, солнце снова стало пригревать ласково и нежно, краски оживились, а миниатюрность окружающего приобрела смысл.
Неизвестно почему, Генрик решил, что девушка, сидящая в кафе, — Зита. На ней были большие темные очки, она читала книгу. Одета она была в голубое. Темные волосы, гладко причесанные спереди, сзади были собраны в «конский хвост». Она сидела в небрежной позе, но это была изящная небрежность благовоспитанного человека, а не вульгарная развязность невежи. Она производила впечатление современной девушки из хорошей семьи и ничем, кроме, может быть, цвета волос, не напоминала Зиту. И все–таки это была Зита.
«Как хорошо, что она приехала», — подумал Генрик. Он спустился с лестницы. Он был рад, что больше не должен спешить. Он прошел мимо столика Зиты так близко, что она подняла голову, скользнула по Генрику взглядом и снова склонилась над книгой. Она сделала это с таким равнодушием, что Генрик начал сомневаться, действительно ли это Зита. Он сел за соседний столик, надел темные очки и стал ее разглядывать. На ней была широкая голубая юбка с большими белыми кругами, белая блузка и голубые туфельки на шпильках. Комплект, который был на манекене с лучезарной улыбкой в магазине дамского платья на виа Рома. Издали, с лестницы, он заметил только, что она в голубом, и не останавливался на деталях ее туалета. Он заколебался, когда она равнодушно посмотрела на него. Но когда, усевшись за соседний столик, Генрик убедился, что на ней та самая юбка, блузка и туфли, которые были на манекене с лучезарной улыбкой, он был уже совершенно уверен, что это Зита. Он сидел сзади нее, видел ее плечи и время от времени профиль; читая, она поворачивала голову.
Женщина словно наделена радаром, информирующим о том, что сзади на нее смотрит мужчина. Ее плечи, хотя и неподвижные, начинают тогда проявлять беспокойство, а рука то и дело тянется к волосам, поправляет их, как бы подает позывные, одновременно взывающие к осмотрительности и рассудку, умоляющие опомниться.
Плечи Зиты выражали полное спокойствие, а рука ни разу не коснулась волос. Рядом на стуле лежала розовая нейлоновая сумочка в форме ведерка и зонтик, тоже розовый, но более бледного оттенка, обшитый кружевцем, похожий на миленькую ночную рубашечку.
Зита или не Зита?
Если он встанет и подойдет к ней и окажется, что это не Зита, положение будет ужасно глупое. Все это, может быть, было очень интересно, но слишком необычно для чиновника министерства. Кажется, следует незаметно ретироваться. Независимо от того, она это или не она.
Генрик увидел, что к нему идет кельнер, и это его подбодрило. Он поднялся и приблизился к столику Зиты, а кельнер остановился на некотором расстоянии, заложил руки за спину и стал ждать. Генрик стоял совсем рядом с Зитой, но она, погруженная в чтение, не замечала этого или делала вид, что не замечает. Он долго стоял так, пока наконец решился произнести тихим немного дрожащим голосом:
— Здравствуйте.
Зита вздрогнула, положила книгу на колени и подняла голову. Мгновение она смотрела на Генрика внимательно и с удивлением. Потом сняла темные очки, и Генрик, пораженный, увидел, что это не Зита. Эта девушка была очень похожа на нее. Почти то же лицо. Но Зита была простовата, с маленькими глазами и неправильным носом. Глаза и нос незнакомки были безупречны. Глаза большие, нос прямой и красивый, а в выражении лица сквозило благородство. Она смотрела на Генрика, подняв брови и приоткрыв рот, как бы ожидая, что он ей скажет, но Генрик был так удивлен, что не мог произнести ни слова. В особенности смущало его то, что за всем этим наблюдает кельнер.
«Это сходство и это платье. Какое удивительное совпадение», — подумал Генрик.
— Прошу прощения… — простонал он наконец и остановился, не зная, что сказать дальше. Но девушка вдруг рассмеялась.
— Нет, нет. Вы не ошиблись. Это я. Вы не думайте, что я вас не узнала. Я только была застигнута врасплох и очень удивилась. Мы так давно не виделись, а я как раз сегодня думала о вас. И вот вы стоите передо мной, как добрый дух.
Ах, это Зита. Он должен был признать, что она чудесно его провела. Он удивлялся ее актерскому таланту и искусству перевоплощения. С помощью портного, парикмахера и, уж наверно, косметички она блестяще сумела перевоплотиться в девушку из хорошей семьи. Смогла достигнуть того, что ее черты приобрели благородство, глаза увеличились и даже нос стал другой формы. Она смотрела на него, улыбающаяся и довольная; наверно, она была в восторге, что ей удалось так его провести. Генрик взглянул на нее и тоже улыбнулся. Но в ту же секунду несмотря на всю очевидность, он опять заколебался, она ли это.
Зита протянула руку.
— Здравствуйте, — сказала она. — Ну, поздоровайтесь же со мной и присядьте хоть на минуту.
Генрик слегка пожал ее руку и сел на краешек стула. Он был очень смущен. Кельнер повернулся и
отошел.
Зита смотрела на Генрика, улыбаясь.
— Ну, что? Должно быть, я очень изменилась, если вы колебались, я ли это.
— Нет. Вы ничуть не изменились. Но вы еще прекраснее, чем раньше.
— Чем раньше, — повторила Зита и вздохнула. — А что вы здесь делаете?
— Где?
— Здесь, на Капри. Зачем вы сюда приехали?
— А зачем приезжают на Капри?
— Я не знаю, — сказала Зита тоном капризной принцессы. — Мне здесь очень скучно. Увезите меня отсюда,
Генрик смотрел на Зиту с недоумением. Он не понимал, к чему она клонит, каким образом намерена продолжать разыгрывать спектакль, который он ей заказал. Он смотрел на нее еще и потому, что она действительно была прекрасна. Все это казалось ему глупым и безвкусным, недостойным и ненужным. Почему им нельзя побыть друг с другом просто, без этого балагана? Нужно кончать эту игру.
Зита улыбнулась.
— Ну, не смотрите же на меня с таким удивлением. Я не собираюсь всерьез обременять вас собой. Но, может быть, если у вас нет ничего лучшего, вы составите мне компанию?
— Но ведь я для этого и приехал.
Зита улыбнулась снова.
— Ах, вы очень славный. Не сердитесь на меня. Вы очень милый. Вы хотите сказать, что вас сюда привело предчувствие? Но тогда вы не должны говорить об этом с такой унылой миной. Не кажется ли вам, что пора кончать эту комедию? Ведь это не может долго продолжаться.
— Да. Конечно. Я тоже так думаю.
— Вы на меня сердитесь?
— Простите. Я не понимаю.
— Знаете что? Давайте выпьем чего–нибудь. Только покрепче.
— Непременно. И как можно скорее.
— Но не здесь. Мне здесь надоело. — Возле пассажа есть бар…
— Так пойдемте туда.
Они встали и пошли. Некоторое время шли молча. Казалось, Зита борется с собой. Наконец она сказала:
— Когда вы поняли, что я не та, за кого вы меня приняли? Вы не сердитесь на меня за эту глупую шутку?
Генрик остановился. Он почувствовал биение в висках и слабость в ногах.
— Ну, идемте же, — сказала она. — Что же вы остановились? Вы все–таки сердитесь на меня? Вы хотите уйти? Нет, нет. Очень вас прошу, не оставляйте меня одну. Неужели она действительно так похожа на меня?
— Кто? — спросил Генрик глухо.
— Та женщина, за которую вы меня приняли.
— Похожа. Но не очень.
Они опять остановились, но девушка слегка потянула Генрика за рукав, и они пошли дальше.
— Когда я сказала, что вы не ошиблись и что я сразу вас узнала, вы все–таки ошиблись.
— Ненадолго.
— И все–таки ошиблись. Как это могло случиться? Должно быть, я очень на нее похожа. Кто она?
— Нет, правда, вы не очень на нее похожи. Хотя я мало ее знаю и давно не видел.
— Но кто она?
В этот момент они входили в бар, и Генрик не ответил. Бармен приветствовал Генрика, как старого знакомого.
— Браво! — крикнул он. — Великолепно! Я говорил, что вы еще к нам вернетесь. Граппа?
— Что вы будете пить? — спросил Генрик девушку. — Я люблю граппу.
— Что ж, пусть будет граппа.
— Я пью двойную.
— Пусть будет двойная.
Генрику показалось, что девушка вдруг загрустила. Она смотрела куда–то в сторону и даже тихо вздохнула.
«Это смешно, что я принял ее за Зиту, — подумал Генрик. — У нее такая нежная красота, она такая необыкновенная. Я поглупел от этого ожидания, и все перепуталось в голове. Ведь она даже не похожа на Зиту».
Девушка задумчиво улыбнулась чему–то. Вдруг она словно очнулась, повернулась к Генрику и, улыбаясь, положила ему на плечо руку.
Они стояли у стойки близко друг к другу.
— У вас был такой смешной вид, когда вы заметили свою ошибку. Совсем как у маленького мальчика, который разбил фарфоровую вазу. Это–то и навело меня на мысль сыграть с вами шутку. Все это от скуки, которая одолевает меня на этом проклятом острове.
Бармен поставил перед ними два стаканчика. Они чокнулись, и Генрик выпил все, а девушка половину. Бармен протяжно свистнул.
— О, синьора здорово опрокидывает, — сказал он. — Вы полька?
— Нет, я шотландка.
— Шотландцы здорово закладывают, — сказал он с восхищением.
— Собственно, я итальянка, — сказала девушка Генрику. — Меня зовут Патриция Миллс. Мой дед приехал из Шотландии в Италию и открыл здесь торговлю чаем. Мой отец тоже торгует чаем. Мы живем в Милане. Но уже я торговать чаем не буду и отец не может с этим примириться.
— Меня зовут Генрик Шаляй, я поляк, — сказал Генрик.
— Этот кинорежиссер не ваш ли родственник? Он поляк по происхождению. Знаете что? Вы даже чем–то на него похожи.
Генрик на минуту задумался.
— Это случайность, — сказал он. — У меня нет с ним ничего общего. А вы его знаете?
— Его хорошо знает мой отец. Он даже когда–то приходил к нам домой. Но это было давно. Мне было тогда тринадцать лет. «Ну что? — сказал он мне. — Ты хотела бы стать кинозвездой?» И ущипнул меня за щеку.
«Скотина», — подумал Генрик.
— Можно налить? — спросил бармен.
— Нет, нет, — сказала Патриция. — Мне, во всяком случае, нет. Я не рассчитала свои силы, — обратилась она к Генрику, — я не допью и этой половинки. Это слишком крепко, я не привыкла. Но мне очень приятно, правда, очень приятно.
— О, мне тоже, — сказал Генрик. — Куда мы пойдем?
— Мне совершенно все равно, — сказала Патриция. Она посмотрела Генрику в глаза так, что ему стало
жарко.
Они расплатились и вышли.
— Вы надолго приехали? — спросила Патриция.
— Не знаю. Это зависит от вас.
Патриция ничего не ответила, а Генрик испугался, что он сказал что–то вульгарное, неуважительное и что она на него обиделась. Они спускались к морю со стороны Марина Пикколо. Наконец Патриция сказала:
— Вы хотите этот день провести со мной?
— Да. Если вы не против.
Патриция молчала.
— Я не против, — сказала она.
Она взяла Генрика за руку, отдала ему свой зонтик и потянула его за собой. Они побежали вниз по извилистой тропинке. Патриция смеялась и ежеминутно повторяла:
— Только не упадите пожалуйста, не упадите.
А Генрик отвечал ей:
— Нет, нет, не бойтесь.
Они остановились на краю обрыва, в нескольких метрах от моря, и смотрели друг на друга, улыбающиеся и запыхавшиеся.
— Сядем, — сказала Патриция. Они сели на траву и стали глядеть на море. Волны ударялась о скалы. Пена взлетала кверху, на голубой поверхности воды возникали белые круги.
— Вы не боитесь испортить юбку? Спросил Генрик.
— Нет, наоборот. Я ношу ее слишком долго. Она мне надоела. Ее пора испортить.
— Люди сознательно уничтожают то, что им надоело. Это ужасно.
— О чем вы думаете?
— Не знаю. Вот уже час, как я не знаю, о чем я думаю. Я только чувствую.
Патриция молчала.
— Это случилось, — наконец сказала она. На этот раз замолчали оба.
— Патриция, — сказал Генрик тихо.
И снова они замолчали, а потом заговорила Патриция.
— Я никогда не верила, что это случится. И что это случится так быстро и неожиданно. Я счастлива.
— Это не ошибка, Патриция.
— Да, это не ошибка. Такие вещи случаются раз в столетие, и это случилось именно с нами.
— Это не ошибка и не случайность. Я искал тебя всю жизнь. Вся моя жизнь — это поиски тебя. Я знал, что ты где–то существуешь и что в конце концов я найду тебя.
Они сидели, чуть отвернувшись друг от друга, плечо к плечу, и смотрели в небо.
— Не знаю, кто ты, откуда ты пришел. Не знаю, кто та девушка, за которую ты меня принял. Не знаю, что ты делал до сих пор, и не хочу ничего этого знать.
Она поднесла руки к глазам, словно хотела протереть их.
— Моментами мне кажется, что это сон. Возможно ли это? Как неожиданно, как невероятно это все обрушилось. Еще час назад мы были такие обыкновенные, спокойные, немного печальные, немного скучающие. Как ты думаешь, мы будем счастливы?
— Нет. Этого я не думаю.
— Когда ты уедешь и оставишь меня, я убью себя.
— Я уеду и оставлю тебя. Но ты не убьешь себя. Ты должна жить и думать обо мне.
— Если ты так велишь.
Патриция вскочила и отчаянно затрясла головой.
— Что же это? Боже мой, что же это? Что за наваждение!
Генрик встал и обнял Патрицию. Коснулся губами ее лба, погладил по волосам. Она стояла не двигаясь и слегка дрожала. Вдруг она поднялась на носки и крепко поцеловала его в губы. А потом прижалась головой к его щеке.
— Помни, помни, — шептала она. — Как бы ни было дальше, что бы ни случилось, помни, что все, что происходит в эту минуту, — правда. Только это правда. Другой правды нет. Помни это.
— Не понимаю.
Она приложила ладонь к его губам.
— Ты не должен ничего понимать. Ты должен запомнить. Ты будешь это помнить?
— Да.
— Всегда?
— Да.
— А теперь скажи, тебе хорошо?
Генрик стал на колени и поцеловал край ее юбки. Голубой, как утренние воды Тирренского моря, с белыми кругами, точно волны, разбившиеся о скалы.
Потом они ходили обнявшись по берегу и говорили о чем–то чудесном и неповторимом.
Солнце уже перешло на другую сторону неба. Тени от пальм вытянулись, море потемнело. Патриция посмотрела на часы и схватилась за голову.
— Уже половина пятого! Мне достанется!
— Достанется? От кого?
— От Эдуардо!
— Эдуардо? Кто это?
— Не хмурься так, — она рассмеялась и погладила его лоб, — и не пугай меня своим взглядом. Эдуардо — это портье из пансионата, в котором я живу.
— Ну хорошо, портье. Но…
— Этот пансионат принадлежит моему отцу. Знаешь, я недавно очень болела? Воспаление легких. Чуть не умерла. Я лежала в жару и даже бредила. И в бреду видела тебя. Веришь? Теперь я знаю, что это был ты. Я хотела бы, чтобы у меня снова был жар и чтоб я опять увидела тебя. И отец насильно послал меня сюда выздоравливать. А Эдуардо приказано следить, чтобы я вовремя ела, вовремя ложилась спать и не делала глупостей.
— Так или иначе, этот Эдуардо мне не нравится.
— Ах, какой ты смешной. Мне все безразлично с той минуты, как я тебя встретила. И моя болезнь, и Эдуардо, и даже отец. Но я хотела пойти в пансионат переодеться, и боюсь, что старик будет мне надоедать. Но ничего не поделаешь. Идем. Я переоденусь, и мы пойдем вместе обедать. Хочешь? Мы будем сидеть друг против друга, будем пить граппу, и ты наконец что–нибудь расскажешь о себе, потому что до сих пор говорила только я.
Она взяла его под руку, и они пошли наверх. Всю дорогу они молчали. Наконец Патриция сказала:
— Так долго ничего не говорить — это все равно что сказать очень много. Правда?
— Правда. Но я хочу слышать твой голос.
— Я думала, ты устал. Я ужасная болтунья.
Они снова замолчали, а потом снова заговорила Патриция.
— Ты сказал, что мы никогда не будем счастливы?
— Я не думаю, чтобы мы могли быть счастливы. Слишком поздно.
— Слишком поздно, — сказала Патриция. — Почему слишком поздно? Между нами есть какая–то тайна. Ты не можешь рассказать мне обо всем?
— Никакой тайны нет. Но рассказать обо всем невозможно. Нас разделяет пространство, время, разделяют тысячи малых и больших вещей, которых ты не смогла бы понять, если бы я тебе о них рассказал, потому что ты для этого слишком молода. Для чего об этом говорить? Разве не достаточно того, что мы вместе? Время остановилось для нас. Не знаю, что будет через пять минут, и меня это не интересует. Время измеряется только настоящим.
— Да, — сказала Патриция и прижалась к его плечу. — Я не должна спрашивать тебя об этом. Мы счастливы, и никто у нас этого не отнимет. Правда? То, что существует в эту минуту, будет существовать всегда, что бы с нами ни случилось. Ничто, никто и никогда не отнимет у нас этого! Повтори!
— Ничто, никто и никогда не отнимет у нас этого, — повторил Генрик, и Патриция засмеялась. Она прижала свою руку к его лицу и поцеловала его в губы.
Они шли в туннеле, образованном розовыми кустами, а может быть, какими–нибудь другими кустарниками, и вышли на площадку, на которой был красный трехэтажный дом с зелеными шторами и белой надписью на фронтоне: «Аlbergo pensione Regina>>
— Спрячься в этих кустах, там есть скамейка. А я забегу к себе в комнату и быстро переоденусь, — сказала Патриция.
— Ты меня стесняешься? — спросил Генрик. Я хотел посмотреть на Эдуардо.
Патриция задумалась на минуту, кусая губы.
— Знаешь… Зачем тебе это?
— Отец запрещает тебе встречаться с мужчинами?
— Нет, почему? Но… ну, будь послушным, подожди здесь.
Она пошла к дому, а Генрик вернулся в туннель из роз. Ему было неприятно. Сделав несколько шагов Патриция обернулась и, улыбаясь, помахала ему рукой. И вдруг, как бы под влиянием неожиданного решения, стремительно бросилась к нему, повисла у него на шее и начала целовать его, болтая ногами в воздухе.
— Ну идем, идем. Идем, глупый. Думаешь, я тебя стыжусь или боюсь Эдуардо или кого–нибудь другого? Думаешь, что кроме тебя меня что–нибудь на свете интересует?
— Но правда, лучше я тут подожду. — Идем, упрямец надутый, идем.
Она слегка подтолкнула его, и они пошли в сторону пансионата. Перед пансионатом стоял пожилой мужчина в ливрее, он был похож на камердинера из плохой пьесы в хорошем театре. Должно быть, он был близорук, потому что, когда увидел приближающихся Патрицию и Генриха, долго надевал и снимал очки, щурил глаза, пока с криком негодования не побежал к ним навстречу.
— Синьора Патриция, господи, что же это вы устраиваете? Синьор директор уже третий раз звонит из Милана, а я не знаю, что с вами, и должен выкручиваться. Вы не обедали и… Прошу прощения, — обратился он к Генрику, — но мне поручено опекать синьору Патрицию, и, клянусь вам, это не легкий хлеб.
— Я бы охотно вас заменил! — улыбнулся Генрик.
— Ну, правда, Эдуардо, не сердитесь на меня и не высмеивайте меня. Мне не два года.
— Если бы синьор директор хотел это понять.
— Пожалуйста, скажите отцу, если он еще раз позвонит, что приехал двоюродный брат Марты и я поехала с ним на Анакапри.
— Ах, этот синьор — двоюродный брат синьоры Марты! — Эдуардо почтительно поклонился.
— Подожди, — сказала Патриция, — я сейчас приду. — Она побежала в пансионат, и Эдуардо пошел за ней, что–то бормоча себе под нос.
«Вот как, — подумал Генрик, — капризная судьба превратила меня в двоюродного брата Марты».
Не прошло и пяти минут, как Патриция выбежала из пансионата. На ней было черное вечернее платье с большим вырезом, на плечах белая шаль, она бежала легко и, не останавливаясь, схватила Генрика за руку и быстро потянула за собой.
Добежав до кустов, она остановилась, обхватила голову Генрика обеими руками и начала целовать.
— Я так ужасно соскучилась по тебе, — говорила она между поцелуями. — Я думала, что не переживу одиночества, и проклинала эту глупую затею с переодеванием.
«Возможно ли, — думал Генрик, — чтобы нам когда–нибудь пришлось расстаться?»
Они шли по туннелю из роз в ту сторону, откуда пришли, но потом свернули направо и немного вверх, удаляясь от моря. Патриция взяла Генрика под руку. Она шла прямая, сияющая, чуть покачиваясь, точно в каком–то легком танце.
— Ты права, — сказал Генрик. — Можно вот так молчать, и это все равно, что говорить друг с другом.
— Правда? — Патриция прижалась к нему. — Но я все–таки хочу слышать твой голос. Скажи, куда это мы идем? Где ты живешь?
— В отеле «Беллиссима».
— На Марина Гранде? Что за идея?
— Так мне посоветовали. Но мне там нравится.
— Тогда, наверно, и мне понравится.
— Хочешь туда пойти?
— Еще бы! Ведь я должна увидеть, как ты живешь.
— А знаешь что? Давай поужинаем в «Беллиссиме», Хозяин очень хвалил свою кухню и был несколько разочарован, что я не собираюсь отдать ей должное.
— Отлично, великолепно.
Они шли кривыми улочками мимо вилл в сторону рынка. Когда они проходили мимо белого домика с большой верандой, раздался крик и к калитке, размахивая руками, подбежал пожилой господин.
— Шаляй, дорогой, любимый друг! — кричал он на бегу. — Все–таки вы пришли! Я знал, что я в вас не ошибся!
— Мы попались, — шепнул Генрик Патриции.
— Кто это?
— Здешний врач. Очень милый человек, но на что он нам?
Синьор Памфилони выскочил из калитки, упал в объятия Генрика, оттолкнув Патрицию, и только спустя минуту заметил ее.
— Ах, прошу прощения. Покорнейше прошу извинить меня за такое невнимание. Увы, у синьора Шаляя обо мне ужасное мнение — как о человеке грубом и невоспитанном.
Патриция снова взяла Генрика под руку: наклонив голову к его плечу, она улыбалась синьору Памфилони.
— Хотя вы и разлучили нас так стремительно, но на приятеля Генрика сердиться я не могу.
— На приятеля Генрика сердиться я не могу! — с восторгом повторял синьор Памфилони и от радости хлопнул себя по колену. — Вы не только самая красивая, но и самая очаровательная женщина, какую я встречал в своей жизни. А вы вдвоем, — воскликнул он с жаром, — составляете самую прекрасную пару в мире! И не откажете мне в том, чтобы зайти ко мне что–нибудь выпить и закусить.
Генрик сделал нерешительный жест. Патриция взяла его руку и погладила.
— Вы знаете, мы к вам зайдем, но немного позже. Потому что мы встречаемся очень редко, намного, намного реже, чем хотели бы. Нам нужно поговорить, я думаю, вы не обидитесь.
— Искренность! Откровенность! — воскликнул синьор Памфилони. — Вот черты настоящей дружбы! Приношу вам за это самую горячую благодарность, мои дорогие. На столе будет стоять хорошая закуска и вино не из худших. В какое бы время вы ни надумали навестить меня, я вас жду.
— До свиданья, дорогой друг, — сказал Генрик. — Мы обязательно придем.
Они ушли, а синьор Памфилони долго еще махал им вслед рукой и посылал восторженные восклицания.
До Марина Гранде шли пешком.
— В автобусе мы были бы не одни, — сказала Патриция.
Они шли, прижавшись друг к другу, вдоль сада, в котором росли лимоны. Начинало смеркаться, и далекий Везувий вырисовывался отчетливым стальным силуэтом, выглядевшим грозно.
Синьор Чапполонго был очень доволен. Он проводил их в столовую — это была веранда на втором этаже под террасой, на которую выходила комната Генрика, — и с помощью угроз и ругательств вызвал кельнеров, чтобы они как можно лучше обслужили гостей.
Еда была в самом деле вкусная. Клецки с мясом, курица по–римски, сыр. Им подали также граппу и прекрасное каприйское вино. Генрик ел с аппетитом и не сразу заметил, что Патриция почти совсем не ест. Она водила вилкой по тарелке и казалась встревоженной. За большими окнами веранды стемнело. Моря уже не было, была только темная пропасть, но понемногу на невидимом в темноте горизонте начали зажигаться огни Неаполя.
— Ты почему не ешь, Патриция? — спросил Генрик. — Тебе не нравится?
— Я ем. Не обращай на меня внимания.
Внезапно Патриция повернулась к окну. Плечи ее вздрагивали. Генрик взял ее за подбородок и, несмотря на легкое сопротивление, повернул ее лицо к себе. Глаза ее были сухи, но в лице была такая печаль, что у Генрика сжалось сердце.
— Что с тобой? — спросил он нежно. — Что с тобой?
— Мне холодно, — сказала Патриция. Она дрожала. Она закуталась в шаль, съежилась и смотрела на Генрика с улыбкой, но эта улыбка была так печальна, что у Генрика еще мучительнее сжалось сердце.
— Все кончается, — сказала Патриция, — Все кончается. Как жаль.
— Нет, Патриция, нет. Все только начинается. Мы никогда не расстанемся.
— Скажи, скажи это еще раз.
— Мы никогда не расстанемся.
Вдруг Патриция встала. Взяла Генрика за руку. Ее рука была холодна.
— Идем, — сказала она. — Идем к тебе.
— Патриция, ты действительно хочешь пойти ко мне?
— Я буду у тебя ночевать.
Они стояли на террасе, прижавшись друг к другу. Взошедшая луна бросила на море дрожащую светлую дорожку. Патриция положила голову Генрика к себе на грудь.
— У тебя тут так хорошо, — сказала она, — так спокойно и безмятежно. Здесь мой дом. У меня нет другого дома.
Вдруг она прижалась к нему всем телом и тихо вскрикнула.
— Что ты? — спросил Генрик. — Что с тобой?
— Ничего, ничего. Знаешь что? Пойди и принеси бутылку граппы. Прежде чем лечь в постель, хорошо бы выпить. Ну, иди! А я пока лягу. Ну иди же! Постой! — вдруг крикнула она, когда Генрик был уже в дверях. — Вернись на минутку.
— Что, милая? — спросил он, подходя к ней.
— Поцелуй меня.
Генрик обнял ее. Патриция обхватила его голову и словно в лихорадке приникла к его губам, но это продолжалось одно мгновение. Она сразу же оттолкнула его и села, опустив голову и прерывисто дыша.
— Теперь иди, — сказала она тихо.
Генрик вернулся в номер с бутылкой граппы и сказал:
— Вот и я, Патриция. Я так спешил. Ты уже легла?
Но никто не ответил. Постель была пуста. Свет луны падал на нее.
— Патриция! — крикнул Генрик и выбежал на террасу.
— Генрик! — услышал он голос откуда–то снизу.
— Патриция, где ты! Что ты делаешь?
— Прощай, Генрик! Посмотри на меня еще раз. Через минуту меня уже не будет.
— Патриция! — крикнул Генрик и перегнулся через балюстраду.
Внизу на дороге стояла Патриция и махала ему рукой.
— Патриция! Что ты делаешь? — закричал Генрик. — Иди сюда скорее! Я сейчас спущусь. Как ты меня напугала.
— Прощай, Генрик. Посмотри на меня, посмотри еще раз. Через минуту меня уже не будет.
Она повернулась и побежала в сторону порта, В темноте виднелось только расплывчатое пятно ее белой шали.
— Патриция! — крикнул Генрик. Он выбежал из отеля. Перед ним проехал автобус, и в его окне Генрик увидел бледное лицо Патриции.
— Патриция! — крикнул он и протянул руку. Автобус исчез за поворотом.
Следующий автобус отходил через пятнадцать минут, и все это время Генрик повторял: «Ничего не произошло. Она просто слишком много пила. С непривычки. Сейчас я ее найду там, наверху».
Поднявшись наверх, он прежде всего пошел в бар возле пассажа.
— Пожалуйста, граппы, полный стакан, скорее, — сказал он еще в дверях.
Бармен испытующе посмотрел на него и неодобрительно покачал головой.
— Ой, я вижу, вы сегодня поссорились, если позволите заметить.
Он налил стакан и подал его Генрику.
— Что такое? — спросил Генрик с раздражением.
— Ну да, синьора была тут минуту назад и выпила три таких стакана. Тоже крикнула, чтобы поскорее, и выпила залпом. Здорово закладывает, ничего не скажешь.
Генрик выпил, бросил бармену деньги и выбежал из бара.
Он мчался так, как будто у него была какая–нибудь цель, но никакой цели у него не было. Улицы были темны, огни горели только в виллах, пансионатах и кое–где в витринах магазинов. Он долго кружил и блуждал по извилистым улочкам, когда вдруг остановился и ударил себя рукой по лбу.
«Ну, конечно, она пошла к себе и легла спать. Нужно идти в пансионат, отделаться от Эдуардо и забрать Патрицию. Я никогда больше не позволю ей так много пить».
Он спрашивал прохожих, как пройти к пансионату «Регина», но те либо не могли ответить, либо объясняли так, что невозможно было понять.
Он кружил и кружил по улочкам и вдруг услышал смех Патриции. Он остановился и обнаружил, что стоит перед виллой синьора Памфилони. Он облегченно вздохнул. За большой приоткрытой стеклянной дверью террасы горел свет, занавеска была задернута, и на ее фоне двигалась какая–то тень. Это была Патриция. Генрик отворил калитку, прошел по дорожке и поднялся по лестнице на террасу.
— Ну что, дядечка? — услышал он голос Патриции. — Ты, кажется, не очень рад этому визиту? А?
— Но, право же, уважаемая синьора, — голос синьора Памфилони был каким–то писклявым и взволнованным, — я в восторге, но вы, мне кажется, чувствуете себя не очень хорошо, правда? А где мой друг, синьор Генрик?
— О нем ни слова! — крикнула Патриция — Эй, дядечка, разве я тебе не нравлюсь?
Синьор Памфилони как–то несмело захихикал.
— Как вы можете мне не нравиться? Но ведь вы, как бы это выразиться, ну, знакомая моего друга, а дружба — это для меня самая святая вещь. Нет, нет, в самом деле, я графа Шаляя особенно уважаю… Что с вами? Почему вы плачете? Пожалуйста…
Раздался звон разбитого стекла. Потом послышалось хриплое пение, которое внезапно оборвалось:
— Не огорчайся, дядечка, — глухо прозвучал ее голос. — Эту вазу можно склеить. Вот жизнь уже не склеишь. Ой, нет. Ой, нет, нет! Ну, дядечка, дай еще выпить. Знаешь, зачем я к тебе пришла? Чтобы вернуться на свое настоящее место. Да, да, лей еще, доверху… Я занесу тебя сегодня в список своих клиентов.
— Синьора Патриция, боже милосердный, перестаньте и опустите платье.
— Молчи, дядечка. Никакая я не Патриция. И знаешь ли ты, что не к каждой выдуманной истории можно приделать такой конец, какой бы хотелось? Не знаешь? Тогда ты… Ну, дядечка, выкладывай пять сотен и…
— Ах, да что вы? Что вы! Ну, пожалуйста, не снимайте хотя бы рубашку. Я знаю, таков современный стиль. Это теперь так модно, и даже случается, и о–го–го.
Синьор Памфилони вдруг захохотал, как будто его защекотали, а потом донесся отчаянный стон: «Я в самом деле выше всего ценил дружбу», и Генрик сбежал с лестницы, затыкая уши.
Он остановился на улице, встал под пинией и уперся головой в ее ствол. Отер пот, выступивший на лбу, хотя было не жарко.
«Теперь я должен убить синьора Памфилони, — подумал он, — но таким образом игра затянется».
Все было ненастоящее. Люди и события. Настоящим было только страдание и настоящей была любовь.
Всю ночь Генрик пролежал в постели, не раздеваясь. Он курил сигарету за сигаретой и смотрел в потолок. Он заснул, когда уже рассвело. Ему снилась Зита. Она кружилась на карусели, поднимала вверх руки и весело кричала. Кто–то постучал в дверь, и Генрик проснулся.
«Значит, это был только сон, который я не мог вспомнить», — подумал он. И открыл дверь.
Это был синьор Чапполонго. Он стоял, застенчиво улыбаясь, держал в руке сверток и письмо.
— Простите, — сказал он, — еще нет семи, но, может быть, это срочно. Здесь была синьора и оставила это для вас. А пароход сейчас отходит, и синьора спешила…
— Какая синьора? — крикнул Генрик.
— Ну, синьора, — сказал Чапполонго. — А я знаю, что в таких случаях нужно действовать быстро…
Генрик схватил письмо и разорвал конверт. В нем была пачка денег и открытка. Он вынул ее и прочел:
«По причинам, от меня не зависящим, я не могла довести до конца договор, заключенный между нами «Под веселой устрицей», и поэтому возвращаю деньги, а также купленный реквизит. Я хотела сделать как можно лучше, но я тоже человек. Эдуардо получил 1000 лир, это я пишу для того, чтобы вы не удивлялись.
Очень, очень вас люблю и буду всегда вас помнить. Очень прошу меня простить.
Зита»
Генрик развернул сверток. Там была голубая юбка с белыми кругами, голубые туфли, зонтик, черное платье, белая шаль и другие вещи.
Раздался рев сирены.
— Кажется, уже поздно, — сказал синьор Чапполонго. — Пароход отходит.
Генрик оттолкнул его и выбежал.
Было пасмурно, шел дождь. Генрик добежал до порта и увидел исчезающую в дрожащем тумане корму парохода.
Он безуспешно искал Зиту в Неаполе. Девушки не знали ее или, может быть, не хотели говорить ее адрес. Он бродил по тем улочкам, где встретил ее, и думал:
«Так я буду искать ее до конца жизни. А когда кончатся деньги, стану портовым грузчиком».
Однажды на маленькой улочке он увидел Янека со свертками под мышкой.
Наконец–то. Янек шел к Зите. Шел со свертками, в которых были продукты. Теперь он велит приготовить себе еду и будет жрать.
Генрик напал на след. По следу Янека он попадет к Зите.
И тогда он понял, что ходить ему туда незачем. Янек, показывая ему дорогу, тем самым закрывал ее для него.
Мы бродили по Венеции всю ночь, а потом еще полдня, и Шаляй рассказал мне все это.
— Что же дальше? — спросил я.
— Ничего, — ответил он. — Через полчаса отходит мой поезд. Послезавтра я буду дома. Я даже рад этому.
— А с братом вы не попрощались?
— Я сделал вид, что верю, будто он в Африке, и послал ему прощальную открытку с благодарностью. Я вас очень утомил?
— Нет. Вы совсем меня не утомили.
Я проводил его на вокзал. Когда мы прощались, он был взволнован.
Потом я пошёл на канал, сел на ступеньки, подпёр кулаками подбородок и стал смотреть на воду.
Светило солнце. Венеция переливалась красками, более прекрасными, чем цвета радуги, внизу проплывали гондолы.
Ходили люди. Смеялись и спорили. Было красиво.
Достаточно найти в себе хотя бы крупицу доброжелательности к жизни, и она покажется вам приятной.