Самой судьбы мелодии прелестной
Тут каждый островок – строфа.
И жизнь, как песня!
Как он прав! Кожа здесь у людей золотистая. Туземки –
юноны, спелые, как солнце, а мужчины – бронзовые аполлоны. Нацепят украшения, венки из цветов – и ну плясать и петь. Да и белые, которые недолюбливают чопорную миссионерскую компанию, тоже поддаются расслабляющему влиянию солнечного климата и, как бы ни были заняты, тоже танцуют, поют и втыкают цветы в волосы. Джек Керсдейл из таких ребят. А надо сказать, самый деловой человек из тех, кого я знаю. Сколько у него миллионов, – не сочтешь! Сахарный король, владелец кофейных плантаций, первым начал добывать каучук, держит несколько скотоводческих ранчо, непременный участник чуть ли не всех предприятий, что замышляют тут, на островах. И в то же время – человек света, член клуба, яхтсмен, холостяк, к тому же такой красавец, какие не снились мамашам, имеющим дочек на выданье. Между прочим, он прошел курс в Йеле, так что голова у него была набита всякими цифрами и учеными сведениями о Гавайских островах больше, чем у любого здешнего жителя, каких я знаю. И работать умел что надо, и песни пел, и танцевал, и цветы в волосы втыкал, как заправский бездельник.
Характер у Джека был упорный: он дважды дрался на дуэли – оба раза по политическим мотивам, – будучи еще зеленым юнцом, который делал первые шажки в политике.
Он сыграл самую достойную, пожалуй, и мужественную роль во время последней революции, когда скинули местную династию, а ведь ему тогда было едва ли больше шестнадцати. Он далеко не трус – я говорю об этом для того, чтобы вы лучше поняли случившееся потом. Довелось мне раз видеть, как он объезжал на ранчо в Халеакала одного четырехлетнего жеребца, к которому два года не могли подступиться лучшие ковбои Фон Темпского. И еще об одном происшествии расскажу. Оно случилось в Коне, внизу, на побережье, вернее – наверху, потому что тамошние жители, видите ли, считают ниже своего достоинства селиться меньше чем на тысячефутовой высоте. Так вот, мы собрались на веранде у доктора Гудхью. Я болтал с
Дотти Фэрчайлд. И вдруг со стропил прямо к ней на прическу упала огромная сороконожка – мы потом измерили: семь дюймов! Признаюсь, я остолбенел от ужаса. Рассудок не повиновался мне. Я не мог шевельнуть пальцем. Только представьте: в каком-нибудь шаге от меня в волосах собеседницы извивается этакая отвратительная ядовитая гадина. Каждую секунду сороконожка могла скатиться на ее оголенные плечи – ведь мы только что поднялись из-за стола.
– В чем дело? – удивилась Дотти, поднимая руку к волосам.
– Не двигайтесь! – закричал я.
– Что случилось? – испуганно спрашивала она, видя, как дергаются у меня губы и глаза расширились от ужаса.
Мое восклицание привлекло внимание Керсдейла. Он посмотрел в нашу сторону, сразу все понял и быстро, но без лихорадочной поспешности подошел к нам.
– Не двигайтесь, Дотти, прошу вас! – сказал он спокойно.
Он не колебался ни секунды и действовал хладнокровно, расторопно.
– Позвольте, – проговорил он.
Он поднял ей на плечи шарф и одной рукой плотно держал концы, чтобы сороконожка не попала Дотти за корсаж. Другую руку, правую, он протянул к ее волосам, схватил омерзительную тварь насколько возможно ближе к голове и, крепко держа между большим и указательным пальцами, вытащил ее прочь. Не часто увидишь такое.
Меня мороз по коже продирал. Сороконожка – семь дюймов шевелящихся конечностей – билась в воздухе, изгибалась, скручивалась, обвивалась вокруг пальцев, царапала
Джеку кожу, стараясь вырваться. Я видел, как эта тварь однажды укусила его, хотя, сбросив ее на землю и раздавив ногой, Джек принялся уверять дам, что дело обошлось без укусов. Но пять минут спустя он был уже в кабинете у доктора Гудхью, где тот сделал ему насечку и инъекцию перманганата. На другой день рука у Керсдейла вздулась, как пивной бочонок, и прошло три недели, прежде чем опухоль спала.
Все это не имеет в общем-то прямого отношения к моему рассказу, я лишь хотел показать, что Джек Керсдейл был кто угодно, но только не трус. Он являл лучший образец мужской выдержки. Никогда не выказывал боязни.
Улыбка не сходила с его губ. Он запустил руку в волосы
Дотти Фэрчайлд так беспечно, как будто в бочонок с соленым миндалем. И все же мне привелось наблюдать, как этот человек испытал такой дикий страх, который в тысячу раз сильнее того, что охватил меня, когда я увидел, как на голове Дотти Фэрчайлд шевелится ядовитая сороконожка, грозя вот-вот упасть на лицо и на грудь.
В ту пору я интересовался различными случаями проказы, а в этой области Керсдейл обладал поистине энциклопедическими знаниями – как, впрочем, и в любой другой, касающейся островов. Проказа была, что называется, его коньком. Он слыл ревностным защитником колонии на
Молокаи, куда помещали всех заболевших. Среди туземцев ходили разговоры, раздуваемые всякими демагогами, насчет жестокостей на Молокаи, что, дескать, людей не только насильно отрывают от родных и друзей, но и принуждают жить в заключении до самой смерти. Попавший туда не мог будто бы надеяться ни на смягчение этого наказания, ни на отсрочку приговора. На воротах в колонию словно было написано: «Оставь надежду…»
– А я вам заявляю, что они там вполне счастливы, –
настаивал Керсдейл. – Им куда лучше живется, чем их родственникам и друзьям, которые здоровы. Вся эта болтовня об ужасах на Молокаи – вздор! Побывайте в какой-нибудь больнице или в трущобах любого большого города, вы увидите вещи в тысячу раз страшнее. Живые мертвецы! Существа, которые когда-то были людьми! Какая глупость! Посмотрели бы вы, какие конные состязания устраивают эти живые мертвецы четвертого июля! У некоторых из них есть собственные лодки. Один имеет даже катерок. Им совсем нечего делать, кроме как весело проводить время. Еда, кров, одежда, медицинское обслуживание – все к их услугам. Они сами себе хозяева. И климат там гораздо лучше, чем в Гонолулу, и местность восхитительная. Я и сам не возражал бы насовсем поселиться там.
Чудесное местечко!
Так Керсдейл представлял веселящегося прокаженного.
Сам он не боялся проказы. Он утверждал, что для него или любого другого белого опасность заразиться проказой ничтожна, какой-нибудь один случай из миллиона, хотя признавался впоследствии, что его однокашник, Альфред
Стартер, как-то умудрился заболеть, был отправлен на
Молокаи и там умер.
– Дело в том, что прежде не умели точно ставить диагноз, – объяснил Керсдейл. – Какие-нибудь неизвестные симптомы или отклонение от нормы – и человека упекали на Молокаи. В результате туда были отправлены десятки таких же прокаженных, как и мы с вами. Теперь ошибок не случается. Метод, которым пользуется Бюро здравоохранения, абсолютно надежен. Самое интересное: когда этот метод открыли, подвергли повторному исследованию всех, кто был на Молокаи, и обнаружили, что кое-кто совершенно здоров. Вы думаете, они были рады выбраться оттуда? Как бы не так! Покидая колонию, они рыдали так, как не рыдали, уезжая из Гонолулу. Иные наотрез отказались вернуться, их пришлось увести силой. Один даже женился на женщине в последней стадии болезни и писал душераздирающие письма в Бюро здравоохранения, протестуя против высылки его из колонии на том основании, что никто не сможет так ухаживать за его старой больной женой, как он сам.
– И что это за метод? – спрашивал я.
– Бактериологический метод. Тут уж ошибка невозможна. Первым его применил здесь доктор Герви, наш лучший специалист. Он прямо кудесник. Знает о проказе больше, чем кто бы то ни было, и если когда-нибудь откроют средство от проказы, то это сделает он. А сам метод очень прост: удалось выделить и изучить bacillus leprae.
Теперь эти бациллы узнают безошибочно. Человека, у которого подозревают проказу, приглашают к врачу, срезают крохотный кусочек кожи и подвергают его бактериологическому исследованию. Видимых признаков нет, а тем не менее могут найти кучу этих самых бацилл.
– В таком случае и у нас с вами может быть куча бацилл? – спросил я.
Керсдейл пожал плечами и засмеялся.
– Разумеется! Инкубационный период длится семь лет.
Если у вас есть какие-нибудь сомнения на этот счет, отправляйтесь к доктору Герви. Он срежет у вас кусочек кожи и мигом даст ответ.
Позже Джек Керсдейл познакомил меня с доктором
Герви, который немедленно всучил мне стопку разных отчетов и брошюр по этому вопросу, выпущенных Бюро здравоохранения, и повез в Калихи, на приемный пункт, где подвергались исследованию подозреваемые, а тех, у кого обнаруживали проказу, задерживали для высылки на
Молокаи. Отправляют туда приблизительно раз в месяц, и тогда, попрощавшись с близкими, больные садятся на крошечный пароходик «Ноо», и их везут в колонию.
Однажды около полудня, когда я писал в клубе письма, ко мне подошел Джек Керсдейл.
– Вы-то мне и нужны! – сказал он вместо приветствия. – Я хочу показать вам самое грустное зрелище на Гавайях: отправку рыдающих прокаженных на Молокаи.
Посадка начнется через несколько минут. Позвольте, однако, предупредить: не давайте воли своим чувствам. Горе их, конечно, безутешно, но, поверьте, они убивались бы сильнее, если бы Бюро здравоохранения вздумало через год вернуть из обратно. У нас как раз есть время пропустить стаканчик виски. Коляска ждет у подъезда. Мы за пять минут доберемся до пристани.
Мы отправились на пристань. Человек сорок несчастных сгрудились там на отгороженном месте со своими тюками, одеялами и прочей кладью. «Ноо» только что прибыл и подходил к лихтеру, что стоял у пристани. За посадкой наблюдал самолично мистер Маквей, управляющий колонией; меня представили ему, а также доктору
Джорджесу из Бюро здравоохранения, которого я уже видел раньше в Калихи. Прокаженные и в самом деле являли собой весьма мрачное зрелище. Лица у большинства были так обезображены, что не берусь описать. Среди них попадались, однако, люди вполне приятной внешности, без явных видимых признаков беспощадной болезни. Особенно я запомнил белую девочку, лет двенадцати, не больше, с голубыми глазами и золотыми кудряшками. Но одна щечка у нее была чуть раздута. На мое замечание о том, насколько ей, бедняжке, тяжело, наверное, одной среди темнокожих больных, доктор Джорджес ответил:
– Не совсем так. По-моему, это для нее самый счастливый день в жизни. Дело в том, что ее привезли из Кауаи, где она жила с отцом – страшный человек! И теперь, заболев, она будет жить вместе с матерью в колонии. Ту отправили еще три года назад… Очень тяжелый случай.
– И вообще по внешности судить никак нельзя, – пояснил Маквей. – Видите того высокого парня, которой так хорошо выглядит, словно совсем здоров? Так вот, я случайно узнал, что у него открытая язва на ноге и другая у лопатки. И у остальных тоже что-нибудь… Посмотрите на девушку, которая курит сигарету. Обратите внимание на ее руку. Видите, как скрючены пальцы? Анестезийная форма проказы. Поражает нервные узлы. Можно отрубить ей пальцы тупым ножом или потереть о терку для мускатного ореха, и она ровным счетом ничего не почувствует.
– Да, но вот, например, та красивая женщина. Она-то уж наверняка здорова, – упорствовал я. – Такая великолепная и пышная.
– С ней печальная история! – бросил Маквей через плечо, поворачиваясь, чтобы прогуляться с Керсдейлом по пристани.
Да, она была красива – чистокровная полинезийка.
Даже из моего скудного знакомства с типами людей той расы я мог заключить, что она отпрыск старинного царского рода. Я дал бы ей года двадцать три – двадцать четыре, не больше. Сложена она была великолепно, и признаки полноты, свойственной женщинам ее расы, были едва заметны.
– Это было ударом для всех нас, – прервал молчание доктор Джордес. – Она сама пришла на обследование.
Никто даже не подозревал. Как она заразилась – ума не приложу. Право же, мы чуть не плакали. Мы разумеется, постарались, чтобы дело не попало в газеты. Что с ней случилось, никто не знает, кроме нас да ее семьи. Спросите у любого в Гонолулу, и он вам скажет, что она скорее всего в Европе. Она сама просила, чтобы мы не распространялись. Бедняжка, она такая гордая.
– Но кто она? – спросил я. – По тому, как вы говорите, она должна быть заметной фигурой.
– Знаете такую – Люси Мокунуи?
– Люси Мокунуи? – повторил я: в памяти зашевелились какие-то давние впечатления, но я покачал головой. – Мне кажется, что я где-то слышал это имя, но оно мне ничего не говорит.
– Никогда не слышали о Люси Мокунуи? Об этом гавайском соловье? Ах, простите, вы же малахини, новичок в здешних местах, можете и не знать. Люси Мокунуи была любимицей всего Гонолулу, да что там – всего острова.
– Вы сказали была… – прервал я.
– Я не оговорился, увы! Теперь она, считайте, умерла. –
Он с безнадежным сожалением пожал плечами. – В разное время из-за нее потеряли голову человек десять хаолес – ах, простите! – человек десять белых. Я уж не говорю о людях с улицы. Те десять – все занимали видное положение.
Она могла бы выйти замуж за сына Верховного Судьи, если бы захотела. Так вы считаете ее красивой? Да, но надо услышать, как она поет! Самая талантливая певица-туземка на Гавайских островах. Голос у нее – чистое серебро, нежный, как солнечный луч. Мы обожали ее. Она гастролировала в Америке – сначала с Королевским Гавайским оркестром, потом дважды ездила одна, давала концерты.
– Вот оно что! – воскликнул я. – Да, припоминаю. Я
слышал ее года два назад в Бостонской филармонии. Так это она! Теперь-то я узнаю ее.
Безотчетная грусть внезапно охватила меня. Жизнь в лучшем случае – бессмысленная и тщетная штука. Каких-нибудь два года, и вот эта великолепная женщина во всем великолепии своего успеха вдруг оказывается здесь, в толпе прокаженных, ожидающих отправки на Молокаи.
Невольно пришли на ум строки из Хенли:
Старый несчастный бродяга
Поведал о старом несчастье,
Жизнь, говорит, – ошибка, ошибка и позор.
Я содрогнулся при мысли о будущем. Если на долю
Люси Мокунуи выпал такой тяжкий жребий, то кто знает, что ожидает меня… любого из нас? Я всегда отдавал себе отчет в том, что мы смертны, но жить среди живых мертвецов, умереть и не быть мертвым, стать одним из тех обреченных существ, которые некогда были мужчинами и женщинами, да, да, и женщинами – такими, как Люси
Мокунуи, это воплощение полинезийского обаяния, эта талантливая актриса, божество… наверное, я выдал в ту минуту свое крайнее смятение, ибо доктор Джорджес поспешил уверить меня, что им там, в колонии, живется совсем не плохо.
Это было непостижимо, чудовищно. Я не мог заставить себя смотреть на нее. Немного поодаль, за веревками, где прохаживался полисмен, стояли родственники и друзья отъезжающих. Подойти поближе им не позволяли. Не было ни объятий, ни прощальных поцелуев. Они могли лишь переговариваться друг с другом – последние пожелания, последние слова любви, последние, многократно повторяемые напутствия. Те, что стояли за веревками, смотрели с каким-то отчаянным, напряженным до ужаса вниманием.
Ведь в последний раз видели они любимые лица, лица живых мертвецов, которых погребальное судно увезет сейчас на кладбище Молокаи.
Доктор Джорджес подал знак, и несчастные зашевелились, поднялись на ноги и, сгибаясь под тяжестью клади, медленно побрели через лихтер к сходням. Скорбное похоронное шествие! Среди провожающих, сгрудившихся за веревками, тут же послышались рыдания. Кровь стыла в жилах, разрывалось сердце. Я никогда не видел такого горя и, надеюсь, не увижу больше. Керсдейл и Маквей все еще находились на другом краю пристани, занятые каким-то серьезным разговором – наверное, о политике, потому что оба они в ту пору крайне увлекались этой странной игрой.
Когда Люси Мокунуи проходила мимо, я снова украдкой посмотрел на нее. Она и в самом деле была прекрасна!
Прекрасна даже по нашим представлениям – один из тех редчайших цветков, что расцветают лишь раз в поколение.
Подумать только, что такая женщина обречена прозябать в колонии для прокаженных!
Она шла, точно королева: вот пересекла лихтер, поднялась по сходням, прошла палубой на корму, где у поручней столпились прокаженные – они плакали и махали остающимся на берегу.
Отдали концы, и «Ноо» стал медленно отваливать от пристани. Крики и плач усилились. Какое безнадежное, горестное зрелище! Я мысленно давал себе слово, что никогда впредь не окажусь свидетелем отплытия «Ноо», в эту минуту подошли Маквей и Керсдейл. Глаза у Джека блестели, и губы не могли скрыть довольной улыбки. Очевидно, разговор о политике закончился к обоюдному согласию. Веревочное ограждение сняли, и причитающие родственники кинулись к самому краю причала, окружив нас плотной толпой.
– Это ее мать, – шепнул мне доктор Джорджес, показывая на стоявшую рядом старушку, которая горестно покачивалась из стороны в сторону, не отрывая от палубы невидящих, полных слез глаз. Я заметил, что Люси Мокунуи тоже плачет. Но вот она утерла слезы и пристально посмотрела на Керсдейла. Потом протянула обе руки – тем восхитительным чувственным движением, которым некогда словно обнимала аудиторию Ольга Нетерсоль, и воскликнула:
– Прощай, Джек! Прощай, дорогой!
Он услышал ее и обернулся. Я никогда не видел, чтобы человек так испугался. Керсдейл зашатался, побелел и как-то обмяк, словно из него вынули душу. Вскинув руки, он простонал: «Боже мой!» Но тут же громадным усилием воли взял себя в руки.
– Прощай, Люси! Прощай! – отозвался он.
Он стоял и махал ей до тех пор, пока «Ноо» не вышел из гавани и лица стоявших у кормовых поручней не слились в сплошную полосу.
– Я полагал, что вы знаете, – сказал Маквей, удивленно глядя на Керсдейла. – Уж кому-кому, а вам… Я решил, что поэтому вы и пришли сюда.
– Теперь я знаю, – медленно проговорил Керсдейл. –
Где коляска?
И быстро, чуть не бегом, зашагал с пристани. Я едва поспевал за ним.
– К доктору Герви, – крикнул он кучеру, – Да побыстрей!
Тяжело, еле переводя дух, он опустился на сиденье.
Бледность разлилась у него по лицу, губы были крепко сжаты, на лбу и на верхней губе выступил пот. Сильнейшая боль, казалось, мучает его.
– Поскорее, Мартин, ради бога! – вырвалось у него. –
Что они у тебя плетутся? Подхлестни-ка их, слышишь?
Подхлестни как следует.
– Мы загоним лошадей, сэр, – возразил кучер.
– Пускай! Гони вовсю! Плачу и за лошадей и штраф полиции. А ну, быстрее, быстрей!
– Как же я не знал? Ничего не знал… – бормотал он, откидываясь на подушки и дрожащей рукой отирая пот с лица.
Коляска неслась с бешеной скоростью, подпрыгивая и кренясь на поворотах. Разговаривать было невозможно. Да и о чем говорить? Но я слышал, как Джек повторял снова и снова: «Как же я не знал!…»
«АЛОХА ОЭ»
Нигде уходящим в море судам не устраивают таких проводов, как в гавани Гонолулу. Большой пароход стоял под парами, готовый к отплытию. Не менее тысячи человек толпилось на его палубах, пять тысяч стояло на пристани.
По высоким сходням вверх и вниз проходили туземные принцы и принцессы, сахарные короли, видные чиновники
Гавайев. А за толпой, собравшейся на берегу, длинными рядами выстроились под охраной туземной полиции экипажи и автомобили местной аристократии.
На набережной гавайский королевский оркестр играл
«Алоха Оэ», а когда он смолк, ту же рыдающую мелодию подхватил струнный оркестр туземцев на пароходе, и высокий голос певицы птицей взлетел над звуками инструментов, над многоголосым гамом вокруг. Словно звонкие переливы серебряной свирели, своеобразные и неповторимые, влились вдруг в многозвучную симфонию прощания. На нижней палубе вдоль поручней стояли в шесть рядов молодые люди в хаки; их бронзовые лица говорили о трех годах военной службы, проведенных под знойным солнцем тропиков. Однако это не их провожали сегодня так торжественно, и не капитана в белом кителе, стоявшего на мостике и безучастно, как далекие звезды, взиравшего с высоты на суматоху внизу, и не молодых офицеров на корме, возвращавшихся на родину с Филиппинских островов вместе со своими измученными тропической жарой, бледными женами. На верхней палубе, у самого трапа, стояла группа сенаторов Соединенных Штатов – человек двадцать – с женами и дочерями. Они приезжали сюда развлечься. И целый месяц их угощали обедами и поили вином, пичкали статистикой, таскали по горам и долам, на вершины вулканов и в залитые лавой долины, чтобы показать все красоты и природные богатства Гавайев.
За этой-то веселящейся компанией и прибыл в гавань большой пароход, и с нею прощался сегодня Гонолулу.
Сенаторы были увешаны гирляндами, они просто утопали в цветах. На бычьей шее и мощной груди сенатора
Джереми Сэмбрука красовалась добрая дюжина венков и гирлянд. Из этой массы цветов выглядывало его потное лицо, покрытое свежим загаром. Цветы раздражали сенатора невыносимо, а на толпу, кишевшую на пристани, он смотрел оком человека, для которого существуют только цифры, человека, слепого к красоте. Он видел в этих людях лишь рабочую силу, а за ней – фабрики, железные дороги, плантации, все то, что она создавала и что олицетворяла собой для него. Он видел богатства этой страны, думал о том, как их использовать, и, занятый этими размышлениями о материальных благах и могуществе, не обращал никакого внимания на дочь, которая стояла подле него, разговаривая с молодым человеком в изящном летнем костюме и соломенной шляпе. Юноша не отрывал жадных глаз от ее лица и, казалось, видел только ее одну. Если бы сенатор Джереми внимательно присмотрелся к дочери, он понял бы, что пятнадцатилетняя девочка, которую он привез с собой на Гавайские острова, за этот месяц превратилась в женщину.
В климате Гавайев все зреет быстро, а созреванию
Дороти Сэмбрук к тому же особенно благоприятствовали окружающие условия. Тоненькой бледной девочкой с голубыми глазами, немного утомленной вечным сидением за книгами и попытками хоть что-нибудь понять в загадках жизни, – такой приехала сюда Дороти месяц назад. А сейчас в газах ее был жаркий свет, щеки позолочены солнцем, в линиях тела уже чувствовалась легкая, едва намечавшаяся округлость. За этот месяц Дороти совсем забросила книги, ибо читать книгу жизни было куда интереснее. Она ездила верхом, взбиралась на вулканы, училась плавать на волнах прибоя. Тропики проникли ей в кровь, она упивалась ярким солнцем, теплом, пышными красками. И весь этот месяц она провела в обществе Стивена Найта, настоящего мужчины, спортсмена, отважного пловца, бронзового морского бога, который укрощал бешеные волны и на их хребтах мчался к берегу.
Дороти Сэмбрук не замечала перемены, которая произошла в ней. Она оставалась наивной молоденькой девушкой, и ее удивляло и смущало поведение Стива в этот час расставания.
До сих пор она видела в нем просто доброго товарища, и весь месяц он и был ей только товарищем, но сейчас прощаясь с ней, вел себя как-то странно. Говорил взволнованно, бессвязно, вдруг умолкал, начинал снова. По временам он словно не слышал, что говорит она, или отвечал не так, как обычно. А взгляд его приводил Дороти в смятение. Она раньше и не замечала, что у него такие горящие глаза; она не смела смотреть в них и то и дело опускала ресницы. Но выражение их и пугало и в то же время притягивало ее, и она снова и снова заглядывала в эти глаза, чтобы увидеть то пламенное, властное, тоскующее, чего она еще не видела никогда ни в чьих глазах. Она и сама испытывала какое-то странное волнение и тревогу.
На пароходе оглушительно завыл гудок, и увенчанная цветами толпа хлынула ближе. Дороти Сэмбрук сделала недовольную гримасу и заткнула пальцами уши, чтобы не слышать пронзительного воя, – и в этот миг она снова перехватила жадный и требовательный взгляд Стива. Он смотрел на ее уши, нежно розовеющие и прозрачные в косых лучах закатного солнца.
Удивленная и словно завороженная странным выражением его глаз, Дороти смотрела на него не отрываясь. И
Стив понял, что выдал себя; он густо покраснел и что-то невнятно пробормотал. Он был явно смущен, и Дороти была смущена не меньше его. Вокруг них суетилась пароходная прислуга, торопя провожающих сойти на берег.
Стив протянул руку. И в тот миг, когда Дороти ощутила пожатие его пальцев, тысячу раз сжимавших ее руку, когда они вдвоем карабкались по крутым склонам или неслись на доске по волнам, – она услышала и по-новому поняла слова песни, которая, подобно рыданию, рвалась из серебряного горла гавайской певицы:
Ka halia ko aloha
Kai hiki mai,
Ke hone ae nei i
Ku'u manawa,
O oe no Ka'u aloha
A loko e hana nei.
Этой песне учил ее Стив, она знала и мелодию и слова и до сих пор думала, что понимает их. Но только сейчас, когда в последний раз пальцы Стива крепко сжали ее руку и она ощутила теплоту его ладони, ей открылся истинный смысл этих слов. Она едва заметила, как ушел Стив, и не могла отыскать его в толпе на сходнях, потому что в эти минуты она уже блуждала в лабиринтах памяти, вновь переживая минувшие четыре недели – все события этих дней, представшие перед ней сейчас в новом свете.
Когда месяц назад компания сенаторов прибыла в Гонолулу, их встретили члены комиссии, которой было поручено развлекать гостей, и среди них был и Стив. Он первый показал им в Ваикики-Бич, как плавают по бурным волнам во время прибоя. Выплыв в море верхом но узкой доске, с веслом в руках, он помчался так быстро, что скоро только пятнышком замелькал и исчез вдали. Потом неожиданно возник снова, встав из бурлящей белой пены, как морской бог, – сначала показались плечи и грудь, а потом бедра, руки; и вот он уже стоял во весь рост на пенистом гребне могучего вала длиной с милю, и только ноги его были зарыты в летящую пену. Он мчался со скоростью экспресса и спокойно вышел на берег на глазах у пораженных зрителей. Таким Дороти впервые увидела Стива.
Он был самый молодой член комиссии – двадцатилетний юноша. Он не выступал с речами, не блистал на торжественных приемах. В увеселительную программу для гостей он вносил свою долю, плавая на бурных волнах в Ваикики, гоняя диких быков по склонам Мауна Кеа, объезжая лошадей на ранчо Халеакала.
Дороти не интересовали бесконечные статистические обзоры и ораторские выступления остальных членов комиссии, на Стива они тоже нагоняли тоску, – и оба потихоньку удирали вдвоем. Так они сбежали и с пикника в
Хамакуа и от Эба Луиссона, кофейного плантатора который в течение двух убийственно скучных часов занимал гостей разговором о кофе, о кофе и только о кофе. И как раз в тот день, когда они ехали верхом среди древовидных папоротников, Стив перевел ей слова песни «Алоха Оэ», которой провожали гостей-сенаторов в каждой деревне, на каждом ранчо, на каждой плантации.
Они со Стивом с первого же дня очень много времени проводили вместе. Он был ее неизменным спутником на всех прогулках. Она совсем завладела им, пока ее отец собирал нужные ему сведения о Гавайских островах. Дороти была кротка и не тиранила своего нового приятеля, но он был у нее в полном подчинении, и лишь во время катания на лодке, или поездок верхом, или плавания в прибой власть переходила к нему, а ей оставалось слушаться.
И вот теперь, когда уже был поднят якорь и громадный пароход стал медленно отваливать от пристани, Дороти, слушая прощальную мелодию «Алоха Оэ», поняла, что
Стив для нее был не только веселым товарищем.
Пять тысяч голосов пели сейчас «Алоха Оэ»: В разлуке любовь моя будет с тобою
Всегда, до новой встречи.
И в тоже мгновение, вслед за открытием, что она любит и любима, пришла мысль, что их со Стивом разлучают, отрывают друг от друга. Когда еще они встретятся снова?
И встретятся ли? Слова песни о новой встрече она услышала впервые от него, Стива, – она вспомнила, как он пел их ей, повторяя много раз подряд, под деревом хау в Ваикики. Не было ли это предсказанием? А она восторгалась его пением, твердила ему, что он поет так выразительно…
Вспомнив это, Дороти рассмеялась громко, истерически.
«Выразительно!» Еще бы, когда человек душу свою изливал в песне! Теперь она знала это, но слишком поздно.
Почему он ей ничего не сказал?
Вдруг она вспомнила, что в ее возрасте девушки еще не выходят замуж. Но тотчас сказала себе: «А на Гавайях выходят». На Гавайях, где кожа у всех золотиста и женщины под поцелуями солнца созревают рано, созрела и она
– за один месяц.
Тщетно вглядывалась Дороти в толпу на берегу. Куда девался Стив? Она готова была отдать все на свете, чтобы увидеть его еще хоть на миг, она почти желала, чтобы какая-нибудь смертельная болезнь поразила капитана, одиноко стоявшего на мостике, – ведь тогда пароход не уйдет!
В первый раз в жизни она посмотрела на отца внимательно, пытливо – и с внезапно проснувшимся страхом прочла в этом лице упрямство и жесткую волю. Противиться этой воле очень страшно! И разве она может победить в такой борьбе?..
Но почему, почему Стив молчал до сих пор? А сейчас уже поздно… Почему он не сказал ей ничего тогда, под деревом хау в Ваикики?
Тут ее осенила догадка – и сердце у нее упало. Да, да, теперь понятно, почему молчал Стив! Что-то такое она слышала недавно… А, это было у миссис Стентон, в тот день, когда дамы миссионерского кружка пригласили на чашку чая жен и дочерей сенаторов… Та высокая блондинка, миссис Ходжкинс, задала вопрос… Дороти отчетливо вспомнила все: обширную веранду, тропические цветы, бесшумно сновавших вокруг слуг-азиатов, жужжание женских голосов и вопрос миссис Ходжкинс, сидевшей неподалеку в группе других дам. Миссис Ходжкинс недавно вернулась на остров с континента, где она провела много лет, и, видимо, расспрашивала о старых знакомых, подругах ее юности.
– А как поживает Сюзи Мэйдуэлл? – осведомилась она.
– О, мы с ней больше не встречаемся! Она вышла за
Вилли Кьюпеля, – ответила одна из местных жительниц.
А жена сенатора Беренда со смехом спросила, почему же замужество Сюзи Мэйдуэлл оттолкнуло от нее приятельниц.
– Ее муж – хапа-хаоле, человек смешанной крови, – был ответ. – А мы, американцы на островах, должны думать о наших детях.
Дороти повернулась к отцу, решив проверить свою догадку.
– Папа! Если Стив приедет когда-нибудь в Штаты, ему можно будет побывать у нас?
– Стив? Какой Стив?
– Ну, Стивен Найт. Ты же его знаешь, ты прощался с ним только что, пять минут назад! Если ему случится когда-нибудь попасть в Штаты, можно будет пригласить его к нам?
– Конечно, нет! – коротко отрезал Джереми Сэмбрук. –
Этот Стивен Найт – хапа-хаоле. Ты знаешь, что это значит?
– О-ох! – чуть слышно вздохнула Дороти, чувствуя, как немое отчаяние закрадывается ей в душу.
Стив – не хапа-хаоле, в этом Дороти была уверена. Она не знала, что к его крови примешалась капелька крови, полной жара тропического солнца, а значит, о браке с ним нечего было и думать. Странный мир! Ведь преподобный
Клегхорн женился же на темнокожей принцессе из рода
Камехамеха, – и все-таки люди считали за честь знакомство с ним, и в его доме бывали женщины высшего света из ультрафешенебельного миссионерского кружка! А вот
Стив… То, что он учил ее плавать или вел ее за руку в опасных местах, когда они поднимались на кратер Килауэа, никому не казалось предосудительным. Он мог обедать с нею и ее отцом, танцевать с нею, быть членом увеселительной комиссии, но жениться на Дороти он не мог, потому что в жилах его струилось тропическое солнце.
А ведь это совсем не было заметно! Кто не знал, тому это и в голову не могло прийти! Стив был так красив…
Образ его запечатлелся в ее памяти, и она с бессознательным удовольствием вспоминала великолепное гибкое тело, могучие плечи, надежную силу этих рук, что так легко подсаживали ее в седло, несли по гремящим волнам или поднимали ее, уцепившуюся за конец альпенштока, на крутую вершину горы, которую называют «Храмом солнца»! И еще что-то другое, таинственное и неуловимое, вспоминалось Дороти, что-то такое, в чем она и сейчас еще очень смутно отдавала себе отчет: ощущение близости мужчины, настоящего мужчины, какое она испытывала, когда Стив бывал с нею.
Она вдруг очнулась с чувством острого стыда за эти мысли. Кровь прилила к ее щекам, окрасила их ярким румянцем, но тотчас отхлынула: Дороти побледнела, вспомнив, что больше никогда не увидит любимого.
Пароход уже отвалил, и палубы его поравнялись с концом набережной.
– Вон там стоит Стив, – сказал сенатор дочери. – Помаши ему на прощание, Дороти!
Стив не сводил с нее глаз и увидел в ее лице то новое, чего не видел раньше. Он просиял, и Дороти поняла, что он теперь знает. А в воздухе трепетала песня: Люблю – и любовь моя будет с тобой,
Всегда, до новой встречи.
Слова был не нужны, они и без слов все сказали друг другу. Вокруг Дороти пассажиры снимали с себя венки и бросали их друзьям, стоявшим на пристани. Стив протянул руки, глаза его молили. Она стала снимать через голову свою гирлянду, но цветы зацепились за нитку восточного жемчуга, которую надел ей сегодня на шею старик Мервин, сахарный король, когда вез ее и отца на пристань.
Она дергала жемчуг, цеплявшийся за цветы. А пароход двигался и двигался вперед. Стив был теперь как раз под палубой, где она стояла, медлить было нельзя – еще минута, и он останется позади!
Дороти всхлипнула, и Джереми Сэмбрук испытующе посмотрел на нее.
– Дороти! – крикнул он резко.
Она решительно рванула ожерелье – и вместе с цветами дождь жемчужин посыпался на голову ожидавшего возлюбленного.
Она смотрела на него, пока слезы не застлали перед ней все, потом спрятала лицо на плече отца. А сенатор, забыв о статистике, с удивлением спрашивал себя: почему это маленькие девочки так спешат стать взрослыми?
Толпа на пристани все пела, мелодия, отдаляясь, таяла в воздухе, но по прежнему была в ней любовная нега и слова сжигали сердце, как кислота, ибо в них была ложь.
Aloha oe, Aloha oe, e ke onaona no ho ika lipo…
В последний раз приди в мои объятия!
Любовь моя с тобой всегда, до новой встречи.
ЧУН А-ЧУН
Во внешности Чун А-Чуна вы не нашли бы ничего примечательного. Он был небольшого роста, худощавый и узкоплечий, как большинство китайцев. Путешественник, случайно встретив его на улице в Гонолулу, решил бы: вот добродушный маленький китаец, владелец какой-нибудь процветающей прачечной или портняжной мастерской.
Что касается добродушия и процветания, это суждение было бы правильным, хотя и не отражало бы истину во всем ее объеме, ибо добродушие Чун А-Чуна было столь же велико, как и его состояние, а точных размеров последнего не представляла ни одна живая душа. Все знали что Чун
А-Чун чрезвычайно богат, но в данном случае словом «чрезвычайно» обозначалось нечто абсолютно неизвестное.
Маленькие черные глазки Чун А-Чуна, хитрые и блестящие, казались дырочками, просверленными буравчиком. Но они были широко расставлены, и лоб, нависший над ними, несомненно, принадлежал мыслителю. Ибо всю жизнь А-Чуну приходилось решать самые сложные проблемы. Не то, чтобы эти проблемы особенно беспокоили его. В сущности, А-Чун представлял собой законченный тип философа, духовное равновесие его не зависело от того, был ли он мультимиллионером, распоряжающимся судьбами множества людей, или простым кули. А-Чун всегда пребывал в состоянии безграничного душевного покоя, не нарушаемого успехом и не смущаемого неудачами. Ничто не могло сокрушить его невозмутимость: ни удары плети надсмотрщика на плантации сахарного тростника, ни падение цен на сахар, когда А-Чун уже сам владел этими плантациями. Опираясь на непоколебимую скалу своей удовлетворенности миром, он справлялся с проблемами, которыми людям вообще приходится заниматься не часто, а китайским крестьянам и того реже.
А-Чун был именно китайским крестьянином, обреченным всю жизнь трудиться, как рабочая скотина, на полях; но, по велению судьбы, в один прекрасный день он исчез с этих полей, словно принц в сказке. А-Чун не помнил своего отца, мелкого арендатора неподалеку от Кантона; не много воспоминаний оставила и мать: она умерла, когда мальчику едва исполнилось шесть лет. Зато он помнил своего почтенного дядюшку А-Ку, на которого он батрачил с шести лет до двадцати четырех. Именно после этого он исчез, завербовавшись на три года на сахарные плантации Гавайских островов с оплатой в пятнадцать центов в день.
А-Чун обладал редкой наблюдательностью. Он запоминал мельчайшие подробности, какие вряд ли заметил бы и один из тысячи. Он проработал на плантациях три года и по окончании этого срока знал о выращивании сахарного тростника больше, чем надсмотрщики и даже сам управляющий; управляющий же был бы несказанно изумлен, если бы ему стало известно, какими сведениями о переработке тростника располагает этот сморщенный кули. Но
А-Чун изучал не только процессы переработки тростника.
Он старался постичь, каким путем люди становятся владельцами сахарных заводов и плантаций. Очень быстро он усвоил, что от своего собственного труда люди не богатеют. Он знал это потому, что сам гнул спину целых двадцать лет. Люди наживают деньги, только используя труд других.
И человек тем богаче, чем больше ближних работают на него.
И вот, когда срок контракта истек, А-Чун вложил свои сбережения в маленькую лавку импортных товаров, вступив в компанию с неким А-Янгом. Впоследствии лавка превратилась в крупную фирму «А-Чун и А-Янг», которая торговала решительно всем – от индийских шелков и женьшеня до островов с залежами гуано и вербовочных судов. В то же время А-Чун нанялся работать поваром. Он оказался прекрасным кулинаром и за три года стал самым высокооплачиваемым шеф-поваром в Гонолулу. Карьера его была обеспечена, и он совершал непростительную глупость, отказываясь от нее, – так сказал ему Дантен, его хозяин; однако А-Чун лучше знал, что ему надо. За упрямство его трижды назвали дураком при расчете и выдали пятьдесят долларов сверх положенной суммы.
Фирма «А-Чун и А–Янг» богатела. Теперь А-Чуну незачем было работать поваром. На Гавайях начался бум.
Расширялись плантации сахарного тростника, и всюду требовались рабочие руки. А-Чун видел, какие это сулит возможности, и занялся ввозом рабочей силы. Он доставил на Гавайи тысячи кантонских кули, и состояние его росло день ото дня. Он вкладывал капитал в различные предприятия. Его черные, как бусинки, глаза безошибочно различали выгоду там, где прочим людям виделось разорение. Он за бесценок купил пруд для разведения рыбы, который потом принес пятьсот процентов прибыли и дал
А-Чуну возможность монополизировать поставки рыбы в
Гонолулу. А-Чун не давал интервью, не играл никакой роли в политике, не участвовал в революциях, зато безошибочно предугадывал события и был значительно дальновиднее тех, кто руководил этими событиями. В воображении он видел Гонолулу современным, освещенным электричеством еще в те времена, когда город, грязный, под вечной угрозой песчаных заносов, беспорядочно лепился к голым скалам кораллового островка. И А-Чун покупал землю. Он покупал землю у торговцев, нуждающихся в наличных, у нищих туземцев, у разгульных сынков богачей, у вдов и сирот, даже у прокаженных, которых высылали на Молокаи. И со временем оказалось, что купленные А-Чуном клочки земли совершенно необходимы для складов, либо для общественных зданий, либо для отелей. А-Чун сдавал внаем и брал в аренду, продавал, покупал и перепродавал снова.
Однако это еще не все. А-Чун вверил свои надежды и деньги некоему Паркинсону, бывшему капитану, которому не доверился бы никто другой. Паркинсон отбыл в таинственный рейс на маленькой «Веге». После этого Паркинсон не знал нужды до конца дней своих, а много лет спустя весь Гонолулу охватило изумление: каким-то путем стало известно, что острова Дрейк и Акорн, славившиеся залежами гуано, давно проданы Британскому тресту фосфатов за три четверти миллиона.
Кроме того, были дни изобилия и пьянства при короле
Калакауа, когда А-Чун заплатил триста тысяч долларов за опиумную лицензию. И хотя монополия на торговлю наркотиками обошлась ему в треть миллиона, все же это оказалось выгодной сделкой, так как на доходы от нее он купил плантацию Калалау, а та, в свою очередь, давала ему в течение семнадцати лет тридцать процентов чистой прибыли и была продана в конце концов за полтора миллиона.
Задолго до этого, еще при правлении династии Камехамеха, А-Чун верно служил своей стране в качестве консула на Гавайях – а должность эту отнюдь нельзя назвать недоходной. При Камехамехе IV он переменил гражданство и стал гавайским подданным для того, чтобы жениться на Стелле Аллендейл; она являлась подданной туземного короля, хотя в жилах ее текло больше англосаксонской крови, чем полинезийской. Среди предков Стеллы были люди стольких национальностей, что доли крови исчислялись восьмыми и даже шестнадцатыми. Одну шестнадцатую составляла, например, кровь ее прабабушки Паа-ао
– принцессы Паа-ао, ибо она происходила из королевского рода. Прадедом Стеллы Аллендейл был некий капитан
Блант, англичанин-авантюрист, который служил у Камехамеха I и был возведен им в сан неприкосновенного вождя. Дед ее, капитан китобойного судна, происходил из
Нью-Бедфорда, а у отца, кроме английской крови, была слабая примесь итальянской и испанской. Так что супруга
А-Чуна, гавайянка по закону, с большим основанием могла быть причислена к любой из трех других национальностей.
И в этот сплав рас А-Чун добавил струю китайской крови. Таким образом, его дети от миссис А-Чун были на одну тридцать вторую полинезийцы, на одну шестнадцатую итальянцы, на одну шестнадцатую португальцы, наполовину китайцы и на одиннадцать тридцать вторых англичане и американцы.
Вполне вероятно, что А-Чун воздержался бы от брака, если бы он мог предвидеть, какое необыкновенное потомство произойдет от этого союза. Оно было необыкновенным во многих отношениях. Во-первых, по количеству: А-Чун стал отцом пятнадцати сыновей и дочерей, в основном дочерей. Вначале родились сыновья – всего трое, а затем с неумолимой последовательностью целая дюжина дочерей. Результаты смешения рас оказались блестящими.
Потомство было не только многочисленным: все дети, как один, обладали безукоризненным здоровьем. Но больше всего поражала их красота. Дочери А-Чуна были красивы какой-то хрупкой, неземной красотой. Казалось, в них острые углы папаши А-Чуна смягчены плавностью линий свойственной мамаше А-Чун, так что дочери были гибкими, но не костлявыми и ласкали глаз округлостью форм, не будучи полными. Черты каждой из девушек носили неуловимый отпечаток Азии, хотя и сглаженный и замаскированный влиянием старой Англии, новой Англии и Южной Европы. Ни один наблюдатель, не будучи осведомлен заранее, не догадался бы о наличии значительной примеси китайской крови в их жилах; в то же время осведомленный наблюдатель не преминул бы тут же отметить в дочерях
А-Чуна китайские черты.
Девицы А-Чун являли собой новый тип красавиц. Ничего подобного природа еще не создавала. Единственно, на кого сестры походили, – это друг на друга, и все же каждая обладала ярко выраженной индивидуальностью. Перепутать их было невозможно. В то же время белокурая голубоглазая Мод непременно напоминала каждому Генриетту, брюнетку с оливковой кожей, огромными томными глазами и волосами, черными до синевы.
То общее, что проглядывало во внешности сестер, невзирая на все их различия, шло от А-Чуна. Он заложил основу, на которую наносился сложный узор смешения рас.
Хрупкое сложение досталось дочерям от А-Чуна, а кровь саксов, латинян и полинезийцев дала им утонченную красоту, которая свойственна женщинам этих рас.
У миссис А-Чун были свои представления о жизни, и
А-Чун во всем шел жене навстречу, но только до тех пор, пока это не нарушало его философского спокойствия. Она привыкла жить на европейский лад. Прекрасно! А-Чун подарил ей европейский особняк. Позже, когда подросли сыновья и дочери, он выстроил бунгало – просторное, широко раскинувшееся здание, столь же скромное, сколь великолепное. Кроме того, через некоторое время появился дом в горах Танталус, куда семья переезжала на сезон южных ветров. А в Ваикики, на взморье, он построил виллу, причем настолько удачно выбрал участок, что впоследствии, когда правительство Соединенных Штатов решило конфисковать участок для военных целей, А-Чуну выплатили изрядную сумму. Во всех резиденциях имелись бильярд, курительные и несчетное количество комнат для гостей – дело в том, что прелестные наследники А-Чуна любили устраивать многолюдные приемы. Меблировка отличалась изысканной простотой. Были потрачены баснословные суммы, но это не бросалось в глаза – все благодаря просвещенному вкусу наследников.
А-Чун не скупился, когда речь шла об образовании его детей.
– Не жалейте денег, – говорил он в прежние времена
Паркинсону, если этот нерадивый моряк выражал сомнение, стоит ли тратиться на совершенствование мореходных качеств «Веги». – Вы водите шхуну – я плачу по счетам.
Точно так же было с его сыновьями и дочерями. Их дело получать образование и не считаться с расходами.
Первенец Гарольд учился в Гарварде и Оксфорде. Альберт и Чарльз поступили в Йель в один и тот же год. Дочери же, от самой старшей до младшей воспитывались в закрытой школе Миллз в Калифорнии, а затем переходили в Вассар, Уэллсли или Брин Маур. Те, кто желали, завершали образование в Европе. Со всех концов земли возвращались к
А-Чуну сыновья и дочери и высказывали все новые пожелания и советы по части усовершенствования строгого великолепия его резиденций. Сам А-Чун предпочитал откровенную пышность восточной роскоши. Но он был философ и прекрасно понимал, что вкусы его детей безукоризненны и полностью соответствуют западным стандартам.
Разумеется, дети его не были известны как дети А-Чуна.
Подобно тому, как он из простого кули превратился в мультимиллионера, точно так же и имя его претерпело изменение. Мамаша А-Чун писала фамилию А'Чун, а ее отпрыски мудро опустили апостроф и превратились в
Ачунов. А-Чун не возражал. Как бы ни писали его имя, это не нарушало его удобств и философского спокойствия.
Кроме того, он не был горд. Но когда требования детей
А-Чуна настолько возросли, что речь зашла о крахмальной сорочке, стоячем воротничке и сюртуке, это уже нарушало его удобства и покой. А-Чун не носил европейское платье.
Он предпочитал свободные китайские халаты, и семейство не смогло заставить А-Чуна отказаться от его привычек ни уговорами, ни силой. Молодые Ачуны испробовали оба способа и во втором случае потерпели особенно катастрофическое поражение. Надо сказать, что они недаром побывали в Америке. Там они познали всю действенность бойкота как оружия организованного труда, и вот они стали бойкотировать Чун А-Чуна, своего отца, в его собственном доме, при подстрекательстве и содействии мамаши А-Чун. А-Чун, хотя и невежественный в том, что касалось западной культуры, был достаточно хорошо знаком с отношениями между предпринимателями и рабочими на Западе. Как крупный работодатель, он знал, что следует противопоставить тактике организованного труда.
Недолго думая, он объявил локаут 14 своим взбунтовавшимся отпрыскам и заблудшей супруге. Он рассчитал прислугу, заколотил конюшни, запер все дома и переехал в гавайский отель «Ройял», основным держателем акций какого он, между прочим, являлся. И пока вся семья в смущении и ярости металась по знакомым, А-Чун спокойно занимался многочисленными делами, покуривал трубку с крошечной серебряной чашечкой и обдумывал проблему своего необыкновенного семейства.
Проблема эта не слишком тревожила его. В глубине своей философской души он знал: в надлежащий момент он сумеет ее разрешить. А пока А-Чун дал ясно понять, что, несмотря на свое благодушие, именно он безраздельно вершит судьбами остальных А-Чунов.
Семейство продержалось лишь неделю, а затем вместе с
А-Чуном и штатом прислуги возвратилось в бунгало. После этого случая никто не смел выражать недовольство, 14 Локаут (англ. lock out, буквально – запирать дверь перед кем-либо) – закрытие предприятий и массовое увольнение рабочих с целью оказания на них экономического давления, предотвращения и подавления забастовок.
если А-Чун выходил в великолепную гостиную в костюме, состоящем из голубого шелкового халата, ватных туфель и шелковой черной шапочки с красным шариком на макушке, или когда появлялся, посасывая трубку с серебряной чашечкой на тонком мундштуке, среди офицеров и штатских, куривших сигареты и сигары на просторных верандах или в курительной комнате.
А-Чун занимал совершенно особое положение в Гонолулу. Он не выезжал в свет, но двери любого дома были открыты для него. Сам он никого не посещал, кроме нескольких китайцев-купцов; зато он принимал у себя и всегда распоряжался хозяйством и всеми домочадцами, а также главенствовал за столом.
Китайский крестьянин по рождению, он был теперь в центре атмосферы утонченной культуры и изысканности, не имеющей себе равных на гавайских островах. И не нашлось бы ни одного человека на Гавайях, кто бы счел ниже своего достоинства переступить порог дома А-Чуна и пользоваться его гостеприимством. Прежде всего, потому что бунгало А-Чуна отвечало требованиям самого безукоризненного вкуса. Далее, А-Чун был могуществен. И, наконец, А-Чун являл образец добродетели и честного предпринимательства. Хотя деловая мораль была на Гавайях строже, чем на материке, А-Чун превзошел всех дельцов Гонолулу своей беспримерной, скрупулезной честностью. Вошло в поговорку, что на слово А-Чуна можно положиться так же, как на его долговую расписку. Ему не нужно было скреплять свои обязательства подписью. Он никогда не нарушал слова.
Через двадцать лет после того, как умер Хотчкис из фирмы «Хотчкис, Мортерсон и К°», среди забытых бумаг была обнаружена запись о ссуде в триста тысяч долларов, выданной А-Чуну. В то время А-Чун состоял тайным советником при короле Камехамехе II. В суете и неразберихе тех дней – дней процветания и обогащения – А-Чун забыл об этом деле. Не сохранилось никакой расписки, никто не предъявлял А-Чуну иска, тем не менее он полностью рассчитался с наследниками Хотчкиса, добровольно уплатив по сложным процентам сумму, которая значительно превышала основной долг.
То же произошло и в случае, когда А-Чун поручился своим словом за неудачный проект осушительных работ в
Какику, – в то время самым заядлым пессимистам не снилось, что нужна какая-то гарантия; и А-Чун, «не моргнув глазом, подписал чек на двести тысяч, да, да, джентльмены, не моргнув глазом», – так доложил секретарь лопнувшего предприятия, которого, почти ни на что не надеясь, послали выяснить намерения А-Чуна. И в довершение ко многим подобным фактам, подтверждавшим твердость его слова, вряд ли был на островах хоть один более или менее известный человек, которому в трудную минуту А-Чун щедрой рукой не оказал финансовой помощи.
И вот теперь на глазах всего Гонолулу милое семейство
А-Чуна превратилось в запутанную проблему. А-Чун стал предметом всеобщего тайного сочувствия, ибо невозможно было представить, каким образом ему удастся выкрутиться из этого затруднительного положения. Но для А-Чуна проблема была значительно проще, чем для остальных.
Никто, кроме него, не знал, насколько далек он от своих родных. Даже семейство его об этом не догадывалось.
А-Чун сознавал, что он лишний среди собственных детей.
А ведь впереди старость, и с каждым годом он будет отдаляться от них все больше – это А-Чун предвидел. Он не
понимал своих детей. Они разговаривали о вещах, которые не интересовали его и о которых он понятия не имел. Западная культура не коснулась его. Он оставался азиатом до мозга костей это означало, что он был язычником. Христианство его детей казалось А-Чуну бессмысленным.
Однако он мог бы не обращать внимания на все это, как на нечто постороннее, не имеющее значения, если бы он понимал души своих детей. Когда Мод, например, сообщала ему, что расходы по дому составили за месяц тридцать тысяч долларов, или Альберт просил его пять тысяч долларов на покупку яхты «Мюриэль», чтобы вступить в Гавайский яхт-клуб, тут для А-Чуна не было загадок. Но его сбивали с толку сложные процессы, происходившие в умах его детей, и другие, странные желания. Прошло немного времени, и он понял, что мысли каждого сына и каждой дочери для него запутанный лабиринт, в котором ему никогда не удастся разобраться. Он постоянно натыкался на стену, разделяющую Восток и Запад. Души детей были недоступны для А-Чуна точно так же, как его душа оставалась недосягаемой для них.
К тому же с течением времени А-Чуна все больше влекло к соотечественникам. Запахи китайского квартала притягивали его. А-Чун вдыхал их с наслаждением, проходя по улице; и воображение уносило его на узкие, извилистые улочки Кантона, где кипела шумная жизнь. Он жалел, что отрезал косу, желая сделать приятное Стелле
Аллендейл перед свадьбой; теперь он всерьез подумывал о том, чтобы обрить затылок и отрастить косу опять. Блюда, которые стряпал высокооплачиваемый повар, не доставляли ему такого удовольствия, как напоминающие родину странные кушанья в душном ресторанчике китайского квартала. И он гораздо больше любил наслаждаться беседой за трубкой с двумя-тремя друзьями-китайцами, нежели выступать в роли хозяина на изысканных званых обедах, какими славился его бунгало. Там мужчины и женщины –
сливки американского и европейского общества Гонолулу
– сидели за длинным столом, и женщины – со сверкающими в мягком свете драгоценностями на белых шеях и руках, мужчины – в вечерних костюмах; они болтали о таких событиях и смеялись таким шуткам, которые, хотя и не были абсолютно бессмысленными для А-Чуна, но не интересовали и не развлекали его.
Однако не только отчужденность А-Чуна от семьи и его растущее стремление вернуться на родину составляли проблему. Речь шла также об его капитале. А-Чун жаждал безмятежной старости. Он хорошо потрудился на своем веку и в награду хотел только мира и покоя. Но он знал, что с таким огромным богатством вряд ли ему удастся насладиться миром и покоем. Уже появились дурные предзнаменования. А-Чуну приходилось наблюдать, какие неприятности происходили из-за денег.
Дети его бывшего хозяина Дантена, действуя по всем правилам закона, лишили старика права распоряжаться своим имуществом; по решению суда над Дантеном учредили опеку.
А-Чун твердо знал: будь Дантен бедняком, никто не усомнился бы в его способности разумно вести свои дела.
И ведь у старого Дантена было только трое детей и каких-нибудь полмиллиона, а у него, А-Чуна, – пятнадцать детей и, ему одному известно, сколько миллионов.
– Наши дочери – красавицы, – сказал А-Чун однажды вечером своей жене. – Вокруг них множество молодых людей. В доме полным-полно молодых людей. Счета за сигары огромны. Почему же нет свадеб?
Мама А'Чун пожала плечами и промолчала.
– Женщины остаются женщинами, а мужчины мужчинами, странно, что нет свадеб. Может быть, наши дочери не нравятся молодым людям?
– Ах, наши дочери в достаточной мере нравятся мужчинам, – ответила наконец мамаша А'Чун. – Но, видишь ли, молодые люди не могут забыть, что ты отец своих дочерей.
– Однако ты-то забыла, кто был мой отец, – сказал
А-Чун серьезно. – Единственное, о чем ты меня попросила
– это отрезать косу.
А'Чун кивнула:
– Я полагаю, молодые люди теперь более разборчивы, чем была я.
Тут А-Чун неожиданно спросил:
– Что сильнее всего на свете?
С минуту мама А'Чун обдумывала ответ, затем сказала:
– Бог.
– Да, я знаю. Боги бывают всякие. Из бумаги, из дерева, из бронзы. У меня в конторе есть маленький бог, он служит мне вместо пресс-папье. А в Епископском музее выставлено множество богов из кораллов и застывшей лавы.
– На свете есть только один бог, – твердо заявила мама
А'Чун и, решительно распрямив свою массивную фигуру,
за отсутствием других доказательств, уже готова была ринуться в спор.
А-Чун заметил тревожные сигналы, но не принял вызова.
– Хорошо, в таком случае, что сильнее бога? – спросил он. – Так вот, я скажу тебе: деньги. Мне приходилось вести дела с иудеями и христианами, с мусульманами и буддистами, с маленькими чернокожими с Соломоновых островов и с Новой Гвинеи – те носили своих богов с собой, завернув в промасленную бумагу. Они молились разным богам, эти люди; но все они одинаково поклонялись деньгам. Этот капитан Хиггинсон, ему как будто нравится
Генриетта.
– Он ни за что на ней не женится, – возразила мамаша
А'Чун. – Когда-нибудь он станет адмиралом.
– Контр-адмиралом, – поправил А-Чун. – Да, я знаю.
Они получают этот чин, когда выходят в отставку.
– Его семья в Соединенных Штатах занимает высокое положение. Они не допустят, чтобы он женился на... чтобы он женился не на американке.
А-Чун вытряхнул пепел из трубки и вновь набил ее серебряную головку крошечной щепоткою табаку. Потом он зажег трубку, неторопливо выкурил ее и только после этого заговорил.
– Генриетта – старшая дочь. Когда она выйдет замуж, я дам за ней триста тысяч долларов. Капитан Хиггинсон и его высокопоставленная семейка никак не устоят против этого соблазна. Пусть только он узнает об этом. Тут я целиком полагаюсь на тебя.
Потом А-Чун сидел и курил, и в сплетающихся кольцах дыма пред его глазами возникали очертания лица и фигуры. Той Шей, прислуги «за все» в доме его дяди в деревне близ Кантона; для этой девушки работа никогда не кончалась, и за год труда она получала один доллар. И самого себя, молодого, видел он в клубах дыма, юношу, который восемнадцать лет надрывался на полях своего дяди за чуть большую плату.
И теперь он, крестьянин А-Чун, дает своей дочери в приданое триста тысяч лет такого труда. А эта дочь – лишь одна из двенадцати. Эта мысль не вызвала в нем торжества.
Он подумал, как забавен и непонятен мир: и он засмеялся и вывел мамашу А'Чун из задумчивости, истоки которой, он знал, лежали в скрытых глубинах ее существа, куда ему никогда не удавалось проникнуть.
Однако слух о намерении А-Чуна дошел по назначению, и капитан Хиггинсон, забыв о контр-адмиральском чине и своей высокопоставленной семье, взял в жены триста тысяч долларов, а также утонченную и образованную девицу, которая была на одну тридцать вторую полинезийкой, на одну шестнадцатую итальянкой, на одну шестнадцатую португалкой, на одиннадцать тридцать вторых англичанкой и американкой и наполовину китаянкой.
Щедрость А-Чуна сделала свое дело. Девицы А-Чун стали буквально нарасхват. Следующей оказалось Клара, однако когда секретарь управления Территорией сделал ей официальное предложение, А-Чун объявил, что ему придется подождать; сначала должна выйти замуж Мод, вторая дочь. Это был мудрый шаг. Теперь вся семья оказалась заинтересованной в замужестве Мод; дело сладилось в три месяца, Мод вышла замуж за Неда Гемфриса, иммиграционного чиновника Соединенных Штатов. Оба новобрачных выражали недовольство, так как получили в приданое всего двести тысяч долларов. А-Чун объяснил, что его первоначальная щедрость имела целью сломать лед; теперь дело сделано, и, естественно, его дочери пойдут по более низкой цене.
После Мод настала очередь Клары: и потом на протяжении двух лет свадебные церемонии в бунгало следовали одна за другой.
Между тем А-Чун не терял времени даром. По частям он ликвидировал капиталовложения. Он продал свою долю в двух десятках предприятий и шаг за шагом, стараясь не вызвать на рынке падения цен, избавился от своих огромных вложений в недвижимость. Напоследок падение цен все-таки произошло, но он продавал, хотя и себе в убыток. Он видел: первые тучки уже собираются на горизонте. Ко времени замужества Люсиль препирательства и завистливые шепотки уже достигли ушей А-Чуна. В воздухе носились проекты и контрпредложения насчет того, как добиться расположения А-Чуна и настроить его против того или иного зятя, а то и против всех зятьев, разумеется, кроме одного. Все это отнюдь не помогало А-Чуну вкушать мир и спокойствие, на которые он рассчитывал в старости.
А-Чун спешил. Уже долгое время он состоял в переписке с крупнейшими банками Шанхая и Макао. Каждым пароходом в течение нескольких лет шли в те дальневосточные банки переводные векселя на имя некоего А-Чуна.
Вклады становились все крупнее.
Две младшие дочери А-Чуна не были пока замужем. Он решил не мешкать и выделил каждой по сто тысяч; деньги лежали в Гавайском банке, приносили проценты и ожидали свадебных церемоний обеих девиц. Альберт занялся делами фирмы «А-Чун и А-Янг», так как старший, Гарольд, предпочел взять свои четверть миллиона и отправился жить в Англию. Младший, Чарльз, получив сто тысяч и опекуна, должен был пройти курс обучения в институте
Кели. Мамаше А'Чун было передано бунгало, дом в горах на Танталусе и новая резиденция на взморье, построенная взамен той, которую А-Чун продал властям. Кроме того, мамаше А'Чун предназначались полмиллиона долларов, надежно помещенных.
Наконец А-Чун был готов к кардинальному решению проблемы. В одно прекрасное утро, когда семья сидела за завтраком, – А-Чун позаботился о том, чтобы все зятья и их жены были в сборе, – он объявил о своем решении возвратиться на землю предков. В ясной, краткой речи он объяснил, что достаточно обеспечил свою семью; тут же
А-Чун изложил ряд правил, которые, он уверен, помогут –
так он сказал – семье жить в мире и согласии.
Помимо того, он дал своим зятьям различные деловые советы, прочитал небольшую проповедь о преимуществах умеренности и надежных вкладов и поделился с ними своими всеобъемлющими знаниями относительно промышленности и деловой жизни на Гавайях. Затем он приказал подать экипаж и вместе с рыдающей мамашей А'Чун отбыл к тихоокеанскому почтовому пароходу. В бунгало воцарилась паника. Капитан Хиггинсон в исступлении требовал насильно вернуть А-Чуна. Дочери лили обильные слезы.
– Старик, должно быть, сошел с ума. – Высказав такое предположение, муж одной из них, бывший федеральный судья, немедленно отправился в соответствующее учреждение, чтобы навести справки. Вернувшись, он сообщил, что А-Чун, оказывается, побывал там накануне, потребовал освидетельствования, которое и прошел с блеском. Итак, ничего другого не оставалось, как спуститься к пристани и сказать «до свидания» маленькому пожилому человечку; он помахал им на прощание с верхней палубы, в то время как огромный пароход медленно нащупывал носом путь в океан между коралловыми рифами.
Однако маленький пожилой человечек не собирался ехать в Кантон. Он слишком хорошо знал свою страну и железную хватку мандаринов, чтобы рискнуть появиться там с кругленькой суммой денег, которая у него осталась.
Он направлялся в Макао. А-Чун привык пользоваться почти неограниченной властью и, естественно, стал высокомерен как монарх. Но когда он сошел на берег в Макао и прибыл в лучший европейский отель, клерк отказался предоставить ему номер. Китайцы не допускались в этот отель. А-Чун потребовал вызвать управляющего и получил оскорбительный ответ. Тогда он уехал, но через два часа снова был в отеле. Пригласив клерка и управляющего, он уплатил им жалованье за месяц вперед и уволил их. А-Чун сам стал хозяином отеля. Много месяцев, пока в окрестностях города строился его великолепный дворец, А-Чун занимал самые роскошные апартаменты отеля. И очень быстро, со свойственной ему ловкостью, А-Чун добился увеличения доходов отеля с трех процентов до тридцати.
Неприятности, в предвидении которых А-Чун сбежал, начались чрезвычайно скоро. Кое-кто из зятьев неудачно поместил свои деньги, нашлись и такие, что промотали приданое дочерей А-Чуна. Поскольку старик был вне пре-
делов досягаемости, они обратили взоры на мамашу А'Чун и ее полмиллиона и, естественно, испытывали друг к другу отнюдь не самые теплые чувства.
Юристы наживали состояния, разбирая правильность формулировок доверенностей. Гавайские суды были завалены исками, встречными исками и ответными исками.
Дело дошло даже до полицейских судов. Во время некоторых ожесточенных стычек от брани стороны перешли к рукоприкладству. Дабы прибавить вес словам, в ход были пущены тяжелые предметы вроде цветочных горшков. И
вот возникали процессы о диффамации15; они тянулись до бесконечности, и сенсационные показания свидетелей держали весь Гонолулу в постоянном возбуждении.
А во дворце, окруженный дорогими его сердцу атрибутами восточной роскоши, А-Чун безмятежно покуривал трубочку и прислушивался к суматохе за океаном. И каждый почтовый пароход увозил из Макао в Гонолулу письмо, написанное на безукоризненном английском языке и отпечатанное на американской машинке. В письмах
А-Чун, приводя подходящие к случаю цитаты и правила, призывал семью жить в мире и согласии. Что же касается его самого, то он далек от всего этого и целиком удовлетворен жизнью. Он добился желанного покоя. Изредка
А-Чун посмеивался и потирал руки, а в его раскосых черных глазах вспыхивал лукавый огонек при мысли о том, как забавен мир. Ибо долгие годы жизни и размышлений
15 Диффамация (от лат. diffamo – порочу) – распространение порочащих сведений.
укрепили в нем это убеждение, что мир, в котором мы живем, чрезвычайно забавная штука.
ШЕРИФ КОНЫ
– Да, здешний климат нельзя не полюбить, – сказал
Кадуорт в ответ на мой восторженный отзыв о побережье
Коны. – Я приехал сюда восемнадцать лет назад, совсем юнцом, только что окончив колледж, да тут и остался. На родину езжу редко, только погостить. Предупреждаю: если есть на земле местечко, дорогое вашему сердцу, не задерживайтесь здесь надолго, не то Кона станет вам милее.
Разговор этот мы вели после обеда на широкой террасе.
Терраса выходила на север, но в таком чудесном климате это не имело никакого значения.
Потушили свечи. Слуга-японец в белой одежде, скользя неслышно, как призрак, в серебряном лунном свете, принес нам сигары и скрылся, словно растаял во мраке бунгало.
Сквозь листву бананов и легуа я смотрел вниз, туда, где ниже зарослей гуавы, в тысяче футов под нами, тихо плескалось море. Вот уже целую неделю, с тех пор как я сошел на берег с каботажного суденышка, я жил у Кадуорта, и за все это время ни разу не видел, чтобы ветер хотя бы покрыл рябью безмятежную гладь моря. Здесь, правда, иногда дуют бризы, но это легчайшие из ветерков, когда-либо веявших над островами вечного лета. Их и ветром назвать нельзя, – они подобны вздохам, протяжным, блаженным вздохам отдыхающего мира.
– Страна лотоса, – сказал я.
– Да, страна, где один день похож на другой и каждый из них – день райской жизни, – отозвался мой собеседник. –
Здесь никогда ничего не случается. Здесь не слишком жарко и не слишком холодно. Все в меру. Вы заметили, как дышат по очереди море и земля?
Действительно, я наблюдал это чудесное-ритмичное дыхание. Каждое утро на берегу поднимался легкий ветерок и, овеяв землю нежнейшей и легчайшей струей озона, медленно уходил к морю. Играя над морем, этот бриз слегка затемнял блеск его глади, и, куда ни глянь, длинные полосы воды переливались, струились, волновались под капризными поцелуями ветра. А по вечерам я следил, как замирает дыхание моря, сменяясь божественным покоем, и слушал, как тихо дышит земля между кофейными деревьями и баобабами.
– Это страна вечной тишины – сказал я. – Дуют здесь когда-нибудь сильные ветры? Настоящие? Вы знаете, о каких я говорю.
Кадуорт покачал головой и указал на восток.
– Как они могут дуть, когда им преграждает путь такой барьер?
Вдали высились громады гор Мауна-Кеа и Мауна-Лоа, заслоняя половину звездного неба. На высоте двух с половиной миль над нашими головами они возносили свои одетые снегом вершины, – даже тропическое солнце было не в силах этот снег растопить.
– Готов поручиться, что в тридцати милях отсюда ветер сейчас дует со скоростью сорока миль в час.
Я недоверчиво усмехнулся.
Кадуорт подошел к телефону на террасе. Он вызывал по очереди Уаймею, Кохалу и Гамакуа. И по долетавшим до меня отрывочным фразам я понял, что говорят о ветре в тех местах: «Значит, бешеный шторм?. Валит с ног, да?. И
сколько времени это уже длится?. Всего неделю?. Алло, Эйб, это ты?.. Да, да. А ты все еще не бросил свою затею –
разводить кофе на берегу Гамакуа?. К черту твои защитные насаждения! Ты бы посмотрел на мои деревья!..»
– В Гамакуа настоящая буря, – сказал мне Кадуорт, повесив трубку. – Я всегда подсмеиваюсь над попытками
Эйба разводить кофе. У него плантация в пятьсот акров, и он творит чудеса, защищая ее от ветра. Но как там корни держатся в земле, не понимаю, хоть убейте. Ветрено ли там? Да ведь в Гамакуа всегда дуют сильные ветры. Из
Кохалы сообщают, что шхуна под парусами, на которых взято по два рифа, идет против ветра по проливу между
Гавайей и Мауи и ей туго приходится.
– Сидя здесь, трудно себе это представить, – сказал я, все еще не убежденный. – Неужели же хоть слабые порывы этих ветров никогда не проникают сюда каким-нибудь окольным путем?
– Никогда. Наш береговой бриз не имеет ничего общего с ветрами по ту сторону Мауна-Кеа и Мауна-Лоа. Он чисто местный. Понимаете, земля излучает свое тепло быстрее, чем море, и потому ночью, когда она остывает, ветер дует с берега. А днем земля нагревается сильнее, и ветер дует с моря. . Вот вслушайтесь! Теперь дышит земля: поднимается горный ветер.
Я и в самом деле услышал, как ветерок, приближаясь, тихо шелестит в листве кофейных деревьев, шевелит плоды баобаба и вздыхает среди стеблей сахарного тростника. На террасе воздух все еще был недвижим. Но вот долетело и сюда первое дуновение горного ветра, мягкое, полное пряного аромата, прохладное. И что это была за дивная прохлада, ласкающая, как шелк, хмельная, как вино!
Только горный ветер Коны приносит такую упоительную свежесть.
– Теперь вы понимаете, почему я восемнадцать лет назад влюбился в Кону? – спросил Кадуорт. – Я не смогу никогда отсюда уехать. Это было бы ужасно, я бы, кажется, умер с тоски. Еще один человек любил Кону так же, как я.
Пожалуй, даже сильнее: ведь он родился здесь, на побережье. Он замечательный человек и мой лучший друг, ближе родного брата. Но он покинул Кону – и не умер.
– А что его заставило уехать? – спросил я. – Любовь?
Женщина?
Кадуорт покачал головой.
– Нет. И никогда он не вернется сюда, хотя сердце свое оставил здесь и до самой смерти не разлюбит Коны.
Мой собеседник некоторое время молчал, засмотревшись на береговые огни Каула внизу. А я курил и ждал.
– Вы спрашивали, не женщина ли тут замешана. Нет.
Он был влюблен в свою жену. И детей у него трое, их он тоже любил. Они теперь в Гонолулу. Мальчик уже учится в колледже.
– Так что за причина?. Какой-нибудь опрометчивый поступок? – помолчав, спросил я, на этот раз уже нетерпеливо.
Он снова отрицательно покачал головой.
– Нет, ни в каком преступлении он не был виновен, да его ни в чем и не обвиняли. Он был шерифом Коны.
– У вас пристрастие к парадоксам, – сказал я.
– Да, вероятно, это похоже на парадокс, – согласился
Кадуорт. – В том-то и весь ужас.
С минуту он смотрел на меня испытующе. И вдруг отрывистым тоном начал свой рассказ:
– Он был прокаженный. Нет, не от рождения – с проказой не рождаются. Он заболел ею. Этот человек. . – ну, да не все ли равно, зачем скрывать его имя? – Лайт Грегори.
Каждый камаина знает его историю. Лайт чистейший американец, но он сложен, как вожди старой Гавайи. Ростом шесть футов три дюйма, а весом двести двадцать фунтов, и при этом весь из мускулов и костей, ни одной унции жира. Я не встречал человека сильнее его – это настоящий великан, атлет. Не человек, а бог! И он был моим другом. Душа и сердце у него такие же большие и такие же прекрасные как и его тело.
Скажите, что бы вы сделали, если бы увидели своего друга, брата, на краю пропасти? Ноги у него скользят, он вот-вот сорвется, а вы ничем не можете ему помочь. Это самое пережил я. Ничего нельзя было сделать! Я видел, как этот ужас надвигается, – и был бессилен. Господи, что я мог сделать? Страшная болезнь уже наложила на его лицо зловещий и неотвратимый отпечаток. Никто еще не замечал этих признаков. Я один видел их вероятно, потому, что любил Лайта. Видел, но не хотел верить глазам: это было слишком страшно. Однако признаки были. Сначала припухли мочки ушей слегка, едва заметно! Месяцами я наблюдал это и вопреки всему надеялся, что ошибаюсь. Потом чуть-чуть потемнела кожа над бровями. Вначале это напоминало легкий загар. И я хотел бы думать, что это загар, если бы кожа в этом месте не поблескивала как-то странно: по ней словно пробегали отсветы. Так хотелось верить, что это просто загар, однако я уже не мог обманывать себя. А ведь никто еще не замечал страшных признаков (никто, кроме Стивена Калюны, – это я узнал только позднее). Один я видел, как надвигается несчастье, отвратительное, невыразимо ужасное. . Но я не хотел заглядывать вперед. Не мог: очень уж страшно было. И по ночам я плакал.
Он был мой друг. Мы вместе охотились на акул на
Ниихау и диких животных на Мауна-Кеа и Мауна-Лоа, объезжали лошадей и клеймили быков на ранчо Картера.
Гонялись за козами по всему Халеакала. Лайт учил меня нырять и плавать во время прилива, и в конце концов я почти сравнялся с ним в этом искусстве, а он был искуснее любого канака. Он у меня на глазах нырял на глубину в пятнадцать морских саженей и оставался под водой целых две минуты. На море он был человек-амфибия, а по горам лазал, как настоящий альпинист, взбираясь туда, куда забредали только дикие козы. Ничего он не боялся. Он находился на борту «Люси», когда она потерпела крушение, и, прыгнув за борт, проплыл тридцать миль за тридцать шесть часов – это во время сильного шторма! Самые бурные волны, которые нас с вами превратили бы в студень, его не могли остановить. Он был велик и могуч, как бог.
Вместе пережили мы с ним революцию, и оба были романтиками-монархистами. Лайт был дважды ранен. Его приговорили к смерти, но у республиканцев рука не поднялась на такого человека. А он только смеялся над ними.
Позднее ему воздали должное и назначили шерифом Коны.
Он был простодушен, этот большой ребенок, так и не ставший взрослым. Склад его ума не отличался сложностью, в ходе мыслей не было никаких хитросплетений и вывертов. Он всегда действовал напрямик и смотрел на вещи просто.
Лайт был сангвиник. Я в жизни не встречал человека столь оптимистичного, довольного всем и счастливого. Он ничего не требовал от жизни: ведь у него было все, чего можно пожелать. Жизнь расплатилась с ним сполна и наличными, за ней не числилось никакого долга. Он получил все авансом: великолепное тело, железное здоровье, душевную стойкость и скромность. Чего ему еще было желать? Физически он был совершенством. Ни разу в жизни не болел, не знал, что такое головная боль, и, когда я страдал от нее, он смотрел на меня с удивлением и смешил меня своими неловкими попытками выразить сочувствие.
Да, он не понимал, не мог понять, что такое головная боль.
Великий был оптимист!. Еще бы! Как не быть оптимистом при такой поразительной жизнеспособности и невероятном здоровье!
Вот вам пример того, как он верил в свою счастливую звезду и как оправдана была эта вера. Когда он был еще юнцом и мы с ним только что познакомились, он однажды вздумал сыграть в покер в Уайлуку. Среди игроков был здоровенный немец по фамилии Шульц, он вел себя отвратительно – грубо и деспотически властвовал за игорным столом. Ему в тот день везло, и он стал уже совсем невыносим. Тут пришел Лайт Грегори и сел играть с ними.
Первым объявил игру Шульц, поставив ставку втемную. Лайт ставку принял, остальные тоже, и Шульц заставил выйти из игры всех, кроме Лайта. Лайту не понравился наглый тон немца, и он, в свою очередь, повысил ставку. Шульц ответил тем же. Лайт повысил снова. Так они состязались. А знаете, какие карты были на руках у
Лайта? Два короля и три мелких трефы. Какой уж там покер! Но Лайт не в покер играл: он вел игру, в которой ставкой был его оптимизм. Он не знал, какие карты у
Шульца, однако все повышал и повышал ставку, пока тот не взвыл. А ведь у немца-то было на руках три туза! Подумайте только! Имея на руках двух каких-то королей, человек заставляет противника с тремя тузами брать прикуп и отступиться!
Итак, Шульц прикупил две карты. Сдавал второй немец, приятель Шульца. Лайт знал уже, что играет против трех одинаковых карт. И что же вы думаете, он сделал? Что бы вы сделали на его месте? Конечно, прикупили бы три карты, а королей бы придержали. Но Лайт поступил иначе.
Ведь то была игра на оптимизм. Он сбросил королей, оставив себе три трефы, и прикупил две карты. Он даже не взглянул на них – смотрел через стол на Шульца, ожидая, чтобы тот объявил ставку. И Шульц поставил очень крупную сумму. Имея на руках трех тузов, он был уверен, что обыграет Лайта: ведь если у Лайта и есть три одинаковые карты, рассуждал немец, они, во всяком случае, меньше тузов. Бедняга Шульц! Его предпосылки были совершенно правильны, ошибался он только в одном: он полагал, что Лайт играет в покер. Они сражались пять минут, и попеременно то один, то другой увеличивал ставку. Наконец, уверенность Шульца начала таять. А Лайт за все время так и не заглянул в прикупленные им две карты – и Шульц это знал. Я видел, как он раздумывал секунду–другую, а потом вдруг оживился и опять начал повышать ставку. Но это было последнее усилие: напряжение было слишком велико, и Шульц наконец не выдержал.
– Послушайте, Грегори, – сказал он. – На что вы играете? Не нужны мне ваши деньги. Но ведь у меня на руках...
– Все равно, что бы у вас там ни было, – перебил его
Лайт. – Вы же не знаете еще, что у меня. Пожалуй, пора и взглянуть...
Он посмотрел в свои карты и повысил ставку еще на сто долларов. И все началось сначала. Опять то один, то другой повышал ставку, пока Шульц, наконец, не сдался и, прекратив игру, выложил на стол свои три туза. Лайт открыл карты. Они были одной масти: оказалось, что и прикупил он тоже две трефы...
Вот так он сломил Шульца: тот никогда больше не играл с прежней смелостью и азартом. Он потерял веру в себя и сильно нервничал за игрой.
– Но как тебе это удалось? – спросил я потом у Лайта. –
Ведь когда он прикупил две карты, ты уже понимал, что у тебя меньше. И ты даже не взглянул на свой прикуп!
– Незачем мне было смотреть, – ответил Лайт, – я все время не сомневался, что там еще две трефы. Иначе и быть не могло. Ну и что же? Неужели ты думал, что я спасую перед этим толстым немцем? Нет, я и мысли не допускал, что он может меня победить! Сдаваться я не привык. Я
всегда уверен, что победа будет за мной. Веришь ли, я был бы просто поражен, если бы у меня не оказались на руках одни трефы.
Да, вот каков был Лайт Грегори! Теперь вы сами можете судить о силе его оптимизма. По его собственному выражению, ему так и полагалось – всегда побеждать, преуспевать и быть счастливым. И победа над Шульцем, как и десять тысяч других удач, укрепляла его веру в себя.
Ведь ему действительно всегда сопутствовал успех. Вот почему он ничего не боялся. Он верил, что с ним никакая беда не может стрястись, потому что не знал в своей жизни несчастий. Когда «Люга» потерпела крушение, он проплыл тридцать миль, пробыл в воде две ночи и день. И все это страшное время ни на миг не терял надежды, не сомневался в том, что спасется. Он знал, что выберется на сушу. Так он сам мне сказал, и я верю, что он сказал правду.
Такой уж это был человек. Человек особой, высшей породы, непохожий на нас, жалких смертных. Он не знал обычных человеческих невзгод и болезней. Все, чего он хотел, само давалось ему в руки. Когда он ухаживал за красавицей из семьи Кэрузер, у него была целая дюжина соперников, но девушка вышла за него и была ему доброй женой, самой любящей женой на свете. Он хотел иметь сына – и родился сын. Потом захотел дочь и второго сына.
Исполнилось и это желание. И дети у него хорошие, без малейшего изъяна, грудные клетки у них, как бочонки. Они унаследовали от Лайта его силу и здоровье.
Потом пришла беда. И наложила на этого счастливца страшное клеймо зверя. Я целый год наблюдал, как оно все больше обозначается, и сердце у меня разрывалось. А Лайт ничего не подозревал, да и никто другой не догадывался, кроме того проклятого хапа-хаоле, метиса Стивена Калюны. Но я тогда не знал, что и Стивен тоже заметил признаки проказы. Да, чуть не забыл: знал это, кроме нас двоих, еще доктор Строубридж, федеральный врач, – у этого глаз был наметан: ведь в его обязанности входило осматривать больных, у которых подозревали проказу, и отправлять зараженных на приемный пункт в Гонолулу. Да и Стивен Калюна с одного взгляда распознал эту болезнь: она свирепствовала в их семье, и не то четверо, не то пятеро его родственников были уже отосланы на Молокаи.
Стивен был зол на Лайта из-за своей сестры. Когда у нее заподозрили проказу, брат увез ее и спрятал где-то, прежде чем она попала в руки доктора Строубриджа. А
Лайт, как шериф Коны, обязан был ее разыскать и пытался это сделать.
В тот вечер мы все собрались в Хило, в баре Неда Остина. Когда мы пришли, Стивен Калюна был уже там и сидел один. Он был явно нетрезв и настроен воинственно.
Лайта позабавила какая-то шутка, и он смеялся своим громким, веселым смехом большого ребенка. Калюна презрительно сплюнул. Лайт это заметил, как и все остальные, но решил не обращать внимания на грубияна.
Однако Калюна искал ссоры: он не простил Лайту попыток разыскать и задержать его сестру и в тот вечер всячески подчеркивал свою неприязнь. Но Лайт делал вид, будто ничего не замечает. Я думаю, он в душе немного жалел
Калюну. Самая тяжелая обязанность шерифа – разыскивать прокаженных: не очень-то приятно врываться в чужой дом и уводить оттуда ни в чем не повинных отца, мать или ребенка, а затем отправлять их в вечную ссылку на Молокаи!
Разумеется, это необходимо для охраны общественного здоровья, и, поверьте, Лайт поступил бы точно так же с родным отцом, если бы у того заподозрили проказу.
Наконец Калюна выпалил, обращаясь к Лайту:
– Эй, Грегори, вы думаете, что отыщете Каланивео? Ну, нет, не надейтесь.
Каланивео звали сестру Стивена Калюны. Услышав этот оклик, Лайт посмотрел на Калюну, но ничего не ответил. Калюна окончательно взбесился. Он ведь все время распалял себя.
– Знаете, что я вам скажу? – закричал он. – Сами вы угодите на Молокаи раньше, чем отправите туда Каланивео. Хотите знать, кто вы такой? Вы не имеете права находиться в обществе чистых людей. Немало народу вы угнали на Молокаи и повсюду кричите, что это ваш долг, а между тем отлично знаете, что вам самому место на Молокаи!
Никогда еще я не видел Лайта в таком гневе! Проказа –
этим, знаете ли, не шутят!
Лайт одним прыжком очутился возле Калюны и, схватив его за горло, поднял со стула. Он тряс метиса так свирепо, что у того зубы стучали.
– Ты что этим хочешь сказать? – крикнул Лайт. – Сию минуту отвечай, или я выжму из тебя правду!
Как вы знаете, на Западе есть одна фраза, которую полагается произносить с улыбкой. То же принято у нас на островах, когда речь идет о проказе. Каков бы ни был
Калюна, трусом его не назовешь. Как только Лайт отпустил его, он ответил:
– Что я хотел сказать? Да то, что вы сами прокаженный.
Лайт неожиданно с размаху посадил на стул метиса, не ожидавшего, что так легко отделается, и захохотал весело, от души. Но смеялся только он один, и, через секунду заметив это, Лайт обвел взглядом нас всех. Я подошел к нему и попытался его увести, но он не обращал на меня внимания. Он смотрел, как загипнотизированный, на Стивена
Калюну, а тот тер себе шею – нервно, торопливо, словно хотел поскорее уничтожить заразу в том месте, к которому прикоснулись пальцы Лайта. Видно было, что он делает это инстинктивно, непроизвольно.
Лайт опять оглянулся на нас, медленно переводя взгляд с одного на другого.
– О господи, ребята! О господи! – выговорил он хриплым, испуганным шепотом. В голосе его клокотал смертельный ужас, а ведь он, мне думается, до этого вечера не знал в жизни страха.
Впрочем, через минуту его безграничный оптимизм взял верх, и он снова засмеялся.
– Шутка недурна, кто бы ее ни придумал, – сказал он. –
Ну-с, сегодня я вас всех угощаю. Я было испугался, по правде сказать. . Никогда больше не шутите так ни над кем, ребята. Это слишком страшно. То, что я пережил за одну минуту, хуже тысячи смертей. . Подумал о жене и детишках и...
Голос его дрогнул, оборвался, взгляд опять остановился на метисе, все еще потиравшем шею. Видно было, что Лайт ошеломлен, расстроен.
– Джон, – сказал он, повернувшись ко мне.
Его звучный и приятный голос стоял еще у меня в ушах, но я не в силах был отозваться: к горлу подступил комок, и я знал, что лицо мое выдает меня.
– Джон! – позвал он снова и подошел ближе.
Он обратился ко мне с какой-то робостью, а слышать робость в голосе Лайта Грегори было ужаснее всех ночных кошмаров!
– Джон, Джон, что все это значит? – повторил Лайт еще неувереннее. – Ведь это шутка, правда? Джон, вот моя рука. Разве я протянул бы ее тебе, если бы был болен? Джон, разве я прокаженный?
Он протянул руку, и я подумал: «А, будь что будет! К
черту все, ведь он мой друг». И пожал ему руку. У меня защемило сердце, когда я увидел, как просияло его лицо.
– Да, да, это шутка, Лайт, – сказал я. – Мы сговорились подшутить над тобой. Но, пожалуй, ты прав: такими вещами не шутят. И больше это не повторится.
Лайт не засмеялся, он только улыбнулся, как человек, который только что очнулся от страшного сна и все еще не может забыть его.
– Вот и хорошо, – сказал он. – Больше так не шутите, а за выпивкой дело не станет. Должен сознаться, ребята, вы мне на минуту задали-таки страху! Смотрите, меня даже пот прошиб.
Он со вздохом утер потный лоб и направился к стойке.
– Я вовсе не шутил, – отрывисто произнес вдруг Калюна.
Я бросил на метиса уничтожающий взгляд. Я готов был убить его на месте, но не решился ни сказать что-либо, ни ударить его: это только ускорило бы катастрофу, а я все еще питал безумную надежду предотвратить ее.
– Нет, это не шутка, – повторил Калюна. – Вы прокаженный, Лайт Грегори, и не имеете права прикасаться к здоровому телу честных людей.
Тут Грегори вскипел.
– Шутка зашла уже слишком далеко! Прекрати это, слышишь, Калюна? Прекрати, говорю, или я тебе все кости переломаю!
– Сперва ступайте-ка, пусть сделают бактериологическое исследование, – возразил Калюна. – И если окажется, что я вру, тогда уж бейте меня до смерти, раз вам этого хочется. Да вы бы хоть поглядели на себя в зеркало! Это же сразу видно. У вас делается львиное лицо. Вот уже и кожа над бровями потемнела.
Лайт долго смотрел на себя в зеркало, и я видел, как у него трясутся руки.
– Ничего не вижу, – сказал он наконец. Затем обрушился на хапа-хаоле:
– Черная у тебя душа, Калюна! Скажу прямо: напугал ты меня так, как ни один человек не имеет права пугать другого. И ты ответишь за свои слова. Я сейчас пойду прямо к доктору Строубриджу выяснить это дело. И когда вернусь, берегись!
Ни на кого не глядя, он пошел к двери.
– Подожди меня здесь, Джон, – сказал он, жестом остановив меня, когда я хотел пойти за ним. И вышел.
Мы все стояли неподвижно, безмолвно, как призраки.
– Ведь это же правда, – сказал Калюна. – Вы сами могли убедиться.
Все посмотрели на меня, и я утвердительно кивнул.
Гарри Барнли поднес стакан ко рту, но тотчас, не отпив ни капли, поставил его на прилавок так неловко, что расплескал половину виски. Губы у него дрожали, как у ребенка, который сейчас расплачется. Нед Остин с грохотом открыл холодильник. Он ничего там не искал и вряд ли даже сознавал, что делает. Никто из нас не говорил ни слова. У
Гарри Барнли губы еще сильнее задрожали, и вдруг он в порыве дикой злобы ударил Калюну кулаком по лицу, раз и другой. Мы не пытались разнять их. Нам было безразлично, пусть бы даже Барнли убил метиса. Бил он его жестоко.
А мы не вмешивались. Я даже не помню, когда Барнли оставил беднягу в покое и тот смог убраться. Слишком мы были потрясены.
Позднее доктор Строубридж рассказал мне, что произошло у него в кабинете. Он засиделся там, составляя какой-то отчет, вдруг в кабинете появился Лайт. Лайт к тому времени уже ободрился и вошел быстрыми и легкими шагами. Он еще немного сердился на Калюну, но к нему вернулась прежняя уверенность в себе. «Что мне было делать? – говорил доктор. – Я знал, что он болен, я уже несколько месяцев видел, как надвигается эта беда. Но у меня не хватало духу ответить на его вопрос. Не мог я сказать «да»! Признаюсь, я не выдержал и разрыдался. А он умолял меня сделать бактериологическое исследование. «Срежьте у меня кусок кожи, док, – твердил он, – и сделайте исследование».
Но, видно, слезы доктора Строубриджа подтвердили опасения Лайта. На другое утро «Клодина» отходила в
Гонолулу. Мы перехватили Лайта уже на пристани. Понимаете, он решил ехать в Гонолулу и заявить о своей болезни во врачебном управлении! И ничего мы не могли с ним поделать! Слишком много больных отправил он на
Молокаи и не мог увиливать, когда дело коснулось его самого. Мы уговаривали его ехать в Японию. Но он и слышать не хотел об этом. «Я должен нести свой крест,
ребята», – вот все, что он отвечал нам. И повторял это снова и снова, как одержимый.
Он уладил все свои дела и с приемного пункта в Гонолулу отправился на Молокаи.
Там здоровье его пошатнулось. Местный врач писал нам, что это уже не Лайт, а тень прежнего Лайта. Видите ли, он тосковал по жене и детям. Он знал, что мы о них заботимся, но и это не могло залечить рану. Месяцев через шесть или семь я поехал на Молокаи навестить его. Я сидел по одну сторону зеркального окна, он – по другую. Мы смотрели друг на друга сквозь стекло и переговаривались при помощи трубы вроде рупора. Все мои уговоры были тщетны: Лайт решил остаться на Молокаи. Добрых четыре часа я спорил с ним и наконец изнемог. К тому же мой пароход уже давал гудки.
Однако мы не могли с этим примириться. Через три месяца мы зафрахтовали шхуну «Алкион». На ней контрабандисты провозили опиум, и летела она под парусами со сказочной быстротой. Хозяин ее, швед, за деньги готов был на все, и мы за изрядную сумму договорились с ним о рейсе в Китай. Шхуна отплыла из Сан-Франциско, а через несколько дней и мы вышли в море на шлюпе Лендхауза.
Это была яхта грузоподъемностью в пять тонн, но мы лавировали на ней пятьдесят миль против ветра на северо-восток. Вы спрашиваете насчет морской болезни? Никогда в жизни я не страдал так от нее, как в тот раз. Когда берег скрылся из виду, мы встретили «Алкиона». Барнли и я перешли на шхуну.
К Молокаи мы подошли около одиннадцати часов вечера. Шхуна легла в дрейф, а мы на вельботе пробились через буруны и высадились в Калауэо – знаете, то место, где умер отец Дамьен. Швед, хозяин «Алкиона», был молодчина. Засунув за пояс пару револьверов, он пошел с нами. Втроем мы прошли около двух миль по полуострову до Калаупапы. Представьте себе наше положение: поздней ночью искать человека в поселке, где больше тысячи прокаженных! Да если бы поднялась тревога, нам была бы крышка! Место незнакомое, тьма, ни зги не видать. Выскочили собаки прокаженных, подняли лай. . Мы брели наугад, спотыкаясь в темноте, и заблудились.
Тогда швед перешел к решительным действиям. Он повел нас к первому попавшемуся дому, стоявшему на отлете. Захлопнув за собой дверь, мы зажгли свечу. В
комнате было шестеро прокаженных. Мы их подняли на ноги, и я обратился к ним на языке туземцев. Нам нужен был кокуа. Кокуа по-ихнему означает «помощник». Так называют туземца, не зараженного проказой, который живет в поселке на жалованье от Врачебного управления; его обязанность – ходить за больными, делать перевязки и так далее. Мы остались в доме, чтобы надзирать за его обитателями, а швед отправился с одним из них разыскивать кокуа. Нашел и привел, держа его всю дорогу под дулом револьвера. Впрочем, кокуа оказался мирным и услужливым. Швед остался в доме на страже, а меня и Барнли кокуа отвел к Лайту. Мы застали его одного.
– Я так и думал, что вы приедете, ребята, – сказал Лайт.
– Не касайтесь меня, Джон! Ну, как поживают Нед, Чарли и вся наша компания? Ладно, потом расскажете. Я готов идти с вами. Девять месяцев здесь отмучился, хватит. Где вы оставили лодку?
Мы пошли к тому дому, где нас ждал швед. Но в поселке уже поднялась тревога. В домах загорались огни, хлопали двери. У нас решено было стрелять только в случае крайней необходимости. И, когда нас пытались задержать, мы пустили в ход кулаки и рукоятки револьверов. На меня наскочил какой-то здоровенный парень, и я никак не мог от него отделаться, хотя дважды хватил его изо всей силы кулаком по лицу. Он вцепился в меня, и мы, упав, покатились по земле. Теперь мы боролись лежа, и каждый пытался одолеть другого. Парень уже брал верх, когда кто-то подбежал к нам с зажженным фонарем и я увидел лицо своего противника. Как описать мой ужас! То было не лицо, а только страшные его остатки, разлагающиеся или уже разложившиеся. Ни носа, ни губ, и только одно ухо, распухшее и обезображенное, свисавшее до самого плеча.
Я чуть с ума не сошел. Он обхватил меня и прижал к себе так близко, что его болтавшееся ухо коснулось моего лица.
Тут я, должно быть, действительно обезумел и принялся колотить его револьвером. До сих пор не знаю, как это случилось, но когда я уже вырвался, он вдруг впился в мою руку зубами. Часть кисти оказалась внутри этого безгубого рта. Тогда я нанес ему удар револьвером прямо по переносице, и зубы разжались.
Кадуорт показал мне свою руку. При лунном свете я разглядел на ней шрамы. Можно было подумать, что он искусан собакой.
– Наверно, здорово боялись заразы? – сказал я.
– Да. Семь лет жил в страхе. Ведь у этой болезни инкубационный период длится семь лет. Жил я здесь, в Коне, и ждал. Я не заболел. Но за эти семь лет не было ни одного дня, ни одной ночи, когда бы я не смотрел во все глаза вокруг... на все это...
Голос его дрогнул, он поглядел на залитое лунным светом море внизу, потом на снежные вершины гор.
– Невыносимо было думать, что я утрачу все это, никогда больше не увижу Кону. Семь лет!. Проказа меня пощадила. Но из-за этих лет ожидания я остался холостяком. У меня была невеста. Я не мог женится, пока были опасения. . А она не поняла. Уехала в Штаты и там вышла замуж за другого. Больше я никогда ее не видел...
Как раз в ту минуту, когда я оторвал от себя прокаженного полисмена, послышался стук копыт, такой громкий, словно кавалерийский отряд мчался в атаку. Это наш швед, испуганный суматохой, не теряя времени, заставил тех прокаженных, которых он стерег, оседлать для нас четырех лошадей. Нам уже ничто не мешало продолжать путь: Лайт расправился с тремя кокуа, и когда мы мчались прочь, кто-то стал стрелять в нас из винчестера – вероятно, Джек Маквей, главный надзиратель на Молокаи.
Ох, что это была за скачка! Лошади прокаженных, седла и поводья прокаженных, тьма, хоть глаз выколи, свист пуль за спиной, а дорога далеко не из лучших. Притом швед ездить верхом не умел, а ему еще вместо лошади подсунули мула.
Но все-таки мы добрались до вельбота и ушли, пользуясь приливом. Отчаливая, мы слышали, как с береговой кручи спускались всадники из Калаупапы. .
Вы едете в Шанхай. Так навестите там Лайта Грегори.
Он служит у одной немецкой фирмы. Пригласите его пообедать, закажите вино и все, что там найдется самого лучшего, и не позволяйте ему платить – счет пришлите мне. Жена и дети Лайта живут в Гонолулу, и я знаю, что заработок его нужен для них. Он отсылает им большую часть этого заработка, а сам живет отшельником. .
И поговорите с ним о Коне. Здесь он оставил свое сердце. Расскажите ему о Коне побольше – все, что знаете.
КРАТКИЙ СЛОВАРЬ
МОРСКИХ ТЕРМИНОВ И ВЫРАЖЕНИЙ
К «ПУТЕШЕСТВИЮ НА «СНАРКЕ»
Бак – носовая часть верхней палубы судна.
Балласт – груз, укладываемый в нижней части судна для придания ему устойчивости.
Бизань – самая задняя мачта, парус на этой мачте.
Бортовые отличительные огни – красный огонь на левом борту и зеленый на правом борту, выставляемые на ходу от заката до восхода в целях предупреждения столкновений со встречными судами.
Брашпиль – машина для подъема якорей, имеющая горизонтальный вал.
Бриг – двухмачтовое парусное судно с прямым вооружением.
Буй – поплавок на якоре, служащий для ограждения подводных и других опасностей на море.
Буруны – волны, разбивающиеся о берег или подводные скалы.
Бушприт – наклонное или горизонтальное рангоутное дерево, торчащее вперед с носа судна. Служат для крепления тросов (штагов), удерживающих мачту спереди, и вынесения вперед косых треугольных парусов – кливеров и стакселей.
Ванты – снасти, удерживающие с боков мачты и их верхние продолжения – стеньги.
Ватерштаг – наклонный трос (или цепь), удерживающий бушприт снизу.
Вельбот – быстроходная шлюпка с заостренными носом и кормой.
Вертлюг – шарнирное соединение.
Веха – длинный шест на поплавке, служащий для ограждения опасностей и проходов для судов.
Винтовые талрепы – приспособления для обтягивания снастей, состоящие из продолговатой обоймы и двух стержней с винтовой нарезкой.
Выбирать – вытягивать, подтягивать к себе снасть или якорную цепь.
Высота солнца – угловое расстояние солнца от горизонта, измеренное по отвесной линии – вертикалу.
Галс – снасть, которой растягиваются наветренные углы парусов. Поэтому, если ветер дует в паруса справа, то говорят, что судно идет правым галсом, а если слева, то левым галсом.
Гафель – легкое наклонное рангоутное дерево, подвешенное к мачте и шарнирно упирающееся в нее нижним концом. Служит для растягивания верхнего края (шкаторины) косого четырехугольного паруса.
Грота-гафель – гафель паруса грота.
Грот – здесь, то есть на судах с парусным вооружением типа «кеча», самый большой парус, поднимаемый на главной, то есть передней, мачте.
Грот-мачта – здесь главная, то есть передняя, мачта, на судах с другим парусным вооружением – вторая от носа мачта.
Девиация – отклонение магнитной стрелки компаса на судне от направления, которое она занимает на земле
(магнитный меридиан), под воздействием судового железа.
Док – береговое или плавучее сооружение для ремонта подводной части судов.
Дрейф – снос судна ветром.
Дрейфовать – перемещаться по ветру, не имея собственного хода вперед. Лечь в дрейф – не становясь на якорь, убрать паруса или так расположить их, чтобы они не сообщали судну движения; здесь – в положении судна носом к волне.
Иол – небольшое парусное судно с двумя мачтами: передней – гротом – большего размера и задней – бизанью
– меньшего размера, парус, который не выступает за корму.
Картушка компаса – диск с делениями на румбы или градусы, скрепленный с магнитами компаса и указывающий страны света.
Катер – здесь парусно-гребная шлюпка средних размеров, имеющая острые очертания (обводы) и хороший ход. Катера употреблялись главным образом для разъездов.
Позднее название «катер» распространилось на все паровые и моторные разъездные суда, а также на небольшие военные корабли (например, сторожевые и торпедные катера).
Кеч – небольшое парусное судно с двумя мачтами: передней – гротом – большего размера и задней – бизанью –
меньшего размера. В отличие от иола (см. Иол) имеет не один, а несколько парусов на грот-мачте и косые паруса между мачтами.
Киль – продольный брус в нижней части судна, простирающийся от носа до кормы и служащий основанием, к которому крепятся остальные детали набора судна – корабельного скелета. Плавниковый киль – вертикальный, утяжеленный плавник в нижней части корпуса мелких парусных судов, служащий для уменьшения их бокового сноса под действием ветра и улучшения остойчивости.
Кливер – косой треугольный парус, поднимаемый над носом судна между передним концом – ноком – бушприта и верхним продолжением – стеньгой – передней мачты на снасти (штаге), удерживающей ее спереди.
Кокпит (буквально «петушиная яма») – открытый сверху, часто сообщающийся с каютной надстройкой вырез в кормовой части палубы на небольших парусных судах и катерах.
Комингс – сплошное вертикальное ограждение из досок или металлических листов, окаймляющее вырезы в палубе, для предохранения их от заливания водой, а людей – от падения в открытые отверстия. В данном случае – ограждение кокпита.
Космография – начало астрономии, касающееся взаимного расположения и движения небесных светил.
Котелок компаса – закрытый сверху стеклом сосуд, обычно наполненный спиртом, в котором на специальной шпильке с острием подвешена свободно вращающаяся картушка компаса.
Лаг – инструмент для определения скорости судна и проходимого им расстояния.
Лагуна – узкий и длинный залив, параллельный берегу и отделенный от него песчаной или галечной отмелью, идущей от берега, то есть косой.
Летучий кливер – косой треугольный парус, поднимаемый при слабом ветре между передним концом бушприта и верхним продолжением – стеньгой передней мачты, но не на штаге, а на отдельном тросе.
Лоция – описание морей и побережий, служащее руководством для плавания судов.
Меридиональная высота – высота небесного светила, измеренная при прохождении его через меридиан, проходящий через оба полюса, и место наблюдателя.
Миля морская – основная единица расстояния на море, равная одной минуте (1’) дуги земного меридиана, или
1852 м. В США длина мили принимается равной 1853,2 м.
Морской альманах (Морской астрономический еже-
годник) – астрономический календарь-справочник, содержащий в себе небесные координаты светил на каждый день года и позволяющий определять место судна в открытом море.
Навигация – здесь в широком смысле этого слова, то есть штурманская наука о вождении судов. В узком смысле этого слова – раздел этой науки, излагающий методы вождения и определения на карте места судна по береговым предметам и путем расчета пройденного расстояния и направления (счисление).
Надстройка – закрытое помещение, расположенное выше верхней палубы судна.
Остойчивость – устойчивость судна на воде, то есть его способность, будучи накрененным ветром или волной, возвращаться в прямое положение.
Отдать – отвязать, отпустить ранее закрепленную снасть или конец. Отдать якорь – значит отдать удерживающие его крепления, чтобы ей упал за борт.
Пассаты – постоянные и довольно сильные ветры, дующие в океанах. Направление их, хотя и не всегда, строго постоянно, но сохраняется в определенных пределах (к северу от экватора наблюдаются преимущественно северо-восточные, а к югу от экватора – юго-восточные пассаты).
Проложить курс – нанести на карте путь корабля.
Рангоут – буквально «круглое дерево». На парусном судне – совокупность всех частей, служащих для несения парусов, как-то: мачты, стеньги, бушприт, реи, гики, гафели и т. п. Раньше для изготовления рангоута использовался исключительно специальный прямой и ровный корабельный лес, отчего перечисленные части рангоута получили общее название рангоутных деревьев. Впоследствии стали делать рангоут из полых металлических труб.
Рифы – а) гряда подводных камней или коралловых образовании, скрытых под водой или едва выступающих над ее поверхностью; б) завязки на парусах, расположенные в несколько рядов, с помощью которых при необходимости уменьшают их площадь. Взять рифы – умень-
шить площадь парусов с помощью рифов. Взять по два
рифа – взять два ряда рифов. Зарифленные паруса – паруса, на которых взяты рифы.
Румб – деление окружности горизонта, принятое в старых морских компасах. 1 румб равен 1/32 части окружности, или углу в одиннадцать с четвертью градусов.
Это деление сохранилось и в современных морских компасах наряду с делением окружности на 360°, так как удобно для приближенной оценки направления.
Сажень (морская или английская) равна 6 футам, или
1,83 метра.
Секстан – морской угломерный инструмент. Поправка
индекса секстана – величина погрешности секстана, которую нужно прибавить к его показаниям для получения правильного результата наблюдений.
Склонение – угол отклонения стрелки компаса от истинного меридиана вследствие несовпадения направления магнитных линий Земли с истинными меридианами.
Стаксель – косой треугольный парус, поднимаемый на штаге – снасти, удерживающей мачту спереди.
Такелаж – совокупность всех неподвижных и подвижных снастей на судне.
Тали – приспособление для получения выигрыша в силе, состоящее из двух блоков: подвижного и неподвижного, соединенных между собой тросом.
Талреп – приспособление для обтягивания снастей.
Тамбур – небольшая надстройка над сходным люком.
Травить – ослаблять, отпускать, выпускать. Травить
шкоты (при внезапном порыве ветра) – ослабить шкоты так, чтобы частично или полностью обезветрить паруса.
Транспортир-линейка – чертежный инструмент, служащий для прокладки курса и представляющий собой сочетание транспортира и линейки.
Угол опасности Лекки – заранее определенный по карте угол между двумя береговыми предметами, под которым они должны быть видны с судна на опасном расстоянии от берега или от подводных препятствий.
Фальшборт – продолжение борта, возвышающееся по краям открытых палуб для защиты от воды и предохранения людей от падения за борт.
Фатом (морская сажень) – 1,83 метра.
Фордевинд – курс, при котором ветер совершенно попутный, то есть дует прямо в корму судна.
Форштевень – вертикальный брус, образующий острие носа судна и соединенный внизу с килем
Фрегат – во времена парусного флота – трехмачтовый корабль, второй по величине после линейного корабля, имеющий до 60 пушек, расположенных на двух палубах: верхней, открытой, и нижней, закрытой.
Шкоты – снасти для управления нижними углами парусов. Название шкота зависит от названия паруса, для управления которым он служит, например, грота-шкот, кливер-шкот и т. п.
Шпигаты – отверстия в фальшборте или палубном настиле для стока за борт воды, попавшей на палубу.
Шпринтовый парус – четырехугольный парус, пришнурованный передним краем к мачте и растягиваемый по диагонали наклонным шестом – шпринтовом, упирающимся одним концом в верхний задний угол паруса, а другим-в нижнюю часть мачты.
Штаг – снасть стоячего такелажа, расположенная в продольной осевой (диаметральной) плоскости судна и удерживающая спереди одну из деталей его рангоута, здесь
– мачту.
Штормовой грот – парус меньшего размера, чем основной грот, и поднимаемый вместо него во время шторма.
Штормовой трисель – разновидность косого паруса небольшого размера, поднимаемого во время шторма, здесь – на бизань-мачте.
Шхуна – двух- и более мачтовое судно с косым вооружением.
Ют – кормовая часть верхней палубы.
Якорные огни – белые огни, поднимаемые над носом и кормой судна, а на мелких судах – только над носом при стоянке на якоре.
Document Outline
ПУТЕШЕСТВИЕ НА «СНАРКЕ». РАССКАЗЫ
ПУТЕШЕСТВИЕ НА «СНАРКЕ»
Глава I
Глава II
Глава III
Глава IV
Глава V
Глава VI
Глава VII
Глава VIII
Глава IX
Глава X
Глава XI
Глава XII
Глава XIII
Глава XIV
Глава XV
Глава XVI
Глава XVII
РАССКАЗЫ
Дом Мапуи
Зуб кашалота
Мауки
Ату их, ату!
Страшные Соломоновы Острова
Язычник
Неукротимый белый человек
Потомок Мак-Коя
Дьяволы на Фуатино
1
2
3
4
5
6
7
8
9
Шутники с Нью-Гиббона
1
2
3
4
5
Ночь на Гобото
1
2
Жемчуг Парлея
1
2
3
4
5
Кулау-прокажённый
Прощай, Джек!
«Алоха Оэ»
Чун А-Чун