Время красной морошки приходит в тундру на исходе лета, а до той поры ягода лежит покойно в матово-блестящих ладонях зеленых листьев твердо-лиловой с торчащими черными усиками, горькая и терпкая на вкус. Ее обходят не только люди, но и птицы и звери, и она дозревает в тишине долгих еще, но уже постепенно укорачивающихся дней, перемежающих солнечные часы с дождливыми, а иной раз и с мокрым, тяжелым снегом пригибающим листву к самой земле, где во мху еще затаилось запасенное в летние дни тепло.
Я проводил лето в окрестностях Анадыря, именно в пору красной морошки, в низинной, испещренной озерами и прорезанной речушками равнине, неподалеку от долины, по которой протекала река Красная.
Морошка кровенела яркими пятнами среди зеленой, но уже кое-где подернутой легкой желтизной листвы в низкой траве, на серебристом оленьем мху, звала и соблазняла нагнуться, набрать горсть и положить в рот еще тугие, прохладные, но уже налитые сладким ароматным соком ягоды.
Отовсюду несло сильным, до предела насыщенным разнообразными оттенками запахом тундры, ее растительности, так буйно и весело цветущей в короткий промежуток северного прохладного лета…
Почему же я не слышал, не чувствовал этого запаха прежде, в пору моего детства? Ведь он же был был всегда, и тундра была такой же, как ныне, так же пышно и радостно расцветала она, лишь только сходила талая снежная вода, убегая вместе со стремительными водами больших и малых рек в океан. Разве мое обоняние прежде было другим? Но я хорошо помню как к конце долгого пути, еще до того как начинали чуять собаки, я ловил едва доносящийся издали запах костра в оленной яранге или же чуть кисловатый запах дыма, струящегося через высокую кирпичную трубу на крыше нашей школы в Уэлене.
Скорее всего, аромат тундры был тогда для меня настолько само собой разумеющимся, что я просто не обращал на него внимания, я удивился ему только теперь, когда он так настойчиво, так властно сплетался с моим настроением внутреннего восторга.
Я пытался слиться с этим настроем, растаять, исчезнуть в просторе, в высоком небе, где в вышине едва угадывались перистые облака, в уходящем горизонте, дальнем крике встревоженной птицы, в свисте крыльев огромной стаи чаек-моевок, которые носились надо мной, оглашая окрестность своими криками, предостерегая меня приближаться к птенцам, затаившимся в прибрежных зарослях небольшого озерка.
Но никакого слияния не было, и это огорчало меня, потому как я хорошо помнил: мальчиком, стоило мне очутиться вот в таком одиночестве, в открытой тундре, в пору красной морошки и отцветающих цветов, я легко уносился в неведомые дали на крыльях мечтаний, воображения, дум… Может, сейчас любое будущее уже так пугающе близко, его видно, что называется, невооруженным глазом, и оно не так романтично, скорее уныло и жестоко буднично? Если даже реальная, прожитая тобою жизнь превзошла самые смелые мечты, все равно что-то осталось недосказанным, недоделанным, ушло, утекло сквозь пальцы, которые старались отбирать лишь крупное, значительное. Но тот просеявшийся песок — разве только песок? Может, в том, что лежит кучкой у ног твоей прожитой жизни, есть такие ценности, которых ты попросту не заметил, прошел мимо, гоняясь за казавшимся тебе более ярким, впечатляющим и даже более важным?
Конечно, нельзя вернуть себе способность сливаться с природой, окружающим миром, как это было прежде — когда непонятный и необъяснимый восторг, впрочем и не требующий никакого объяснения, охватывал всего тебя, уносил в заоблачные дали неясных мечтаний, смутных предчувствий, и даже твое воображение, на которое ты никогда не жаловался, бессильно теперь… Но все же… все же есть возможность услышать хотя бы слабое эхо того состояния, которое, наверное, и было самым естественным, изначальным чувством единения человека с природой…
Кто же виноват?
Не ты ли сам отвергал многое, казавшееся тебе лишним, метающим мчаться вослед за убегающим временем, освобождался как от ненужного, тяжкого груза от древних, услышанных в сумраке погружающегося во мрак мехового полога сказок, преданий, глушил мелодии материнских колыбельных песен, даже старался избавиться от меховой одежды, стесняющей твои движения? Ты быстро забыл вкус студеной талой воды улакского родника, увлекшись иными напитками, от которых как казалось тебе, ты не только скорее мужал, но и становился мудрее, глубже в своих мыслях.
Многое ушло от тебя, и как бы ты теперь ни старался не стать тебе прежним Ринтыном, не подняться на ту вершину, откуда весь мир виделся тебе лежащим у ног твоих — вся будущая жизнь представлялась такой великой, беспредельной и безграничной, что сама мысль о надвигающемся горизонте казалась смешной, нелепой и очень несвоевременной.
Жизнь человеческая — это миг или бесконечность вечно ощутимого близкого конца? Проще всего было бы сказать, что это и то и другое… Но ведь от этого не легче тому, кто уже чувствует стремительно надвигающуюся стужу ледовых полей…
Твоей отрадой становится уже не беспредельность непрожитого, теряющегося в синем тумане, не ожидание предстоящих свершений, а сожаление о не сделанном, горькие мысли об упущенном… Ты боишься перечитывать самого себя, чтобы снова и снова не убеждаться в том, как написанное тобой далеко от совершенства…
Прожитое не исправить, не дополнить, но нам дана память и на то, чтобы обогащать жизнь воспроизведением незаслуженно забытого, пропущенного по той или иной причине…
Невозможно самому вернуться в прошлое, в свою молодость, исправить допущенные тобой ошибки. Прошлое должно оставаться таким, каким оно было. А если б вдруг появилась возможность переделывать давнее разве жизнь людей стала б счастливей?
Мой земляк и родич Атык, певец, поэт и морской охотник как-то рассказал мне свой сон. Будто призвал его бог, почему-то сидящий в кабинете, похожем на обиталище первого секретаря чукотского райкома, и предложил ему новую жизнь, столько же лет, сколько он уже прожил. Певец поначалу обрадовался: кому не хочется продлить свое существование на земле? Но оказалось, что бог мог предоставить любую другую жизнь, но только не ту, что прожил Атык. И певец задумался: это означало, что он не встретит ту, которую любил и схоронил на вершине холма Памяти Сердца, не будет у него тех детей, которых он вырастил. Он даже не будет жить в своем родном Улаке, а где-то в другом, незнакомом ему месте. И Атык отказался от дара; он не хотел, не мог стать другим, ему нужна была только своя, собственная жизнь со всеми ее радостями и печалями. Нельзя переделать пережитое, но можно посмотреть на него с иной высоты. С той высоты, когда ты все еще ощущаешь сомнение — кто ты? Атык никогда не называл меня писателем. Он говорил, что я рассказчик, повествователь. И требовательно просил: повествуй, я слушаю… Он был едва ли не самым благодарным слушателем среди тех, кто и поныне слушает меня, мои повествования…
В начале июля в Ленинград и его окрестности приходит настоящее лето. Даже если и случается прохладная погода, все равно затаившееся где-то в недрах зеленых парков, в лабиринтах проходных дворов, за высокими кирпичными заборами заводов и фабрик и даже под полотнами нависших над Невой мостов летнее тепло, которое может неожиданно дохнуть в лицо, еще раз напомнив о прекрасной поре, когда высокая трава скрывает уже отцветающие цветы-медоносы, когда созревает первая ягода этих широт — черника, а по вечерам громыхают грозы.
В университетских общежитиях стало совсем пусто: разъехались иногородние студенты, а заочники заняли несколько аудиторий в здании исторического факультета.
В общежитии северного факультета я оставался единственным в комнате: товарищи уехали в дом отдыха на станцию Сиверская, а мне надо было закончить рукопись книги для чтения на чукотском языке, готовившейся в издательстве Учпедгиз, на Невском проспекте. Дом этот был приметным и примечательным. Снаружи он выделялся причудливой архитектурой, огромными зеркальными окнами, обращенными на полукружья колоннад Казанского собора. На крыше торчала стеклянная башня со светящимся по вечерам глобусом. До революции в этом здании помещалась российская контора знаменитой на весь мир фирмы швейных машин «Зингер». Эти чудо-машинки доходили даже до далекой Чукотки.
Изнутри здание впечатляло просторным вестибюлем с двумя украшенными ажурной ковкой лифтовыми шахтами, громадными, до самого потолка зеркалами на лестничных маршах.
Спускаясь с четвертого этажа, я видел в полутемном стеклянной глубине худощавого, сильно вытянувшегося молодого человека, коротко остриженного, в двухцветной куртке «москвичка», серых брюках, выпачканных по низу белой полосной от зубного порошка, которым были щедро намазаны парусиновые летние туфли. Одежда по тем временам (начала пятидесятых годов) была вполне приличной, и в ней даже можно было знакомиться с девушками, не рискуя выглядеть смешным и убогим Причастность к изданию книги возвышала меня в собственных глазах. Ведь мое участие состояло не просто в переводах с русского, мне приходилось сочинять самому, особенно в тех случаях, когда требовались стихотворные вставки в определенные разделы, такие как «Зима», «Весна», «Лето», «Осень». Началось это с того что, не подозревая о последствиях, я после нескольких мучительных вечеров принес своему соавтору и учителю Петру Яковлевичу Скорику первое стихотворение под простым названием «Зима». В нем было ровно двенадцать строк, описывающих чукотскую зиму. Не без внутреннего волнения я протянул листок с аккуратно переписанными строчками Петру Яковлевичу.
Стихотворение «Весна» уже не потребовало больших творческих мук, а остальные — «Лето» и «Осень» — и вовсе вылились как-то сами собой. И не только потому что эти времена года на моей родине отличались краткостью, а скорее от ощущения, будто эти слова находились где-то в глубинах моей памяти, лишь ожидая часа своего освобождения и назначения.
— Ты когда-нибудь писал стихи? — с некоторым подозрением спросил меня Скорик.
— Никогда.
— Ну, значит, у тебя есть поэтический талант, — решительно объявил учитель. — Пиши, Пиши как можно больше. Осенью покажешь, что сделал, и мы издадим твой первый поэтический сборник. Представляешь, какая будет сенсация — первый чукотский поэт!
Однако поэтического вдохновения у меня хватило ровно на четыре стихотворения. Свою неудачу я объяснил тем, что плохо знал теорию стихосложения, да и стихи в том виде, в каком они сложились у меня для книги чтения, ранее не существовали на чукотском языке.
Я взял в библиотеке книгу Вересаева о Пушкине, намереваясь там вычитать полезные сведения о поэтическом озарении.
В пустой комнате общежития, заставленной голыми кроватями, было прохладно и тоскливо от сознания творческого бессилия. Все чаще вспоминалась далекая родина, короткое, но яркое северное лето. Сейчас у берегов Улака уже нет припая. Если даже северный ветер пригоняет лед, то стоит только подуть южаку, как лед относит далеко за горизонт. Вельботы уходят ранним солнечным утром и возвращаются к вечеру, когда солнце стоит над Инчоунским мысом. В каждой яранге, варят еду, и дым от костров стоит над крышами из закопченных моржовых кож.
Перед сном я пересекал двор филологического факультета и выходил на полчаса на Университетскую набережную, Маршрут у меня был привычный. Сначала направо, к мосту лейтенанта Шмидта, мимо двух сфинксов напротив Академии Художеств, за старую церковь с искусственным катком, туда, где, причаленное к каменной стенке, стояло старое немецкое пассажирское судно, служившее общежитием. Возле него всегда толпился народ, порой прямо у ржавого борта устраивались танцы под аккордеон или установленный на палубе патефон. Кроме парохода-общежития тут были и другие разнокалиберные суда, словно притягиваемые бронзовой фигурой великого русского мореплавателя Крузенштерна. Именно здесь я познакомился с девушкой. Она стояла в кругу наблюдавших за танцующими, видимо, такая же одинокая, как и я. Она пряталась за спины, когда кто-нибудь направлялся к ней, намереваясь пригласить на танец. У нее были длинные, слегка вьющиеся пепельно-серые полосы, и окраска их была не совсем равномерной, очевидно, они изрядно выгорели на солнце. Одета она была и аккуратный, но, видно, довоенный еще пиджак темной ткани и такую же темную юбку. Девушка выделялась какой-то обыденностью среди этой, специально наряженной дли вечернего времяпрепровождения публики.
Когда смолк патефон на палубе и люди стали расходиться, я увидел ее снова, удаляющейся по набережной. Девушка шла к мосту лейтенанта Шмидта. Она пересекла трамвайную линию и направилась к Соловьевскому садику с обелиском «Румянцева победам». Но в садик не вошла, а прошагала вдоль ограды и свернула на Первую линию.
И тут я заметил, как глупо и даже нагло иду вослед. Девушка несколько раз оглядывалась и, наверное, побежала бы, если бы не редкие прохожие.
Я остановился, дал ей удалиться, свернул на Первую линию, перешел улицу и мимо Меншикова дворца направился в свое общежитие, мысленно ругая себя за назойливость.
Но удивительно, облик девушки, ее лицо, обрамленное пепельно-серыми, слегка выцветшими под солнцем волосами, большие глаза под пушистыми темными ресницами так и стояли передо мной, не исчезая, а удивляя своим постоянством. Это было тем более странно, что я видел ее на расстоянии. Выходит, я только и делал, что разглядывал ее весь вечер…
Нет, она не приснилась мне в ту ночь, и на следующее утро я едва мог ее вспомнить.
Книга для чтения, которая задерживала меня в городе, наконец была готова, сдана в производство, и оставалось еще дня два-три до отъезда в дом отдыха на станцию Сиверская.
Несколько вечеров я не ходил на набережную, пытаясь теперь написать рассказ, совсем короткое повествование о морской охоте, которое мой соавтор намеревался поместить в следующую книгу.
— Чем больше будет настоящего, оригинального материала, — наставлял он, — тем лучше, тем книга будет интереснее для твоих земляков.
Я не хотел огорчать учителя признанием, что для меня учебники интересны именно тем, что в них можно было узнать, вычитать о совершенно незнакомых, необычных вещах, которых не было в окружающей жизни. Ну кого может поразить там, на родине, рассказ о том, как запрягают собак, пасут оленей или же разделывают нерпу?.. Вот если бы поместить описание Невского проспекта или набережной лейтенанта Шмидта с ее необыкновенными кораблями, с этой немецкой громадиной; на которой плавали фашисты…
— Ты почитай книги Семушкина, — советовал Скорик. — Может, поучишься у него…
В те годы книги бывшего учителя чукотской культбазы Тихона Семушкина пользовались большой популярностью у читателей. Едва только узнавали, что я родом из тех мест, какие описаны в книгах, как меня забрасывали множеством вопросов, весьма глупых на мой взгляд. В основном интересовались разными экзотическими обычаями, о большинстве которых я не имел никакого понятия: о добровольном уходе из жизни одряхлевших стариков, об обмене женами. Последнее почему-то казалось настолько распространенным среди чукчей, что у многих при упоминании об этом загорались глаза, и по выражению их лиц можно было безошибочно угадать затаенное желание испробовать этот удивительный обычай. Удивлялись необыкновенной честности чукчей, их правдивости, неприятию зла, их наивности и доверчивости…
Смущенно поддакивая, не желая разрушать впечатления от книги, я прятал глаза и вспоминал своих земляков, среди которых хватало и лгунов, и мошенников, и даже вороватых людей, не брезгующих тем, чтобы залезть в соседний увэран-мясохранилище.
Порой возникало чувство какого-то нравственного уродства, словно я обладал чем-то странным, что надо было прятать, скрывать, как пытаются скрыть физический недостаток.
Прочитав рекомендованные книги, я начисто потерял охоту к литературному творчеству, считая те четыре своих стихотворения каким-то неожиданным, случайным отклонением моей жизни, которое больше не повторится.
Лежа на своей кровати в большой комнате, я смотрел в потолок и видел на берегу океана хитроватого Кукы или известного мошенника из соседнего селения Нуунэн — Тыплилыка. Хорошо бы сейчас к ним!
Но какое огромное расстояние отделило меня от родного берега — десять тысяч километров!
И в который раз на меня накатила тоска, щемяще-сладкая боль в сердце, затруднилось дыхание, будто в этой просторной комнате с высокими окнами на Филологический переулок вдруг разредился воздух, как случалось в сильную пургу. Вот если бы написать об этой тоске, о долгом закате на океанском берегу Улака, когда тихая морская вода с висящими в прозрачной глубине медузами окрашивается в кровавый цвет от разделываемых прямо здесь моржей и китов… Но кому это может быть интересно? Может быть, мне самому, который это видел, кого необъяснимо волновало простое созерцание бегущих по краю неба облаков при сильном и постоянном южном ветре, когда бушует улакская лагуна, а морской прибой приглажен и лишь белые барашки вдали свидетельствуют о жестокой морской буре.
Кому интересно читать о том, как поначалу мне было неуютно в этом большом каменном городе, словно вырубленном в темных холодных скалах над Сенлуном, одиноко стоящей скалой на подходе к мысу Дежнева, о моем постоянном ощущении своей неполноценности от простого неумения правильно держать вилку и пользоваться столовым ножом до заметного акцента в русской речи? А более всего от подспудного страха, что многие окружающие меня люди, и особенно девушки, смотрят на меня с усмешкой. Может быть, даже и не с высокомерной, скорее со снисходительной, жалостливой, но от этого не становится легче…
Подобные мысли долго не давали заснуть…
Закрывая глаза, я слышал доносящийся до меня городской шум, и казалось, что я засыпаю не в комнате общежития ленинградского университета, а в яранге дяди Кмоля, где слышен рокот морского прибоя…
Однажды вечером, именно в тот час, когда я окончательно отбросил всякие попытки сочинять, я вышел на Набережную. До Семнадцатой линии я никого не встретил, и возле ржавого борта немецкого парохода не было танцев. Одиноко стоял Крузенштерн, слегка наклонив голову, словно разглядывал копошащихся под ним городских птиц — голубей, первоначально поразивших и возбудивших мое охотничье сердце.
На обратном пути в общежитие я решил посидеть на гранитной скамье у двух сфинксов, безмолвно и бесстрастно глядящих друг на друга. Я вздрогнул, заметив на дальнем конце гранитного полукружья девичью фигуру. Девушка была в том же длинном темном пиджаке, сливающемся цветом с серым камнем, и от этого она вначале была не видна. От неожиданности я поздоровался, — Здравствуйте, — ответила девушка и посмотрела на меня.
Я заметил в глубине ее глаз замешательство и затаенное любопытство.
— Вы меня боитесь?
— Нет, не боюсь, — улыбнулась девушка.
— Наверное, все-таки боитесь, — сказал я, усаживаясь рядом с ней на прохладный, жесткий, зернистый камень. — Это потому, что вы подумали, будто я нас преследую…
— Но вы и вправду шли за мной…
— Нет, вам показалось, — попытался я разуверить девушку. — Я живу в том же направлении, в общежитии университета, на набережной.
— А-а, — понимающе произнесла она и слабо кивнула.
— Вы живете на Первой линии?
— Я ходила в гости к родственникам.
— А-а, — почти в тон ей протянул я и усмехнулся.
— Что тут смешного? — вдруг встрепенулась девушка. — Разве ходить к родственникам смешно?
— Нет, конечно, не смешно, — серьезно ответил я. — Наверное, это очень хорошо; ходить в гости к родственникам. Особенно когда до них можно дойти пешком… А до моих…
— Вы издалека? — спросила девушка.
— Дальше уже и быть не может, — ответил я. — С Чукотки…
— Это что? Дальше Камчатки? — в голосе девушки послышалось удивление и заинтересованность, и это прибавило мне уверенности. Я даже немного придвинулся к собеседнице.
Светлый ленинградский вечер уже догорал, превращаясь в серые, почти жемчужные сумерки, чистые, не смешанные еще с искусственным светом электричества. Невская вода отражала светлое небо, дворцы на противоположном берегу, Адмиралтейскую иглу с золотыми, сияющими в лучах долгого заходящего солнца парусами флюгера-кораблика.
— Это намного дальше Камчатки. Я ехал сюда почти четыре месяца.
— А я — почти месяц, — вздохнула девушка. — Когда я вышла на перрон Московского вокзала, даже заплакала от счастья…
— Откуда же вы? — не понял я.
— Здешняя я, ленинградская, — слабо улыбнулась девушка. — А была в эвакуации, в Сибири, в Томской области вместе с детским домом.
Я понимающе кивнул.
А девушка, словно обрадовавшись случаю рассказать о себе, продолжала:
— Когда началась воина, я закончила только второй класс… Мы жили на Обводном канале, неподалеку от Фрунзенского универмага. Папа работал на кислородной станции Балтийского завода, а мама была домашней хозяйкой. Были у меня еще два брата: старший Юра и еще один — Виктор. Он учился в морской Военно-медицинской академии… Жили мы хорошо, на лето уезжали за Лугу, в Толмачево… И в то лето тоже собирались, но не успели — началась война… А потом блокада, голод. Сначала умерла мама, потом папа, потом брат — Юра… Из всей семьи остались мы с бабушкой… Поздней осенью сорок второго года меня переправили через Ладогу вместе с детским домом. Мы уехали в Сибирь, в Васюганье… Год назад я вернулась…
Девушка говорила отрывисто, пропуская в своем рассказе целые периоды, но я не смел выспрашивать ее о подробностях, растроганный и взволнованный неожиданным откровением. Потом уже я сообразил, что таких, как Маша, — мы познакомились, назвались друг другу, — в Ленинграде были сотни, а может быть, даже тысячи, потерявших не только родителей, но и свой кров, свое жилище.
Когда девушка умолкла, я счел своим долгом сказать несколько слов о себе, и даже неизвестно зачем, быть может, из естественного человеческого стремления к хвастовству, упомянул, что задержался в городе из-за важного дела — подготовки книги для чтения на чукотском языке.
— Наверное, это очень интересно! — с неподдельным воодушевленном произнесла Маша.
— Да, интересно, — согласился я, с горечью вспомнив о безуспешных попытках сочинить рассказ.
Темнело. Мы поднялись с прохладной каменной скамьи и пошли по набережной по направлению к университету. Возле Соловьевского садика я замедлил шаг ожидая, что Маша свернет на Первую линию.
— Нет, сегодня я поеду на трамвае на Боровую, — сказала она. — Сегодня я иду в гости к другим родственникам.
Я посадил Машу на трамвай напротив зеленого здания филологического факультета и неторопливо вернулся в свою пустую комнату. Прошло какое-то время, прежде чем я понял по-настоящему то, о чем мне поведала девушка, и мне стало стыдно за свое глупое хвастовство о работе над учебниками.
Ну, а все-таки чем были те четыре стихотворения о временах года? Свидетельствуют ли они хотя, бы о малой толике литературных способностей? В школе я, помнится, неизменно получал отличные отметки за сочинения и изложения. Конечно, прочитав горы книг, среди которых были подлинно недосягаемые, ослепительно сверкающие вершины художественного мастерства, я мог ясно представить истинное расстояние между тем, о чем порой затаенно думалось мне, и настоящей литературой…
С того вечера мы стали встречаться чуть ли не каждый день. Не сговариваясь заранее, мы сходились под египетскими сфинксами, на гранитной скамье, спускающейся к воде.
Появлялось доверие друг к другу, и я с удивлением открывал казавшийся мне ранее невозможным интерес русского человека к простои, повседневной жизни рожденного в невообразимой дали человека, к моим отношениям и чувствам к родителям, друзьям и знакомым.
— Когда ты рассказываешь о своей жизни, — как-то заметила Маша, — у меня такое впечатление, будто я с тобой вхожу в ярангу, в меховой полог, ем вместе с тобой из этого деревянного корыта… как ты его назвал?
— Кэмэны…
— Будто из этого кэмэны я ем с тобой моржовое мясо… Словом, становлюсь настоящим чукчей…
— Чукчанкой, — поправил я и вздохнул. — А я вот никогда не бывал в простой ленинградской семье, в простом ленинградском доме.
Маша ответила не сразу. Она долго смотрела на противоположный, уже хорошо изученный мной берег Адмиралтейской набережной, сверкающий купол Исаакия, Медного Всадника, на медленно проплывающую баржу, на которой шла своя, размеренная жизнь: сушилось белье, маленькая белокурая девочка смирно сидела на палубе и, сунув в рот палец, глазела на проходящие перед ее детским, еще незамутненным взором роскошные дворцы.
— Жаль, что в Ленинграде у меня нет своего дома, — тихо произнесла Маша. — Нашу квартиру на Обводном давно заняли другие.
— Но как это можно — занять чужое жилище? — удивился я.
— Так уж получилось, — ровным бесстрастным голосом, в котором, однако, чувствовалась непреходящая горечь, сказала Маша. — В домохозяйстве мне объяснили, что эта семья тоже пострадала, их дом разбомбило… Меня новые жильцы даже не впустили в квартиру, хотя в комнатах осталась наша мебель и некоторые вещи. Что я могла, сделать? Когда я приехала, я была еще несовершеннолетняя.
— Но это же несправедливо! — горячился я, — Это грабеж! А твои родичи? Разве они не могли помочь?
— Наверное, им было не до меня, — вздохнула Маша. — Ничего, Ринтын, не переживай за меня! Таких как я в Ленинграде — тысячи. Вернулись из эвакуации — нет ни родителей, ни родного дома… Давай лучше расскажи, как ты чуть не стал милиционером…
Но я долго не мог успокоиться. Даже предлагал свою помощь: сходить на Обводной канал и объяснить людям, которые поселились в чужой квартире, в какое положение они поставили настоящую хозяйку.
— Это бесполезно, — сказала Маша. — Я ходила в исполком, к депутату. Но он только пригрозил выселить меня совсем из Ленинграда, если я буду настаивать.
— Выходит, и депутат с ними заодно?
— Выходит, — согласилась Маша.
— Но есть же другие, справедливые люди, — не унимался я.
— Может быть, они где-то и есть, — отозвалась Маша, — но одного чувства справедливости мало, чтобы утешить всех, кто пострадал во время войны… Мне еще повезло, я осталась жива.
Маша явно не хотела ни вспоминать, ни говорить о пережитом.
Однажды, едва поздоровавшись со мной, Маша сказала:
— Помнишь, ты говорил, что никогда не бывал в простой ленинградской семье?
— Говорил, — вспомнил я, — если не считать некоторых профессорских квартир, куда ходил сдавать зачеты и экзамены.
— Мы пойдем в гости к моему родственнику, дяде Пете, — сказала Маша, — Он живет недалеко отсюда, на Петроградской стороне. Я ему рассказывала о тебе, и он очень заинтересовался. Дядя Петя, хоть и простой слесарь, но человек начитанный, так что приготовься к ученым разговорам.
Большой шестиэтажный дом, внешне совершенно не пострадавший во время блокады, углом выходил на красивую церковь. Прошли гулкий, уставленный дровяными штабелями двор и стали подниматься по узкой, темноватой лестнице с выщербленными ступенями.
— Вообще-то у них есть парадный вход, — сообщила задыхающимся от быстрого подъема голосом Маша, — но они пользуются этим, черным ходом.
— Я читал, — вспомнил я, — черным ходом в богатых петербургских домах пользовались слуги, горничные, истопники, кучера…
На третьем этаже с грязными, наполовину забитыми фанерой окнами царил полумрак. Маша показала на высокую дверь с облупившейся красной.
Я постучал. Через какое-то время послышался лязг железного запора, и в распахнувшейся двери предстал среднего роста широкоплечий мужчина, одетый в тщательно выглаженную полосатую пижаму. У него были маленькие, но удивительно пронзительные черные глаза под густыми, жестким и бровями.
— Ага! Это вы! — весело произнес он, отступая в глубину просторной, вытянутой в длину кухни, — Проходи, проходи, товарищ чукча! А почему стучал? Не видел рыбий глаз?
Он повернулся к толпящимся позади него людям и громко объяснил:
— Чукчи так называют кнопку электрического звонка! Правда, здорово? Точно и образно! Проходи, Маша, покажи чукче дорогу, ты же здесь не впервые.
Это назойливое «чукча» действовало так, словно меня раз за разом ударяли по лицу чем-то мокрым и неприятным, и я громко сказал:
— Меня зовут Анатолий Ринтын!
— Очень приятно! А меня — Петр Иванович!
Продолжая радушно улыбаться, дядя Петя подал жесткую, словно покрытую наждачной бумагой, ладонь.
Под пристальными и откровенно любопытными взглядами многочисленных обитателей большой коммунальной квартиры, явно собравшихся поглазеть на меня, я быстро прошел через кухню и углубился в длинный полутемный, освещенный слабо горящей лампочкой коридор вслед за торопливо идущей Машей.
Сзади смачно шлепал тапочками дядя Петя и продолжал громко говорить что-то значительное. Но я его почти не слушал, стараясь унять поднимающееся глухое раздражение и сожаление о том, что согласился пойти в гости. Маша толкнула дверь, и из комнаты хлынул яркий свет.
— Входи смело, чукча, входи! — скомандовал дядя Петя, легонько подталкивая меня в спину.
А мне в эту минуту так хотелось обернуться и дать как следует этому дяде, то и дело называвшему меня чукчей.
Поначалу показалось, что в комнате одни женщины. Они тут же захлопотали вокруг меня и Маши, усаживая нас, здороваясь с нами, называя себя. Маша, чувствуя мою растерянность и растущую напряженность, держалась подле меня. Я постарался хорошенько запомнить хозяйку, чтобы не спутать ее с остальными, чрезвычайно похожими на нее женщинами. Меня охватило то же ощущение, которое я пережил много лет назад, когда впервые попал на полярную станцию в Улаке, где все русские казались мне на одно лицо, и я недоумевал про себя: как они различают друг друга? Потом я слышал или читал, что и русские, как, впрочем, и все остальные европейцы, на первый взгляд воспринимают азиатов как однородную, одноликую массу.
Хозяйку звали Марта Ивановна. Она была весьма могучей женщиной, высокого роста, с широким ртом, полным золотых зубов. Я знал из рассказов Маши, что Марта работает шофером на молоковозе. Прежний ее муж, который и был Маше настоящим дядей, то есть отцовым братом, погиб на фронте в сорок втором, а Петю она встретила два года назад и, как сказала Маша, «отбила» у прежней супруги и женила на себе.
Понемногу я стал ориентироваться среди присутствующих. Сначала отличил от остальных самую молодую (если не считать Маши), довольно привлекательную женщину с красивой аккуратной прической над высоким, чистым лбом. Ее звали Валей, и все обращались к ней с подчеркнутым вниманием, причину которого я узнал позднее: она была продавщицей продовольственного магазина на Большом проспекте Петроградской стороны. Это было понятно: ленинградцы, пережившие блокадные годы жестокого голода, с особым уважением относились к тем, кто имел доступ к распределению продуктов. В конце сороковых и начале пятидесятых годов в ленинградских продовольственных магазинах недостатка не было, но все же такие люди, как Валя, оставались в центре внимания. Вот почему поначалу незамеченный мной мужчина запомнился не по его собственному имени, а как его все называли, Валькин муж. Это был молчаливый, но, по всему видать, физически очень сильный человек. Маша успела мне шепнуть, что «Валькин муж» играет в городской футбольной команде.
Комната была большая, с двумя высокими красивыми окнами, выходящими на зеленый сквер перед церковью. Вдоль одной из стен располагался роскошный дубовый резной буфет. С потолка свисал большой оранжевый абажур с тяжелыми кистями. У другой стены — широкая двуспальная кровать с никелированными шарами на спинках. Белые кружевные подзоры выглядывали из-под коврового покрывала. Над кроватью висел машинной выделки гобелен, изображавший невероятной породы оленя с огромными ветвистыми рогами. Могучее животное, мало похожее на своих чукотских тундровых сородичей, утоляло жажду из небольшого водоема в окружении пышных экзотических растений.
Был еще один диван с высокой спинкой, зеркальными полочками, уставленными фарфоровыми фигурками разных зверей.
Гостей, вместе с Валей и ее мужем, оказалось не больше десятка, и все довольно свободно разместились за большим обеденным столом под абажуром.
Угощение было типичным для тех лет, но были и такие деликатесы, которые и сегодня трудно встретить: крабовые консервы и икра двух сортов — черная и красная. Очевидно, сказывалось близкое знакомство с всемогущей Валей, или Валентиной Сергеевной, как ее уважительно называли. При всей экзотичности моего присутствии главной гостьей, конечно же, была она, уже даже по тому, как ее бережно усадили на почетное место рядом с хозяином.
— Мы, так сказать, очень рады сегодня приветствовать в нашем доме чукчу… — начал Петр Иванович.
— Меня зовут Анатолий Ринтын…
— Товарища Анатолия Ринтына, — нисколько не смутившись, продолжал хозяин, — в знак дружбы народов, которая крепнет в нашей стране с каждым днем…
Все мужчины пили водку, а женщины — красное вино кагор. Я было попросил, чтобы налили красного, но дядя Петя укоризненно посмотрел на меня и покачал головой:
— Насколько я понял из прочитанных книг — огненная вода считается напитком настоящих чукотских мужчин!
Пришлось подчиниться такому категорическому нажиму. «Валькин муж» оказался большим любителем «огненного напитка» и с такой легкостью и лихостью, опрокидывал в рот довольно вместительную рюмку, что любо и даже завидно было на него смотреть.
— Вот, попробуйте ветчинки, — дядя Петя поддел вилкой толстый кусок, проложенный белым жиром, и шмякнул его на мою тарелку.
— Правда, похоже на копальхен? — спросил он, пытливо взглянув на меня.
Эта сырокопченая свинина и отдаленного сходства не имела с благородным моржовым мясом, но я покорно кивнул.
— Вы знаете, что такое копальхен? — дядя Петя победно оглядел гостей. — А вот и не знаете! Даже вы, уважаемая Валентина Сергеевна, в полном неведении относительно продукта, который присущ только арктическим народам. Это воистину хлеб чукотского и эскимосского народов. А делается он из моржового жира, кожи и мяса и квасится в земляной яме до самой зимы… Эх, жаль, что мне не довелось попробовать этого замечательного продукта!
Чтобы немедленно компенсировать этот свой жизненный изъян, дядя Петя налил всем водки и вина и предложил тост за изобретательность чукотского народа.
— Но я крепко верю, что настанет то прекрасное время, когда мы с тобой, дорогой друг, вволю поедим копальхена!
Я внутренне улыбался, представляя себе, как будет дядя Петя вкушать копальхен. Особенно тот, который идет в дело уже на исходе зимы, выловленный железным крючком с самого дна земляного хранилища. Даже для такой простой работы нужна многолетняя привычка, чтобы выдержать специфический дух. Окаменелый за долгую зимнюю стужу кымгыт — рулет, скатанный из моржовой кожи, жира и мяса и сшитый толстыми сырыми ремнями — тяжело рубится топором. Иные чукотские гурманы вкладывали внутрь такого кымгыта куски моржового сердца, печени, хорошо промытых кишок. Но такой кымгыт был большой редкостью и предназначался лишь для угощения знатных и дорогих гостей, либо для ритуального пиршества. А простой, обиходный копальхен потреблялся в равной степени и собаками, и людьми. Из одного и того же кымгыта я рубил острым топором круги копальхена для дома и для упряжки. На срезе отчетливо различалась полоса белого, а к весне уже зазеленевшего жира с разноцветными кристалликами льда, и полосы красно-коричневого сырого мяса. Из-под лезвия топора летели тонкие ошметки, и я соревновался проворством с голодными собаками дяди Кмоля. Однако я хорошо знал, что многие русские не могли есть главного чукотского продукта, и малый кусок копальхена им было невозможно проглотить. Даже наш пекарь, дядя Коля, проживший в Улаке большую часть своей жизни, перепробовавший все самые замысловатые блюда чукотской кухни, включая витьегыт — заквашенные и освобожденные от черной кожи тюленьи ласты, густой суп из полупереваренного содержимого оленьего желудка и крови, высушенные над жирником нерпичьи кишки, любил повторять: Все что угодно, но только не копальхен!
— А яранга! — продолжал просвещать дядя Петя гостей, — Это великолепное изобретение! Гений арктического человека создал такое жилище, в котором он мог спрятаться от самой жестокой пурги и трескучего мороза… А каково в яранге? Расскажи, чукча!
— Меня зовут Анатолий Ринтын!
Но дядя Петя уже был в таком состоянии, когда слушал только самого себя, и эти обращения к гостю были тем, что я помнил из университетских лекций, — риторическими фигурами.
— Так вот, — опрокинув в рот очередную рюмку и закусив кусочком селедки, продолжал дядя Петя. — В яранге бывает так жарко, что люди ходят нагишом! Представляете — нагишом!
— Это как же? — подал голос «Валькин муж». — Голые?
— Вот именно! — торжествующе воскликнул дядя Петя. — И мужики, и бабы, не говоря уже о детях — все голые!
Лицо футболиста раскраснелось, на крыльях его широкого носа выступили капельки пота.
— Но это же неприлично! — мрачно и решительно заметил «Валькин муж». — Это бесстыдство, достойное только диких людей!
— П-а-а-зволь, п-а-а-азволь, — дядя Петя даже привстал от возмущения. — Ты глубоко не прав! Народные обычаи нельзя огульно критиковать! Нельзя!
Мне было и стыдно и неловко не только от такого назойливого внимания к себе, но больше от необходимости поддакивать каждому глупейшему замечанию дяди Пети. А тут еще высказывания «Валькиного мужа», настоящего имени которого я так и не запомнил.
Конечно, яранга — это даже не коммунальная квартира. Да, когда есть чем заправить жирник, в меховом пологе тепло и даже сравнительно чисто и аккуратно. В укромном месте стоит прикрытый куском засохшей до железной твердости моржовой кожи эчульгын — ночной туалетный сосуд, которым пользуются и в дневное время, когда на дворе пурга и невозможно выйти, не рискуя быть унесенным в торосы замерзшего моря. От эчульгына, конечно, пахнет, как отнюдь не свежестью тянет от горящего жирника и потных тел обитателей яранги. И на белом волосе оленьей постели внимательный взгляд может заметить проворных вшей… но все главное достоинство северного жилища и впрямь в том, что в нем тепло. А тепло — это жизнь.
В моей памяти еще были живы семенные сценки в яранге дяди Кмоля, когда по вечерам все собирались в теплом, хорошо прогретом помещении. Возле левого жирника на корточках сидела бабушка и, нацепив на нос очки в железной оправе, формировала зубами лахтачьи подошвы наподобие галоши. На ней, кроме плотно облегающих трусов из черной, лоснящейся скорее всего от жира ткани, больше ничего не было, если не считать ниточки из оленьих жил с несколькими голубыми и красными бусинками. Плоские ее груди, похожие на старые кожаные рукавицы, свисали над сыромятной лахтачьей кожей.
Тетя Рытлина посреди полога мяла грубыми пятками оленью шкуру. Она была тоже в одних таких же, как у бабушки, черных лоснящихся трусах. Дядя Кмоль, резавший драгоценный в военную пору табак на специальной дощечке острым, как бритва, охотничьим ножом, держал между ног кусок старого пыжика — это все, чем он был прикрыт.
Я в рубашке, едва прикрывавшей низ живота, лежал, распластавшись на моржовой коже и, аккуратно макая ручку в чернильницу-непроливайку, решал арифметическую задачку под невесть каким образом попавшим в полог портретом первого маршала Советского Союза Климента Ефремовича Ворошилова…
Я несколько раз обменялся взглядами с Машей и понял, что она, быть может, больше меня переживает за все, что происходило в комнате.
— Народы Севера находятся в моменте прыжка! — разглагольствовал дядя Петя. — В моменте прыжка от первобытности в социализм. Верно я говорю, товарищ чукча?
Молчавшая до этого Маша вдруг решительно встала и укоризненно произнесла:
— Дядя Петя, ну сколько раз вам можно говорить, что его зовут Ринтын! Анатолий Ринтын!
— А что тут обидного, что его называют чукчей? — капризным голосом, несколько растягивая слова, проговорила Валентина Сергеевна. — Я же не обижаюсь, когда меня называют русской. И ты, Вениамин, тоже не обидишься… — кивнула она своему мужу.
— А вот когда еврея называют евреем, они почему-то обижаются, — громко сказал «Валькин муж» и повернулся ко мне. — Но ты же не еврей!
Однако несмотря на изрядное количество выпитого, дядя Петя не утратил окончательно здравого смысла, он подчеркнуто внимательно, даже ласково обратился ко мне:
— Дорогой… Анатолий, не обращай вниманий на этого… Валькиного мужа. Его иногда заносит, но парень он в принципе неплохой. Все мы очень уважаем малые народы, нацменов, так сказать… Расскажи-ка лучше нам о своей жизни, изобрази, так сказать, свою автобиографию!
Но тут, к моему удивлению, Маша снова встала и громко заявила:
— Дядя Петя, к сожалению, Ринтын не сможет на этот раз ничего рассказать… Он очень занят. Он пишет учебник для родной школы, и ему уже пора идти… Верно, Анатолий?
Я, не ожидавший такого, поначалу замешкался, но, сообразив, что Маша все это делает для моего же блага, неуклюже запинаясь, сказал:
— Это верно… Мне пора… Работа ждет…
— Ну что же, — напуская на себя еще большую важность, произнес дядя Петя. — Дело есть дело. Тем более, когда это касается ранее отсталых, неграмотных народов, рассеянных на огромном пространстве Советского Крайнего Севера.
Я с поспешностью выбрался из-за стола.
Дядя Петя проводил нас с Машей через весь коридор, опустевшую кухню к черному ходу. Откидывая железный засов и открывая на темную лестничную площадку дверь, он весело сказал.
— Приходи еще, чукча! Ты мне понравился. Но в следующий раз не забудь нажать на рыбий глаз!
Он вышел на лестничную площадку и среди множества разноцветных кнопок показал на одну, синенькую, и впрямь похожую на глаз дохлой камбалы.
— Видишь, вот тут написано — Огнёв. Это моя фамилия — Огнёв. — Он сделал ударение на последнем слоге, и я, воспользовавшись этим, тоже не без нажима сказал:
— А моя фамилия Ринтын! Ринтын! — повторил я, выдирая свою руку из потной ладони дяди Пети и сбегая вниз но выщербленным ступеням вслед за Машей.
Выбравшись на улицу, мы некоторое время шли молча. Только в зеленом скверике перед церковью Маша остановилась и, внимательно посмотрев на меня, сказала:
— Прости меня…
— За что? — удивился я.
— За то, что так получилось… Но мне очень хотелось еще раз побывать в этой комнате.
Я ничего не понял и вопросительно посмотрел на Машу.
— Дело в том, — запинаясь, принялась она объяснять, — дело в том, что почти вся мебель, которая там стоит, — наша. И этот буфет, и стулья, и стол, на котором мы обедали, и даже швейная ножная машинка «Зингер» у окна — все это наше…
— Так надо забрать все это! — решительно заявил я.
— Как теперь заберешь? — вздохнула Маша, — Хорошо хоть иногда дают переночевать. Вот сейчас я работаю на стройке, так там у меня маленькая комнатушка. А раньше буквально приходилось скитаться от одного родственника к другому.
Я не знал, как утешить девушку. В этот вечер я понял, что отношения между людьми разных наций в нашей стране далеко не так просты. И особенности народов состоят не только в том, что кто-то придумал, будто мы называем кнопку электрического звонка рыбьим глазом…
В зимние каникулы пятьдесят третьего года я приехал в морозную Москву по вызову редакции журнала «Новый мир», опубликовавшего в двенадцатом номере за прошлый год мои первые рассказы.
Я поднимался по мраморной парадной лестнице медленно, останавливаясь через каждые две-три ступеньки, и эта лестница казалась такой длинной и крутой, как подъем от прибрежных скал мыса Дежнева к первым ярангам эскимосского селения Нуукэн, откуда происходили мои родичи по материнской линии.
Главный редактор журнала Александр Трифонович Твардовский сидел за своим письменным столом в редакционном кабинете и курил. Рядом стоял высокий веселый человек в хорошем костюме — Анатолий Кузьмич Тарасенков. Тогда хорошо одетый человек выделялся. Еще меня удивил маленький и очень обыденный письменный стол главного редактора, так не вязавшийся с пышностью парадной лестницы.
Я не хочу вымучивать и воскрешать ту беседу. Потому как от нее в памяти остались лишь какие-то несущественные детали вроде разговоров о деньгах, о номере и гостинице, в котором я боялся оставаться один — так он был невероятно пышен и просторен и несоразмерен с тогдашними моими привычками: меня поместили в уже несуществующем ныне, поглощенном новым крылом гостиницы «Москва» «Гранд-отеле». Почему-то запомнились стол и конец беседы, когда Александр Трифонович, подавая мне на прощание большую мягкую руку, сказал, неожиданно одобрив мою неуверенность насчет дальнейшего сотрудничества:
— Вот это и хорошо… Это хорошо, что вы еще не совсем уверены в себе. Сомневаетесь. Когда почувствуете, что обрели полную уверенность, считайте что как настоящий художник вы на этом кончились…
Эти слова долго отдавались в моих ушах, пока я спускался по роскошной лестнице, отягощенный неправдоподобным гонораром, суммой, которой у меня никогда прежде не было.
На всю жизнь мне запомнились эти слова, ибо сомнение и неуверенность никогда не покидали меня.
Я понемногу пытался писать, бродил по букинистическим магазинам. В те годы в Ленинграде еще можно было найти настоящие книжные редкости, очевидно оставшиеся от разоренных хороших довоенных личных библиотек, Я приобрел четырехтомник Кнута Гамсуна, собрание сочинений Тана-Богораза в шести прекрасно оформленных коричневых томиках.
Однажды на книжном развале на Невском неподалеку от Армянской церкви мне попалась книга с интригующим названием «Жизнь Имтеургина старшего». Имя автора так же звучало странно-знакомо — Тэки Одулок. Два слова были несомненно чукотскими — имя героя и имя автора, «Тэки» — по-чукотски значит грязный, и, несмотря на довольно негативное значение, имя нередкое среди моих соплеменников. Одулами же называли наших соседей юкагиров. С первых же строк книга захватила и заворожила меня. Она была написана настоящим писателем и человеком досконально, изнутри знавшим мир оленевода-кочевника. И странно — об этом писателе никогда и никто не упоминал!
Я поделился открытием с некоторыми учеными, преподавателями северного факультета Ленинградского университета. Доктор Воскобойников, признанный авторитет в североведении, отвел глаза и покачал головой:
— Я его не знаю…
Воскобойников недавно вышел из заключения: он отсидел два года по обвинению в умышленном оскорблении пионерского галстука, потому что в отредактированном им эвенкийском букваре слово «галстук» было переведено как «ошейник».
В те годы на набережной Кутузова, рядом с бывшим зданием французского посольства, жил примечательный человек Михаил Алексеевич Сергеев. Он считался большим авторитетом по истории Севера и литературы об этом крае. Я бывал у него: как только в печати появились мои первые рассказы, он разыскал меня и пригласил. В первый мой визит к нему меня сразу же поразила его великолепная библиотека с редчайшими книгами по истории Сибири. Хозяин ее, с окладистой седой бородой, с глуховатым, чуточку окающим говорком, мог часами рассказывать, как он, по личному указанию Владимира Ильича Ленина, в первые дни Октября реквизировал петроградские частные банки, потом создавал первое в стране кооперативное писательское издательство. «Вот на этом диване частенько сиживал, а бывало, и спал Сережа Есенин, — рассказывал Михаил Алексеевич. — А вот за этим столом мы, случалось, ночи напролет толковали с Алексеем Толстым… А что касается Кости Федина, он был и остается моим ближайшим другом…»
Вот у него я и спросил о загадочном Тэки Одулоке. Вместо ответа Михаил Алексеевич посоветовал мне заглянуть в журнал «Пограничник», назвав номера и год издания…
Я направился в читальный зал Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина и выписал «Пограничник».
То, что я узнал из нескольких номеров этого издания, ошеломило и повергло меня в смятение. Оказалось, Тэки Одулок, он же — Спиридонов, он же — крупный японский разведчик, полковник Японского генерального штаба… События, относящиеся к этому невероятному делу, начались в конце двадцатых, начале тридцатых годов, когда в Ленинграде открылось удивительное по тем временам учебное заведение — Институт народов Севера. Туда съезжались представители многочисленных народов, народностей и этнических групп со всего обширного Севера России. И вот, как живописно описывалось в журнале «Пограничник», из транссибирского экспресса, следующего из Владивостока в Москву, был выкраден направляющийся в Институт народов Севера юкагирский юноша и заменен японцем того же юного возраста. Куда девали юкагира — неизвестно, об этом на страницах журнала «Пограничник» ничего не было сказано. Но японский юноша под видом юкагира благополучно добрался до Ленинграда, поступил в Институт народов Севера и сразу же стал удивлять преподавателей своими необыкновенными способностями. Мало того, что японец успешно закончил институт, он еще ухитрился защитить кандидатскую диссертацию по экономике Крайнего Северо-Востока, а в довершение всего написал книгу под псевдонимом Тэки Одулок. Не без помощи Самуила Маршака эта книга вышла в свет в ленинградском Госиздате и удостоилась благоприятного отзыва самого Алексея Максимовича Горького.
Японского шпиона разоблачили в тридцать седьмом году.
Я спросил Михаила Алексеевича Сергеева: неужели нельзя было раньше догадаться о подмене, ведь в Институте народов Севера были специалисты по юкагирскому языку, опытные североведы. Но маститый ученый отвечал мне невнятно и неохотно: враг коварен и изобретателен. Это было еще до смерти Сталина. Многие события тех лет удивляли и устрашали. На моих глазах весной сорок девятого года проходил знаменитый Ученый Совет филологического факультета Ленинградского университета. Сначала было объявлено, что заседание состоится в Большой аудитории факультета. Но оказалось, что она не может вместить всех желающих присутствовать. Тогда заседание перенесли в актовый зал главного здания. Я помню, как бежал вместе с другими студентами, аспирантами и преподавателями по залитому весенними лужами университетскому двору, мимо истощившихся поленниц, чтобы занять удобное место: ведь предстояло необыкновенно интересное зрелище — выявление врагов Советской власти, пробравшихся в университет. Под личиной ученых-профессоров они протаскивали чуждые нам идеи космополитизма, рабского преклонения перед западом. Все с жадностью слушали горячую, страстную речь аспиранта филфака Абрамова…
Потом было дело «врачей-отравителей», занимавшихся умерщвлением выдающихся государственных деятелей.
Вообще в те годы случалось множество такого, чего я, как, впрочем, и мои сверстники, приехавшие в Ленинград из дальних окраин Севера, толком не понимали.
К примеру, знаменитое лингвистическое событие начала пятидесятых годов. Оно, в какой-то степени, было близко нам, студентам северянам. Наши преподаватели северных языков, бывшие учителя первых северных национальных школ, создатели письменностей, были приверженцами академика Николая Яковлевича Марра, его ученика Ивана Ивановича Мещанинова и откровенно одобряли их труды на лекциях.
Дискуссия в газете «Правда» по языкознанию, казалось, захватила внимание всей страны. Гадали: кто кого одолеет — сторонники Марра или же грузинского лингвиста Чикобава.
Марровцы во главе с академиком Мещаниновым были уверены в своей правоте, и наши профессора говорили, что есть достоверные сведения о том, что по вопросу языкознания собирается выступить сам вождь.
Статья Сталина появилась как раз в тот день, когда мне следовало сдавать экзамен по общему языкознанию профессору Холодовичу, известному лингвисту-японисту. Курс он прочитал с блеском, остроумно, прибавив под конец язвительные и, как нам показалось, безусловно убедительные возражения против Чикобавы и его сторонников.
Ранним весенним утром я направился с Первой линии Васильевского острова, где снимал комнату, по Университетской набережной к зеленому трехэтажному зданию филологического и восточного факультетов. Справа от меня за искрящейся лентой полноводной Невы сверкал купол Исаакиевского собора, выглядывал из свежей листвы Медный всадник.
Напротив филфака, у газетного киоска, еще издали я заметил необычную для этого времени толпу. Это была очередь за газетой «Правда», которую ожидали с минуты на минуту, в очереди стояли и мои сокурсники, от которых я узнал, что профессор перенес экзамен на послеобеденное время, с тем чтобы студенты могли ознакомиться со сталинской статьей по языкознанию. Она, оказывается, передавалась по радио и читал ее знаменитый диктор Юрий Левитан, чей голос был всем хорошо знаком еще по военным сводкам, когда он торжественно и значительно произносил перед микрофоном сообщения Информбюро. Я встал в хвост очереди, но газеты мне не досталось — многие брали по нескольку экземпляров.
В вестибюле факультета было прохладно и, как всегда, оживленно. Но в этой оживленности чувствовалась весьма определенная, ясно различимая растерянность у всегда самоуверенных, солидных профессоров, старших преподавателей, ассистентов и аспирантов. Все они разговаривали как-то приглушенно, вполголоса и были подчеркнуто вежливы с гардеробщиками. Я видел их такими только раз, сравнительно недавно, на похоронах академика Льва Семеновича Берга.
Но попадались и веселые, даже злорадно-улыбчивые лица, особенно среди студентов я аспирантов.
— Экзамен-то будет? — спросил я однокурсника.
— Профессор уже в аудитории, — ответил он. — По спрашивает только по сталинской статье «Относительно марксизма в языкознании».
— А мне газеты не досталось, — вздохнул я с сожалением.
Я успел разглядеть у счастливых обладателей «Правды», что статья огромная, занимает чуть ли не всю газетную площадь. При всем желании быстро прочитать ее просто невозможно.
Но делать нечего: пришлось подниматься на второй этаж, к дверям аудитории, возле которых уже толпились мои сокурсники. Из отрывочных, возбужденных разговоров я узнал, что профессор Холодович задает только один вопрос: с чем сравнивает товарищ Сталин грамматику.
Но дело в том, что я и этого не знал.
— С геометрией, — сообщил мне ханты Виктор Алачев. Он развернул передо мной драгоценный газетный лист и показал соответствующее место в сталинской статье.
Весеннее солнце заливало просторную аудиторию. Недавно вымытые высокие окна смотрели на Неву. С противоположного берега Петр Великий указывал бронзовой рукой на наш университет.
Профессор Холодович сидел у стола, на котором были разложены белые листочки экзаменационных билетов, и безучастно смотрел в окно, на архитектурное великолепие Адмиралтейской набережной.
Я назвал себя, положил перед профессором свою зачетную книжку и взял билет. Прочитав вопросы и обрадованно подумав, что они не так сложны, успокоился. В те времена любая наука для меня была интересна и непререкаема в своих конечных выводах: раз уж такие выдающиеся и незаурядные люди положили столько сил на выяснение непреложной и основополагающей истины, изложили ее в научных трудах, то мне, представителю еще вчера совершенно неграмотного народа, прозябавшего в темноте невежества, оставалось только усвоить ее. Что я и делал с жадностью и удовольствием сначала на северном, затем на филологическом факультете Ленинградского университета, усердно посещая лекции не только по языку, литературе, но и по истории первобытного общества, археологии, древнерусскому языку, экономической географии, диалектическому материализму, истории философии и многим другим предметам.
Набросав план ответа, я предстал перед профессором не без внутреннего трепета: с ним явно творилось что-то странное и непонятное, и неизвестно, что можно было от него ожидать.
Профессор глянул на меня так, будто перед ним было пустое место, и бесстрастным голосом спросил:
— Так с чем сравнивает товарищ Сталин грамматику?
Запинаясь, я с трудом выдавил из себя:
— С геометрией!
— Вашу зачетку!
Передавая профессору зачетку, я пытался заглянуть ему в глаза, скрытые за тускловатым блеском толстых стекал. Что же было там, в его глазах, в его душе, что за мысли заполняли его изрядно облысевшую голову?
Я беспомощно держал в руках билет с так и но отвеченными вопросами, и, когда профессор, размашисто расписавшись в зачетке, протянул ее мне я как-то засуетился, замешкался, пока не услышал:
— Возьмите зачетку!
Закрыв за собой высокие двери в аудиторию, я заглянул в зачетку и едва поверил своим глазам: там стояло «отлично».
Наш экзаменатор, по сведениям, полученным от старшекурсников, щедростью на отметки не отличался. Но в этот день он всем без исключения поставил пятерки, задавая один-единственный вопрос: с чем сравнивает товарищ Сталин грамматику.
Что это было? Растерянность или же своеобразная форма протеста? Эта мысль часто возвращает меня в то солнечное утро, на весеннюю Университетскую набережную, в прохладные аудитории второго этажа филфака.
На следующий учебный год академик Иван Иванович Мещанинов, жестоко раскритикованный вождем якобы за введенный им в науку «аракчеевский режим», прочитал нам курс «Сталинское учение о языке».
Когда умер Сталин, эти же профессора не замедлили заявить, что все они поддались нажиму.
Возвращаясь к тем временам, часто задумываешься: чем же все-таки объяснить такое слепое, рабское следование откровениям «гения всех времен и народов», поддакивание всему, что исходило свыше, видение того, чего на самом деле не было, принятие за непреложные истины явно несправедливых утверждений, возвещаемых от имени партии, как это было с оперой Мурадели «Великая дружба», музыкой Шостаковича, Прокофьева, книгами Зощенко, Анны Ахматовой…
Тогда в число университетских преподавателей и аспирантов влилось новое, свежее пополнение бывших фронтовиков. Это были ребята, которые доказали свою храбрость на войне. Среди них был и Федор Абрамов.
Он уже стал лауреатом и находился в зените славы, когда я спросил его о тех днях.
Мы шли по Большому проспекту дачного поселка Комарово по направлению к Зеленогорску под темно-зелеными сосновыми ветками, пригнувшимися под тяжестью снега. В заколоченных на зиму дачах было тихо, и только время от времени за густыми, запорошенными деревьями слышался истончающийся гудок проносящейся электрички. Федора Александровича трудно было разговорить, но мне удалось расшевелить его воспоминаниями о послевоенном Васильевском острове.
Это было удивительное место, особенно в районе Андреевского рынка, от Пятой до Восьмой линии, где в те годы в подвальчиках располагалось множество пивнушек. Там за небольшую плату можно было получить кружку бочкового пива и порцию невообразимо толстых сарделек. На мокрых столах, на выщербленных тарелках была щедро размазана желтая горчица. Тогда мне почему-то казалось (а может быть, так и было на самом дело), что основными посетителями этих заведений были вчерашние фронтовики, тосковавшие по испытанному окопному братству. Безобразно пьяных было мало. Большинство были оживлены, в приподнятом настроения, словно сохраненном с памятного мая сорок пятого года, дня великой победы, великого облегчения и рождения надежды на заслуженное, завоеванное кровью счастливое будущее. Среди завсегдатаев василеостровских пивных попадались и инвалиды, иные из них катились на грохочущих роликовых тележках. Им всегда заботливо помогали спускаться во влажный сумрак пивной, угощали небогатым, но добротным набором: пивом, водкой и сардельками. Именно сардельками, ибо сосиски считались продуктом более высокого класса, и их можно было отведать в кафе, где к ним подавалась уже не водка, а коньяк.
Разговоры в василеостровских пивных шли преимущественно о войне, вспоминались бои, победы, поражения, надежда, отчаяние и великий победный марш через всю Европу до Берлина.
— О, я хорошо помню те пивные! — и редкая улыбка появилась на почти всегда хмуроватом лице Федора Абрамова. — Любил и я похаживать туда. И ты верно заметил, лучшие из них находились у Андреевского рынка… Да, интересное было время… Помню, вернулись мы в наш родной университет еще молодые, радостно и удивленно уцелевшие, с огромным желанием мира, мирной работы. Хотелось совершить что-то новое, свое… Вернулись и видим: на наших кафедрах продолжают восседать те же старые профессора и долдонить о величии и превосходстве европейской культуры и литературы. Той самой культуры, которая поперла на нас в сорок первом под знаком фашистской свастики. На воине я усомнился в этих, так называемых, нетленных ценностях, высоких художественных образцах европейской культуры… Может, эта самая высокая художественность вытравливает душу, сердце, саму человечность из человека? Вот потому, когда началась кампания против космополитизма, против угодничества перед западными образцами культуры, я, естественно, не мог стоять в стороне… И честно скажу: мне тогда казалось — вот настало наше время, мое время! Тогда я был в парткоме филологического факультета, все происходило на моих глазах, при моем непосредственном, так сказать, участии…
— А не было ощущения, что все это несправедливо, часто даже незаконно? Ведь потом многих реабилитировали…
Абрамов ответил не сразу. Он долго шел молча, оглядывая заворошенные снегом просторные участки академических дач.
— Мы слепо верили тому, что нам говорили. Ведь именно такая вера во многом помогла нам одолеть далеко не слабого, хитрого и коварного врага. Может быть, одной из причин той несправедливости и была эта слепая вера в лозунг, который мы потом протянули и в мирное время: кто не с нами, тот против нас.
Но за словами Федора Абрамова чувствовалось много недосказанного. Впоследствии некоторые из его недоброжелателей (а при жизни их у него хватало) приписывали ему роль безжалостного гонителя старой университетской профессуры. Но даже если и было так, то надо отдать ему должное: Абрамов не только нашел в себе силы освободиться от иллюзий, но стал борцом за подлинную справедливость. Его чуткое отзывчивое сердце не могло не заметить разлада между тем, что говорилось и утверждалось, и тем, что на самом деле происходило на его родной русской земле. Он ездил к себе на родину, в архангельскую деревню Верколу, наблюдал, как, обескровленная сначала коллективизацией, а потом войной, деревня разваливалась, задавленная тяжкими испытаниями, выпавшими на ее долю. Его статьи о литературе послевоенной колхозной деревни, где крестьянская жизнь (романы Елизара Мальцева, Семена Бабаевского и других) рисовалась идиллически, всколыхнули не только литературную общественность и думающую публику, но и насторожили литературных чиновников, послужили причиной долголетних гонении.
Молодой начинающий писатель пятидесятых годов, я, разумеется, равнялся на образцовые произведения тех лет и выискивал в чукотской жизни только светлое и передовое. То, что должно в будущем перерасти о прекрасную жизнь, в воплощенную мечту. Мечта эта принимала разные очертания. Чаще всего мне виделся мой родной Улак, застроенный жилищам и наподобие русских изб с окнами, чтобы в каждом доме была настоящая кирпичная печка с плитой, кровать, стол и умывальник… Дальше этого моя фантазия не шла, но даже то, о чем мечталось, казалось тогда маловероятным.
Я старался не замечать того страшного, порой уродливого и даже трагического, что сопровождало восхождение моего народа к новой жизни; изломанные, исковерканные судьбы, начало возникновения страшной беды, обернувшейся настоящей многолетней болезнью, поразившей весь народ, — алкоголизм. Это касалось не только моих родичей-чукчей, но и наших ближайших соседей — эскимосов, эвенов, коряков, юкагиров. Разрушались вековые нравственные устои, выкорчевывались под лозунгом борьбы с шаманизмом прекрасные ростки самобытных культур, с таким трудом взращенные и взлелеянные. Но как можно было считать передовыми бубны, протяжные песнопения, когда нам едва ли не с младенческих лет внедрялась и сознание мысль о том, что вся наша прошлая жизнь не что иное, как прозябание в нищете и невежестве? Этим невежеством нам тыкали на каждом шагу. Мы начали стесняться всего нашего, исконного. Я буквально физически страдал от зависти, когда видел на ногах счастливого сверстника блестящие резиновые калоши, на его плечах — подбитое ватой драповое пальто, за которое и, не задумываясь, отдал бы меховую кухлянку, так любовно сшитую и украшенную бабушкой Гивэвнэут. А уж форменная шинель работника полярной станции или же фуражка заезжего моряка были несбыточной мечтой!
И вдруг в этом мире — встреча с книгой Тэки Одулока! Овеянная поэзией, до боли знакомая, казавшаяся такой обыденной жизнь!
Каким же надо было быть умелым шпионом чтобы пробраться в саму сердцевину нашей жизни! Но это были мимолетные мысли, которые не могли затмить открытия — этот якобы японский шпион не только истинный юкагир, но и чукча!
Так и стоял на моей книжной полке долгие годы Тэки Одулок.
После смерти Сталина он тоже был реабилитирован, и зимой пятьдесят шестого года ко мне зашел молодой человек, оказавшийся его сыном.
Загадка Тэки Одулока была простой и обыденной.
Впервые я побывал в Магадане летом пятьдесят пятого года еще студентом Ленинградского университета, но уже автором первой книги и десятка рассказов, опубликованных в разных периодических изданиях от альманаха «Молодой Ленинград» и городской молодежной газеты «Смена» до журнала «Новый мир». В кармане у меня лежал билет члена Союза писателей и командировочное удостоверение, выданное литературным фондом, в котором говорилось: член Союза писателей СССР направляется в районы Магаданской области и Чукотки для сбора материалов к своей новой книге…
Это был мой первый полет на такое громадное расстояние, через всю огромную страну, которую я семь лет назад проехал на поезде от Владивостока до Ленинграда. Авиалинию от Москвы до Хабаровска обслуживали по тем временам вполне комфортабельные самолеты Ил-14. Полет был «эстафетным», это означало, что пассажиров пересаживали с самолета на самолет, пока через тридцать два часа (неслыханная в те годы скорость!) я, шатаясь от мути и желания завалиться в постель и всласть выспаться, выбрался в Магаданском аэропорту.
В те годы я не придавал особого значения своему литературному ремеслу. С тех пор у меня не сохранилось ни одной рецензии и даже многих изданий. Нельзя сказать, что мне не нравилась пусть небольшая, неожиданно свалившаяся известность, новое ощущение, очень похожее на то, как это порой случается во сне: вдруг оказываешься на какой-то высоте, над облаками, паришь высоко высоко над землей, но как это получилось, каких трудов стоил подъем — тебе неизвестно.
Магадан пятьдесят пятого года, точнее лета того года, представлял собой довольно чистый, оживленный северный городок, пестро и экзотически населенный немногочисленными представителями коренных северян. Но больше здесь было новоприезжих, молодых ребят и девчат, прибывших по комсомольскому призыву. Они резко выделялись среди массы старых колымчан, и, как я потом сообразил, приехали эти молодые ребята для пополнения неожиданно оскудевшей рабочей силы, щедро до этого пополняемой из лагерей.
Бывшие же заключенные, в свою очередь, разделялись на политических, уголовных и так называемых бендеровцев, к которым причислялись все, кто сотрудничал с немцами или какое-то время находился либо в плену, либо на оккупированной фашистами территории. Это были люди самых разных гражданских профессий — от крупных политических деятелей, наркомов, военачальников, ученых, инженеров до актрис и певцов, когда-то покорявших слушателей в Москве и Ленинграде.
Меня, конечно, больше всего интересовали политические. У каждого из них была какая-то тайна, вроде той, о которой я прочитал в журнале «Пограничник».
Долгие годы на огромной территории величиной в несколько европейских государств практически не существовало Советской власти, как, впрочем, и партийной. Вся власть принадлежала могущественной организации «Дальстрой» с ее политуправлениями и управлениями многочисленных лагерей. Где-то в недрах засекреченных архивов лежат неизвестные нам данные об истинной численности подневольного населения, добывавшего золото на Колымских приисках. Бок о бок с лагерниками, часто далеко не мирно, сосуществовали эвены, камчадалы, коряки и чукчи.
Я остановился в благоустроенной гостинице в центре города, на улице Ленина. Номер представлял собой отдельную комнату с окнами во двор, где стоял длинный деревянный барак, типичное магаданское жилище времен Дальстроя. Вообще это выражение «времена Дальстроя» мне доводилось слышать довольно часто, и в ходе повествования мне придется его время от времени упоминать.
У меня было прекрасное настроение: встретили меня как известного писателя. И сам город, несмотря на его мрачную историю, производил приятное впечатление. В центре стояли многоэтажные каменные дома не лишенной интереса архитектуры, в которой чувствовалась знакомая ленинградская школа. За резко обрывавшейся линией городских домов тянулись разнородные деревянные хибарки, слепленные из самых невероятных строительных материалов. Одна из них особенно поразила меня: она была искусно сработана из бондарной клепки! Вдоль главной улицы и на площадях радовали глаз и радушно звали жаждущего разного рода киоски с горячительными напитками. В те времена это было совершенно обычно не только для Магадана. Так, в Ленинграде, на Университетской набережной, между главным зданием университета и Академией наук стоял фанерный киоск, где в зимнюю промозглую стужу можно было согреться кружкой подогретого пива, подкрепиться бутербродом с колбасой, сыром и совсем нередко с икрой. А если кому-то для сугрева этого было мало, он мог добавить водки либо прямо в кружку, либо выпить отдельно.
Редакция «Магаданской правды» помещалась в левом крыле двухэтажного дома на берегу речки Магаданки. Открывая дверь, я и не предполагал, что через каких-нибудь три года буду работать в этой редакции и входить сюда уже как сотрудник газеты. В этом здании ранее помещались золотоприемные кассы, куда сносилась старательская добыча, так что, как утверждали знатоки, если разобрать полы и сжечь доски, то в образовавшейся золе можно наскрести достаточно драгоценного металла.
В «Магаданской правде» тогда работали любопытные люди, большинство — бывшие фронтовики.
Главным редактором был полковник Николай Филиппович Степанов, в недавнем прошлом армейский газетчик. Плотный и совершенно лысый, но еще живой и подвижный, он приветливо встретил меня и радушно усадил напротив себя, приказав секретарше заварить крепкого чаю. Дотошно расспросил об учении в университете, о литературных делах. Подробнее о последних, ибо Николай Филиппович сам был большим любителем сочинять, и, когда я уже работал в «Магаданской правде», он порой исчезал на несколько дней из редакции, запирался в своей квартире, охваченный неожиданно накатившим вдохновением. После этого газета несколько дней, из номера в номер, печатала очередное его сочинение, главным образом касавшееся фронтовых событий.
Во время нашей беседы и кабинет то и дело заходили сотрудники. Пришел специально вызванный фотограф, очкастый, плохо выбритый, какой-то весь взъерошенный. Он сфотографировал меня, потом сделал снимок вместе с редактором. В конце встречи Степанов позвонил по телефону и торжественно объявил мне, что нас ждет первый секретарь Магаданского обкома.
Первый секретарь, как я узнал впоследствии, тоже был военным человеком, генералом.
Он встретил меня не менее радушно, нежели редактор «Магаданской правды», но все же чуточку официально. Поинтересовался, куда я дальше намереваюсь ехать, и одобрительно кивнул, когда я ответил, что цель моей творческой командировки — Чукотка.
— Районы центральной Колымы тоже представляют большой интерес для писателя, — заметил первый секретарь. Он задумчиво посмотрел в окно, в сияющий солнцем летний день и добавил: — Такие судьбы!
Трудно сейчас поверить, но это действительно было так: в то время не только мне, но и многим другим не были известны истинные размеры того бедствия, которое потом было названо «последствиями культа личности, нарушениями ленинских норм», и той зловещей роли, которую сыграла Колыма. Почти неизвестны были такие аббревиатуры, их значение, как ГУЛАГ (Главное управление лагерей), УСВИТЛ (Управление северо-восточных исправительно-трудовых лагерей), значение пятьдесят восьмой статьи Уголовного кодекса с ее многочисленными параграфами, а что касается Дальстроя, то он многим представлялся такой же героико-романтической организацией, как ГУСМП — Главное управление северного морского пути. То, что начальник Дальстроя был генералом и по положению заместителем министра внутренних дел, никого не удивляло и никаких особых вопросов не вызывало.
Наличие же лагерей и заключенных объяснялось просто: наша единственная (речь идет о довоенном времени) социалистическая страна, страна трудящихся окружена кольцом враждебных капиталистических государств, которые только и мечтали о том, как нас сокрушить. Они засылали к нам тайных агентов, всякого рода шпионов и диверсантов. Вероломное нападение гитлеровской Германии было достаточно убедительным и зловещим доказательством этому. Не успели умолкнуть пушки и рассеяться дым пожарищ, как в небольшом американском городке Фултоне со злобной антисоветской речью выступил наш бывший союзник Черчилль. Ведь еще совсем недавно мы видели его на страницах наших газет позирующим рядом со Сталиным. И никому из нас (я имею в виду главным образом тех, кто, подобно мне, родился и вырос на окраинах Советской страны) не приходило в голову, что на этом можно было спекулировать, хватать, осуждать и даже казнить невинных, утверждать кровавыми мерами свою и без того неограниченную, абсолютную, почти священную власть.
К тому времени, когда я приехал в Магадан, Сталин уже был мертв, и тело его возлежало рядом с Лениным в Мавзолее. Бывший министр внутренних дел Берия был расстрелян. В приговоре мелькнули знакомые слова: агент английской разведки. Почти все, кто был в оппозиции Сталину, были агентами разных иностранных разведок.
Что-то ожидалось, что-то назревало, и это ожидание сквозило не только в тревожных взглядах людей старшего поколении, особенно тех, кого каким-то образом коснулось страшное прошлое. И, видимо, так или иначе причастных было особенно много и этом веселом, залитом солнцем светлоокрашенном городе Магадане. Такие люди попадались мне на улице Ленина, сбегающей еще с пустынной, без нынешней телевизионной вышки площади вниз к речке Магаданке и поднимающейся уже лентой знаменитого Колымского шоссе, в гремящем шумным оркестром ресторане. Завсегдатаи с гордостью показали мне на местную достопримечательность, удивительного саксофониста, который умел играть, держа в одном углу рта папиросу, а в другом — мундштук музыкального инструмента. Из сверкающего металлического раструба вместе с музыкой извергался дым.
— Он играл в оркестре Эдди Рознера, — с гордостью пояснили мне.
Однако имя Рознера ничего мне не говорило, а вот способности музыканта действительно поразили меня, и я старался садиться за ресторанный столик так, чтобы видеть его.
Я познакомился с местными литераторами. Среди них своей основательностью и деловитостью выделялся низкий и плотный мужчина средних лет — Николай Владимирович Козлов. Он воистину был объединяющим началом литературных сил обширного края и подлинным основателем альманаха «На Севере дальнем». В то время он занимал пост главного редактора областного издательства.
Писал Козлов и сам. Его сочинения поражали трудно одолеваемым многословием. Долгие годы он собирал материал, а потом писал книгу о бывшем начальнике Дальстроя, чекисте Берзине, бывшем коменданте Кремля. Многостраничный труд под названием «Хранить вечно», вобрав и отразив все сложное, полное превратностей и перипетий многострадальное время, так и не увидел свет в своем полном объеме ибо затрагивал трагические события тридцать седьмого года, хотя, справедливости ради, надо сказать, что начались они гораздо раньше и длились много дольше.
Проходили магаданские дни, заполненные новым, пока еще непривычным и интересным для меня делом — встречами с читателями, которым за неимением иного житейского багажа мне приходилось без конца рассказывать свою короткую биографию. Иногда, для оживления, я вплетал в повествование разные забавные случаи, происходившие с моими сверстниками-северянами в Ленинграде или же на их долгом пути в далекий город.
Столица Колымского края уже порядком надоела, примелькались люди. Даже красочный в те времена магаданский рынок с умопомрачительными ценами не привлекал меня. По утрам там можно было выпить полулитровую кружку вкусной ряженки. Камчатские и королевские крабы продавались в неограниченном количестве уже готовыми к употреблению, то есть вареными, но можно было покупать и живых, чтобы самому приготовить их в морской соленой воде. Одного такого краба хватало на сытный обед на двоих.
Все чаще с бухты Нагаева по Портовой улице поднимался сырой туман, наползал на верхнюю, еще безымянную площадь, которую потом назовут именем Гагарина, захватывал аллеи местного парка культуры — чудом уцелевшего кусочка колымской тайги с жиденькими тонкоствольными лиственницами — просматривающегося насквозь, с неизменной танцплощадкой, вокруг которой светлыми вечерами вперемежку с молодыми людьми мелькали робкие фигуры ответственных работников областных учреждений, отправивших своих жен и детей на летнее время на тихоокеанские курорты Дальнего Востока…
Козлов заключил договор на издание моего еще несуществующего сборника рассказов и выдал аванс, который позволил мне безо всяких помех продолжить путешествие в столицу Чукотского национального округа Анадырь, тогда еще поселок городского типа.
Магаданский аэропорт в пятидесятых годах располагался гораздо ближе к городу, на тринадцатом километре Колымского шоссе. В летнюю пору он был особенно оживлен: кто-то кого-то провожал, встречал. Самолеты отправлялись в Охотск, Хабаровск, Владивосток, Петропавловск-Камчатский, в Анадырь, Марково, Гижигу, Ceймчан, Певек… Но главной притягательной силой для горожан был круглосуточно работающий ресторан. Сюда сходилось, съезжалось немало любителей долгой застольной беседы, неожиданных знакомств, мимолетных клятвенных заверений в вечной дружбе, любви, братстве… Возможно, что эти спонтанно вырвавшиеся слова в ту минуту произносились вполне искрение: ведь встречались люди в большинстве своем в чем-то обиженные, обездоленные, ищущие настоящего человеческого общения, сердечности и участия. Пусть недолго, до похмельною пробуждения они верили в то, что искали, ради чего они отправились в этот суровый неприветливый край, в эти скудно поросшие лиственницей сопки, прорезанные мелкими речушками и серебристыми, звонкими ручейками, редко и скупо освещаемыми прохладным северным солнцем.
Оглядывая шумное ресторанное веселье и заканчивая предполетный обед, сдобренный по обычаям того времени изрядной порцией спиртного, я искал в этих размягченных алкоголем, искаженных висящим подобно сырому морскому туману табачным дымом лицах отражение пережитых лет, опаленных войной, годами подневольного труда, неимоверными страданиями, мимолетными радостями. Это были горняки из дальних, скорее всего чукотских приисков, только что освободившиеся заключенные из еще многочисленных тогда на Колымской земле лагерей, разного рода специалисты, завербованные в центральных районах страны. Иногда в этой почти однородной массе мелькали и лица моих сородичей. Земляки сидели тихо, смирно, оглушенные и потрясенные шумом, гамом, громкими разговорами.
Ожидание самолета здесь могло затянуться на несколько дней, а то и недель. Случалось сидеть и больше месяца: робкие аборигены грубо оттеснялись в сторону, когда разъяренный долгим ожиданием пассажир штурмом брал билетную кассу, а потом и сам самолет.
Но мой билет был приобретен заранее, «по броне».
Самолет, разбежавшись по грунтовой посадочной полосе, медленно поднялся и потянулся по долине, набирая высоту меж невысоких сопок, к бледно-синему северному небу.
Вот и знакомый пейзаж за стеклом иллюминатора. Но это еще была лесотундра, точнее последняя граница лесной растительности, начисто исчезнувшей на подходе к устью великой чукотской реки Анадырь.
Ил-14 шел на высоте около трех тысяч метров, по нынешним меркам совсем невысоко и медленно — четыреста двадцать километров в час. Но тогда это была настоящая высота и умопомрачительная скорость. Открывшаяся ширь Анадырского лимана наполняла меня волнением: семь лет я не видел родной земли, тосковал, иногда видел во сне этот простор, уходящий так далеко, ничем не ограниченный — ни лесом, ни высокими зданиями, а лишь естественным горизонтом.
Самолет прошел над Анадырским лиманом, показав ряд небольших домиков на галечной косе меж рекой Казачкой и широко разлившимся устьем Анадыря, несколько пароходов на рейде Лимана, и приземлился на старую грунтовую посадочную полосу.
В Анадыре я остановился в знакомом доме — в педагогическом училище, в той половине здания, где помещалась библиотека. Заведовал ею Костя Синицкий, коренной анадырский житель, прямой потомок казаков-землепроходцев, торговых людей, а может, и священнослужителей, которым в этом краю пришлось весьма и весьма трудно по причине полной невозможности обращения аборигенов в православную веру.
В публичной библиотеке Салтыкова-Щедрина в Ленинграде среди пожелтевших страниц «Вестника Якутского епархиального управления» часто попадались отчеты миссионеров, их жалобы на невосприимчивость чукчей и эскимосов божественному слову. Разочаровавшись в своей миссии, убедившись в ее бесплодности, иные священнослужители брались за торговые дела, оседали в стойбищах и крохотных становищах, вступая в брак с женщинами, как тогда выражались, туземного происхождения.
В облике Кости Синицкого смешались черты всех племен и народов не только издревле живших на Чукотке, но и посещавших этот далекий край как с западной так и с восточной стороны.
Как истинный анадырец, то есть человек, причисляющий себя к более высокому сословию, нежели коренное население Чукотки, Костя по-чукотски и по-эскимосски не говорил, если не считать нескольких бранных слов.
Хорошо мне знакомая библиотека педагогического училища на этот раз поразила меня удивительным порядком: такой я ее никогда не видел. Во всяком случае, прежде она была в ужасном состоянии, заведовали ею люди случайные; одно время библиотекарем числилась жена завхоза, которая вместо слова «экземпляр» писала «инзупляк» и еще спорила, что это слово пишется именно так.
Сильно поредевшая училищная библиотека сегодня имела даже каталог!
Но самым поразительным было книжное собрание самого Кости Синицкого! Солидные тома по истории, искусству, философии, медицине… Книжные полки занимали две стены небольшой комнаты.
Я в изумлении застыл перед корешками с золотыми тиснениями. У меня учащенно забилось сердце.
— Какие прекрасные книги!
На худощавом лице Кости появилась улыбка. Он важно и почему-то полушепотом произнес:
— Но самые ценные я держу в закрытом шкафу.
И впрямь, один из шкафов не только имел висячий замочек, но и тщательно заклеенные темной бумагой стекла.
Из солидной связки ключей Костя выбрал один и открыл замок. Вытерев белым вафельным полотенцем руки, достал тяжелый том, на темно-зеленом переплете которого я прочитал: «Форель. Мужчина и Женщина».
— Мое самое большое сокровище, — сдерживая дыхание, сказал Костя. — За большие деньги выписал из московского букинистического магазина.
Дав мне подержать книгу, Костя обещал:
— Вечером почитаешь…
Потом он показал мне великолепное издание словаря Даля под редакцией Бодуэна де Куртене. Имя прославленного лингвиста мне было знакомо из лекций профессора Холодовича, читавшего нам курс общего языкознания, и семинару по русскому языку Веры Павловны Андреевой-Георг.
Костя Синицкий открыл том и молча показал мне несколько строк. Прижав палец к губам, прошептал:
— Никому ни слова! Местный уполномоченный НКВД что-то заподозрил… Надеюсь, ты меня не выдашь?
Я обещал. Тем более что все эти слова, пословицы, поговорки, частушки я знал не хуже самого Бодуэна де Куртене.
Однако Синицкий, несмотря на свою солидную библиотеку, был человеком не то что малограмотным, но попросту невежественным. Зато его отличала необыкновенная аккуратность, почти болезненная чистоплотность.
— Я чукчу, — говорил он с легкой шепелявостью, свойственной анадырцам казачьего происхождения, — за все уважаю, кроме грязи… Ну почему ты не хочешь, чтобы я вымыл твои ботинки?
Но я сам предпочитал смывать с ботинок тяжелую анадырскую грязь.
По вечерам мы пили с Костей крепко заваренный чай.
— Это хорошо, что ты не пошел к Никитину пить спирт, — хвалил он меня. — Мы с тобой будем культурно общаться, — он клал на стол роскошный том Фореля «Мужчина и Женщина» и том Даля.
— А нет ли у тебя какой-нибудь художественной литературы? — спросил я как-то Костю.
— Зачем тебе художественная литература? — удивился он. — Ты же сам писатель! Лучше учись культурному обращению с женщиной. Полезное дело.
— Я эту книгу читал…
— Неужели? — страшно удивился Костя, — Где?
— В Ленинградской публичной библиотеке, — ответил я, — и этот словарь не раз листал…
Костя в изумлении вытащил изо рта нерастаявший кусок сахара-рафинада, осторожно положил на край блюдца и шепотом спросил:
— А чего же тогда НКВД интересуется?
Я пожал плечами:
— Наверное, тоже хочет узнать, как надо культурно обращаться с женщиной.
Для Кости, как я догадался, книги представляли интерес лишь как внешне привлекательные вещи. Он их ценил не за содержание, а за вид. И, надо сказать, именно в этом он был настоящим знатоком и тонким ценителем.
За несколько дней общения с ним я еще выяснил, что Костя романтик и мечтатель. Он любил оперетту и буквально грезил ею. Порой он даже пытался изображать персонажей из увиденных им спектаклей в Москве, когда гостил у своей сестры Мирры, вышедшей замуж много лет назад за московского авиационного механика. Голоса у Кости не было, зато он обладал удивительным даром передавать движения и мимику…
— Я бы отдал все книги, — признался Костя, — только бы сыграть хотя бы маленькую роль в настоящем театре!
Необыкновенная аккуратность моего хозяина и трезвость несколько ограничивали мое общение с другими людьми. Ибо в те годы ни одна встреча к Анадыре не обходилась без бутылки, и спирт был так же легко доступен и дешев, как красная кетовая икра.
Стояли прекрасные летние дни. Основное население окружного центра, хотя новые административные здания поднялись на сопку, проживало еще на низменном берегу лимана, где вдоль единственной Советской улицы, то пыльной, то непролазно грязной в зависимости от погоды, стояли деревянные домишки, большей частью штукатуренные или же обитые черным толем. Напротив моего обиталища располагалось длинное деревянное здание. Одну половину его занимал детский сад, а другую — редакция газеты «Советская Чукотка». Здесь я познакомился с молодым поэтом Виктором Кеулькутом. Потом он заходил ко мне, оставляя в прихожей, под пристальным взглядом хозяина, ботинки, и бочком протискивался на кухню, где на плите стоял чайник.
Виктор читал стихи и искал в моих глазах одобрения. Он считал меня чуть ли не классиком. Четыре моих стихотворения, помещенных в «Книге для чтения», он знал наизусть.
Стихи Виктора мне правились, конечно, больше собственных. Они были просты и бесхитростны, как настоящая поэзия, и выражали естественные человеческие чувства.
Виктор украдкой вынимал из-под полы бутылку, мы под хмурым взглядом Кости немного выпивали, заедая спирт малосольными лососевыми пупками.
Однажды к нам на огонек зашла Валентина Кагак-Серикова. Она преподавала эскимосский язык в педучилище. Я хорошо помнил ее. Нуукэнские школьники зимой приезжали в Улак и в большой кают-компании полярной станции давали концерт, строили гимнастические пирамиды, и пионерка-отличница Кагак читала стихотворение Пушкина «Зимняя дорога» на чистом русском языке.
Она казалась всем нам необыкновенной красавицей, и если честно, то я был тайно в нее влюблен.
Когда я встретил ее в Нуукэне летом сорок шестого года, она была уже взрослой женщиной. Я прождал с месяц оказии в эскимосском селе, чтобы продолжить свой долгий, растянувшийся на два года путь в Ленинградский университет.
Она вышла замуж за молодого учителя физики, была счастлива. Помню, как я тащил для нее пружинную кровать из маяка-обсерватории. Кровать была почти новая, двуспальная. Я нес ее на спине, и она подпрыгивала в такт моим шагам. На ножках были колесики, и когда я собрал это необыкновенное спальное сооружение, оно легко покатилось по отполированной от долгого употребления моржовой коже пола, пока нашло более или менее удобное место в древнем жилище.
Старый Кэргитагин, отец Кагак, молча наблюдал за моими действиями и что-то неодобрительно ворчал. Мать Кагак угостила меня вареным моржовым ластом и кружкой сладкого чаю.
Валентина Кагак-Серикова сказала, что уже не живет с мужем.
— Я развелась, — спокойно и просто сообщила она, хотя в те годы я еще смотрел на развод, как на большую жизненную катастрофу.
Я не расспрашивал о причинах такого резкого поворота в ее личной жизни, но сама Валентина рассказала:
— Была с ним в отпуске, на материке… Погостили у его родителей. Ко мне относились очень хорошо, может, даже слишком хорошо. Но вот именно это и стало причиной. Сколько раз я слышала: эскимоска, а умывается; вроде дикарка, а платье носит, почему нет татуировки… ем ли сырое мясо?.. Осточертело мне все это. А когда муж сказал, что через три года собирается совсем распрощаться с Чукоткой и вернуться в этот волжский городок, тут меня такая тоска взяла, я подумала, подумала, да и заявила: мол, никуда отсюда не уеду, не получится у нас совместной жизни…
Валентина закончила Ленинградский педагогический институт, но в родной Нуукэн не вернулась.
— Наш Нуукэн собираются переселять, — сообщила она. — Говорят, человек не должен жить на таком неудобном месте… Тысячи лет жили, и вдруг неудобно стало…
Она грустно вздохнула, посмотрела на меня и вдруг заплакала.
Я не знал, как ее утешить. О чем она плакала? О своей не сложившейся личной жизни, о судьбе Нуукэна, ее родного гнезда?
— Ты меня прости, — тихо сказала она, утирая слезы. — Все равно рано или поздно узнаешь об этом… Твоей мамы нет в живых…
Что-то горячее, а потом холодное вдруг полоснуло меня по сердцу. Я едва удержался на табуретке. Валентина взяла меня за руку.
— Успокойся… Теперь уже ничего не сделаешь… А я помню твою маму… Она была красивая. Не забывай ее…
Среди планируемых радостей улакских встреч далеко не на последнем месте была и будущая встреча с матерью. Я много раз воображал: вот схожу с катера или баржи, если доведется приплыть, или же спускаюсь по трапу самолета, если старенькая улакская посадочная полоса принимает самолеты, и вижу ее среди встречающих. Она стоит чуть поодаль, в камлейке (она любила яркие цвета) и улыбается мне, взрослому, возмужавшему сыну, литератору, женатому человеку, отцу двоих детей… Я подхожу, касаюсь по нашему обычаю носом ее щеки, на которой прядь тугих черных волос, отделившихся от наспех заплетенной косы, чую такой знакомый запах тюленьего жира, навечно въевшийся в ее волосы.
Слезы безостановочно лились из моих глаз, рыдания сотрясали тело. И Костя Синицкий деликатно отвел меня в комнатку, уложил на жесткий диван сколоченный из тарных ящиков, основного материала для всей мебели окружного центра.
Я вспоминал мамино молодое, почему-то всегда виноватое лицо: может, она чувствовала, что обделила меня лаской, отдав ее младшему брату и сестре? Да, в семье я был наполовину чужой, и это всегда больно отзывалось в моем детском сердце.
Подробности смерти матери я узнал позднее: в пьяном угаре отчим забил ее насмерть доской, утыканной гвоздям и…
Несколько дней я приходил в себя от этой страшной новости, даже подумывал — не повернуть ли назад в Ленинград?
Но время понемногу смягчило сердечную боль, и в окружном исполкоме мне помогли сесть на пароход, направляющийся в бухту Преображения.
Я провел бессонную тягучую ночь на верхней койке каюты и ранним сырым утром сошел на знакомый причал Преображенского морского порта.
На другом берегу бухты я увидел, своего старого знакомого, бывшего улакского пекаря дядю Колю. Лет пять назад, поведал он мне за ужином, он решил навсегда распрощаться с Чукоткой и провести остаток дней в родной Андреевке, в Приморье.
— Больше года не выдержал, — печально признался дядя Коля. — Сплю, за окнами шумит дерево, а мне кажется, что летят утки через улакскую косу. Тесно мне было, душно, сердце стало побаливать. Чую — совсем отвык я от тамошней жизни, чужой она стала. Или умру я от удушья, или надо возвращаться. Тем более что мой старшой, Петька, твой дружок, вовсе полярником заделался. Он сейчас на мысе Шмидта на полярной станции механиком служит, а младшая — Нина — закончила школу и тут же замуж выскочила. Вот и надумали мы с женой возвращаться. Хотели обратно в Улак, но место пекаря там уже было занято, теперь здесь живем…
Вечером мы с дядей Колей спустились к небольшой лагуне, где пунктирами поплавков выделялась на гладкой воде сеть на гольца. Чуть левее располагались домики Управления полярной авиации.
— Начальник, Назаров, — сказал дядя Коля. — Мой друг. Он тебе поможет. Полетишь в бухту Лаврентия на самолете.
На следующий день я отправился к Назарову. В маленьком тесном домике размещался его служебный кабинет, диспетчерская, комната отдыха для пилотов, а также зал ожидания для пассажиров. Начальник меня встретил хмуро, но твердо заверил:
— Отправлю с Гаевским. Он летит из Магадана и сейчас сидит в Гижиге, ждет погоды…
Гаевский ожидался не раньше следующего дня, и я отправился на катере «Рубин» в портовый поселок побродить по знакомым местам в надежде встретить кого-нибудь из тех грузчиков, с которыми довелось здесь работать в навигацию сорок шестого года.
Я стоял на палубе маленького катерка и любовался бухтой. По существу, это был настоящий фиорд, глубоко вдающийся в берег, обрамленный крутыми склонами сопок. С северной стороны они были покрыты полосами нетающего снега, а те, что смотрели на юг, блестели от множества сбегающих в бухту потоков.
Несколько больших пароходов стояли на рейде, два разгружались у причала.
— Земляк! — услышал я сквозь грохот катерного дизеля и, обернувшись, увидел в иллюминаторе рубки хорошо знакомое лицо. Это был Григорий Гухуге! Мы расстались с ним в Ленинграде в начале пятидесятого года. Он был отчислен с подготовительного отделения за неуспеваемость и подозрение на туберкулез, хотя главной причиной было его неодолимое желание вернуться в родной Уназик.
— Гриша! — воскликнул я в ответ, искренне обрадованный встречей с настоящим земляком в этой бухте, где большинство жителей были приезжие.
— Заходи в рубку! — позвал Гухуге. — Чего стоить на ветру, когда есть каюта?
Гухуге за штурвалом катера всем своим видом показывал, что он здесь самый главный человек.
— Ты что — капитан? — спросил я с удивлением.
Мои сомневающийся топ задел Гришу, и он важно проговорил:
— У меня все же незаконченное высшее!
На подготовительное отделение Северного факультета Ленинградского университета брали после семилетки.
— На курсах получил диплом капитана малого флота, — объяснил Гухуге. — Но ты не смотри, что корабль у меня маленький. Если надо, могу дойти и до Сиреников, не говоря уж об Уназике…
— Довез бы меня до бухты Лаврентия, — сказал я, любуясь как он уверенно крутит отполированный штурвал.
— Лично я не против, — с готовностью ответил Гухуге. — Но морской регистр по позволит. Строгие правила. В мореходстве, а тем более в таком ответственном, как каботажное, — соблюдение правил — это условие номер один безопасности плавания!
Гухуге говорил значительно, как бы обкатывая во рту каждое произносимое слово, и я догадывался, что он наизусть выучил учебник капитана малого флота.
— Как я хорошо сделал, что уехал из вонючего дымного города! — воскликнул Гухуге. — Стал бы интеллигентом, пропал навсегда!
— Разве ж так плохо быть интеллигентом? — на этот раз обиделся я.
— Ты же помнишь, мой учитель, Георгий Меновщиков, как мечтал сделать из меня лингвиста… «Представляешь, Гриша, — говорил он, — первый из эскимосов ученый-лингвист, носитель языка. Это сенсация в ученом мире!» Когда мой учитель начинал мечтать в таком духе, мне становилось тоскливо, живот заболевал, палочки Коха начинали грызть мой организм…
Катер поравнялся с пограничным судном, и Гухуге дернул какую-то штуку на потолке ходовой рубки, гуднув военному кораблю.
— Сейчас я — труженик моря, как сказал один великий французский писатель, твой, значит, коллега, Виктор Гюго… Вот ты можешь и про меня написать. Все-таки из первых капитанов-эскимосов. Правда, до меня капитаном стал Напуан, но у него только четыре класса образования, а у меня — незаконченное высшее… С одной стороны — почти лингвист, а с другой — капитан.
Кстати, его имя стояло на нескольких учебниках, предназначенных для эскимосских школ. Тоскуя по родине, по родному языку, Григорий усердно работал для учебно-педагогического издательства, и я слышал, что это он делал талантливо.
Высадив меня на причал, Гухуге взял с меня слово зайти к нему вечером, когда он закончит работу.
— Прямо сюда спускайся, — сказал он, — Я живу здесь же, на судне. Там внизу, — он топнул ногой, — хорошая каюта, печка. Жду.
Я поднялся на каменистое плато, где в сорок шестом стояли брезентовые палатки — наши общежития, пообедал в столовой, в той самой, выстроенной на высоком каменном фундаменте, долго сидел на мысу, под кладбищем, любуясь играми молодых китов.
Вечером Гухуге стоял на палубе и ждал меня. На его чуть удлиненном, худощавом лице явно проступала усталость, возле уголков рта виднелись глубокие морщины. Он был немного старше меня, но сегодня казался человеком почти пожилым. Улыбнувшись, он согнал с лица хмурость и снова стал прежним Гришей Гухуге, не принявшим красоту каменного города.
Спустились в кубрик, где остывала чугунная буржуйка.
На столе лежала хорошо разделанная копченая горбуша, нарезан был хлеб, явно из пекарни дяди Коли, стояла бутылка чистого спирта.
Разливая огненный напиток, Гухуге сказал:
— Единственное, о чем жалею, — это о пиве. «Жигулевском», чтобы с пеной. Я никогда не сдувал пену. Она мне нравилась. Зимой я грел в ней губы, а летом — охлаждал.
За бортом тихо плескалась вода.
— Нравится тебе здесь? — спросил я, когда мы перешли к чаю.
— Честно скажу — и здесь надоело… Не создан я для городской жизни, — вздохнул Гухуге. — Но образование обязывает. Все-таки незаконченное высшее. Наверное, многие из наших так же чувствуют себя не на своих мостах в этих самых райкомах, райисполкомах, на трибунах, в комиссиях и даже на капитанских мостиках. А не признаются! Не хотят выглядеть отсталыми и несовременными… Вот я ни за что не поверю, если скажешь, что тебе нравится быть писателем! А?
Гухуге пытливо посмотрел на меня.
— Не знаю, — как-то неуверенно ответил я.
— Наверное, ждешь не дождешься, когда ступишь на свой родной берег, подойдешь к своей родной яранге… Кстати, сохранилась она? Или заменили на домик?
— Не знаю…
Я не хотел ему говорить о смерти матери, да и, если честно, я еще не решил окончательно — ехать в Улак или же ограничиться заливом Лаврентия…
— Что ты заладил не знаю, не знаю… Писатель должен знать все! Но вот писать обо всем не может. Так я полагаю. Утром я тебе сказал, что можешь описать мою жизнь, а как поразмыслил — кому это интересно читать? Что в ней хорошего?
— Почему ты так думаешь?
— Вот гляди: лингвистом не стал — раз, от интеллигентности отвернулся — два, до сих пор чувствую неудобство от белой простыни, люблю прокисшее нерпичье сало, копальхен с сильным душком — три, спать люблю в пологе, в нынлю — четыре… Наверное, так до двадцати могу сосчитать. Но главное — и капитаном мне не очень нравится, я уже тебе говорил. Хочу жить дома, в Уназике, на своей длинной-предлинной косе, которая так далеко уходит в море, как аэродром…
— Так что же ты не живешь как хочется? — спросил я.
— Теперь кто так живет? — удивился Гухуге. — Теперь живут не как хотят, а как надо… Вот раз у меня незаконченное высшее, значит, назад в нынлю мне ходу нет. А главная причина — Уназика скоро не будет.
— Как не будет? — переспросил я.
— Переселить собираются.
— Как Нуукэн?
Гухуге молча кивнул.
— А куда?
— Да тут недалеко. Пешком можно дойти. Бухта Тасик. Красивое, но мертвое место. Даже нерпа туда не заходит…
— Какой же тогда смысл переселяться?
— Наверное, такой же, как в том, что я стал судоводителем, вместо того чтобы жить в своем родном Уназике, выходить на рассвете на байдаре в море…
Сумрак только-только рассеивался над бухтой, и большие корабли были еще погружены в глубокий сон, когда я открыл глаза. В сырой предутренней мгле радужно светились прожектора на разгрузочной площадке порта и слышался приглушенный сыростью железный лязг. Я знал, что первый рейс у Гухуге в восемь, через два часа. Я решил пройти пешком вокруг бухты и шагнул с катера на причал.
Что-то в эти горестные дни меня то толкало к людям, то отбрасывало в уединение. В то утро мне было так тоскливо, так захотелось побыть одному, и я зашагал по тихой улице, мимо спящих домов, каких-то длинных складов, деревянных заборов, мимо труб знаменитого, быть может, на всей Чукотке, водопровода с разлохмаченной кое-где теплоизоляцией.
Из подворотен, из-под домов вылезали собаки и равнодушно смотрели на идущего в глубь бухты человека, зевали и отправлялись на свои не остывшие лежки.
Через день самолет Гаевского приземлился на поле Лаврентьевского аэродрома, и я оказался на том самом месте, где провел другое долгое лето — на строительстве посадочной полосы.
В тесном твиндеке парусно-моторной шхуны «Камчатка» сырость сочилась отовсюду. Но ее еще можно было терпеть, если бы не духота, невесть откуда берущаяся жара, открывающая все поры тела. Одежда противно липла к коже, давно не стиранная, пропитанная давней грязью и потом, от сырости она становилась как невыносимый, противный студень.
Я был пока единственным пассажиром на шхуне, поднявшимся на борт в маленьком селении Янранай, десятком яранг приткнувшимся к высокому скалистому мысу над бурным Беринговым морем. Этот мыс возвышался над водой прямо из низкой, подступившей к берегу топкой тундры, как голова неожиданно проснувшегося диковинного зверя.
Я напряженно прислушивался к мерному постукиванию судового двигателя. По времени, хотя у меня, разумеется, часов не было, я знал, что солнце уже поднялось, и шхуна огибает низкий галечный мыс Кытрыткын, на котором торчала видимая издалека одинокая яранга морского охотника Пакайки. Впереди расстилался залив Святого Лаврентия, от которого в целях антирелигиозной пропаганды слово «святой» было отторгнуто на всех советских картах. (Поэтому-то некоторые полагали, что залив назван в честь верного соратника Сталина, наркома Лаврентия Берия.)
Подняться бы из тесного твиндека и увидеть хорошо знакомый, огороженный колючей проволокой городок строителей, зеленую, покрытую созревшей шикшой тундру и многочисленные озера, уходящие далеко к горизонту… Я мог даже мысленно представить двухэтажные нары, длинный, сколоченный из неструганых досок шаткий стол в палаточной столовой, совмещенной с кухней, где я последние дин работал подсобным рабочим. Но выйти из твиндека я боялся.
Неделю назад мне удалось убежать из этого палаточного городка в Янранай, преодолев кочковатую тундру (полтора десятка километров) за каких-нибудь два с половиной часа.
Месяца за полтора до описываемых событии, в середине короткого лета, когда в моржовой охоте наступает затишье, в Улак прибыл человек, оказавшийся вербовщиком на строительство посадочной полосы в заливе Лаврентия. Он сулил большие заработки, бесплатное питание из натуральных, привычных продуктов моря и даже копальхен из запасов упраздненного собачьего питомника. Старый копальхен в нашем селе давно был съеден, новый ожидался только после осеннего забоя моржей на Инчоунском лежбище. Посулы привлекали, тревожило только то, что строительство может затянуться и будет упущено благоприятное время для промысла.
Но вербовщик клялся и божился, что охотников отпустят к сроку, и им нечего беспокоиться.
Особенно привлекало обещание «живых денег», так как в Улаке в те годы мало где можно было заработать. А люди уже привыкли пить чай с сахаром, с хлебом, а то и со сгущенным молоком. Отсутствие чая и сахара в яранге считалось почти что признаком бедности, нищеты, хотя при этом стоящие вдоль стен чоттагина[1] деревянные бочки могли быть заполнены мясом и жиром морских зверей.
Вербовщик жил в опустевшей на лето учительской и едва поднял голову, когда я вошел. Парень я был рослый и крепкий, несмотря на свои четырнадцать лет. Однако вербовщик с сомнением посмотрел на меня и строго спросил:
— Сколько лет?
— Уже комсомолец, — уклончиво ответил я, — Билет только еще не успел получить. Вот поеду в Лаврентий, там мне и вручат в райкоме…
Почему-то именно это убедило вербовщика, я был записан в число будущих строителей.
В назначенный день в Улак прибыла самоходная баржа американского производства. Такие суда еще были в новинку на Чукотке, и все жители селения собрались на берегу, с удивлением взирая, как чудное судно с высоко поднятым скошенным носом подошло прямо к берегу, захрустев подминаемой галькой, и на засохшие водоросли, разноцветные панцири выброшенных волнами рачков, обсохших медуз тяжело упал нос-трап, образовав сухопутный переход.
— Какомэй![2] — пронеслось по толпе, и от нее дружно стали отделяться те, кто согласился поехать на строительство.
Баржи шли по морю раза в два быстрее моторных вельботов. За пенным следом быстро скрылся скалистый Сенлун, яранги Улака, длинное здание школьного интерната. Через час впереди по курсу возникли будто нарочно замаскированные в скалах мыса Дежнева нынлю эскимосского селения Нуукэн. Там, на берегу, уже ожидали готовые пуститься в дорогу завербованные эскимосы. Потом плыли почти двенадцать часов, причаливая в Кэнискуне, Нунэмуне, ныне уже не существующих чукотских и эскимосских селениях.
Я почти все время провел на палубе, рядом с будкой, где находился рулевой.
После Нунэмуна баржи вошли в залив Лаврентия. Еще издали я увидел мачты радиостанции, вышку давно не работающего ветродвигателя. Искал глазами старый культбазовский интернат, где провел свое первое и последнее пионерское лето, впервые пошел в баню и впервые я жизни улегся на настоящую кровать в чистую, покрытую белой простыней постель.
Но берег был застроен новыми зданиями, складами, и старого интерната из-за них совсем не было видно.
Баржи причалили к берегу, и здесь я впервые увидел настоящие автомобили. Это были американские грузовики «студебеккер», остатки лендлизовских поставок. Замирая от странного, еще неизведанного, незнакомого ощущения, я обошел ближайший автомобиль, дивясь про себя его сходству с неким живым существом — с ногами-колесами, головой-мотором и даже глазами-фарами… Не без робости я влез вместе с другими рабочими в кузов, и машина, как показалось мне, недовольно взревев от навалившейся на нее тяжести, дернулась и двинулась в путь, покачиваясь и подпрыгивая на многочисленных кочках тундры.
Строителей привезли в огромные, пустые еще, холодные брезентовые палатки, тесно уставленные внутри двухэтажными парами. Рабочие бригады составили по землячествам.
Я таким образом попал к своим и следующим утром, после быстрого и неожиданно скудного завтрака, отправился вместе со всеми на берег моря. Работа заключалась в том, чтобы нагружать кузов студебеккера галькой. Это было тяжелое дело даже для взрослых, сильных мужчин. Как ни старался я, проходило совсем немного времени, и я начинал чувствовать, что больше не могу поднять не то что наполненную галькой, но даже пустую лопату. Взрослые жалели меня и позволяли чаще устраивать «перекур», хотя я в то время еще не знал вкуса табака, но понимал, как дорого ценилось это зелье среди взрослых особенно тогда, в пору военных нехваток.
Сначала я все же различал дни и ночи, находил силы интересоваться не только тем, что делалось внутри этого удивительного палаточного лагеря, но и выходить в районный центр. Я отыскал старый культбазовский интернат и увидел, что там теперь обыкновенный жилой дом. Баню в поселке поставили новую, довольно просторную. Собачьего питомника больше не существовало, не было и рельсовой дороги, идущей с берега моря к пекарне.
Зашел в райком комсомола, точнее в одну из многочисленных комнат в доме, где располагались все районные власти, и увидел за столом черноволосого эскимоса Инки. Я назвал себя, сказал, что принят в Улаке в комсомол и хотел бы получить билет. Фотография была послана еще зимой.
Инки порылся в каких-то папках и утвердительно кивнул: да, фотография есть, документы готовы, меня вызовут в назначенный день и вручат билет. Инки записал, в каком бараке меня искать, и снова углубился в свои бумаги. Мне же так хотелось поговорить с этим человеком, моим земляком, вознесенным судьбой на начальственную высоту, но он, похоже, больше мной не интересовался, и мне пришлось уйти.
Довольно скоро наступили дни, когда лишь одна-единственная мысль овладела мной; скорее добраться до нар, влезть на свой любимый второй этаж и блаженно растянуться на покрытом серым солдатским одеялом матрасе, набитом свалявшимся оленьим волосом. Спать и спать до того зябкого утреннего часа, когда до слуха доносился властный рев приближающийся «студебеккеров». Сходство с живыми существами еще более усугублялось этим требовательным утренним зовом.
Строительство продвигалось медленно. Груды гальки проваливались в бездонную тундру, в оттаивающую вечную мерзлоту, и надо было возить и сыпать еще и еще, чтобы образовалась взлетно-посадочная полоса, на которую мог приземлиться хотя бы такой неприхотливый самолет, как ЛИ-2.
Через три недели после нашего приезда, когда приблизилось время моржовой охоты, стало ясно, что работать здесь придется еще долго. Улакцы, нуукэнцы и жители северных поселений полуострова стали проситься домой, но о возвращения не было и речи.
Однажды после позднего ужина к нам в столовую пришло районное начальство: председатель исполкома, мой земляк, какие-то важные военные и гражданские чиновники. Среди них был и знакомый мне секретарь райкома комсомола Инки. Устроили что-то вроде митинга, на котором много чего было сказано о сознательности и патриотизме. Когда же улакский охотник Кукы заявил, что все это и так понятно, но если не забить на зиму моржа, то некому будет быть сознательным и патриотичным, его грубо прервали и посадили в дальний конец палатки.
После этого митинга несколько человек из ближайших селений попросту сбежали.
Тогда на строительстве наглухо закрыли ворота и поставили часовых.
К этому времени меня перевели на другую работу: помогать повару. По сравнению с погрузкой гальки или пластов тундровой глины, моя новая работа была много легче. Всего-то и делов — встать раньше повара и разжечь огонь под огромным чугунным котлом, в котором варилась каша. Мы ее размешивали той же лопатой, какой кидали в топку каменный уголь, Поэтому в утренней каше часто попадались угольки, кроша крепкие зубы чукчей и эскимосов. Но самая приятная часть работы ожидала меня вечером, когда начиналась чистка главного котла. Я снимал торбаза, чижи из нерпичьей кожи и босой забирался в часто еще нестерпимо горячий котел и принимался соскребать прилипшую к чугунным стенкам кашу. Все это было съедобно, а так как налипало обильно, кое-что я приносил в палатку и щедро одаривал своих полуголодных земляков.
Несмотря на строгости и закрытые ворота, нередко случались побеги. И когда мне наконец сообщили, что я могу прийти в райком и получить билет, со мной пошел солдат охраны.
Солдат, молчаливый казах, сидел в коридоре с автоматом на коленях, пока Инки торжественно вручал мне комсомольский билет.
По пути в огороженный колючей проволокой лагерь я несколько раз доставал из кармана тоненькую книжечку и любовался первым в своей жизни документом с настоящей фотографией и круглой печатью.
Я был так горд, так переполнен радостью, что совсем забыл, что иду под конвоем.
Странно, но комсомольский билет, который теперь был всегда при мне, родил тоску по воле. Оглядывая каждое утро едва начавшуюся вырисовываться посадочную полосу, я с грустью думал о том, сколько еще предстоит работы, возможно, нам не управиться до самого конца лета, до первых холодов.
Раз в два дня в сопровождений того же солдата-казаха я катил тележку на резиновом ходу в поселковую пекарню. Часто случалось так, что я часами сидел на завалинке пекарни в ожидании своего солдата, который завел в поселке подружку. Человек в солдатской форме, а тем более фронтовик, на Чукотке был большой редкостью и в большом почете, и эти молодые ребята, уже понюхавшие пороху и увидевшие смерть своими глазами, пользовались огромным успехом у местных девушек. Тем более если он к тому же сидел за рулем «студебеккера»! Мои конвоир Сатимжан не владел шоферским ремеслом, но на его груди сияла медаль «За отвагу», и эти слова, выведенные четко на белом металле, мог прочитать даже малограмотный человек. А девушки в селе Лаврентия были образованные, многих я помнил еще по пионерскому лагерю и только удивлялся, как они выросли за то короткое время, вытянулись, расцвели, превратились и молоденьких, хорошеньких женщин!
И вот в один из погожих дней, когда с безоблачного неба еще сняло солнце, но уже чувствовалось приближение зимы, особенно если ветер задувал с простора широкого залива со стороны мыса, за которым пряталось селение Нунэмун, я, воровато оглядевшись, поставил два камешка под дутые шины тележки, чтобы она не покатилась, и бочком, через деревянный мостик, мимо главного административного здания районного центра, где несколько дней назад получал комсомольский билет, пригибаясь, как это делали солдаты в кинофильмах, выбрался в тундру. Я считал самым опасным отрезком ту часть пути, когда надо было одолеть первый склон сопки, открытый прямо на районный центр. Тундровый склон, заросший короткой зеленой травой, испещренный кое-где желтыми маками и пушицей, без единого кустика и даже мало-мальски большого камешка, за который можно спрятаться, смотрел прямо на селение.
Перевалив за вершину и скатившись к берегу ближайшего озерка с темно-коричневой, словно заваренной кирпичным чаем, водой, я поднялся на старую сопку, уже порядочно отдаленную от опасной близости с районным центром. Я не удержался и посмотрел на поселок, на ровный ряд одинаковых деревянных домов, построенных еще в ту пору, когда здесь открывалась первая чукотская культбаза. В поле зрения не было ни одного человека, словно все вымерло. Там, где я оставил тележку со свежим, только что вынутым из печи горячим хлебом, также не видно было никакого движения. Мое отсутствие Сатимжан обнаружит не ранее чем через час, а за это время я уже уйду далеко, к Янранаю.
Сначала идти было даже приятно, особенно когда забывалась причина, по которой я оказался в роли беглеца. Вспомнилось детство, когда с бабушкой ходил в тундру по ягоды, по зеленые листья кукунэт. Сейчас самое время красной морошки. Чуть позже можно будет раскапывать мышиные кладовые со сладкими корнями пэлкумрэт. Бабушка осторожно вынимала мышиный запас, складывала в свой кожаный туесок и взамен оставляла обсосанный до светлой желтизны шматок жевательного табаку, крохотный кусок сахару или даже папиросный окурок. Вспоминалось, как и возмущался таким грабежом, а бабушка спокойно объясняла, что предприимчивые мышки могут выменять на сахар, табак у других мышей сладких кореньев намного больше, чем взято из ямки.
Не терпелось добраться до морошечного поля. Я скоро почувствовал зверский голод, хотя довольно плотно поел во время завтрака. И вообще, в последние дни я вполне был обеспечен едой и не мог жаловаться на пустой желудок.
Но каким мягким и сладким был хлеб, который я совсем недавно грузил на тележку! Часто пекарь угощал меня свежей выпечкой!
В районном центре пекли лишь белый хлеб, и объяснялось это тем, что в дело шла только белая американская мука. Хлеб был пышный, воздушный и особенно хорош, когда на свежий срез добрый пекарь клал кусок тающего сливочного масла, окрашивающий желтизной всю ноздреватую, воздушную поверхность ломтя.
Горькая слюна наполнила рот. Да, сейчас не помешал бы хороший кусок хлеба, по норме мне полагалось целых полкило и, может быть, надо было взять из тележки полагающийся мне хлеб? Но имел ли я на это право? Я ведь убегал, дезертировал, как назвал это явление светлоусый комендант строящегося аэродрома, и, следовательно, ставил себя вне закона. Но, с другой стороны, если уж я решился совершить такой ужасный проступок, то взять полкилограмма хлеба на фоне уже содеянного, наверное, не было таким уж страшным преступлением.
Морошечное поле на некоторое время отвлекло, и на смену угрызениям совести пришли рассуждения о том, что у меня не оставалось другого выхода, как сбежать. Несколько дней я напоминал светлоусому начальнику, что скоро начало учебного года, надо возвращаться в Улак и кончать седьмой класс, но он, занятый совсем другими делами, только отмахивался от меня, как от назойливой мухи.
А как мне следовало поступить? Без солдата из зоны (теперь так называли огороженное колючей проволокой место, где стояли жилые палатки и палатка-столовая) не выйдешь, и только то обстоятельство, что я мог ходить за хлебом в пекарню, позволило обрести желанную свободу и пока еще призрачную возможность вернуться в родной Улак.
До Янраная я добрался к вечеру и устроился у давних знакомых, которые, по чукотскому обычаю, ни о чем меня не спросили. Но когда выяснилось, что мне надо к началу учебного года добраться до Улака, хозяин, поразмыслив, сказал, что первый вельбот в ту сторону пойдет не раньше середины сентября, когда настанет пора бить моржа на лежбище. Оставалось надеяться на какую-нибудь счастливую случайность, которая вскоре представилась в виде неожиданно зашедшей в Янранай парусно-моторной шхуны «Камчатка». Судно принадлежало гидрографической базе и готовило разбросанные по побережью маяки для темной поры навигации.
За меня попросил председатель сельского Совета Ильмоч, и капитан охотно позволил мне занять пустой твиндек. В нем даже не было иллюминатора, чтобы видеть, куда идет судно.
В заливе Лаврентия предполагалась короткая стоянка: тамошний маяк располагался на островке, посередине залива.
Загрохотала якорная цепь, и наступила тишина: мотор больше не работал и даже качка прекратилась. На палубе послышались громкие неразборчивые голоса, лязгание якорной цепи, топот тяжелых сапог.
Распахнулся люк, и неразличимый из темноты твиндека человек громко крикнул:
— Эй, парень! Жив?
— Жив, — отозвался я.
— Давай в кают-компанию завтракать!
Представил себе, как я вылезаю из люка и иду на виду всей бухты Лаврентия в кают-компанию, расположенную на корме, и тут меня с берега узнает остроглазый Сатимжан, который не раз хвастался, что у себя дома, в степи, он мог увидеть сайгака на самом горизонте и попасть ему в глаз из карабина.
— Нет, не хочу, — нерешительно отказался я.
— Может, заболел? Укачало? — заботливо спросил матрос, — Погоди, принесу тебе поесть сюда…
Через несколько минут, гремя сапогами но железным ступеням, осторожно спустился большой рыжеволосый матрос, рассмотрел меня, сидящего на деревянных нарах, и участливо покачал головой:
— Видать, крепко тебя укачало… Хоть смуглый, а бледность проступает. Чайку попей, сразу легче станет… В нашем матросском деле главное — как следует заправиться.
В кружке был крепко заваренный чай, сдобренный сгущенным молоком, а на оловянной тарелке несколько толстых кусков белого хлеба и сливочное масло.
Чтобы не показать, как я голоден, дождался, пока матрос покинул твиндек, и только тогда с жадностью накинулся на еду, в одно мгновение покончив с чаем и хлебом.
После завтрака на судне наступило затишье, и я даже немного задремал, но был разбужен тем же матросом, принесшим на этот раз солдатский котелок с борщом.
Мне ничего не оставалось, как прикидываться немного больным, говорить тихим, слабым голосом. Матрос задержался в твиндеке.
— К ночи поднимем якорь. Запаслись горючим… Правда, не первосортным, но пить можно. Уцененный! Слыхал про такое? Везли из бухты Провидения на катере, так тамошние чудики отлили из бочки три ведра и добавили забортной воды… Ну ничего, пить можно…
Но его поведению можно было безошибочно угадать, что моряк уже отведал «уцененного» спирта.
— Пассажир предполагается до Нуукэна, — сообщил он. — Баба с ребенком.
К вечеру в твиндек по трапу осторожно спустилась тепло одетая женщина и, положив аккуратно завернутого ребенка на нары, разглядела меня.
— Здравствуй! А ты как тут оказался? — удивленно спросила она.
Это была эскимоска из Нуукэна, моя знакомая. Она приезжала в зимние каникулы в Улак и танцевала какой-то русский танец на полярной станции. Ее звали Атук.
Я не стал особенно распространяться о себе, ответил коротко:
— Плыву из Янраная в Улак…
Атук раньше была довольно стройной девушкой, но сейчас сильно располнела и выглядела настоящей районной дамой. Лицо ее тоже округлилось и светилось довольством и сытостью.
— А я вот живу теперь здесь, и Лаврентия… Вышла замуж за Инки, секретаря райкома комсомола, ты, наверное, его знаешь?
— Знаю, — кивнул я, — он мне вручал комсомольский билет.
— Вот как! — удивилась Атук. — В прошлом году, поехала было в Анадырское педагогическое училище, застряла здесь, в райцентре, все ждала попутного парохода. Встретила Инки и вышла замуж.
Я смотрел на нее и думал, как меняется с возрастом человек. Всего лишь каких-то два года я не видел Атук, и вот она уже совсем другая, с определившейся судьбой, замужняя женщина, мать…
— А это дочка — Аня. Вообще-то мой отец дал ей эскимосское имя Анканау, но мы со зовем Аней. Еду показать дочку дедушке с бабушкой, — продолжала тараторить Атук. — Они ее еще не видели, хоть и дали имя. Родила-то я в больнице.
— А что ты делаешь в Лаврентия? — спросил я.
— Как — что? — удивилась Атук. — Я ведь жена ответственного работника. Мне ничего не надо делать. У Инки хорошая зарплата, у нас хорошая комната, теплая, с плитой. Уголь приносит райкомовский истопник… У нас все есть.
Корабль все еще стоял на якоре. На палубе время от времени начиналось хождение, слышался тяжелый топот и громкие разговоры, переходящие в ругань. Нетрудно были догадаться, что всему виной — уцененный спирт. Меня не покидало тревожное ощущение. Светлоусый, помнится, говорил, что за дезертирство полагается расстрел. Правда, кто-то тут же объяснил, что это касается только военнослужащих, а не тех, кого наняли на временную работу.
— Почему мы не отходим? — с беспокойством произнес я вслух.
— И вправду, чего это мы стоим? — заволновалась Атук. — Посмотри за ребенком, узнаю, в чем дело.
Атук проворно поднялась но трапу.
Аня спокойно лежала в своем одеяле и при свете слабенькой электрической лампочки в толстом плафоне, окруженной проволочной сеткой, таращила черные круглые глазенки. Я наклонился над ней:
— Ну что, плывем? Плывем к дедушке и бабушке?
Аня улыбнулась. Словно теплая волна от сердца растеклась по моему телу. Неужели она понимает? Не может быть, уж больно мала. К тому же я говорил с ней по-чукотски, а девочка наверняка слышала только эскимосскую или русскую речь.
— Понимаешь меня? — продолжал я уже по-русски, — Какие у тебя умненькие глазки! Ты — хороший человек…
Атук долго не возвращалась. Так что никто не мешал мне забавляться с ребенком. Я даже спел вполголоса несколько чукотских и русских песен и был в восторге, когда на мелодию марша танкистов Аня вроде бы засмеялась.
— Ты — очень хороший человек! — повторил я.
Вспомнил, как нянчил сначала младшую, сестренку, а потом брата, и, честно сказать, возня с малыми ребятишками никогда не была мне в тягость.
Но вскоре ребенку надоел мой разговор, песни, и вместо улыбки все чаще на ее личике стада появляться гримаса отвращения и приближающегося плача. Тогда я взял Анечку на руки и стал ходить по тесному твиндеку, напевая вполголоса марш танкистов.
На корабле было странно тихо, во всяком случае на палубе больше не слышались шаги. Куда же девалась Атук? Ей давно пора бы вернуться. Может, что-нибудь случилось? Анечка захныкала. Я прибавил шагу, мечась от одного борта к другому.
Наконец я услышал приближающийся, странно оживленный голос Атук.
Она вошла в твиндек в сопровождении знакомого рыжеволосого матроса. Оживление Атук легко объяснилось запахом, которым она обдала меня, громко заявив:
— Такие здесь гостеприимные люди! Пойдем в кают-компанию! Там поужинаем!
Я, помнивший, что судно стоит совсем недалеко от берега, на виду у часовых, охраняющих ворота в зону, мотнул головой:
— Нет, я останусь здесь.
— Послушай, Алла, — заговорил рыжеволосый (только сейчас я узнал, что у Атук есть русское имя), — я не понимаю этого парня. Больной не больной, а какой то странный. Не хочет покидать твиндек, зову в кают-компанию — отказывается.
— Ты чего отказываешься? — сердито заметила Атук. — Люди к тебе с добром, а ты, неблагодарный, не хочешь идти в кают-компанию! Или боишься свалиться за борт? У Пети есть электрический фонарик, он посветит.
Итак, рыжеволосого звали Петя и, по всему видать, Атук-Алла уже успела с ним познакомиться. И второе, что я уловил для себя: на воле теперь достаточно темно, если требуется фонарик. Стало быть, тот, кто захочет что-то углядеть на палубе «Камчатки», а тем более распознать человека, не сможет этого сделать.
— Хорошо, — согласился я, беря ребенка, — пойду.
Я осторожно последовал за Петром, включившим электрический фонарик. Сзади шла Атук-Алла, не переставая громко и весело говорить.
Я с наслаждением, всей грудью вдохнул свежего морского воздуха и глянул на берег.
Мигая фарами, по всей линии строительства посадочной полосы сновали «студебеккеры». Светили мощные прожектора. Электричеством была освещена вся зона, серые приземистые палатки, люди, снующие от одного освещенного пятна к другому. Все это означало, что работа на стройке идет круглосуточно, даже в наступившую осеннюю темень.
В кают-компании ужин был в полном разгаре. Здесь сидел и капитан, который давал согласие взять меня, и еще какие-то люди, одобрительно загалдевшие при виде Атук.
— Алла, садитесь сюда, здесь будет удобно и вам и ребенку, — сидящие подвинулись, пропуская гостью и, само собой разумеется, меня с малышкой.
Стол был уставлен стаканами, здесь же стояла довольно вместительная емкость, как я догадался, с «уцененным» спиртом, тарелка с соленой рыбой, вареным сухим картофелем.
Кок налил мне полную тарелку борща, придвинул стакан и спросил:
— Сколько налить?
— Да что вы! — вступилась за меня Атук. — Он же еще школьник!
— Ну коли школьник, — важно сказал капитан, — то ему еще рано. Пусть ест борщ.
Чтобы приняться за еду, мне пришлось отдать Анечку матери. Подержав ребенка, Атук-Алла огляделась вокруг, ища, куда бы его положить, пока капитан не предложил:
— Пусть она полежит в моей каюте, здесь, рядом. Если заплачет — услышим.
Рыжий Петя бережно взял на руки Анечку и отнес, в капитанскую каюту.
Моряки были сильно навеселе, оживлены, громко разговаривали между собой и все больше о дело, о том, что через час надо сниматься с якоря, чтобы на рассвете подойти к мысу Дежнева, о том, хватит ли горючего до мыса Сердце-Камень… Время от времени они наливали в стаканы огненного напитка и, произнеся какой-нибудь тост, выпивали, потом молча хлебали густой, заправленный капустой, свеклой и американской свиной тушенкой флотский борщ.
Услышав, что шхуна скоро отойдет, я успокоился: как только якорь оторвется от грунта, можно будет считать, что я на свободе. Но почему они так медлят, так долго и сосредоточенно едят, пьют эту огненную жидкость, которую мне еще придется пробовать в неопределенном будущем? Я давным-давно съел свою тарелку борща, выпил чаю со сгущенным молоком, и от сытости и успокоенности меня потянуло ко сну, а моряки все еще сидели в тесной кают-компании, балагурили, шутили с Атук-Аллой, которая была почти что совершенно пьяной, взвизгивала, размахивала руками и беззастенчиво хвасталась, какой высокий районный пост занимает в Лаврентия ее муж.
Я услышал, как заплакала Анечка. А когда ее жалобный голосок донесся до слуха капитана, он решительно поднялся со своего места, хлопнул по столу тяжелой ладонью и объявил:
— Все! Баста! Тем, кто на вахте — занять места!
Голос был тверд и непреклонен, и этим капитан мне очень поправился.
Петя вынес из капитанской каюты расплакавшуюся девочку и бережно передал мне, видимо не решаясь доверить ее опьяневшей матери.
Я осторожно побрел вслед за светлым лучом фонарика, спустился в знакомый сырой и полутемный твиндек и положил ребенка на нары.
В твиндеке Атук притихла. Она распеленала дочь, заполнив и без того душную атмосферу запахом мокрых пеленок, мокрого детского тельца. Потом что-то замурлыкала по-эскимосски, то ли увещевая, то ли браня дочку, пока та блаженно не зачмокала, взяв грудь.
Подремывая, я слышал, как по палубе с громким топотом проносились матросы раздавались команды капитана. Машина то набирала обороты, сотрясая корпус суденышка, то затихала — моторист пробовал двигатель, готовя его к долгому переходу через залив Лаврентия на север, за мыс Дежнева на Ледовитый океан. Вот заревела лебедка, загремела тяжелая якорная цепь, и тарахтенье двигателя обрело упорядоченность, сообщив кораблю поступательное движение вперед. Качка усилилась, но для меня это была приятная качка, она свидетельствовала о том, что «Камчатка» набирает скорость и плывет к выходу из залива Лаврентия, оставляя по левому борту освещенную прожекторами и автомобильными фарами строительную площадку.
Выждав некоторое время, я решил выбраться на палубу, тем более что Атук, похоже, заснула вместе с дочерью: она дышала тяжело, но ровно.
Тьма охватила все пространство, и казалось, ее можно было потрогать рукой, так она была густа. Оглянувшись назад, я увидел освещенную будку капитанской рубки, фигуру самого капитана у большого деревянного штурвала. Горели ходовые огни, и вообще корабль, по сравнению с охватившей его теменью, был довольно ярко освещен.
Когда глаза привыкли к темноте, я увидел, что вода гораздо светлее темнеющей вдали земли и Нунэмунского мыса, черной массой проступающего слева по борту.
Понемногу на корабле затихала суета, слышался только мерный стук судового двигателя да журчание воды, рассекаемой носом корабля.
Все небо сняло огромными, яркими звездами. Отчетливо различалась Великая Песчаная река, называемая в школьном учебнике по астрономии Млечным Путем, а созвездия рисовали причудливую картину ночного неба. Глядя наверх, я мешал сведения о расположении звезд, полученные от дяди Кмоля, со школьными, вычитанными в учебниках.
Сердце радовалось: теперь путь лежал в родное селение. Но где-то на самом донышке души все же таилась мысль о побеге, о тайном уходе со строительства, который светлоусый называл страшным словом — дезертирство.
По как не дезертировать, когда оказалось, что условии на стройке далеки от посулов вербовщика? Почти не было никакой денежной оплаты. Порой выяснялось, что строители съедали гораздо больше, чем зарабатывали, и это было несколько странно, так как еда была весьма скудная и даже отвратительная по своему качеству. Правда, так кормили только тех, кого завербовали в чукотских и эскимосских селах. Часто на стол в оловянных тарелках подавали только протухший кусок копальхена из оставшихся запасов собачьего питомника. Само же строительное начальство и шофера питались в отдельной столовой, куда мне доводилось заглядывать. Тамошняя еда не шла ни в какое сравнение с тем, что давали нам.
Но люди не жаловались. Вообще, это не в характере чукчей и эскимосов — роптать на судьбу: раз уж попали в такое место и в такие условия, надо терпеть, главное, не терять своего человеческого достоинства.
В северном море в ночную пору холодно, а я был одет в старую, уже порядком потрепанную телогрейку, которая служила мне спецодеждой на строительстве. Я сильно продрог, но так было хорошо на воле, что не хотелось уходить в душный сырой твиндек. В часы одиночества я обычно мечтал о том, какая у меня будет жизнь после школы, после университета… После университета я видел себя, конечно, учителем, не обязательно в Улаке скорее где-нибудь на северном побережье полуострова, в маленькой начальной школе… Но чтобы было много-много книг, а свою комнату я представлял себе не иначе как заставленной книжными полками. И никто не будет мешать мне погружаться в причудливый, внешне вроде бы чуждый, но так легко узнаваемый мир…
Окончательно продрогнув я медленно побрел в твиндек и, чтобы не разбудить Атук с ребенком, со всей возможной осторожностью пробрался в свой угол. Лампочка не горела, и была такая темень, хоть глаз выколи.
Нащупав свое место, я взобрался на нары и улегся. Закрывая глаза, вдруг почувствовал что-то странное, необычное в тесном и душном помещении. Здесь явно еще кто-то был. Необъяснимый страх охватил меня. Я прислушался…
С той стороны, где лежали Атук с девочкой, доносилось какое-то сдерживаемое, прерывистое дыхание, словно кто-то огромный поднимался на скалу и никак не мог отдышаться.
Какой-нибудь зверь заполз в твиндек? На полном ходу судна? А может, это краснокожий, с короткими бивнями, морж-убийца?
Я ужо готов был закричать, позвать на помощь, как вдруг услышал спокойный, хрипловатый от сна голос Атук:
— Это ты, Ринтын?
— Да, — с чувством облегчения ответил я. — Мне показалось, что здесь кто-то чужой…
В ответ раздался приглушенный смешок, глухая возня и какое то постороннее, тяжелое дыхание, окончательно прогнавшее сон. Захныкал ребенок. Видимо, Атук взяла Анечку на руки и принялась укачивать, напевая старую эскимосскую колыбельную песню, которую я знал от своей тетушки Рытлины.
Девочка не успокаивалась, кричала все громче и так горько, словно была чем-то обижена до глубины своей еще нежной, нетронутой и так легко ранимой души.
— Наверное, здесь ей душно, — подал я голос. — Может, лучше выйти с ней на палубу?
— О, ведь это верно! — обрадовалась Атук. — Послушай, будь другом, погуляй с ней.
Что-то очень заискивающее было в голосе молодой женщины: видимо, она еще не протрезвела окончательно. Вспомнились случаи в Улаке, когда опьяневшие от дурной веселящей воды матери душили в беспамятном сне своих детей. Я представил покрасневшее, задохнувшееся личико Анечки и торопливо предложил:
— Давайте девочку. Только как следует укутайте, на палубе прохладно… А где тут зажигается свет?
— Ой! — испуганно вскрикнула Атук. — Света не надо! Возьми скорее ребенка! Она хорошо укутана.
Не понимая, почему не нужно света я на ощупь двинулся на голос и бережно взял отяжелевший от сырости сверток. Так же ощупью я нашарил ногой ступеньки трапа, ведущие на палубу, и осторожно выбрался под звездное студеное небо.
Девочка все еще продолжала плакать, но я, прижав ее к себе, принялся вышагивать вдоль борта, тихонько напевая марш об артиллеристах, которым Сталин дал приказ. Несмотря на полный штиль, кораблик ощутимо покачивало, и надо было приноравливать шаг, чтобы не грохнуться на палубу да еще с малым дитем на руках.
Анечка довольно быстро успокоилась: видать, ей и вправду не хватало свежего воздуха в тёмном, сыром твиндеке. Она заснула. Я нашел какой-то выступ на палубе и уселся.
Мысль об Атук не выходила из головы, смешиваясь с растущим подозрением, что она в твиндеке не одна. Иначе зачем ей остерегаться света? Да и ощущение того, что там находился еще один человек, было таким явственным, что я мог в этом поклясться. Не только по шуму, но и по запаху чувствовалось присутствие постороннего. Ну, а если там человек, то это мужчина, и я уже был достаточно взрослым, чтобы догадываться, чем они там занимаются.
Что-то обидное, тягуче-грязное заволокло мои думы: неужели меня считают таким дураком и ничего не смыслящим, что могут при мне позволять такое? Обидно было не только за себя, но и за Инки, за эту маленькую девочку, так сладко прикорнувшую на моих коленях.
Что такое любовь? Девушка? Женщина?
Все, что до сих пор встречал я, было так далеко от читанного и книгах! Но в то же время верилось, что настоящее чувство есть, но оно пока недосягаемо, чисто, возвышенно, где-то далеко в туманном будущем.
Точно так, как я стремился вырваться из Улака в университет, в безграничный океан человеческого знания, красоты, я буду стремиться к возвышенной любви, где музыка, цветы, аромат незнакомых духов, поэтические слова…
И такое будет не только со мной, а со всеми людьми, со всеми моими сородичами, не ведавшими, что, кроме простого соединения в темноте яранги, мехового полога, существуют возвышенные чувства, сродни самой прекрасной поэзии.
Эти мысли несколько утешили меня, и я начал даже изредка впадать в дремоту, но каждый раз, погружаясь в сладкое забытье, вздрагивал как от удара, вспоминая о ребенке, лежащем на коленях.
Я не знал, сколько времени прошло: может, час, а может, и больше.
Со стороны люка, ведущего в твиндек, послышалась какая-то возня. Несмотря на темноту, и различил фигуру мужчины, а за ней и вылезшую на палубу Атук.
— Ты где, Ринтын? — успокоившимся, умиротворенным голосом спросила она.
— Я здесь…
Мне пришлось посторониться, чтобы дать дорогу рыжеволосому моряку.
Рано утром Атук разбудила меня.
Я в испуге открыл глаза. Люк на палубу был распахнут, и в твиндек сочился мерцающий, неустойчивый морской рассвет. Атук, одетая, с чуть припухшими глазами, но свежая и красивая стояла надо мной с ребенком на руках.
— От берега уже отчалила байдара, — сказала она. — Тебе большое спасибо. Вон там, — кивнула она на нары, — твоя доля…
Я проводил Атук-Аллу, помог ей сойти на играющую на волнах у борта шхуны кожаную байдару и вернулся в свой твиндек.
На деревянных нарах лежала красочная пачка американского армейского табака.
Да, табак в те годы был в большой цене, и это был настоящий мужской подарок.
За покрытой лужами посадочной полосой, на мысу, где ранее стояла яранга Пакайки, медленно вращался радиолокатор. За ним белели барашки бушующего залива Лаврентия.
Ветер был с холодным косым дождем, с такими огромными каплями, что они казались градинами и больно секли лицо.
Я шел по берегу, направляясь на мыс, в ту точку, где старый Пакайка когда-то возносил молитвы морским богам, выпрашивая у них хорошую погоду, обилие зверя и всяческую благосклонность. Летом сорокового года, будучи в пионерском лагере, я видел покрытые лоснящейся сажей амулеты, прикрепленные к задней стене яранги, почти сливающиеся своим темным цветом со старой моржовой кожей.
Внук Пакайки Боря Плакин заканчивал Ленинградский педагогический институт имени Герцена, а мать Бори работала в местной больнице.
Кончилась та жизнь, невозвратно ушла в прошлое, и Боря уже вернется в другое время, далеко ушедшее от времени его предков.
Мои мысли невольно обращались к Улаку, и я начинал чувствовать боль в сердце, тоску и растерянность: каково мне будет в родном селении, в разоренном гнезде, казавшемся таким незыблемым, вечным? Отчим сидит в тюрьме, дядя Кмоль умер, а тетя последовала за старшим сыном, переселившимся в другое место, сестренка вышла замуж и тоже уехала… Младший брат погиб, взорвавшись вместе с катером, груженным бензином. Бензин-то был в бочках, а спирт, который они купили — в трехлитровой стеклянной байке. Во время вечернего пиршества кто-то бросил на палубу непогашенную папиросу…
Никогда не думал, что жизнь может так жестоко, так неприкрыто, безжалостна преподнести мне одну за другой тяжкие горести. Такое впечатление, что та прошлая жизнь, о встрече с которой я мечтал в каменных ущельях большого города, рухнула и одночасье, похоронив под своими обломками даже те немногие годы безоблачного детства, сохранившиеся в моей памяти.
Вот уже несколько дней дул сырой, свирепый северо-восточный ветер-кэральгин, неся с дальнего конца залива наполненные студеной влагой низкие, лохматые тучи. Под ногами хлюпала отсыревшая тундра. На рейде стоял пароход-снабженец, и несколько вельботов с окрестных селений сновали от него к берегу, перевозя ящики, мешки, тюки с новыми товарами, продуктами.
Приезжие грузчики жили на берегу, в палатках, поставленных прямо на сырой гальке. По вечерам они зажигали костры, варили моржовое мясо и пили красное полусладкое шампанское, ящики которого, снятые с парохода, громоздились тут же.
Уназикские эскимосы, разгоряченные необыкновенным игристым напитком, пели песни, подыгрывая себе вместо бубнов пустыми жестянками.
Кормчий Нанухтак объяснил мне значение некоторых песен:
— Вот эта про перевыполнение плана, а та — о штукатурных работах на старой школе. Теперь требуют современность, вот мы и стараемся.
Правду сказать, мелодии были старые, испытанные, сочиненные столетия назад, а слова действительно новые.
Меня поместили в старом культбазовском доме. Это был добротный сруб, разделенный на комнаты-квартиры. В каждой стояла печка-плита, и она спасала меня от всепроникающей сырости. Я с утра топил ее, грел чайник и зазывал к себе словоохотливого Кикиру, парня родом из знакомого мне ближнего к райцентру селения Янранай. Он приносил бутылку красного шампанского и с порога начинал жаловаться, какой это слабый напиток, не идущий ни в какое сравнение с огненным спиртом.
У Кикиру были необычные для чукчи мелко вьющиеся волосы, толстые губы и очень темный цвет лица. Он не скрывал, что в родстве с американскими неграми, которые топили жир из моржа неподалеку от Янраная лет двадцать тому назад.
— Может, у меня в родственниках сам Поль Робсон, — с улыбкой говорил Кикиру, целясь горлышком бутылки в дверь.
В серьезные минуты нашей беседы он, однако, с горечью рассказывал мне, как хищнически бьет моржа Приморский зверокомбинат.
— Ты знаешь, что такое хоровина? — спрашивал он меня. — Да нет, не то, что ты подумал, хотя лучше так назвать это… Хоровина — моржовая кожа со слоем жира. Так вот, комбинату ничего кроме хоровины не надо. Бьют моржей даже из трофейных японских пулеметов. Мясо бросают! На лежбища невозможно смотреть — тысячи ободранных туш! Ты же знаешь, для нас моржовое лежбище — священное место. Когда мы забиваем зверя, мы чистим и даже моем гальку, чтобы не оставалось ничего такого, что может напугать моржей в следующий год. Ты бы написал куда надо. Сочинил фельетон или роман!
Однажды Кикиру прибежал ко мне в неурочный час и объявил:
— Прилетел самый главный человек из Магадана! С ним — полный самолет всяких начальников!
На самолете уже известного Гаевского сквозь ветер и низкие облака в Лаврентия прорвался председатель Магаданского областного Совета Павел Афанасьевич Яковлев, а «всякие начальники» — это заведующие отделами, журналисты. Один из областного радио, а другой — из газеты «Магаданская правда».
Районное начальство не очень обременяло меня своим вниманием, и я был весьма удивлен, когда один на работников исполкома постучался в дверь моего обиталища и пригласил меня в длинный деревянный дом, где помещались все учреждения Чукотского района.
В кабинете председателя, меблированном точно так, как тысячи кабинетов районных председателей по всей нашей огромной стране, начиная отсюда, с берегов залива Лаврентия и кончая таким же кабинетом где-нибудь в Калининградской области, за продолговатым столом, приставленным к председательскому, сидело несколько мужчин и одна полная, миловидная женщина. Навстречу мне поднялся рослый человек с округлым лицом и странноватым взглядом чуть косивших глаз. Редкие светлые волосы убегали назад от высокого чистого лба.
— Ну, здравствуйте, — с улыбкой произнес он.
Я сразу догадался, что это и есть председатель Магаданского областного Совета.
— В Магадане, — продолжал председатель, — вы, так сказать, проигнорировали Советскую власть, посетив только обком партии…
За дружелюбным тоном угадывалась укоризна, но откуда я в те годы знал всю субординацию, весь этикет, правила поведения в областных и районных центрах, да и отношение к собственной персоне, прямо скажу, не было уж таким, чтобы считать свой визит каким-то знаком внимания.
В кабинете, видимо, шло деловое совещание. Председатель, как в дальнейшем выяснилось, намеревался посетить самые отдаленные села, а местные товарищи упорно навязывали ему совсем другие.
— Как же не побывать в колхозе имени Ленина? — уговаривал местный председатель Валютин. — У них большие достижения и большие планы: заменить кочевую ярангу передвижным домиком на полозьях. Хотим произвести настоящую революцию в тундровом быте — освободить оленевода от древней, дымной яранги, как символа прошлого…
Валютин внешне больше походил на университетского профессора, высокий, тонкий, тщательно и даже элегантно для залива Лаврентия одетый.
— Погодите, погодите, — спокойно возразил Яковлев, — Достижения — это воздух социализма, наше обычное дело. Во всяком случае, так и должно быть. А обращать внимание надо на то, что мешает идти дальше… Какое селение вы советуете посетить?
Вопрос был обращен ко мне, и я, правду сказать, не был готов ответить сразу.
— Он, конечно, скажет, что надо ехать в Улак, — улыбнулся Валютин.
После долгих и далеко не радостных размышлений я уже склонялся к тому, чтобы все же побывать в Улаке, что бы меня там ни ожидало… И неплохо бы в компании большого начальства, которому, естественно, будет предоставлен транспорт. Возможно, даже и вертолет.
Но тут я сказал:
— А почему бы не поехать в Нунэкмун? Он же тут, рядом — плыть не больше часу… Тем более, как я слышал, в райисполкоме есть своей вельбот.
— Это правда? — Яковлев повернулся, к Валютину. — У вас есть вельбот?
— Вельбот-то у нас есть, — замялся Валютин, — Но некому управлять… Капитан в отпуске.
— Как же так? — удивился Яковлев. — В самую навигацию капитан в отпуске?.. А что вельбот — это большое судно?
— Какое большое судно? — усмехнулся я, не ведая того, что навлекаю на себя, — даже школьники прекрасно управляют им. У нас в школе, в Улаке, был свой вельбот, и мы плавали даже в Нуукэн и Кэнискун…
— Ну вот, — спокойно сказал Яковлев, — вы и поведете вельбот в Нунэкмун. А моторист у вас есть?
— Моторист есть, — вздохнул Валютин, неодобрительно глянув на меня.
— Значит, завтра с утра в путь, — подытожил Яковлев, подавая мне на прощанье большую, пухлую руку.
В назначенный час я спустился на берег, где возле райисполкомов к ого вельбота уже толпились мои будущие соплаватели.
Среди них два журналиста. Один бурят Кеша Иванов, представитель газеты, и другой Володя Шахов, радиокорреспондент с новинкой тех лет — портативным магнитофоном через плечо. Они поздоровались со мной как со старым знакомым и капитаном судна, обыкновенного охотничьего вельбота, стоящего у уреза воды. Одеты корреспонденты были отнюдь не для морского путешествия в открытом суденышке: их демисезонные пальто уже вобрали в себя довольно много сырости.
Погода с утра тревожила меня.
Я посмотрел на неспокойный залив, ощутив лицом упругий ветер, тот самый коварный кэральгин, который хоть и дул сегодня не так свирепо, но таил в себе еще далеко не растраченную силу.
— Значит, вы будете нашим капитаном? — учтиво спросил меня Кеша Иванов, едва скрывая сомнения в моих мореходных познаниях.
Столкнули вельбот в воду, и моторист, оказавшийся старым знакомым, эскимосом из Нуукэна Акалюком, бывшим работником собачьего питомника, сказал мне по-чукотски, что погода не очень хороша даже для плавания в Нунэкмун.
— При таком ветре возле мыса большая волна. — Акалюк говорил с невозмутимым выражением на своем скуластом лице. — Причалить будет трудно.
Здесь я был только капитаном, а решения принимали два председателя, которые уже спускались на берег, хорошо экипированные для сырой и дальней дороги: на Яковлеве было добротное, но уже порядком послужившее ему кожаное пальто, на голове фуражка защитного цвета, хорошо знакомая нам по портретам Сталина. Валютин был в военной плащ-палатке и резиновых сапогах.
— Готовы? — весело и бодро спросил Яковлев.
— Готов, — не очень громко ответил я.
Я успел проверить руль и румпель, а также длинное рулевое весло.
Теперь дело было за Акалюком. Обычно подвесные моторы в такую сырую погоду заводились плохо, но двигатель шведской фирмы «Пента» был еще новый и заработал с первой попытки.
Брызги полетели на пассажиров и пришлось поднимать брезентовый фальшборт.
Я сидел на возвышении кормовой площадки, крепко сжимая румпель. Такое мореходное суденышко вести по морю даже в такую погоду — большого умения не надо. Но сегодня на меня смотрели как на самого опытного и знающего. Мы с Акалюком представляли так называемое местное население, всю его славу и опыт мореходов.
Шведская «Пинта», тогдашняя мечта всех морских охотников от мыса Ваккарем до залива Креста, пела свою моторную песню, неся вельбот на угадывающийся в тумане и низких тучах мыс Нунэкмун. Пассажиры, укрываясь от холодных брызг, как-то сжались, притихли, повернувшись спинами к движению и, следовательно, лицом ко мне, к капитану, которому надо было смотреть вперед, чтобы не сбиться с курса. На голове у меня была купленная в Магадане суконная кепка. Она быстро напиталась влагой и съежилась, охватывая череп наподобие средневекового орудия для пыток.
Румпель скользил под мышкой, и когда большая волна била в наш вельбот, он вырывался как живой, норовя заехать концом по примостившемуся у моих ног Яковлеву.
Остался по правому борту и вскоре скрылся в сыром тумане локатор на месте становища Пакайки. Нас обгоняли птичьи стаи, низко стелющиеся над волнами, и я вспоминал Литературное объединение при Институте культуры, которое вел профессор Виктор Андронникович Мануйлов, утверждения молодого писателя Виктора Конецкого о том, что птицы в непогоду не летают. «Сюда бы сейчас этого моряка», — думал я, пытаясь держать курс на невидимый уже мыс.
За выступом земли, который я мысленно окрестил «мысом Пакайки», волна стала круче. Единственное утешение в том, что ветер попутный и, следовательно, волна била в корму. Изредка, оглядываясь назад, я видел, как огромные гребни приближались к нашему убегающему суденышку, догоняли его, грозя перевернуть, но в самую последнюю секунду вельбот приподнимался, пропуская волну под собой.
Со временем я обрел некоторую уверенность. Румпель больше не выскакивал у меня из рук, я не оборачивался со страхом на очередную набегающую сзади волну и даже ухитрился выжать лишнюю влагу из промокшей насквозь кепки.
Мой взгляд больше не был таким беспокойным. Я смог достать очки и водрузить их на нос, чтобы не пропустить желанный мыс Нунэкмун.
Акалюк оставил мотор, нещадно наступая на бока, руки и ноги обоих председателей, перебрался ко мне на корму и, стараясь перекричать потер и шум двигателя, сказал:
— Причалить не удастся. Волна большая…
— А что делать? — растерянно спросил и.
— Там есть речка, — напомнил Акалюк, — устье прямо под скалами. Если сможешь войти, считай, что мы спасены…
— А если нет?
Акалюк ответил не сразу. Он бесстрастно оглядел сузившийся морской горизонт, улыбнулся пытливому взгляду председателя областного Совета, и произнес:
— Тогда будет худо.
— Может, повернуть назад? — малодушно предложил я и для убедительности шевельнул румпелем.
— На обратный путь у нас горючего нет, — спокойно сообщил Акалюк и стал пробираться на свое место у мотора.
Слова моториста враз уничтожили во мне возникшее было воодушевление. Я понял, что вельбот несется вперед, к полной неизвестности, а может, даже и к худшему. Если нельзя причалить, нельзя повернуть назад, потому что горючего нет, то что делать? Что ждет нас впереди, вон в том тумане, сквозь который в мои очки уже можно различить темный массив нунэкмунского мыса?
Почти десять лет назад я стоял на этих камнях. Был июль, но весь залив забило льдом, и наша байдара не могла подойти к поселку Лаврентия, откуда мне предстояло проложить путь в университет.
— Подъезжаем? — спросил Яковлев, глянув на меня из-под намокшего козырька своей сталинской фуражки.
Конецкий, конечно, уничтожил бы его на месте за это сухопутное словечко в обстановке мореплавания, но мне было не до этого и я уныло ответил:
— Кажется…
У берега волна была еще сильнее, и, когда я чуточку изменил курс, чтобы приблизить вельбот к суше, подкравшийся сбоку вал так ударил в корму, что выбил из крюков рулевое перо, лишив наше суденышко управления. В первую секунду, обнаружив, что рулевое перо уплывает, и оцепенел от ужаса и лишь беспомощно наблюдал, как удалялся руль. Акалюк выключил мотор, и наш вельбот зловеще закачало на волнах.
Но вот что-то дернуло меня за ногу. Это оказалась веревка, к которой был предусмотрительно привязан руль. Распластавшись на кормовой площадке, я подтянул его и попытался вставить перо. Мое единоборство с выскальзывающим из рук тяжелым рулем продолжалось долго. Можно было позвать кого-то на помощь, того же Акалюка… В крайнем случае, он сам бы мог догадаться… Наконец мне удалось сунуть два крючка в предназначенные для них крепления, и наш вельбот снова стал управляемым, Акалюк завел мотор, и мы поплыли вдоль берега, вглядываясь в прибойную черту, которая почти полностью скрывалась за накатывающимися на гальку высокими волнами.
На мысу стояли люди и что-то кричали, махали руками. Мне показалось, они предупреждали нас об опасности, советовали держаться подальше от прибрежных скал.
Я и сам знал, что в сильную волну настоящие корабли уходят отстаиваться на рейде.
Я искал устье и увидел его неожиданно, сразу же за поворотом мыса. Волны вкатывались в него, увенчанные зловещими кипящими гребнями. Не думая, что делаю, я повернул румпель и нацелил нос вельбота навстречу речному течению. Берег приближался, и на иное решение уже не было времени, и почти в прострации отдал суденышко на волю большой волны, настигающей сзади нашу корму. Услыхав ее злобное шипение, сжав покрепче румпель, я мысленно обратился к морским богам.
Морские боги… Они не имели определенного облика, где они обитали — было неведомо. Но дядя Кмоль, с которым я не раз приносил им жертвы, утверждал, что они вездесущи.
Я закрыл глаза в то мгновение, когда волна вознесла наш вельбот на высоту чтобы в следующую секунду низвергнуть его в пучину.
Но пучины не было. Вместо оглушающего водопада — тихое журчание, на фоне которого не слышно даже ровного стрекотания шведского мотора «Пента»… Вельбот по инерции еще двигался к уютному мшистому берегу. Я поймал взгляд Акалюка.
— Бензин кончился, — сказал он спокойно и почти торжественно показал на умолкнувшую «Пенту».
Стоящий на носу корреспондент «Магаданской правды» Кеша Иванов бросил конец, и на берегу его подхватили десятки рук.
— Прибыли, значит, — с удовлетворением сказал Яковлев и похлопал меня по плечу. — Молодец! Вы — настоящий моряк! Когда обратно отплываем?
«Нет уж, обратно не поплыву», — подумал я и сказал:
— Вы же слышали — горючего нет…
— Горючее как-нибудь добудем, — обнадеживающе произнес Валютин.
— Обратно вельбот не поведу, — буркнул я.
Я просидел на корме еще какое-то время, пока не пришел в себя. Пассажиры выбрались на берег, и Яковлев, обернувшись, крикнул:
— Капитан последним покидает корабль! Мы ждем вас в сельском Совете!
Мы остались с Акалюком. Эскимос гремел пустым баком и тихо ругался:
— Обычно здесь второй бак… Полный… На этот раз его почему-то нет…
Я тогда не умел ругаться, да и сейчас не очень получается, даже когда обстоятельства требуют сильных выражений. Я просто долго молчал, стиснув зубы.
Внешне в Нунэкмуне ничего не изменилось. Те же яранги и два деревянных дома — школа и магазин.
В тесной комнате сельского Совета я увидел Гэмауге и Рультыну. Это известные в районе люди: Гэмауге был председателем здешнего Совета, а Рультына руководила женским отделом, внедряла в яранги новый быт.
Первым делом осмотрели магазин.
Полки ломились от обилия новых, только что выгруженных с парохода товаров. В углу навалом лежала куча свежего картофеля.
— Берут картошку? — весело спросил Яковлев у толстой продавщицы.
Я еще тогда заметил, что в маленьких сельских магазинах на Чукотке за прилавками стояли почему-то в основном женщины. И все до единой отменного здоровья, сильной комплекции, очень часто с рядом блестящих золотых зубов во рту.
— Да почти и не берут! — томно-развязно произнесла продавщица, заискивающе заглядывая в глаза большого начальства.
— Почему? — удивился Яковлев. Нагнулся к куче и подобрал плотную, свежую картофелину. Он взял лежащий на прилавке нож, разрезал клубень, понюхал и пожал плечами:
— Отличная картошка! Откуда?
— С Приморья. С Ханковского района…
— Знакомые места, — улыбнулся Яковлев, работавший до Магадана в Амурской области, — Почему не берете картофель?
Вопрос был обращен к Гэмауге.
По случаю приезда знатных гостей Гэмауге сменил свой древний плащ из моржовых кишок на камлейку из глянцевой медицинской клеенки. Он откинул капюшон, выставив сильно потертую, но из такой же, как у Яковлева, защитной ткани сталинскую фуражку.
— Грязная… Чистить ее надо… Вот раньше американцы привозили…
— Ну вот заладил опять свое — американцы, американцы, — недовольно протянул Валютин, делал знак Гэмауге замолчать.
— Нет, нет! — остановил Валютина Яковлев. — Пусть старик выскажется. Зачем перебивать?
— Любит он похвалить американцев, — сердито буркнул Валютин. — Мол, лучшие товары у них были… А забыл, как они вас грабили и спаивали?
— Водку и теперь привозят, — мрачно ответил Гэмауге.
— Так чем же американская картошка лучше? — спросил Яковлев.
— Потому что она уже чищеная и нарезанная, — ответил Гэмауге, — И упакована в жестянку, которую можно использовать как ведро.
Я помнил ту картошку.
— Так она же сушеная! — удивился Яковлев, — Она как юкола против свежего моржового мяса. Большая разница. Вся питательная сила именно в этой свежей картошке.
Он поднес к глазам Гэмауге разрезанную картофелину.
— Видите, какая она красивая? И сок есть. Вся сила в этой свежести, в соке. Вот попробуйте, сварите ее даже прямо в мундире… Это кожица называется мундиром. С маслом, солью — и ничего тебе больше не надо… Товарищи, — Яковлев повернулся к сопровождающим. — Пусть кто-нибудь сварит нам на обед картошку в мундире. Угостим местное население. А вас, милая, — обратился он к продавщице, — попросил бы не просто предлагать тот или иной товар, но и вести, как говорится, разъяснительную работу. Торговля, милая, это политика!
Из магазина направились о школу, пустую и холодную по случаю летнего дня.
— У нас только начальная школа, — сказал Гэмауге, — Ждем нового учителя.
Яковлев осматривался кругом, шумно вздыхал.
Когда мы вышли на улицу, он огляделся и вдруг сказал, обращаясь ко мне:
— А я ведь никогда не бывал в яранге…
— Так в чем дело? — с готовностью предложил я. — Зайдем вот сюда, в ближайшую…
Но тут на пути встал Валютин.
— Зачем именно сюда? Можно подобрать другую, более приличную. — Он повернулся к Гэмауге: — Кто здесь живет?
— Каанто, — ответил Гэмауге. — Только он нездоров…
— Вот! — обрадовался Яковлев. — Заодно и врач осмотрит больного. Где врач?
Из свиты вперед вышла женщина средних лет, в резиновых сапогах и солдатской плащ-на латке.
— Я врач.
Но Валютин все стоял на пути. Гэмауге решил прийти ему на помощь.
— Каанто отдыхает…
Помолчал и, отвечая на вопросительный взгляд председателя областного Совета, пояснил:
— Уже несколько дней сильно отдыхает…
— В отпуску, что ли? — недоумевал Яковлев.
— Самовольно, так сказать, — пояснил председатель местного колхоза «Заря коммунизма» Стрельцов.
— Ничего не понимаю!
— Пьяный он! — махнул рукой Гэмауге.
Яковлев некоторое время потоптался в нерешительности, потом все же сказал:
— Ничего… Войдем. Надеюсь, он не будет на нас в обиде.
Такое впечатление, что Каанто ждал нас. Конечно, он был в сильном-подпитии, но, как это бывает с людьми крепкими, но пьющими, пребывал в том состоянии, когда внешне казался вполне трезвым — речь связная, даже до некоторой степени рассудительная.
— Амын еттык! — громко приветствовал он гостей, заполнивших тесный чоттагин.
Это был типичный чоттагин приморской яранги, жилище человека среднего достатка. Дощатые стены, набитые чуть выше человеческого роста, продолжались закопченными жердями, на которых крепилась внешняя покрышка яранги из потемневшей моржовой кожи. Прямо в коже было прорублено окошко и вставлено стекло. Вдоль стен стояли бочки с припасами, под ногами путались собаки, щенки. Слева от входа тлел костер.
Из-под передней занавеси мехового полога выглядывали взлохмаченные, с запутавшейся в волосах белой оленьей шерстью головы домочадцев: две женские и детская. У девочки была любопытные, чуточку испуганные глазенки.
— Инной! — громко закричал Каанто. — Вылезай и угости пришельцев чаем… Садитесь все…
Кто примостился на бревне-изголовье, кто на китовых позвонках, обычной «мебели» в чукотской яранге.
Каанто откуда-то выудил бутылку, заткнутую тряпицей, и предложил Яковлеву, сразу же выделив его из толпы гостей.
— Может, выпьем?
— Нет, — отказался Яковлев. — Я не отдыхаю. Я работаю…
— Хорошая работа у начальства! — искренне, безо всякой задней мысли воскликнул хозяин.
Это был мужчина среднего возраста с правильными чертами темного от морского и тундрового загара лица.
— Работа как работа, — произнес Яковлев, — Где же вы так хорошо научились говорить по-русски?
— Емельянов научил, — с гордостью ответил Каанто. — Был у нас такой учитель. Однако уехал. Насовсем уехал и больше не вернулся. Он понимал нашу жизнь, знал наш язык и очень хорошо учил русскому языку.
— Ну вот, скажите, товарищ Каанто, нравится вам жить в яранге?
— Очень! — воскликнул Каанто. — Теперь я очень люблю жить в яранге! Раньше, до революции, не любил…
— Постойте, постоите, — остановил его Яковлев, — До какой революции? Сколько вам лет?
— Сорок два, — ответил Каанто. — Мы все до революции жили плохо. Не видали солнечного света, наши дети умирали…
Я вдруг вспомнил это стихотворение из «Книги для чтения», которое с серьезным и многозначительным видом пересказывал Каанто.
Однако на его лице светилась искренняя радость, он и впрямь был рад гостям и старался показать себя с лучшей стороны.
Яковлев, чтобы как-то переломить беседу, вдруг назвал меня и спросил хозяина:
— Читал его книги?
— Читал! Рассказ про окошко читал и сам сделал по его рассказу такое же.
Яковлев внимательно оглядывал жилище, и я по мере своих сил старался поподробнее описать ему устройство чукотской яранги, не обращая внимание на громкие разглагольствования пьяного Каанто.
Настроение председателя облисполкома явно испортилось, и я понял, что виной этому не громкие речи Каанто, а яранга.
На прощание Яковлев еще раз спросил хозяина:
— Ну, как, довольны жизнью?
— Живем хорошо! — воскликнул Каанто. — Мы всем довольны. Партия и правительство делают для нас все! Мы вышли из темноты и невежества, совершили гигантский прыжок из первобытности в социализм и сейчас влились в дружную семью советских народов… Многонациональная наша страна…
— До свидания, товарищ Каанто! — отчетливо и громко произнес Яковлев, — Будьте здоровы. Желаю вам всего хорошего!
— До свидания, товарищ председатель!
Каанто долго тряс руку Яковлеву, не давая отнять ее.
— Приезжайте еще раз. Мы вам покажем самодеятельность. Споем новые песни про нашу счастливую жизнь.
Мы вышли на улицу.
Туман по-прежнему держался за мыс Нунэкмун, скрывая от нас панораму залива Лаврентия и окрестных невысоких, зеленых в эту пору тундровых холмов.
Яковлев огляделся и спросил:
— А где у них тут туалеты?
Я объяснил, что в летнее время нужду справляют где-нибудь поодаль в тундре, за холмом или же за скалами на берегу моря. А зимой туалетом служит ведро, которое держат в спальном помещении, и называется этот сосуд эчульхен.
— Так от него же пахнет!
— Приходится терпеть, — я вспомнил наш потемневший от времени семейный эчульхен, покрытый деревянной крышкой.
Яковлев замолчал и оставался задумчивым, пока мы возвращались в небольшое помещение сельского Совета.
— Так жить нельзя! — громко произнес он, усевшись за стол и оглядев свою свиту. — Советский человек не должен так жить!
Он повторил это несколько раз, видимо потрясенный увиденным.
Обстановку разрядило сообщение Гэмауге:
— Картошка в кителе сварилась, и обед готов!
— В мундире, — машинально поправил его Яковлев.
Мы отправились обедать в школу, где в небольшой кухоньке хлопотала Рультына.
Я было пристроился вместе с журналистами, которые тайком от председателя собирались согреться спиртом, но Яковлев потребовал, чтобы я сел рядом с ним.
На столе стояло сливочное масло, малосольный голец, котлеты из китового мяса и кружки с густо заваренным чаем.
— Что вы скажете? — спросил Яковлев, очищая картофелину от кожуры.
Я молча пожал плечами.
— Я и раньше слышал про ярангу… Думал, жилище как жилище… Раз люди живут, значит, пока можно так жить. Но то, что я сегодня увидел, — потрясло меня! Это первобытное, безо, всяких скидок, жилище! У иного зверя пора лучше, чем чукотская яранга!
— Мы были не в лучшей, — осторожно заметил Валютин.
— Да если даже пол в яранге выложить кафелем, а стены оклеить обоями — все равно яранга останется ярангой! — взорвался Яковлев, — И вы меня не убедите в том, что жилье это достойно человека.
— Но никто не жалуется, — слабо пытался возражать Валютин.
— Благодарите судьбу, что вы председательствуете в районе, где, в основном, живут местные. А они жаловаться не приучены. И вы знаете почему? Да потому что они нашу власть не считают своей. А чего жаловаться чужому дяде, вам, товарищ Валютнн? Из года в год они наблюдают такую картину: приходят одни председатели, один начальники, посидят в райцентре, помитингуют и уедут. На их место приедут другие, так же посидят, порассуждают о преимуществах Советской власти, о прыжке из первобытности а социализм, о котором говорил Каанто, — и тоже уедут. И это продолжается годами… Да как они могут эту власть своей считать, если вы ничего не сделали, чтобы действительно улучшить их жилищные условия! Ведь практически — они бездомные!
— Ну какие же они бездомные, товарищ Яковлев? — возразил Валютин. — Все же у каждой семьи — яранга.
— А я вам говорю, что яранга — это не жилище советского человека, это первобытная хижина. Это все равно что считать пещеры где-нибудь в центре России за нормальную жилплощадь, поскольку в них обитал доисторический человек.
Гэмауге сидел напротив Яковлева и с видимым удовольствием поглощал, как он выразился, «картошку в кителе».
— А что вы скажете? — обратился к нему председатель.
Гэмауге положил недоеденную картофелину, аккуратно вытер рот рукавом камлейки и ответил:
— Конечно, хорошо бы иметь деревянный дом, но мы понимаем, что страна занята послевоенным восстановлением. Мы можем и потерпеть.
— Терпение, конечно, хорошая вещь, — задумчиво произнес Яковлев и вдруг изменившимся голосом продолжил. — Но вот что я вам обещаю, земляки: сделаю все, чтобы правительство помогло чукотскому народу… Нельзя так дальше жить. Хватит пустых разговоров о прыжке из первобытности в социализм… И с пьянством надо кончать!
Мои друзья журналисты при этом вздрогнули, но Яковлев даже не повернул голову в их сторону.
— Здесь прежде всего нужен наш пример, пример коммунистов, пример русского народа… А пока, прямо скажу, мы подаем им дурной пример, очень дурной… Да и водки слишком много возим сюда. Я знакомился с этим вопросом. Тридцать−сорок процентов товарооборота за счет спиртного! И после этого еще смеем утверждать, что царское правительство спаивало чукотский и эскимосский народы…
Осмелев, я встрял в разговор:
— Царское правительство даже запрещало продавать водку местному населению…
— Что вы говорите?! — искренне удивился Яковлев.
— Существовал царский указ, запрещающий продажу вина и других крепких напитков на территории Чукотского полуострова, — продолжал я. — Но так как была опасность получать спиртное из Америки, то наши военные суда из Владивостока постоянно патрулировали вдоль здешних берегов… Так было до лета восемнадцатого года…
— Да-а. А мы все наши беды и упущения валим на царизм, на пережитки прошлого… Выходит, российское правительство по-своему заботилось о местном населении…
После обеда предполагалось плыть обратно в залив Лаврентия, но погода за то время не улучшилась, наоборот, ветер усилился, и туман настолько сгустился, что сырость отчетливо ощущалась, открытым лицом.
— Ну, что, капитан, поплывем назад? — дружеским и бодрым топом обратился ко мне Яковлев.
— Ну уж нет! — решительно ответил я. — Мы и так едва добрались. На вельботе нам до Лаврентия не доплыть.
— Что же тогда будем делать? — вопрос был адресован Валютину.
— На всякий случай я вызвал по рации катер из Пинакуля.
В небольшом местечке Пинакуль, как раз напротив районного центра, на длинной косе был построен зверокомбинат, который служил для окрестных колхозов как бы машинно-тракторной станцией. В мастерских зверокомбината ремонтировали промысловые суда, вельботы, двигатели и другую технику.
Катер мы ждали до вечера, а потом плыли на нем четыре часа до районного центра. В кубрике было так тесно и душно, что я предпочел мокнуть под дождем и солеными брызгами, укрывшись за ходовой рубкой.
Я думал над словами Яковлева, его замечаниями и дивился тому, что он говорил. Это было необычно. Он видел и замечал то, от чего мы стыдливо или равнодушно отводили глаза, умалчивали, принимали желаемое за действительность. Причем мы простодушно полагали, что такое поведение как раз и устраивает большое начальство, газеты и даже до некоторой степени художественную литературу. Тогдашнее мое весьма кислое настроение объяснялось не только печальной вестью о смерти матери, но скудостью свидетельств новой, счастливой жизни, чтобы о них можно было писать в книгах…
О чем же тогда писать? Ведь не о том же, как время от времени на многие дни запивает хороший охотник Каанто, как он доволен своей жалкой жизнью и верит, что так и должно быть, согласно указаниям сверху. Я знал, что и Гэмауге не прочь приложиться к бутылке, и вероятнее всего, он это сделал сразу же, как только наш катер отчалил от берега.
Что же будет с нашим народом, с нашими селами при такой жизни?
Происходило что-то непонятное, странное. Казалось, у людей иссяк интерес к собственной жизни, и они только и ждали, что будет сказано и указано сверху.
В районной газете «Утро коммунизма» перестали давать страницы на чукотском и эскимосском языках, и местный редактор уверял меня, что это сделано для того, чтобы побудить эскимосов и чукчей лучше изучать русский язык.
Но больше всего удручало повсеместное пьянство. И это называлось «отдыхать». Когда я увидел своего старого соученика по Анадырскому педагогическому училищу с перекошенным, помятым лицом и огромным синяком под глазом, он, криво усмехнувшись, сообщил: «Вчера сильно отдохнул…»
Может, это все же явление временное? Кто знает… Пока же и погода, и печаль, и жалкое положение в Нунэкмуне — все оставляло на душе тяжелый осадок.
Маленький катерок с маломощным мотором отважно сражался с волнами, порой вставая почти дыбом, порой зарываясь носом так глубоко, что сердце останавливалось от мысли — вдруг суденышко уже не поднимется, пойдет ко дну, обессиленное неустанной борьбой с огромными, нескончаемыми валами, один за другим настигающими нас под низкими, сырыми тучами.
Мы подошли к берегу районного центра уже под самое утро.
На последних милях катер пошел бойчее, да и ветер вроде начал стихать; в кромешной тьме даже обозначилась утренняя заря.
Уходя с берега в свою комнатку в старом культбазовском доме, я оглянулся и не поверил своим глазам: на горизонте проступил под алым светом скалистый мыс Нунэкмун, теперь такой привлекательный и желанный, а совсем недавно зловещий и мрачный.
Я проснулся от яркого солнечного света, от нестерпимых лучей, бьющих в незанавешенное окно комнаты. Глянув на часы, убедился, что безнадежно проспал завтрак и придется довольствоваться одним чаем, благо у меня был электрический чайник, собственность уехавшего в отпуск хозяина.
По едва я зачерпнул воды и воткнул вилку в штепсель, как в дверь постучали, в комнату вошел Кеша Иванов, выбритый и хорошо отдохнувший, так непохожий на вчерашнего, страдавшего от морской болезни.
— Летим в твое родное село Улак! — сообщил он. — Погода отличная. Прямо звенит! Видно, здешние морские боги наконец сжалились над нами. Все готовы, ждут только тебя.
Чай удалось попить в кабинете начальника лаврентьевского аэропорта. Напротив меня сидел небольшого роста, ладный, суховатый мужчина в летной форме.
— Знаменитый в нашем районе человек, — сказал Валютин, знакомя с ним. О нем даже песни сочиняют, а ваш земляк Гоном исполняет песню-танец «Летчик Петренко прилетел»…
Человек из песни смущенно пожал мне руку и ушел готовить самолет.
Мы летели низко. Миновали гладь залива Лаврентия, нунэкмунский мыс по правому борту и снова оказались над Тихим океаном. Я не отрывался от небольшого круглого иллюминатора, прильнув к стеклу носом. Знакомые с детства места, родная, испещренная неглубокими озерками и ручьями зеленая еще тундра с лысыми каменистыми холмами, окалистыми выходами, обрывистым берегом, о который бился белопенный прибой. И вот уже Кэнискун старинное чукотское селение на южном берегу собственно Чукотского полуострова, следы покинутых яранг, старая фактория, где когда-то торговал американец Чарльз Карпентер, о котором я читал в дневниках знаменитого норвежского путешественника Руала Амундсена.
Как и в годы моего детства, тут высились кучи каменного угля: почти каждый год случалось так, что основное топливо пароход выгружал здесь, и потом его возили на собачьих упряжках, предварительно насыпав в мешки. Сколько раз я пересекал расстояние от Кэнискуна до улакской косы, погоняя своих собачек, часто соскакивая с нарты, чтобы помочь им.
Вот и улакская лагуна, колыбель моих детских и юношеских мечтаний, игрище, дорога в неведомое. Казавшееся мне ранее безбрежным водное пространство за считанные минуты промелькнуло под крылом вашего самолета, и мы приземлились на косе, довольно далеко от селения.
Попрощавшись с летчиком, мы двинулись в Улак по вязкий прибрежной гальке. Яковлев снял с себя тяжелое кожаное пальто. Навстречу нам шли встречающие, и первым до нас добрался мой старый школьный друг Гоном, тот самый, о котором Валютнн сообщил, что он сочинил песню-танец о летчике Петренко.
Гоном был в аккуратном ватнике, мохнатой кепке, но на ногах — удобные, красиво сшитые нерпичьи торбаза, в которых куда как легче шагать по гальке, нежели в ботинках или сапогах.
Он сдержанно, как и полагается у арктических народов, поздоровался со мной первым, выказав тем особую радость, и уже потом с другими моими попутчиками.
Пристроившись рядом со мной, он горестно вздохнул, сочувственно поглядев на меня, — так он выразил мне соболезнование по случаю смерти матери.
— Мы ее похоронили в ящике, по новому обычаю, — сообщил Гоном, — На Линлиннэй снесли, а могилу вырыли недалеко от хорошавцевской.
Хорошавцев был одним из первых председателей Чукотского райсовета и первым человеком, похороненным в деревянном гробу-ящике на древнем кладбище Улака.
Позади нас тяжело дышал Яковлев, и я тихо сказал Гоному:
— Возьми у гостя пальто.
— Вот спасибо! — с облегчением поблагодарил Яковлев. — Сразу видно культурного человека!
— А мы улакские — такие! — с оттенком хвастовства заявил Гоном. — Недаром он, — Гоном кивнул на меня, — наш земляк. Мы им гордимся.
— И правильно делаете, что гордитесь, — сказал Яковлев.
Мне как-то стало не по себе, и я немного отстал от всей группы.
Мы шли по самому гребню старой улакской косы. Впереди уже виднелась полярная станция. Я узнавал большой дом, где помещалась кают-компания, новую радиостанцию, построенную взамен сгоревшей на моей памяти зимой сорок пятого года.
Сердце наполнялось смятением: как мне себя вести в родном селении? Где остановиться? Дальних родичей вроде бы много, но самых близких нет. Давно нет яранги дяди Кмоля, наша, наверное, заколочена…
Возле полярной станции нас встретил председатель сельского Совета Кэлы.
— Остановишься у Владика Леонтьева, — сказал он, узнав меня.
Вот и знакомое школьное здание. Как будто ничего здесь не изменилось, как будто не прошло двух десятков лет с того памятного сентябрьского дня, когда я впервые вошел в эту дверь…
На пороге стоял Владик Леонтьев, директор улакской школы, когда-то сидевший со мной за одной партой. А с ним рядом — мой, то есть наш, первый учитель, старый Татро.
Мы молча обнялись и вошли внутрь школы.
У каждого хорошо знакомого здания есть свой, свойственный ему, запоминающийся запах. Такой запах был и у старой улакской школы, рубленной из толстых, аккуратно оструганных бревен, плотно пригнанных друг к другу. Вход был через небольшой тамбур и кухню с плитой, в плиту вмазан чугунный котел. Зимой в нем таял плотный снег или же лед, принесенный с замерзших окрестных ручьев. На переменах ребятишки по очереди пили из этого котла студеную до ломоты в зубах воду.
Ничего не изменилось. Та же тесная учительская с продавленным диваном, на котором лежала приготовленная для меня постель с одеялом явно интернатского происхождения.
Потом мы пили чай, заедая его сушеной рыбой, выловленной старым Татро.
Старик вспоминал наши школьные проделки и посмеивался в свои редкие и тугие, как у моржа, усы.
— Вот не думал никогда, что ты, Владик, станешь директором школы, а ты, — кивнул он мне, — пишущим человеком. Жизнь очень удивительна!
По случаю приезда большого начальства в Улаке царило небывалое оживление. Гости обходили дома, яранги, наведались в косторезную мастерскую, детский сад, пекарню, старый интернат…
После обеда гостей ждали в школе. Владик встретил их в меру приветливо, с большим достоинством.
Мы с Тамарой, женой Леонтьева, и Татро остались в квартире допивать чай.
Но наше спокойное чаепитие было прервано посыльным от Яковлева.
Гости и хозяин стояли в самом большом классе и казались сильно возбужденными. Видно, только что о чем-то спорили и еще не остыли. Валютин вытирал лицо платком, а Владик нервно теребил в руках школьную тетрадку.
— Значит, вас считают самым большим националистом среди чукчей? — спросил Яковлев Леонтьева, видимо, этим вводя меня в предмет спора.
— Даже доносы на меня пишут, — улыбнулся Владик.
— Ну, насчет этого вы поосторожнее, — строго произнес Валютин.
— Как же так, оказалось, что русского человека считают большим чукчей, нежели местных? — спросил Яковлев.
— Но при чем тут национализм? — как-то надрывно выпалил Владик. — Обыкновенное человеческое сочувствие и понимание людей. Чтобы сохранить самобытность народа, всего-навсего нужно развивать и поддерживать привычный местным образ жизни и язык. Любовь к родному делу надо прививать со школьных лет… Вот почему у нас свой вельбот…
— Есть же распоряжение областного отдела народного образования, чтобы школьники не занимались опасным для них делом, — заметил Валютин официальным, сухим тоном.
— Это ведет к ликвидации преемственности, — возразил Леонтьев. — Откуда молодой человек будет знать жизнь, способ добывания пищи? Что же ему, вечно пребывать в интернате на государственный счет?
— А вы против интернатов? — сузив глаза, спросил Валютин.
— Если честно, то да, — жестко и даже немного грубовато ответил Леонтьев.
Видимо, это был давний спор между председателем районного Совета и директором уланской школы.
— Если бы в интернате продолжалось обучение отцовскому ремеслу, я был бы не против, — сказал Леонтьев, на этот раз обращаясь к Яковлеву. — Но именно в интернате от чукчи и эскимоса к его возмужанию ничего настоящего не остается…
— Ну, вы перегибаете, — угрожающе произнес Валютин. — Именно в вашей школе учились знаменитые на всю Чукотку люди — летчики Тымнэтагин и Елков, художник Выквол, отсюда вышел крупный государственный деятель Отке. И вот еще пример, — Валютин кивнул в мою сторону. — Почему вы не хотите, чтобы чукчи и эскимосы были радистами, учителями, летчиками? Вы что же, норовите оставить их на уровне первобытнообщинного строя?
Леонтьев вздохнул.
— Мне трудно с вами спорить, — устало сказал он и тихо добавил: — Но человек прежде всего должен быть человеком, помнящим, откуда он родом, кто он, а потом все остальное…
Яковлев внимательно прислушивался к спору.
— Вам придется сдать вельбот совхозу, чтобы не подвергать смертельной опасности школьников, — сказал Валютин.
— И вообще надо разобраться, каким образом вы, Леонтьев, оказались владельцем вельбота? — подал угрожающе голос кто-то из свиты.
— Я подобрал его на берегу, — ответил Леонтьев, — Он был давно списан и гнил.
Похоже, разговор снова стал накаляться, но тут Яковлев вдруг решительно заявил:
— А по-моему, товарищ Леонтьев прав. Как ни странно, товарищи, он кругом нрав. Человек не станет настоящим человеком, если он не рисковал, рос в тепличной обстановке. Так воспитывать здешнюю молодежь нельзя. Мы совершим непоправимую ошибку, возможно даже, угробим целый народ… Хорошо, что в школе есть вельбот. Надо, чтобы во всех национальных школах были вельботы, байдары, оленьи упряжки, собаки — словом, все, чем живет настоящий человек Севера. Конечно, неплохо, когда кто-то становится летчиком или писателем… Но о чем поведает нам писатель, если вдруг все в Улаке станут учителями, инженерами, капитанами? Кто их будет одевать, кормить, строить жилье?
Удивительно сотворен служащий человек! Ведь только что все, сопровождающие начальство, были настроены если не откровенно враждебно, то во всяком случае довольно недружелюбно, но тут, услыхав слова председателя, разом переменились. Валютин чуть ли не ласковым голосом вдруг спросил:
— А мотор к вельботу у вас есть?
— Мотора пока нет, ищем, — ответил Леонтьев.
— Где тут директор совхоза? Товарищ Ивакин, — густым начальственным басом распорядился Валютин. — Надо помочь школе.
— Да у нас этих списанных моторов десятки, — ответил Ивакин. — Пусть берут, приводят в порядок.
— Так, значит, вы вместе учились? — Яковлев повернулся ко мне.
— С первого класса, — ответил я. — Сидели за одной партой, сначала вот в этом классе, потом в другом… Так все семь лет.
— Когда же построена эта школа?
— В девятьсот десятом году, — ответил я. — Кстати, строителем был Иван Ларин, впоследствии активный участник революционного движения и первый председатель Камчатского губисполкома.
— Надо же! — искренне удивился Яковлев, — А я ведь этого не знал. Какие хорошие традиции в этой школе.
— Сама история улакской школы — это прекрасный урок, — добавил Леонтьев.
В детстве школа казалась мне огромной, прямо-таки необъятной. И когда я впервые услышал о царском жилище, Зимнем Дворце, в моем воображении он был именно таким, как наша улакская школа.
Сегодня старая школа виделась мне уже тесной и маленькой…
— А ведь как строили! — восхищенно говорил Яковлев, проводя ладоням и по стенам, по добротным кирпичным печкам.
…Из школы вся толпа потянулась по единственной улице Улака. Яковлев не отпускал меня, и мне пришлось вместе со всеми идти мимо магазина, мимо нашей опустевшей яранги, мимо того места, где стояла яранга дяди Кмоля. Старые женщины подходили ко мне, утирали слезы и мягко прижимались мокрыми носами к моему лицу, выражая тем самым скорбь и соболезнование.
На ночь гостей устроили в пустом интернате. За поздним вечерним чаем Яковлев расспрашивал меня о прежней жизни в Улаке.
Я говорил о школе, об учителях, о первых колхозниках, о дяде Кмоле…
Яковлев слушал, но, похоже, думал о чем-то своем. На прощанье сказал мне:
— Вам надо переехать в Магадан, Мы всерьез собираемся изменить жизнь этого края. Вы представляете — самая северо-восточная область, сказочно богатая, сложная, населенная интереснейшими людьми… И до самого последнего времени здесь по существу не было Советской власти…
Я с удивлением посмотрел на собеседника.
— Ну, здесь, на Чукотке, Советская власть еще была, а вот на Колыме, в районе золотых приисков, царствовал УСВИТЛ — Управление северо-восточных исправительно-трудовых лагерей и Дальстрой. Богом и царем в этом обширном краю был начальник Дальстроя… Когда Верховный Совет принял Указ о создании Магаданской области, знаете, как нас встретили в Магадане? Как чужаков! Но давали ни помещения, ни квартир. Препятствовали связи с Москвой, проверяли на каждом шагу. Генерал Никишов, начальник Дальстроя, так заявлял мне: поиграете в Советскую власть, потом вас отзовут и все пойдет по-старому… — Яковлев помолчал и еще раз повторил. — Давайте перебирайтесь в Магадан. Здесь такое скоро начнется… И для писателя тут дело найдется… Вы же сами видите, даже в вашем родном Улаке далеко не все просто, и нам, политическому и советскому руководству края, такие люди, как вы и Леонтьев, очень нужны…
Я чувствовал за этими словами большой и серьезный смысл. Однако сразу давать согласие остерегся и ответил уклончиво:
— У меня ведь еще нет диплома…
— А когда заканчиваете университет? В следующем году? Ну вот — и сразу к нам. Пошлем официальный вызов. Оплатим дорогу вам и семье, как полагается. Предоставим работу в областной газете, жильем обеспечим… В общем, жду!
Ранним прохладным утром я вышел из школы. Солнце только что поднялось, и все вокруг блестело ночным инеем, еще не испарившимся под его лучами. Воздух был так прозрачен, что на южном горизонте виднелись горы, хорошо просматривающиеся с высоты улакского холма. Спустившись к лагуне, я берегом пошел к горе Линлиннэй, перешел вброд обмелевшую речку. Топким склоном, пропитанным влагой, по качающимся кочкам поднялся на Холм Захоронений. Ноги сами привели меня к свежей могиле. У изголовья был укреплен фанерный пирамидальный обелиск с вырезанной из консервной банки жестяной пятиконечной звездочкой. Год рождения и год смерти. Матери был сорок один год.
Я опустился на мшистый камень. На плитняках сидели какие-то птицы и возмущенно освистывали меня, видимо, за непрошеное вторжение в эту тихую обитель печали. Но скорее всего, где-то неподалеку у них были гнезда и птенцы.
Чуть в стороне столбиком стоял суслик и с любопытством смотрел на меня.
Перед моими глазами в радуге слез всплывало слетка виноватое, улыбающееся лицо матери и черная непослушная прядь на округлой щеке. Так она меня и не увидела выросшим, возмужавшим…
Я встал и верхом прошел над ручьем к старому маяку, одиноко возвышающемуся над морем. Он еще не работал: ночи пока были достаточно светлые. Но недели через три его луч будет бродить, шарить по морскому простору, по мокрым скалам, устремляясь вдаль, в тундру, и на мгновение блеснет на обелиске со звездочкой, под которым вечным сном спит женщина, давшая мне жизнь.
От маяка ближе к обрыву виднелась небольшая ложбинка.
В день, когда байдары и вельботы уходили на морской промысел, сюда поднимался кто-нибудь из стариков Улака с биноклем в руках и сидел вот здесь, как бы на посту свесив над обрывом ноги, водя окулярами из стороны в сторону и наблюдая за тем, что происходило в море.
Сюда я приходил вместе с дядей Кмолем ранней весной, когда на горизонте только лишь обозначалась полоска открытой воды за крепким ледовым припаем, за торосами, ропаками, коварными снежницами. Дядя почти не говорил, и тогда я не знал, что это называлось молением морским богам, испрашиванием у них милости и благоприятного отношения к себе.
Прежде чем спуститься вниз, на единственную улицу Улака, залитую чистым ясным утренним светом я еще раз вспомнил свою мать, ее грустное лицо и черную прядь на щеке, и тугой комок снова сдавил мне горло.
Я впервые заплакал в голос, так, как плакал давным-давно, в далеком-далеком детстве, плакал горько и безутешно, вспоминая мать, ее звонкий голос, ощущение необыкновенной теплоты, которой мне будет недоставать до той поры, пока и над моей могилой не блеснет такая же пятиконечная жестяная звездочка.
В конце лета пятьдесят восьмого года я прилетел с семьей в Магадан, столицу Колымского Края, как называли этот город в тогдашней популярной песне, и был зачислен в штат областной газеты «Магаданская правда» разъездным корреспондентом. Квартиру дали неплохую, и, хотя она была двухкомнатная, для нас, пятерых, тогда вполне хватало.
Дом стоял на Портовой улице, внешне выглядел довольно внушительно и, как мне сообщил мой давний знакомый, заведующий отделом информации Иннокентий Иванов, сооружен японскими военнопленными.
Сам Иннокентий жил с женой и дочерью в крайнем доме, в такой же, как, и моя, квартире.
Несмотря на университетский диплом и членский билет Союза писателей, довольно скоро выяснилось, что в газете я ничего но умел делать. Не мог написать даже простенькую информацию, не говоря уже о статье, зарисовке или заметке.
Обработанное мной письмо горнорабочего из угольной шахты Аркагада подверглось такой правке в секретариате, что я его совершенно не узнал на полосе.
Ничего не получилось у меня и со статьей о подготовке городских школ к новому учебному году.
Правда, в еженедельной «Литературной странице» я печатал отрывки из моих еще неопубликованных произведений, и это было небольшим утешением, хотя, как мне казалось, редакция ждала от меня совсем другого.
Я ходил на работу пешком, спускаясь по улице Ленина, переходящей дальше в Колымское шоссе, сворачивал по Горького на площадь перед бывшим Управлением Северо-восточных исправительно-трудовых лагерей к берегу речки Магаданки, к двухэтажному деревянному зданию, где в его правом крыле, на первом этаже размещалась наша редакция.
Народ в редакции собрался веселый, талантливый, газету делали с выдумкой, и она пользовалась популярностью среди магаданцев и других жителей области, занимавшей огромную территорию северо-востока страны. Большинство наших сотрудников прошли войну — ответственный секретарь Владимир Куланов, редактор Николай Степанов, заместитель ответственного секретаря Костя Михайлов, заведующий отделом культуры Борис Владимиров…
Все они относились ко мне прекрасно, если не считать порой произносимых вслух Костей Михайловым замечаний о том, как это автор приличных рассказов не может написать толковую критическую корреспонденцию о затянувшемся строительстве объекта три ноль сорок по улице Ленина. Это был первый в городе капитальный общественный туалет, возводимый по индивидуальному проекту. Но то ли строители не очень жаловали его, то ли еще по какой причине, но он был постоянным предметом острой критики нашей газеты.
Мне правилось работать в редакции. Я отправлялся на службу спозаранку, неся с собой портативную пишущую машинку «Колибри». Я бы ее оставлял в редакции, но Костя предупредил:
— Да ты что! Это же Колыма. Тут с тебя живого штаны снимут, и ты даже не почувствуешь, а уж машинку точно сопрут…
Иногда по пути я догонял Яковлева, уже избранного первым секретарем обкома, и некоторое время мы шли рядом, беседуя о разных делах. Наш главный редактор знал об этих встречах, иногда многозначительно замечал:
— Видел вас с первым…
Однажды меня срочно вызвал главный. Он сидел в комнате, накинув на пиджак полковничью шинель со следами погон. Я знал, что во время войны Степанов редактировал армейскую газету. Наш главный редактор сам любил писать, часто заполняя своими военными воспоминаниями по нескольку подвалов нашей газеты.
В кабинете находились ответственный секретарь Куланов и заведующий нашим отделом Борис Владимиров.
— Товарищи, — обратился к ним редактор, кивком указав мне на стул. — Руководство областного комитета сегодня выразило мне недовольство тем, как мы используем писателя в газете. Кто давал ему задание написать про объект три ноль сорок?
— Я давал такое задание, — сухо ответил секретарь.
— Вы что же, не могли поручить ему что-нибудь поприличнее, поинтереснее? — сердито спросил Степанов.
— Журналист должен уметь писать обо всем, — заметил Куланов.
— Он не просто журналист, а дипломированный писатель, — напомнил редактор.
Мне стало неловко, и я сказал:
— Может, мне пока выйти?
— Нет, сидите, — остановил меня властным жестом Степанов.
Он, по-видимому, был и впрямь сердит и взволнован. Его лысина покрылась красными пятнами, хотя внешне он держался спокойно и уверенно, и даже голос у него был тише, чем обычно.
— Мы пригласили писателя в газету не за тем, чтобы загружать его пустяковыми заданиями, с которыми запросто может справиться и стажер-практикант… И еще имейте в виду, что у него могут быть и свои собственные творческие интересы!
— Может, послать в командировку? — предложил Куланов.
— А вы сами куда бы поехали? — обратился ко мне главный редактор.
— На Чукотку, конечно, — ответил за меня Борис Владимиров, относившийся ко мне несколько ревностно; как-никак он тоже считался писателем, сочинил кроме стихов и рассказов даже драмы.
— У нас в плане есть такая командировка, — сказал Куланов, — на двух человек. Но я бы сам хотел съездить на Север, да и вы обещали мне такую поездку.
— Вот и поезжайте вместе, — предложил Степанов.
— Но я смогу только после Нового года, — пояснил Куланов.
— Можно пока съездить на трассу, — заметил Борис Владимиров.
— Это хорошая идея, — кивнул Степанов. — Познакомитесь с приисками, жизнью горняков, заедете на курорт «Талая».
Через два дня мы отправились на двух машинах: редакционном «газике» и на таком же автомобиле, принадлежащем вновь открытому в Магадане корреспондентскому пункту ТАСС. Хозяином второй машины был журналист, которого все почему-то называли Тигрушей. Маленького роста, жилистый, он был человеком энергичным, веселым и общительным. Тигруша часто заходил в нашу редакцию, порой целый день проводил в нашем отделе, рассказывая разные случаи из своей многолетней колымской жизни. Сказывали, что до тридцать восьмого года он занимал какой-то крупный пост в Москве, но потом был переведен редактором индигирской политотдельской газеты. Во время УСВИТЛа и Дальстроя политотделы заменяли политическое руководство на местах, и политотдельская газета была как районная.
Тигрушу, которого вообще-то звали Сергеем Петровичем Смолиным, провожала жена. Такой внушительной женской фигуры мне еще не доводилось видеть, и на ее фоне Тигруша совершенно терялся. Но самым удивительным было то, что эта женщина, которую я мысленно окрестил «монументом», по всей видимости, побаивалась мужа и в то нее время души в нем не чаяла. Она не умолкала, пока прощалась с ним:
— Тигруша, дорогой, береги себя… Помни про свою печень… Не увлекайся…
— Ладно, ладно, — Тигруша явно чувствовал неудобство от такой заботы. — Иди в дом. Ну что ты говоришь глупости! Что мы — маленькие? Иди, иди…
Я сидел в его машине и близко наблюдал это удивительное прощание.
Наконец в каком-то отчаянном порыве монументальная женщина вдруг притянула мужа к себе, почти полностью прикрыв его своим телом.
— Ну что ты! Задушишь! — послышался приглушенный голос моего спутника. Он с трудом высвободился из могучих объятий. — Все, хватит!
Смолин сел в машину, надутый от смущения, и даже не взглянул на жену, пока мы отъезжали от дома.
Миновали аэропорт, который тогда находился на тринадцатом километре Колымского шоссе, и где-то за пятидесятым километром остановились, чтобы слегка перекусить.
Багажник Тигрушиной машины оказался набитым продуктами в таком количестве, словно этот тщедушный мужчина отправлялся не в недельную поездку, а на месячную зимовку на необитаемый арктический остров. Здесь были разные рыбные копчености, красная икра, сливочное масло, пирожки, колбасы, домашняя буженина, варенье…
Ехавшие в редакционной машине Борис Владимиров и заведующий отделом информации Кеша Иванов мигом раскинули походную скатерть, расставили посуду.
Тигруша охотно откликался на свое прозвище, и только я один обращался к нему по имени и отчеству.
— Тигруша у нас, можно сказать, живая колымская энциклопедия, — сказал Боря Владимиров. — Он знает все о Дальстрое, о лагерях, знаменитых зеках и о том, как добывается золото, или, как мы его называем в нашей газете, — металл.
И вправду, в то время в газете почему-то строго запрещалось писать о добыче золота на Колыме, хотя даже первокласснику было ясно, о каком таком металле идет речь.
Колымская биография Смолина была довольно пестрой. Его несколько раз прямо с поста редактора политотдельской газеты сажали в лагерь. В пятьдесят шестом полностью реабилитировали, и он уехал в Москву, к семье. Но быстро вернулся, утвержденный собственным корреспондентом ТАСС по Магаданской области, выписал с Индигирки эту монументальную женщину и официально зарегистрировался с ней.
Слегка закусив, мы двинулись дальше, намереваясь основательно пообедать в поселке с романтическим названием Палатка. Смолин любезно уступил мне почетное место рядом с водителем, и я с любопытством оглядывался вокруг.
Дорога вилась меж не очень высоких сопок, часто следуя изгибам глубоких долин, по речкам и ручейкам. Иногда чистый поток подходил прямо под колеса машины. Сопки щетинились редкими порослями лиственницы, удивительно приспособившейся к здешнему суровому климату: ведь тут морозы зимой достигали пятидесяти градусов ниже нуля.
Однако лес, взбегая на труднодоступную высоту, отстоял довольно далеко от дороги, а между шоссе и лиственницами торчали высокие, плотно стоящие друг к другу пеньки.
— Строители вырубили тайгу, — коротко объяснил Смолин. — Дорогу прокладывали зеки. Им надо было как-то согреваться, да и первая гать была проложена из лиственничных бревен.
Между пеньками высились какие-то холмики.
Заметив мой взгляд, Смолин сказал:
— Это могилы зеков… Их тут тысячи. Большинство под полотном дороги. Так что мы едем по костям строителей Колымской трассы.
От этих внешне спокойных слов мороз продрал меня по коже, стало студено и зябко от мысли, что под колесами мчащегося автомобиля кости тех, кто когда-то был живым, любившим, страдавшим, любовавшимся солнцем, зеленым лесом, открывавшимся перед его глазами простором…
Несмотря на утверждении, что вдоль Колымской трассы больше нет лагерей, многое напоминало о том, что совсем недавно здесь шла иная жизнь, и подневольных было куда больше, чем тех, кто их охранял.
Да… мысли мои были грустными, а природа вокруг нас сияла осенней красой. Лиственничные иглы горели чистым золотом, таким же драгоценным металлом светились листья, редкая трава…
Наскоро пообедав в Палатке, свернули влево от главной Колымской трассы на территорию золотопромышленного района. Дорога пошла вдоль реки, и здесь я впервые увидел следы промышленной добычи золота. В широкой долине, по которой текла мутная река, высились, словно нарочно расставленные, конусообразные террикончики пустой породы.
— Это отвалы, — продолжал просвещать меня Смолин. — Промприбор — это такое сооружение, которое моет золото. Работает сначала в одном месте и, отмыв породу, оставляет такие вот кучки, затем переходит на другое место. Для работы промприбора обязательно нужна жидкость, поэтому промывочный сезон продолжается лишь во время талой воды.
Мне, естественно, не терпелось увидеть, как добывается драгоценный металл.
Но прежде чем отправиться на золотопромышленный участок, нам пришлось заехать в контору прииска, взять оттуда сопровождающего и потом уже поехать на промприбор по временной, сильно разбитой дороге.
Еще издали, в широком распадке показалась пыльная туча, в которой иногда виднелись снующие автомашины и бульдозеры. Потом до слуха донесся грохот.
Мы подъехали к причудливому сооружению, которое даже мне, далекому от техники человеку, стало понятным с первого же взгляда. С небольшой вышки на транспортерную ленту, по которой текла вода, подавалась галька, смешанная с землей и песком, и вся эта смесь потом поступала в огромную вертящуюся металлическую бочку, создававшую этот грохот. Из бочки, откуда-то сбоку, сыпались крупные камни, а остальное вместе с потоком воды мчалось дальше на резиновые ребристые коврики, наподобие тех, что лежат перед входными дверями.
Смолин подвел меня к коврикам и показал на желтый налет, отчетливо видимый сквозь крупную металлическую сетку, которой было огорожено все это сооружение.
— Вот золото…
На первый взгляд всесильный драгоценный металл совершенно не походил на то, что называют золотым песком. Скорее это напоминало ил, тину.
Инженер позвал нас в грубо сколоченный деревянный балок, стоящий чуть поодаль. У дверей балка сидел мрачный тип с ржавым карабином. Оружие он держал как-то странно, на коленях, и в ответ на приветствие буркнул что-то невразумительное, обдав нас запахом сильного перегара. В балке жарко топилась железная печурка, на которой стоял металлический противень с каким-то тусклым, желтоватым содержимым.
— Вот съем прошлой смены, — буднично произнес инженер, показав на противень.
— Это что, золото? — недоверчиво спросил я.
— Оно самое.
— А сколько же его тут?
— Не знаю, — пожал плечами инженер. — Надо спросить. А вы попробуйте на вес.
Я попробовал — тяжесть была ощутимая.
Первая мысль моя была о том, сколько же все это стоит, какая денежная ценность всего этого золота? На деревянной лавке стоял второй такой же противень, наполненный до краев.
— А кто охраняет золото? — спросил я.
— У дверей же охранник, — ответил наш сопровождающий.
— И не воруют?
— Кому оно нужно? — с презрением произнес инженер и пригласил нас в другой балок, где на точно такой же железной печурке стоял большой капитально закопченный чайник, из которого мы с большим удовольствием напились крепчайшего чаю.
По дороге в районный центр Усть-Омчуг Смолин поведал мне о здешних лагерях.
— Вон там был прииск имени Расковой, а там — Победа… Прииски ведь кочуют как оленеводы; когда кончается золото, надо переходить на новое место… А вон за той горой — прииск имели великого пролетарского писателя Максима Горького. Во время войны там была раскрыта подпольная большевистская группа…
— Большевистская? — с удивлением переспросил я.
— Ну да, именно, — ответил Смолин. — В том лагере сидело много старых большевиков, крупных политических деятелей. Вот они и организовали подпольную большевистскую группу…
— И чем же они занимались?
— Изучали труды Ленина, прорабатывали «Краткий курс истории ВКП(б)», — рассказывал бесстрастным голосом Смолин. — Провокатор оказался среди них. Выдал начальству…
— И что же было с ними?
— Расстреляли…
— Как — расстреляли?
— Ну как? Обыкновенно расстреляли. Тогда это было просто.
— Но за что? Они же были большевики и изучали труды Ленина Сталина!
— Их расстреляли не за это, — пояснил Смолин. — А за то, что организовали тайную группу. Их обвинили в заговоре с целью свержения Советской власти.
— Какая чепуха! — невольно воскликнул я.
— Это еще не самая большая чепуха, за которую расстреливали в те годы, — угрюмо заметил Смолин.
В районном центре мы разместились и так называемом «Доме дирекции». Кеша сообщил мне, что такого рода маленькие гостиницы для большого начальства Дальстроя и УСВИТЛа, еще сохранились по всей Колыме и в горнопромышленных районах Чукотки.
Домик дирекции стоял на отшибе, и к нему вело специальное ответвление дороги. Это было одноэтажное деревянное здание с просторной кухней, электрической плитой, холодильником, набитым продуктами и напитками. Большая гостиная, украшенная коврами, с дорогим проигрывателем, сообщалась с тремя спальнями, в которых стояли редкие в ту пору деревянные кровати с ковровыми покрывалами.
— Люблю останавливаться в Домах дирекции! — удовлетворенно воскликнул Кеша Иванов, заглядывая в холодильник.
При таком обилии продуктов нам не нужно было идти в столовую или магазин. К тому же у Смолина еще оставался большой запас еды, приготовленный заботливыми руками его монументальной жены.
У меня все не выходил из головы его рассказ о подпольной большевистской группе на прииске имени Горького. Какую закалку надо иметь, чтобы верить в свое дело, будучи отторгнутым от всего, что было свято и дорого! Моей дипломной работой в университете была тема «Сибирь в ленинской «Искре». В просторном газетном зале публичной библиотеки я проштудировал все номера этой удивительно содержательной газеты, найдя более чем достаточно материала для диплома. А ведь среди тех, кто сидел в лагере на прииске имени Горького, вполне могли оказаться люди, писавшие для ленинской «Искры»… Вполне возможно. Но какое издевательство, какой фарс в судьбе человека — пасть и страдать за ту же идею, какую, во всяком случае формально, исповедовали те, кто отдал приказ их расстрелять!
В нашем отделе «Магаданской правды» иногда появлялся одетый в аккуратно подогнанную форму капитан из последнего оставшегося на Колыме лагеря Семен Рыбкин. Он часто выручал газету стихами по случаю какой-нибудь знаменательной даты. На его кителе красовались два ордена, и я как-то поинтересовался у Бориса Владимирова, был ли Рыбкин на фронте.
— Воевал с бабами-заключенными, — хмуро ответил Борис и пояснил, что все военнослужащие охраны лагерей и учреждений Дальстроя и УСВИТЛа приравнивались к участникам Великой Отечественной войны и даже удостаивались боевых наград.
— Какое кощунство! — не сдержался я.
— Еще не то узнаешь, — усмехнулся Борис Владимиров в свои густые рыжие усы.
Сам он был настоящим фронтовиком и не скрывал своего презрения к Рыбкину, к его стихам, отклоняя их неизменно. Рыбкин пытался всучить мне свои сочинения, но я отказался их взять под тем предлогом что, мол, в русском стихосложении разбираюсь слабо.
В тот вечер в Доме дирекции Тенькинского горнопромышленного управлении было весело. Мои спутники подначивали Смолина, просили рассказать что-нибудь из своей лагерной жизни.
— Поверьте, ребята, в тон жизни ничего хорошего, ничего интересного нет, — отнекивался он.
— Ну не может быть, чтобы уж никакого просвета не было, — настаивал Кеша. — Даже в аду настоящий человек найдет смешную сторону.
— Какой уж тут смех, — хмуро отозвался Смолин. — А потом, я не так уж долго был в лагере. Я был вольным редактором политотдельской газеты… Представляете: весь аппарат — зеки, один редактор вольный, да и тот спецпоселенец. И ничего! Газета считалась лучшей в системе Дальстроя… — задумчиво начал вспоминать Смолин. — Холостому человеку жилось как в раю: можно было каждый месяц менять дневальную…
— Объясни нашему писателю, что такое дневальная, — перебил его Кеша.
— Дневальная, — пустился в объяснения Смолин. — Как бы тебе сказать… Ну вроде бы помощница, уборщица…
— И сожительница… — добавил Кеша.
— Ну не без этого…
— Но какой у меня был метранпаж! — вдруг вспомнил Смолин. — Из литовской республиканской газеты «Тиеса». Это был газетчик так газетчик! Когда он у меня работал, я горя не ведал: знай — подписывай номер! Бывало, вечером ляжешь в чистую постель после бани, только начнешь баловство со своей дневальной, погасишь свет, а тут он стучит: гражданин редактор, надо подписать газету на выпуск. Ну, распишешься, и только в постель, опять стук — гражданин редактор, вы на полу расписались… Вот так вот и жили… Но потом забрали его. Сразу же после войны. Правда, вскоре каким-то чудом освободили, хотя у него был полный срок — двадцать пять лет. После него уже не те попадались… У меня день рождения двадцать третьего февраля, в День Советской Армии. Это уже после войны случилось. Выпустили мы праздничный номер газеты и стали праздновать. Сначала, естественно, общенародный праздник, ну, а потом и мой день рождения. Гудели так, что следующий номер вышел только восьмого марта. И ничего! Вот такие, брат, были нравы во времена Дальстроя!
В то путешествие я не увидел ни одного лагеря, если не считать небольшого, рядом со знаменитым колымским курортом «Талая». Но, как мне сказали, там сидели обыкновенные уголовники.
Курорт и впрямь был прекрасен. Украшенное колоннадой главное здание еще издали поражало своим необычным видом на фоне унылых сопок с оголяющимися лиственницами. Теплицы, номера, кабинеты, ванные, бассейн — все это отапливалось глубинными горячими источниками.
Главный врач курорта, черноусый грузин Михаил Гвагвалия, рассказал распространенную, должно быть, во всем мире, на всех лечебных горячих источниках, легенду о раненом олене, которого преследовал охотник, о том, как этот олень добрел до горячего, исходящего паром источника, лег в целебную воду, через некоторое время вскочил и поскакал, будто и не было у него раны…
Обратный путь по Колымской трассе проходил уже почти по знакомым местам.
И чем ближе становился Магадан, тем более я убеждался в том, что мне нечего написать об этой поездке, хотя была она для меня очень интересна.
Через несколько дней, отчаявшись выдавить из себя хотя бы строку, я явился к главному редактору и честно признался, что написать о колымской поездке для газеты ничего не смогу.
— Ну что же, — неожиданно весело сказал Николай Филиппович. — Значит, вы созрели для поездки на свою родную Чукотку!
Я уже сидел неделю из-за погоды в гижигинском аэропорту, изнывая от безделья и неопределенности. Все аэропорты северо-востока, то есть Чукотского полуострова, были заблокированы циклоном. Вернуться в Магадан также не было никакой возможности: вот уже три дня там снегопад, а это значило, что, если он даже и закончится сию минуту, понадобится еще два дня, пока очистят посадочную полосу.
Неопределенность усугублялась однообразным питанием, которое сегодня, однако, предпочли бы многие гурманы: с небольшом буфетике аэропорта был только чай, сгущенное молоко, сливочное масло, белый хлеб и неограниченное количество красной лососевой икры свежего посола.
Икра осточертела, осточертела погода, и, не зная куда себя девать, я слонялся по крохотному зданию аэропорта, донимал его начальника вопросами о перемене погоды, словно от него что-то могло зависеть, пока он как-то но сказал мне:
— Если вы мне не верите, спросите об этом у нашего синоптика Надежды Мелленберг…
Мелленберг? Не может быть!
И время повернуло вспять.
Никто не помнил, откуда и каким образом Мелленберг появился в Улаке, сам он об этом никому не рассказывал, и никто такой вопрос ему не задавал: здесь это не было принято. Скорее всего, он был из тех, кто в свое время, прослышав о несметных золотоносных песках полуострова Сьюард, двинулся из Европы на Аляску; не найдя там удачи, перебрался через Берингов прилив да и осел здесь, на северо-восточной окраине азиатского материка, женился на чукчанке, построил жилище на лагунной стороне улакской косы — странную смесь древней чукотской яранги и русского деревянного дома.
Мелленберг хорошо говорил по-чукотски, умел охотиться зимой на нерпу и лахтака, а летом исполнял обязанности стрелка на вельботе своего тестя. Коренные жители Улака считали его своим, а дети — Володя и Надя — несмотря на вполне европейскую внешность, ничем более не отличались от своих чукотских сверстников, уланских девчонок и мальчишек.
Более того, уланские чукчи и эскимосы не знали, что этот мрачноватый рыжий человек — немец.
Его национальностью не интересовались и на полярной станции, куда Мелленберг устроился водовозом. Он приладил большую бочку на колесную тележку, запряг в нее собак и, удивляя всех, с грохотом катил но единственной улице селения, от полярной станции к подножию сопки, где растекалась большая лужа от улакского ручья, бегущего из-под снежниц скалистых обрывов Дежневского массива.
Он топил баню, откапывал после пурги метеорологические будки, окна и двери домов, словом, исполнял всякую хозяйственную работу, которую делал с необыкновенной обстоятельностью и аккуратностью.
Мелленберг был отличным семьянином, трогательно заботился о своей жене Мину, болевшей туберкулезом.
Так более или менее спокойно текла жизнь Мелленберга и его семьи, пока двадцать второго нюня сорок первого года страшная весть о начале войны не достигла Улака.
Помнится, погода была прекрасной. Припай рано оторвало от берега, и охотничьи вельботы вернулись из Нуукэна обратно в Улак, ближе к своим ярангам. Ждали большой пароход, который должен был привезти новые товары, строительные материалы: многие улакцы переделывали свои древние жилища, пристраивали подобия комнат с застекленными окошками, впуская солнечный свет в яранги. В то время жизнь в чукотском селении менялась с необыкновенной быстротой. Только что проводили выпускников семилетней школы в Анадырь, в окружное педагогическое училище. На краю села поставили ветродвигатель и провели электричество не только в дома, но и в яранги. Правда, оно просуществовало до первой пурги, но люди поверили в него и теперь ждали настоящей дизельной электростанции.
Молодежь мечтала о Ленинграде, об Институте народов Севера, где уже учился наш земляк Выквов, брат Туккая, председателя районного исполкома. Выквов приезжал в гости к брату и привез из Ленинграда патефон с пластинками русских и еврейских народных песен.
На вельботы поставили моторы, в ярангах застрекотали швейные машинки; открыли амбулаторию и милицейский пост с маленькой одноместной камерой предварительного заключения. Строить диковинный воскыран — темницу помогал Мелленберг, мастер на все руки. Он соорудил настоящую ручную лесопилку: один человек стоял внизу в больших автомобильных очках, чтобы опилки не попадали в глаза, — другой — наверху, и длинной двуручной пилой они распиливали прибитое волнами бревно на доски. Мелленберг сложил из тщательно подобранных бревнышек сруб для тюремной камеры и прорубил маленькое окошечко, где на место решетки поставил чугунный печной колосник.
Вообще-то камора никогда не попользовалась по своему прямому назначению. Чаще всего в ней останавливался всякий командированный люд, потому как помещение было добротное, снабженное прекрасной печуркой, отлично державшей тепло даже в самый сильный мороз и лютую пургу.
Известие о воине всколыхнуло все население Улака.
— Фашистская Германия напала! — так сначала звучали грозные и тревожные слова.
— Немцы бомбят наши города! — стали говорить через несколько дней.
На полярной станции повесили карту, где обозначили линию фронта. Она стремительно приближалась к Москве, и в конце лета карту закрыли белой занавеской, которую не разрешалось раздергивать.
Приходили вести о зверствах оккупантов; улакцы с ужасом разглядывали фотографии сожженных деревень, разрушенных городов, повешенных советских людей.
— Так люди не делают, — говорили старики. — Даже когда воюют, так бесчеловечно не поступают.
И вдруг кто-то вспомнил, что Мелленберг — немец! Это случилось уже в начале зимы, когда гитлеровские войска подошли к Москве. По Улаку поползли тревожные слухи о возможной сдаче столицы. Кто распространил их — неизвестно, но вместе с ними вдруг выяснилось, что враг — водовоз полярной станции — уже добрался до Улака.
Надо сказать, что кроме сельского Совета другой власти в селе не было. Единственный милиционер Пряжкин ушел добровольцем на фронт.
В домик сельского Совета, где в свободное от охотничьего промысла время сидел за небольшим письменным столом под портретами Сталина и Горького председатель Кэлы, пришли начальник полярной станции Говоров и заведующий торговой базой Жуков.
Объяснив положение на фронте, они предложили изолировать немца Мелленберга.
— Вполне возможно, — многозначительно произнес Жуков, — что он агент гестапо.
— Вы хотите сказать — Гитлера? — удивился Кэлы, сильно усомнившийся в этих страшных словах. Жукова Кэлы не любил и не доверял ему. Земляки жаловались, что заведующий торговой базой часто поступает нечестно, занижает сортность пушнины, сам скупает шкурки за бесценок. — Откуда вам это известно?
— А вы сами подумайте — зачем немцу жить на Чукотке? — с въедливой настойчивостью задал вопрос начальник полярной станции, — Какая ему в этом корысть?
— По ведь у него здесь семья, дети…
— Ну и что? — пожал плечами Жуков. — Сколько таких семей на Чукотке, однако рано или поздно люди уезжают, а их жены и дети остаются…
«Люди» — это временные, приезжие мужья, по определению Жукова.
— Мелленберг очень привязан к жене и детям, — Спокойно продолжал Кэлы. — Вы бы видели, как он ухаживает за больной Миной! Да и в детях души не чает!
— А если он это делает в шпионских целях? — сузив глаза, спросил Жуков.
Он был высок ростом, худощав, и на всем его лице выпирали какие-то угловатые кости, меж которых, казалось, прятались плутоватые узкие глазки.
— Представьте себе, — подхватил начальник полярной станции, — немцы ведь готовились к войне загодя. И агентуру они начали создавать исподволь. Сколько лет живет Мелленберг в Улаке?
— Лет пятнадцать, — ответил Кэлы, обескураженный и сбитый с толку этим непонятным для него разговором.
— Ну вот, — уверенно сказал Говоров. — Лет пятнадцать назад его забросили. А теперь он ведет подрывную работу.
— Он первым подписался на военный заем, — робко напомнил Кэлы. — На две зарплаты.
— Вы наивный человек! — усмехнулся Жуков, — Он это сделал, чтобы отвести от себя подозрение. Товарищ Кэлы, мы обращаемся к вам как к полномочному представителю Советской власти. Тогда, когда враг стоит у стен нашей столицы, когда смертельная опасность нависла над всей нашей страной, мы не можем позволить немецкому шпиону свободно разгуливать по советской земле и вести подрывную работу. Предлагаем Мелленберга арестовать и заключить в тюрьму до полного выяснения!
Кэлы ничего не оставалось как отправиться вместе с Говоровым и Жуковым к Мелленбергу. Сначала зашли в его ярангу. Хозяин, по словам жены, был на работе.
Мелленберг запрягал собак, чтобы отправиться теперь уже не за водой, а за льдом; улакский ручей замерз, и воду приходилось вытапливать из пресного льда, который брали на замерзшей речке, на другом берегу лагуны.
Жуков и Говоров замедлили шаг. Калы заметил, что, несмотря на внешнюю решительность, эти двое бдительных, распознавших смертельного врага в Мелленберге, тем не менее слегка трусили.
— Гражданин Мелленберг! — возвысив голос, строго произнес Жуков. — Вы арестованы!
Мелленберг не спеша запряг собаку, выпрямился и с недоумением взглянул на Жукова.
— Что ты сказал?
— Ты арестован! — повторяй Говоров. — Собирайся! Пойдешь в тюрьму.
— За что? — еще больше удивился Мелленберг.
— Как за что? — вскинулся Говоров. — За то, что ты немец.
Арест Мелленберга взбудоражил весь Улак.
Родичи жены пришли в сельский Совет. Кто-то видел, как Кэлы сопровождал арестованного, когда его вели под конвоем. Но этому случаю Говоров даже держал в руках револьвер.
По селу пополз слух, что Мелленберг заслан сюда гитлеровской разведкой задолго до войны, чтобы успеть глубоко внедриться в среду советских людей.
Молва обрастала все новыми и новыми подробностями: Мелленберг, оказывается, специально устроился на полярную станцию, чтобы быть в курсе метеонаблюдений. Эти ценные данные он якобы намеревался передавать ближайшим здесь, на Дальнем Востоке, союзникам Германии — японцам. Вот только каким образом он собирался это делать, оставалось пока загадкой.
Долго думали, как быть с его детьми, школьниками Надей и Володей. На их счастье, кто-то из учителей вспомнил сталинскую формулу; сын за отца не отвечает. Детей оставили в школе, хотя для них наступили воистину черные дни: их теперь все называли детьми шпиона.
А тем временем Мелленберг сидел в собственноручно построенной камере. Родственники жены время от времени навещали его, подкармливали, старались подбодрить, но, похоже, Мелленберга ничто теперь не интересовало, кроме собачьей упряжки. Тесть заверял, что с собаками все в порядке, он их хорошо кормит, но вот полярникам приходится худо — они сами ездят за льдом, колют уголь и топят печи.
Многие в Улаке поражались коварству и изобретательности фашистов: надо же додуматься заблаговременно заслать шпиона на далекую Чукотку и женить его. К тому же на чукчанке! На родственников Мелленберга тоже стали смотреть с опаской, словно те заболели какой-то заразной болезнью.
В ярангах только и толковали о Мелленбергах, а Говоров с Жуковым ходили в героях. Они послали депешу в район, в залив Лаврентия, и ждали распоряжений.
Мелленберга по очереди охраняли работники полярной станции и школьные учителя. Но это было хлопотно — ведь приходилось часами стоять на холоде, на ветру.
Через месяц решено было допустить арестованного к работе.
Жуков объяснил это тем, что враг должен трудиться, чтобы не есть даром хлеба.
В первые дни ограниченной свободы Мелленберга сопровождали добровольные конвоиры. Когда немец снова запряг свою упряжку и наладил нарты, чтобы поехать на другой берег лагуны за пресным льдом, жители Улака вышли из своих яранг поглазеть на шпиона.
Толпа молча провожала отъезжающего Мелленберга и его конвоира, учителя физики Григория Недовесова, вооруженного охотничьим дробовиком шестнадцатого калибра. Пока «шпион» возился с упряжкой, учитель стоял неподалеку от нарты, строго поглядывал то на арестованного, то на путающихся под ногами ребятишек и время от времени грозно покрикивал:
— А ну, марш отсюда!
Наконец парта скрылась за первым сугробом, и кто-то в толпа произнес:
— Вот увидите: тюкнет Мелленберг учителя остолом[3] и укатит…
— Куда укатит? — возразил другой. — Кругом тундра.
— В тундру и укатит. Потом — ищи его.
Основания для таких опасений были: Мелленберг был здоров и обладал огромной физической силой. При нужде он мог запросто справиться с хлипким учителем, даже не прибегая к остолу.
Люди не расходились, подогреваемые разного рода предположениями.
Примерно через час на льду лагуны показалась собачья упряжка. Кто-то сбегал на биноклем. В бинокль было хорошо видно, что за нагруженной нартой идут двое — арестованный и его конвоир. Для одних такой поворот дела был явным разочарованием, другие свободно вздохнули, когда упряжка со льдом подкатила к домику полярной станции.
Недовесов отрапортовал Говорову по-военному о благополучном возвращении и с явным облегчением вручил ему дробовик.
Мелленберг, не обращая внимания на всю эту церемонию, принялся разгружать нарту, складывая лед на крышу кухни, чтобы бродячие собаки не обмочили его. Затем принес угля ко всем печкам, нащепал растопку из тарных ящиков и молча отправился в свою тюрьму, сопровождаемый на этот раз лишь несколькими любопытными. Даже ребятишек подле него было куда меньше, чем часа три назад.
В тот вечер никакой охраны возле тюрьмы не было, да и дверь почему-то не заперли. К Мелленбергу тайком пробралась жена и дети.
Володя, старшин, учившийся уже в четвертом классе, пытливо поглядывая на отца, осторожно спросил:
— Ты вправду шпион, папа?
— Нет! — резко ответил Мелленберг, нарезая острым охотничьим ножом итгильгын, неслыханное лакомство в зимнюю пору — китовую кожу с салом.
— Почему же тогда тебя посадили?
— Потому что я немец! — хрипло ответил Мелленберг и вдруг с горечью подумал: «Какой же я немец, если всего-то немецкого лишь фамилия. Ни языка, ни своих предков не знаю… Вырос в приюте, толком нигде не учился. Здешние чукчи куда образованнее, они ведь ходили в ликбез, а меня туда не пустили, решив почему-то, что европеец должен непременно быть грамотным…»
Но эти мысли, как птичья стая, быстро пронеслись в его мозгу и улетучились; в сознании остались лишь насущные заботы о больной Мину, о детях.
— Дома жир есть?
— Жир есть, — ответила Мину, — Вчера брат добыл лахтака, поделился и жиром и мясом.
— Хорошо, — протянул Мелленберг и погладил по голове мальчика. — Как учишься?
— Стараюсь, — ответил Володя.
— А ты, Наденька? — обратился он к дочери.
Надя Мелленберг была очень красивой девочкой. Она ничего не ответила, но из ее больших голубых глаз вдруг полились слезы.
— Не плачь, не плачь, дочка, — дрогнувшим голосом произнес Мелленберг. — Все будет хорошо. Только учись. Будь грамотной. Помогай маме.
Снаружи послышались шаги, отворилась дверь, и вместе с морозным облаком в камеру ворвался Жуков.
— Немедленно покиньте арестованного!
Бедной Мину с детьми пришлось повиноваться. А как хотелось Володе рассказать отцу о школьном происшествии, когда и его, и сестру хотели исключить из пионеров и даже склоняли к тому, чтобы они отреклись от отца, и ставили в пример русского пионера Павлика Морозова, который выдал своего папу, кулацкого пособника, и тем заслужил славу.
Со временем интерес, к немецкому шпиону настолько ослабел, что люди стали опять сомневаться: действительно ли он такой искусно замаскированный агент, как это утверждали Жуков и Говоров?
А арестованный все больше пользовался свободой, он полностью вернулся к исполнению своих многочисленных обязанностей на полярной станции. Из района приезжал следователь, допрашивал Мелленберга, но толком ничего от него не добился и посоветовал, на всякий случай, до начала навигации держать немца под стражей.
Поговаривали даже, что порой Мелленберг, под покровом ночи, особенно в пуржистые темные часы, тайком пробирался в свою ярангу, а утром возвращался в тюрьму.
Немцев отогнали от Москвы, все чаще радостные вести доходили до Улака. Карту, на которой была нанесена линия фронта, снова открыли для всеобщего обозрения.
У жителей Улака появилось даже нечто вроде особого предмета гордости — как-никак, а у нас все же был свой немец. Как знак некоей причастности к большой войне, которая шла за многие тысячи километров от нашей Чукотки. Но еще продолжалась блокада Ленинграда, а многие улакские учителя были родом из этого города и, естественно, тревожились о судьбе своих близких, родных.
Продовольственное снабжение в Улаке заметно ухудшилось: подходили к концу запасы муки, сахара, чая. Табак почти пропал.
Ожидали парохода с американскими товарами. Он шел из Сан-Франциско прямым ходом в Улак, а отсюда уже должен был развезти товары по отдаленным селениям полуострова.
Нормы на хлеб, сахар уменьшились. В Улаке не было продовольственных карточек в том виде, в каком они существовали в больших городах. Просто в сельском магазине был список всех жителей, и против каждого имени продавец отмечал, что и сколько взято.
Долгожданный пароход пришел только поздней осенью, когда уже бушевали продолжительные свирепые штормы.
С севера надвигались ледовые поля, и развезти продовольствие но маленьким селениям северного побережья Чукотки было невозможно. Моряки торопились разгрузиться и поскорее уйти в свой порт.
На берегу росли штабеля банок, ящиков, всевозможных мешков… Здесь была мука в белоснежных полотняных мешках, сахар-песок и сахар кусковой в нарядных пачках, сгущенное молоко в фунтовых банках и в больших жестяных баках, сухой картофель, сушеные овощи, красиво упакованные крупные, ярко-желтые, неправдоподобные привлекательные калифорнийские апельсины, разнообразные джемы, варенья, соки в стеклянных банках с экзотическими этикетками. Кое-что удалось попробовать, когда в спешке некоторые ящики сломались, а мешки порвались.
Был здесь и табак и жестяных и картонных ярких коробках, трубочный, для самодельных цигарок, и даже жевательный, в виде плиток темно-коричневого цвета, обернутых в золотистую фольгу с портретом индейского вождя в роскошном головном уборе с орлиными перьями.
Было даже разного сорта вино и огненный напиток ром в аккуратных деревянных бочонках.
Все это невиданное богатство не вместилось в два небольших склада, выстроенных еще американским торговцем мистером Свенсоном.
Мешки и ящики кое-как покрыли брезентом, старыми моржовыми кожами, покрышками от байдар. Поставили сторожей. Старые чукчи несколько дней прохаживались меж этих несметных богатств, а потом, получив плату в виде табака, отказались, сославшись на то, что пришла пора осенней охоты. Провели сход всех жителей Улака, и Жуков строго предупредил, что нормы военного времени остаются прежними, как по всей стране. Никто даже ненароком не имел права взять вывалившийся из мешка кусок сахара. «Того, кто будет замечен в этом, — ждет расстрел», — подвел итог заведующий торговой базой.
И что удивительно: несмотря на огромный соблазн, строгой меры не понадобилось применять ни к кому.
За всей этой суматохой с товарами как-то забыли о пленном Мелленберге.
А он все больше времени проводил дома, в яранге. Мину стало хуже, она уже совсем не вставала с постели… Женщина угасала на глазах, ее когда-то смуглая кожа странно посветлела, стала прозрачной. Опечаленный муж молча, часами сидел на бревне-изголовье полога, держа лихорадочно-горячую руку жены.
Мину умерла утром, едва успев попрощаться с уходящими в школу детьми. Мелленберг отпросился с работы, поставил в известность своих сторожей — Жукова и Говорова — и собственноручно похоронил жену, отвергнув чукотский обычай. Он смастерил деревянный ящик, устлал его дно свежими мягкими стружками, нарядил покойную в матерчатое платье. Родичи Мину с ужасом и любопытством следили за неведомым для них обрядом. Впрягшись в нарту и отказавшись от сопровождающих, Мелленберг потащил покойную на вершину нависающей над Улаком сопки. Оттуда открывался великолепный, захватывающий дух вид на простор обоих океанов — Ледовитого и Тихого, на острова в Беринговом проливе, за которыми можно было рассмотреть встающий из синевы, похожий на обломок айсберга, зубчатый мыс Принца Уэльского, начало американской земли.
Мелленберг провел почти весь световой день на могиле жены. О чем он думал? Может быть, вспоминал свое полузабытое детство, размышлял о неизвестных ему родителях, людях, которые в мгновение любви зачали его, наделив величайшим даром — жизнью и оставив затем одного в этом огромном мире, где единственным близким ему человеком была вот эта хрупкая женщина, чукчанка. Они понимали друг друга без лишних слов, любили с такой невероятной силой, что порой Мелленберг пугался этого всепоглощающего чувства.
Остались двое детей… Кем они станут, как сложится их будущее?
Вечерняя заря перемещалась по краю неба все дальше на запад, и чем больше темнело небо, тем ярче становилась красная полоска под высокой облачностью.
Ветра не было. Лишь откуда-то снизу, с подножия сопки, время от времени, словно тяжкий вздох невидимого существа, доносилось еле уловимое движение воздуха. Постепенно все обволакивалось густеющей синевой. Она заполняла ложбины, долины замерзших ручьев и речек, поднималась все выше, пока совсем не скрыла редкие огни Улака, оставив лишь отблеск электрического освещения в окнах кают-компании полярной станции.
Через несколько дней после похорон Говоров вызвал к себе Мелленберга и строгим голосом, не терпящим никаких возражений, объявил, что кроме обычных обязанностей ему вменяется охрана продуктов, выгруженных на берегу.
— Ни один кусок сахара, ни одна горсть муки не должны пропасть! — гремел Говоров. — Своей головой ответишь за это.
— Почему я? — пожал плечами Мелленберг.
Говоров тупо уставился на немца.
— А кто же еще?
— Пусть отвечает головой и жизнью тот, кто будет воровать, — сказал Мелленберг.
Говоров подумал и согласился:
— Это само собой…
— А ружье дадите?
— Какой же сторож без оружия? — сказал Говоров, хотя и сомневался, можно ли вооружать арестованного.
Так Мелленберг стал к тому же еще и сторожем.
Он знал по опыту многолетней жизни среди чукчей, что только последняя сволочь позарится на чужое. В Улаке таких было немного. Мелленберг обошел те яранги, обитателей которых можно было заподозрить в воровстве, и поговорил с людьми.
Опасаться следовало и ребятишек, их озорства и естественного желании полакомиться заморскими конфетами, фруктами, да и просто утолить голод. Особенно это относилось к детям, живущим в интернате. Их кормили плохо и скудно.
В первую ночь своего дежурства Мелленберг устроил свой наблюдательный пост так, что практически мог держать в поле зрения все штабеля, груды мешков и ящиков. Особо укрыл и подтащил поближе к себе ящики с табаком и вином — то, что сильнее всего могло привлечь слабого человека.
Странное дело, но поручение охранять груз с парохода как-то притушило обиду и горечь ареста. Мелленберг понимал, что это дурацкое и беспочвенное обвинение в шпионаже оставалось в силе и, видимо, он все еще считался арестованным, так как ему не возобновили ежемесячной платы на полярной станции. Правда, он так и кормился, в той же столовой, где питались работники станции, усаживаясь за обеденный стол последним. Повар благоволил к нему и наваливал и тарелку столько, что оставалось еще и детям, хотя они на голод не жаловались; ребята ели то, что ели обычно в яранге, — копальхен, нерпичье и лахтачье мясо, квашеную зелень.
Хуже всего приходилось в тихие морозные ночи. Потому как от ветра еще можно укрыться между мешков с мукой и сахаром, схорониться за ящиками с замерзшими до каменной твердости калифорнийскими апельсинами, а вот мороз проникал всюду.
Время от времени из окрестных селений приезжали собачьи упряжки и увозили несколько мешков муки, сахару, ящик табаку или сигарет — но сколько увезешь на собаках! Товаров оставалось еще много. Никто не просил этого делать, но Мелленберг на всякий случай взял у сына школьную тетрадь в клеточку и переписал все, что было под его охраной. Это заняло несколько дней, зато теперь он точно знал, что и в каком количестве лежит на берегу. Те, кто брал товар, расписывались у него в тетради.
Вскоре Мелленберг убедился, что он может спокойно спать по ночам: никому не приходило в голову брать что-то тайком.
Однажды Мелленберг долго не мог уснуть, все бродил по берегу. Он несколько раз обошел вверенный ему склад, кое-где подоткнул порвавшийся брезент, потом лег на окаменевшие мешки с мукой и уставился на яркие небесные звезды. Хотелось верить, что душа его любимой Мину вознеслась ввысь и парит где-то там, в бесчисленной алмазной россыпи меж созвездий и туманностей. Мелленберг не знал, как называются эти причудливые скопления звезд, а только слушал от родичей Мину, что все звездное круговращение проходит вокруг Неподвижной, которую русские называли Полярной звездой. Этот беспрерывный бег совершали созвездия Группа Девушек, Оленьи Упряжки, Охотники за Дикими Оленями и другие, которые Мелленберг уже не различал. По словам тестя, у самой Полярной звезды располагались души тех, кто погиб славной смертью героев — в битве с врагом. Вряд ли робкая и нежная душа Мину попала туда. Скорее всего, она в иных мирах, более скромных, тихих уголках вечного звездного покоя.
И еще утверждал тесть, что в сильный мороз, если прислушаться, можно уловить шепот звезд, Шелестение полярного сияния. Сегодня сияния не было. Не было и луны, и поэтому звездный свет заполнял все небесное пространство и даже до некоторой степени разжижал непроглядную земную тьму, заставляя мерцать снега, среди которых темными пятнами выделялись яранги и крыши деревянных домов. На полярной станции движок был выключен, и над всем земным миром царила такая тишина, что слух и впрямь невольно ловил какие-то непривычные, странные звуки, которые, может быть, и в самом дело рождались где-то в невообразимой глубине Вселенной.
Вдруг вместо шепота звезд Мелленберг уловил вполне земной, человеческий голос. Рука невольно сжала ствол старой берданки. Ружье не было заряжено. Один единственный патрон, выданный Говоровым, лежал в кармане. Не зарядить ли ружье?.. Мелленберг прислушался — говорили по-русски, и это показалось особенно странным. Он осторожно спустился со своего наблюдательного поста.
Голоса доносились как раз оттуда, где стояли бочонки с ямайским ромом и ящики с виски. Более нежные вина хранились в отапливаемом помещении — на бывшем складе мистера Свенсона.
В свое время Мелленберг затратил немало сил, учась у своего тестя неслышно подкрадываться к чуткой нерпе. И теперь он незаметно приблизился к темнеющим возле бочонков с ромом фигурам. Кто это? Присмотревшись внимательней, он узнал… Говорова и Жукова… Один из них прилаживал шланг к отвернутой пробке бочонка, а другой держал обыкновенный эмалированный чайник, в который они, видимо, и намеревались отлить огненный напиток из далекой Ямайки.
Сначала Мелленберг растерялся, потом все же взял себя в руки и громко крикнул:
— Руки вверх!
К его изумлению, оба — и Жуков, и Говоров — подняли руки, выронив шланг с чайником.
Первым опомнился Жуков и грязно выругался.
— Опусти ружье! — приказал он Мелленбергу. — Вот, черт, напугал!
— Здесь нельзя ничего брать! Это имущество государственное!
— Какое твое собачье дело? — вскричал Жуков. Опусти ружье, говорят!
— Нельзя брать! — стоял на своем Мелленберг.
Жуков приблизился, и тут Мелленберг понял, что заведующий торговой базой сильно пьян. Может, им не хватило выпивки и они решили добыть огненный напиток таким путем? Но почему ночью и тайком?
— Отбери у него ружье, — посоветовал заплетающимся языком Говоров.
— Мелленберг, отдай ружье! — скомандовал Жуков.
— Не отдам! Лучше уходите!
— Ты еще смеешь рот раскрывать, немчура проклятая, фашист?! — понесло Жукова, — Помалкивай и исполняй, что тебе велено! Ты, однако, забыл, что сидишь под арестом? Может, назад, и тюрьму захотел?
— Отправляйте, — спокойно сказал Мелленберг. — Но сначала сами уходите отсюда и пришлите другого сторожа.
— Да не обращай внимания! Что он нам сделает? — махнул рукой Говоров и снова взялся за шланг, — Ты, немец, лучше молчи…
Но Мелленберг, чуть отступив, взвел затвор берданки.
— Стрелять буду!
— Да ну его! — плюнул себе под ноги Жуков, — А то и в самом доле пальнет, немчура проклятая! Пойдем, у меня есть еще спирт. Пусть подыхает здесь на морозе со своим ромом!
— Да ведь ром-то лучше спирта, вкуснее! — не унимался Говоров, но Жуков уже тащил его подальше от берега.
Мелленберг, придерживая пальцем, опустил взведенный затвор: патрона в нем не было. Он так и не зарядил берданку.
Наутро, когда Мелленберг явился на полярную станцию, Говоров отобрал у него оружие. Новым сторожем на берегу поставили хромого Куннукая, а все оставшееся вино перевезли в закрытый склад, чтобы не было никому соблазна.
Мелленберг вернулся к своей полувольной, полуарестантской жизни. Он редко заходил в свою опустевшую ярангу: детей его определили в интернат, и они сами прибегали по вечерам к нему в тюрьму.
Весной, когда началось таяние снегов, из-под сахарных штабелей потекли сладкие ручьи, и сельские собаки с наслаждением лакали необыкновенно вкусную воду. Пекарь жаловался, что и мука испортилась. Начисто пропали и фрукты — яблоки и апельсины, померзли соки в жестяных и стеклянных банках, крупы и макаронные изделия покрылись плесенью. Поскольку они уже были не пригодны для человека, кашей из сухофруктов и заплесневелой вермишели кормили свиней на полярной станции.
Весной чаще стали наезжать собачьи упряжки из окрестных селений, и товаров на берегу оставалось все меньше и меньше.
О Мелленберге, казалось, совсем забыли в районном центре. Никто оттуда по приезжал, никто о нем не вспоминал, да и Говоров с Жуковым уже, сами не знали, что делать с несчастным немцем.
Только в середине июня из райцентра пришла гидрографическая парусно-моторная шхуна «Камчатка», и Мелленберга увезли в Лаврентия, не дав ему даже попрощаться с детьми.
Вот такая история приключилась у нас в Улаке в годы войны.
А вдруг это та самая Надя, которая училась вместе со мной, дочь того самого Мелленберга, объявленного немецким шпионом?
Комната синоптика была на втором этаже, и на двери ее красовалась табличка: «Посторонним вход строго воспрещен!»
Я открыл дверь. У стола, покрытого какими-то, видимо погодными, картами, сидела молодая красивая женщина с длинными, густыми, слегка вьющимися волосами и вопросительно смотрела на меня.
Да, это была она! Надю я не видел с осени сорок шестого года, с тех пор, когда на нуукэнской байдаре покинул Улак, но теперь все же сразу узнал ее.
— Итти, Надяй, — сказал я по-чукотски; она вдруг вспыхнула, улыбнулась и тоже вспомнила.
В тот же день, вечером, Надя пригласила меня к себе.
Она жила вместе с мужем, аэродромным техником, и двумя маленькими детьми в тесной однокомнатной квартирке, однако очень уютной и чисто прибранной. И мне подумалось, что дочь унаследовала от отца немецкую аккуратность.
За ужином мы вспоминали родной Улак, наше детство… Под конец я осмелился и спросил Надю об отце.
Она вздохнула и тихо сказала:
— Отец ни в чем не был виноват. Он даже не был немцем. Немецкую фамилию ему дал в детприемнике Саратова тамошний детский врач Оскар Мелленберг… Папа умер в прошлом году и похоронен здесь же, в Гижиге… Но просидел он в лагере до осени пятьдесят шестого года…
Предстоящая встреча с бухтой Преображения всколыхнула воспоминания и родила нетерпение, подгонявшее меня на пути от Магадана через Гижигу, Марково и Анадырь.
На пороге уже был апрель, время ослепительных солнечных дней, тихих светлых вечеров, наполненных нежным сиянием ушедшего недалеко за горизонт весеннего солнца, неожиданных ураганных метелей, когда человек не может идти во весь рост и ему приходится пробираться ползком, цепляясь за глазурованные теплыми солнечными лучами сугробы.
Все эти перемены погоды держали меня в дороге почти неделю.
Времени было достаточно, чтобы вспомнить лето, проведенное в этой прекрасной бухте почти двадцать пять лет назад.
Я жил тогда в большом брезентовом бараке, где вплотную стояли двухэтажные кровати. Они были сделаны просто: две обычные металлические койки ставили одна на другую и сваривали. Я занял верхний этаж, так как нижний полагалось уступать либо старожилу, либо семейному, чтобы он, занавесившись разрезанным мешком из-под американской муки, мог создать иллюзию изолированности от нескольких десятков обитателей барака — грузчиков арктического порта бухты Преображения, завербованных во всех уголках Тихоокеанского и Ледовитого побережья Чукотки.
Иногда среди ночи меня будили ритмичные покачивания. Обычно пробуждение следовало за одним и тем же сновидением: я плыл на эскимосской байдаре, продолжай начатый в Улаке путь к университету.
В этом портовом поселке я впервые увидел двухэтажный деревянный дом с резными балкончиками, нависшими над узкой, глубоко врезавшейся в скалистые берега туманной бухтой, трактор и транспортерную ленту, по которой текла черная река каменного угля. Новостью для меня были и портовые краны, напоминавшие издали больших грустных птиц с печально изогнутыми шеями.
В темные вечера стоящие в бухте корабли расцвечивались разноцветными огнями и отовсюду звучала музыка. Почему-то наибольшей популярностью среди моряков пользовались русские народные песни в исполнении Лидии Руслановой, и над студеной бухтой, таинственно рождавшей под покровом ночи утренний туман, неслись слова:
Подернулся месяц багрянцем,
И волны бушуют у скал.
Поедем, красотка, кататься,
Давно я тебя поджидал…
По вечерам в дощатой будке открыто продавалась брага, которую делали в местной пекарне. Ее брали ведрами, и на человека, пришедшего с бутылкой, смотрели как на чудика. Я попробовал этот густой, вязкий напиток и потом всю ночь не мог уснуть, мучимый тошнотой и сердцебиением. Мои земляки напивались до бесчувствия, до того, что не могли выйти на следующий день на работу. Потом, правда, брагу стали продавать реже — лишь два раза в неделю: в среду и перед выходным днем, в субботу.
Преображенский поселок был странный, со своими законами, обычаями и лихорадочной деятельностью: навигационный период в Арктике короток, и за это время надо было переработать тысячи тонн грузов: строительных материалов, топлива — жидкого, в бочках и горы каменного угля.
В Анадыре, чтобы не прозевать рейсовый самолет в бухту Преображения, я не стал переезжать на другой берег лимана, лишь позвонил в редакцию окружной газеты и занял койку в местной гостинице.
Вылет был назначен на ранний час, и я несколько раз повторил диспетчеру, сонной молодой женщине с огромным золотым кольцом на пальце и сияющим золотым ртом, чтобы не забыла меня разбудить.
Но я встал сам, а когда умылся и собрался подняться на «горку» с моим нехитрым багажом и пишущей машинкой «Колибри», «золотая» женщина сказала кому-то:
— Да вот он!
Передо мной стоял человек чуть выше среднего роста, одетый в ладную кухлянку и великолепные торбаза. Малахай был откинут назад, и довольно яркие рыжие волосы торчали в разные стороны, подстриженные неумелой рукой местного парикмахера.
— Амын етти! — поздоровался он, произнеся эти, в общем-то знакомые каждому, кто живет на Чукотке, слова приветствия. Но часто познания приезжих этим и ограничивались. Однако по тому, как они были сказаны, я понял, что человек хорошо знает язык. И не ошибся: дальнейшая наша беседа протекала на чистейшем чукотском языке, к изумлению многих временных обитателей небольшой гостинички анадырского аэропорта.
Я узнал, что Александр Венедиктович Мухин — первый заместитель председателя окружного Совета — тоже летит в бухту Преображения и готов оказать мне всяческое содействие.
— Главная помощь — это улететь отсюда, — сказал я.
— Я узнавал — вылет наш перенесли на полдень, так что мы можем пока спокойно позавтракать, — сказал Александр Венедиктович.
В те годы Чукотка не отставала от других регионов страны в стремлении создать максимум удобств для начальства. В скромной аэропортовской столовой нашелся уютный закуток, отделенный фанерной перегородкой. Там мы и устроились с Александром Венедиктовичем.
Мы перемежали наш разговор русскими и чукотскими словами, и я поражался и даже, можно сказать, наслаждался тем, как он говорил, произнося фразы с тем неуловимо певучим акцентом, с каким говорят коренные жители тундровых просторов в бассейне реки Амгуэмы.
— Послушайте, как вам так хорошо удалось изучить чукотский язык? — спросил я собеседника.
Тогда на Чукотке активно проводилась в жизнь политика ускоренного вытеснения чукотского языка русским. Считалось, что наш древний язык сыграл свою историческую роль и теперь он бесперспективен. Я получал десятки писем, в которых земляки возмущались сокращением преподавания родного языка в школах, гневные родители писали о том, что их не понимают собственные дети, выросшие в детских садах и интернатах… Случались к вообще дикие вещи: в некоторых интернатах и детских садах наказывали детей, если те, забывшись, начинали говорить на родном языке. Из садиков увольняли нянечек за тот же самый проступок. Главным проводником этой идеи был тогдашний председатель Магаданского облисполкома Иван Петрович Кистяковский, кстати, бывший работник народного просвещения. Со страниц окружной газеты «Советская Чукотка» исчезли уроки чукотского языка, на радио сократились часы вещания… Ни один уважающий себя начальник не считал нужным изучать язык народа, в среде которого он жил и работал…
И вдруг эта встреча с Мухиным!
— О том, как я изучил язык, — ответил с улыбкой Александр Венедиктович, — расскажу потом. У нас еще будет время для долгих бесед.
В этом предсказании чувствовался опыт человека, много разъезжающего по Чукотскому округу, территория которого, как известно, сравнима с площадью нескольких крупных европейских государств, взятых вместе, но по наличию дорог сопоставимого, пожалуй, лишь с лунной поверхностью.
Но в этот день погода благоприятствовала нам.
Наша «Аннушка» поднялась ровно в полдень, когда небо было удивительно чистым, воздух прозрачным. Мы сидели рядом на жесткой металлической скамье, протянувшейся вдоль борта самолета, и безотрывно смотрели вниз, на еще покрытую глубокими снегами Чукотку. Мы пересекли обширный залив Креста, вышли на косу Мээчкын, и вот перед нами в дымке замаячили скалистые берега небольшого выступа азиатского материка, прорезанного необычными для этих мест фиордами.
Под нами медленно проплыли древние поселения — Энмелен, Нунлигран, Сиреники. Потом наш самолет ушел в море, чтобы, развернувшись, пролететь над глубоким пресноводным озером Эстихет, отделенным от него лишь узкой галечной косой. Погребенные под снегом воды озера таили запасенное с короткого лета тепло. На берегу шли какие-то работы, но самолет промчался над экскаватором и, опустившись на полосу, подрулил к зданию аэропорта. Не успели замереть винты, как распахнулась дверь, впустив в стылое нутро самолета чистый весенний воздух, пахнущий талым снегом и морем: я заметил, что открытое море почти подходило к берегам Сиреников, и здесь лишь сама бухта была скована льдом.
Прямо к трапу подкатил «газик», и нас встретил секретарь Преображенского райкома Федор Федотович Федотов, невероятно худой даже в зимнем облачении человек. Он говорил хрипло, утробно:
— Привет! В гостиницу! Вам приготовлен люкс!
Преображенский «люкс», ставший впоследствии моим привычным пристанищем во время частых командировок, представлял собой довольно просторную двухкомнатную квартиру с кухней, электрической плитой, необходимой посудой и холодильником.
Еще по дороге вокруг бухты я успел рассмотреть, что поселок, занимая примерно ту же площадь, что и в годы моей молодости, тем не менее сильно изменился. На главной, ближней к бухте улице — набережной Дежнева, кое-где сохранились двухэтажные деревянные рубленые дома, поразившие, мое воображение два десятка лет назад. Дерево сильно потемнело, но здания еще прочно стояли бок о бок с новыми, светло-кремовыми домами, выстроенными знаменитым Преображенским СМУ треста «Арктикстрой».
— Значит, программа такая, — деловито произнес Федор Федотович, вынимая из холодильника заранее припасенную бутылку коньяка. — Сейчас примем по маленькой для сугреву и в честь встречи, потом идем обедать, а после обеда — по складам…
В те годы совершенно обычным делом было «принять» среди дня, даже с самого утра и в официальном присутственном месте.
Федор Федотович, видимо, намеревался надолго засесть с бутылкой, но, выпив действительно одну рюмку и закусив янтарно-желтым ломтиком малосольной нерки, от второй Александр Венедиктович решительно отказался:
— Хватит!
Федор Федотович удивленно посмотрел на гостя, кинул вопросительный взгляд на меня, и медленно, нехотя закрыл горлышко бутылки, приговаривая:
— Хватит так хватит… А сейчас, коли осталось время до обеда, по складам.
Я уже знал, что это такое. В складах особо уважаемому приезжему или начальнику предлагались товары, которые на прилавках магазинов не встречались. О богатых складах поселка Преображения ходили сказочные слухи. Иной раз там попадалось то, чего не бывало не только в округе, но и в области, ведь поселок снабжался по категории Арктического порта. Здесь можно было приобрести американские сигареты, виски, джип, разную заграничную мелочь, начиная от транзисторных приемников и кончая шариковыми авторучками.
— Нет, — мягко, с улыбкой произнес Александр Венедиктович. — По складам я не пойду… Вот если он, — кивнул Мухин в мою сторону.
При всей моей тогдашней испорченности, в тайных хождениях чувствовал что-то нехорошее, и на этот раз я с облегчением отказался.
— Но хотите — не надо, — с видимым огорчением произнес Федор Федотович. — Тогда — обедать!
Он взялся за телефонный аппарат, предупредил заведующую столовой и вызвал машину.
— Я бы пошел пешком, — сказал я, и оба моих спутника тоже согласились пройтись.
Гостиница располагалась довольно высоко; здесь в сорок шестом году, помнится, стояли паши брезентовые бараки. С крыльца открывался широкий вид на еще скованную льдом и покрытую толстым слоем снега бухту, на суда, зимовавшие в гавани.
Солнце переместилось к створу бухты, и его лучи заполняли все узкое пространство, ограниченное высокими и крутыми сопками. Из-за снежных склонов выглядывали черные скалы.
— Красиво здесь! — невольно произнес Александр Венедиктович.
— Только в хорошую погоду, — отозвался Федор Федотович, — Последняя пурга продолжалась восемь суток. Вот только на второй день затишья мы и открылись, откопали дорогу вокруг бухты.
В впрямь огромные сугробы высились меж домов, по сторонам расчищенных улиц. Кое-где все еще урчали бульдозеры, разравнивая проезды.
Да, это был совсем другой поселок. Но многое узнавалось, особенно в нижней части, примыкающей непосредственно к акватории бухты. Среди новостроек попадались знакомые дома. Таким знакомым зданием и была столовая, поставленная на высокий каменный фундамент.
Плотно пообедав в специально отведенном закутке, отделенном от общего зала дощатой перегородкой, тут же за столом решили двинуться в Ново-Чаплино, расположенное примерно в двадцати с небольшим километрах от районного центра.
Ново-Чаплино… Это тоже результат приказного переселения. Раньше село располагалось на длинной косе, далеко выступающей в море; там была прекрасная морская охота. Село имело свое исконное эскимосское название Уназик, но официально именовалось по географическому названию мыса — Чаплино. Несведущие люди полагали, что древнее эскимосское селение каким-то образом связано со знаменитым киноартистом Чарли Чаплиным, благо от старого местоположения села до американского острова Святого Лаврентия расстояние — чуть более сорока миль. Но имя принадлежало мичману русской гидрографической экспедиции, и, как это было принято, каждый участник ее старался увековечить себя на карте, не признавая исконных древних названии.
Однако местные жители по-прежнему называли село Уназиком.
Несколько лет назад одному высокопоставленному чиновнику из Магадана показалось, что Уназик стоит не на том месте… Яранги, галечная коса, на его взгляд, как-то опасно выдвигались в море. Попал этот начальник в Уназик поздней осенью, когда бушевали осенние шторма и случалось, что в домик, в котором он поселился, среди ночи ударяли волны, сотрясая стены и вызывая нехорошие, не свойственные начальственному уму опасения.
Бухта Тасик, где предложили поселиться эскимосам Уназика, была хорошо им знакома. Красивая, тихая, окруженная задумчивыми горами, но воды в ней были мертвыми. Неизвестно по какой причине, но туда не заходили киты, моржовые стада пересекали створ, не соблазняясь красивыми видами, и даже любопытные нерпы были здесь редкостью.
Эскимосов приманили новенькими домиками. Решение принимали не старики, как это делалось издревле, люди действительно умудренные опытом, а молодые, вместе с образованием получившие навыки командовать. Они прошли через интернат, где им внушили почти полное отрицание собственного прошлого, как периода сплошной темноты, невежества и пережитков.
Для районных же работников переселение (в тихие зимние месяцы, когда утрамбовывается снег, в Ново-Чаплино можно доехать на «газике») тоже было удобно — есть кому давать указания, даже не выходя из собственного кабинета, потому как среди нововведений была запланирована и телефонная линия.
Жить эскимосам стало хуже. Вместо колхоза организовали совхоз, заработки упали; из этой мертвой бухты, чтобы выбраться на простор океана, где можно подстрелить нерпу или лахтака, теперь требовалось преодолеть не один десяток километров…
Близкое соседство районного центра с вольной продажей спиртного оказалось бедственным для жителей Ново-Чаплина.
Дорога для «газика» еще оставалась непригодной, и нам пришлось ехать на испытанном и надежном вездеходе. Он принадлежал райкому и был соответственно оборудован. Кабина утеплена и обита ковровой дорожкой. Меж сиденьями можно поставить раскладной стол, который в походном состоянии подвешивался к потолку машины. Были еще и другие мелкие усовершенствования, отличающие райкомовскую машину от обычных вездеходов.
Дорога в Ново-Чаплино довольно живописна, хорошая погода давала возможность полюбоваться и широкой тундровой долиной, начавшейся прямо за бухтой. По ней мы медленно поднялись на перевал, достигли обрамленного черными скалами ущелья. Скалы высоко поднимались над чистым, девственным снегом, снизу доверху обезображенные надписями: ЗДЕСЬ ПОБЫВАЛИ… ПРИВЕТ ИЗ — ДОНЕЦКА… КУРСАНТЫ ЛЕНИНГРАДСКОГО УЧИЛИЩА… ВОИНЫ-ПОГРАНИЧНИКИ… и самые разные имена и фамилии.
Разговаривать в грохочущем вездеходе не было никакой возможности, и мы молчали, пока вездеход с грохотом одолевал расстояние от бухты Преображения до бухты Тасик.
Домики села по самую крышу занесло снегом, и сельсовет мы нашли по торчащему прямо из-под сугроба сильно потрепанному флагу.
Остановились в интернате, где пустовал изолятор. Комната была уютная, с двумя чистейшими постелями. Пока Федор Федотович и Александр Венедиктович ходили по разным хозяйственным делам, я навестил Марину Сигунылик, учительницу эскимосского языка, с которой познакомился несколько лет назад в Ленинграде.
Крутой снежный туннель, ведущий в школу, я одолел не без труда.
— Видите, — сказала Марина, — люди, которые строили поселок, даже не спросили нас, как поставить дома, чтобы избежать таких заносов.
Возле учительского домика мы остановились на крыльце, точнее на том месте, где было крыльцо, от которого по одну сторону валялись стойки и доски.
— Никакими лопатами не откопаться после пурги, — жаловалась Марина, — Попросили бульдозериста отодвинуть наметенный сугроб, так он, пьяный, вместе с сугробом все крыльцо снес!
Эти домики лет десять назад еще как-то решали жилищную проблему на Чукотке, придя на смену землянке и яранге. Состояли они лишь из одной комнаты и кухни. Чаще всего в этой одной-единственной комнате одновременно жили несколько поколений — дед с бабкой, родители и молодожены с малыми детьми…
— Школьники в интернате живут, — рассказывала Марина, — Им, конечно, удобно там — и кормят и одевают… Но дети отвыкают от родителей, забывают язык. А хуже всего, что и родители отвыкают от собственных детей. Взрослым некого стесняться, когда они напиваются, безобразничают, дерутся…
Мы зашли в сельский клуб, ветхий латаный-перелатаный домишко, снаружи густо облепленный наглядной агитацией. В небольшом зальце стояло несколько рядов полусломанных стульев, покосившийся сценический помост наполовину закрывал ярко-зеленый бархатный занавес.
В клубе было чертовски холодно, как, впрочем, и в комнатке, где размещалась сельская библиотека. Молоденькая девчушка, выпускница Биробиджанского института культуры, показала мне стеллажи.
— А где у вас книги на эскимосском языке?
Девушка смутилась.
— У нас нет ни одной…
— Они сохранились только у меня да еще у некоторых наших учителей, — сказала Марина, — Как пришел указ о сокращении обучения на родном языке, директор школы сжег почти все эскимосские книги из школьной библиотеки.
— Как сжег? — с недоверием спросил я.
— Вот так и сжег, — грустно ответила Марина. — Мы уж упрашивали отдать книги хотя бы по домам, а он все одно твердил: «ускоренное движение вперед, новая историческая общность…» Даже Гитлером его называли, но он только усмехался…
Ужинали у заведующего отделением совхоза. Он жил в так называемом доме специалистов, двухэтажном деревянном здании, где жильцы занимали нормальные двух-, трехкомнатные квартиры с просторными прихожими, кухнями и даже теплыми туалетами, где, правда, стояли обыкновенные ведра и горшки.
Я молчал. Федор Федотович, похоже, никогда не терявший своего веселого настроения, усердно подливал всем коньяк и провозглашал тосты за процветание Чукотки, самой отдаленной окраины Советской страны, за чукчей и эскимосов, сделавших гигантский прыжок из первобытности в социализм. Немало лестных слов было произнесено и в мои адрес.
— Вот я был в отпуску, — громко разглагольствовал Федор Федотович, — встретил в доме отдыха в Гаграх своего коллегу, секретаря райкома из Пензенской области. Поговорили о том о сем, выпили, конечно, грузинской чачи, и пошел он: замучили его жалобы местного населения. Жалуются на своих начальников, на руководителей, на торговлю, на снабжение, на нехватку жилья, плохие машины… Прямо, говорит, некуда деться от жалоб. А когда я ему сказал, что у нас в районе если и есть жалобы, то только от приезжих, а местное население по своей сознательности этим вообще не занимается, так он едва поверил мне!
Федор Федотович остался ночевать у заведующего отделением совхоза, а мы с Александром Венедиктовичем отправились в наш изолятор.
Ночь была тихая, какая-то необычно мягкая. В небе мерцали огромные звезды. Ярко светилась Песчаная река со всеми ее обитателями на размытых берегах.
Мы шли молча.
Так же молча разделись при свете стеариновой свечи, предусмотрительно вставленной в горлышко пустой бутылки из-под шампанского, и улеглись в свои постели.
Поворочавшись, Александр Венедиктович окликнул:
— Не спите?
— Что-то не спится…
— Я вас понимаю, — произнес он после небольшой паузы.
Однако, уловив, видимо, некоторый скепсис, в моем ответном молчании, Александр Венедиктович сказал:
— Вы послушайте меня, и тогда, может быть, поверите, почему я вас понимаю.
После окончания Костромского животноводческого техникума Александр Венедиктович Мухин получил направление в Магаданскую область. Это было на рубеже сороковых и пятидесятых годов. Представление о том крае, куда приходилось ехать через всю страну, было самым смутным и неопределенным. Прежде всего вставал вопрос: что там делать ребятам, которые специализировались на крупном рогатом скоте? Представитель Министерства сельского хозяйства сказал коротко:
— У северного оленя рога поболее чем у наших коров!
— Но мы оленя не изучали, — попытался возразить Мухин.
— На месте изучите!
Ребята, в общем-то, особенно и не сопротивлялись, ведь предстояла поездка в удивительные, загадочные, экзотические места, можно сказать, на самый край света, аж на другую сторону карты полушарий. Кроме того, выдавались немалые по тем временам подъемные, из которых кое-что даже можно было оставить домашним. А что касается оленя, то, может, действительно его сподручнее изучать на месте?..
Незнание условий будущей работы, климатических особенностей привело к тому, что ни Саша, ни его товарищи даже не подумали о том, чтобы запастись теплой одеждой. Правда, поначалу значительная часть пути пролегала по относительно теплым местам: по долгой, казавшейся нескончаемой железной дороге, по южной Сибири, дальневосточному краю…
Владивосток, город, стоящий, во всяком случае, на школьной географической карте на самом краю страны, поранил многолюдностью, большими каменными домами, живописными улицами, сбегающими с окрестных сопок к заполненной самыми разными судами — от простых грузовых пароходов до военных крейсеров — бухте с романтическим названием Золотой Рог.
В ресторанах (ребята заглядывали туда только в ярко освещенные окна) шумно пировали моряки, рыбаки, золотоискатели с Колымы, старатели с чукотских приисков. Это был совсем другой, не похожий даже на книжный, мир приключений, свободы, свободы не только поведения, но и манящей, зовущей вон туда, за зеленые берега Тихого океана.
Пароход отходил от пирса перед полуночью, и Саша Мухин, бросив на отведенную для него койку в общей каюте свой фанерный чемоданчик, простоял несколько часов на палубе, наблюдая, как медленно отходил корабль от пирса, медленно, с помощью портового буксира, разворачивался и удалялся от берега, оставляя за кормой разноцветье огней, земные голоса и земной шум машин, перезвон трамваев, людской неразборчивый говор.
По мере того как стихали, удаляясь, все эти звуки, отчетливее и громче становились голоса и гул мощной судовой машины, толкающей огромный корабль по океанской поверхности, усиливалось чувство отрешенности, оторванности от земли.
И вдруг сердце пронзила резкая боль — боль расставания с землей, с материком — когда еще доведется побывать здесь, когда доведется вновь увидеть и родные места, там далеко, далеко на земле Костромы?
Позади остались редкие огни маяка, и Саша Мухин вернулся в каюту; он еще долго ворочался на узкой корабельной койке с предохранительным бортиком, пока не забылся беспокойным, тревожным сном.
На следующее утро, глядя, как его товарищи мучились от новой для них морской болезни, Саша почувствовал некоторое превосходство над ними. Его самого, выросшего на берегу мелкой речушки, которую вброд переходил петух, морская болезнь не брала.
Большую часть времени молодой зоотехник проводил на палубе, с затаенным восторгом наблюдая за жизнью невероятного, невообразимого горько-соленого простора. То вдруг вспыхивал невдалеке китовый фонтан, то с шумом и криком проносилась какая-то птичья стая, то величественно проплывали моржи…
Показались Курильские острова. Остроконечные, словно отделенные от воды полоской тумана, они будто были нарисованы уверенной рукой талантливого художника.
Обогнув южную оконечность Камчатки, пароход вышел на простор Берингова моря. Заметно похолодало, и Саше Мухину все чаще приходилось спускаться в каюту, чтобы согреться. По интересно, что морской живности прибавилось, и часто пароход шел на виду нескольких китовых стад, а белухи проплывали совсем рядом с бортом, показывая свои глянцевые, словно сделанные из какой-то прочной и эластичной пластмассы, белые спины.
В Анадыре, столице Чукотского округа, молодые зоотехники получили новое распределение: кто-то остался в окружном центре, а Саше предстояло плыть дальше на этом же пароходе в какой-то неведомый ему Чаунский район, в поселок Певек.
Пока добрались до Певека, пароход останавливался в бухте Преображения, в селе Уэлен, почти на мысе Дежнева. Саша по-прежнему проводил время на палубе и даже увидел в Беринговом проливе берега Америки! Они синели справа по борту, загадочные и чуточку пугающие: холодная война была в самом разгаре. В проливе между двумя островами — Большой и Малый Диомид — чудился железный занавес.
Саша Мухин за эти четыре недели плавания стал на корабле своим и мог беспрепятственно подниматься в святая святых — на ходовой мостик. Отсюда, в широкий иллюминатор он впервые увидел льды. Сначала — отдельные плавающие льдины, в которых, казалось, не было ничего зловещего, скорее они даже как бы украшали однообразную поверхность океана. Причудливо источенные буйной фантазией морских струн, они напоминали замки, парусные фрегаты, подводные лодки, роскошные лайнеры…
Но моряки тотчас насторожились, не разделяя Сашиных восторгов.
Первое столкновение с ледовыми полями Саша почувствовал ночью, когда резкий толчок едва не скинул его с узкой койки.
Торопливо одевшись, Саша вышел на палубу, и здесь вместо восторга он вдруг ощутил страх: ледовые поля с редкими пространствами открытой воды простирались повсюду.
И нее же в Певек, столицу Чаунского района, пришли в назначенное время, даже не прибегнув к помощи ледокола. Поселок стоял на галечном берегу, вплотную придвинувшись к океану, точнее к Чаунской губе. Выйдя на берег и спросив дорогу в райисполком, Саша Мухин с удивлением увидел воду и по другую сторону города. Кругом вода… А где же тундра?
Мимо проносились грузовые автомобили, поднимая серую пыль, от которой першило в горле.
В шумной толчее райисполкомовских коридоров Саша нашел нужный отдел, подал свои бумаги человеку неопределенного возраста, и пока тот читал направление, вдруг почувствовал, что качка продолжается… Качался дощатый крашеный пол кабинета, и в ногах ощущалась какая-то странная слабость.
— Садитесь, — мягко произнес человек и показал на стул.
Но сидеть долго не пришлось. Изучив бумаги, быть может, более тщательно, чем они того заслуживали, человек поднял глаза на Мухина, пытливо всмотрелся в него и сказал:
— Вот что, Александр Венедиктович! Назначаю вас старшим зоотехником совхоза «Вперед»! Через два часа в хозяйство, в тундру то есть. Здесь совхозный вездеход. Другой такой оказии долго не будет. Поэтому вот вам двадцать пять рублей. Отдадите потом. Все формальности, приказ — тоже потом. Идите в столовую, хорошенько поешьте и оттуда обратно сюда. Вездеход пойдет в три часа.
Так, даже не осмотревшись в районном центре, Саша Мухин отправился в тундру.
В кузове вездехода сидели чукчи. Все они были сильно навеселе и принялись щедро угощать Сашу.
— Ты теперь наш начальник, — сказал один из них, имя которого он узнал позже — Иван Тавро. — Мы тебя будем любить и уважать. А для начала — уважь нас.
Когда позади скрылись городские строения и вездеход вышел на тундровый простор, пиршество продолжили на берегу студеного тундрового ручейка, в котором охлаждали вод ну. Стояли, пока но прикончили изрядный запас.
Такой была первая встреча Саши Мухина с чукчами, о которых он читал только в популярном в то время романе Тихона Семушкина «Алитет уходит в горы». Потрепанный экземпляр книги нашелся в судовой библиотеке, и Саша в два дня проглотил удивительную историю чукотского кулака — Алитета. Попутно он старался запомнить некоторые обычаи и характерные черты народа, среди которого ему предстояло работать. Но он даже и в мыслях не предполагал, как стремителен будет его путь в тундру.
Он думал об этом, сидя на берегу ручья, вслушиваясь в незнакомые звуки чукотской речи.
Но ведь он уже считается на работе! Старший зоотехник! Впереди зима, а он в прохудившихся ботинках в легком пальтишке. Единственная теплая вещь — свитер, связанный в подарок старшей сестренкой…
Только теперь Мухин понял всю сложность своего положения.
Сначала спутники по вездеходу показались ему все на одно лицо, не сразу он стал различать их и по внешнему виду и по возрасту. Одеты они были кто во что горазд. Иван Тавро, старший пастух, носил ладную летнюю кухлянку, а остальная часть его экипировки состояла из обыкновенных шерстяных брюк и резиновых сапог. На голове старшего пастуха красовалась, очевидно, только что купленная мохнатая кепка.
В крохотные окошки вездехода трудно было что-нибудь разглядеть, и потому Саше доводилось любоваться окрестностями лишь во время остановок на чаепитие. Выпитое вино довольно скоро улетучилось, ребята протрезвели, хотя водка в запасе еще была, но, видно, она предназначалась для тех, кто оставался в тундре. Каждый раз, выходя из грохочущего вездехода, Саша поражался мягкости и беспредельности открывающегося перед ним простора.
Кое-где тундра уже пожелтела, но еще цвела пышно и пестро.
Птичьи стаи прочерчивали небо от края до края. Удивительно: птенцы расхаживали прямо по открытой поляне, по берегам нескончаемых озер и речушек. Чего-чего, а воды здесь хватало, и порой трудно было понять, как водитель находит направление в этой запутанной мозаике воды и земной зеленой тверди.
По часам время приближалось к десяти вечера, но солнце не садилось, свет не убывал. Полный полярный день с незаходящим солнцем кончился, но было еще довольно светло, и можно двигаться дальше.
Наконец, в очередной раз перевалив еще через одну речку, о которой Мухин догадался по скрежету гусениц по гальке, вездеход пополз вверх по пологому склону и остановился. Водитель выключил мотор, и вместо тишины Мухин на этот раз услышал человеческие голоса — женские и даже детские. Раздался и собачий лай.
Да, это было стойбище. Три яранги, покрытые комбинированной летней крышей из парусины и стриженой оленьей замши, стояли на высоком сухом месте, над бурным ручьем.
Ноги затекли, и Мухин еще не совсем уверенно чувствовал себя на твердой земле. Первое впечатление его ошеломило: на него смотрела древняя старуха с седыми всклокоченными волосами, в которых светились белые оленьи шерстинки. Она улыбалась во весь рот, показывая остатки желтых, прокуренных зубов, и весело смотрела на Сашу.
— Амын етти! — громко произнесла она и выпростала из недр мешковатого мехового балахона жилистую руку, удивившую силой пожатия.
— Здравствуйте, — нерешительно отозвался Мухин.
— Трасти! Трасти! — весело повторила старуха.
Знакомая по рисункам и кинокартинам сказочная баба-яга по сравнению с этой тундровой ведьмой показалась бы писаной красавицей.
— Саша, — обратился к Мухину Иван Тавро, — иди к маме в ярангу. Она позаботится о тебе. А мы едем дальше, в стадо. Завтра вернемся… Будь здоров!
Выгрузили фанерный чемодан Мухина и умчались.
Проводив взглядом ныряющий меж кочек и холмов вездеход, старуха взяла Мухина за руку и повела за собой.
С яркого света в яранге трудно было что-нибудь разглядеть. К тому же в глаза лез дым от тлеющего слева от входа костра. Старуха провела гостя, не выпуская его руки, вглубь, где уже различалось нечто вроде небольшой меховой коробки с поднятой передней стенкой, и посадила на бревно, служащее изголовьем. Она все старалась заглянуть в лицо, что-то беспрерывно говорила, но тону ободряющее, успокаивающее.
Усадив Мухина, отошла на минуту и тотчас вернулась с пышной буханкой белого хлеба и килограммовым куском янтарного сливочного масла в эмалированной миске. Нож для хлеба и масла поразил величиной и остротой лезвия. Потом появилась кружка невероятно крепко заваренного чая и банка сгущенки.
— Кусай, кусай, — стараясь говорить по-русски, с улыбкой то и дело повторяла старуха. Она уже не казалась такой страшной. — Хорошо, хлеб, масло. Кусай, кусай…
И Саша Мухин принялся «кусать». Хлеб, чуть подсохший, да еще с маслом, со сгущенным молоком был необыкновенно вкусным.
Но это оказалось только началом. Старуха шуровала у костра, который, разгораясь, меньше дымил, а возле мехового полога стало и совсем хорошо. Глаза привыкли, да и света, льющегося с вершины конуса, где сходились закопченные жерди, вполне хватало.
Отодвинув миску с маслом, старуха поставила большое деревянное блюдо с вареным оленьим мясом. Соблазнительный аромат, несмотря на съеденную половину буханки, заставил приняться за горячее.
Эта удивительная трапеза продолжалась долго, потому как старая женщина подкладывала и подкладывала ему куски один аппетитнее другого.
Еда закончилась тем, что Саша, сраженный неумолимой сонливостью, рухнул в полог на разостланные оленьи шкуры и уснул мертвым сном.
Так началась его жизнь в стойбище.
Саша быстро привык спать в пологе. Старая Вээмнэу, с которой он сдружился на всю жизнь, сшила ему удобную тундровую одежду, сначала летне-осеннюю, а потом зимнюю.
Дни складывались в недели, недели в месяцы, месяцы в годы.
На следующее лето Сашу Мухина уже нельзя было узнать: он возмужал, загорел несмываемым, никогда не сходящим тундровым загаром, заговорил по-чукотски. Жил он там же, в яранге старой Вээмнэу, которая называла его сыном и относилась к нему как к младшему, самому любимому ребенку.
— Три года я безвыездно прожил в чукотской тундре, в яранге, — рассказывал Мухин, — Как говорили потом районные власти, «очукотился» с ног до головы… Но не это главное. Главное — я стал глубже понимать этих людей, их нужды, их мечты, их представления о мире. Относились ко мне с такой бережностью, с таким уважением, что мне порой хотелось плакать: за что?
Иван Тавро как-то сказал мне:
— Мы полюбили тебя за то, что ты по-настоящему уважаешь нас. Ты тот самый русский, который за дружбу народов не на трибуне, не на лозунге, а в жизни… Ты знаешь наш язык, знаешь оленеводство, Знаешь, как жить в яранге. Ты не отворачиваешься от грязи, которой у нас еще хватает, не морщишь от нее носа… В общем, ты наш, и мы тебя за это любим…
Где-то далеко, на краю села Ново-Чаплино, залаяла собака. В незанавешенное окно уже пробивался ранний весенний рассвет.
— Конечно, среди тех, кто приезжает сюда, много мусора. Но много и таких, кто искренне хочет помочь местным жителям. И не все едут из-за денег… Какие деньги? Мы с женой несколько первых лет на ящиках спали. А как меня избрали председателем Билибинского райисполкома — люди со всей тундры стали ко мне приезжать, останавливались у меня, хотя в райцентре была неплохая гостиница и там всегда держали места для оленеводов… Нет, все шли ко мне. И я им никогда не отказывал… Знаете, те тундровые годы были для меня самыми счастливыми! Вот вы говорите: того не хватает, этого нет, там обижают чукчей… Все это верно. Но так, как живут сейчас чукчи даже в самой тундровой глубинке, не живут мои земляки в глубинке Костромской области… Вы знаете, когда я впервые вволю наелся белого хлеба? Я — Александр Мухин, потомок исконных российских хлеборобов? Вот тогда, в чукотской яранге, когда добрейшая душа, самое прекрасное сердце, которое я когда-либо встречал, старая Вээмнэу подала мне целую буханку белого хлеба и миску сливочного масла…
В ту ночь наш сон был короток, но тем не менее я чувствовал себя прекрасно выспавшимся, когда Федор Федотович постучал в нашу комнату и позвал завтракать перед дорогой.
Праздник Победы! Сколько уж лет прошло с того памятного весеннего дня, когда я услышал от радиста полярной станции эту долгожданную весть. Странно, ведь она не была такой неожиданной: сообщение об этом ждали буквально со дня на день, и все же, глядя на пляшущего, размахивающего клочком серой бумаги радиста, я почувствовал себя счастливым.
Я помню, как бежал в интернат, скакал по железным бочкам, приготовленным на берегу для отправки в бухту Преображения, и кричал: «Победа! Победа! Победа!»
Прошли годы. И уже осталась в историческом прошлом самая кровопролитнейшая из всех когда-либо случавшихся на земле войн, большая драка, как переводилось с чукотского это воистину бесчеловечное деяние.
Задание редактора меня удивило: обычно материалы к праздничному победному номеру готовили ветераны, каких было немало в «Магаданской правде».
— Вот что, Ринтын, — деловито произнес редактор. — Наши вездесущие юные следопыты из села Верхний Парень разыскали в районном центре ветерана, кавалера двух орденов Славы… Надо бы съездить к нему и рассказать о нем по-писательски.
— Хорошо, — с готовностью согласился я.
На этот раз предполагалась поездка в незнакомый район, населенный камчадалами и коряками, родичами чукчей.
— Подожди, — в голосе редактора послышалось что-то необычное, и я насторожился. — Дело в том, что этот человек… Подожди-ка, я найду его имя… Да, вот, Аяйвач, по национальности коряк…
Это было интересно. Дело в том, что коряков, как, впрочем, и чукчей и эскимосов, на войну не брали. Тем, кому довелось все же участвовать в Великой Отечественной войне, были, в основном, студенты Института народов Севера, оказавшиеся вдали от родных мест. Из моего родного селения Улак воевали летчики — Елков и Тымнэтагин, художник Михаил Выквов, работник полярной станции эскимос и мой родич Лайвок.
Сидя в промороженной насквозь кабинке «Аннушки», я мысленно пытался представить себе облик будущего героя очерка. Да, скорее всего это бывший студент. Таким образом, начало будущего повествования складывалось привычно и легко: молодой паренек из рыбацкого селения или оленного стойбища, только что освоивший начатки грамоты, как многие тогдашние студенты Института народов Севера, отправляется в далекий, неведомый Ленинград. Многочисленная родня провожает его, отовсюду сыплются советы, как вести себя в опасной, полной непредсказуемых неожиданностей обстановке большого города. Более десяти лет назад я сам пережил такое, когда земляки снаряжали меня в далекое путешествие.
Интересно, каким показался довоенный Ленинград человеку из корякского селения?
Весна уже достала своим жарким крылом побережье Охотского моря, и летчики честно предупредили меня, что есть опасность застрять недели на две, а то и три, пока не подсохнет раскисшая посадочная полоса.
И теперь, когда самолет как бы украдкой примеривался к покрытой зеркальцами луж аэродрому, стало ясно, что их предсказания могут сбыться. Но, с другой стороны, мне за прошедшую зиму довелось столько просидеть и прождать транспорта на северных трассах, что угроза застрять на две недели не представлялась такой уж и страшной, тем более что в самом крайнем случае, как посоветовали старожилы редакции, можно будет вернуться в Магадан каким-нибудь попутным судном.
В аэропорту меня никто не встретил, и я, справившись у вездесущих мальчишек, зашагал в райком.
Секретарь, пожилой мужчина с огромной головой, покрытой остатками когда-то рыжей шевелюры, принял меня в тесном кабинете, заставленном традиционными столами, образующими букву П, и поморщился, когда я объяснил цель своей командировки.
— Путина на носу, — проворчал он, — а тут изволь заниматься каким-то Аяйвачем! Будь они неладны, эти красные следопыты!
— Позвольте, — с удивлением заметил я, — но ведь Аяйвач — герой воины!
— Герой-то герой, — протянул секретарь, — но уж очень, как бы вам сказать, нетипичный, что ли…
— Вот это и хорошо, что нетипичный! — обрадованно воскликнул я. — Значит, о нем можно написать интересно!
— Написать все можно, — загадочно произнес секретарь, — а вот напечатать…
Он вызвал секретаршу и велел позвать Антипова.
Антипов, инструктор райкома, сначала устроил меня в местной, довольно уютной гостинице, подчеркнув, что мне предоставляется отдельная комната с персональным рукомойником, И, дождавшись, пока я зарядил фотоаппарат, повел к Аяйвачу.
Мы шли по главной улице селения довольно долго, все удаляясь от берега моря. Дорога проходила по берегу еще покрытой льдом, но уже испещренной проталинами, готовой вскрыться речки. Слева тянулись какие-то приземистые здания с глухо заколоченными оконными проемами.
— Когда-то здесь был рыбоконсервный завод, — пояснил Антипов. — Но большая рыба кончилась, и завод закрыли.
— Но сейчас, как мне показалось, район готовится к путине, — заметил я.
— Какая это путина! — презрительно протянул Антипов, — Так, немного ловим для собственных нужд.
За корпусами закрытого и бездействующего рыбозавода, наводившего уныние своим запустением, вдруг показались высокие конусы чего-то серого, припорошенного кое-где еще нерастаявшим снегом. Они напоминали виденные в кино терриконы донецких каменноугольных шахт.
— Это терриконы? — спросил я.
— Нет, — усмехнулся Антипов. — Все приезжие так думают. А это кучи каменной соли. Когда действовал рыбокомбинат, нужда в соли была великая. И ее завезли сразу на много лет, чтобы спокойно работать. Но вот, как оказалось, и рыбы нет, и соль не нужна…
Громадных террикона было три. За последним виднелась обитая черным толем и утепленная дерновой завалинкой деревянная будка с высокой железной трубой, из которой вился веселый дымок.
— Аяйвач! — еще издали крикнул Антипов.
Скрипнула дверь, и на порог вышел маленький, тщедушный, словно прокопченный человек в засаленном, но аккуратно подогнанном ватнике, в резиновых сапогах с обрезанными голенищами.
— Здравствуйте, граждане начальники! — рука у него была узкая, темная от въевшегося каменного угля, но твердая, словно вырезанная из крепкого дерева, — Заходите в гости, чай как раз поспел.
— Товарищ Аяйвач! — официальным тоном сказал Антипов, — Мне некогда тут чаи с тобой распивать. А вот этот товарищ из Магадана, из областной газеты, пришел побеседовать с тобой.
— Так ты тоже следопыт? — обрадованно спросил меня Аяйвач.
— Не следопыт, а корреспондент, — серьезно, многозначительно пояснил Антипов.
— Ну ничего, ничего, — скороговоркой произнес Аяйвач, впуская меня в крохотную, но теплую комнатку.
Под потолком сияла стопятидесятисвечовая лампочка, освещая убогое, но по-своему уютное жилище. Напротив лежанки стояла обложенная кирпичом чугунная буржуйка, и я, истопивший за свою жизнь не одну печку, мысленно одобрил это усовершенствование, позволяющее долго держать тепло. На единственной конфорке весело пыхтел черный чайник. Веселья прибавлял когда-то белый заварочный чайничек с чуть отбитым носиком, придающим ему какой-то лихой вид.
Аккуратно застеленная серым солдатским одеялом, лежанка служила и сиденьем. А над ним красовалась приколотая обыкновенной кнопкой старая, уже потрескавшаяся фотография бравого солдата в пилотке с красной звездой, с двумя орденами.
Я долго разглядывал фотографию, слыша, как за моей спиной сдерживает свое дыхание Аяйвач.
— Эта фотография была сделана лагерным фотографом Сандлером, когда я вернулся с войны…
Старый шаткий ящик, служащий столом, был покрыт облупленной, аккуратно вытертой клеенкой. Аяйвач выложил на нее кусковой сахар в разрезанной пополам жестянке, две эмалированные кружки на выщербленных блюдцах, полбуханки белого хлеба, надорванную пачку галет и сливочное масло.
— Будем чаевать! — решительно заявил хозяин и, пытливо всмотревшись в меня, вдруг приглушенным голосом осведомился: — Ты кто?
Я понял, чем интересуется Аяйвач, и сообщил:
— Чукча я, с Улака…
— Далекий земляк, — задумчиво произнес Аяйвач. — Хотел бы я побывать в твоих местах, да уж годы и силы не те… Да и дорога к тебе, наверное, стоит недешево.
Я пил крепко заваренный чай вприкуску, наливая его в блюдце, чтобы не обжечься, вспоминал свое детство, когда такое чаепитие было вожделенным и редким лакомством.
Аяйвач тоже первое время молчал, громко прихлебывая чай, но по его лицу время от времени пробегали какие-то тени, как это бывает на морской поверхности в сильный ветер, когда плывущие облака отражаются в воде.
Вдруг он улыбнулся, поднял на меня глаза и сказал:
— Вспомнил детство.
Меня словно изнутри чем-то кольнуло.
— Я тоже вспомнил детство…
— А вспомнил я, — продолжал Айявач, — как в детстве, глядя, как мои богатые сородича пили в стойбище этот напиток, глотал слюни и мечтал хоть раз в жизни напиться досыта крепкого, сладкого чая…
С этого чаепития, с воспоминаний о своем детстве и началось удивительное жизнеописание бывшего оленного человека, таежного охотника, политического заключенного и солдата-героя Аяйвача…
Он родился на той линии земли, которая в учебниках географии называется лесотундрой, на древних пастбищах корякских оленеводов.
Сказывают, что именно коряки и принесли на север умение выпасать рогатого друга даже в тех уже землях, где не было деревьев и укрытие от пурги и мороза надо было искать в долинах тундровых рек и на берегах озер, на южных склонах скалистых хребтов.
— Мои родители умерли от моровой красной болезни… — рассказывал Аяйвач. Так на севере называли корь, внешне безобидную детскую болезнь, однако прошедшую в начале века опустошительным смерчем над чукотскими, эскимосскими и корякскими стойбищами.
— Было у меня два брата и одна сестра, но и они последовали за родителями в верхний мир, где все как на земле, только с водой там худо… А я остался…
Подростком Аяйвач пас стада своего дальнего родича, деля скудное довольствие и рваную кухлянку с такими же, как и он, батраками.
Но это было уже в то время, когда даже в самые дальние уголки северо-восточной лесотундры доходили вести о новой жизни, о новой доле для бедного человека.
В стойбище пришел странный аргиш, среди приезжих было много русских и тех коряков, которые внешне оставались похожими на своих соплеменников, но уже обрели новые черты в выражении лица, в походке и особенно в речи. Родича раскулачили, признав его эксплуататором и кровопийцей. Аяйвач пошел в школу. А когда объявили о создании промысловой артели, он решил стать охотником.
— А я очень любил свободу, — вспоминал Аяйвач. — Мне нравилось бродить в тундре одному и думать обо всем. О том, почему на смену суровой и, кажется, бесконечной зиме все равно приходит бурная весна, потом лето… Кончается лето, и осенняя прохлада начинает напоминать, что снова близится зима, главное и самое долгое время года… Откуда берется сила для роста живой растительности, краски для цветов, почему алеет небо, когда солнце собирается покинуть свое ночное жилище?.. Конечно, порой на эти размышления приходили самые причудливые ответы, но это были мои собственные догадки, и я ими ни с кем не делился… Так мне было хорошо, И еще лучше стало, когда я ушел из оленьих пастухов вольным охотником в тайгу. Это была настоящая жизнь!
Одно только омрачало жизнь Аяйвача — у него не было хорошего ружья. Тот старый винчестер, который ему выдали в артели, не только мазал, но и не имел хороших боеприпасов. Ржавые патроны со старого склада давно уехавшего американского торговца отказывали в самый ответственный момент.
И все равно Аяйвачу нравилось в тундре, в тайге, на просторе. Созданный именно для такой жизни — вольной, свободной, — он ни от кого не зависел. Сам строил зимовья на своих охотничьих тропах, выбирая для этого красивые, хорошо защищенные места вблизи чистых ручьев, речек или таежных озер.
Каждую весну Аяйвач приходил в село, нагруженный пушниной… Он вез добычу на небольшой нарте, запряженной шестью великолепными, отборными собаками колымской ездовой породы. Они умели не только тащить груз, но и помогать на охоте.
Однажды от других охотников Аяйвач услышал о том, что по лесотундре разъезжает Развозторг, большой, краснолицый громогласный человек с тремя нартами, полными всяких товаров, среди которых были и ружья. Порасспросив, где путешествует этот самый Развозторг, Аяйвач запряг собак и бросился за ним. На третий день гонки по пушистым снегам и синим лентам замерзших рек Аяйвач догнал его. Да, на нартах были ружья. Несколько новеньких, еще в заводской смазке, с большим запасом патронов. Они продавались за пушнину или же за бумагу, которой у Аяйвача было много. Эта бумага, называемая деньгами, выдавалась охотникам, если в сельском магазине не находилось подходящего товару.
— Я долго не верил в деньги, — с улыбкой вспоминал Аяйвач. — Красивые, но все же бесполезные на вид бумажки. Боязно менять на них пушнину. Но потом привык. Я ведь грамоте-то толком и не выучился, едва умел читать и писать. Только хорошо расписывался. Вырезал свое имя на рукоятке охотничьего ножа и оттуда, когда нужно, списывал.
Аяйвач купил ружье у щедрого и веселого Развозторга, который громко нахваливал свой товар и прямо из бутылки глотал огненный веселящий напиток, предлагая его и покупателям.
Нагрузив товаром нарту, Аяйвач двинулся к своему зимовью. Ему не терпелось испробовать новое ружье. Он гнал собак напрямик, через мелкие заросли, пока не углубился в густую тайгу, где пришлось снизить скорость. Устраиваясь на ночь в снежной берлоге, Аяйвач клал весь свой груз себе под голову и, несмотря на твердость и неудобство, не променял бы новое ружье на самую мягкую подушку.
Добравшись до главного зимовья, охотник едва дождался утра, чтобы испробовать свое ружье. Прежде всего осторожно снял смазку, обстругал излишне тяжелый приклад, отпилил прицел, и уже потом пошел на охоту.
Да, ружье оказалось неплохим, если бить из него по большим мишеням. Но вот мелкие цели пули чаще всего миновали.
От огорчения Аяйвач даже почувствовал себя больным и несколько дней не ходил на охоту, все пытаясь справиться со своим своенравным ружьем.
Кончался охотничий сезон, оставались последние погожие дни, чтобы наверстать упущенное. На охотничьих тропах Аяйвач часто встречал других промысловиков, и каждый спрашивал про новое ружье. Аяйвач рассказывал и в шутку добавлял: «Вот попадется мне Развозторг, я прямо на нем покажу, как плохо стреляет его хваленое ружье. Торговец — большая мишень!..»
Я не прерывал обстоятельного неторопливого повествования. Кончился один чайник, поставили другой, набив его чистым снегом из ближайшего, уже начавшего таять сугроба, а жизнь будущего героя очерка совсем не приблизилась к грозным дням войны.
Новое ружье Аяйвач купил где-то в году тридцать седьмом, когда ему исполнился двадцать один год.
Синие сумерки сгустились над соляными кучами. Я разделил с хозяином обед, отведав вареного оленьего мяса, и уговорился встретиться с ним на следующее утро.
Еще не было пяти часов утра, а солнце нестерпимо сверкало, заливая мою комнатку в гостинице ослепительным светом: накануне я не догадался задернуть темные, специально рассчитанные на северное летнее солнце шторы, и теперь пришлось жмуриться, чтобы глаза привыкли к такому яркому свету.
Я отказался от чая, предложенного гостеприимной дежурной. Сложив в портфель несколько бутербродов, я вышел из гостиницы на журчащую от множества потоков весеннюю улицу. Все ручейки текли в одну сторону — в речку, которая вот-вот должна вскрыться.
Возле детского садика, который можно было узнать по торчащему из осевшего ноздреватого сугроба, окрашенному в синюю краску фанерному «грибу» и вылезшему кое-где штакетнику, двое мальчишек снаряжали в плавание заостренную тарную дощечку с бумажным парусом, вырезанным из школьной тетрадки. Снова ясно вспомнилось детство, кораблики, пущенные много-много лет назад в весенние потоки, унесенные в неведомые страны через уланскую лагуну в открытое штормовое море… Весна придет в родной Улак гораздо позже, чем сюда. Припай там еще крепок, и поутру, в этот ранний час, охотники караулят у весенних разводий молодую нерпу.
Аяйвач сидел на завалинке и курил странную, очень длинную трубку, составленную из обыкновенной фабричной трубки и самодельного деревянного чубука, уже основательно потемневшего, почти сравнявшегося цветом с черным эбонитом.
Он поздоровался со мной и одобрительно заметил:
— Рано встаешь.
— Торопился к вам.
— Чай готов.
Хотя я еще вчера заметил, что в жалком жилище Аяйвача все было аккуратно прибрано, сегодня оно показалось мне еще чище. Когда я выложил на стол свои бутерброды, хозяин с укоризной сказал:
— В гости со своими запасами не ходят…
Аяйвач где-то разжился малосольной кетой и янтарно-сверкающей юколой, которую нынче мало кто умеет делать.
Рассказ, естественно, потек уже во время чаепития, словно само время повернуло вспять, в далекие с вершины нынешней поры тридцатые, довоенные годы с иными мыслями, иными песнями и с огромными надеждами на лучшее будущее.
Кто-то посоветовал Аяйвачу найти Развозторга и поменять ружье на другое, более удачливое.
С этим намерением охотник и устремился по следам кочевого торговца. А впереди него по быстроходному торбазному радио бежала кем-то чудовищно искаженная весть: Аяйвач гонится за Развозторгом, чтобы застрелить его из негодного ружья.
— Откуль я знал, что этот Развозторг такой трусливый! — искренне удивлялся Аяйвач, словно давно прошедшие события только что случились.
Снег рыхлел, но по ночам еще бывал крепким и даже резал собакам лапы. Но уже на реках и озерах полозья провалились до самого льда, и позади оставался наполненный синей талой водой след. Разлившаяся тундровая река преградила путь Аяйвачу. Пришлось делать крюк, разыскивать еще нетронутый снежный мост, по которому можно перебраться на другую сторону водораздела.
По тому же вездесущему торбазному радио Аяйвач узнал, что до Развозторга ему остается лишь ночь пути по подмерзшему насту. Он не знал, — что тот убегает от чудовищной угрозы, рожденной слухами. Аяйвач ведь хотел только поменять ружье. Он даже готов был заново оплатить его, ибо хорошее ружье для таежного охотника дороже жены, дороже всего на свете.
По своей излюбленной привычке никого не стеснять, никому не быть в тягость, Аяйвач провел ночь у костра, завернувшись в зимнюю оленью кухлянку, благо больших морозов уже не было.
Его разбудил лай собак.
Аяйвач с трудом открыл глаза, к стану приближались упряжки. Он сразу понял — едут не только коряки, но и русские.
Видно, Развозторг, устыдившись, сам решил двинуться навстречу охотнику, чтобы поменять ему ружье. Ведь, как слышал Аяйвач, теперь пришло время бедного человека. Тот, у кого ничего нет, будет владеть всем, и тот, кто был ничем, тот станет нынче всем… Даже пели такую песню. Не надо всем владеть, не надо быть всем: Аяйвачу надо только хорошее ружье, и тогда в тайге он и впрямь будет всем и все ему будет подвластно.
На передней нарте сидел человек в русском полушубке, перетянутом ремнями. На шапке, у него горела пятиконечная звезда, а на поясе висел кожаный чехольчик для крохотного ружьеца, предназначенного для устрашения человека. Но самое удивительное — на другой нарте ехал точно так же одетый родич Ваямролтыт, бывший пастух соседнего стойбища Кавратагина, чукотского оленевода, раскулаченного года два назад и отправленного в Петропавловск-Камчатский в темницу. Ваямролтыт перетянулся таким же, как у русского, ремнем с кожаным чехлом для маленького ружьеца, и на голове у него тоже сияла пятиконечная звезда.
Аяйвач первым громко поздоровался по-корякски, а русского особо приветствовал:
— Здорово!
Но гости смотрели строго и серьезно. Вот Ваямролтыт подскочил к нему и спросил:
— Твое имя — Аяйвач?
— Ты что, забыл меня? — весело отозвался охотник.
— Не разговаривать! — крикнул Ваямролтыт. — Отвечать на вопросы! Как твое имя?
Наверное, он спрашивал это для русского, которого Аяйвач видел впервые. И поэтому, протягивая русскому выпростанную из оленьей рукавицы руку, охотник сказал:
— Меня зовут Аяйвач…
— Руки вверх! — закричал Ваямролтыт, и тут Аяйвач подумал, что земляк спятил.
Но русский повторил те же слова, да так грозно, что Аяйвач наконец догадался: с ним не шутят.
Когда грозный русский принялся обшаривать его кухлянку и снимать с пояса охотничий нож, вожак упряжки сердито зарычал. Но тут же прогремел выстрел, и пес упал, окрасив весенний снег яркой красной кровью.
— Что ты делаешь! — закричал Аяйвач и хотел было броситься на обидчика, но сильный удар свалил его с ног, и он на секунду потерял сознание. Аяйвач уже не сопротивлялся, когда Ваямролтыт вязал ему руки, укладывал на нарту, словно поверженного сохатого, запрягал его огрызающихся собак в свою нарту. Он только надеялся, что все это обычный кошмарный сон, который бывает под самое утро в эти сумасшедшие весенние дни, долгие, наполненные сверкающим светом даже тогда, когда само солнце уходит за горизонт.
Двинулись по утреннему еще крепкому насту. Сначала нарты шли ходко, но вскоре верхняя ночная корка размягчилась, и упряжки теперь буквально ползли, проваливаясь глубоко в снег.
Аяйвач попытался было заговорить со своим земляком, но в ответ услышал только грозное, будто собачий рык:
— Молчать! Не разговаривать!
Что же могло случиться? Какое такое преступление совершил Аяйвач, чтобы подвергнуться столь странному нападению? Каково-то будет проезжать в таком жалком виде по главному селению, где он не раз появлялся — веселый, свободный, с полными карманами хрустящих бумажек, за которые мог купить мешок сахару, ящик с галетами, чай, вдоволь печеного хлеба, муки, разнообразных круп, бочку сладкой патоки…
А теперь его везут как сохатого…
Скорее всего, перепутали с кем-то. Сказывали охотники, что по тайге бродят враги нынешней власти, бывшие богатые оленевладельцы и даже те, кто в свое время воевал против Советской власти. Но у Аяйвача никогда не было своих оленей, и против власти он никогда не воевал. И вообще не любил драк, ссор и даже громких разговоров.
Он неудобно лежал, связанные руки и ноги затекли, потеряли чувствительность, но он молчал и терпел это незаслуженное унижение.
Когда остановились на ночь у края лесной полосы и разожгли костер, Ваямролтыт немного ослабил веревки, стягивающие руки-ноги пленного Аяйвача, и даже подал ему кружку чаю с куском сушеной оленины. Тот с жадностью съел угощение, стараясь глазами поймать взгляд соплеменника, хотя бы чутьем вызнать, что же случилось, почему вдруг он арестован? Но Ваямролтыт отводил взгляд, подобострастно смотрел на русского, который, видимо, был его начальником. Даже собаки повиновались ему с особой покорностью, низко пригибая головы к насту от его жесткого, властного окрика.
Каждый спал на своей нарте, но Ваямролтыт устроился поближе к пленнику и, похоже, за ночь так и не сомкнул глаз.
Солнце ушло за горизонт, но свет разливался далеко окрест, как это бывает в майскую весеннюю ночь. Русский так громко и смачно храпел, что из ближайших кустов вылетела куропачья стая и унеслась в поисках более спокойного места.
— Почему ты ничего не хочешь сказать? — тихо спросил Аяйвач, снова пытаясь поймать взгляд Ваямролтыта.
Но соплеменник сурово смотрел вдаль, туда, где из-за лесистых гор, словно из-за спин сказочных животных, поросших редкой шерстью, должно было показаться солнце. Он молчал, хотя по его лицу Аяйвач теперь понял — он знает, в чем дело. И лишь раз, когда храп русского вспугнул даже крепко спавших собак, он проговорил быстро и сквозь зубы:
— Все из-за того, что ты грозился убить Развозторга…
Аяйвач не поверил своим ушам: разве он мог такое? А потом вспомнил про свою шутливую угрозу и даже попытался встать с нарты, забыв, что связан.
— Это я так сказал! В шутку сказал. Я совсем не хотел его убивать! Разве я мог такое? Да и ты, Ваямролтыт, знаешь, что среди нашего народа нет таких, которые бы убивали.
— Ничего не знаю, — угрюмо буркнул Ваямролтыт, — Велено тебя изловить и предать суду.
— Суду? — еще больше удивился Аяйвач. — За что?
— За то, что грозился убить Развозторга.
— Да не хотел я, — захлебываясь от волнения, заговорил Аяйвач. — Не хотел никого убивать и никому не грозил!
Храп русского вдруг прекратился. Он заворочался на нарте, заскрипел ремнями, и кожаный чехол ружьеца глухо стукнулся о полоз.
— Молчать! — вдруг заорал Ваямролтыт. — Не разговаривать!
Залаяла проснувшаяся собака.
Русский приоткрыл один глаз и спросил:
— В чем дело?
— Разговаривает, — с готовностью доложил Ваямролтыт.
— Пусть заткнется, — спокойно сказал русский, повернулся на другой бок, заставив застонать парту своей неимоверной тяжестью, и захрапел пуще прежнего.
Аяйвач замолчал. Он понял, что убеждать в своей невиновности Ваямролтыта, а тем более русского бесполезно. Надежда только на то, что в поселке или же Петропавловске-Камчатском найдутся разумные люди, которые разберутся и вызволят его из этой беды…
Но дальше события последовали с такой быстротой, что Аяйвач даже не совсем понял, каким образом он оказался приговоренным к двадцати пяти годам лагерей, как было оглашено на суде «за вооруженный террор против органов Советской власти».
Много было удивительного и непонятного на том суде. Прежде всего выяснилось, что Развозторг — это не имя человека, а название торгового учреждения, призванного снабжать всякий кочевой народ, живущий на границе леса и тундры. Человек же, который испугался его шутливой угрозы, носил простое имя — Наум Гликман. Он был главным свидетелем на суде, и хотя Аяйвач не разумел ни единого слова из его рассказа, он догадался, что торговец теперь опасается заниматься благородной и нужной людям деятельностью из-за таких вот разбойников, как Аяйвач.
— Когда мне перевели на корякский, что я проведу в неволе двадцать пять лет, — вспоминал с грустной улыбкой Аяйвач, — мне показалось, что с неба светит, не солнце, а кусок льда. Так мне стало страшно и холодно.
Он некоторое время молчал, видимо заново переживая те воистину ужасные для него часы.
— Ты, наверное, думаешь, — обратился он ко мне, — зачем все это? Какое это имеет отношение к моей военной жизни и орденам, которые я получил?.. Наберись терпения, выслушай все… Если бы этого не случилось, не попасть мне на фронт… Не стал бы я носителем орденов, и никакие юные следопыты не заинтересовались бы моей жизнью… Когда я сидел в темнице и когда меня везли куда-то на пароходе, все мне казалось неправдоподобным сном. Хотелось проснуться, снова очутиться в родной тайге, на свежем чистом снегу, под лиственницей… По я просыпался и убеждался, что ничего в моей жизни не переменилось… Так вот, самые тяжелые мои переживания случались по утрам, когда кончался сон и приходила действительность…
Худо-бедно, но за время тюремного заключения и пребывания в пересыльном лагере Аяйвач начал потихоньку говорить по-русски.
Уже кончалось короткое северное лето, опала налившаяся соком желтая морошка, прихваченная ночными заморозками, когда Аяйвача привезли в один из колымских лагерей, где-то далеко в низовьях. И заключенные, и охрана, и вся лагерная обслуга жили в больших брезентовых палатках, со страхом ожидая надвигающейся зимы.
Аяйвач сразу понял: если ничего не делать, просто покориться судьбе, то зимой они все погибнут. Он доказывал, что надо вырыть землянки, заготовить дрова. Северный человек всегда так: чем ему хуже, тем крепче он цепляется за жизнь.
Однажды Аяйвача вызвал к себе сам начальник лагеря Петр Петрович Нефедов, высокий представительный мужчина. Он писал стихи и под псевдонимом Семен Северянин печатал их в лагерной политотдельской газете «О честной жизни». Самая популярная здешняя песня, положенная на музыку бывшим главным дирижером Пензенской оперетты и начинавшаяся словами «Колыма ты, Колыма, чудная планета…», принадлежала ему.
Он внимательно выслушал Аяйвача, потом вызвал какого-то офицера и велел повторить еще раз.
— Он — таежный человек, — сказал Нефедов. — За его плечами многовековой опыт выживания в труднейших условиях. Будем по-настоящему готовиться к зиме!
И закипела работа в лагере имени знаменитой летчицы Марины Расковой. Аяйвач хорошо знал, как строить таежную полуземлянку, чтобы она держала тепло даже при минимальном количестве дров. Сначала Аяйвач вырыл и отделал землянку для себя. По особому распоряжению Нефедова он поселился отдельно, и ему выдали даже, одеяло, подушку, некое подобие простыни — сшитый из мешковины кусок материи. В землянке поставили камелек из половинки железной бочки, обмазанной глиной и заполненной речной галькой.
Аяйвач почувствовал, что люди — и начальники и зеки — прониклись к нему уважением. Кто-то дал ему русскую кличку, очевидно, в честь главного лагерного начальника — «Петр Петрович». Все его так и звали Петром Петровичем-вторым.
Мастеровых среди заключенных оказалось более чем достаточно, и большие землянки-бараки росли как грибы после дождя. По распоряжению Петра Петровича-первого Аяйвача освободили от тяжелых работ и дали ему лошадь по кличке Сильва, на которой он возил воду из реки. Работа эта ему сразу понравилась, потому что он опять почувствовал себя нужным людям.
Аяйвач понемногу начал разбираться в своих товарищах, среди которых большинство оказалось совершенно неприспособленными к суровому климату. Наверное, это тоже было наказанием, кроме неволи — испытание холодом и невзгодами. Сердце Аяйвача сжималось, когда он видел, как какой-нибудь старый человек пытался спастись от всепроникающей стужи, натягивая на себя самое причудливое тряпье.
Вскоре Аяйвач почувствовал, что лагерное начальство ставит его в привилегированное положение, где-то между собой и некоторыми заключенными, отвечающими за порядок в бараках-землянках.
Однажды в лагере появился затянутый в кожаную одежду юркий человечек и снял с Аяйвача тень, говоря по-нынешнему, сфотографировал его.
Эту фотографию поместили на большой доске, воздвигнутой на главной площади лагеря, где обычно выстраивали всех заключенных для объявления какой-нибудь важной новости или же для пересчета.
Доска эта так и называлась «Доской почета», на ней помещались имена и изображения тех, кто хорошо и честно работал, кто мог даже рассчитывать на то, что срок его заключения, возможно, будет сокращен. Узнав об этом, Аяйвач забеспокоился: ему совсем не хотелось уезжать из этого удивительного места, где его считали настоящим человеком, уважали и нуждались в нем. Собрав весь свой запас русских слов, он спросил Петра Петровича, и тот утешил:
— По такой статье, как вооруженный террор против органов Советской власти, надо отсидеть, как говорится, от звонка до звонка…
Я слушал Аяйвача, пытаясь по его интонации, отдельным словам догадаться об истинном характере переживаний его в колымском лагере. Неужели не тянуло обратно в тайгу, к своим сородичам? Или же он был в той вольной жизни настолько одинок и обездолен, что и впрямь только в лагере почувствовал себя, как он утверждал, «настоящим человеком»?
Но течение рассказа хранителя соляных куч лилось ровно и внешне бесстрастно. Его слова о лагере вызвали у меня внутренний протест: в самом ли деле было так хорошо? Только что по всей стране прошла волна реабилитаций, и мое поколение с удивлением узнало, что от нас скрывали целый трагический пласт отечественной истории, и человек, которому мы поклонялись с детства, совсем не такой уж святой, гениальный и добрый, как о том говорилось чуть ли не в каждой напечатанной строчке, в каждом лозунге или плакате.
— Я верил, что нашел свое настоящее место в жизни, — продолжал повествование Аяйвач. — И люди в нашем лагере тоже свыкались и приноравливались к новому образу жизни. У большинства из них, как и у меня, сроки были большими, нужно было думать о том, как получше устроиться здесь, не надеясь ни на что другое… Но потом… началась война!
Я хорошо помнил, как пришло это известие в мой родной Улак, вызвав у меня противоречивые чувства и мысли, которых я впоследствии стыдился. Тогда мне казалось, что настало и для нашего поколения настоящее время. Я мечтал о том, чтобы война продлилась подольше, мне хотелось скорей подрасти и поехать на фронт, совершать там разные подвиги. Я хорошо помнил предвоенные песни, в которых утверждалось, что врагу не поздоровится и он будет сметен с лица родной земли непобедимой Красной Армией.
— В нашем лагере имени Марины Расковой, — продолжал Аяйвач, некоторые охранники в первый же день ушли на войну. Петр Петрович тоже подал рапорт, но его почему-то не отпустили. Это его очень расстроило. Но еще больше он огорчился, когда пришло известие о том, что управление лагерей рекомендует меня на фронт, как одного из лучших и образцовых политических заключенных. Я не больно обрадовался. И вправду, мне совсем не хотелось на войну. Мне правилось в лагере, и о другой жизни я не думал. Я не понимал, из-за чего идет война, что делят эти люди, разгневавшиеся до того, что стреляют друг в друга из больших пушек, из которых можно убить наповал большого гренландского кита.
И все-таки Аяйвача отправили на фронт. Так полагалось в те удивительные годы: лучшие, образцовые заключенные могли добыть себе свободу ценой собственной крови. И они шли на фронт с большой охотой, не только ради этого, но из чувств патриотических. Они завалили канцелярию лагеря заявлениями. Но там не было заявления Аяйвача, и уходил он на фронт, в отличие от своих спутников, хмурым и опечаленным.
— Возвращайся героем, — сказал на прощание Петр Петрович. — Героем и свободным человеком!
— Никем я больше не хочу быть, — угрюмо ответил Аяйвач поэту-начальнику. — Только зеком своего любимого лагеря.
Эти слова он произнес на чистом русском языке.
Долгое путешествие через всю страну наполнило сумбуром голову Аяйвача. Оно не понравилось ему прежде всего тряскостью поезда, слишком шумным пожиранием бесконечного пространства, которое, казалось, никогда не кончится. Обширные зимние поля сменялись пустыми лесами, поезд с пугающим грохотом пересекал рукотворные мосты через широчайшие реки, заставляя замирать сердце от страха: а вдруг под тяжестью железа мост обломится — и поезд рухнет на черный от угольной копоти лед, в студеную быстротекущую струю могучей реки?
Когда надоедало глядеть в вагонное окошко, Аяйвач возвращался к крохотному столику, на котором стояла бутылка с неразбавленным злым колымским спиртом, соленая жирная кета, икра в стеклянной банке, ломти серого хлеба. В животе возникал болезненный спазм от одной мысли, что надо глотнуть этой дурной веселящей воды, чтобы поднять настроение, свой боевой дух будущего солдата.
Песни, как и земля за окнами, сменяли одна другую. У Байкала протяжно тянули про ветер баргузин, позабыв про вчерашнего бродягу, бежавшего с Сахалина звериной узкою тропой.
По мере приближения к Москве все больше попадалось людей, воочию видевших войну. А за Уралом в теплушку втиснулись настоящие танкисты, сопровождавшие платформы с грозными, только что выпущенными из заводских цехов боевыми машинами.
Понемногу Аяйвач проникался недобрыми чувствами к врагу, которого называли по-разному: немец, фриц, фашист, гитлер. Потом выяснилось, что Гитлер — главный вождь фашистов, напавших на советскую землю, чтобы завоевать и поработить свободные народы. Это возмутительное намерение не укладывалось в человеческий разум: напасть на соседа, сжечь его жилище, грабить, мучить детей, стариков, женщин…
Слушая разговоры со своей самой верхней полки, где над головой собирались капли поднимающейся снизу сырости, Аяйвач набирался ненависти и желания отомстить врагу. Ведь если подумать, то именно враг прервал так хорошо начавшуюся его жизнь в лагере имени Марины Расковой. Он про себя решил: немцы — это чудища, принявшие облик человека…
Москву Аяйвач увидел зимним утром. Грузовик, на котором они ехали, прогрохотал по пустынной площади. Мелькнул заиндевелый Мавзолей, такой знакомый по картинкам, которые показывал в лагере Петр Петрович, и снова воткнулся в ущелья-улицы, окаймленные высоченными, похожими на прибрежные скалы, каменными домами.
В суровом внешнем облике города угадывалась близость войны: по улицам строем шли солдаты, окна больших домов были затемнены…
Узнав, что Аяйвач охотник, его поначалу определили в школу снайперов.
— Однако оружие для убиения человека оказалось хорошим, таким ладным, что мне нечего было делать в этой школе, — с оттенком хвастовства заявил Аяйвач, — Поэтому меня сразу же отправили на передний край…
О фронте Аяйвач рассказывал мне уже на третий день, когда он совершенно проникся доверием к корреспонденту. Я, поначалу опасавшийся, что в долгом рассказе героя мало газетного материала, вскоре был захвачен повествованием Аяйвача и записывал все подряд, уже не думая и не заботясь о том, что ляжет в основу предполагаемого очерка.
— Должен тебе честно сказать, с некоторым смущением произнес Аяйвач, — первые дни я возвращался со своего боевого поста без добычи…
По своей охотничьей привычке Аяйвач имел в виду под добычей — фашистов.
— Не мог я поднять оружие на человека… Никак не мог… Прицелюсь, вот уже на мушке голова фашиста, а нажать спусковой крючок не могу. Не могу — и все! Ругали меня командиры. Даже попрекали приговором. Как же, организатор вооруженного террора против органов Советской власти… На своих, мол, оружие мог поднимать, а на кровного врага — нет. Ну что я мог им сказать? Пригрозили мне, что если еще раз вернусь без добычи, то пошлют меня на передовую, к тем, кто идет в атаку. А там для таких робких, как я, верная смерть. Я же драться не умею… Знаешь, самое трудное — это убить первого, — с неожиданным вздохом признался Аяйвач. — Дальше уже легче, привычнее, что ли…
После первого успеха Аяйвач был призван к начальству, удостоен похвалы и медали «За отвагу».
А там дело пошло привычно. Еще на рассвете Аяйвач деловито собирался в окопчик, как когда-то снаряжался в тайге на свой скрадок. Проверял оружие, боезапас, складывал в солдатский мешок еду, выпивку, и под прикрытием утренних сумерек полз на свою позицию, выдвинутую далеко вперед, на ничейную полосу. Там, среди прореженного артиллерийским и минометным огнем кустарника, находился хорошо оборудованный, можно даже сказать, уютный окопчик, из которого Аяйвач вел прицельный огонь по немецким позициям, выбирая цель по своему вкусу.
Воинская удача сопутствовала Аяйвачу. Иногда даже казалось, что военная жизнь не так и плоха. Там, в окопчике, отрезанный стеной сокрушительного огня от своих и врагов, он чувствовал себя отрешенным от всего земного, повелевая жизнью и смертью.
Выполнив задание, плотно пообедав из своего солдатского котелка и запив еду нарядной порцией огненной воды, Аяйвач ложился на дно окопчика, укрывался с головой шинелью и засыпал. Он ухитрился спать под звуки канонады, под свист летящих снарядов и мин.
И здесь он пришелся но вкусу военному начальству. Наблюдатели подсчитывали его успехи. За первой наградой последовала другая, и эти военные отличия понемногу стали разжигать в душе бывшего таежного охотника, казалось бы, давно угаснувший азарт.
Но однажды Аяйвач увлекся, позабыв про осторожность. Дело уже было под вечер, когда подходило время возвращаться в часть. Глянув в оптический прицел, он высмотрел немецкого офицера, решил, что это непременно полковник, а может, и генерал. Прямо руки зачесались от возбуждения, и Аяйвач поднял винтовку.
Из-под «генеральского» капюшона выглядывал изукрашенный золотом козырек. Аяйвач нажал на спусковой крючок. И тотчас голова фашиста откинулась назад, «генерал» рухнул в снег. Его окружили офицеры, солдаты… Поднялась суматоха…
Аяйвач продолжал смотреть в оптический прицел, бесстрастно наблюдая всю эту суету.
Потом он увидел, как немцы один за другим стали показывать в сторону окопчика, в котором сидел снайпер. Ударили минометы. Разрывы ложились все ближе и ближе, пока Аяйвач не сообразил, что это бьют по нему и вот-вот накроют, смешают с горячей пропахшей гарью землей.
Собрав пожитки, Аяйвач пополз. А разрывы, словно шли за ним по пятам. Не было смысла таиться, главное теперь — как можно быстрее доползти до своих. Порой Аяйвача засыпало землей, от страха цепенели руки и ноги. Похоже было, что фашисты сильно обозлились, — в ход пошла крупнокалиберная артиллерия.
И как ни утешал себя Аяйвач, мол, и на этот раз пронесет, случилось так, что огнем ожгло пятку, словно ненароком, как это бывало в далекие таежные времена, попал ногой в разгоревшийся костер. Но на этот раз боль поползла вверх по ноге, и Аяйвач решил, что следующим снарядом его уж наверняка убьет.
Но он все же добрался до переднего края, перевалил через бруствер и тут только, увидев свой окровавленный сапог, потерял сознание.
Пришел и себя уже и полевом госпитале, с крепко забинтованной пяткой.
Ранение оказалось не таким уж тяжелым, но к воинской службе Аяйвач был уже непригоден, потому как сильно хромал. Даже когда нога окончательно зажила, Аяйвач так и не смог вернуть себе легкого охотничьего шага, которым он прежде преодолевал большие расстояния. Теперь же после часа ходьбы возникала резкая боль и начинала подниматься вверх по ноге, сначала до колена, а потом дольше, к паху.
Словом, демобилизовали Аяйвача из действующей армии, выдали полагающиеся ему довольствие, документы о том, что он полностью искупил вину перед Родиной, и по литеру, как героя войны, отправили обратно на Колыму.
Дорога домой показалась ему сплошным праздником. Аяйвач, повесивший на грудь все свои боевые награды и заметно прихрамывающий на раненую ногу, привлекал внимание и вызывал сочувствие, особенно у женщин. Иные даже предлагали ему руку и сердце, уговаривали остаться, обещая заботу и сытую жизнь, но Аяйвач всей душой стремился в свой суровый край, в свой лагерь имени Марины Расковой.
И вот в один прекрасный, теплый осенний день Аяйвач сошел с попутной автомашины и приблизился к знакомым воротам. Охрана не узнала его. Это были совсем молодые ребята, наверное, недавнего призыва. Они с любопытством оглядывали ладную фигуру бывалого солдата, и один из них, повертев ручку телефонного аппарата, прикрепленного к стене дощатой будки, вызвал начальника лагеря.
Петр Петрович-первый встретил Аяйвача как старого друга. Он долго обнимал и тискал его, целовал своим пропахшим табаком ртом, отстранял от себя, потом снова приближал, любуясь наградами, и все приговаривал:
— Ну не ожидал! Ну герой! Ну молодец!
Петр Петрович повел Аяйвача в зону.
Там все было как прежде, как полтора года назад. Даже землянка сохранилась, словно Аяйвач только вчера покинул ее, И Сильва была жива, но ухаживал за ней теперь башкир, бывший главный редактор республиканской газеты, обвиненный в сговоре с японским империализмом и получивший неизменные двадцать пять лет.
Петр Петрович предложил герою войны остановиться в другом бараке, где жили так называемые блатные, но он отказался и предпочел свою землянку, по которой так тосковал на фронте.
И потекли, покатились праздничные дин!
Пили огненный спирт, заедали синим колымским снегом и малосольной рыбой, которую выловила и засолила для лагерного начальства специальная бригада рыбаков, отбывающих срок по обвинению в намерении продать рыбные богатства Дальнего Востока японцам.
— Мне было хорошо! — рассказывал Аяйвач, явно приближаясь к концу своего долгого повествования. — Но все чаще по утрам меня охватывала тревога. А началось это с того, что заключенные стали сторониться меня, словно и не герой, а некто, зараженный дурной болезнью… Иные прямо говорили мне, что я — свободный, что близок к начальству. И Сильву не давали, потому как на ней должен был работать другой. Грустно жить без привычной работы, без Сильвы, без доброго отношения людей… Да и для начальства я ведь тоже больше не был зеком, я почти что приближался по положению к ним, потому как был свободным, да к тому же героем воины. Многие офицеры явно завидовали мне, я это чувствовал… Кончились праздник и, кончился даже спирт, который привозили в Нагаевский порт на больших пароходах в железных, с туго завинчивающимися пробками бочках. Солнце перевалило на весеннюю сторону горизонта, как меня вдруг вызвал Петр Петрович. Вместе с ним был какой-то начальник из Магадана, из тех, кто таскает с собой большой кожаный портфель. Так вот у того магаданца был прямо-таки огромный портфель и так туго набит важными бумагами, что казалось, вот-вот лопнет. Достает начальник бумагу и подает Нефедову, а тот торжественно читает, что Указом Президиума мне отменен приговор за вооруженный террор. Я сказал, что никакого террора против Советской власти у меня не было, и я, как бедный коряк, эту власть люблю. Она освободила меня от батрачества, я сделался вольным охотником, потом зеком, а потом героем войны. И все — только благодаря новой власти, против которой у меня никогда не было никакого зла… Но магаданский начальник пропустил мимо ушей мои слова и громко защелкнул замки на своем толстом кожаном портфеле. Он уехал, а мне Петр Петрович сказал, что нельзя больше оставаться в лагере… А я тогда не понимал, зачем мне покидать привычное, можно сказать, любимое место, свою землянку…
Но Нефедов был непреклонен:
— Пойми, дорогой Аяйвач, ты теперь свободный человек! Понимаешь — свободный! — говорил он.
Да, не ведал начальник лагеря, пишущий стихи, что эта свобода для Аяйвача хуже смертного приговора.
— Куда же я пойду? — глотал подступившие к горлу слезы Аяйвач. — Я хромой, увечный… В тайге пропаду, в оленьи пастухи меня не возьмут…
— Я все понимаю, — кивал в знак согласия Петр Петрович. — Но ничего не могу поделать: ты человек вольный и должен покинуть лагерь.
Аяйвач умолк. Казалось, трехдневный рассказ о своей жизни отнял у него последние силы. Но вот он поднял голову, посмотрел на меня и с горечью произнес:
— Никогда мне не было так обидно, как тогда, когда меня изгоняли из лагеря!
Аяйвач заварил новую порцию чаю, налил себе и мне. Но долго не начинал чаепития, глядя на голую фанерную стену перед собой. Я не торопил его, но, прождав довольно долго, все же спросил:
— А что же дальше было?
— Дальше? — встрепенулся Аяйвач, и слабая улыбка тронула его губы. — Дальше было худо. Таких инвалидов, как я, после войны оказалось много. Мыкался, тыкался всюду, пока не нашлись добрые люди и не устроили меня здесь, сторожем соли. Хорошая работа!
Мне удалось улететь в Магадан синим весенним утром, и меня провожал Аяйвач, герои войны, свободный человек.
Я все же написал очерк. Он назывался вполне в духе времени «Герой рядом с нами». Это была почти сенсация, потому что никто и предположить не мог, что отыщется коряк с такими боевыми наградами.
Правда, ту часть биографии, которая касалась пребывания героя в лагере имени Марины Расковой, я вынужден был опустить, и непонятно было читателю, какими путями попал коряк на фронт.
Через несколько лет, снова оказавшись в тех краях, я поинтересовался судьбой героя.
После публикации моего очерка Аяйвачу дали большую пенсию и квартиру, в которой он через год умер.
Летом в редакции «Магаданской правды» становилось малолюдно: время отпусков. Многие уезжали надолго, на несколько месяцев, и оставшимся приходилось работать за двоих, а то и за троих.
Поэтому я был удивлен, когда главный редактор предложил мне слетать на Чукотку, в Улак вместе с гостем из Москвы, известным поэтом.
Столичный гость приехал в творческую командировку. Человек он был грузный, усталый, но тем не менее любопытный. Выяснилось, что здесь прошли его детские годы, и он неутомимо бродил по Магадану, выискивая какие-то памятные только ему закоулки. Его чуть выцветшие голубые глаза смотрели на все пытливо и проницательно.
Еще в самолете он спросил меня:
— А какой национальный напиток у чукчей?
Я хотел ответить, что с некоторых пор им можно считать спирт, но сдержался и после некоторого раздумья назвал чай.
— Чай — это уже цивилизованный напиток, — заметил поэт. — Ты мне скажи, что пили чукчи в древности?
Покопавшись в памяти, я не нашел ничего такого, что бы можно было назвать по-настоящему национальным напитком моего родного народа.
— Сколько я себя помню, у нас всегда пили чай…
— Когда ты родился? В тридцатом? — усмехнулся поэт, он произнес это то ли с одобрением, то ли с осуждением, но как-то ласково: — Мальчишка еще…
Я тоже хотел порасспросить его о многом, но как-то робел, откладывал на потом свои расспросы о литературной жизни в Москве, о судьбе Бориса Пастернака, которого только что исключили из Союза писателей, о требовании московских писателей не включать имя Пастернака в будущую перепись населении страны.
Я еще в университете познакомился со стихами этого поэта, удивляясь их волшебству и завораживающей силе. Я словно видел картину, читая:
Все сегодня наденут пальто
И заденут за поросли капель.
Но из них не заметит никто,
Что опять я ненастьями запил…
Засребрятся малины листы,
Запрокинувшись кверху изнанкой.
Солнце нынче сегодня, как ты,
Солнце нынче, как ты, северянка…
Приезжий поэт знал наизусть много других стихотворений Пастернака, и потом, уже в Улаке, когда собачий вой не давал нам спать в гостевой комнате, он глухим завывающим голосом бубнил их со своей кровати.
Из всех литературных новостей дело Пастернака было самым главным и еще не имело конца, потому как продолжалось оно, вызывая в моей памяти иные события, уже ленинградские, когда клеймили Зощенко и Ахматову, потом антипатриотическую группу театральных критиков, еще кого-то… Филологический факультет университета кипел страстями, и по широкому коридору второго этажа, мимо огромных конкурирующих газет филфака и востфака сновали профессора и доценты, какие-то важные служители и члены факультетского партийного бюро.
Я, занятый собственными литературными и семейными делами, далек был от всего этого. И лишь намного позднее понял, в какое интересное, трудное и сложное время я учился.
В Улаке нас поместили в старом учительском доме, необычно пустом: старые учителя, закончив свой договорный срок, уехали, а новые еще не прибыли, и потому в этом бревенчатом многокомнатном здании, выстроенном еще на моей памяти, жила всего лишь одна молоденькая учительница английского языка, приехавшая в прошлом году из Горьковского педагогического института.
Стояла прекрасная, летняя, удивительно теплая погода. Рано светало, и солнце стремительно поднималось над громадой мыса Дежнева, заливая ослепительным светом сияющие железом крыши школы, интерната и магазина.
По утрам я спускался на берег и провожал уходящие на морской простор вельботы. Иногда выходил в море вместе с охотниками.
— На кого же охотитесь? — спросил поэт и, получив ответ, с удивлением повторил: — На китов? Я думал, что это занятие осталось в далеком прошлом и в романе Мелвилля «Моби Дик».
Я читал в свое время эту книгу и не разделял всеобщего восхищения ею. Прежде всего потому, что писатель сделал вместилищем зла кита, существо для нас олицетворяющее безграничное добро. И не только добро, но и сказочного предка, гораздо более приемлемого и романтического, нежели прозаическая и малосимпатичная обезьяна, которую я впервые увидел в ленинградском зоопарке и несколько дней ходил к ней, убегая с лекции, безотрывно, часами смотрел на нее… И вправду я нашел в злобной горилле массу человеческих черт: в выражении ее плоского и некрасивого лица, в ее поведении и даже в том, как она реагировала на посетителей зоопарка. Все это скорее огорчило меня, чем обрадовало, и вскоре я начисто потерял интерес к своему научному предку, находя больше удовольствия от созерцания других животных: тюленей, резвящихся в небольшом водоеме, угрюмого, грузного белого медведя в неряшливой пожелтевшей шкуре, скучно сидящего на краю серого цементного бассейна.
— Чукчи и эскимосы все еще охотятся на китов, — с гордостью объявил я поэту.
Правда, нам никак не удавалось добыть кита. Стада проходили вдали, севернее, и пока мы пытались завести старенький, чиненый-перечиненый подвесной моторчик «Пента», киты, пуская высоко в небо водяные фонтаны, скрывались у кромки ледовых полей.
Моторист, осыпая бедный мотор самыми страшными русскими ругательствами, дергал заводной шпур, снимал маховик, копался во внутренностях двигателя, переходил на ласковые уговоры, увещевания, но старая «Пента» лишь молча и упрямо мотала маховиком и оставалась безмолвной до того момента, пока китовое стадо окончательно не скрывалось за горизонтом и надежды на добычу не испарялись вместе с уходящим днем. Солнце уже низко стояло над Инчоунским мысом, длинные тени ложились на воду, а мотор молчал.
Вот вчера, к примеру, стоял полный штиль и бесполезно было ставить парус. Пришлось втыкать длинные весла в уключины и грести, к берегу. Слабым утешением был подстреленный на полпути к дому лахтак.
Солнце уже наполовину погружалось в воду, когда я различил на берегу несколько человек, встречающих охотников. Их было мало: наблюдатели с мощными биноклями с мыса Еппын уже сообщили, что вельбот идет пустой.
И тут, к всеобщему удивлению, когда до Улака оставались всего лишь несколько десятков метров и носовой гарпунер Аканто уже разматывал ременной линь, чтобы бросить его на берег, мотор вдруг мощно, даже как-то угрожающе, взревел, вспенивая винтом воду за кормой. Суденышко рванулось вперед и наверняка выскочило бы на галечный берег на полной скорости, если бы моторист не заглушил двигатель, осыпая напоследок его очередной порцией изощрённых русских ругательств.
Слушая все это и раздумывая над очередной неудачной охотой, я с тоской думал, что день пропал для газеты, для писательской работы. Кому интересно описание пустой охоты! Ведь не напишешь о собственном настроении, собственных переживаниях и воспоминаниях, как в детстве вот так уходил на вельботе дяди Кмоля на китовую охоту и, бывало, возвращался с богатой добычей. Ведь огромная китовая туша, по древнему обычаю, принадлежала всем, кто был на охоте, — начиная от гарпунера и кончая мальчишкой Ринтыном, который только тем и занимался, что выкачивал ручной деревянной помпой воду.
На галечном берегу среди встречающих я увидел поэта. Он стоял, широко расставив ноги, и с улыбкой смотрел на меня. Я почувствовал в его взгляде насмешку и с вызовом проговорил:
— Не каждый день добываешь кита!
— Это уж точно, — отозвался поэт. — Кит — дело серьезное. Он как поэма, не каждый день и не каждому дается.
На этот раз рядом с поэтом стояли два незнакомых мне человека. Один из них в очках, в брезентовой экспедиционной куртке, весь внешне дорожно-командированный. Он был среднего роста, стройный, лицо мелковатое, но какое-то значительное по выражению, если не сказать интеллигентное. Девушка была точно в такой же брезентовой куртке, что косвенно свидетельствовало о некоей общности этих двух незнакомцев. Из-под синего берета выбивались тонкие светлые волосы, лицо, однако, было сильно загорелым, но загар не мог скрыть россыпь веснушек на носу. Голубые глаза смотрели на меня с интересом.
— Вот он, Ринтын, — представил меня поэт.
— Дориан Петров, — назвался мужчина.
— Светлана Горина, — сказала девушка и подала руку.
Ладонь оказалась неожиданно шершавой и грубой, и тут я догадался, кто эти люди: ученые-археологи из Ленинграда! Теперь я узнал Дориана Петрова, учившегося на историческом факультете и часто заходившего в общежитие, где жили студенты-северяне.
Мать Дориана несколько лет жила на Чукотке, учительствуя в эскимосских селениях. Она собрала внушительную коллекцию сказок и преданий, записанных, однако, только по-русски. Она публиковала образцы эскимосского фольклора, и в моей библиотеке хранилось несколько ее книг.
Дориан считался весьма перспективным историком-археологом и имел в соавторстве ученый труд о древних могильниках Чукотского полуострова.
Я тоже мог считать себя до некоторой степени археологом. Во время войны, когда в Улак приезжали американские эскимосы, одним из самых ходовых предметов обмена была мореная моржовая кость, которую в изобилии выкапывали из хорошо известных старикам мест древних стоянок. Порой попадались настоящие шедевры, украшенные богатой резьбой и орнаментом: застежки для моржовых ремней, наконечники для стрел и копий, гарпунов… Они лежали неглубоко, и даже мы, ребятишки, добывали столько густо-коричневых, отполированных древними умельцами и временем вещей, что могли выменивать у американских гостей вдоволь жевательной резинки и цветных карандашей.
К середине сороковых годов самые богатые подземные сокровищницы опустошили, и их содержимое перекочевало на другой берег Берингова пролива, став материалом для современных поделок — брошек, фигурок, северных зверей, мундштуков, пуговиц, шкатулок… Очень возможно, что некоторые из этих сокровищ попали в американские музеи.
Так что к тому времени, когда на Чукотке появились ученые-археологи, им уже досталась полуразграбленные могильники.
Мы побрели вверх по берегу, одолевая галечную гряду, намытую штормовыми волнами. Несмотря на то что я просидел целый день почти недвижно в вельботе, я чувствовал усталость, и хотелось поскорее добраться до своей кровати с пружинной сеткой и тощим матрацем и заснуть.
Но сначала надо поужинать в местной столовой, где веселый повар в белоснежном высоком колпаке подал в окошечко, прорубленное на кухню, пышные, обильно проперченные и сдобренные чесноком, рубленые котлеты из свежего моржового мяса. На вид они были непривычно темные, но очень вкусные.
— Вообще здешняя еда, — рассуждал Дориан Петров за столом, уминая одну котлету за другой, — отличается удивительной сбалансированностью и продуманностью. Ни эскимос, ни чукча никогда не съедят ничего лишнего…
Я слушал и вспоминал свои детские годы, весеннее время, когда в ямах-хранилищах подходили к концу запасы, и надо было делиться последними кусками копальхена с полуголодными собаками. А если к тому же с осени не было запасено достаточно моржатины, в ход шли жирная жижа и чудом сохранившиеся остатки полусгнившей моржовой кожи, ластов и мяса. Все это обладало нестерпимым запахом, но все-таки поедалось с жадностью: голод неистово требовал любого насыщения.
А когда убивали первого моржа, то мясо начинали варить еще в море, зажигая в вельботе примус и ставя на гремящее пламя кастрюлю. Если не было пресной воды, наливали забортной. Сваренное в соленой воде океана мясо приобретало особый, неповторимый вкус.
Наедались буквально до отвала, пока желудок мог вместить хотя бы кусок. Расплачивались после этого — жестокими желудочными болями и расстройствами.
Аппетит уменьшался, когда наступало время относительною изобилии: в середине лета и осенью, когда к моржовому мясу добавлялось лахтачье, выловленная в лагуне рыба, свежие ягоды и зеленые листья горькой ивы, золотого корня, сладкие корешки-пэлкумрэт, выкопанные в мышиных кладовых, утиное мясо, и верх лакомства свежая оленина, которую выменивали у кочевых людей на моржовый жир, лахтачьи ремни, кожи…
— Эскимосы вообще отличаются воздержанностью в еде, и вы почти не увидите здесь толстяков, — продолжал Дориан, — Я провел несколько лет в бухте Провидения, где учительствовала моя мать. Нашими соседями были эскимосы. Это были лучшие годы в моей жизни…
Светлана Горина внимательно слушала разглагольствования Дориана, и едва заметная улыбка скользила по ее лицу.
— А вообще с питанием здесь мы устроились на полярной станции, — сказал археолог. — Там кормят по нормам полярных экспедиций и совсем недорого.
— Я не сказал бы, что здесь дорого, — отозвался поэт. — И мне нравится здешняя еда, как и вам. И нормы тут достаточны, если не сказать больше…
— Обычно наша экспедиция устраивается на полярной станции, — повторил Дориан. — Там удобно, гигиенично.
— Нам тоже предлагали гостеприимство на полярной станции, но мы выбрали учительский дом, — вмешался я.
— Здесь я — гость Ринтына, — сказал поэт. — И мне пока все нравится.
Станция, построенная в тридцать четвертом году, располагалась примерно в полутора километрах от самого Улака, несколько на отшибе. В годы моего детства она казалась сказочным городом: там было электричество, радио, большая кают-компания с роскошной библиотекой и грандиозным музыкальным инструментом пианино, кинопроекционный аппарат… Чуть поодаль стояли научные павильоны, полные разных мудреных приборов, метеорологические шары-пилоты и змеи, поднимающиеся в заоблачные высоты… Да и сами работники полярной станции даже внешне выглядели людьми необычными — они носили особую форму, питались в бесплатной столовой, у них работали водовоз, истопник, а для стирки они нанимали чукчанок и эскимосок из села…
Через какое-то время я начал догадываться, что работники полярной станции не совсем справедливо наделены весьма ощутимыми привилегиями по сравнению, скажем, со школьными учителями, которым не только самим приходилось колоть и возить уголь для прожорливых печек, лед для умывания и приготовления еды, но и исполнять работу куда более сложную и тяжелую, нежели снимать показания с приборов, расположенных неподалеку в деревянной будке. Даже жилье и одежда полярников были специально приспособлены и оборудованы, согласно суровому климату.
Все было бы не так заметно, если бы некоторые работники полярной станции не подчеркивали свою исключительность: как же — покорители Арктики!
Они даже ходили особенно, гордо, и мне казалось, что они свысока посматривали на других. Я не обижался, когда они смотрели на нас так, ибо нас убеждали, что мы народ отсталый и требуется время и усилия, чтобы догнать ушедшие вперед другие народы. По как могли полярники смотреть свысока на наших учителей? Я чуял эту несправедливость и проникался со своей стороны неприязнью к работникам полярной станции. Это чувство сохранилось у меня и по сию пору, и мне никак не удавалось перебороть его, когда доводилось бывать на улакской полярной метеорологической станции.
Потом Дориан и Светлана проводили нас до нашего жилища. У дома нас встретил пожилой чукча Василий Корнеевич Рыпэль.
— Я принес вам свежей воды, — сказал он. — Два больших ведра.
Он приносил воду из-под нетающего ледника, и эта вода была необыкновенно вкусна не только в чае, но и так, в сыром виде.
— А, Большой Друг Эскимосского Народа! — воскликнул Рыпэль, узнав Дориана. — Снова копать приехал?
— Приехал, — важно ответил археолог. — В этом году думаем окончательно исследовать эквенский могильник.
Эквен — древнее название давным-давно несуществующего поселения, примерно на полпути между Улаком и Нуукэном, чукотским и эскимосским поселениями. Оно располагалось на самом северо-восточном кончике Азиатского материка. Когда едешь зимой на собаках под высокими темными скалами, с которых с легким шуршанием скатывается сухой, как крахмал, белый снег на острые голубые ропаки ледяного припая, снизу можно заметить торчащие из земли, побелевшие от древности и жестоких полирующих ураганов китовые кости. Часть из них осталась от жилищ, часть служила подставками, на которые поднимали на зиму кожаные охотничьи байдары и каяки. Место это было жутковатое, с ним связывалось множество разнообразных сказаний и легенд, где кровь смешивалась со снегом и соленой морской водой. Неподалеку, по преданиям, находилась могила Китовой Женщины, прародительницы приморских жителей, охотников на крупного морского зверя.
Даже в годы, когда люди активно выкапывали потемневшие костяные древности, эквенское захоронение осталось нетронутым.
И теперь оно должно послужить науке.
Рыпэль заварил нам крепкий чай, и мы расположились в нашей тесной комнатке, в которой мебели-то всего было две кровати, две тумбочки и заляпанный синими чернилами учительский стол, служивший нам дли долгих чаепитий.
Я чувствовал, что Рыпэль, несмотря на внешнюю невозмутимость — и дружеское расположение ко всем, все же как бы выделял поэта и, конечно, своего земляка, молодого литератора и к тому же корреспондента областной газеты.
Тем не менее археологи не чувствовали этого раздвоенного внимания. Не заметил его и поэт, который внимательно слушал Дориана, с увлечением рассказывающего о том, какое значение имеют здешние археологические памятники для решения проблемы заселения американского континента, путей-перепутий древнего человека, одолевшего в поисках земного пространства огромнейшие расстояния.
— Выходит, индейцы Северной и Южной Америки — это ближайшие родственники здешних эскимосов и чукчей? — спросил поэт.
— Совершенно верно, — кивнул Дориан, забеливая чай сгущенным молоком.
Я невольно следил за его действиями: археолог знал толк в хорошем чае, потому как нет ничего вкуснее, нежели крепкий чай, подслащенный сгущенным молоком. Он и сытный, и бодрит, и удивительно согревает изнутри.
— И это доказывается не только археологическими, но и антропологическими данными, — подтвердил Дориан.
— А языки? — спросил поэт.
— С языками сложнее… Что касается эскимосов, то алеутско-эскимосская языковая семья достаточно глубоко распространена в Западном полушарии. А это — вся цепь Алеутских островов, Гренландия, Аляска, север Канады. Следы чукотского, очевидно, надо искать в индейских языках южных регионов американского материка.
Поэт отхлебнул из большой чашки и как-то озорно произнес:
— А чем черт не шутит? Вдруг родичи нынешних улакцев сидят сейчас на Огненной земле и думают-гадают: откуда же мы пришли сюда, на самый кончик южноамериканского континента?
Мы с Рыпэлем переглянулись, но ничего не сказали.
— Кстати, жители Огненной земли такие же китобойцы, как и обитатели побережья Чукотского полуострова, — со знанием дела заключил Дориан.
Светлана молчала и маленькими глотками пила чай, время от времени кидая влюбленный взгляд на Дориана. Она только что закончила исторический факультет Ленинградского университета и собиралась в аспирантуру.
По существу, разговор вели только поэт и Дориан.
— А как вы думаете, меня могли бы взять на китовую охоту? — спросил вдруг поэт.
— Могли бы! — уверенно сказал Рыпэль, — Я попрошу Армоля, моего двоюродного брата.
Сам Рыпэль давно не выходил в море. Он считался главным банщиком сельской бани, которую топил три раза в неделю: для школьников, для мужчин и женщин.
Я догадывался, что причина здесь в том, что Рыпэль был большим охотником до спиртного.
— Однако в море нелегко, — с сомнением произнес Дориан. — Это не увеселительная прогулка.
— А я и не думаю, что это так, — как-то жестко отозвался поэт.
Я знал, что он не был изнеженным столичным стихотворцем, Получив блестящее образование в Московском институте философии, лингвистики и истории, он воевал на Карельском перешейке, прошел всю Отечественную, был ранен…
Я догадывался, что желанием поэта движет не простое любопытство, а искреннее желание понять человека Севера, войти и глубь его жизни, разделив с ним опасность, а может быть, и радость главного деяния жизни — морской охоты на самого большого зверя.
— Я побегу, скажу Армолю, чтобы тебе приготовили охотничье снаряжение! — заторопился Рыпэль.
Допили чай, распрощались, и в комнате остались только мы с поэтом.
В эту ночь собаки почему-то не выли. Удалось прекрасно выспаться, несмотря на то что на самом рассвете в комнату ввалился Рыпэль с ворохом охотничьей одежды для поэта. Это были высокие непромокаемые торбаза — кэмыгэт из тюленьей кожи, подбитые лахтачьей кожей, нерпичьи штаны, слегка протертые на заду и коленях, но еще достаточно прочные, летняя кухлянка и плащ из моржовых кишок, гремящий от сухости.
— Хотели тебе дать камлейку из медицинской клеенки, но я выпросил это, — с гордостью сказал Рынэль, расправляя слежавшиеся складки плаща, — Это настоящий уккэнчин. Его носил еще мой дед.
Плотно позавтракали неизменным чаем со сгущенкой, белым хлебом с маслом и колбасным фаршем из банки с добрым названием «завтрак туриста».
Облаченный в непривычную, но удивительно подошедшую ему одежду, поэт совершенно преобразился, и, если бы не голубые пронзительные глаза, радостно и озорно сверкающие из-под низко надвинутого капюшона уккэнчина, трудно было бы узнать в нем столичного интеллигента.
Вельботы уже покачивались на воде, оставалось только погрузить дополнительное горючее и пресную воду.
Ни чукчи, ни эскимосы не желают удачи, провожая на охоту: это обычная работа.
Постояв на берегу, пока вельботы не скрылись за громадой Дежневского массива, я поднялся к домикам и зашагал в косторезную мастерскую к резчику Туккаю, с которым давно договорился встретиться.
Возле мастерской я догнал Дориана и Светлану. Оба были чем-то огорчены.
Что-нибудь случилось?
— Это у них обычное дело, — сердито заметил Дориан. — Охота всегда на первом месте! А между прочим, у меня есть договоренность с совхозом о транспорте. Время идет, а мы не можем перевезти оборудование в Эквен: все вельботы на охоте.
— Так в Эквен можно пешком дойти, — сказал я. — Хотите, я вас туда провожу?
— Нет, пешком мы туда не пойдем, — решительно отказался Дориан. — Не нравится эта черта у аборигенов — непонимание важности науки. Особенно у эскимосов.
— Дориан Сергеевич, — с улыбкой заметила Светлана, — Ринтын ведь тоже не европеец.
— Он — чукча, — сказал Дориан.
— А какая разница? — спросила Светлана.
— В сущности, — медленно протянул Дориан, — разницы особой нет.
— Ничего, — весело сказал я. — Я вам покажу другие археологические места.
И я принялся рассказывать, как во время воины мы выкапывали мореную моржовую кость для обмена с американскими эскимосами.
— Я слышал об этом, — мрачно заметил Дориан. — Это настоящее варварство.
Я удивленно посмотрел на него. А осквернение могил, пусть ради науки — это не варварство? От того, что мои земляки выкопали из-под земли в годы войны и приобрело драгоценный в то время табак и другие товары, была хоть какая то польза… А от того, что каждый год выкапывал из вечной мерзлоты Дориан — какая от этого польза чукчам и эскимосам? Очень нужно нам знать, откуда мы произошли и в какое время наши предки пересекли Берингов пролив!
И во мне росло какое-то непонятное раздражение, которое я старался подавлять, разумом понимая, что его не должно быть, что это постыдно и примитивно так рассуждать. Цели науки, в том числе и археологической, высоки, и я вспомнил лекции Алексея Петровича Окладникова, которые слушал в Ленинградском университете. Облик самого ученого был резким контрастом сложившемуся привычному представлению о профессоре. Лицо Окладникова было грубо, просто, без того интеллигентного, едва уловимого налета, которым отличались другие университетские профессора. Коричневый, отнюдь не курортный загар всю зиму не сходил с его лица, но еще поразительнее были его руки — крупные, сильные, более привычные к лопате и кайлу, нежели к ручке, карандашу, указке. Он с большей уверенностью путешествовал в прошлом, в палеолите, нежели в современности.
А Дориан по внешнему виду был настоящий интеллигент. И до такой степени, что время от времени вместо очков носил пенсне. Поэт, правда, тоже на вид был далек от расхожего представления об интеллигентной внешности. Но это, скорее, объяснялось тем, что он был человеком крепко пьющим. Еще в бухте Лаврентия, зная, что в Улаке пока не бывали пароходы-снабженцы, мы запаслись коньяком, набив бутылками большой рюкзак, который теперь лежал у нас в комнате под моей кроватью. Время от времени поэт выуживал очередную бутылку и понемногу пил из нее.
Это обстоятельство — наличие рюкзака под моей кроватью — было большой притягательной силой и для Василия Корнеевича Рыпэля, когда-то известного морского охотника, певца и каюра. С вельбота его давным-давно списали, своих отличных собак он понемногу распродал, каких по настоящей цене, каких просто за бутылку, когда за глоток живительной влаги человек готов на все. Его заботливое отношение к нам во многом объяснялось тем, что поэт всегда подносил ему чарку, а потом подолгу душевно беседовал.
Поэт любил выпить и, похоже, уже не мог жить без вина. Но при этом оставался человеком широких интересов. Самое поразительное то, что, вопреки утверждениям врачей-наркологов, память у него оставалась отличной, он помнил невероятное количество стихов, и как раз более всего малоизвестных мне — Пастернака, Гумилева, Плетневой, Ахматовой, Волошина… А как он читал Маяковского! Ни один артист, думаю, не мог бы так прочитать «Флейту-позвоночник», как мой гость!
Он цитировал наизусть Библию и Коран и даже приводил какие-то удивительные примеры из Талмуда и индийских эпических поэм.
Мы пошли на другой берег лагуны, где еще виднелись следы наших раскопок военных лет.
Дориан ходил по тундре, трогал носком резинового сапога вывернутые кочки и ругался, часто повторяя одно и то же слово: варварство.
Я оставил археологов и пошел на Еппын, чтобы оттуда поглядеть на море. На наблюдательном посту, усевшись на плоский камень, старый охотник Каляч обозревал морское пространство, приложив к глазам окуляры мощного бинокля. Он услышал мои шаги, оглянулся и приветствовал:
— Етти!
— Ии, — ответил я, присаживаясь рядом на покрытый жестким, шершавым голубоватым мхом камень. Нагретый солнцем, он хранил в себе тепло. Каляч молча подал мне бинокль и показал направление.
Горизонт качнулся в поле зрения, чуть подсиненный стеклами бинокля. Я установил локти на свои колени и принялся обозревать морской простор, довольно быстро зацепив взглядом идущие один за другим вельботы. До моего слуха донеслись далекие выстрелы.
— Они уже его загарпунили, — сообщил Каляч. — Теперь добивают.
— Уж очень быстро, — с удивлением заметил я.
— Киты подошли сюда еще утром, — сказал Каляч. — Так что охота началась сразу, да и моторы на этот раз не подвели.
Я хорошо знал по собственному опыту, что главное — это загарпунить кита. В первые послевоенные годы для добычи пользовались снятыми с вооружения противотанковыми ружьями, которые устанавливались на треножнике посередине утлого деревянного суденышка. Одного выстрела порой хватало, чтобы убить кита.
Тех противотанковых ружей я больше не видел у земляков. Мне объяснили, что кончились патроны, да и ружья износились. Сегодня, чтобы добить кита, приходилось выпускать в него десятки, а то и сотни винтовочных пуль.
Хлопки выстрелов следовали одни за другим.
Я не спешил спускаться к морю. Когда добьют добычу, понадобится еще несколько часов, чтобы прибуксировать ее к берегу.
Каляч взял у меня бинокль и бережно положил его на колени, обтянутые полысевшей нерпичьей кожей штанов.
— Значит, писателем заделался…
Он произнес эти слова как-то спокойно, безразлично, но я почувствовал в них упрёк.
— А ты читал написанное мной? — с некоторым вызовом спросил я.
Я еще раньше с неприятным чувством обнаружил, что мое писательство не то чтобы не пользовалось популярностью среди земляков — в конце концов здесь издавна принято не осуждать и не обсуждать человека и его дело, — а и их отношении ко мне не было и намека на одобрительный восторг, чего тогда хватало в печатных отзывах.
— Кое-что читал, — медленно произнес Каляч. Он не отличался многословием, и манера его разговора была присуща той части жителей Улака, которые поставили яранги на дальней стороне галечной косы и назывались тапкаральыт. Между произнесенными словами у них простирались долгие периоды молчания.
— Не понравилось? — спросил я.
Каляч снова приставил к глазам бинокль, но направил его не в море, а на берег лагуны, где все еще бродили меж ямок и мышиных пор археологи. Отняв наконец окуляры. Каляч медленно обернулся ко мне и сказал:
— Непонятно…
— А что непонятного? — удивился и даже немного обиделся я, — Ведь про нашу жизнь пишу.
На этот раз Каляч ответил необыкновенно быстро:
— Имена вроде бы наши, знакомые, а люди — не те… Не те люди, не то говорят.
Ото было совсем обидно. Правда, я начал догадываться, в чем тут дело. Для персонажей своих рассказов и повестей я брал имена хорошо мне знакомых людей из того же Улака и окрестных селений, людей хорошо знакомых или известных другим. Имя же у чукчей и эскимосов не только звуковое обозначение человека, но как бы и выражение его личности, отличительный его признак. По тому или иному имени ты можешь сразу представить человека, его внешний облик, характер, привычки и даже одежду…
— Все, — произнес Каляч, снова обратив бинокль на море. — Привязывают… Сейчас начнут буксировать к берегу.
Он долго и основательно укладывал бинокль в старенький потертый футляр с заплатами из желтой лахтачьей кожи. Потом прилаживал его на себя, вставал, проводил рукой по тому месту, где сидел.
— Сильно ты запутался в своих книгах, — сказал он, окончательно повергнув меня в смятение.
Я поплелся за ним, стараясь найти слова, объяснить Калячу, что в художественной литературе совпадение имен реально существующих людей с персонажами книг явление обычное, И ничего тут особенного нет. Но тогда, мог возразить Каляч, найди собственное имя порожденному тобой в твоем повествовании человеку и не путай с тем, кто реально существует, ходит по земле, отправляется на охоту в море, пасет оленей, живет с определенной женщиной, растит детей, ездит на собаках, кроет крышу новыми моржовыми кожами…
Всем встречным Каляч сообщал односложно:
— Есть…
И люди сразу менялись в лице, глаза их наполнялись радостным блеском. Кто торопился домой, чтобы приготовить вечернюю еду для возвратившегося охотника, кто спешил в магазин.
В учительском домике меня встретил Рыпэль и сообщил:
— Я затопил баню.
— Это хорошо, — похвалил я.
— У меня есть два веника. Из нашей тундровой березы. Один русский научил как делать. Те, кто пробовал, говорит, не хуже материковых березовых веников.
Народ начал собираться задолго до того, как охотники привели на буксире убитого кита. Здесь собрались все знаменитые и достойные люди села: Каляч, Атык, Туккай, Сейгутегин…
Женщины нарядились как на праздник. И в самом деле, разве это не праздник — встретить удачу на холодном галечном берегу вместе с возвратившимися невредимыми, радостными мужьями, отцами, сыновьями и братьями?
Моторы натужно ревели, вельботы медленно приближались к берегу. Сама добыча была почти полностью скрыта под водой, и только поддерживающие на плаву китовую тушу надутые тугим воздухом пыхпыхи указывали на нее.
Я увидел поэта на первом вельботе. Он сидел на носу рядом с гарпунером Йорэлё.
А народу на берегу все прибавлялось. Пришли работники полярной станции, пограничники. Я узнал в толпе археологов. Они держались ближе к полярникам. Спустились и несколько остававшихся на летнее время учителей.
Поэт ступил на берег несколько неуверенно, мне даже показалось, что он пошатнулся. Такое вполне могло быть: когда целый день проведешь на вельботе, на тесном суденышке, практически в одном и том же положении, первое время на берегу тебя слегка покачивает.
— Изумительно! — закричал поэт еще издали, приближаясь ко мне. — Это впечатление на всю жизнь! Какая там ловля акул! А вот попробуй загарпунь ручным гарпуном кита да застрели из винтовки! Невероятно!
К нам подошли Дориан и Светлана. Они поздравили поэта с добычей и благополучным возвращением.
— А вам приходилось охотиться на кита? — как-то задорно-весело спросил поэт Дориана.
— Как-то не доводилось…
— Ну, считайте, что вы ничего не знаете о жизни этих людей, — решительно произнес поэт.
Мы вместо посмотрели, как подошедший трактор вытягивал на берег китовую тушу, которую тут же начали разделывать большими резаками. Я взял кусочек мантака — китовой кожи с полоской жира, изысканнейшее лакомство, и мы пошли к себе, в учительский домик. За нами увязались и археологи.
Я полез под кровать и достал оттуда очередную бутылку коньяку, нарезал на тарелке мантак-итгильын.
Скинув с себя верхнюю охотничью одежду и оставшись в одной фланелевой рубашке, поэт разлил коньяк по стаканам и сказал:
— За морских охотников! За их необыкновенную смелость, спокойствие и хладнокровие!
Выпив огненную жидкость, он осторожно взял кусок мантака и положил в рот.
— Когда мне еще в море предложили это, — сказал поэт, разжевывая жир с кожей, — я отнесся к угощению с большим скептицизмом, если не сказать больше, но потом распробовал и понял: это еда настоящего человека!
Однако Дориан и Светлана лишь делали вид, что пробуют мантак.
Вежливо постучав в дверь, вошел Рыпэль и, покосившись на стаканы и недопитую бутылку, судорожно глотнул слюну, но сказал спокойно и сдержанно:
— Баня готова… И веники распарены.
— Вот молодец, Василий Корнеевич! — воскликнул поэт, — Это как раз то, что нужно в настоящий момент! Приглашаю всех в баню, разумеется, за исключением дамы.
Я отошел в сторону вместе с Рыпэлем, чтобы собрать белье, и вдруг услышал шепот Дориана Сергеевича:
— Вы действительно собираетесь в колхозную баню?
— Ну да, а куда же еще? — удивился вопросу поэт.
Дориан поерзал, словно что-то острое попало ему под зад, хотя он сидел на моей, сравнительно мягкой постели.
— Но ведь есть бани на полярной станции и у пограничников, — продолжал Дориан.
— А какая разница? — не понимал поэт.
— Разница есть, — чуть громче произнес Дориан. — Ведь в колхозной бане моются чукчи и эскимосы…
— Ну и что? — продолжал недоумевать поэт.
— Как что? Гигиенически и вообще…
— Ах вот в чем дело! — вдруг резко и громко сказал поэт. — В таком случае, извольте выйти вон! Извините, Светлана, это относится только к вашему спутнику, Дориан Сергеевич, потрудитесь покинуть комнату! И побыстрее!
Лицо поэта пошло какими-то розовато-фиолетовыми пятнами.
Археолог заторопился, схватил сначала мою кепку, потом бросил ее, нашел свой темно-коричневый берет и поспешно вышел из комнаты. За ним последовала Светлана.
— Подлец! — бросил вслед поэт, взял свой стакан, опорожнил одним махом и с каким-то удивлением произнес: — И еще называет себя Большим Другом Эскимосского Народа!
В своих путешествиях конца пятидесятых, начала шестидесятых мне чаще всего приходилось бывать в заливе Лаврентия. И это не удивительно: в ста двадцати километрах мой родной Улак.
В тот день в поселке Лаврентия, в аэропорту, оказавшемся из-за хаотической застройки в середине населенного пункта, с утра было оживленно. Наконец стих южный ветер, небо очистилось от облаков, и пассажиры, вот уже несколько дней ожидавшие рейсов в разные села обширного района, равного по площади большому европейскому государству, преисполнились надеждой улететь.
Я собирался в Улак; туда, как мне сказали, снаряжался специальный вертолет. На этом вертолете в Улак летел хорошо мне знакомый председатель Магаданского областного Совета Иван Петрович Кистяковский. Он уже сидел в кабинете начальника аэропорта и пил чай с какими-то военными.
Увидев меня в дверях, Иван Петрович радостно, но не без оттенка покровительства, воскликнул:
— А, пресса! Пожалуйста, чай пить!
Я попросился на вертолет, и Иван Петрович опять воскликнул:
— Какой вопрос! Улетишь!
Отпив из вежливости чай из стакана, посидев немного, я поспешил выйти на воздух.
Хотелось при ясном свете апрельского солнца еще раз взглянуть на аэродром, на летное поле, протянувшееся от морского берега в глубь тундры… В то лето здесь было множество мелких озерец, по берегам которых росла черная сладкая ягода шикша. Мне еще не было пятнадцати лет, когда я работал на строительстве этого аэропорта, жил в огромном брезентовом бараке, рассчитанном на несколько десятков обитателей, за оградой из колючей проволоки с четырьмя сторожевыми вышками по углам. Мы, как нам говорили тогда, были на полувоенном положении, и никому не приходило в голову, что нас попросту держали в своего рода лагере.
Теперь все кругом изменилось. От пустыря ничего не осталось. Вон на том мысу стояли яранги Пакайки, чукотского хуторянина, который, по какой-то неизвестной причине, отделился от своих сородичей и поставил жилище на продуваемом всеми ветрами низком галечном мысу. Пакайка подкармливал строителей-соплеменников, когда ему удавалось загарпунить моржа или подстрелить нерпу. Глава большого семейства, он снисходительно посматривал на своих дочерей, гулявших с солдатами из охраны нашего лагери.
Пассажиров все прибавлялось. Из местной тюрьмы под присмотром милиционера прибыли несколько человек, отсидевших свои сроки за мелкое хулиганство. С тех пор, как Указ вошел в силу, пассажирский поток из сел заметно увеличился: приговоренных к срокам от нескольких дней до двух недель надлежало содержать под стражей, и единственное учреждение, предназначенное для этого, располагалось в районном центре. Но часто случалось так, что из-за капризов северной погоды в селах скапливалось большое количество осужденных, а потом, когда открывался Лаврентьевский аэропорт, их свозили сюда десятками. Местная тюрьма отнюдь не была рассчитана на такой наплыв, и арестованные толпами бродили по районному центру. Те, у кого были родственники или знакомые, как-то устраивались с ночлегом, но кормились все в назначенное время на месте официальной отсидки. Некоторые, наиболее сообразительные, старались совершить какое-нибудь незначительное, но достаточное для бесплатного путешествия в райцентр преступление, и были очень довольны законом об усилении борьбы с хулиганством.
В толпе, сгрудившейся в комнате, которая служила и залом ожидания и кассой, я заметил знакомое худощавое лицо с пронзительно черными глазами. Небольшая седая бородка, похоже, давно не подравнивалась. Камлейка заношена и помята. Да и сам Нутетеин — а это был он — не походил на самого себя. Всегда аккуратный, подтянутый, сегодня он выглядел как-то потерянно. Однако на его камлейке блестела большая медаль.
Нутетеин протиснулся сквозь густую толпу, встревоженную шорохом в репродукторе, поздоровался со мной и с гордостью показал на медаль:
— Присудили на Всероссийском смотре художественной самодеятельности в Москве. Лауреат теперь называюсь. Танец Чайки исполнял в зале имени Чайковского…
Танец Чайки… Впервые и увидел его в исполнении молодого Нутетеина на улакской галечной косе, у тех самых Священных Камней, которые несколько лет назад какой-то ретивый строитель сковырнул мощным бульдозером и вставил в фундамент новой пекарни.
Морской ветер бил в туго натянутые бубны, и лучи опускающегося над Инчоунским мысом солнца пронизывали желтые круги. На берегу стояли большие кожаные байдары аляскинских эскимосов, и почетный гость, знаменитый певец и танцор с острова Иналик Дуайт Мылыгрок, ревниво следил за танцем своего соперника из древнего селения азиатских эскимосов Нуукэна.
Рисунок танца внешне был прост и безыскусен. Чайка борется с ветром, уносящим ее в открытое море. Ветер крепчает, но и чайка не хочет сдаваться, и в конце концов побеждает ветер, достигает желанного берега.
Все воистину великое — просто. Прост был и танец Нутетеина, но никому ни при его жизни, ни после не удалось его повторить. Все попытки были жалкими подражаниями, и тот, кто своими глазами видел, как исполнял этот древний эскимосский танец Мастер, уже не мог признать никакого другого исполнения.
В первые послевоенные годы американские эскимосы еще приезжали к нам. Не только согласно старым обычаям, но и по особому соглашению между нашими странами.
С началом так называемой «холодной войны» эти встречи прекратились. А жаль. Такого рода контакты создавали в Беринговом проливе атмосферу дружбы и мирного соседства, уходящих корнями в далекое прошлое.
Но еще более полезными эти встречи были для поддержания духа здорового соперничества среди хранителей и исполнителей старинных танцев, сказаний, в традиционных спортивных состязаниях.
После этого я время от времени видел Нутетеина, пока не уехал учиться в Ленинград.
Нутетеин оставался, как и все знаменитые певцы и танцоры Берингова пролива, морским охотником. Это был источник его существования. Кстати, он был далеко не одинок в этом. Продолжал охотиться и его вечный соперник и друг, мой дальний родич Атык из Улака.
Однако в те времена, когда я работал в газете и был уже автором первых книг, главным направлением всякой художественной жизни было ускоренное движение вперед. Заключалось оно в том, чтобы в кратчайший срок освоить современные и передовые музыкальные инструменты: гармонь, баян, гитару, мандолину и балалайку, а если крупно повезет, то и пианино! Эти современные инструменты должны были мало-помалу вытеснить древний бубен, изделие из гнутого на пару дерева и кожи особо выделанного моржового желудка. Но не это было главным в негативном отношении к бубну, главным было его шаманское происхождение. Ведь шаманский бубен и тот, что сопровождал не только обычные, но и новые песни и танцы о пятилетке, новом магазине, о Красной Армии, были совершенно одинаковыми, и это рождало путаницу в идеологической борьбе.
Кроме того, древние песни с их загадочными, часто непонятными словами казались подозрительными. Даже танцы и песни, прославлявшие приезжих продавцов пушной фактории, плотников и штукатуров, летчиков и милиционеров не убедили сторонников повой культурной революции в способности древнего чукотского и эскимосского искусства отражать современную жизнь.
И все же бубен жил. Время от времени он появлялся как нежелательный архаический элемент во время традиционных празднеств: Спуска Байдар перед весенней морской охотой и других. Звучал он тихо, тайком, в летние светлые вечера в новеньких рубленых избушках, которые в на чале пятидесятых и шестидесятых годах заменили в прибрежных селениях яранги.
На ту пору приходится и драматическое переселение нуукэнских эскимосов в исконно чукотское селение Нунэкмун, у створа залива Лаврентия.
Идея эта родилась в Магаданском облисполкоме, не без участия того самого Ивана Петровича Кистяковского, который сегодня пил чай в кабинете начальника Лаврентьевского аэропорта.
Довод был такой: яранги нуукэнских эскимосов расположены на крутом берегу, рельеф очень неудобен для строительства, новенькие рубленые избы просто не будут смотреться на фоне скальных нагромождений и птичьего базара. Значит, не будет ласкающих начальственный глаз ровных рядов домиков; кроме того, Берингов пролив никогда не бывает спокоен, и подходы к селу изобилуют не нанесенными ни в какие лоции и карты подводными рифами. Как же здесь выгружать стройматериалы?
Однако сами эскимосы любили свой Нуукэн и даже гордились вбитыми в камень жилищами, которые не мог сорвать никакой самый сильный ураганный ветер. Все входы в жилища были обращены на Берингов пролив, и с самого рождения эскимос видел морской простор, слившиеся вдали острова Диомида и синеющий на горизонте мыс Принца Уэльского, американский материк. Над водой, начиная с середины мая и до самой осени, когда горло пролива забивали ледовые поля, летели нескончаемые стаи птиц, в волнах сверкали китовые фонтаны, белели спины белуг, рычали моржовые стада. Среди нуукэнцев были такие меткие стрелки, которые с порога своего жилища могли подстрелить вынырнувшую нерпу или лахтака. Зимой нуукэнцы уходили на дрейфующий лед преследовать белого медведя и редко возвращались с пустыми руками.
В Нуукэне часто гостили китобои, торговцы, исследователи, военные русские моряки, которые в 1910 году установили высокий деревянный крест в честь подвига Семена Дежнева, первым прошедшим Беринговым проливом. Многие эскимосы кроме своего родного и чукотского языка неплохо знали русский и английский.
Нуукэнцы жили открыто. Зимой путешествовали на собачьих упряжках и делали обязательную остановку в нашем гостеприимном селе. А иные эскимосы даже начали приторговывать, благо жили они на самой выгодной точке пересечения торговых интересов двух материков.
В детстве и любил приезжать в Нуукэн к родичам по своей материнской линии. Здесь всегда была неплохая охота, нуукэнцы делились с голодающими улакцами добычей, когда сильные морозы закрывали разводья у берегов нашего селения.
Нуукэнцы, кроме того, славились своими песнями, искусными резчиками по моржовой кости, красивыми девушками. Большинство мужчин нашего Улака было женато на нуукэнских женщинах, оттуда родом была и моя тетка, жена дяди Кмоля.
И вот настало для нуукэнцев тяжкое время. В те годы решение облисполкома было равносильно безоговорочному приказу. Обсуждению оно не подлежало, а неповиновение рассматривалось как чуть ли не антисоветское выступление.
Робкие попытки доказать, что таким образом будет разрушен уникальный этнический мост из Азии в Америку, единство племени, его языка, история — все эти доводы отметались, как противоречащие главной идее — переводу эскимосов из первобытного состояния прямо в социализм, в социалистический образ жизни, из дымных, выбитых в каменной скале нынлю в светлые, с застекленными окнами рубленые избы.
Нунэкмун располагался в нескольких километрах морем от районного центра. Тамошние жители тоже не прочь были бы шагнуть из своих первобытных яранг в избушки социализма, но им велено было подождать, проявить интернациональную солидарность, оставаться в ярангах, и отдать выстроенные домики братьям-эскимосам из Нуукэна.
Но в первую же субботу после переселения, в день продажи спиртного, в Нунэкмуне произошли кровавые драки между чукчами и эскимосами. А в следующую — уже раздались и выстрелы.
В местном клубе чуть ли не каждый день стали крутить кинофильм «Далекая невеста», из райцентра то и дело приезжали агитаторы — проводить беседы об интернациональной дружбе, о происках врагов социализма, разжигающих национальную рознь.
Отрезвевшие нуукэнцы и нунэкмунцы соглашались, что враждовать между собой не годится, даже публично братались и клялись в вечной дружбе, но… до следующей субботы… А в субботу все повторялось сначала…
В Нунэкмун зачастила милиция.
Некоторые нуукэнцы стали перебираться к своим дальним родственникам в Улак, бухту Провидения, в Лорино и даже в райцентр, становясь грузчиками, подносчиками угля, разного рода уборщиками.
В те годы в Лаврентия заведующим отделом культуры работал Базик Магометович Добриев, только что окончивший культпросветучилище.
Когда-то мы с ним жили в одном интернате и учились в одном классе. Базик Магометович был младшим в большой семье ингуша Магомета Добриева, в молодости подавшегося было в Америку на поиски счастья. Но в Америке он не прижился, перебрался на Чукотку и обосновался здесь, в Нуукэне, женившись на местной красавице.
Он зажил в яранге как заправский эскимос, а когда на Чукотку пришла Советская власть и здесь, в заливе Лаврентия, построили культурную базу, Магомет начал работать в этом удивительном учреждении, где было все — и больница, и интернат, и радиостанция, и пекарня, и прачечная… Магомет был мастером на все руки — умел печь хлеб, каюрить, стирать белье, торговать… О нем даже написал Тихон Семушкин в книге «Чукотка». Базик Магометович родился как раз в пору строительства культурной базы и получил имя в честь этого учреждения.
Молодой Добриев понял, что эскимосы Нуукэна попали в беду. Он предлагал переселить их в другое место, в бухту Пинакуль, где они могли бы жить все вместе, без чуждого окружения, заниматься своим исконным делом — охотой на морского зверя. Но в области почему-то не хотели признавать, что переселение нуукэнских эскимосов — грубейшая ошибка. Единственное, что там делали, — так это не препятствовали теперь переезду нуукэнцев в другие села.
Тогда Базик Магометович решил спасти хотя часть той древней культуры, которую еще сохраняли лишенные исконной среды обитания эскимосы, их песни и танцы.
Он собрал поселившихся в районном центре эскимосов и стал вместе с ними петь песни, разучивать народные танцы.
Время от времени они даже давали концерты в районном Доме культуры, ездили в окружной центр Анадырь на смотры. А когда решили создать свой национальный ансамбль «Эргырон», Нутетеина пригласили на должность солиста и консультанта.
Мы с ним встретились в Анадыре.
Нутетеин жил с женой в небольшом однокомнатном деревянном домике над Анадырским лиманом. Быстрая вода здесь угрожающе подмывала берег, и когда наш разговор затихал, мы даже слышали шорох текучих струй.
В комнате, кроме двуспальной железной кровати с никелированными шарами, больше никакой мебели не было. Чайный стол заменял ящик из-под папирос, а ящики поменьше служили сиденьями, Нутетеин, похоже, совершенно не тяготился убогим убранством своей квартиры, его заботило совсем другое.
— Хочу уехать в Улак, — сказал он мне тихим голосом. — Там много моих близких и дальних родичей. Оттуда и до Нуукэна рукой подать, можно даже пешком пройти через перевал…
О жизни в Нунэкмуне он отозвался одним только словом:
— Беда.
Я попробовал было завести разговор об этой «беде» с местным руководством, но меня резко, если не сказать грубо, одернули:
— Не ваше дело… Тут затронуты государственные интересы… Дело в том, что нуукэнские эскимосы имеют родственников на другом, аляскинском берегу, а это для нашей государственной безопасности не совсем хорошо…
Конечно, когда у тебя нет никаких родственников за границей — лучшего и желать не надо. Об этом была даже соответствующая графа в анкете.
— Разве тебе не нравится работать в «Эргыроне»?
— Нравится, — после некоторого раздумья ответил Нутетеин. — Но я больше не могу… Не может настоящий человек только и делать, что петь да плясать. Должен же он и серьезной работой заниматься?
— Что ты имеешь в виду?
— Для меня — это охота… Даже жена стала смотреть на меня без уважения.
Жена Нутетеина молча подлипала нам крепко заваренный чай.
— Но ведь в нашей стране артисты, которые всю жизнь только тем и занимаются, что поют и танцуют, пользуются всенародным уважением. И этом заключается их работа, — напомнил я.
— Это их дело, — вздохнул Нутетеин. — Однако мне это не подходит. — Немного подумал и добавил: — Это не подходит и моим землякам… Погибнут люди, если только и будут петь да плясать. Нет, наш народ так не может! — решительно заключил он.
Это было несколько жестоко, особенно по отношению к тем, кто прилагал немало усилий, чтобы создать настоящий профессиональный ансамбль.
— Человек создан для разнообразных деяний, не только для чего-то одного, — продолжал Нутетеин. — Иначе он становится уродом. Вот у нас уже начинают появляться такие: или он только учитель, или торговец, или начальник… Хуже всего, когда наш брат становится начальником. Прямо на глазах меняется. Даже внешне — обязательно костюм надевает и галстук. Кухлянку не носит, в пургу напяливает на себя суконное пальто… Как же — начальник! Конечно, должны быть и свои начальники, раз нынче такое время. Здесь, наверное, уже никуда не денешься. Но в них должно сохраняться и свое, национальное!..
Я часто заходил в домик Нутетеина, подолгу беседовал с ним, присутствовал на репетициях «Эргырона».
Но однажды я не застал в домике ни хозяина, ни его жены. По старинному обычаю вместо замка в дверной петле торчала щепочка. В комнате оставалась голая никелированная кровать и пустые ящики. Печка потухла, и в доме остро пахло кислой угольной золой.
Директор ансамбля был сильно разгневан.
— Это надо же! Сбежать накануне ответственных гастролей! Какая недисциплинированность, какая безответственность!
Через несколько дней я приехал в Улак и встретил там повеселевшего и даже вроде помолодевшего Нутетеина. Лицо его омрачилось лишь при упоминании о Нуукэне.
— Грустно там, — сказал он. — Холодно. Я видел место, где стоял наш нынлю. Еще сохранился тундровый мох, который настелили под пол мои предки. Будто на кладбище побывал…
Нутетеин пристроился к морской артели Романа Армагиргина, хотя по летам своим уже не мог метать далеко гарпун, зато он безошибочно определял, куда направить охотничий вельбот, чтобы наверняка встретить моржовое стадо. В Улаке ему было хорошо, намного лучше, чем в Нунэкмуне, откуда время от времени доносились вести о незатухающей вражде между пришельцами и исконными нунэкмунцами.
Однако несмотря на свой поступок, Нутетеин продолжал числиться консультантом чукотско-эскимосского ансамбля «Эргырон» и время от времени, повинуясь настойчивым просьбам директора, а более всего самих артистов, возвращался в Анадырь.
Дождавшись хорошей погоды, мы пошли с Нутетеином под тень скал, минуя место, где когда-то лежали отполированные веками шесть Священных Камней.
— В детстве, — рассказывал Нутетеин, — я слышал легенду, будто эти камни упали с неба. Был великий грохот, и такой яркий огонь озарил окрестности, что светлое небо видели жители Нуукэна, Инчоуна и Кэнискуна. Рожденным падающим камнем ветром в море сдуло несколько яранг и отогнало лед от берега…
Я слышал эту легенду еще в школе. Наш учитель физики отколол несколько кусочков от камней и пытался доказать анализами их метеоритное происхождение. Хорошо помню, как он сказал: «В камнях несомненно имеется железо. Феррум!»
Только раз мне удалось совершить поездку в Нуукэн вместе с Нутетеином. Получилось это как-то случайно: наш вельбот шел из Лаврентия и, когда мы оказались у мыса Дежнева, стало ясно, что встречный ветер поднял высокую волну в Улаке, и вряд ли нам удастся причалить к берегу. Надо было либо возвращаться в Кэнискун, либо высаживаться и Нуукэне и там дожидаться, пока ветер не утихнет или не переменит направление.
Но даже здесь волна уже была такой, что мы едва спасли наш вельбот, с трудом вытянув его на безопасное место.
Старое здание школы еще могло служить временным убежищем, а меня, как представителя газеты, приютили на местной полярной, станции.
Я решил обойти старый Нуукэн, пока окончательно не стемнело. Сначала я ходил меж камней, среди которых довольно отчетливо различались покинутые жилища. Во многих хорошо сохранились стены, даже не каменные, а сколоченные из плавника. Нынлю отличались, главным образом, по размерам, а строением все они походили друг на друга — холодная, обычно большая часть, и место, которое занимал спальный меховой полог. Пахло сыростью, морским студеным воздухом, сквозь который упорно пробивался все еще уловимый прогорклый запах ворвани — жира морского зверя. Это было главное горючее для каменных жировых ламп, отапливавших и освещавших жилище.
Было печально и невыразимо тоскливо. Я невольно оглядывался, чтобы осмотреться и понять тех, кто принял решение о переселении эскимосов. Да, быть может, с точки зрения человека, выросшего на хорошо защищенной лесами равнине, да еще в умеренном климате, этот каменистый склон, круто падающий в бурные воды Берингова пролива, не годился для жизни, а тем более для строительства деревянных домов.
Неужели этим людям даже на короткое мгновение не пришло в голову, что они замахиваются на историческую судьбу народа, ибо нуукэнцы в силу своей этнической самобытности, языкового своеобразия представляли собой единый народ? Они, не противопоставляя себя остальным эскимосам, все же выделяли свое племя.
Я прошел по мокрым замшелым камням полноводного нуукэнского ручья, разделявшего надвое покинутое селение. Вода в нем никогда не иссякала, ибо рождалась из-под вечных не тающих до конца снежников на склонах крутых гор, окружавших Нуукэн.
Осторожно пробираясь между камней по еле видимым, давно не хоженым тропкам, я едва не столкнулся с Нутетеином, стоящим у порога бывшего своего жилища. Он медленно и равномерно раскачивался, что-то про себя напевая. По его плотно прикрытым глазам нетрудно было догадаться, что весь он — в покинутом прошлом, там, где впервые увидел свет, широту и красоту мира, выглянув из дверей своей хижины, почувствовал на своем лице ласковое прикосновение солнечного луча, услышал звуки родной речи, материнский голос, журчание полноводного ручья, рев моржа в лежащем внизу Беринговом проливе, ощутил всем своим существом величие и красоту мира и бытия.
Он находился в каком-то особом состоянии духа, отрешенности от окружающего мира, погрузившись в такие глубины переживаний, что вся реальность ушла далеко от него.
Я поспешил прочь, спустился по тропинке вниз, к морю, где на подпорках стоял наш вельбот.
Несмотря на поздний час, Берингов пролив жил своей напряженной, торопливой жизнью: низко стелясь над водой, летали птичьи стаи, кое-где виднелись китовые фонтаны — из-за ненастной погоды их было не так много, и часть скрадывалась волнами и белыми пенящимися барашками; то там, то здесь выглядывали клыкастые моржовые морды. У самого берега, на гребнях прибоя, сидели стаи маленьких куличков и тонко свистели.
Ветер ровно гудел над проливом, проносясь мимо скалистого берега, островов Диомида, вырываясь на простор Тихого океана, к лежащему южнее острову Святого Лаврентия, где живет еще одно эскимосское племя, родственное уназикцам, жителям древней чаплинской косы.
Мы вернулись в Улак на другое утро. Ветер утих, и накат у берега был не настолько силен, чтобы помешать нам высадиться и вытянуть вельбот на гальку. Видимо, то состояние, в котором пребывал в Нуукэне Нутетеин, еще окончательно не покинуло его, и он был неразговорчив, избегал общения. Когда я пришел к нему попрощаться перед отъездом, его дома не оказалось. Жена сказала, что Нутетеин зачем-то уплыл на одноместной байдаре на другой берег лагуны.
Но наши пути не раз пересекались. Как-то мы провели прекрасный вечер в номере магаданской гостиницы вместе с Фарли Моуэтом, известным канадским писателем; не раз виделись и Москве.
И вот неожиданная встреча в Лаврентьевском аэропорту.
— Помоги мне улететь в Улак! — с мольбой в голосе произнес Нутетеин. — Измучился я здесь. Вот уже третью неделю маюсь: без денег, без пристанища.
К сожалению, это стало обычным явлением. Когда надо представлять на каком-нибудь мероприятии коренной народ, внимания хоть отбавляй: сажают в самолет вне очереди и даже могут предоставить номер в гостинице. Но кончается мероприятие, смолкает бравурная музыка, гаснут прожектора, освещавшие вдохновенные лица певцов и танцоров на сцене, и ты уже никому не нужен.
— Вчера летали вертолеты в Улак, — сказал Нутетеин. — Я вот надел медаль, думал, поможет, а начальник аэропорта говорит: куда ты лезешь, старик, со своей медалью! Мне надо отправлять на строительство новой школы гвозди и цемент. Ничего, подождешь… Вот и жду… Третью неделю жду. Голодаю.…
Я хорошо знал деликатность старика. И его безмерную щедрость. Сколько наших земляков и студентов окружного педагогического училища, да просто оказавшихся в беде людей находило приют и пищу в его гостеприимном домике над Анадырским лиманом!
— Пойдем со мной! — произнес я решительно и повел Нутетеина в кабинет начальника аэропорта.
Иван Петрович Кистяковский встретил нас вопросительно-недоуменным взглядом.
— Это знаменитый Нутетеин! — громко и значительно сказал я, чуточку подталкивая старика вперед, — Он только что получил звание лауреата Всероссийского конкурса. Вот его медаль.
— А, Нутетеин! — вспомнил Иван Петрович, — Как же, знаю! Известный человек. Можно сказать, гордость эскимосского народа. Проходи, старик, проходи. Дайте-ка ему большую чашку крепкого чая! Любишь крепкий чай, товарищ Нутетеин? Вижу, вижу — любишь… А по-русски говоришь? Вот это нехорошо, пора научиться… Давно ведь общаешься с русскими…
Во всем этом суетливом обращении было столько покровительственного снисхождения, что мне стало противно. Но покинуть Нутетеина и не мог, и, кроме этого, надо было помочь ему улететь в Улак.
— Нутетеин хотел бы полететь с вами, — сказал я, и Иван Петрович начальственным басом прервал меня:
— Какой разговор! Как не взять такого знаменитого человека! Пусть летит. И никаких билетов ему не надо! У нас — спецрейс.
Я перевел сказанное Нутетеину, и у него от радости и благодарности заблестели глаза.
А тем временем Иван Петрович Кистяковский продолжал поглядывать на нас умиленно-покровительственным взором и разглагольствовать перед военными:
— Вы можете себе представить, чтобы еще лет тридцать−сорок назад простой чукча или эскимос могли вот так запросто слетать в Москву? Вот ты, эскимос, скажи, что тебе больше всего поправилось в Москве?
Я перевел вопрос Нутетеину, и тот ответил по-чукотски:
— Ыннпатал колё нъэкнмлюйгым Москвак, коле ынкы мимыл! Ынпатал нывилыткукинэт!
Я сказал:
— Нутетеин говорит, что Москва — столица нашей страны…
— Верно! — одобрительно кивнул Иван Петрович.
— Нутетеин также отметил, — продолжал я, увлекшись необоримым мстительным чувством, — что Москва — центр высокой культуры, передовой научной мысли и технического прогресса…
— Совершенно верно! — Иван Петрович победно посмотрел на важных военных пассажиров.
Но тут пошел начальник аэропорта и объявил:
— Товарищи! Ваш вертолет готов!
Мы с Нутетеином поспешили вместе со всеми к вертолету, стараясь не отставать, держаться как можно ближе, чтобы всем было видно — мы тоже из этих самых, для которых приготовлен спецрейс.
— Вы слышали? А? — продолжал на ходу Иван Петрович, — Что сказал эскимос? Удивительно! Вот я слушал его и думал: как выросли наши эскимосы, как далеко ушли вперед от своего темного, проклятого прошлого! А как еще иначе мог сказать наш советский эскимос? Только так!
Потом мы рассаживались в полусумрачном, неуютном чреве вертолета. Мы с Нутетеином ближе к хвосту, рядом с ярко-желтой емкостью для дополнительного горючего.
Иван Петрович все что-то возбужденно доказывал, кидая время от времени на нас свои умиленно-покровительственные взгляды. Но уже крутились лопасти вертолета, шум и грохот заглушали голоса.
Нутетеин сидел счастливый, тихо улыбался сам себе. Он держал на коленях зачехленный бубен, а в ногах поставил видавший виды потрепанный чемоданчик.
Вот вертолет вздрогнул, подпрыгнул и оторвался от земли, как-то боком, словно подбитая птица, полетел над поблескивающим талыми лужицами заливом Святого Лаврентия, набрал высоту и промчался, оставив по правому борту домики Нунэкмуна.
Потом под нашим вертолетом возник покрытый торосами океан. Полет проходил над знакомыми берегами, и каждая бухточка, каждый поворот извилистой береговой линии рождали воспоминания о трудной, но счастливой жизни.
Я смотрел на одухотворенное, успокоившееся лицо старого эскимоса и вспоминал то, что он сказал о Москве.
— Москва — прекрасный город! Как большой магазин! Все стоят в очередях, но главное — достать там выпивку не составляет никакого труда!
Наконец показался Улак, и наш вертолет пошел на снижение.
Вечер, освещенный низким мягким солнечным светом, незаметно перешел в утро, и обновленное коротким отдыхом солнце стремительно вынырнуло из-за зеленой сопки. Оно было яркое, ослепительно раскаленное и казалось совсем другим, нежели вчера, словно за ночь успело умыться и вытереться белым, пушистым облаком.
Озеро заиграло, засветилось, и по солнечной дорожке вслед за матерью поплыл и маленькие пушистые утята. Громкий плеск возвестил о том, что и рыба проснулась, поднялась из мягкой илистой глубины наверх, ближе к животворным лучам.
Из-за прибрежного пригорка показался длинноногий журавль; он, осторожно ставя ноги, точно боясь наколоться на иголки кедрового стланика, пошагал к берегу, изредка нагибаясь к земле в поисках завтрака.
Вот потянулись стаи уток, гусей, маленьких куличков… Они летели к невидимому отсюда морю, где на ровной линии горизонта белеют летающие даже летом льдины, будто напоминая северному человеку, что настоящим временем года здесь является морозная, вьюжная «с редким солнцем зима.
Токо любил короткое северное лето, и эта любовь все росла и росла, быть может, оттого, что в последние годы он приезжал в стойбище только летом, когда в школе кончались занятия и можно было на целых три месяца распроститься с интернатом.
Но Токо хорошо помнил и зиму. Он вырос в тундре, и, несмотря на то что детям его возраста полагалось дошкольное время проводить в яслях, а потом в саду, его родители каким-то образом исхитрились вырастить в тундре. Говорят, порой им приходилось прятать сына среди оленей от бдительных инспекторов народного образования.
В последние годы с этим стало полегче, уже не было прежних строгостей, и во многих кочевых ярангах звенели детские голоса.
Но школа все равно находилась в большом поселке, и с этим ничего нельзя было поделать.
Каждую весну Токо с нетерпением ожидал таяния снегов, наступления долгих длинных дней, предвестников большого солнца. Ото было время возвращения в тундру, на берега озера Кэргы-гытгын, к речкам, впадающим в него, к невысоким холмам, окружавшим водное зеркало, речную долину, к друзьям оленям, среди которых в эту пору много незнакомых, родившихся весной смешных оленят.
Накануне Токо не мог уснуть. Он долго лежал с открытыми глазами в интернатской постели, стоящей у самого окна, и, украдкой отодвинув занавеску, смотрел на зазеленевшую тундру, на серебристо блестевшую ленту реки, вытекающую из дальних холмов, и мысленно проделывал путь вверх, к ее истокам, к водоразделу, где паслись стада оленей, где жили отец, мать и бабушка, родные, близкие люди, по которым в долгие зимние дни тосковало сердце. Родичи порой навещали его в интернате, привозя тундровые лакомства, но эти посещения только растравляли душу, напоминая о прекрасном мире, оставшемся за заснеженной далью, вверх по течению замерзшей, покрытой звонким льдом реки, об огромной белой тишине, заполняющей бесконечное пространство между землей и небом, и об оленях… И еще — почему-то часто вспоминался куропачий след на только что выпавшем снегу, ниточка песцовой тропы, глубокие, с голубизной, ямки от сильных волчьих лап, весь этот прекрасный, полный намеков, загадок, снежно-белый мир, который можно читать как самую увлекательную книгу.
Зима заполнялась трудной, нужной работой, зато лето Токо казалось долгим, сверкающим праздником. Он просто не замечал ненастных дней, затяжных нудных дождей, низких серых облаков, закрывающих иногда на целую неделю окрестные сопки и сверкающие нетающим снегом дальние горные хребты. Если солнце и не показывалось на небе, Токо на сердце все равно было радостно, и даже яранга представилась ему наполненной ярким солнечным светом.
Токо медленно приближался к озеру, мысленно здороваясь с этим голубым водным простором, уходящим вдаль, к другому, синеватому берегу. Там рос кедровый стланик, обрамляя цветом плавную линию границы воды и земли. На том берегу тундра вплотную подступала к озеру, и не было галечной полосы как здесь, где стоял Токо и где в спокойные воды озера вливались быстрые струп реки, бегущей с водораздела, со склонов холмов, где все лето сверкали прохладные снежинки, на которых спасались от жары и гнуса олени.
Галечный берег уходил в прозрачную воду, и камешки, омытые водой, блестели в глубине, будя в памяти Токо вычитанное где-то выражение: блеск драгоценных камней. Но он знал, что высушенные солнцем камешки становились тусклыми, теряли блеск, в загадочный рисунок на них едва просматривался. А вот на влажных выпуклых поверхностях чего только не увидишь! И очертания неведомых и знакомых зверей и рыб, и какие-то лица, настоящие портреты живых людей и даже знаменитостей из учебников, а больше всего — подобие карт и планов местностей, вроде отпечатков земной поверхности с космической орбиты, какими их видят космонавты, взирающие на планету с невообразимой высоты.
Галечный берег расширялся у реки, и отсюда начиналось чудо, ради которого стоило приезжать сюда: большие темные рыбины, одолевая встречное течение, шли вверх, мутя воду на перекатах и мелководьях. Они уходили в тихие заводи, прогретые солнцем и слегка затененные прибрежными ивовыми ветвями, и здесь заканчивали свой путь, выпуская икру в вымытые энергичными движениями хвостовых плавников ямки, заливая их белым туманом молок. Икра неплохо прикрывалась песком и мелкой галькой и просвечивала сквозь воду, словно зажженные в глубине огоньки будущей жизни.
Затаив дыхание, Токо наблюдал за этим таинством, замирая от восторга, от смутного сознания священного соприкосновения с Величайшей тайной зарождения новой жизни. Он знал, что красная икра — это будущие рыбины, такие величественные и молчаливые, когда они проплывали в глубине прозрачных вод, повинуясь неслышной музыке, волшебному ритму своей подземной, загадочной жизни.
Потом обессиленные рыбины скатывались вниз по течению, прибивались к берегу, становясь добычей больших крикливых чаек и лохматых тундровых медведей.
Сидя в зарослях ивняка, Токо наблюдал, как медведи грызли рыбу, оставляя после себя чистую гальку.
Гул вертолета донесся с запада, и Токо, повернув голову, увидел приближающийся знакомый силуэт. Возможно, вертолет летел из центрального поселка, где была главная контора совхоза и школьный интернат. Но вот он миновал стойбище и начал ходить кругами над озером, вспугивая ожидающих рыбу медведей, выгнав линялого серого зайца и осторожную лису, которая, немного пробежав по берегу, вернулась обратно к своему выводку и забилась в нору, прикрыв тощим, со свалявшийся серой шерстью, телом дрожащих в испуге щенят.
Вертолет несколько раз промчался над Токо, обдав его жарким ветром и оглушающим ревом, и опустился на другом берегу речки, примяв траву и расшвыряв мелкую гальку.
Когда лопасти остановились, на землю выпрыгнул человек в кожаной куртке и сделал знак сидевшему за выпуклым стеклом пилоту.
Вслед за человеком в куртке из зеленого чрева вышли люди и принялись выгружать ящики, тюки, выкатили несколько бочек с горючим. Работали споро, перекидываясь веселыми репликами, и голоса разносились далеко в тишине прозрачного тундрового воздуха, уходили к противоположному берегу озера, вспугивая утиные выводки.
Обменявшись крепкими рукопожатиями с улетающими, двое остались на земле. Летчики, забравшиеся в зеленобрюхое нутро вертолета, завели мотор и подняли машину в чистый прозрачный воздух, оглушив Токо, притаившихся в траве и в прибрежных кустах зверей и всколыхнув воду спокойного озера.
Двое оставшихся мужчин устало опустились на сложенную палатку, молча закурили, глубоко, втягивая в себя дым и выпуская синие струйки вверх, в безоблачное, чистое небо. Легкий ветерок донес до Токо табачный дымок. Он не любил запах горелой травы, даже желтой табачной, потому что дым всегда предвещал беду в тундре.
Токо сделал несколько шагов вперед, и в тишине под его ногами неожиданно громко хрустнула прибрежная галька. Приезжие встрепенулись, бросили папиросы, и один из них потянулся к ружью.
— Медведь? — встревоженно спросил тот, который выглядел постарше.
— Черт его знает, — проговорил молодой, похожий на чукчу. — Тут все может быть. Места дикие, глухие… Безлюдье, одним словом.
Он пристально всматривался в противоположный берег ручья. Токо отчетливо видел его большое, смугло-красное от загара, словно пропеченное лицо, на котором, как далекие звезды, светились широко поставленные маленькие черные глазки. Они встретились на мгновение с глазами Токо, и мальчик шагнул вперед.
— Вот те на! — удивленно и вроде бы обрадованно воскликнул старший. — Оказывается, тут люди! Эй, мальчик! Твоя кто?
Видимо, он считал, что, если коверкать слова, Токо будет понятнее.
— Твоя чукча? Оленевод? Луоравэтльан? Не понимай или понимай?
Токо с удивлением смотрел на человека, странно и смешно говорящего по-русски, пока не догадался, что он так говорит специально для него.
Токо решил сначала поздороваться.
— Здравствуйте, — сказал он.
— Здорово! — радостно воскликнул приезжий, — По-русски говоришь?
— Говорю, — ответил Токо.
— А ты твоя-моя понимай, — с укоризной сказал Другой.
— Да откуда я знал, что он разумеет язык, — виновато произнес старший. — А что ты тут делаешь?
— Живу, — ответил Токо.
— Живешь? Один или с родителями?
— Тут мои родители живут.
— Оленеводы?
— Оленеводы.
— А где они сейчас?
— Папа в стаде, а мама с бабушкой в яранге…
— Слышь, Андрей, оказывается, тут и яранги есть… А ты говорил, пустыня, край света, там, где начинается утро…
Тот, кого назвали Андреем, поглядел на товарища и ответил:
— Ну что же, Кузьма, может быть, это и хорошо, что тут есть люди… Мальчик, иди-ка сюда!
Токо прошел чуть выше по речке, туда, где вода катилась по крупным, словно нарочно набросанным валунам, образующим естественный мост. Осторожно ступая по склизким камням, кое-где перехлестываемым серебристыми струями громко журчащей воды, Токо перебрался на другой берег и ступил на мягкую тундровую землю.
— Ну, будем знакомиться, — сказал Кузьма и первым подал руку. Она у него была большой, тяжелой, внешняя сторона ладони покрыта рыжими волосами и веснушками. Андрей все время улыбался, щуря свои темные глаза.
Токо помог прибывшим распаковать палатку. Сначала Кузьма намеревался поставить временное жилье на галечном берегу, поближе к воде.
— Здесь сухо и комарья меньше, — сказал он в защиту своего выбора.
— Когда дождь, — объяснил Токо, — речка разливается и может затопить косу. Лучше вот это место.
Токо поднялся чуть выше по тундровому берегу и показал на едва заметную полянку, где виднелись бело-синие, покрытые копотью камни. Когда-то оленеводы останавливались здесь на летовку, пока не выбрали другое место.
— И впрямь здесь получше, — одобрительно заметил Кузьма.
Палатка была небольшая, и поставили ее быстро.
Потом разожгли костер, вскипятили чай и угостили Токо.
Но мальчик уже с беспокойством посматривал на другой берег речки. По времени он должен быть дома, и бабушка, наверное, беспокоится. Ей почему-то всегда кажется, что Токо еще маленький, слабый, несмышленый, что он может заблудиться в тундре, ненароком упасть в воду и утонуть, что на него нападет волк или бурый медведь. Слушая опасения бабушки, Токо только внутренне улыбался, но, чтобы не огорчать ее, старался возвращаться в ярангу в назначенный час.
Перейдя речку по знакомым замшелым камням и прежде чем скрыться за пригорком, за которым на сухом, каменистом берегу стояли яранги, Токо оглянулся: Кузьма и Андреи махали ему кепками.
В яранге горел костер, и теплый синий дым стлался под шатром из оленьей замши, медленно выходя через верхнее дымовое отверстие, обрамленное концами закопченных деревянных жердей.
Бабушка сидела у костра, на небольшом пятачке, где никогда не бывало дыма, как бы плохо ни горели дрова. Она мяла олений камус, руки ее привычно двигались. Токо посмотрел на них и невольно подумал, что почти никогда не видел бабушкины руки спокойными. Они всегда были при деле: то мяли шкуры, как вот сейчас, то подкладывали в костер ветки стланика, готовили еду, кроили шкуры на зимние кухлянки, шили торбаза… Они походили на узловатые корни полярной ивы, крепко вцепившейся в тундровую кочку. Такие ветки, чтобы отодрать от земли, приходилось обрубать острым топориком…
Было время обеда, и ждали только отца Токо, старшего пастуха Папо. Стадо паслось недалеко от яранг, и отец вот уже целую неделю приходил в середине дня. Но скоро, когда олени уйдут к подножию гор, он будет возвращаться домой только после дежурства.
Отец вошел в назначенный час, когда из транзисторного радиоприемника раздались сигналы точного времени.
— Как «Красная стрела»! — произнес он знакомые слова.
Отец бывал в Ленинграде и рассказывал, что там ходит самый точный в мире поезд, по которому можно проверять часы. А с тех пор, как он купил новые электронные часы, он старался все делать с точностью до секунд, но прежним эталоном времени у него оставалась «Красная стрела». Токо видел поезда только в кино и но телевидению, и среди многих еще неосуществленных мечтаний у него была такая: проехать на самом точном в мире поезде от Москвы до Ленинграда, утром выйти из вагона вместе с сигналами точного времени.
Мама уже приготовила низкий столик в глубине холодной части яранги, в чоттагине. Она поставила на него длинное деревянное блюдо-кэмэны, сливочное масло, молоко в банке, сахар и чай.
У матери Токо было два имени. Одно, чукотское, звучало Вээмнэй, что значило — Речная женщина, а другое — Вера. Токо звал ее просто мамой, бабушка пользовалась чукотским именем в отличие от отца, который называл маму по-русски.
За обедом Токо рассказал о прилетевшем вертолете, о тех двух мужчинах, с которыми он успел познакомиться. Отец и мать слушали молча, только бабушка время от времени задавала вопросы. Ее интересовало, что собираются делать эти люди на берегу озера.
— Наверное, они геологи или какие-то другие исследователи, — предположил Токо.
Чаще всего именно геологи проходили мимо стойбища по направлению к синеющим на горизонте горам. Приезжали в прошлом году и ботаники. Они бродили по тундре все лето, до поздней осени, собирали разные растения, и бабушка каждый раз оказывалась самым главным их консультантом, потому что она одна в стойбище знала названия всех растений, знала, какие из них можно есть, какие заготавливать на зиму, какими лечиться и при каких болезнях.
— Может быть, на берегу нашего озера откроют какие-нибудь полезные ископаемые или драгоценные камни? — мечтательно проговорил Токо.
— Лучше бы ничего не открывали, — почему-то сердито заметил отец.
Токо вопросительно посмотрел на него. Как же так? Открывать полезные ископаемые казалось Токо делом самым важным и нужным. Поэтому-то эти ископаемые и назывались полезными, что приносили всем пользу. Как, например, нефть, газ на другом Севере, который раза в три был ближе к Москве, чем Чукотка… И на Чукотке, как знал Токо, тоже были свои полезные ископаемые, но, правда, в иных местах. А там, где стояло стойбище, в окрестностях, пока ничего особенного не обнаружили, и редкие геологические экспедиции проходили мимо, к синеющим вдали горам.
Токо показалось, что отец что-то скрывает, что-то держит внутри себя. Сын его хорошо понимал, иной раз даже чувствовал невысказанное. И сейчас он огорчился от мысли, что отец не хочет делиться с ним своей заботой.
— А может быть, и вправду что-то откроют? — на помощь внуку пришла бабушка. — Хорошо, когда открывают что-то новое, интересное. Когда я пошла в школу, мы еще ничего не знали про телевидение, а сейчас хочу, чтобы это чудо пришло и в нашу тундру… Не было вертолётов. Когда впервые летела на этой странной машине, чуть не померла со страху. А сейчас привыкла. Могу летать хоть каждый день!
После обеда Токо пошел провожать отца. Стадо паслось на другой стороне озера, и надо было, спустившись по крутому склону, переходить речку.
Отец молча отгонял комаров веточкой ивы. Он шел Вроде бы не спеша, но шаг у него был такой, что Токо, чтобы не отстать, почти бежал за ним. Сначала шли молча. В этом ничего необычного не было. И сын и отец могли вот так часами шагать по тундре, не проронив ни слова, и им было хорошо. Токо смотрел на широкую отцовскую спину, видел, как постепенно темнела клетчатая рубаха сначала под лопатками, а потом больше. На привале пот высыхал, оставляя на ткани белесую соль. Маленькие оленята подходили к отцу и лизали рубашку.
Отец оглядывался, искоса смотрел на сына и, если видел, что Токо уставал, умерял свой шаг и ободряюще улыбался.
Вдали показалось стадо. Олеин паслись у подножия снежника, оставшегося от зимней поры у северного склона сопки.
Отец остановился и сказал:
— Ну, здесь мы с тобой попрощаемся. Иди домой.
На летовке Токо жил в стойбище, так как там оставались одни женщины. Считалось, что его присутствие необходимо для их спокойствия и на тот случай, если потребуются мужские руки и деятельный, ответственный мужской ум. Так, во всяком случае, говорил отец, хотя Токо очень хотелось в стадо, к оленям, хотелось следить, чтобы они не расходились по тундре в, поисках лакомых трав и съедобных грибов, догонять откалывающихся телят и возвращать их обратно к общему стаду. Это настоящая мужская работа, и уж тогда-то рубашки становились совсем белыми от соли.
— А почему ты не хочешь, чтобы здесь открыли полезные ископаемые? — спросил Токо.
— Почему ты так решил? — отозвался отец, — Я хочу чтобы все полезные, нужные людям ископаемые были открыты и служили нам… — И, подумав, добавил: — Но так, чтобы не страдала земля, чтобы тундра оставалась чистой, чтобы звери, все живое оставалось живым и не было вреда от нашествия машин, от шума. Ну и от нехороших людей, которым все равно, что будет здесь после них…
— А разве такие люди есть? — с некоторым сомнением спросил Токо.
— Попадаются иногда, — ответил отец и заторопил сына: — Ну, иди!
Токо повернул назад, но выбрал другую дорогу, свою любимую, мимо озера, чтобы захватить на пути кусочек берега. Водная поверхность возникала неожиданно, поначалу могла даже напугать, потому что было такое впечатление, словно само небо опрокинулось на тундру со всем своим блеском, бегущими белыми облаками и стремительным ветром.
По дороге Токо вспоминал разговор о полезных ископаемых, о земных сокровищах, и гадал, почему при этом отец мрачнел и не был веселым и оживленным как обычно.
Кочки упруго пружинили под ногами, и когда Токо не попадал на них, нога проваливалась в бочажок, в ложбинку, где стояла студеная коричневая вода. На сухих пригорках столбиками торчали евражки и пронзительно, дразняще свистели. Иногда из-под ноги вспархивали мелкие пичужки и, отлетев недалеко, садились на виду, на самую вершинку кочки, при этом громко щебеча, привлекая к себе внимание. Так они отводили Токо от гнезда, где притаились только что вылупившиеся птенчики. Токо внимательно огляделся и увидел птичье жилище, сооруженное из сухой прошлогодней травы и мелких веточек. Ветер шевелил легкий пушок, а сами птенцы, чуя приближение огромного и незнакомого для них чудища, сидели тихо, смирно, стараясь слиться с окружающим их миром. Непривычному глазу и впрямь трудно отличить птичье гнездо от перемежающихся стеблей сухой травы, новых зеленых стрелок и разбросанных вокруг мелких камней. А мамаша птица все верещала, подлетала близко к Токо, едва не касаясь крылом плеча, и падала у ног, притворяясь раненой, только бы человек отошел от гнезда и пощадил ее детей.
— Ничего не будет с твоими птенцами, — ласково сказал Токо и заспешил к озеру, блеснувшему из-за прибрежного кустарника.
Солнце еще стояло высоко. Это было летнее долгое солнце. Еще с месяц назад оно скрывалось лишь на какой-то час за горизонтом. День был почти бесконечный, и Токо валился в постель не от наступившего сна, а от усталости, когда уже не оставалось сил бегать по окрестной тундре, заново, после зимнего отсутствия, наведываясь в знакомые и любимые уголки. Сейчас солнце скрывалось уже надолго, и середина ночи была по-настоящему темной, хотя небо все еще оставалось светлым, особенно там, где ночевало дневное светило.
Токо осторожно подошел к воде, чтобы не вспугнуть плескающихся хариусов. Спокойная гладь озера вдруг разбивалась из глубины, и в осколках ее радугой ломался солнечный луч. Звук всплеска доносился до Токо, и, если терпеливо подождать, можно увидеть длинное, блестящее рыбье тело, почти наполовину вылетающее из воды. Токо знал, что в теплых морях есть летучие рыбы, которые выпрыгивают из воды, словно вспугнутые тундровые пичуги. Они могут пролетать над морем несколько десятков метров. И еще вспомнилось где-то прочитанное: мореплаватели поутру собирали на палубе упавших за ночь летучих рыб и жарили их на завтрак…
Наверное, хорошо, если бы в озеро плавали летучие рыбы… Вообще Токо любил мечтать. Любая мысль у него тотчас обрастала причудливыми фантазиями, часто очень далекими от того, что происходило или могло происходить в окрестностях оленного стойбища, у берегов Оленьего озера. Воображение Токо населяло воды озера чудными обитателями, среди которых был и Лохнесский не то ящер, не то еще что-то незнакомое, то дельфинами, наделенными почти человеческим разумом, спрутами, вычитанными из романа Виктора Гюго «Труженики моря», китами из бабушкиных сказок, рождающими человеческих детенышей…
А вдруг и впрямь здесь найдут несметные сокровища?.. И на берегу озера вырастет белокаменный город с устремленными в небо домами, как в окружном центре, в городе Анадыре, где новые здания убегают в тундру от морского берега и теряются в тумане котельных с высоченными черными трубами, из которых извергается тяжелый, неспособный подняться к небу, маслянистый черный дым… Дым… Нет, дым здесь не нужен. Он закроет синеву чистого неба, запачкает белизну облаков, упадет на снег черным покрывалом, как это происходит в Анадыре, где даже завезенные с материка и расплодившиеся в огромном количестве мелкие собачки, такие же черные и закопченные угольным дымом, как и снег.
Размышляя дальше, Токо пришел к мысли, что если здесь построить большой город с высокими белокаменными домами, то придется расстаться с птичьими гнездовьями, мягкой, податливой, покрытой множеством самых разных растений тундрой, и, главное, с тишиной, на фоне которой так ясно и отчетливо слышен утренний птичий гомон, плеск волны, шелест ветра над моховой поверхностью тундры.
Но сегодня тишины уже не было. Там, где высадились приезжие, слышался железный лязг, какие-то глухие удары и громкие разговоры. Токо прислушался. Вместе с ним притихли и птицы: напуганные вторжением незнакомых звуков, таких громких, сотрясающих воздух и спокойную гладь озера.
А потом раздался резкий, разорвавший воздух выстрел. Эхо от него покатилось по тундре, пронеслось над озером, над спокойной водой, сдув утиные выводки, двух бакланов, гагу и чаек крачек. Вскоре все замерли, кроме чаек. Они поднялись над озером и встревоженно, всей огромной стаей, с пронзительными криками закружились над тундрой, угрожающе пикируя на того, кто стрелял там, на другом берегу озера, возле устья впадающей в него речки.
Выстрел в тундре — очень редкий звук. Если такое случалось у Оленьего озера, то это значило, что на стадо напали волки. А если просто так… Да нет, просто так не бывает. Выстрелом иногда просили о помощи, звали…
Токо побежал на звук, стараясь ступать на верхушки кочек. Так его учил бегать отец. Пружинящие кочки отталкивали, подбрасывали его вверх, удлиняя шаг, ускоряя бег.
Токо выскочил на открытое место, откуда он мог видеть лагерь приехавших. Сначала он заметил большую встревоженную стаю крачек, затем тех двоих. Они о чем-то возбужденно переговаривались между собой, похоже, что ругались.
— Не буду я ее есть, не буду! — кричал Кузьма. — Жри один, живодер!
Только теперь Токо увидел в руках Андрея серую крякву. Она печально висела вниз головой. С клюва на зеленую траву падали редкие, густеющие капли крови.
Токо узнал утку. Она сидела вон там, за тем бугром, в старой колее от прошедшего когда-то давным-давно вездехода. Здесь земля чуточку осела, но не разорвалась, как в других местах: потому что гусеницы шли по зимней тундре, по твердому снежному насту. Токо проходил мимо гнезда так, чтобы не потревожить птицу, не встретиться с ее укоризненными, пронзительными глазами-бусинками. Когда Токо впервые увидел гнездо, там было четыре зеленоватых яйца, осторожно положенных на прикрытую сухой травой землю. Птенцы появились несколько дней назад и только собирались переселяться на озеро, где уже плавало несколько выводков. Это была самая поздняя кладка. Наверное, утки летели издалека и прибыли сюда позже других.
Как же Андрей подбил утку?
Очевидно, как раз в тот момент, когда она вела выводок к озеру, к воде, чтобы дать птенцам поплавать, понырять в озерной глубине, где отражалось яркое солнце, легкие светлые облака, медленно плывущие по синему высокому небу.
Где же сами птенцы?
Отчаянные, встревоженные крики крачек заглушали все другие звуки. Маленькие, храбрые чайки носились над человеком с ружьем, низко пролетали над его головой, едва не касаясь большой клетчатой кепки, над козырьком которой был смотан марлевый накомарник.
Андрей, похоже, был так растерян, что и не знал, как быть с убитой уткой. Он то приподнимал ее повыше и смотрел, как капает с кончика клюва кровь, то опускал к самой земле, но не разжимал пальцев и не выпускал из другой руки двуствольного дробового ружья.
Вот он заметил на другом берегу Токо, обрадовался и закричал:
— Эй, друг! Хочешь утю? Подарок тебе делаю. Свежая, только что убитая! На, держи!
Сильно размахнувшись, Андрей бросил утку через поток. Но птица еще не застыла, ее крылья широко взметнулись, словно она в последний раз хотела вспорхнуть, подняться в небо, и, не долетев до мальчика, упала в реку. Течение подхватило ее и потащило в опустевшее озеро.
Выругавшись, Андрей поднял голенища подвернутых высоких резиновых сапог и полез в воду, чтобы поймать утку, но не успел, она проплыла мимо, тихо кружась бесформенным сгустком помятых перьев.
Токо оцепенело смотрел на убитую утку, на человека, на всю эту неправдоподобную жуткую картину, и казалось, что ему снится страшный сон, что ничего этого на самом деле не случилось, что утка жива и по-прежнему сидит на гнезде в едва различимом от вездехода следе, среди травы, среди наливающихся, но еще не раскрывшихся ягод морошки, мелкой шикши и голубики, в переплетении низкой тундровой растительности, в которой даже зоркому и пытливому взгляду трудно отыскать птичье жилище.
— Слушай, малыш, — услыхал он голос Кузьмы, — Иди-ка домой, ступай в свою ярангу. Не надо тебе всего этого видеть.
Андрей, не дотянувшись до утки, несколько раз чертыхнулся и выбрался обратно на берег, неприязненно оглядываясь на своего товарища и на Токо, неотрывно наблюдающего за ним.
— А чего тут такого особенного! — вызывающе крикнул он, — Ну, убил утку! Да их тут, может, мильёны летают. Слушай, мальчик, разве вы уток не бьете, не едите утятину? Ну, если не утятину, то оленину едите? Верно? А ведь олень тоже живой, и у него горячая красная кровь!
Токо медленно повернулся и пошел к стойбищу, на этот раз не выбирая дороги, шагая прямо по морошечнику; его провожали истошные незатихающие крики крачек.
Слезы катились из глаз, и, вытирая их рукавом, Токо громко всхлипывал, вздрагивая всем телом. Несмотря на теплый день и яркое солнце, он вдруг почувствовал невесть откуда взявшийся внутри себя холод, перешедший в самый настоящий озноб. Перед глазами все еще стояла картина: Андрей, и утка с капающей из клюва густой красной кровью, ужо окрасившей зеленую траву и еще зеленоватые ягоды шикши.
Токо не хотел появляться в таком виде в яранге, и он, присев на качнувшуюся под ним кочку, постарался успокоиться.
Андрей посмотрел на удаляющуюся утку и вернулся к палатке. Кузьмы возле нее не было. Сплюнув с досады, Андрей подошел и заглянул внутрь.
— Ну что? И откуда ты такой выискался — защитник природы? А? Ты знаешь, как называются такие люди, как ты?
— Ну? — сквозь зубы спросил Кузьма.
— Экологи! — процедил Андрей, вложив в это слово все свое презрение.
— Не выражайся, — огрызнулся Кузьма, — Нас сюда послали не ругаться, а работать, устраивать базу, ждать технику, готовить площадки. Экологи, быть может, и вредные люди, но мы — мерио… мелиро…
— Мелиораторы! — подсказал Андрей.
— Вот именно — мелиораторы! — поднял палец Кузьма, — Давай, заходи в палатку, не собирай сюда комаров.
Андрей плотно наложил одну на другую полы палатки, чтобы лишить комаров малейшей возможности пробраться внутрь, и уселся на мягкую моховую подстилку.
— А утка уплыла, — с сожалением произнес он. — Не понимаю: что это ты на меня так взъелся?
— Да не взъелся, вздохнул Кузьма. — Ты бы видел лицо мальчонки! Будто по нему ты шарахнул дробью. Такая на нем была мука.
— Не сектант же, — возразил Андрей. — И он мясо ест.
— Угу, — кивнул Кузьма, — Очень может быть, что обожает оленье мясо.
— И утиное, — добавил Андрей.
— И утиное, — согласился Кузьма. — А все же убивать ее не следовало.
— Ну почему? — с вызовом спросил Андрей. — Я читал, мы, чукчи — народ охотничий.
— Да потому, что утка-то была с выводком, с малыми детишками, — с болью произнес Кузьма, — Понимать надо!
— А-а, вот о чем ты, — усмехнулся Андрей, — Я об этом и не подумал. Но ведь других уток здесь нет. Так подальше еще и гуси линялые ходят. Неужто на попробуешь молодой гусятины вместо завтрака туриста из банки? Если хочешь знать, то настоящий покоритель Севера, беспредельных арктических просторов должен уметь прожить охотой, тем, что может дать ему природа. Ты слыхал когда-нибудь такое имя — Стефансон?
— А кто это?
— Знаменитый полярный исследователь начала века, соперник Амундсена и Нансена! — насмешливо протянул Андрей. — Так вот, этот Стефансон утверждал, что настоящий мужчина в Арктике может прожить тем, что добудет ружьем. Сам доказал это на собственном опыте и написал книгу, которая так и называется «Гостеприимная Арктика».
— Ну, может, летом еще можно, — с оттенком недоверия проговорил Кузьма. — А зимой?
— Зимой можно добывать дикого оленя, куропатку, а в море — тюленей и белого медведя…
— Так они теперь все там, — возразил Кузьма.
— Где там?
— В красной книге! И белый медведь, и морж, и другая живность.
— Но не утка!
— Знаешь, — задумчиво проговорил Кузьма. — Кроме красной книги, есть еще и совесть у человека.
— И желудок, — торжествующе добавил Андрей, — Ну ладно, не будем больше об этом! Главное в настоящее время — это сохранить климат в коллективе.
— Какой такой климат? — с недоумением спросил Кузьма.
— Эх, Кузьма, Кузьма! — усмехнулся Андрей. — Мы же с тобой здесь, в тундре, в арктической пустыне, как в космосе. Нас только двое в беспредельном пространстве, в окружении враждебной стихии. Мы посланы в разведку, подготовить плацдарм для…
— Освоения тундро-космического пространства! — насмешливо перебил разошедшегося товарища Кузьма.
— Погоди! — досадливо отмахнулся Андрей. — Мы с тобой, если говорить без трепа, а серьезно, и впрямь как в капсуле космического корабля. Мы должны быть совместимы, то есть не должны ссориться, надо уметь уступать друг другу во имя главной цели…
— Если по-твоему, то мальчишка-то, выходит, инопланетянин? Ну, Андрей, по-моему, ты зарапортовался.
— Но ведь дело, на которое мы посланы; и впрямь важное! — продолжал Андрей. — Ты вспомни!
Кузьма хорошо помнил разговор в окружном центре. Из Магадана приехали ученые люди, специалисты по вечной мерзлоте. По их наметкам выходило, что если спустить воду из тундровых озер, то на высохшем ложе можно посеять травы для коров, которых на Чукотке из года в год становилось все больше. Животных прибывало, а корму не хватало, да и накладно оказалось на самолетах возить сено из центральных районов.
Озеро, на берег которого высадили Кузьму с Андреем, выбрали для закрепления опыта. Предполагалось пригнать сюда мощную землеройную технику — бульдозеры и экскаваторы, вырыть канал в соседнюю речку и по ней спустить озерную воду в Анадырский лиман. На карте это выглядело весьма заманчиво и убедительно, и само-то озеро казалось никому не нужным, отдаленным от больших поселков и городов. И земля вокруг него представлялась унылой, испещренной болотными черточками. Может быть, на той карте и была прочерчена ниточка вот этой речки, впадающей в озеро, но Кузьма тогда не обратил на нее внимания, занятый главным образом попытками вообразить расстояние от озера до окружного центра.
— Покорители Севера нуждаются в хорошем питании, — продолжал Андрей, — в том числе и в молочных продуктах. А чтобы корова хорошо доилась, ее надо хорошенько кормить. Я слушал одного лектора. Вот он сказал так: если все чукотские озера осушить и засеять травой, сено можно даже экспортировать! Представляешь — чукотское сено на мировом рынке! В Японии и на Аляске предприниматели дерутся за право получить здешнее сено…
— Ну уж хватил куда — экспорт! — криво усмехнулся Кузьма. — Давай-ка лучше подумаем, чем нам сегодня ужинать.
— А ты зря, — с укоризной произнес Андрей. — Ведь расти-то будет не простая трава!
— А какая ж?
— Мамонтовая!
— Это как понимать?
— А понимать вот как, — продолжал Андрей. — Ученые выяснили, что на осушенных озерах вырастает редкий вид травы, очень древний, которым в свое время кормились жившие здесь мамонты. Питательность ее в несколько раз превосходит обыкновенную траву.
— А не брешешь? — с сомнением спросил Кузьма, оставив ящик с консервами. — И что же, корова вырастет до мамонтовой величины?
— До мамонтовой величины, быть может, и не дорастет, но молока будет давать много и такого, что мы даже представить себе не можем! — закончил Андрей и победно посмотрел на своего товарища.
Кузьма снова взялся за ящик и начал перебирать консервные банки, пытаясь разгадать их содержимое за загадочными буквами и цифрами, выбитыми на жести.
— Ну ежели так… Ежели ты говоришь хоть половину правды, то это такое дело… — бормотал Кузьма, — Такого и впрямь никогда не бывало…
— Вот то-то и оно! — торжествующе произнес Андрей, принимаясь помогать товарищу. — А ты утку пожалел!
— Да не утку мне жалко, — виновато сказал Кузьма. — Мальчонку! Как он смотрел! Хотя… впрочем… и утку тоже!
— Ну что делать? — пожал плечами Андрей, — Придется с этим мириться.
— С детскими слезами? — Кузьма удивленно глянул на Андрея, словно видел его впервые. — Да как ты можешь говорить такое?
Андрей вынул банку и стал рассматривать символы на донышке.
— Кажись, это то, что нам надо. — Он подал банку Кузьме. — Свиная тушенка.
— Нет, ты мне не ответил, — сказал Кузьма, отстраняя консервную банку.
— На что не ответил?
— Насчет детских слез.
— Да брось ты! — махнул рукой Андрей.
Он разыскал пакет из плотной коричневой бумаги с гречневой крупой и поставил рядом с тушенкой.
— Вот что нам надо для хорошего сытного ужина.
Кузьма пристально посмотрел на товарища, понял, что у того сейчас нет охоты продолжать разговор.
«Значит, осознал, — подумал Кузьма. — Дошло до его нутра, что поступил по-скотски…»
Но пока он ставил на синее тугое пламя бензинового примуса «Шмель» кастрюлю с водой, пришли другие мысли, от которых стало неуютно и зябко. А подумалось вот о чем. Случись так, что рядом не оказалось бы мальчика с его укоряющими, полными слез глазами, заметил бы он сам, Кузьма, что Андрей убил утку-наседку, лишив птенцов материнской защиты? Неужто посчитал бы все это само собой разумеющимся, вполне естественным в краю непуганых птиц? Кузьма слышал это выражение из уст одного бывалого человека, который хвастался тем, как на острове Врангеля бил линяющих гусей просто палкой, пока не уставала рука. Почему, когда видишь такое обилие птицы, всякой живности, в голову прежде всего приходит мысль о том, что все это можно убить, сварить и съесть? Что все это не просто ходит, ползает, плавает и летает, а еще может источать сладкий аромат из кипящей кастрюли, из самодельной жаровни, а то и просто железного шомпола, приспособленного в качестве походного вертела?
Кузьма осторожно ссыпал крупу в закипевшую воду, мельком вспомнив, что вообще-то ее следовало сначала перебрать и промыть.
Андрей убрал ружье за наваленные в палатке рюкзаки и мешки и, громко вздохнув, сказал:
— Интересно, что теперь думает о нас мальчик?
— Что думает? — сердито отозвался Кузьма, прислушиваясь к булькающей кастрюле. — Думает: вот пришли варвары, дикари, и еще неизвестно, чего можно от них ожидать. Лучше держаться подальше… Вот о чем думает мальчик.
Андрей вытащил складной походный нож с широким стальным лезвием и взрезал жесть консервной банки с с такой легкостью, словно она была бумажной. Нож — это его гордость. Это изделие умельцев, хорошо разбирающихся в марках стали и понимающих, как ценится такой нож в походных условиях.
Кузьма взял банку и вытряхнул тушенку в закипевшую воду.
По палатке распространился дразнящий дух свинины, щедро сдобренной перцем, лавровым листом и другими специями.
Последние десять лет Кузьма провел, как говорили бывалые геологи, «в поле». Хотя это были не поля в том смысле слова, которое употребляется для обозначения пространства земли, засеянного культурными растениями, а тайга или тундра. Он нанимался рабочим к геодезистам, к нефтеразведчикам и даже к ихтиологам, с которыми прошел по течению великой чукотской реки Анадырь от ее верховьев до лимана. В окружном центре Кузьма осел, получив однокомнатную квартирку в новом пятиэтажном доме, выстроенном на берегу, над причалами Анадырского порта. Но летом продолжал жить в походных условиях и по-прежнему любил сладкий миг тундровой трапезы, когда на костре или примусе закипал котелок, распространяя вокруг себя знакомые, быть может, кому-то и приевшиеся запахи консервов, но для Кузьмы имеющие особую, можно даже сказать, прелесть.
Он тоже порой бил утку, не брезговал и журавлем, если был уверен, что на многие сотни километров нет охотинспектора или другого карающего или осуждающего глаза. В те славные времена, когда охота на Чукотке не ограничивалась, он мог в азарте настрелять в один длинный весенний день до сотни гусей. Тогда как-то не думалось об охране природы, да и такого понятии не было среди тех, кто наблюдал перелеты тысячных стай гусей, уток и другой пернатой живности над чукотской тундрой. Из округа, из районных центров прилетали на вертолетах, приезжали на гусеничных вездеходах, тракторах вооруженные буквально до зубов охотники. Весело и шумно было в весенней тундре. Грохот выстрелов и рев моторов заглушал птичий звон, если не считать коротких утренних часов, когда лагерь еще погружен в тяжелый, тягучий сои. Тогда, выходя из палатки и слыша чириканье мелких пичужек, тревожный гусиный крик и утиное кряканье, Кузьма дивился живучести природы, и в глубине усыпленного охотничьим азартом разума пробуждалось странное, незнакомое чувство, удивлявшее своей неуместностью.
А потом начались разговоры об охране природы, о том, что надо беречь и зверей и птиц, численность которых, как утверждали знающие люди, заметно сократилась за время бездумной и неограниченной охоты. Следом грянули и строгие законы. Поутихло в тундре. В уши ударила оглушительная тишина, в которой сначала робко, а потом все громче заговорили птицы, зажурчали ручьи, зашелестела выросшая на обочинах вездеходных следов трава. И если раздавался где-нибудь выстрел, то это был вороватый выстрел пугливого браконьера.
Больше так называемой организованной охоты в тундре не было. Но оставались геологи, всякого рода экспедиции, и люди в них имели огнестрельное оружие, которое отнюдь не ржавело в чехлах. Били и гуся, и утку, и даже отколовшегося от совхозного стада оленя, и это считалось у них делом обычным. И, быть может, если бы поблизости не оказалось тундрового мальчика, то сегодня в их кастрюле варилась бы утка…
Андрей вытащил из багажа две алюминиевые тарелки, такие же алюминиевые легко гнущиеся ложки, хлеб, сливочное масло, сахар, банку клубничного конфитюра, разложил все это на нераспечатанном деревянном ящике с кабачковой икрой.
Кузьма снял варево и вместо него поставил на гремящее пламя заранее приготовленный чайник с чистой, тундровой водой. Он знал, как прекрасен чай из такой вот воды, взятой из прозрачного ручья, в котором еще чувствовался дух нерастаявшего снежника.
Облизнув ложку, Андрей одобрительно сказал:
— Ничего, есть можно.
— А что? Варево как варево. Готовится просто, а питательность колоссальная.
— Поглядим, — задумчиво проронил Андрей, опуская ложку поглубже в кастрюлю.
— Глядеть тут нечего, — проворчал Кузьма. — Проверено не один раз.
— Но, надеюсь, завтра будет другой обед? — с намеком спросил Андрей.
— Если тебе хочется разносолов, — сердито заметил Кузьма, — можешь сам варить. Кстати, я ведь не повар, а сегодня взялся так, по доброй воле.
— На одних консервах мы с тобой долго не протянем, — проговорил Андрей после недолгой паузы.
— На что ты намекаешь?
— Неплохо бы к оленеводам сходить, свежим мясом разжиться…
— Ну это как раз проще всего, — сказал Кузьма.
Он по опыту знал, что оленеводы всегда охотно делились свежим мясом.
— И еще, — продолжал Андрей, — по-моему, речка эта рыбная…
— Ты думаешь? — встрепенулся Кузьма.
— Что-то там плескалось, — Андрей кивнул в сторону потока, — Если сеточку поставить, то на уху наскрести можно.
— Зачем сетку! — возразил Кузьма, — У меня настоящая снасть есть: и спиннинг, и хорошие крючки. Можем такого хариуса или нельму заловить, чего там оленье мясо!
— Значит, завтра с утра — рыбалка! — сказал решительно Андрей, выскребая из кастрюли остатки свиной тушенки с гречневой кашей.
Токо теперь старался обходить лагерь стороной.
Погода испортилась. Низкие серые облака покрыли вершины ближних сопок, цеплялись за склоны, на которых еще белели снежники. От низкого неба, от плотного сырого воздуха в тундре стало еще тише, и, прислушиваясь, Токо думал о том, что безмолвие Севера бывает не только белым, но и вот таким серым, глухим, в котором даже пронзительный птичий крик не может одолеть большое расстояние и гаснет вблизи.
Но и такая погода нравилась. Она вносила своеобычное разнообразие в размеренную тундровую жизнь, и в это время то, что раньше оставалось незаметным, оказывалось на поверхности, поневоле приходилось смотреть больше под собственные ноги, под кочки, под травянистый ковер, видеть гнезда, птичьи жилища, жизнь редких насекомых и забавных евражек, Токо научился подсвистыванием вызывать из норок этих пушистых серых зверюшек и мог часами наблюдать за ними, уставясь в их маленькие, как черные бусинки, пронзительные глазки.
В солнечный день вода блестела и отражала облака, и в глубь водоемов невозможно было заглянуть. Зато в пасмурную погоду они просматривались на большую глубину и можно было подолгу сидеть на берегу, всматриваясь в подводную жизнь, наблюдая, как в безмолвии плывут медлительные рыбы — большие и малые, разные рачки, гусеницы, мелкие, как изогнутые иголки, червячки, жуки и какие-то длинноногие насекомые, которые бесстрашно шагали по воде, словно по твердому стеклу. Токо изумлялся такой способности и жалел о том, что человек не может вот так ходить по жидкой, текучей поверхности, Тогда можно было бы перебираться даже в самой широкой части речки, не ища броду, просто шагать на другой берег…
Токо остановился. Что то блеснуло в примятой траве. Он нагнулся и увидел бездыханную рыбину с остекленевшими глазами.
Это была нерка. Живот ее распорот острым ножом, вынута икра, а сама рыба брошена гнить. Большая зеленая муха резко выделялась на красном мясе. Нерка на редкость смелая и упорная рыба. На мелких перекатах она ползет на брюхе по острым камням, по песку, почти выпрыгивая на поверхность, напоминая об экзотических летучих рыбах теплых морей. Но эта не дошла. Чья-то злая рука остановила ее, выловила, распорола ей брюхо, вынула красную светящуюся икру и выбросила в траву. А может быть, рыба и не сразу умерла? Может, она долго трепыхалась в скользких руках жадного, ослепленного жаждой икры человека, безмолвно умоляя о пощаде, испуская неслышный стон?
С глазами, полными слез, Токо осторожно поднял за хвост рыбину, вырыл носком торбаза ямку в речном песке и закопал ее.
Но не успел он пройти нескольких шагов, как увидел вторую рыбину, за ней третью, четвертую… Они лежали в траве, отброшенные чьей-то сильной рукой от берега, все как одна с красными разрезанными животами.
Стиснув зубы, Токо принялся копать ямы. Он рыл их руками на границе тундровой почвы и речного берега, сносил туда рыбьи тела. Он находил их все больше, и уже не одна ямка была полна ими.
Токо присел отдохнуть и услышал поблизости голоса. Только теперь его чуткие ноздри уловили запах костра и рыбного супа. Он поднялся и, сделав несколько шагов, оказался возле палатки.
Весело трещал костер, разбрасывая вокруг искры. К поленьям был прислонен закопченный чайник, а на железном штыре, укрепленном на рогульках, над огнем висело ведро с клокочущей, исходящей паром ухой. Оттуда несло крепким запахом вареной рыбы и лаврового листа.
Большой ящик был покрыт яркой клеенкой, на которой аккуратно разложены две миски, крупно нарезанный белый хлеб, кусок сливочного масла и полная тарелка красной, видимо, только что посоленной икры.
— А-а, друг наш! — радостно воскликнул Кузьма, первым заметивший мальчика. — Пойди-ка сюда, дорогой! Милости прошу, так сказать, к нашему шалашу!
Но Токо стоял неподвижно, не спуская глаз с ярко-красной горки икры, выделяющейся на самодельном столе среди всякой другой еды.
— Ну что стоишь? — заговорил Андрей, вытирая руки о тряпку, — Иди, иди, не бойся! Мы тебя не съедим.
Токо не знал, что делать. Странное чувство охватило его. Он понимал, что в гибели рыбы виноваты эти люди. Это они поставили сеть, потом били по голове выловленную рыбу, чтобы оглушить, вон тем ножом, рукоятка которого блестела от приставшей к ней чешуи, разрезали блестящие, матово-белые рыбьи брюшки и доставали икру, влезая грязными заскорузлыми пальцами в сочащееся кровью нутро.
Токо громко всхлипнул, резко повернулся и бросился со всех ног подальше от палатки.
— Эй, Токо! — слышал он следом. — Что с тобой? Почему убегаешь? Мы тебе ничего плохого не сделаем!..
Сначала голоса различались — более глухой и низкий, это был голос Кузьмы и высокий, слегка надтреснутый — Андрея. Потом они слились, превратились и однообразное, тревожное гудение: га-га-га-га га-га…
Споткнувшись о кочку, Токо упал, но не поднялся, а остался лежать, приходя в себя, успокаивая свое смятенное сердце.
Да, он прекрасно знал, что рыбу ловят, потрошат, делают икру; ловят и оленей, сдирают с них шкуры; бьют на лету птицу, варят из нее вкусный суп, но вот так бросать истерзанную рыбу в траву, заведомо зная, что она там будет гнить… Как же это можно? Ведь если поймал рыбу, так съешь ее всю, не оставляй ничего. Так учили и бабушка, и родители. Правда, в поучениях бабушки было много странного и даже смешного. К примеру, она утверждала, что хорошо обглоданные оленьи кости с радостью убегают в неведомую землю, чтобы там снова стать оленями. Но если на них остается несъеденное мясо, то олений дух может рассердиться и наказать людей за пренебрежение, он нашлет болезни, волков, а то и диких оленей, которые отколют часть стада и уведут за собой в горные тундры, куда человеку трудно добраться.
В интернате Токо однажды рассказал об этом товарищам, но его подняли на смех и назвали даже маленьким шаманом. Это было обидно, потому что никакого шаманства здесь Токо не видел. В тундре жили грамотные, образованные люди. Даже бабушка и та закончила семилетку. Она работала счетоводом и избиралась депутатом районного Совета. А отец с матерью учились вместе и поженились в Ольском сельскохозяйственном техникуме.
Токо чувствовал, что жизнь человека зависит от окружающей природы. Это в городе иной человек не знает, откуда берется хлеб, сосиски, колбаса, яйца, сливочное масло и сгущенное молоко. А в тундре прекрасно видно, откуда мясо, которое кипит в котле, шкура, которая на тебе в виде кухлянки и торбазов… И все-таки в тундре уважали и оленя, и волка, и птицу, и всю живую красоту, которая радовала и грела человека.
Но почему эти приезжие так жестоки?
Откуда такие люди появляются на земле?
Отдышавшись и успокоившись, Токо поднялся на ноги и побрел. Кружным путем он направился к маленькому озерку, вокруг которого гнездились крачки, и землю эту он мысленно называл своим маленьким тундровым заповедником. Здесь никогда не проезжали вездеходы, и оленья тропа проходила стороной, так что растительность не вытаптывалась, если не считать звериных следов. Да и какие следы могла оставить осторожная лиса или летний песец, который пугливо торопился в свое гнездо под высоким берегом реки, где его ждали вечно голодные детеныши?
Здесь от земли поднимался такой дурманящий дух, что казалось, каждый листочек, каждая ягода морошки, голубики и шикши издает неповторимый чудный аромат, распространяя его окрест.
Токо любил часами лежать, вдыхая полной грудью этот удивительно бодрящий воздух. Иногда приходил с книгой, чаще всего со стихами, и, никого не стесняясь, не боясь, что кто-то услышит и усмехнется, декламировал вслух, обращаясь к сидящим в гнездах птицам, к проплывающим в небесной вышине облакам, к легкому ветру, который гладил поверхность озера, к распускающимся цветам…
Крачки встревоженно поднимались в воздух и летали над ним, как бы вопрошая своими резкими криками: «Что с тобой? Почему ты, всегда такой тихий и спокойный, так громко и чудно разговариваешь?»
И Токо тогда думал, что, будь у него красивый голос, он бы не читал стихи, а громко пел, потому что такая красота была достойна прекрасной песни.
Сегодня хотелось не петь, а плакать. Плакать от огорчения и ощущения обманутости. Как-то давно, в интернате, кто-то из старшеклассников подшутил над ним, маленьким, дав ему в красочной обертке вместо конфеты аккуратно упакованный кусок мыла, с виду и впрямь похожий на сливочную тянучку. Вкус того мыла каждый раз вспоминался, когда Токо доводилось встречаться с подлостью и обманом. И теперь он чувствовал во рту этот мыльный привкус, удивляясь про себя — откуда он мог появиться.
Идти домой не хотелось, но и приближаться к озеру, к любимым своим уголкам было боязно: вдруг на глаза снова попадется что-нибудь страшное, неприятное, как то, что он только что видел на берегу реки.
Солнце медленно уходило с самой высокой точки небесного пути, незаметно склоняясь к горизонту.
Токо набрал горсть зеленой морошки. Ягода горчила, стягивала рот, но в ней уже чувствовался еле уловимый привкус, присущий только морошке. Пройдет несколько недель, и ягода сначала покраснеет, а потом пожелтеет, заполнившись сладким соком, готовым излиться от малейшего прикосновения.
Токо вспомнил, как в детстве ходил с бабушкой в тундру. Они отправлялись спозаранок, взяв с собой такат — дорожную еду. Токо не видел, что складывала бабушка в кожаный туесок, и желание узнать о его содержимом не давало ему покоя. Несмотря на плотный завтрак, едва они отходили от стойбища, Токо делал вид, что изнывает от голода, принимался хныкать и просить у бабушки поесть.
Поначалу бабушка стойко держалась, но вскоре сдавалась, и, найдя сухое место, обязательно с плоским низким камешком, приоткрывала туесок.
Эти воспоминания были навеяны дурманящим запахом тундровых растений. Запахи и музыка — две вещи, которые могли воскрешать, казалось бы, давно позабытое, угасшее в прошедшем времени, исчезнувшее в далекой перспективе прежних дней. Связанные с запахами и музыкой картины были настолько живы, красочны, будто они только что произошли, случились буквально несколько часов назад, вчера… Но это было всего лишь прошлое, в котором осмысливалось настоящее.
В чоттагине яранги было сумрачно и дымно. Когда Токо тихо вошел, бабушка строго посмотрела на него и спросила:
— Ты где был?
— Гулял у озера…
— Но я там тебя не видела.
— Я был возле малого озера.
— А-а, — понимающе кивнула бабушка и задумчиво проронила: — Но и там я тебя не видела.
— Я лежал, — сказал Токо.
— Нельзя долго лежать на холодной земле, — нравоучительно произнесла бабушка. — Ты ведь знаешь — и глубине вечная мерзлота.
— Но мне было тепло, — возразил Токо. — Когда я лежу на земле, я никогда не чувствую вечной мерзлоты.
— Это тебе только кажется, — ответила бабушка, — Она коварна, эта мерзлота, в тело проникает исподволь.
— Но я ее не чувствовал…
Бабушка пристально посмотрела на внука. Потом тихо, чтобы не слышала мать, спросила:
— Что случилось?
Сдерживая себя, стараясь быть спокойным, Токо поведал бабушке о выпотрошенных рыбах, усеявших берег речки.
Бабушка слушала молча, но, по мере рассказа, лицо ее каменело, и она словно старела на глазах.
— Что же они делают, что же они делают? — тихо причитала она, горестно качая головой.
— Откуда такие люди приходят на нашу землю? — спросил Токо, стараясь сдержать слезы.
— Ниоткуда они не приходят, — ответила после некоторого раздумья бабушка, — Они рождаются здесь же…
— Но почему они становятся такими? — продолжал Токо.
— Значит, кто-то в детстве не научил их добру, — вздохнула бабушка.
— Почему они жадные?
— Ко-о, — пожала она плечами, — Может быть, они голодали?
— Да у них полным-полно всяких продуктов! — возразил Токо. — Целые ящики с банками, мешки с хлебом! Как они могут быть голодными? Если они даже будут только и делать, что есть, то и тогда им хватит надолго!
— Значит, свежего им захотелось…
Казалось, бабушка пытается заступиться за них.
Пришла мать с ворохом высушенных оленьих шкур.
Они сохли, разложенные на земле. Мездра затвердела, и шкуры гремели, как железные. Для того чтобы стать мягкими, шелковистыми, приятными для кожи, они требовали долгой и терпеливой обработки. Сначала с помощью каменного скребка с них надо снять верхний слой. А потом наступал черед ручной обработки, которая длилась неделями. Точно так же смягчались и камусы — шкурки с оленьих ног.
По ведь и шкура и камусы когда-то покрывали живого, бегающего по тундре оленя… Однако, когда его свежевали, у Токо не возникало таких чувств, как при виде убитой утки или растерзанных рыбин… Почему?
Успокоившись, Токо взялся за транзисторный приемник и поймал радиостанцию «Тихий океан», которая передавала для рыбаков эстрадный концерт. Кто-то бодро, с задором пел: «Утро начинается с рассвета…» Токо слушал и удивлялся, как может быть иначе? Утро всегда начинается с рассвета и никак не может начинаться с вечерней зари. В концерте это звучало крупным открытием, но все равно почему-то во рту появлялся привкус мыла.
Когда пришел отец, Токо рассказал ему об увиденном.
Отец молча взялся за вечернюю еду, Токо ждал, что он скажет.
Но отец молчал.
Снаружи послышался собачий лай.
Токо выглянул из яранги и увидел приближающихся к стойбищу Кузьму и Андрея.
— Они идут! — почему-то шепотом сообщил Токо.
Гости вошли в ярангу робко, чуть ли не бочком, хотя хозяин приветствовал их радушно, как это принято в тундре.
— Амын еттык! — произнес Дано сначала по-чукотски, а потом добавил по-русски: — Здравствуйте, проходите в ярангу… Жена, поставь мясо! Токо, сбегай за свежей водой!
Токо, подхватив ведро, помчался к ручью, чтобы не упустить интересного, что может случиться в яранге за время его отсутствия. Он быстро зачерпнул чистой, прозрачной воды и, не обращая внимания на то, что почти треть расплескалась по пути, вбежал в ярангу.
Гости расселись возле низенького столика, поставленного так, что его обходил дым, а на сам столик падал свет из дымового отверстия, Кузьма беседовал с отцом, а Андрей с любопытством оглядывал убранство яранги.
Мама налила свежей воды в чайник и поставила его на зажженный примус «Шмель», потому что над костром уже висел котел с оленьим мясом.
— Мы, так сказать, передовой отряд, — продолжал рассказ Кузьма, — экспедиции, которая должна определить способ осушения озера…
— Осушения? — с удивлением переспросил отец, — Зачем?
— Разве вы не слышали об открытии ученого Савелия Мордирова? — в свою очередь удивился Кузьма и, повернувшись к спутнику, попросил: — Андрей, расскажи!
Отец, внимательно оглядев Андрея, спросил:
— Вы что, первый раз в яранге?
— Первый, — кивнул Андрей, — Но у меня такое ощущение, будто я уже бывал здесь, хотя ярангу видел только на старой фотографии и в кино.
— Интересно? — спросил отец.
— Интересно и очень любопытно, — ответил Андрей. — Но странно, словно уже бывал здесь… Может быть, во сне?
— Твои родители откуда?
— Сирениковские, но переселились туда из тундры, когда объединяли колхозы, — внешне Андрей и впрямь был взволнован. — Они-то точно жили в яранге, может быть, именно вот в такой. Может быть, это ощущение мне передалось через гены, по наследству?..
На его лице все время блуждала виноватая улыбка.
— Ну так что собираются делать с нашим озером? — решительно переменил тему разговора отец, — В чем открытие ученого Савелия Мордирова?
— Открытие в том, что термокарстовые озера, то есть озера на вечной мерзлоте, оказались прекрасными, самой природой созданными полями для выращивания травы, — веско заговорил Андрей, — Коров-то на Чукотке становится все больше, а корм для них возить с материка — накладно. Вот и было сделано открытие — сеять траву на осушенных озерах. Опыт уже есть. Осушили озеро Александра, Гагарье…
— Я слышал об этом, — сухо произнес отец. — Тамошние оленеводы рассказывали: озеро Александра было рыбным, оно соединялось протоками с другими озерами, как и Гагарье. И те люди, которые косили сено, находили на сухом дне озера сгнивших рыб…
— Ну и что? — с усмешкой пожал плечами Андрей, — Не все же время чукчам заниматься оленеводством! Надо переходить на более прогрессивные, передовые методы животноводства.
— А как с оленем? — спросил отец.
— С оленем будет покончено, как с пережитком прошлого, — весело ответил Андрей, чуть отстраняясь от стола, на который мать уже ставила деревянное блюдо с вареным оленьим мясом.
В яранге заведено так, что когда подается еда, за нее принимаются все, кто в это время в жилище, включая женщин и детей. Сваренное по-тундровому мясо ели старинным способом — просто руками, иногда помогая себе охотничьим ножом. Такой нож висел на поясе у Токо, и он вынул его, прежде чем подсесть к столу. Для гостей мать подала столовые ножи и вилки из нержавеющей стали.
Но прежде чем гости и хозяева приступили к трапезе, отец сказал тихо и твердо:
— Ну, этого не будет!
Токо знал: когда отец сердился, голое его становился тише, почти сходил на шепот. Со стороны казалось, что человек говорит спокойно, почти робко.
— Думать можно что угодно, — продолжал с такой же уверенностью Андрей, — а жизнь будет брать свое.
— А что это — свое? — спросил отец, выкладывая на деревянное блюдо кость.
— Прогресс есть прогресс, — облизав с пальцев жир, сказал Андрей. — К примеру, раньше мои родители тоже были оленеводами и жили, как вы, в яранге. Потом укрупнили колхозы, они переселились в большое село. Отец стал строителем, а мать пекарем. Стали жить в деревянном домике, о яранге даже и не вспоминали. Сам я рос сначала в детских яслях, потом в садике, потом в интернате… И все время в культурной обстановке.
— Но ведь кто-то в это время пас оленьи стада, — нормальным голосом произнес отец. Он, видимо, одолел свой гнев.
— Само собой, — согласился Андрей.
— Передовые, значит, строителями работали, а отсталые — в тундре пасли оленей?
— Ну да! — простодушно ответил Андрей, но тут же спохватился, поняв, что несколько перегнул, — Нет, речь не идет конкретно о вас. И среди оленеводов есть передовые люди и даже Герои Социалистического Труда…
— Но в большинстве своем — это отсталые люди?
В голосе отца уже чувствовалась ирония.
— Ну, этого я не говорил, — явно пошел на попятную Андрей.
— А по-моему, ты несешь чушь, — вступил в разговор Кузьма. — Что-то я тебя перестал понимать.
— А что тут особо понимать? — Андрей, похоже, начал сердиться. — Ведь речь о чем идет? О будущем! О будущем нашей земли, тундры. Для чего мы здесь? Чтобы подготовить озеро для осушения. Осушат озеро, посеют траву. Может быть, тут, рядом, построят большую ферму для крупного рогатого скота, для коров… И ты, мальчик, — сказал он, улыбаясь, Токо, — будешь уже не оленеводом, а скотником, передовым тружеником…
— Я не хочу быть скотником! — угрюмо возразил Токо и искоса посмотрел на отца. В яранге не полагалось вмешиваться в разговор взрослых.
— А кем ты хочешь стать? Небось летчиком или космонавтом? — игриво спросил Андрей.
— Я буду оленеводом, как мой отец! — заявил Токо.
— Ну, пока вырастешь, все может перемениться, — продолжал улыбаться Андрей, — Будут пастись большие коровьи стада…
— А олени? — твердо и настойчиво спросил отец.
— Олени понемногу отомрут…
— А мы?
— Я же сказал — многие из вас станут скотниками или же строителями…
В чукотских селах и в особенности в районных центрах в последние годы образовался особый класс людей, которым не находилось настоящей работы, их использовали на подвозе угля для котельных, грузчиками в магазине, они откапывали занесенные снегом строительные материалы. Их называли строителями, хотя настоящих каменщиков, монтажников, штукатуров, маляров, плотников и столяров привозили издалека, даже из Закавказских теплых республик. Папо это хорошо знал, и ему-то совсем не улыбалась перспектива превратиться в такого «строителя».
Он почему-то был уверен, что Андрей шутит или очень смело фантазирует. Ничего такого на самом деле не будет, и олени останутся на чукотской земле. Как же без оленя? Его не будет, не будет и тундрового человека. Выходит, и он тоже отомрет, вытесненный коровой?
— Я думаю, что олени останутся, — сказал Папо, вроде бы ни к кому не обращаясь.
— Конечно, оленье мясо вкусно, что и говорить, — отдуваясь и легонько срыгивая, произнес Андрей. — Но ведь и говядина не хуже…
— В олене мы видим но только мясо, — мягко возразил Папо.
— Ну, конечно, — согласно кивнул Андрей, примериваясь к очередному лакомому куску. Токо заметил, что гость отлично разбирался в оленьем мясе и брал всегда самые лучшие кусочки, — В дело идет и шкура, и камусы, и даже рога.
— Нет, не так, — сказал отец, — Олень для нас больше чем шкура, мясо и камусы… Олень для нас — это ЖИЗНЬ.
— Все это — лирика и философия! — отмахнулся Андреи, — Собаку ведь тоже называют другом человека, а что с ней стало? Вот я был и Анадыре. Все более или менее видные люди ходят в собачьих шапках. А ни одной настоящей лайки на улице столицы Чукотки нет! Ни одной! Зато полным-полно всяких маленьких шавок, грязных, злобных, черт знает откуда взявшихся… Разве так обращаются с другом?
— Олень — это другое дело, — сказал Папо. — Он больше, чем друг и брат.
— А кто же? — спросил Андрей.
— Олень — это как я сам, — с неожиданной серьезностью и убежденностью произнес Папо. — Уничтожить оленя в тундре — это значит уничтожить меня.
— Да никто не собирается уничтожать оленей, — поспешно уточнил Андрей, — Сам и по себе условия будут такие, что придется отказаться от отжившего способа скотоводства.
— Условия создают люди, — напомнил Папо.
— Товарищи! — вмешался в разговор Кузьма. — По моему разумению, наша беседа принимает нежелательный оборот. Мы пришли в гости, и надо вести себя по крайней мере вежливо.
— Насколько я понимаю, Андрей в тундре не гость, а такой же коренной житель, как и все мы, — заметил Папо.
Токо с напряженным вниманием следил за разговором, переживая за отца. Трудно возражать против вроде бы правильных и даже передовых доводов.
— Коренной-то коренной, — пробормотал Андрей, — но я решительный противник закостенелых обычаев, того образа жизни, который для нас, для молодежи, олицетворяет темное прошлое… Разве вы хотите, чтобы ваш сын навечно остался в тундре?
— А где же он должен остаться, по-твоему? — с тревогой спросил Папо.
— Когда он получит образование, не вернется же он обратно в ярангу, — сказал Андрей. — Какой тогда смысл учиться?
— А ты где учился?
— Собираюсь в вуз поступать…
— Я еще не знаю, кем хочет стать мой сын, — задумчиво проговорил Папо и с едва заметной улыбкой посмотрел на Токо. — Но я уверен, что он вернется в тундру, на родную землю и не предаст ее…
— Извините, я понял намек, — сухо отозвался Андрей.
— Вот и хорошо, — с неожиданной жесткостью заключил Папо.
Мама убрала со столика деревянное блюдо и расставила красивые тонкостенные чашки, которые подавала, когда в яранге бывали гости; поставила сливочное масло и конфеты. Аппетит гостей удивлял Токо: ведь они только что наелись ухи и вареной рыбы.
Андрей налил себе чаю, положил три куска сахара и, отхлебнув из чашки, еще раз оглядел ярангу.
— Неужели вы хотите, чтобы ваш сын оставался в этом жилище на всю жизнь? — спросил он с сочувствием, — Ведь в интернате его учат гигиене, чистоте, а здесь…
— Здесь он моется каждый день, и раз в неделю мы все устраиваем в чоттагине настоящую баню, — вмешалась в мужской разговор мама.
— Даже если это так, все же лучше, если бы в жилище был водопровод, горячая и холодная вода, центральное отопление, газовая или электрическая плита вместо костра и другие удобства, — не унимался Андрей.
— Я верю, что когда-нибудь все это будет и в тундре, — возразил Папо. — Рано или поздно придет конец бесконечным разговорам и обещаниям улучшить и облегчить жизнь оленному пастуху. Тех, кто вот уже несколько десятков лет все только обещают, клятвенно заверяют и даже принимают постановления, в один прекрасный день позовут и скажут: товарищи, вы не справились с делом, вы провалили политику нашей партии и советского правительства, будьте любезны уступить свой посты тем, кто эти обещания претворит в жизнь…
— И вы в это верите? — с кривой усмешкой спросил Андрей;
— Верю, — твердо ответил Папо.
— Странно… После стольких лет пустопорожних обещаний…
— И вот еще что я бы хотел вам сказать, — продолжал строго и официально Папо. — Я старший пастух, но я не только пасу оленей, а слежу за правильным использованием природных богатств. Насколько мне известно, вы тут занимаетесь хищническим ловом рыбы и стреляете уток на гнездовьях. На первый раз я ограничиваюсь предупреждением, но если это повторится, то придется принимать и другие меры…
— Какие другие меры? — настороженно опросил Андрей.
— Штраф, а потом конфискация орудий лова, оружия…
— Но это казенное имущество…
— Казенное имущество надо беречь.
Чай допивали уже при свете стеариновых свечей, зажженных в серебряном канделябре. Это сооружение для свечей Папо купил во время отпуска, путешествуя по Прибалтике. Канделябр стоял умопомрачительно дорого, но уж больно приглянулся. Увидев его в антикварном магазине, он сразу же представил его в чоттагине, на столе в вечерний час, когда сумерки поглотили пространство и ни лунный, ни тем более звездный свет еще не могли осветить ярангу. А в пологе трехпламенный канделябр был настоящим украшением, и при его свете можно было читать, писать и даже заниматься шитьем.
Бабушка заметила интерес гостей к канделябру и по-чукотски сказала:
— Это сын привез. Из отпуска. Правда, хорошая вещь?
Андрей, беспомощно моргая, выслушал бабушку, и на его лице появилось виноватое выражение.
— Не понимаете? — спросила та по-чукотски и еще раз повторила сказанное, стараясь отчетливо произносить каждое слово.
— Не понимаю, — пробормотал Андрей.
— Не знаешь своего разговора? — удивленно спросила по-русски бабушка.
— Нет, — сказал Андрей и неловко принялся наполнять опустевшую чашку.
Он замолчал, и разговором завладел Кузьма, с интересом расспрашивая о назначении той или иной вещи в яранге, об обитающих в окрестностях зверях и птицах, о погоде — можно ли в ближайшие сутки ждать улучшения.
— Предсказать погоду в тундре трудно, — сознался Папо. — Она ведь делается на берегу, в море. А до нас уже доходит такой, какая есть. Но судя по тяжелому туману, и вот по этому прибору, — он показал на барометр, прикрепленный к угловому столбу свода, — ненастье надолго.
— Худо, — проронил Кузьма.
— А вот для оленей хорошо, — сказал Папо. — В жаркие дни они сильно намучились. Комары да овод одолели. От этого беспокойства олень только худеет.
В дымовом отверстии яранги показались звезды.
Гости учтиво и сдержанно попрощались и ушли в темноту, светя себе под ноги электрическими фонариками.
Вода в наступившей темноте шумела особенно громко, и Токо знал об этом странном свойстве потока — усиливать свой шум с наступлением темноты.
Несколько раз мелькнул фонарик, перекинулся на другой берег и совсем угас, поглощенный мглой.
Папо и Токо еще, некоторое время постояли на улице и молча вернулись в чоттагин. Женщины убирали посуду. Бабушка с жалостью произнесла:
— Как же этот бедняга ухитрился забыть свой родной язык?
— Таких теперь много на Чукотке, — заметил Папо.
— Но как такое случилось?
— Видимо, с детства его оторвали от родителей: сначала в садик, а потом в интернат, вот так и получилось, — скорее с сочувствием, чем с осуждением сказал Папо.
Токо, раздеваясь в чоттагине, спросил отца:
— Правда, что нашего озера больше не будет?
Отец посмотрел на сына и ответил не сразу.
— Понимаешь, какое тут дело… Возможно, что ученые ни при чем. И открытие они сделали хорошее, нужное. Но, наверное, не все озера надо осушать, и делать это надо с ум ом.
— А наше озеро? — еще тише спросил Токо.
— А за наше озеро будем бороться! — решительно сказал Папо и ласково провел рукой по жестким волосам сына.
Всю дорогу от стойбища до палатки Андрей ругался. Клял темноту, погоду, кочки, цепляющиеся за ноги и норовившие повалить его на землю, плохо светивший электрический фонарик, резиновые сапоги, сырой туман, речку, которую пришлось переходить вброд, крутой откос, по которому надо было карабкаться почти на четвереньках.
В довершение всего в лагере побывал медведь. Ведро с ухой валялось на боку, а вареная рыба, видно пришедшаяся не по вкусу лохматому гостю, была раскидана по траве. Повсюду валялись разорванные пачки с сахаром, раздавленные банки с колбасным фаршем, кабачковой икрой и сгущенным молоком. Заглянул медведь и в палатку, сбив одну стойку и разодрав спальные мешки.
— Ну как не застрелить такого разбойника! — кричал Андрей, пиная ногой раздавленный, со свернутым набок носиком закопченный чайник.
— Да, похозяйничал мишка, — уныло заметил Кузьма, пытаясь навести хоть какой-то порядок в палатке, собирая и складывая искореженные банки, разорванные пачки с сахаром, подбирая белеющие в траве и среди раскиданного хлама кусочки.
— А если пожалует ночью и нападет на нас, спящих? — сердито спросил Андрей.
— Когда человек на виду, — ответил Кузьма, — медведь старается держаться подальше. Уж я-то знаю.
Андрей посмотрел на товарища и вспомнил, что Кузьма изрядно побродил по тайге и тундре с разными экспедициями и опыта у него не занимать.
Кое-как приведя в порядок лагерь и оставив на светлое время окончательную инвентаризацию имущества, расстелили спальные мешки и улеглись.
Но Андрей не мог сразу заснуть. Сегодняшний разговор в яранге не выходил у него из головы. Ему опять показалось, что все увиденное им нынче он знал и раньше. Он вспомнил одну статью, прочитанную когда-то, может быть еще в школе, о генетической памяти, о том, что чувства и привычки родителей часто передаются детям, а потом неожиданно как бы пробуждаются, превращаются в живые, словно переживаемые самим явления. И теперь, будто воочию, он слышал горьковатый запах костра, видел синий дым, пронизанный угасающим солнечным светом, падающим из дымового отверстия, всю окружающую атмосферу какого-то особого умиротворения, спокойствия и необыкновенной устойчивости бытия. Хотя, если поразмыслить, что может быть устойчивого в яранге, сооруженной из прокопченных жердей с натянутым на них полотнищем из оленьей замши, с меховым пологом, подвешенным в дальнем углу тундрового жилища? Что может быть таким уж крепким и солидным в жизни, зависящей от погоды, от состояния пастбищ, от непредсказуемых эпизоотий, которые время от времени нападают на стада чукотских оленей?
И все-таки это чувство было. Оно усиливалось вместе с воспоминаниями, обрастало новыми подробностями, первоначально как бы ускользнувшими от внимания, а теперь в темноте ночи возникающими с поразительной отчетливостью.
Кузьма, похоже, тоже не спал. Он ворочался на своем спальном мешке, громко зевая, постанывая и щелкая челюстями, пока не спросил:
— Послушан, Андрей, а как это ты забыл родной язык?
— Да не забыл я…
— А как же, бабушку-то не уразумел?
— Не забыл я родной язык, — вздохнув, повторил Андрей, — а просто не знал его с детства.
— Так разве ты не чукча?
— В том-то и дело, что чукча… Но так уж получилось. И я виноват, и мои родители…
— Родители не знали языка? — допытывался настырный Кузьма, — Чего-то я не понимаю. Правда, заметил я, что и пришлое-то начальство не больно стремится узнать чукотский язык. Встречал я в тундре специалистов, которые на местном языке ни бе ни ме не могли сказать… А ведь теперь не найдешь чукчу, который бы не кумекал по-русски. Даже старики и те мало-мальски говорят…
— Это все не так просто, — сказал Андрей. — А может, зря я виню своих родителей? Понимаешь, Кузьма, так получилось, что говорил-то я с ними почти всегда по-русски. Ну, может быть, в самом начале… Да и то не помню. В детском садике у нас была русская воспитательница, и в школе учили только по-русски, Учиться-то я начинал в поселке, местных в ней нас было всего пятеро. В классе же — тридцать человек. Кто будет для пятерых держать учителя чукотского языка?
— А дома?
— Так я дома и не жил, — ответил Андрей. — Все больше в интернате. Там тоже все говорили только на русском… Не с кем было перекинуться словом, все — и кочегар, и уборщицы, не говоря уже о воспитателях, — все приезжие… Может быть, если бы я учился в сельской школе, то знал бы родной язык, да и то не уверен. Тамошние тоже больше по-русски говорят.
— Но как же так случилось? — удивился Кузьма, — Насколько я разумею, это вопреки национальной политике! Это черт знает что!
— Вот так и случилось! Политика здесь ни при чем! — сердито ответил Андрей и демонстративно повернулся к стене, делая вид, что засыпает.
Еще долго слышалось кряхтение Кузьмы, его бормотание, легкое постанывание, однако Андрей упорно молчал, чтобы не показать, что не спит.
Да, в детстве он гордился том, что хорошо, без акцента говорит по-русски, и не упускал случая посмеяться над сверстниками, приезжавшими из глубинной тундры. Поначалу им трудно было объясняться на непривычном языке, и они порой даже стеснялись говорить по-чукотски. Это было время, когда все свое казалось отсталым, пережитком первобытно-общинного строя. Молодые ребята стеснялись петь свои песни, а тем более и речи не могло быть, чтобы выйти в круг и станцевать древний охотничий танец. На молодежных вечерах гремели заморские мелодии, и молодые парни и девушки тряслись в модных ритмах, качаясь друг перед другом. Все школьники мечтали стать летчиками, капитанами, механиками, учеными, но никто, абсолютно никто не говорил, что будет морским охотником или оленеводом. Тогда казалось, что пройдет всего лишь несколько лет — и опустеет тундра, оголится морское побережье, потому что коренное население будет летать над тундрой, плавать в южных и северных морях, водить большегрузные машины, исследовать тайны природы. Правда, были и такие, которые собирались в медицинские и педагогические институты, но и они не думали возвращаться в родные села… И все-таки возвращались. Почти все, с кем Андрей когда-то учился в школе, жил в интернате, после учебы вернулись на родину… И многие худо или совсем не знали родного языка и, что самое удивительное, теперь страдали от этого. Некоторые из них, в стремлении восстановить утраченное, уходили в тундру, селились в маленьких стойбищах, где люди еще в обиходе говорили на родном языке.
Андрей, глядя на них, удивлялся, ибо до сих пор был убежден, что чукотскому языку осталось жить совсем немного. Точно так же, как оленеводству и морскому промыслу, потому что именно эти занятия крепче всего держали северного человека в прошлом. Ведь если взглянуть честно и прямо, то северное, тундровое оленеводство в своих главных чертах осталось таким же, каким оно было, быть может, тысячелетия назад. Сколько звону, разговоров о том, что оленеводу нужна современная техника, современное жилище! А все остается по-прежнему. Ну привезут раз, два сколоченный где-нибудь в южных районах передвижной домик, с каким-нибудь красивым, романтическим названием «Север-3», «Арктика-48-бис», постоит этот дом на радость изредка прилетающему на вертолете и вечно спешащему начальству и тихо развалится. А шум и разговоры идут уже по поводу другого изобретения, какой-нибудь синтетической юрты, испытанной в суровых условиях горного Крыма…
Точно так же на побережье. Правда, зверя прибавилось, но охотиться стало труднее. Такие строгости появились, что хочешь не хочешь, а смотришь с берега, как мимо идут моржи, проплывают китовые стада, потому что нет оборудованного причала, с которого, согласно бумаге, надо спускать вельботы… А байдара, которой пользовались с незапамятных времен, вовсе отнесена к судам особо опасным для плавании в арктических морях…
Андрей думал, что все это делается неспроста и продиктовано самыми благими намерениями: отучить местных жителей от отсталых традиционных занятий, обратить их к современным видам деятельности. Ведь быть современным строителем, горняком, оператором котельной, учителем, научным работником, каким-нибудь секретарем или председателем куда лучше, чем бродить по тундровым пустыням за оленями или гоняться в бурном, холодном море за морским зверем.
Сам он до последнего времени считал себя человеком до некоторой степени передовым и был к этой мысли приучен с детства. Не только тем, что отлично освоил русский язык, но и образом своей жизни, умением пользоваться даже такими на первый взгляд мелочами, как ложкой, вилкой, зубной щеткой, правильно носить костюм, завязывать галстук, слушать современные музыкальные ансамбли вместо бубна и тоскливого завывания своих национальных певцов. Так его воспитали родители, в особенности отец, который с тех пор как переселился в прибрежное село, стал человеком на виду. Его избирали в разные Советы и комитеты, и он так привык ко всему этому, что когда случалось какое-нибудь собрание, то шел прямым ходом в президиум, привычно занимая за торжественным столом главенствующее место.
Андрей предназначал себя тоже для такой жизни и собрался поступать после школы в юридический институт. Считал, что это совсем просто, тем более что для поступления северян в высшие учебные заведения существовали особые льготы. Экзамены можно было сдавать прямо в Анадыре. Вот тут-то Андрея и подстерегала беда, о которой он и не подозревал. Оказалось, что на место, выделенное для внеконкурсного поступления, претендовал еще один человек, паренек из дальнего села Энмыкай. Он превзошел по всем статьям Андрея и улетел на самолете в Иркутск. Пришлось искать работу. Андрей некоторое время проработал инструктором по физкультуре в районном доме пионеров и школьников, а потом перешел в рабочие. В летнее время, ближе к началу сезонного хода рыбы, он устраивался вот в такие экспедиции и под их прикрытием занимался ловом, солил рыбу, а более заготавливал красную икру. Он даже обзавелся необходимым оборудованием — грохотками, некоторыми химикалиями, с помощью которых дорогой деликатес мог сохраняться долгое время.
Он очень рассчитывал на это лето, надеялся как следует заработать, и уже была договоренность с нужными людьми, которые готовы были купить икру…
Раньше такого не было! Не было таких мальчишек в тундре, что зорко смотрели вокруг, все замечая, все слыша. Не было инспекторов, штатных и внештатных. Никому не было никакого дела до того, кто и что ловит в озерах и реках, кто стреляет по весне по многотысячным гусиным и утиным стаям. Ездили на мощных вездеходах по всей тундре, и человек здесь был настоящим «покорителем». Он перегораживал речку, вычерпывал серебристую рыбу, гонял дикого оленя, бил палками линяющего гуся, пересекал на ревущем и грохочущем гусеницами мастодонте, вспенивая и заполняя мутью прозрачные реки, протоки, голубые озерца, выпахивая до самой мерзлоты тонкий почвенный слой, заросший морошкой, шикшой, голубыми незабудками, ножными желтыми маками… Тогда человек и впрямь был «хозяином» тундры!
А сейчас что?
Даже половить вдосталь рыбы не позволяют. А ведь как местный житель, Андрей имел право на разрешительный билет… Почему же он не взял его? Понадеялся, что в тундре никто не будет спрашивать с него этого самого билета, потому как за все годы подобного еще не случалось. Он ведь местный, коренной! Чукча! Значит, все, что бегает, плавает, летает над тундрой, — это его жизненной обеспечение, источник его существования. Так нет, теперь уже и свои начинают спрашивать разрешительный билет! Что же дальше будет при такой постановке дела?
Сверстники и соученики Андрея при всех их пережитках прошлого все же кончали университеты и институты, а он все оставался в каком-то неопределенном положении, перебегая с одной работы на другую, пытаясь доказать неизвестно кому, а быть может, самому себе, что он человек необыкновенный, человек чуточку высунувшийся вперед и от этого неустроенный, не нашедший собственного места в жизни, которого, возможно, для него еще и нет.
В последнее время он почувствовал вкус денег. Они давали возможность создавать видимость. Она заключалась, эта видимость, в том, чтобы быть одетым по моде, чтобы иметь хорошую импортную аппаратуру, которая стоила безумно дорого… Мечтой Андрея было приобрести двухкассетный стереофонический магнитофон, и стоимости той икры, что он собирался заготовить здесь за лето, на этом рыбном озере, дни которого все равно сочтены, как раз хватало на эту покупку.
Но, похоже, эта рыбалка будет сорвана… Может быть, плюнуть на них и продолжать рыбачить, как будто ничего не случилось? А как быть с Кузьмой? Вроде он тоже склоняется к этой самой охране природы.
Да, жить становится все неуютнее, даже на своей собственной родной земле.
А в это время Токо лежал в летнем пологе с широко раскрытыми глазами и боялся закрывать их, чтобы снова не увидеть того страшного, что только что приснилось ему. А приснилось, будто он снова шел через тундровую равнину к озеру, он уже готовился увидеть красоту огромного зеркала воды, в котором отражалось все небо и берега, как вдруг вместо этого показалась трава, которая потом сменилась какими-то желтыми злаками. Пораженный Токо остановился на берегу, а трава, извиваясь, колышась под неслышным и нечувствовавшимся совсем ветром, змеилась под ногами, грозя захватить и утянуть его в зеленую пучину.
И вдруг в этой зеленой массе возникла уродливо рогатая коровья голова с мутными глазами. Она, однако, почему-то не мычала, а тявкала по-собачьи и все пыталась лизнуть Токо огромным красным языком.
Токо отступал назад, но ноги были опутаны зелеными петлями мамонтовой травы, а корова уже дышала теплым, пахнущим псиной дыханием и лизала лицо…
Вскрикнув, Токо проснулся.
Он лежал, по обыкновению высунув голову из полога и холодную половину яранги, и оленегонная лайка лизала его, водя шершавым, теплым языком по лицу, царапая веки и губы. Токо осторожно отстранил ее рукой и перевернулся на спину. В дымовое отверстие глядело серое ночное небо, едва отличаемое от темного окружения яранги. В хорошую погоду в это время уже можно увидеть звезды, порой краем наплывала даже луна, но сейчас о положении звезд и луны узнаешь только из календаря.
Токо и раньше доводилось переживать ночные ужасы. Это случалось не так уж и редко. Но те сны имели удивительную особенность быстро тускнеть, улетучиваться, терять выразительность. Они гасли, как обугленная бумага, которая только что пылала ярким пламенем, а этот сои, хотя уже и выцветал в памяти, все еще заставлял вздрагивать сердце.
Какое счастье, что всего этого нет!
Ну, а если все же такое случится? Если и впрямь пригонят сюда мощные бульдозеры, экскаваторы, самосвалы, выроют канал от зеленого берега озера к Большой реке, и вода побежит туда, обнажая дно, оставляя в тине и на гальке трепыхающихся рыб. Неужели все это от того, что есть большие любители коровьего молока?
Токо тоже любил молоко, но предпочитал сладкое, сгущенное. В него хорошо макать кусок белого хлеба и запивать крепким чаем. Если бы не бабушка, Токо питался только так, обходясь без мяса, консервов и макарон.
В интернате ему доводилось пробовать и свежее коровье молоко. Конечно, оно не шло ни в какое сравнение со сгущенным. Но взрослые утверждали: именно такое молоко обладает великолепными целебными свойствами и необходимо, особенно детям, растущему организму.
По почему нельзя оставить коров там, где им хорошо, где они могут пастись на настоящих зеленых лугах, на берегах спокойных полноводных рек, тихо и величаво текущих по великим русским полям, через густые леса? Такие пейзажи Токо запомнились по кино и телевизионным передачам. Зачем вытеснять коровами оленей?
Токо иногда приходила мысль, что вся эта затея с осушением озера какая-то чудовищная несправедливость, может быть, даже злой умысел недобросовестного человека. И он запомнил это имя — Савелий Мордиров. Даже оно звучало зловеще, тая в себе непредсказуемые беды.
И Токо испугался: как бы вдобавок к пережитому ужасу по приснился бы еще этот Савелий Мордиров. Он боялся заснуть, кренился изо всех сил, но все же сон взял свое, и уже под утро, когда начал светлеть круг над дымовым отверстием, мальчик погрузился в сладкий, без сновидений, сон.
Проснулся он в тишине.
Догорал костер. Из включенного приемника слышалась музыка. Токо улыбнулся матери и еще хриплым от сна голосом сказал:
— Доброе утро!
— Доброе утро, Токо! — Мама кивнула на приемник. — Слышишь?
Передавали репортаж об открытии в Москве Всемирного фестиваля молодежи и студентов. Токо пожалел о том, что в яранге нет телевизора. В принципе можно ловить передачи из Анадыря, но в ближайшем магазине продавались только огромные цветные телевизоры, требующие стационарного электрического питания.
— А где отец? — спросил Токо.
— Давно ушел, — ответила мама, — и просил тебя не будить, чтобы ты как следует выспался.
От приснившегося оставалась лишь какая-то неясная горечь на самом донышке памяти. Она совсем исчезла, пока Токо торопливо завтракал, давясь горячим чаем и слегка подсохшими, испеченными еще вчера белыми лепешками.
Сначала он выполнил все, что ему полагалось делать по дому: принес воды из ручья, заполнив даже алюминиевый бак, нарубил небольшим, но хорошо отточенным топориком ивовые веточки для костра, проверил связь с центральной усадьбой совхоза и вызвал отца. Радиотелефон работал отлично, и голос отца, слегка искаженный, звучал так, словно тот был где-то рядом, за золеным бугром, у спуска к ручью.
— Выспался? — спросил отец.
— Выспался, — с некоторым недовольством ответил Токо. Он не любил, когда по радиотелефону велись не относящиеся к делу разговоры; и торопливо доложил: — В яранге все в порядке…
— Как экипаж? — перебил отец.
У Токо с отцом давно установилась игра; вроде бы яранга была космическим кораблем, а отец со стада говорил как бы из центра управления полетом. Это сегодня, а завтра они поменяются: стадо уже станет космическим кораблем, а яранга — центром управления.
— Экипаж чувствует себя хорошо, — сухо ответил Токо. Сегодня ему почему-то не хотелось играть. — Все системы работают нормально…
Уловив его настроение, отец попрощался:
— Ну, хорошо, до связи.
— До связи, папа, — Токо положил трубку.
Теперь он мог с чистой совестью заняться своими делами.
Прежде всего Токо отправился в свой заповедник — навестить утиные выводки. По дороге он срывал уже поспевшие ягоды морошки. Через несколько дней все вокруг будет красно.
Утки спокойно плавали. С юга дул слабый ветерок, но на мелководной поверхности рябились небольшие волны, и маленькие утята одолевали их с каким-то азартным упорством. Им, видно, нравилось плыть навстречу, пусть небольшой, но все же волне. Токо постоял на берегу, любуясь ими.
Совсем низко пролетели крачки, тревожно окликая мальчика.
Удаляясь от озерка к речке, Токо вдруг заметил свежий след вездехода и в изумлении остановился. Откуда он? Как же случилось, что не слышал его? След определенно вел к лагерю Кузьмы и Андрея.
Токо зашагал по сырой колее, по порушенным и вывороченным кочкам, оборванным вместе с листьями и корешками ягодам морошки.
На берегу стоял большой мощный вездеход. Его называли ГТТ.
Кузьма заметил мальчика и позвал:
— А вот и наш сосед! Шагай сюда, парень!
Глупо поворачивать и уходить, когда приглашают. Да и любопытно узнать, что за люди приехали на вездеходе.
Токо переправился через речку.
Гости допивали чай. Их было трое: вездеходчик, его можно было сразу узнать по рукам и замасленной одежде, и еще двое, которые резко отличались от остальных. И прежде всего своей одеждой. Куртки на них были со множеством молний, непромокаемые, легкие, но, видно, теплые. Пристегнутые капюшоны болтались за спинами. Голубые джинсы заправлены в невысокие яркие резиновые сапоги. Хотя эти двое были одеты почти одинаково, Токо сразу же узнал женщину. Она сидела у костра и поверх кружки с чаем глядела на приближающегося мальчика.
— Это наш сосед из стойбища, — представил Токо Кузьма.
— Мальчик из стойбища, — с улыбкой повторила женщина и, подавая руку Токо, заметила: — Прямо название книги из северной жизни. Меня зовут Наташей, а тебя?
— Токо, — ответил мальчик, — Анатолий Токо.
— Ну, будем знакомы, Толя, — произнес мужчина. Он был худощав, подтянут, в красивых очках с чуточку затемненными стеклами, — Меня зовут Савелий Мордиров.
Наверное, у Токо был такой растерянный вид, что не заметить этого было невозможно. Он широко раскрытыми глазами смотрел на улыбающегося человека, похожего на киноартиста из тех, что штурмуют высоты и одолевают большие расстояния, и никак не мог соединить то представление о Савелии Мордирове, которое у него уже сложилось. Тот в ого мыслях был каким-то чудовищем, человеком грубых и глыбистых очертаний, с большими руками, способными рыть землю, выкапывать кочки и выворачивать с корнями тундровые растения. Его облик в представлении Токо перекликался со сказочным великаном Пичвучиным, обладающим ненасытным аппетитом, съедавшим на завтрак по нескольку китов.
Ничего подобного, ничего даже сколько-нибудь зловещего не было во внешнем облике Мордирова, продолжавшего смотреть на мальчика дружелюбно и немного удивленно.
Он не протянул руку Токо, потому что она у него была занята кружкой с чаем, а в левой он держал бутерброд с красной икрой. Однако веселый кивок был полон искреннего расположения, и улыбка выражала доброту и неподдельный интерес.
— Так, значит, ты тут проводишь летние каникулы? — спросил Мордиров.
Токо молча кивнул.
— Ну, садись с нами пить чай! Ребята, дайте мальчику кружку.
Тундровый обычай повелевал не отказываться от угощения, и Токо пришлось сесть у накрытого клеенкой ящика.
Андрей наклонил носик висевшего над костром закопченного чайника, налил в кружку крепкого чаю и подал Токо.
— С молоком или сахаром? — спросила Наташа, пододвигая пачку рафинада и раскрытую байку сгущенки.
Токо забелил чай молоком и молча принялся пить.
— Вот интересно, — задумчиво произнес Мордиров, — в городе я предпочитаю кофе, а как попадаю в тундру, пью только чай. Почему это так?
— Атмосфера тут такая, — глубокомысленно заметил Кузьма. — Располагает к чаепитию.
— Нет, правда, в чем дело? — повторил вопрос Мордиров, уже ни к кому не обращаясь, как бы самому себе. Он повернулся к Токо: — Сделать тебе бутерброд с икрой? Хорошая икра, свежая, только что посолена. Вот уж этого нигде, ни в каком самом дорогом ресторане мира не найти!
— Нет, нет! — торопливо отозвался Токо. — Не хочу!
— Почему? — удивленно спросил Мордиров. Он, видно, никак не мог понять, как это можно отказаться от такой великолепной, редкой и вкусной вещи.
— Он икры не ест, — с едва скрытым презрением усмехнулся Андреи.
— Как не ест? — продолжал удивляться Мордиров.
— Да не может такого быть! — решительно произнесла Наташа, накладывая себе икру столовой ложкой.
— Просто не хочу, — тихо сказал Токо и хлебнул горячего чаю.
— Он вегетарианец, — добавил Андрей.
— Это правда? — Мордиров посмотрел на мальчика и улыбнулся. — Вы, конечно, шутите!
— Но вот смотрите — икру не ест, — продолжал Андрей. — Видеть не может, как ловят рыбу или стреляют уток…
— При чем тут вегетарианство? — Пожал плечами Мордиров, — Кстати, я тоже не люблю жадного бездумного рыболовства, бессмысленной стрельбы по всему, что летит… Тундра должна оставаться такой же прекрасной, какой она была испокон веков… Правда, Наташа?
Девушка благодарно посмотрела на Мордирова. Она улыбалась, и прилипшие к уголкам рта икринки были такого же кровавого цвета, как и ее губная помада.
— Просто мальчик любит родную тундру — и это хорошо, это надо только приветствовать!
Токо не верил своим ушам. Неужели это говорит Мордиров, тот самый человек, который проектирует уничтожение тундровых озер и предполагает засеять их мамонтовой травой?
Мордиров с девушкой закончили завтрак и отошли к вездеходу. Они о чем-то спорили, склонившись над развернутой на капоте картой, и Токо собрался уже уходить, как его окликнули:
— Подойди-ка сюда, мальчик!
Мордиров разгладил рукой карту и спросил:
— Узнаешь?
Токо кивнул. Карта с удивительной точностью изображала местность вокруг озера. Все, даже самые малые, самые крохотные речки были обозначены на ней, все озерца и бочажки, небольшие возвышения и холмы.
— Мы хотим проехать во-от сюда, — Мордиров ткнул по направлению к Большой реке, — Дорогу знаешь?
Токо, пожалуй, получше карты знал окрестные места. И дорога для вездехода к Большой реке была ему хорошо известна.
— Но мне надо предупредить дома.
— Мы проедем мимо вашего стойбища, — сказал Мордиров. — А через три часа вернемся обратно и доставим тебя в целости и сохранности.
Какой же мальчишка не согласится прокатиться ни вездеходе, даже но тем местам, которые исхожены вдоль и поперек собственными ногами? Да еще и на переднем сиденье, рядом с водителем!
Токо поднялся на вездеход и, чувствуя, как сжимается и сладко замирает сердце, показал рукой вперед: вот так.
Возле яранги на минуту остановились, и Токо торопливо сообщил матери, что едет к Большой реке.
— Хорошо, скажу отцу по радио, — обещала мама.
Токо бегом вернулся к вездеходу и занял свое штурманское место. Он мысленно назвал это место так, потому что с едва скрываемым удовольствием и гордостью показывал послушному водителю, куда поворачивать, как обходить каменные осыпи, остерегаться осклизлых, покоящихся на глине берегов, объезжать глубокие, с виду безобидные бочажки.
Примерно через час езды вдали показалось оленье стадо, Токо намеренно выбрал дорогу так, чтобы она прошла мимо. Правда, было небольшое опасение, что стадо успеет укочевать, но, к счастью, оно задержалось в распадке. Отчасти это объяснилось пасмурной и сырой породой, когда оленей не донимали гнус и оводы.
Предупрежденный женой, Папо стоял на пригорке и ждал приближающийся вездеход.
Токо показал водителю на отца и прокричал в ухо, сквозь грохот двигателя:
— Это мой отец!
Вездеход замер, и из глубины кузова послышался голос Мордирова:
— В чем дело?
— Оленеводы! — ответил водитель. — Толин отец.
Токо уже выбрался из своего глубокого сиденья, перепрыгнул через влажные, блестевшие от мокрой тундры траки. Висевший над кузовом брезент откинулся, и на землю выбрались Мордиров с Наташей. Они вместе с Токо подошли к Папо, и Мордиров громко и весело назвал себя, поразив оленевода не меньше, чем его сына.
— Мордиров? — переспросил Папо. — Тот самый?
— Извините, что вы имеете в виду? — несколько смущенно произнес Мордиров, — Вам знакомо мое имя?
— Знакомо, — многозначительно сказал Папо. — Куда направляетесь?
Вопрос был задан деловито и даже с подчеркнутой озабоченностью. Но Токо догадался, что отец поступил так, чтобы не затевать неприятного разговора.
— Да вот хотим проехать к Большой реке и в помощь взяли вашего сына, — ответил Мордиров, — Вы не возражаете?
— А чего возражать? — ответил Папо, — Токо уже взрослый, тундру знает отлично. Чем не проводник? Пусть едет.
— Ну вот и хорошо! — обрадовался Мордиров и повернулся к водителю. — Тогда в путь!
Токо и Папо обменялись взглядами, и мальчик побежал к вездеходу, чтобы занять в нем свое штурманское место.
Савелий Мордиров был родом из Ленинграда. Закончил там Горный институт и попросился в Магаданскую область. Ознакомившись на месте с геологическими и другими проблемами, он понял, что опоздал: на дальнем северо-востоке все самые знаменитые и громкие открытия уже были сделаны. Добывалось золото, вольфрам, олово, ртуть, уголь, завершались работы по предварительной разведке нефти и газа.
Много лет назад, пролетая на тихоходном и низколетящем самолете Ил-14 над Чукоткой, любуясь зеленой тундрой, испещренной блестящими, отражающими солнечный блеск полярного дня озерцами, Савелий Мордиров заметил, что некоторые зеленые острова как бы повторяют круглые очертания мелких водоемов. Сначала ему показалось, что это просто вымирающие, заросшие озера. Некоторые и были таковыми, как выяснилось при полевых исследованиях, но попадались и те, где на сухом дне росли такие прекрасные травы, что хоть сегодня посылай туда косарей или выпускай стадо коров. Вспомнились бесконечные жалобы хозяйственников на недостаток зеленых кормов для увеличивающегося на северо-востоке молочного стада. Горнякам по нормам, основанным на медицинских рекомендациях, для полноценного питания требовалось свежее коровье молоко, сметана, сливки, творог. Эти же продукты необходимы были и для детских садов и школ. В северные районы Колымы, на Чукотку завозилось огромное количество прессованного сена и концентрированных кормов. А зимой нередко случалось так, что сено доставляли на больших транспортных самолетах.
«Вот где решение всей кормовой проблемы Севера!» — подумалось Савелию тогда, при созерцании тундровых озер.
Однако идею, как и всякое новое дело, пришлось пробивать с трудом. Тем не менее Савелию Мордирову удалось привлечь на свою сторону руководство Магаданского комплексного научно-исследовательского института Академии паук. Эксперименты оказались не только убедительными, но и впечатляющими. Первым спустили озеро Александра в анадырской тундре, за ним — озеро Гагарье… На следующее лето урожай трав был такой, что пригородные хозяйства окружного центра смогли обеспечить свое коровье стадо местными кормами более чем наполовину.
Казалось, все хорошо, все прекрасно. Можно уже пожинать плоды крупного научного открытия, подкрепленного убедительными экспериментами. И расширять, расширять дело.
Но тут среди многоголосого хора одобрения и похвал стали пробиваться голоса скептиков. Они были и раньше, но пока, до поры до времени, Савелий и его сподвижники, которых год от году становилось все больше, не обращали на них внимания. Первый серьезный сигнал докатился до института из далекого чукотского стойбища, оказавшегося чуть ниже течения реки, куда спускали озеро Гагарье. Несколько дней по реке шла муть, ил, всяческая грязь и дохлая рыба. Зрелище было унылое и тревожное. Стойбище осталось без воды и рыбы.
А потом стали поговаривать, что скудеют оленьи, пастбища возле спущенных озер. Посыпались жалобы на самих мелиораторов, на загрязнение тундры мазутом, горючим, распахивание кочкарников гусеничным транспортом. Конечно, все это было и раньше, и Савелий Мордиров, защищая свое дело, приводил в пример деяния золотодобытчиков и нефтеразведчиков, превративших в самую настоящую пустыню иные тундровые районы.
На это озеро, которое-то и на карте обозначено лишь приблизительно, Савелий возлагал особые надежды. Оно должно стать эталонным в его большой монографии. И первую очередь должны быть проведены тщательные физико-географические исследовании самого водоема, окружающего микроклимата, сделаны гидрологические работы. Удалось получить деньги на солидную экспедицию, которая проведет здесь по меньшей мере два сезона.
Савелий сидел в вездеходе, плотно придвинувшись к Наташе, и кричал ей в ухо:
— Канал, который здесь пророют, будет оборудован шлюзами, чтобы в будущем можно было запустить воду в озеро…
— А какой смысл?
— По моим расчетам, через какое-то время вечная мерзлота начнет захватывать и осушенное дно. Так вот, чтобы этого не случилось, мы запустим обратно воду и защитим зеркало талой земли… В будущем, представляешь, Наташа, это можно будет проделывать время от времени, сохраняя пастбище!
Езда в вездеходе — трудное испытание для непривычного человека. Особенно по кочковатой тундре, когда то и дело приходится выезжать на каменистые осыпи, пересекать мелкие речки и ручейки. Каждый камень отзывается чувствительным ударом для пассажира в кузове, заставляя его хвататься за широкие матерчатые переплеты, поддерживающие брезентовую крышу кузова, за сиденье, борта, а то и находящегося рядом спутника.
Для Савелия такая езда была не в диковинку, а вот Наташа всерьез боялась откусить себе язык при очередном ударе и уже безо всякого стеснения цеплялась за начальника экспедиции, когда вездеход угрожающа кренился или принимался круто карабкаться по склону, скрежеща гусеницами по камням.
Наконец грохот стих; наступила такая блаженная тишина, что Наташа не выдержала и облегченно вздохнула:
— Как хорошо!
Они вышли из вездехода и увидели Большую реку. Она стремительно неслась, желтоватая под низким серым небом, могучая, полноводная, казавшаяся слегка вздутой отсюда, с высокого берега.
— Какая мощь! — не удержалась Наташа.
— Да, это великая сила, — молвил Савелий и заметил: — Жаль, что пропадает впустую… Ее бы запрячь в генераторы, дать ток приискам, поселкам, городам!
Наташа повернулась и немного иронически взглянула на своего начальника.
Савелий понял ее взгляд, но продолжал:
— Уже есть проект, да и опыт накоплен на строительстве Колымской ГЭС.
И вдруг Наташа произнесла слова, которых Савелий никак не ожидал от нее. Да и она сама, похоже, еще мгновение назад не думала об этом.
— Вам дай волю, так вы все впряжете, все спустите, перепашете!
Мордиров с удивлением посмотрел на спутницу:
— Кто — мы?
— Разве вас мало?
Савелии ответил не сразу. Но ответил всерьез, суховато:
— Да, нас немало. Может быть, это и хорошо.
Водитель с мальчиком спустились к реке по небольшой ложбинке, по руслу давно засохшего весеннего потока.
Поддерживая под локоть спутницу, Савелий направился к ним.
От реки веяло каким-то особенным, удивительно вкусным запахом. Не только самой воды, но еще чего-то другого, слегка дурманящего. Видимо, эта речная вода вобрала в себя живительную смесь, настой всего того, что растет на огромной территории ее бассейна.
— Знаете, Наташа, какая мысль мне пришла в голову? — заговорил Савелий.
— Слушаю…
— Но вы меня опять обвините в прагматизме…
— А что делать, раз вы такой и есть на самом деле? — улыбнулась Наташа.
Савелий сказал о своей догадке.
— Надо бы исследовать эту воду, выявить все свойства настоя… Понимаете, Наташа, может быть, многие наши городские болезни происходят от того, что мы слишком дезинфицируем воду, убиваем в ней все живое, что тысячелетиями служило на пользу человеку…
— Мы это делаем не только с водой, — задумчиво заметила Наташа.
— Ну вот, — обиженно протянул Савелий. — Я ведь говорю серьезно.
— Я тоже.
— Смотрите, рыба идет! — водитель вездехода отвлек их от спора, — Глядите, сколько ее!
Только теперь, присмотревшись, они увидели сотни, быть может, тысячи плавников, смешивающихся с рябью быстротекущей воды. Косяки шли один за другим, плотно, дружно и безмолвие.
— Какая сила! — восхищенно воскликнул Савелий, вставая рядом с Токо. — Вот это жизнь! Нравится тебе?
Токо кивнул, оглянулся на Мордирова и вдруг сказал:
— А вы, оказывается, совсем не страшный!
Мордиров удивленно воззрился на мальчика:
— А почему, собственно говоря, я должен быть страшным?
Токо смутился. Он уже жалел о невольно вырвавшихся словах.
— Ну, вот говорят… что вы хотите свести наше озеро, — тихо произнес Токо.
Мордиров смотрел на мальчика внимательно, пристально, слегка прищурив серые, опушенные светлыми ресницами глаза. Токо вспомнил, что у коров почти такие же светлые ресницы, не загибающиеся кверху, а свисающие вниз, как у этого в общем-то даже красивого человека. Но, как это бывает в человеческой наружности, одна маленькая, даже на первый взгляд незаметная деталька перечеркивала все остальное. И даже голос Мордирова после этого показался Токо неприятным.
— Ты хоть и мал, но должен понимать, что человек — это повелитель природы, — наставительно сказал Мордиров и повернулся к своей спутнице.
Наташа искоса глянула на мальчика, и Токо вдруг понял, что она прекрасно видит коровьи ресницы Мордирова, слышит его металлический скрежещущий голос и тяжелые, как неочищенные от прилипшей глины и грязной земли, слова.
Да, Савелий был совсем не страшный, он был иной, к Токо не мог найти определения этому человеческому типу, еще не встречавшемуся на его таком коротком жизненном пути.
— Почему вы думаете, что он еще мал? — спросила Наташа, и в ее голосе мальчик уловил нотку дерзости.
— Мал, и все, — отрезал Мордиров.
— А ведь он ближе к природе, чем вы, повелитель, — усмехнулась Наташа.
Несмотря на свою молодость, Токо отлично чувствовал, когда внутри человека закипал гнев. Но, поскольку он уже открыл, что Мордиров совсем не страшный, то и не беспокоился, не боялся. Токо восхищался смелостью девушки, ее ироническим отношением к этому уверенному и самодовольному человеку. Нет, его самодовольство не было явным, внешним, как, скажем, у торговых работников и других районных деятелей, а глубоким, идущим из самого нутра, из глубины души.
Чтобы не раздражать своим присутствием Мордирова, Токо подошел к самой воде.
В глубине по-прежнему просвечивали серебром идущие вверх косяки. Приглядевшись, можно было увидеть отдельные рыбины, прекрасные, совершенные, и вся их удлиненная форма была законченным выражением устремленности вперед.
Токо любил наблюдать за плывущей рыбой. Там, в озерах, она была более спокойна и нетороплива, нежели вот эта, огромной, наверное, многотысячной стаей движущаяся навстречу желтоватой воде Большой реки.
Вообще все живое, что встречалось в тундре, от самых больших ее обитателей — бурых медведей, горных козлов, оленей, песцов, зайцев, евражек, горностаев, мышей-леммингов, разнообразных птиц — все было полно стремительной силы, неустанного движения. Все находилось в вечном круговороте жизни, в поисках пищи и крова.
— То-о-ко! — мальчик услышал голос водителя и заспешил к машине, которая уже вздрагивала от заведенного двигателя.
Обратно ехали по проложенной колее.
Токо сидел рядом с водителем, крепко вцепившись руками в железную скобу. Машину часто подбрасывало на кочках.
Разговаривать было трудно, из-за грохота приходилось кричать друг другу в ухо.
— Ну как? Понравилась тундра? — весело спросил девушку Мордиров.
Наташа повернула улыбающееся лицо и выкрикнула в ответ:
— Такое не может не понравиться!
— Вот видишь! Тундра — это настоящее!
— У меня такое ощущение, что я прикоснулась к той самой природной чистоте.
— Во-во! — радостно кивал Мордиров, — Все остальные природные красоты — не то! Тем более знаменитые, курортные или даже таежные. Это все равно что побывавшая во многих руках прославленная красавица… А тут…
— По тем страшнее эту красоту разрушать…
— Вы имеете в виду озера? — спросил Мордиров, и глаза его сузились.
Чтобы не кричать в ответ, Наташа молча кивнула.
— Это совсем другое дело! — сказал Мордиров. — Красота должна служить человеку.
— Именно! Красота! — отозвалась Наташа. — Но лишенное воды озеро — это не красота.
Вдруг грохот вездехода оборвался. Наступила тишина, в которой поначалу нереальными показались обыкновенные человеческие голоса.
Это было становище оленеводов. Бригадир отогнул край брезента, прикрывающего задний борт, и, заглянув, пригласил:
— Не хотите отведать тундрового чаю?
Наташа сразу же заметила сходство мальчика с оленеводом. Токо, как и отец, вел себя степенно, таким же жестом брал наполненную горячим чаем эмалированную кружку и медленно подносил к заранее приоткрытым темным губам.
— А кто хозяин тундры? — спросила вдруг Наташа, сделав несколько глотков удивительного напитка, в котором чувствовался не только обыкновенный, довольно круто заваренный чай, но и какие-то другие добавки.
— Как — хозяин тундры? — переспросил бригадир.
— Кто владеет всей этой землей? — повторила Наташа, сделав широкий неопределенный жест.
— Если говорить о пастбищах, то это владения нашего совхоза, — ответил бригадир. — Есть соответствующий документ.
— А реки и озера?
— Они вроде бы тоже входят, — Папо понял, к чему клонит девушка.
— А вот они, — она кивнула в сторону сосредоточенно пьющего чай Мордирова, — спрашивали вашего разрешения на то, чтобы спустить озеро?
— Меня — нет, — резко ответил Папо.
— А если бы вас лично спросили?
— Я бы не позволил!
— У нас есть все соответствующие разрешения, — стараясь скрыть нарастающее раздражение, сообщил Мордиров. — Мы только еще обследуем озеро на предмет использования в качестве посевной площади.
— А красота-то ведь будет погублена, — тихо произнесла Наташа.
Она явно поддразнивала Мордирова, вызывала его на спор, стараясь вывести из равновесия. Но, будучи человеком умным и догадливым, Мордиров не поддавался на эти уловки, говорил тихо, размеренно, всем своим видом показывая, что он стоит твердо и ничем его не сбить.
— Ведь где-то в более удобных и теплых местах есть неиспользуемые пастбища, которые только и ждут скот, а вы губите озеро, — проговорила Наташа, — Однажды я плыла по Енисею на туристском теплоходе — сколько пустой, никем не заселенной земли! А это озеро — редкость!
— Этих, с позволения сказать, бесполезных редкостей по тундре тысячи!
— Вы лучше пейте чай, — примирительно сказал Папо, — Все равно нам здесь, своими силами, не остановить беду.
— Почему? Почему вы так покорно, безропотно позволяете калечить родину? Не разрешите же вы вон тому вездеходу въехать в ярангу и подавить все, что там внутри. Ведь тундра — это продолжение вашей яранги. Как вы можете так говорить?!
— Разве мы один такие? — отозвался Папо, — Вон в Чаунском районе сколько рек испортили, начисто уничтожили в них всякую жизнь. Золото нужно…
— Но все это — дороже золота…
— Знаю, — вздохнул Папо. — Даже читал где-то, что всего добытого золота не хватит, чтобы сохранить одну, всего лишь одну единственную живую рыбину…
— У государства на этот счет есть свои, высшие соображения, — важно произнес Мордиров и заторопился: — Надо ехать, а то придется в темноте добираться до поселка.
Токо хотелось остаться с отцом в оленьем стаде, но нужно было возвращаться в стойбище, и ему снова пришлось лезть в железное, еще теплое нутро вездехода.
Водитель вел машину но колее, в которой блестела просочившаяся из глубин древняя ледниковая вода, темная, отражающая низкое, облачное небо. На обочинах мелко дрожали травы, клонились наливающиеся ягоды морошки, чернели темные пятна раздавленной шикши. Иногда по ходу взлетала какая-нибудь вспугнутая пичужка и в смятении устремлялась куда-то. Каким, должно быть, безжалостным чудовищем казался ее крохотному сердечку этот грохочущий, лязгающий вездеход, оставляющий за собой горький запах горелого масла.
В лагере царила какая-то странная напряженность. Выпрыгнув из кабины, Токо сразу же заметил необыкновенную аккуратность, чистоту, прибранность. Сеть была свернута и сложена на ящиках. Ни одной бумажки, ни одной банки на берегу реки, и даже рыбьи потроха, видимо, были тщательно закопаны.
«Постарались перед начальством», — подумал Токо, с удивлением оглядывая Кузьму и Андрея: они даже побрились и приоделись, словно собрались на праздник.
Но ни один из них не бросился к брезенту, прикрывающему задний борт вездехода, когда оттуда показалась сначала рука, а потом и голова Савелия Мордирова.
Он помог выбраться своей спутнице, подошел к рабочим и нарочито весело спросил:
— Ну, что носы повесили, молодцы? Где чай? Уха?
Андрей, искоса оглянувшись на Кузьму, поспешно приподнялся и торопливо ответил:
— Чай? Это можно… Сейчас костер разожгу…
Только теперь Токо обратил внимание на тщательно залитый и погашенный костер.
— Что тут у вас случилось? — Нахмурившись, спросил Мордиров, наконец-то уловив необычность всей обстановки.
— Ничего, — поспешно ответил Кузьма.
В его облике чувствовалась несвойственная ему суетливость. Как ни старались оба рабочих изобразить на своих лицах безразличие и спокойствие, бегающие глаза, напряженность и какая-то замороженность выдавали их внутреннее волнение.
— Что вы тут натворили? — грозно спросил Мордиров, придвигаясь вплотную.
— Ну почему обязательно натворили? — обиженно протянул Кузьма. — Мы, так сказать, от совести, от чистого сердца… Я, например, решил…
Мордиров отступил назад, еще раз внимательно оглядел лагерь, но не обнаружил ничего такого, что могло бы послужить объяснением столь странному поведению рабочих.
— Скажете, наконец, в чем дело? — рявкнул Мордиров так гром ко, что стоящая поодаль Наташа вздрогнула, а по спине Токо ледяной сосулькой прокатился холодок.
— Я все обдумал, взвесил… — забормотал Кузьма, не решаясь взглянуть на Мордирова.
— И что? — нетерпеливо прервал его тот.
От этого окрика Кузьма словно бы пришел в себя, и на его лице появилось знакомое Токо выражение обстоятельности, уверенности и даже солидности.
— Увольняюсь… Другого ищите… He по душе мне такая работа!
— Как — увольняешься? — растерянно пробормотал Мордиров, — В чем дело?
— Я же сказал — не по душе… Не могу заниматься вредительством… — стоял на своем Кузьма.
— Да это же черт знает что! — закричал Мордиров. — О чем раньше думал? Где я теперь замену найду? Ну, а ты, — он злобно взглянул на Андрея, — тоже увольняешься?
Андрей стоял потупившись, на лице его — показное безразличие. Вот он сплюнул под ноги и, не поднимая глаз, обронил равнодушно:
— Не знаю… Может, и поработаю, а может, и нет…
— Да вы что? Рехнулись оба? А договор? Вы ж на сезон нанялись! — Мордиров вплотную подступил к Кузьме и, не сдержавшись, схватил его за грудки: — Не выйдет! Будешь работать, сколько потребуется!
— Нет! Я уезжаю! — Кузьма с силой оттолкнул Мордирова, и тот чуть не упал, но устоял на ногах. Приблизившись снова к Кузьме, он размахнулся…
Наташа, сорвавшись с места, перехватила его руку.
— Да вы что? Опомнитесь!
И Савелий, грязно выругавшись, отпрянул в сторону, рухнул на качнувшуюся под тяжестью его тела кочку.
Наташа подошла к Токо, взяла мальчика за руку:
— Пойдем отсюда, — сказала она виноватым голосом. — Нечего тут смотреть…
И они тихо побрели по направлению к ярангам.
Вскоре их нагнал вездеход.
— Садитесь! — выглянув из-под брезента, приказал Мордиров.
— Я пешком, — не глядя на него, отозвался Токо.
— Ладно, — сухо произнес Мордиров и протянул руку Наташе. — Поехали! Садись!
Токо долго смотрел вслед удаляющейся машине, пока она не скрылась за дальними холмами.
На следующий день в ярангу заглянули Кузьма и Андрей. Кузьма был с рюкзаком. Выглядел он веселым, шутил с Токо, улыбался. Андрей наоборот сидел хмурым, он то и дело взглядывал на товарища и, казалось, вроде даже завидовал ему. Токо подумал, что Андрею тоже хотелось пойти вместе с Кузьмой, но что-то пока мешало ему.
И Токо был прав. Сегодня утром Андрей едва не поддался уговорам Кузьмы. Нет, не то чтобы он вдруг понял, какой вред нанесет родной земле, не то чтобы пожалел убитую утку, выловленную браконьерски рыбу, вот это озеро, которому суждено погибнуть под натиском «высших государственных интересов», нет, до таких чувств ему было еще далеко… По все же нечто подобное, еще неясное, неосознанное сегодня утром, когда Кузьма укладывал свой рюкзак, шевельнулось в его душе… Однако он тотчас вспомнил о своем желании во что бы то ни стало заиметь импортный стереомагнитофон. И это желание подавило все остальные мысли и чувства. Ведь деньги на такую покупку он мог заработать только здесь, на этом озере… Нет, пока есть рыба, пока можно солить икру, он отсюда никуда не уйдет… А там… там видно будет…