Петр Анканто, по его мнению, о больших городах знал слишком много, и теперь он думал о том, что будет чувствовать себя там уверенно. За свою в общем-то не очень долгую жизнь он перевидал множество кинофильмов, пересмотрел картинок в журналах, перечитал книг, и скопище каменных домов было для него хотя и далеким, но чем-то привычным, знакомым.
Был еще один источник знаний о городах — рассказы друзей, которым довелось провести отпуск «на материке». Но в этих рассказах главный упор делался на то, что город на самом деле совсем не такой, как в кинофильмах, на цветном фото и даже в книге. Прежде всего — это сплошные очереди. Об этом говорили все. Чем больше город, тем длиннее хвост людей, стоящих в затылок друг другу — в магазин, за билетом в кинотеатр, на поезд, на автобус, а то и просто непонятно за чем. И еще оказывается, асфальт совсем не зеркальный и не блестит, как на экране. Ну и другие отличия, которые можно почувствовать, только столкнувшись вплотную с городом, чудным местом, где живет столько народу, что полчища тундровых комаров едва ли могут сравниться с ним.
Петр Анканто почти всю свою жизнь провел на острове в Ледовитом океане. Правда, три года он жил на мысе Шмидта, учился в семилетке. За все три года не было дня, чтобы он не вышел на мыс — взглянуть в молочно-белую даль океана в тщетной попытке увидеть родной остров, открытый только в конце прошлого века и населенный уже в советское время эскимосами из бухты Гуврэль.
Родители Анканто любили рассказывать о покинутой родине, тосковали по ней, но крепко держались за этот остров, который первыми населили и освоили.
На мысе Шмидта Анканто тоже тосковал по острову. Его угнетало сознание того, что за его спиной нескончаемая твердь, огромный азиатский материк, смыкающийся с Европой и кончающийся уже где-то в немыслимой дали, за Испанией, за Португалией, за теми пустынными кастильскими равнинами, по которым ехал добрый, нисколько не смешной Дон Кихот со своим верным Санчо Пансой. А прямо за спиной, на юг — Индокитай…
Непостижимо! И, хотя все это можно было рассмотреть на карте, можно даже ткнуть указкой в Лиссабон, в Мадрид, большие расстояния убивала реальность.
То ли дело на родном острове! Границы земли там были доступны даже семикласснику. От южного берега до северного, где гнездились белые канадские гуси, где у западного мыса Блоссом вылегают моржи в осенние штормовые ночи, где, мысленно поднявшись над всем островом, легко можно обозреть его границы, его берега, окруженные льдами, застрявшими на мелях обломками айсбергов.
После семилетки Петр Анканто вернулся на остров и заявил родителям, что больше не желает учиться и хочет стать настоящим охотником на морского зверя, каким был его отец, его дед и все его предки… В подтверждение своего решения он показал отцу районную газету, где был напечатан призыв к выпускникам школ идти в тундру оленными пастухами.
— Так это про тех, кто окончил десять классов, — попробовал возразить отец, — и в тундру, а не в море.
— Если хочешь — пойду пасти оленье стадо, — с готовностью предложил Анканто.
Но островное оленье стадо пас старик Тымкыльын. Это была его забота. Да и олени на острове не нуждались в такой охране, как на материке, ибо здесь не было комаров, овода и волков. Оттого здешние животные были огромными и жирными, и дрейфующие станции снабжались оленьим мясом с этого острова.
Анканто облачился в отцову кухлянку, в его камусовые штаны, надел белую камлейку и отправился на морской лед.
Почти ежедневно шагал от берега по льду, и позади него оставался родной остров, голубеющий тем более, чем дальше отходил от него человек. Дышалось легко и свободно, а над головой было такое небо, какого нет даже на мысе Шмидта — высокое, заполненное причудливыми облаками, которые к вечеру опустятся ближе к земле и превратятся в ураганный ветер. Но к тому времени Анканто уже вернется домой, в свой поселок, войдет в родной домик и крепко закроет дверь, чтобы ни одна снежинка не прорвалась в сени, где лежат собаки.
Анканто почти каждый день шел к полынье, где надеялся добыть нерпу, ноги сами несли его к открытой воде, а глаза шарили по торосам, примечая все значительное, достойное внимания. Вон прошагал белый медведь. Сейчас начало зимы. К весне появятся детишки и будут с любопытством подходить к охотникам. А это опасно. Медведица может вступиться на своих несмышленышей. А стрелять нельзя — запрет. Штраф пятьсот рублей. Может быть, верно, а может, и нет. Три дня назад два огромных белых медведя пришли в поселок и забрались на склад. Разбили шесть ящиков с тройным одеколоном. Медведей отогнали выстрелами из ракетницы, но даже сегодня, если принюхаться, можно уловить легкий запах одеколона с той стороны, куда ушли медведи.
Говорят, в Канаде до сих пор стреляют белых медведей. Анканто читал в газете, как богатые охотники на маленьких самолетах гоняются за зверем, пока тот не падает к изнеможении на снег. Тогда пристрелить его не стоит никакого труда.
На острове до запрета тоже охотились на медведя. Не для себя, а чтобы шкуру продать. Полярники покупали, летчики, разные приезжие. Самим охотникам медвежья шкура вроде бы ни к чему: жили они в домах, пологи у всех были, а для одежды она тяжела слишком. Били медведей и не думали, что их мало остается на земле. Правда, заметили, что умка стал остерегаться населенных мест, даже во льдах стал стороной обходить человека. Приходилось гнаться за ним по торосистым льдам, изводить на него патроны. А потом пришел запрет. После этого цена шкуры так подскочила, что бить стали бедного умку пуще прежнего, пока несколько человек не поплатились штрафом и не предстали перед судом. Вот тогда охота на умку по-настоящему прекратилась, а медведи осмелели так, что стали приходить в селение и задирать собак. Умка стал вольным и не пугливым жителем Арктики, каким был много-много лет назад.
Когда Анканто встречал умку, он смело шел ему навстречу, и белый медведь всегда уступал человеку дорогу.
Со временем Анканто женился, родились у него дети. И вот однажды жена его ворвалась к председателю сельского Совета и закричала, что Анканто как ушел позавчера во льды, так до сих пор не вернулся.
Подняли тревогу, вызвали вертолет с полярной станции.
Летчик, покружившись над торосами, быстро нашел Анканто и взял его на борт. У охотника была покусана нога, но раны, к счастью, оказались неглубокие. Только много крови потерял и едва не лишился ноги, которая застыла, как кусок строганины. Ногу доктора спасли, и Анканто, вернувшись на родной остров, привез с собой рассказы об анадырских новых домах, где из стен течет горячая вода, которую, однако, не рекомендуют заваривать, может быть, потому, что она такая ржавая, словно в нее высыпали мешок кирпичного чая.
Анканто снова стал охотиться в море.
Так бы и текла его жизнь из года в год, спокойно, размеренно, если бы не повстречался он с одним человеком…
Человек этот был представителем зооцентра, приехавшим на остров, чтобы отловить белых медведей для зоопарка. Виктор Новиков окончил биологический факультет Московского университета, путешествовал по многим странам мира — от Арктики до Африки. Парень сразу понравился Анканто, и охотник, особо не раздумывая, согласился помочь ему отловить зверей. Они долго обсуждали, как лучше, удобнее сделать это. Наконец решили выследить медведицу. Мать усыпить специальной пулей, а детенышей забрать и унести в поселок.
В эту весну белых медведей у берегов острова было особенно много. Найти берлогу, вырытую и сугробе, не составляло никакого труда. Виктор с Анканто довольно быстро отловили нескольких медвежат, и охотник получил столько денег, сколько не получал и за два месяца самой тяжелой, изнурительной работы.
Медвежат погрузили в самолет, и они улетели в Москву.
Перед отъездом Виктор пригласил Анканто в столицу:
— Приезжай! Дорога — всего пятнадцать часов! Ну что тебе стоит? Посмотришь московский зоопарк. Всех зверей мира увидишь!
Последнее крепко запало в память Анканто. Этими словами Новиков как бы осветил неосознанную им самим мечту — увидеть всех зверей земли сразу, в одном месте.
Анканто никогда прежде не брал отпусков, и теперь, если бы он захотел, мог бы отдыхать года два, а то и все три. Директор совхоза без разговоров дал ему отпуск и даже предложил:
— Есть путевки в Крым, на Кавказ — поезжай, ты заслужил. Не хочешь так далеко — можешь под Магадан, на курорт «Талая»…
— Мне только в Москву съездить, — сказал Анканто.
— Ну почему только в Москву? — со знанием дела отозвался директор. — Лучше на юг. Бархатный сезон начинается. Молодое вино, фрукты…
— Мне только зоопарк посмотреть, — упрямо повторил Анканто..
— Мало тебе тут зоопарка, — покровительственно проворчал директор и выписал Анканто отпускные, сумму довольно значительную, которую охотник получил в кассе безо всякого трепета, ибо не питал к деньгам никаких чувств и не понимал людей, придающих этим, по его мнению, ненужным бумажкам, такое большое значение.
Мыс Шмидта напомнил Анканто школьные годы, даже защемило сердце. Хорошее было время. Каждый школьный день широко раздвигал мир, и ощущение собственного непрекращающегося роста пугало его; он часто видел себя во сне стоящим на краю бездны.
С мыса Шмидта самолеты летели прямо в Москву с посадками в Тикси и Амдерме, Анканто купил билет и на следующий день уже сел на Ил-18.
Прильнув к иллюминатору, он старался разглядеть свой остров. С морской стороны была далеко видна открытая вода, белые пятнышки льдин, а ближе к кромке земли — четыре грузовых теплохода, стоявших на рейде.
Потом земля исчезла, и под самолетом потянулась серая пелена облаков, похожая на вату из старого интернатского матраса. Жаль, что так быстро скрылся остров.
И Амдерма, и Тикси были типичными северными поселками с такими же плохонькими и неустроенными аэропортами, как и по всей трассе. Хорошо хоть погода стояла отличная, и самолет летел строго по графику.
В Москве прямо из аэропорта Анканто позвонил Виктору. Тот упрекнул, что Анканто не дал телеграмму, рассказал, как добраться до его дома — лучше всего на такси, так посоветовал Виктор, раз уж не пришлось встретить.
— Ну что я — делегат какой? — смущенно пробормотал в трубку Анканто. — Сам доберусь!
Он вышел на привокзальную площадь, увидел машину с зеленым огоньком и уверенно направился к ней.
— В город, на Фестивальную улицу!
Анканто сидел рядом с шофером и с интересом наблюдал за цифрами, выскакивающими на счетчике. Перед отъездом он видел кинофильм «Три тополя на Плющихе». Там была женщина, которая тоже впервые приехала в столицу. Она жалела деньги, хотя их у нее было много… Каждый километр — двадцать копеек. Разве это дорого? На собаках дороже. Когда везешь какого-нибудь командированного, то если плату перевести на километраж, будет куда дороже, чем на такси.
Кругом деревья, зелень, домики за заборами. Зачем огораживать дом? Зимой все равно навалит снегу, что никакой забор не спасет. Да нет, здесь не бывает столько снегу, сколько на острове. Выйти бы из машины, потрогать руками живые деревья. Не растут они на острове, и даже на мысе Шмидта их нет. Только в западных районах Чукотки да в верховьях Анадыря.
Величину города можно было определить по счетчику. Почти на десять рублей ехали среди домов, это не считая окраин. Быстро промелькнул Кремль, знакомые издавна башни, красная кирпичная стена.
— Зоопарк отсюда далеко? — спросил Анканто.
— Да нет, — встрепенулся шофер. Он не ожидал такого вопроса от молчаливого пассажира. — Завернуть туда?
— А до Фестивальной?
— Порядочно, — ответил шофер.
«Новиков будет обижаться», — подумал Анканто и попросил шофера сначала на Фестивальную.
От центра города ехали все время прямо, никуда не сворачивая.
— Если не останавливаться, — сказал шофер, — то можно доехать до Ленинграда.
— Нет, до Ленинграда не поедем, — улыбнулся Анканто.
— А вы не со Средней Азии? — спросил шофер, обрадованный тем, что пассажир наконец заговорил.
— Нет, с другой, — уклончиво ответил Анканто.
— А с какой, если не секрет?
— Секрета нет. С Чукотки.
— О-о! — уважительно протянул шофер. — Люблю ваш край.
— Вы там бывали?
— Читал много. Люблю про Север читать. Как там насчет охоты?
— Зверь еще есть…
— Хорошо! Вот бы приехать к вам с ружьем.
— Можно приехать и с ружьем, — кивнул Анканто. — Только на гуся нельзя охотиться, на белого медведя нельзя, на моржа ограничение, да и на других животных тоже.
— Черт знает что! — выругался шофер. — Охотнику житья не стало. Кругом запреты! Хоть ружье выкидывай.
Анканто сочувственно поглядел на шофера.
Действительно, что это за жизнь! Целый день сидишь в тесной машине, ноги ноют, а выйдет вот такой шофер на охоту — и ничего нельзя.
— Песца можно, ловить капканом, — утешил его Анканто. — Моржа немного на лежбище. И уток на пролете.
— А вы кто? Охотник или оленевод? — спросил шофер, демонстрируя северную эрудицию.
— Охотник, — кротко ответил Анканто.
— А интересно — где вы так хорошо научились говорить по-русски?
— В школе. Да у нас все говорят хорошо по-русски. Еще знают эскимосский и чукотский.
— Полиглоты! — восхищенно произнес шофер. Он искоса поглядел на Анканто. — По внешнему виду не скажешь, что вы охотник.
— Да я все дома оставил, — ответил Анканто. — Ведь в зоопарк собрался, не на охоту.
Фестивальная улица представлялась Анканто веселой, нарядной, праздничной, но она оказалась довольно унылой, застроенной одинаковыми домами. Правда, зелени было много, и первые этажи почти скрывались в густых зарослях неведомых Анканто растений.
Виктор Новиков стоял возле дома.
— Наконец-то! — закричал он и заключил в объятия вышедшего из машины Анканто, чем очень смутил его.
В большой комнате уже был накрыт стол и расставлено угощение, среди которого господствовали красные помидоры.
— Позавтракаем для начала, — объявил Новиков и представил гостя жене. Потом налил по рюмке и предложил выпить за встречу.
— Может быть, после зоопарка? — нерешительно спросил Анканто.
— Успеем в зоопарк!
Анканто ел и думал, как хорошо живут москвичи, если они вот так завтракают каждый день. Такой стол бывал на острове только на полярной станции в большой праздник, в Октябрьскую годовщину, Первомай или на Новый год.
— Давай сначала город посмотрим? — предложил Новиков.
— Сначала зоопарк, — тихо, но упрямо возразил Анканто.
— Ну, хорошо, зоопарк так зоопарк. Поехали.
Анканто впервые спускался в метро, но чувствовал себя так, словно уже много раз делал это: опускал монету в прорезь, садился в переполненный вагон, где, вопреки газетным статьям и книжным рассказам, никто не уступал места ни старикам, ни детям, ни женщинам.
Новиков громко рассказывал о каждой станции, на которой останавливался поезд, но Анканто слушал его рассеянно, ему ничего не говорили такие названия, как Белорусский вокзал, Водный стадион, Сокол, Аэропорт. Он только мысленно воображал, что Водный стадион тот же стадион, но покрытый водой, Аэропорт — это понятно, а Сокол — вроде птичьего базара, скал, на которых гнездятся гордые, литературные птицы — соколы.
Вход в зоопарк представлял ничем не примечательную арку. Сбоку были окошечки касс, а в проходе стоял контролер.
Робко, с тревожно бьющимся сердцем прошел Анканто на территорию зоопарка и… остановился в изумлении: перед ним был если не пустырь, но место совсем непохожее на то, что он мысленно себе рисовал. Он даже подумал, что Виктор привел его вовсе не в зоопарк.
— Это зоопарк? — разочарованно спросил он.
— Зоопарк, — ответил Новиков.
Анканто огляделся. Кругом шли люди. Огромное количество людей, множество детей всех возрастов. Люди как люди, ничего в них особенного, ничего интересного, такие же, как Анканто, только живущие не на острове. Встретилась группа негров, но и они не заинтересовали охотника. Были еще несколько человек, причудливо одетых, ясно иностранцев, да и тех Анканто знал по журналам, кинофильмам и книгам.
И вдруг ему пришла в голову горькая мысль: а не обокрал ли он себя, жадно читая, жадно перелистывая иллюстрированные журналы, просиживая долгие вечера полярной ночи в сумраке кают-компании полярной станции. Весь этот мир был знаком ему до мелочей, и он ощущал себя вовсе не чужаком, а только вернувшимся после долгого отсутствия. Он почувствовал себя словно обманутым, словно он был в положении человека, который по необходимости съедал второй обед.
— А где же звери? — нетерпеливо спросил Анканто.
— Будут звери, — ответил Новиков, но Анканто уже увидел сам.
Серая громада стояла на небольшом возвышении, окруженная толпой любопытных людей. Слон лениво помахивал хоботом, похожим на бревно, и пошевеливал огромными, серыми, как мешки из-под сахара, ушами.
Слон был до неправдоподобия живой, и можно было даже разглядеть его маленькие глазки, которые с таким равнодушием и презрением смотрели на людскую толпу, что Анканто стало как-то неловко, и он постарался побыстрее выбраться из тесного кольца жарко дышащих, возбужденных зрителей.
Следующим был обезьянник. Здесь было много детей и почему-то пьяных мужчин. Один из них старался разговорить большого шимпанзе, грустно глядевшего в одну точку, словно погруженного в какие-то свои, неведомые людям воспоминания.
Анканто долго смотрел на него, потом сказал Виктору:
— Родину вспоминает.
— Он родился здесь, в зоопарке.
— Правда?
— Точно.
— Значит, о чем-то другом думает, — утешил сам себя Анканто.
Он медленно шел вдоль обезьянника, вдоль клеток, где содержались разные виды этих экзотических животных, и его охватывало непонятное чувство раздвоенности. Может быть, он просто не привык к этому, как не верил, к примеру, тому, что в ресторанах есть специальные люди, которые поют перед едоками, играют на музыкальных инструментах. Ему было немного стыдно за людей, которые развлекались тем, что глядели на пойманных зверей.
Анканто теперь понимал, почему его родичи никогда не держали вольного зверя возле жилища, хотя до запрета всегда можно было сколько угодно наловить медвежат или обрезать крылья у гусей и привязать их к столбикам. Что-то было в этом кощунственное, нечестное. Во всяком случае, для человека, живущего близко к природе.
Большие жирафы грустно смотрели на охотника из-за высокой ограды и медленно двигали огромными, пухлыми губами серого цвета.
Над ухом Анканто гудел веселый, громкий голос Виктора Новикова; он взахлеб рассказывал о достижениях московского зоопарка, о замечательных зверях, которые содержались здесь. Анканто старался внимательно слушать, но в мозгу стучала одна и та же мысль, не дававшая ему сосредоточиться на словах спутника.
— Что с тобой, Анканто? — участливо спросил Новиков. — О чем задумался?
— Прежде чем человеку пришла мысль лишить другого свободы, он посадил в клетку зверя, — сказал Анканто и с тоской огляделся.
— Дорогой мой, — развел руками Виктор, — да если мы станем каждое явление так рассматривать, жить невозможно будет. Вот сейчас увидишь своих родных белых медведей…
К белым медведям они пробирались с трудом. Поднялись по лестнице к сооружению из серого камня, и когда поравнялись с верхней его частью, Анканто услышал знакомое сопение.
В огромной каменной чаше, где в одном конце блестела лужица воды, распластавшись, в изнеможении лежали три белых медведя. Они были не очень большие, может быть, даже не старые, а молодые, этого года.
— Те самые, которых ты помог мне поймать, — сказал Новиков и огляделся, словно намереваясь сообщить всем, кто стоял рядом, вот, мол, приехал человек, который живет как раз там, откуда вывезены эти удивительные звери.
То ли такого намерения у него не было, то ли он отказался от него, но Новиков перегнулся вместе с Анканто через металлическую оградку и глянул вниз.
— Ну как? — весело спросил он охотника.
— Худо им тут, — тихо произнес Анканто, — гляди, как тяжело дышат.
— Ну полно, — Новиков потянул Анканто за руку. — Пошли отсюда.
Анканто понуро последовал за Виктором. Ему было неловко перед товарищем, искренне стремившимся показать зоопарк, в котором есть частичка и его труда. Не надо было так откровенно демонстрировать свои чувства. Ведь если хорошенько подумать, и он сам, Анканто, недостоин того, чтобы им любовались. Всю жизнь он бьет зверей, бьет моржей на лежбище, в открытом море, на льдине. Караулит с нетерпением нерпу у полыньи, выпускает заряд сразу из обоих стволов по утиной стае, ставит капканы по тундре и на припае и палкой убивает песцов, чтобы не повредить драгоценную шкурку… Что лучше — бить зверей или ловить их и держать на потеху в неволе?
После зоопарка они отправились в центр города. Прошлись по Красной площади, посмотрели, как меняется караул у Мавзолея, и поехали обратно на Фестивальную улицу, миновав весь огромный город под землей.
— Ну что ты такой грустный? — спросил Виктор, — Неужели зоопарк тебя так расстроил?
— Дело не в зоопарке, — тихо ответил Анканто. — Наверное, у меня такой возраст.
— Интересно.
— Я хочу сказать, что никогда прежде не думал, кто я такой. Просто был человек — и все. Не знаю, хорошо это или плохо. Я ведь родился в хорошем доме, не видел ярангу, кроме как на картинках. То, что мне рассказывали мои родители, было как сказка, о прошлом моего народа можно только в книгах прочитать да в учебниках. А это прошлое было молодостью и зрелостью наших отцов, мне же оно представлялось более далеким, чем война, чем революция. Но об этом я никогда не думал. Нет, может быть, такие мысли и были, но я не обращал на них внимания, они проходили, как облака в хорошую погоду, — тихо и незаметно… А сейчас вдруг…
Они сидели на кухне, широкое окно было обращено в обширный зеленый двор, заросший деревьями и высокими-пышными кустами. Откуда-то издалека доносился шум большого города, отдаленно напоминающий рокот океанского прибоя перед приходом ледовых полей.
— Наверное, это оттого, что я проделал такой большой путь, — продолжал задумчиво Анканто.
Новиков не перебивал гостя, только изредка подливал в пустующий стакан легкое кавказское вино.
— Я всегда боялся Большой земли. Может быть, потому, что родился на острове. Мне правилось, что есть предел, которого я могу достигнуть своими силами, своими ногами, на худой конец, могу проехать на своей собачьей упряжке. Теперь я одолел расстояние, которое даже вообразить-то трудно. И все равно одолел, пролетел и мой родной остров теперь далеко. Вот если я выйду один отсюда на Фестивальную улицу и решусь дойти до моего острова — я буду идти, может быть, до конца моих дней, и все равно не дойду, помру где-нибудь на дороге. Но я все же буду на острове — ведь есть самолет, есть люди, которые возят, которые прокладывают дороги для других людей, которые знают, что делают свое дело для общего блага…
Анканто подбирался к чему-то важному в своей жизни, к большой мысли, и Новиков чувствовал ее приближение, словно думал одной головой вместе с охотником.
— Я жил худо, — понизив голос, твердо произнес Анканто. — Я был одинок. Мне было все равно — есть вокруг меня люди или нет. То, что я делал, — я делал для себя и считал, что это хорошо, что это и есть самое важное. Я видел в песцовых шкурках, которые добывал, муку, сахар, чай, табак, одеяла, одежду, керосин, радиоприемник, — словом, нужные мне вещи. Мои песцовые шкурки становились вещами, служившими потом мне. А что было с самими шкурками — это меня не интересовало. Не мое это дело. Так было, пока ты не взял меня ловить белых медведей. Даже когда ловил, не думал ни о чем, кроме большой платы. И радовался большим деньгам, хотя, в общем-то, я не придаю им значения. Но когда ты уехал и увез маленьких белых медвежат, я вдруг затосковал. Все время думал о них, словно это мои близкие родственники — белые медвежата. Ты мне рассказывал про зоопарк, и мне так захотелось посмотреть на зверей, что я даже попросил отпуск. И вот приехал. Увидел зверей, увидел зоопарк, увидел множество людей. Не знаю, почему так случилось, но у меня вдруг словно заново открылись глаза. Я подумал — а ведь так и должно быть: земля должна быть большой, зверей много, и людей тоже. Только тогда можно одолевать любые расстояния. И не надо бояться дальней дороги — ты ведь не один идешь. Верно я говорю?
Новиков даже вздрогнул. Он не знал, что ответить на эти, пусть нескладные, но тревожные, мучительные слова арктического охотника, выросшего в одиночестве, среди вечных льдов и девственной тишины.
— Ну, а что же тебе дало знакомство с зоопарком? — решился все же спросить Новиков, хотя сознавал, что вопрос этот бестактный, неуклюжий.
— Чего дало? — переспросил Анканто и с удивлением поглядел на своего собеседника, словно видел его впервые, — Ничего, — ответил он. Помолчал и повторил. — Ничего. Я сам взял, что хотел. Понял, что надо.
— Неужели нужно было лететь десять тысяч километров, чтобы прийти к этой мысли — что одному худо?
— Надо было, — уверенно ответил Анканто. Он чувствовал: это вино затуманивает мозг, а легкие поначалу мысли тяжелеют, как дождевые тучи. — Может, мне еще надо долго думать. Но думать, чтобы человек, как и зверь, жил вольно. Чтобы не было на земле зоопарков — ни для людей, ни для зверей.
— Не понимаю… — растерялся Новиков.
— Чтобы человек не жил в клетке, подобно зверю, — пояснил Анканто.
— То, что ты говоришь, — всем людям ясно…
— Разве? — переспросил Анканто. — Но зачем тогда зоопарк?
— Это совсем другое, — уклончиво ответил биолог, чувствуя смутное беспокойство от рассуждений и вопросов охотника, наивных, прямолинейных, но каких-то тревожных, словно Анканто подразумевал что-то другое, более важное, ускользающее от внимания Новикова. Ему не хотелось признаваться, что важное — это и было то простое, прямолинейное и наивное, о чем говорил захмелевший охотник.
— Мне теперь надо ехать обратно на свой остров, — сказал вдруг Анканто.
— Но твой отпуск два месяца, — удивился Виктор. — Ты можешь поехать в Крым, на Кавказ, посмотреть страну. Грех будет не воспользоваться такой возможностью.
— Когда льдина плывет по теплой воде, она тает, — ответил Анканто. — Я чувствую, что таю. Того малого, что я увидел, хватит, чтобы обдумывать целый год.
— Ты скажи прямо — не понравилось тебе в Москве? — спросил Новиков.
— Почему ты меня так обижаешь? Когда иные приезжие ругают мой остров, он от этого не становится хуже, так же, как и не улучшается от похвал. Каждая земля по-своему хороша. Как человек. Только понять ее надо, примерить к себе.
— Ну все-таки неразумно так — приехать на два дня и улететь, почти ничего не увидев! Ведь столько стоит билет! — напомнил Новиков.
— Не дороже, чем на собаках. Даже дешевле, намного дешевле, — улыбнулся Анканто. — Не надо жалеть денег. Разве ими по-настоящему мерят жизнь? Для жизни есть другие мерки, которые не обманывают.
— Какие же?
— Радость, горе, любовь, ненависть — одним словом, собственное сердце.
— Ну-ну, — неопределенно произнес Новиков, то ли поощряя, то ли осуждая гостя.
Ранним утром Новиков провожал гостя в обратный путь. В переполненном вагоне метро доехали до городского аэровокзала.
Когда Анканто садился в экспресс-автобус, он крепко пожал Виктору руку:
— Приезжай еще раз. Поговорим.
Тяжелый автобус медленно развернулся, и Новиков на мгновение увидел в окне темное, словно вылепленное из коричневой северной глины лицо Анканто, человека, посеявшего в его сердце смутное беспокойство. Он смотрел с тоской вслед автобусу и думал, что кончилась для него тихая жизнь, которой он был так доволен, считал образцом, жизнь, и которой он достиг многого — ведь у него была отличная работа, он ездил в интересные командировки — в тропики, в Арктику, бывал по служебным делам в зарубежных знаменитых зоопарках, в Вене, Лондоне, Берлине; он защитил кандидатскую диссертацию, готовил докторскую, у него была прекрасная квартира, красивая, добрал, верная жена…
Но Анканто… Что же он говорил? «Чтобы человек не жил в клетке, подобно зверю?» Так это каждому ясно… «Чтобы не было зоопарков на земле — ни для людей, ни для зверей…» Чушь какая-то!
Новиков огляделся. Он был уже у входа в метро «Аэропорт». Кругом растекался нарядный людской ноток. Рядом с ним шли люди, хорошо одетые, сытые — словом, люди как люди… Самые обыкновенные и самые разные…
А где то в невообразимой вышине, далеко-далеко за облаками, летел сейчас, возвращаясь на свой холодный остров, арктический охотник, эскимос Анканто.
Андрей ступил на самолетный трап и на миг остановился, пораженный красотой. Вокруг высились покрытые чистым, белым снегом сопки. Они матово отсвечивали, отражая яркое весеннее солнце: снег слегка подтаял, образовав корку. Она и служила зеркалом солнечным лучам.
На обочине посадочной полосы стояла упряжка, и молодой парень в камлейке с откинутым капюшоном пытливо оглядывал спускающихся на землю пассажиров.
В районном центре Андрея предупредили о том, что до стойбища придется добираться на собаках: в эту пору, перед вскрытием рек, пускаться на вездеходе опасно. «Это прекрасно! — обрадовался Андрей. — Я так мечтал когда-нибудь проехаться на собачьей упряжке!»
Председатель райисполкома, худая, энергичная женщина, почти не вынимавшая изо рта сигареты, чуть улыбнулась и сказала: «Ну вот и попробуете».
Андрей Хмелев, выпускник ветеринарного института, приехал на Чукотку в конце прошлого года. Его оставили работать в окружном сельскохозяйственном управлении, где он просидел над бумагами всю долгую зиму, и нынешняя поездка для него, в сущности, была первым знакомством с настоящей тундрой. Надо было обследовать стада Провиденского района.
— Я Андрей Хмелев, — представился он каюру, сбежав по трапу.
— Очень приятно, — хмуро ответил парень и выпростал из оленьих рукавиц теплую ладонь с прилипшими к ней белыми шерстинками.
— Едем! — весело сказал Андрей, бросив рюкзак на нарту и усевшись на громко скрипнувшие неширокие доски-сиденья.
— Сейчас поедем, — спокойно ответил парень, — только сначала встаньте.
Андрей послушно поднялся. Каюр принялся увязывать груз.
— Больше у вас ничего нет?
— Все мое хозяйство в рюкзаке.
Каюр выкрикнул что-то гортанное, выдернул из снега плотно пригнанную палку с железным наконечником, и собаки, отряхиваясь, начали подниматься из уютно примятых снежных ямок. Парты двинулись вперед, в гору, и Андрей бросился вслед, закричав:
— Послушайте! Подождите! Вы меня забыли!
— Бегите за мной, — бросил на ходу парень, держась за дугу посередине нарты.
Андрей потрусил, проваливаясь по колено в снег, ругаясь про себя. Он совсем иначе представлял езду на упряжке; снежный вихрь клубится за летящей партой, звонко лают собаки, выбрасывая из-под лап комья снега. Сколько раз он видел такое в кино, по телевидению… А тут нарта едва ползла по косогору, собаки, вытянув хвосты и высунув розовые языки, медленно перебирали лапами, поминутно оглядываясь на каюра и на Андрея злыми, ненавидящими глазами.
Андрей чувствовал, что задыхается: давненько ему не приходилось так бегать. По не хотелось показывать свою слабость этому неприветливому каюру. Ему-то что: он привычный да еще держится за дугу.
Андреи собрал все свои силы, догнал нарту и вцепился обеими руками в дугу. Сразу стало легче. Каюр покосился на Андрея и улыбнулся. Улыбка у него была добрая, чуть застенчивая.
— Как мне тебя называть?
— Оттой по-чукотски, а по-русски — Андрей.
— Тезки, значит, мы с тобой.
— Выходит так.
— Я тебя буду называть Оттой, можно?
— Почему нет? В тундре все меня так зовут.
Оттой внимательнее поглядел на приезжего. Чуть постарше его, а уже окончил институт. А вот сам он в прошлом году не попал в Дальневосточный университет, не захотел воспользоваться льготами для северян, решил сдавать, как все. Профилирующие предметы сдал хорошо, сочинение написал на четыре, а по русскому схватил двойку. Неожиданно для самого себя. Главное, когда вышел из аудитории, все вспомнил. Но, как говорят спортивные комментаторы, гол в ворота уже был засчитан… В этом году Оттой собирался попробовать еще раз, и теперь упрямо отказавшись от льгот. Старший брат, пастух оленеводческой бригады, у которого Оттой зимовал, предрекал ему новый провал. Ну и пусть! Если надо, Оттой пойдет сдавать и в третий, и в четвертый раз! Всю долгую зиму он читал, готовился к экзамену по литературе. И не жалел об этом. Он понял, что пренебрегал в школе уроками литературы и предпочитая физику и математику, прошел мимо волшебной горы, не заметив ее, не оглянувшись… И теперь он, заново перечитав Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Чехова, Горького, был по-настоящему потрясен. Видимо, в школе у них была просто никудышная учительница, которая только и умела требовать от учащихся, кого и с какой силой изобличил в своем произведении изучаемый писатель. А ведь, кроме обличения, было и другое — внутренняя красота человека, то, что не видно снаружи, неуловимо даже в разговоре, но оно, это прекрасное, трепетное, всеобщее для всех людей, было столь же чудесным, как и рождение первого олененка…
Нарта поднялась на перевал. Собаки почти выбились из сил, да и люди тоже. Надо передохнуть. Оттой тихо сказал:
— Г-э-э-э-э! — Собаки тут же остановились и залегли. — Привал, — пояснил он Андрею.
Андрей глубоко вздохнул и сел на парту. Сердце бешено колотилось, казалось, что стук его слышен далеко вокруг.
— Устал с непривычки, — виновато произнес Андрей.
— Я тоже устал, — признался Оттой, садясь рядом с Андреем. Движением плеч он передвинул висевший на спине малахай на грудь и меховой оторочкой вытер вспотевшее лицо.
Отдышавшись, Андрей огляделся. С высоты открывался широкий вид на долины, еще полные снега. Но уже кое-где обнажился синий лед, под которым чувствовалась готовая вырваться на волю вешняя вода. Синева неба отражалась в снежных сопках, густо ложилась на затененные склоны. Прозрачный воздух открывал Дальний хребет, словно нарисованный неумелым художником на стыке земли и неба. Все кругом было наполнено величайшим спокойствием, возвышающим человеческую душу.
— Как здесь прекрасно! — воскликнул Андрей, и его слова разорвали воздух, спугнув собак и заставив вздрогнуть Оттоя.
Андрей нагнулся, взял пригоршню снега и только открыл рот, как услышал:
— Не смейте этого делать!
Он испуганно выронил снег и недоуменно посмотрел на каюра.
— Снегом не утолите жажду, — мягче сказал Оттой, — только разожжете ее. Вот, если хотите пить.
Отгон выпростал из поклажи термос. Чай был крепкий, горячий и сладкий. Андрей с удовольствием выпил два стаканчика-колпачка.
— Мне здесь безумно нравится, — произнес он громко. — Такая величественная, спокойная красота! И все кругом так девственно чисто, нетронуто. Как здорово!
Андрей шумно вдохнул и выдохнул воздух.
Оттой отошел к собакам поправить постромки, но ему хорошо был слышен голос попутчика.
— И как подумаешь, что скоро доберутся и до этой красоты, — грусть берет… Хорошо, что загрязнение окружающей среды еще не достигло этих мест…
Оттой поправил алык[4] у передовой пары, осмотрел лапы собакам. В эту пору снег острый, колючий, с режущими кристалликами, образовавшимися от солнечного тепла, и псы часто до крови ранят подушечки лап. На этот случай Оттой держал на нарте несколько пар кожаных чулочков.
— Даже такие огромные водные пространства, как океан, уже нельзя считать чистыми, — продолжал Андрей. — Тур Хейердал, плывя на своём папирусном корабле «Ра», прямо посреди океана встречал загустевшие комочки нефти, пластмассовые бутылки и разный мусор… Это поразительно! Человечество может утонуть в собственном дерьме, если не принять решительные меры!
Осматривая лапы собакам, Оттой дошел до нарты, и голос Андрея теперь гудел у него над самым ухом.
— Понимаешь, сейчас уже почти нет естественно чистых продуктов, за очень редкими исключениями. Все надо подвергать предварительной очистке перед потреблением. В Центральной Европе вы уже не можете просто так наклониться над лесным ручьем и напиться: а вдруг где-нибудь поблизости химическое предприятие спускает неочищенные стоки или проходит канализационная труба? А продукты? Все выращивается с помощью химических удобрений, и даже в животноводстве для форсирования привесов мы вынуждены обращаться опять же к химическим добавкам…
— Поехали, — коротко бросил Оттой.
Андрей, замолкнув на секунду, вскочил на ноги.
— Сейчас можно сидеть, — сказал Оттой, — под гору поедем, собакам легче будет.
«Жалеет животных», — уважительно заметил про себя Андрей.
Собаки бежали не спеша, легко здесь был уклон, хотя и не очень крутой.
— Ты сколько классов кончил? — спросил Андрей.
Оттой ответил.
— В институт не подавал? В университет?.. Ничего, не огорчайся, со второго захода должно получиться… Нынче в вузы большие конкурсы, но если у человека цель — он своего добьется. Нужно только упорство… Любишь животных?
Оттой пожал плечами. Он никогда над этим не задумывался. Просто олени и собаки были рядом с ним с самого детства.
— Я это заметил, — с торжествующей улыбкой сказал Андрей. — Вот когда мы ехали в гору, ты не позволил сесть на нарту. Жалко тебе было собак, верно?
Может быть, действительно ему было жалко собак. Только Оттой прекрасно знал: если бы они оба уселись на нарту, собакам просто не под силу было бы сдвинуть ее с места. При чем тут любовь?
— Хороший человек познается по его отношению к природе, к животным… Ты читал статьи Сергея Образцова о любви к животным? Нет? Надо почитать! Очень поучительные рассуждения у него.
Собаки чуть замедлили бег: упряжка выехала на речной лед, здесь лежал набухший от воды снег. В следах от полозьев вода не исчезала, поблескивая двумя голубыми ленточками.
Оттой думал о своем. Через месяц-полтора ему снова плыть во Владивосток. Прекрасный город, такой неожиданно волнующий, встающий из сопок и зеленых склонов белоснежными высокими домами. Он снова поселится в общежитии и вечером, когда голова загудит от занятий, будет бродить по ярко освещенным, оживленным улицам, пройдет в морской порт и долго будет сидеть в ресторане, где прямо в большие окна заглядывают океанские корабли.
Ему всегда хотелось жить в городе. Столько людей вокруг, весело, словно живешь в долгом, непрерывном празднике…
— Город, — словно отзываясь на его мысли, продолжал Андрей, — по мнению многих авторитетных социологов, — среда, вредная для человека. Излишняя урбанизация, ты понимаешь это слово?
— Какое слово? — переспросил Оттой.
— Урбанизация.
Оттой кивнул.
— Так вот. Излишняя урбанизация лишает человека его естественных связен с природой, его единения с окружающей средой, — продолжал Андрей. — Интересно отметить, что пастушеское скотоводство, куда входит оленеводство, невозможно без того, чтобы человек не ощущал себя частью природы, естественным продолжением всего живого…
«Интересно, — подумал Оттой, — когда он устанет и замолчит?»
Но ветеринару казалось, что он нашел благодарного и понимающего слушателя. Когда собаки потянули нарту на склон и пришлось идти, держась за дугу, Андрей все равно не умолкал. Он рассказал о себе, об учебе в ветеринарном институте, о той радости, когда узнал, что ему придется работать в таком романтическом краю как Чукотка…
Солнце уже давно перевалило за полдень. До стойбища оставалось еще километров десять. Оттой поначалу опасался, что дорога займет больше времени: вдруг пассажир вздумает все время сидеть на нарте? Но Андрей к середине пути втянулся, знал, когда надо соскакивать с парты, помогал собакам. Одно было плохо: он не умолкал. Добро бы говорил сам, но он все время пытался втянуть Оттоя в разговор, заставлял его отвечать на вопросы и даже понуждал высказывать свои суждения.
— Понимаешь, здесь даже чай имеет другой вкус, чем в городе. И причина этому — особая чистота воды. Ведь основная масса воды на Чукотке — это талая, снеговая, богатая ионами, полезными для здоровья…
Показались яранги. Первыми их почуяли собаки, они туго натянули постромки, позволив Оттою и Андрею подъехать к стойбищу на нарте.
Андрей впервые видел чукотское оленное стойбище. Три яранги стояли на возвышении, увенчанные столбиками синего дыма. Вокруг расстилалось огромное чистое пространство голубого воздуха, белого снега, обнажившихся кое-где моховищ и синели ленты набухших водой, готовых вскрыться рек.
Андрей чувствовал необыкновенный подъем, восторг. Поздоровавшись с бригадиром, ветеринар, пригнувшись, вошел в древнее жилище тундрового кочевника, Сначала в глаза бросились предметы, выделявшиеся на общем фоне: книжная полка, забитая потрепанными, зачитанными томами, радиостанция, установленная на ящике из-под болгарских фруктовых консервов, и целая батарея примусов. Потом Андрей разглядел типичные предметы тундрового обихода: чауты[5], деревянные кадки, какие-то непонятные приспособления, похожие на теннисные ракетки, и несколько тщательно вычищенных, поставленных в ряд ружей.
— Как доехали? — спросил бригадир.
— Отлично! — восторженно ответил Андрей. — Я даже ничуть не устал. У вас тут так хорошо, просторно, чисто…
— Извините, но нам придется поместиться в пологе.
— Это же прекрасно! — воскликнул Андреи.
— Мы пологи целый день держим на снегу, так что можете не бояться, — продолжал бригадир.
— О чем разговор! — сделав обиженное лицо, заметил Андрей.
У костра хлопотали женщины. Вошел Оттой, распрягший собак, и молча примостился у низенького столика.
— Когда мы подъезжали к стойбищу, мне вдруг стало ясно, почему ваш народ так любит свою землю: такой простор, такие величественные, широкие горизонты и ощущение неограниченной свободы… Это так прекрасно, не правда ли?
Бригадир вежливо отозвался:
— Это правда.
Девушка поставила небольшой тазик с вареным мясом, соль лежала отдельно, на пластмассовой тарелочке. Бригадир протянул Андрею нож.
— Только осторожнее, он очень острый.
— Вы знаете, — проглотив первый кусок, снова заговорил Андрей, — оленье мясо по своим питательным свойствам стоит на первом месте. И это научно доказано. В книге известного специалиста по северному оленеводству профессора Андреева есть сравнительная таблица питательности мяса разных животных…
Бригадир что-то сказал девушке, и та, порывшись в книжной полке, достала книгу Андреева.
— Вот-вот! Именно в этой книге, — обрадованно сказал Андрей и принялся дальше рассуждать о свойствах оленьего мяса: — Оно легко усваивается организмом. В желудке оно не давит, вы не ощущаете его тяжести…
Оттой слушал и с завистью думал о том, что будь у него так же ловко подвешен язык, запросто сдал бы экзамен по русскому устному. И откуда у гостя берется столько слов? Все говорит и говорит, а на лице никакой усталости.
— Вот почему человек, живущий в тундре, с точки зрении современной медицины, ведет наиболее оптимальное существование: здоровая, полноценная пища, чистый воздух и постоянное движение позволяют ему находиться в состоянии полного телесного и душевного равновесия…
Девушка убрала мясо и поставила на стол огромные кружки.
— Вам кофе или чай? — спросила она гостя.
— Конечно, чай, — отозвался ветеринар. — По последним данным медицины, кофе способствует возникновению сердечно-сосудистых заболеваний, а чай, наоборот, полезен. Это хорошо, что вы предпочитаете чай.
Бригадир, воспользовавшись тем, что гость сделал глоток, спросил:
— Какие новости в Анадыре?
— Анадырь строится, — живо ответил Андрей, — сдали два новых жилых дома, новую школу…
— Гостиницу достроили?
— Достраивают. На мой взгляд, строительство идет не так, как надо бы по-научному. Понимаете: ведь дома-то возводятся по материковым проектам…
— Разве это плохо? — осторожно спросил бригадир.
— Для Севера, — торжественно заявил Андрей, — нужны специальные проекты зданий с максимумом комфорта! Только такие жилищные условия могут закрепить специалиста в этих суровых, экстремальных условиях…
«Прямо как радио говорит», — восхищенно подумал про себя Оттой.
Он выбрался из-за стола и вышел из яранги. Из-за кожаной стены наружу доносился голос ветеринара:
— Сейчас в печати идет дискуссия о том, какое жилище нужно в районах Крайнего Севера. Есть различные мнения по этому поводу…
Оттою придется уступить свой личный полог гостю. Так каждый раз. Когда кто-нибудь приезжал, ему приходилось вместе со своими книжками и учебниками перебираться в общий полог. Там рано тушили свет, и Оттою не удавалось почитать перед сном. А это так приятно, особенно когда попадалась хорошая книга. Потом всю ночь снились удивительные, красочные сны, которые почти не запоминались, но оставляли такое чувство, будто побывал в ином, непривычном мире. Проснувшись поутру, Оттой чувствовал себя вернувшимся из путешествия в волшебную страну. Сегодня этого не будет. Все постараются пораньше уснуть: утром надо отправляться в стадо. А туда километров пятнадцать. Придется гонять упряжку. Значит, и завтрашний день пропал для занятий… Оттой почувствовал досаду. И, чтобы отвлечься от недостойных мыслей, он стал смотреть вдаль, за холмы, куда ушли олени. Через день-два стадо разделится: важенки, ожидающие телят, будут пастись на лучшем пастбище южного склона. Кое-где там уже растаял снег, и камни, покрытые мягким мхом, держат до утра дневное тепло долгого весеннего солнца… Если на этот раз удастся поступить в университет, тогда навечно прощай тундра. Оттой уже не вернется в стойбище. И не будет больше вот так стоять у яранги и смотреть вдаль… Да, он будет приезжать на каникулы, а потом в отпуск, но уже как гость, как временный житель, который может уехать в любой день, в любой час. И у него уже не будет ощущения простоты и естественности, всего того, что окружало его с детства. У него появится потребность в осмыслении: и этого убегающего вдаль ряда холмов, и южного теплого склона водораздела, и яранги, и оленей, и своих родичей. Может быть, он научится так же чувствовать и восхищаться, как это делает гость… Он, Оттой, станет иным, и его отношение к тундре, ко всей здешней жизни, тоже изменится.
Ему вдруг сделалось зябко и неуютно. Но он уже видел себя совсем другим: шумливым, многословным, имеющим множество полезных сведений на все случаи жизни. И так же, как приезжий ветеринар, он будет поражать земляков своей осведомленностью и умением упоминать нужное.
Солнце садилось за Дальний хребет, удлиняя тени от пустых бочек, стоящих на другом берегу речки и казавшихся издали группой людей, направлявшихся в стойбище. Протянулись тени и от яранг, и даже дым от костров имел свою подвижную тень на покрасневшем от закатных лучен снегу.
— Оттой! — услышал он голос.
В чоттагине горели свечи, пробивая светом расходящийся дым догорающего костра. Чаепитие продолжалось.
— Оленеемкость пастбищ — это, конечно, сдерживающий фактор, — рассуждал Андрей. — Но есть другие пути: улучшение структуры стада, увеличение живого веса оленя. На острове Врангеля, где нет овода и гнуса, где столетия моховища оставались нетронутыми, вес одного оленя часто в два раза превышает материкового…
— Олень там большой, как корова, — кивнул бригадир.
Оттой разделся в чоттагине и нырнул в полог. Некоторое время он прислушивался к несмолкающему голосу ветеринара. Это было как шум бегущего по камням ручья. Он усыплял усталого Оттоя.
Звонким ранним утром две собачьи упряжки побежали в оленье стадо. Солнце еще не успело размягчить затвердевший на ночном морозе наст, и полозья катились легко. Собаки, словно чуя, что дорога недолгая и беречь силы не надо, бежали резво.
— Я познакомился с интересными цифрами в окружном центре, — говорил Андрей. — Одна собака в среднем съедает в день два килограмма мяса или рыбы. Содержание упряжки в год обходится приблизительно в девятьсот рублей. Это большая сумма. Так что проблема легкого транспорта для северных районов нашей страны сейчас встала во весь рост. Разве не лучше было бы тебе сейчас сидеть за штурвалом какого-нибудь снежного мотоцикла?
— Наверное, это было бы хорошо, — нерешительно ответил Оттой.
— Это было бы здорово! — воскликнул Андрей. — В считанные минуты ты у оленьего стада. Надо тебе в райцентр смотаться — каких-нибудь два часа — и там.
Собаки подняли морды и натянули постромки: почуяли оленье стадо. Олени паслись в залитой солнцем долине.
Навстречу уже бежали пастухи, размахивая свернутыми чаутами.
Упряжки остановились в отдалении, но собаки долго не могли успокоиться: повизгивая, они смотрели в сторону оленей.
Ветеринар взял сумку и в сопровождении бригадира отправился к животным.
Оттой остался караулить упряжки.
Люди растворились среди оленей, словно сами превратились в них. В неожиданно наступившей тишине, когда стал неслышен голос Андрея, можно было уловить отдаленное хорькание оленей, поскрипывание снега и какой-то далекий звон, словно где-то в бесконечной дали на легком ветру звенела топкая струна. Оттой часто ее слышал, когда один оставался в тундре или в предвечерний тихий час выходил из яранги. И чем тише и яснее погода, тем явственнее и чище этот звон… Интересно, будет ли он слышен в городе? Оттой как-то раньше не задумывался над этим, считал, что такой звук присущ только тундре. А может быть, он есть и в городе, только у него не было времени прислушаться?.. Большие города… Скоро они будут и здесь, может быть, даже в этой долине, точно так, как выросли города в Западной Чукотке. И все-таки тундра останется тундрой с ее бесконечными просторами.
Прошел час, другой. Оттой подремал на нарте. Сквозь далекий звон и хорькание оленей он услышал знакомый голос, и сон улетучился. К упряжкам возвращались бригадир, ветеринар и пастухи.
— Сегодня биология как наука по значению выходит на первое место, — различил слова Оттой. — Особенно исследования на молекулярном уровне, генетика. Живая клетка оказалась подлинным окном в таинства жизни… Верно, Оттой?
— Может быть, — уклончиво ответил тот.
— Это надо знать, — твердо сказал Андрей. — На определенном этапе биология обязательно состыкуется с физикой. Это неизбежно, ибо полностью согласуется с материалистическим взглядом на единство мира, на единство природы…
Попрощавшись с пастухами, уселись на нарты и помчались в стойбище. Снег подтаял, собаки, однако, тянули хорошо, торопись домой, где их ожидала обильная еда.
— Я бы на твоем месте, — сказал Оттою ветеринар, — выбрал специальность поближе к занятиям твоих родителей. Покидать такую красоту неразумно. А вдруг из тебя не получится большого ученого? Тогда придется довольствоваться преподаванием в школе…
Этого и хотел, между прочим, Оттой. Открывать скрытые чудеса окружающего мира для любознательных и пытливых глаз — что может быть приятнее? Он видел себя хозяином школьного физического кабинета, человеком, который может с помощью хитроумных приборов продемонстрировать ученикам всё великие опыты прошлого, воссоздав величественные ступени знания, по которым восходило человечество. Оттой считал это своим призванием. И не любил, когда это обсуждали люди посторонние.
— Профессиональная ориентация — вопрос государственной важности. Сколько мы недополучаем только оттого, что человек работает не на своем месте, трудится вполсилы, потому что не любит своего дела, потому что когда-то ошибся в выборе профессии, поддался минутному увлечению, не послушался разумного совета…
Оленье стадо скрылось в долине, и тишина накрыла упряжки.
Пришли долгие солнечные дни. Если и задует теперь пурга, то ненадолго, и сквозь летящий снег будет пробиваться солнечный луч, не то что в глухую зиму, когда во тьме бури смешиваются ночной мрак и дневные сумерки.
Итак, если Оттой на этот раз выдержит экзамен, то долго не увидит оленьего стада и не испытает удивительной радости при появлении новорожденного теленка, с трудом поднимающегося на дрожащие, еще слабенькие ножки. Конечно, Оттой будет тосковать по тундре, вспоминать но только хорошие, но и ненастные дни, но это тоска о покинутом прошлом ради лучшего будущего. Оттой так погрузился в свои мысли, что совсем перестал слушать своего пассажира, пока тот не подтолкнул его локтем.
— Ну что ты думаешь об этом?
— О чем? — растерянно переспросил Оттой.
— Да ты что, спал? — удивился ветеринар. — Я говорил о полувольном выпасе. О том, чтобы предоставить оленю свободу.
— Они разбегутся.
— Но дикие олени не разбегаются, — возразил Андрей.
— Они совсем другие, — ответил Оттой, дивясь непонятливости дипломированного животновода. — Наши разбегутся, а потом пропадут. Они привыкли к тому, что их охраняет человек.
— А все-таки попробовать не мешало бы. Надо избавить человека от необходимости быть вечно привязанным к оленьему стаду.
Оттой понимал разумом, что все рассуждения приезжего ветеринара правильные, но в душе его неожиданно для него самого зрело глухое раздражение. Будто долго слушаешь радио, которое нет возможности выключить.
— Тундровый быт нуждается в коренной перестройке, — продолжал Андрей.
«Одну ночь поспал в яранге и уже по-другому запел», — со злорадством подумал Оттой.
— Разве оленный пастух не заслужил права жить в комфортабельном жилище — с ванной, с горячей и холодной водой, с паровым отоплением? И чтобы пищу готовить не на дымном костре, а на газовой или электрической плите? Ну что ты молчишь, будущий Эйнштейн?
Оттой сделал вид, что не слышал последних слов ветеринара. Он резко притормозил парту и принялся осматривать собакам лапы. На снегу четко выделялись яркие пятнышки крови. Так и есть, передовой пес порезал лапу. Оттой вытащил из поклажи чулок и приладил его собаке.
— Проблем множество, — снова заговорил ветеринар, когда нарта тронулась. — С той же противооводовой обработкой. Намучается пастух, пока таскает на себе помпу. А почему не сделать это, скажем, с, вертолета? Загнать стадо в кораль, опрыскать один раз — и все готово…
Возле яранги Оттой распряг собак, посадил их на цепь и спустился к ручью. У проруби он встал на колени и увидел в воде отражение своего загорелого лица. Ничего примечательного: обыкновенное лицо обыкновенного чукотского парня. Оттой улыбнулся своему отражению и долго с наслаждением пил вкусную воду тундрового подледного ручья.
У яранги он услышал голос ветеринара. Андрей говорил по радиотелефону:
— Отклонений от нормы нет. Признаков заболеваний некробациллезом не обнаружил. Стадо хорошо упитано… Надо благодарить пастухов, особенно бригадира Тутая. Завтра буду в аэропорту… Конец.
Положив трубку радиотелефона, Андрей заговорил другим голосом, видимо продолжая;
— Историки утверждают, что первыми одомашнили оленя коряки. Потом и чукчи завели себе домашних оленей. С этого и пошло чукотское оленеводство, которое впоследствии распространилось по всей чукотской тундре…
— А как раньше жили чукчи? — с любопытством спросил бригадир.
— Как свидетельствуют древние казачьи отписки, или, если сказать по современному, донесения, чукчи били мигрирующих оленей, когда животные проходили большие реки, — ответил Андрей. — Между прочим, таким образом охотились на оленей еще в начале нынешнего века канадские материковые эскимосы, живущие на пустынных землях Барренс…
Оттой вышел покормить собак. Таз с оленьей требухой несла двоюродная сестренка Номнаун, не захотевшая после восьмилетки учиться дальше. Она пока числилась чумработницей. Но для всех было ясно, что скоро она выйдет замуж за пастуха Аканто.
Собаки, почуяв еду, поднялись со своих лежек, звеня цепями, громко, до хруста и визга зевая огромными пастями со снежно-белыми рядами острых клыков.
Оттой поставил таз у ног и принялся бросать куски в раскрытые собачьи рты.
— Какой гость к нам приехал! — восхищенно заметила Номнаун. — Я таких интересных разговоров давно не слушала: ни от приезжих лекторов, ни даже по радио. На все случаи жизни у него есть полезные сведения. Очень умный человек. Сразу видно, что у него высшее образование.
Оттой был почти согласен с Номнаун.
— И еще, — продолжала сестренка, — он выносливый человек: столько говорит и не устает.
До позднего вечера в яранге звучал голос ветеринара.
И во время вечерней трапезы, и в продолжение долгого чаепития, и даже после того, как все забрались в полог и Тутай высунул голову в чоттагин, чтобы выкурить последнюю папироску.
Так и заснул Оттой, убаюканный голосом ветеринара. Под утро ему приснилось, что он сидит в аудитории университета и пятый день подряд слушает лекцию. На кафедре Андрей Хмелев…
Выезжали рано утром, чтобы поспеть к двухчасовому самолету. Погода стояла такая же ясная, как и три дня назад. Только ехать было легче: снег еще не подтаял, дорога шла под уклон, с водораздела, где паслись олени.
Когда под полозьями выступила вода, Андрей попросил остановиться и зачерпнул из следа крышкой термоса.
— Где еще, скажи, Оттой, можно сделать вот так: зачерпнуть воды прямо под собой? Чистейшей, холодной?
Андрею и впрямь было хорошо в тундре. С того момента, как увидел упряжку и этого молчаливого парня в живописном наряде тундрового кочевника, его не покидало приподнятое, какое-то удивительное жизнерадостное настроение. Все вокруг виделось ему прекрасным. Может быть, оно и вправду было так. Прежде Андрей никогда и нигде не чувствовал себя свободно и раскованно. Застенчивый по натуре, он вдруг ощутил в себе потребность общения, потребность долгого и интересного разговора. Он видел на лицах пастухов открытую, широкую улыбку, чувствовал, как им интересно его слушать, и это внимание распаляло его, разжигало в нем огонь общения. Хотелось бы подольше побыть в стойбище, поглубже окунуться в эту необычную жизнь, где все так открыто, просто и чисто… Конечно, про ярангу такого не скажешь, но ведь придет время, и вместо тундровой яранги придумают что-нибудь другое…
— Как ты думаешь, можно чем-нибудь заменить ярангу? — спросил Андрей каюра.
Оттой пожал плечами.
— А эти домики, в которых живут полярники дрейфующих станций, подойдут?
Оттой снова молча пожал плечами.
Отчего он такой неразговорчивый? Это Андрей заметил сразу. Может, у него такой характер или он чем-нибудь обидел парня. Спросить у него прямо? Плохо, что не видно его лица. Оттой сидит спиной к пассажиру и время от времени что-то говорит собакам. Вожак оглядывается на голос, понимающе моргает и поворачивает в нужном направления, удивляя Андрея своей понятливостью.
Начался подъем, и пришлось соскочить с нарты. На ходу трудно разговаривать, и Андрею пришлось замолчать. На перевале Оттой остановил упряжку. Вытащил из поклажи хлеб, масло, термос и молча протянул Андрею. Сам он есть не стал. Собаки отдыхали, иногда оглядываясь на жующего человека.
— Я слышал, что собак в пути не кормят, — заговорил Андрей, плотно завинчивая крышку термоса, — интересно, чем это объясняется? — Не дождавшись ответа, он продолжал: — Очевидно, собака, знающая, что ее накормят лишь в конце пути, хорошо тянет. Словом, тут играет роль условный рефлекс, павловское учение…
Оттой молча встал, осмотрел лапы собакам. Осторожно стянул с вожака надетый вчера кожаный чулок, обследовал ранку.
Тронулись в путь.
Демонстративное молчание каюра и его неприязнь угнетающе подействовали на Андрея, и он притих.
Раза два пришлось вставать и помогать на подъеме собакам, но зато всю последнюю треть пути сидели на нарте — ехали под уклон. Оттою иной раз даже приходилось пускать в дело остол.
В аэропорт прибыли задолго до вылета самолета. Оттой сгрузил с нарты рюкзак ветеринара и протянул ему на прощание руку.
— Нет! — резко сказал Андрей, — Пошли в буфет, выпьем по стакану чаю.
В буфете он сам принес чай, пирожки и сел напротив Оттой.
— А теперь скажи мне прямо, чем я тебе не угодил? Может, я тебя обидел или твоих родичей? Могло и такое случиться: ведь я еще не знаю всех ваших обычаев… Скажи мне, я не обижусь. Наоборот…
— Да ничего такого нет, — просто ответил Оттой. — Все было очень хорошо. В стойбище вы всем понравились. Тутай жалел, что вы так скоро уезжаете.
— Ну, а почему ты тогда всю дорогу молчал, словно немой? Может, у тебя какая-нибудь обида на меня?
— Да нет же! — горячо возразил Оттой. — Просто я… просто я хотел сделать вам приятное.
— Сделать приятное? Ничего не понимаю!
— Я хотел подарить вам молчание… Тишину… Ведь тишина в тундре — тоже особенная…
Андрей растерянно уставился на Оттоя и потом, когда смысл сказанного дошел до него, тихо, с удивлением произнес:
— Ну, спасибо тебе, Оттой!
Когда собаки тянут хорошо, и дорога идет по ровному, укатанному снегу, и полозья скользят, долго не стирая нанесенного на них льда, когда нет ветра и погода ясная, путешествие на нарте доставляет настоящее удовольствие. Можно спокойно обозревать окрестности, неторопливо рассматривать береговые утесы, дальние, тонущие в голубой полутьме мысы, бесконечные нагромождения торосов. Можно слышать шелест полозьев по снегу, тяжелое дыхание собак и редкие покрики каюров. По главное — чувствовать великий покой, когда все окружающее как бы входит в тебя не через разум твой, а через ощущения — через кожу, ноздри, глаза…
Михаил Павлов сам управлял упряжкой. Ему, прожившему большую часть своей жизни в Арктике, не привыкать к нарте и к долгим переходам через снежные пустыни, торосистые кромки ледовых припаев, прилепившихся к крутым скалистым берегам.
Упряжка Павлова шла средней в караване: впереди каюрил председатель островного сельского Совета Яков Ыттувги. На последней парте ехали зоотехник местного колхоза эскимос Спартак Кантухман и егерь нового заповедника Афанасий Малышев, сын знаменитого охотника с мыса Северного. Весь же собачий караван официально именовался экспедицией Арктического заповедника, организованного совсем недавно специальным постановлением правительства.
Территория Первого в мире Арктического заповедника включала в себя остров, по которому двигались сейчас три упряжки, и примыкающее морские пространство, или, как было написано в документе, акваторию. Директором был назначен Михаил Николаевич Павлов, местный житель, биолог по образованию…
Путешествие длилось уже третью неделю. Были обследованы места обитания белых медведей, пустые еще птичьи базары в прибрежных скалах. Сейчас путь лежал на знаменитое моржовое лежбище на мысе Блоссом, а оттуда — в Тундру Академии, на гнездовья белых гусей… А пока на всем пространстве вверенного Михаилу Павлову заповедника не было ни птиц, ни моржей. Белые медведи тоже, видно, не пожелали вылезать из своих снежных берлог, где они вылеживались в ожидании потомства. Не многие заповедники могут похвастаться таким, почти полным, отсутствием живности. И все же Михаил Павлов был счастлив.
Арктика и должна быть такой — на первый взгляд пустынной, может быть, даже навевающей священный ужас на новичка. А на самом деле это земля, полная деятельной жизни. В ином пригородном лесу не встретишь столько живого, сколько в зимней тундре или в Ледовитом океане. Сейчас нарты идут но припайному льду, а под его толщей живут рыбы. Если пробить лунку и опустить крючок с приманкой из яркой тряпицы, можно поймать навагу, треску или бычка. Присмотришься к, казалось бы, девственному снегу — и на твердом насте увидишь еле заметную цепочку следов: это песец отправился во льды, чтобы подкормиться остатками обеда умки — белого медведя. Или вот еще… Но эти следы может увидеть лишь тот, кто родился и вырос в здешних местах, кто воспитывался не в современном школьном интернате, а в яранге. Это следы полярной мышц — лемминга — главной пищи полярного песца.
Кое-где на фоне голубых айсбергов, словно чуть облитые синевой, темнеют следы самого царя полярных льдов и снегов — белого медведя… А ведь это только следы живого, увиденные за несколько минут с нарты, идущей по припайному льду вдоль скалистого берега острова.
До предполагаемого места ночлега часа четыре ходу, или, точнее, одна чаевка и войдание полозьев. Если метеорологический домик в порядке, можно отдохнуть с комфортом и даже снять с себя одежду.
Последний раз раздевались неделю назад в охотничьей избушке Ульвелькота. Ульвелькот встретил гостей приветливо, как и полагается тундровику. Угостил моржовой мороженой печенкой и знакомыми с детства Михаилу Павлову лепешками, жаренными на нерпичьем жиру.
Комнатка охотника была оклеена газетами «Советская Чукотка». Листы расположены так, что газеты можно было читать в хронологическом порядке. Павлов со спутниками долго топтался перед стенами, наслаждаясь чтением полузабытых новостей. Тем более что все книги, взятые с собой, были давно прочитаны: это томик рассказов Джека Лондона, том из собрания сочинений Салтыкова-Щедрина, принадлежащий Ыттувги, и труд профессора Андреева по биологии северного олени, лежащий в походной сумке Михаила Павлова.
Охотник постелил гостям чистые оленьи шкуры, провисевшие всю зиму на вешалах рядом с убранной байдарой. Когда в избушке погасили свет, Михаил разделся донага и блаженно вытянулся на оленьей шкуре, мягкой, теплой, ласковой… От шерсти пахло ветром и соленым морским льдом. Радио передавало последние известия о положении в районе Суэцкого капала, о подготовке к весеннему севу на Кубани.
Это было последнее воспоминание о теплом ночлеге. Все остальные ночи проводили в спальных мешках, снимая только верхнюю кухлянку и обувь. Брезентовая палатка защищала лишь от ветра, и холод беспрепятственно проникал внутрь временного жилища, за ночь оседал вокруг лица белым инеем, оклеивал ресницы так, что утром было трудно открывать глаза.
В особенно морозные ночи, когда от холода не гнулись пальцы в суставах, Михаил Павлов вспоминал избушку Ульвелькота, комнатку, оклеенную газетой «Советская Чукотка», полную тепла, запахов горячей пищи, круто заваренного чая и подтаявшего хлеба…
Заря уже занимала полнеба. Сегодня, согласно календарю, после полярной ночи впервые должно взойти солнце. Погода ясная, значит, есть возможность увидеть восход. Ыттувги, по всему видать, хочет приурочить следующий привал к этому моменту.
За очередным мысом, когда передняя нарта повернула на северо-запад, Ыттувги притормозил, и собаки послушно улеглись на снег, спрятав головы между лапами и животом.
Зашумел примус. Медный чайник, набитый льдом, покрывался сверху белой изморозью. Спартак Кантухман принялся рубить топором хлеб. Белая буханка превратилась в кучу тонко нарезанных кусков.
Нарты опрокинули вверх полозьями, и каюры стали войдать. Павлов вытащил из-за пазухи плоскую бутылку, налил на кусок медвежьей шкуры воды и быстро провел по полозу, стараясь, чтобы замерзающая пленка льда была ровной и гладкой.
Кантухман, исполняющий обязанности кока экспедиции, разлил чай и выдал каждому по два ломтя мороженого хлеба, проложенных крошевом застывшего сливочного масла.
— Солнце! — крикнул Афанасий Малышев, отставив кружку с чаем.
Сначала проклюнулся краешек, словно усталая собака высунула на мороз кончик красного языка, а потом показалась половина диска, распространив свет по всему небу, размыв синюю чернильную полутьму алым светом первого солнечного дня, взошедшего над заполярным островом.
Привал чуть задержали, чтобы налюбоваться первым солнцем. Через четверть часа оно полностью скрылось за горизонтом, оставив в небе долгую вечернюю зарю.
Нарты поставили на полозья, и экспедиция двинулась, держа направление на мыс Блоссом, на погребенное подо льдом и снегом моржовое лежбище. Где-то на подступах к нему должна быть избушка.
Павлов пристально всматривался в густеющую тьму, стараясь не пропустить домик. Правда, Ыттувги уверял, что точно знает, где он, но зимний пейзаж часто обманывает глаза, и иной раз долго приходится блуждать по снежной равнине. Однообразие белизны, пусть даже окрашенной зарей и свечением неба, превращает какой-нибудь камешек в человеческую фигуру, в одинокую ярангу… В детстве, когда Михаил Павлов учился управлять упряжкой у деда Паата, на коротком пути от Уэлена до Кэнискуна чего только не мерещилось. Тогда возили уголь в мешках, и выпавшие на снег черные угольки казались оленями, волками, ярангами, людьми и даже стойбищами, если просыпалась целая горсть… Трудное было время, военное, холодное и голодное, хоть война и шла за десять с лишним тысяч километров от этих берегов.
Глянув на торчащую из-под снега трубу и краешек крыши, Павлов понял, что здесь большого уюта не жди: домик, может, забит снегом и внутри.
Достали лопаты и принялись откапывать дверь. Она была хорошо и ладно пригнана. В железной скобе вместо замка торчал кусок гладко оструганной палки. Павлов вынул палочку и потянул дверь на себя. Она с трудом открылась, впуская путника в небольшой тамбур. К счастью, снега в тамбуре почти не было, и следующая дверь в комнату, высоко поднятая над земляным полом и обитал оленьими шкурами, отворялась довольно легко.
Из комнаты пахнуло долгой нежилью и еще чем-то знакомым, но непонятным.
Павлов зажег спичку и при свете короткого и тусклого пламени успел разглядеть то, что поразило и заставило тут же зажечь вторую спичку: все стены небольшой комнатушки были сверху донизу заполнены аккуратно расставленными на стеллажах книгами!
— Какомэй! — воскликнул Кантухман. — Академия наук!
— Ты смотри! — прищелкнул языком Малышев, проходя с зажженной спичкой вдоль слегка заиндевелых корешков, — Вот это богатство! Вот почитаем! Да тут можно годами жить и не скучать!
На столе стояла керосиновая лампа с тщательно протертым стеклом. Стылый фитиль долго не зажигался. Но когда комната осветилась устойчивым и ярким светом, Павлову показалось, что он попал в сказку.
Не раздеваясь, позабыв о том, что надо первым делом устроить собак, почистить трубу и разжечь печку, путники с лампой в руке обошли всю комнатку, высвечивая чуть припорошенные инеем названия книг: Норденшельд «Плавание на Веге», Визе «Моря советской Арктики», пятитомник Амундсена, выпущенный еще до войны издательством Главсевморпути, комплект магаданского альманаха «На Севере Дальнем» и еще одна редкость — подшивка журнала «Советская Арктика»…
Откуда же этакое богатство? Романы, повести, стихотворные сборники… Кто собрал эту удивительную библиотеку? Здесь, казалось, было все, что могло насытить любопытство каждого: художественная литература, история исследования советской Арктики, мемуары полярных исследователей, философия и даже научная фантастика, которую Михаил Павлов не любил за то, что авторы этих произведении укрывали землю пластмассовым колпаком и всячески «утепляли» Арктику. В комнатке лишь слышались вздохи и приглушенные возгласы восхищения:
— Ты знал об этом? — Павлов обернулся к Ыттувги и кивнул на книжные полки.
— Знал. Первые книги здесь появились еще в то время, когда тут работал Георгий Ушаков. Потом каждый, кто приезжал сюда, что-нибудь оставлял для этой библиотеки. Так мне рассказывал отец. Метеостанция открывается только с началом навигации. На зиму ее консервируют. Каждый год новый человек приезжает. И оставляет свои книги.
С трудом оторвавшись от полок, затопили печку, поставили чайник, кастрюлю со льдом, чтобы согреть воду и сварить пельмени.
Когда хозяйственные дела были закончены и на деревянных топчанах расстелили оленьи шкуры и спальные мешки, Павлов снова вернулся к книжным полкам.
Тесно прижавшись, стояли в ряд шесть томов довоенного академического собрания сочинений Александра Сергеевича Пушкина, Павлов вынул один из них, разлепил промерзшие покрытые инеем страницы и прочитал щемящие строчки, такие знакомые, сразу же вернувшие Михаила Павлова на много лет назад. Эти стихи он впервые прочитал в чукотской школе в Уэлене, едва владея своим родным русским языком.
Отец Павлова приехал на Чукотку в конце тридцатых годов директором пушной фактории. Миша еще был слишком мал, чтобы помнить высокий прибой, на котором вельбот с приезжими влетел на берег и опрокинулся. Но зато он хорошо запомнил круглый сборный домик, мало отличающийся от здешних яранг, стоящий на берегу и обложенный дерном до самой крыши. В нем были две квартиры. Одну, окна которой выходили на лагуну, занимали Павловы. Когда задувал ураган с юга, бывало, что стекла со звоном вдавливало внутрь, и ветер подхватывал белье, бумаги, куски меха. В такие дни Миша старался улизнуть из дому и вместо со своим другом Гономом отправиться на лагуну. Сгибаясь под ветром, ребята забирались на противоположный берег и оттуда, подставив ветру матерчатую камлейку, словно на парусах, мчались на санках с полозьями из расщепленных моржовых бивней. Санки смастерил Мише старик Рычып, живший в яранге рядом с круглым деревянным домиком. Старик славился своим мастерством и сделал русскому мальчику такие санки, каких ни у кого не было: деревянные планки были гладко обструганы и отполированы, а на костяных полозьях Рычып изобразил в картинках сказку о добром великане, который помогает охотникам преодолевать бурю и тяжелые льды.
Когда пришло время Мише идти и школу, в селении появились еще двое русских девочка Римма Широкова и Володя Пенкин. И тогда Миша понял, что русский язык он едва-едва знает. Правда, он считал, что его родным языком является чукотский, на котором в селе говорили все, даже его родители. В школе учитель Иван Теркинто с улыбкой заметил:
— Какой же ты русский, если русские слова произносишь так, будто ты чукча?
Мише был непонятен упрек учителя, но почему-то стало стыдно. Он рассказал об этом дома.
Отец сказал:
— Не горюй, по-русски ты научишься быстро говорить. Верно, это твой родной язык. Но и чукотский тебе тоже родной, потому что первые свои слова ты произнес на нем.
И все же Миша Павлов решил, что научится русскому языку так, что в будущем его никто не сможет больше попрекнуть. Через год он говорил уже не хуже своих русских сверстников — Риммы и Володи.
В остальном же его детство протекало так же, как и у его чукотских друзей. Он ходил на охоту. Зимой — на дрейфующий лед, пересекая припаи напротив мыса Дежнева, на изрезанные разводьями движущиеся ледяные поля Берингова пролива. Весной — на утиную охоту к Пильхыну, проливу, соединяющему лагуну с морем; бил нерпу с ледяного берега. Летом на вельботе в открытом море гонялся за моржами, плывущими меж льдин, преследовал китов и белух, а поздней осенью крался с длинным копьем бить зверя на галечном пляже у кипящего прибоя.
От своих земляков он перенял неторопливость в разговоре, отличное знание разных примет, выносливость и силу.
Но в школе рядом с ним за партой сидела Римма Широкова, которая насмешливо и снисходительно посматривала на него, когда Миша дремал на уроках, возвратившись под утро с весенней утиной охоты.
На переменах он рассказывал ей о долгом солнце, от которого трескалась кожа и слезились глаза, о блеске льда, о шорохе осыпающихся в воду кристалликов снега, о шуме тысячекрылых птичьих стай…
А девушка перебивала его, говоря о том, что на ее родине, в теплом и ласковом крае, уже цветут яблоневые сады, зеленеют травы, сеют хлеб и ветер из дальнего леса доносит аромат весны и лесных трав… Миша чувствовал, что Римма старается пробудить в нем тоску по никогда не виденной родине. Иногда это ей удавалось, и Миша накидывался на книги, где рассказывалось о природе русской земли, раздольных полях, лесах, широких реках, полных теплой, медленно текущей воды, о волнующихся полях пшеницы, о разных крестьянских работах, так хорошо и любовно описанных писателями России.
В то время Миша много читал Пушкина. И с каждым годом великий поэт становился все ближе и ближе этому русскому мальчику, выросшему на берегу Ледовитого океана.
Перед самой войной в селении появился шеститомник Пушкина, прекрасное академическое издание, с обширными комментариями, с рисунками самого поэта, его автографами, с цветными репродукциями, проложенными тончайшей папиросной бумагой. Каждый раз, выдавая книгу, учительница Зоя Герасимовна, на попечении которой находилась библиотека, строго предупреждала, чтобы не вырывали на курение папиросную бумагу, и демонстративно пересчитывала листы.
Пушкинские тома читали по очереди. И следующую книгу Миша Павлов получил уже тогда, когда от берегов ушел припай и Римма Широкова собралась уезжать на материк.
Ребята прощались на высоком мысу, возле маяка. Оттуда открывался вид на морской простор, на далеко выступающий в море Инчоунский мыс. Небо было чистое, большое и светло-голубое от обилия солнечного света, Миша молчал, а Римма захлебывалась, все говорила и говорила о том, как она будет босиком гулять по луговой траве, спать на сеновале, ходить в лес, за грибами, купаться в речке, в озере.
— Это такое счастье — уехать отсюда на материк! — сказала Римма с таким отчаянно выраженным облегчением, словно вырывалась из неволи.
— Здесь тоже, неплохо, — обиженно буркнул Миша, — грибов в тундре поболее будет, чем в лесу.
— Что ты, Миша! — усмехнулась Римма. — Как можно сравнить тундру с лесом!
Сердце парня так защемило от обиды, что он чуть не заплакал.
Широковы продали Павловым железную панцирную кровать и еще кое-что из вещей. Отец Риммы, работавший бухгалтером в фактории, на прощальном ужине долго отчитывал Мишиного отца за то, что тот не показывает сыну настоящей родины и держит парня в этой глуши. Отец только ерзал на скрипучем табурете и все порывался что-то сказать. Но, так и не проронив ни слова, вместе со всеми пошел на берег провожать отъезжающих на буксирном пароходике «Водопьянов».
Кораблик поднял якорь и дал долгий, неожиданно для такого малого суденышка солидный гудок. Со скал сорвались кайры, чайки поднялись со своих гнездовий, с гребня прибоя вспорхнули кулички.
«Водопьянов» завернул за мыс Дежнева и скрылся на глаз.
Вечером Миша Павлов сидел на панцирной кровати, оставленной семьей Широковых, и читал Пушкина, с грустью переживая удивительные слова:
Для берегов отчизны дальной
Ты покидала край чужой…
Да, для Риммы Широковой эта земля так и не стала родной. Она тосковала на зеленому лесу, по полям, по городу Рязани, от которого до Москвы так же близко, как отсюда до залива Лаврентия.
Со временем Мише стало казаться, что девушка была права. Что же хорошего, если за все лето от силы было полтора десятка солнечных дней, а в конце июня выпал такой густой снег, словно вернулась зима?
Осенние штормы не дали подойти к селу пароходу-снабженцу, и он разгрузился в Кэнискуне. Всю зиму на собачьих упряжках возили уголь. Но много ли перевезешь на нарте? А тут отец захворал. Попутным самолетом полярной авиации из Кытрына прилетел врач, осмотрел больного и что-то сказал матери. Миша не слышал, но понял, что отца уже нет смысла везти в больницу.
Отец умер рано утром, когда установилась удивительно ясная погода. Его похоронили на новом кладбище, на холме, где из каменистой тундры торчали фанерные пирамидки с жестяными звездами, вырезанными из консервных банок.
Мать, убитая горем, все чаще заговаривала о том, чтобы уехать на материк. Она списалась с братом, который жил недалеко от Иркутска и работал на строительстве нефтехимического комбината, и начала собираться в дорогу.
Павловых провожали всем селением. Ни один вельбот не вышел в море, никто не ушел в тундру. Женщины не скрывали своих слез, мужчины сурово жали руки отъезжающим. Матери на прощание преподнесли куртку, сшитую из птичьих перьев, — древний наряд, нынче настолько редкий, что такого нет даже в Анадырском краеведческом музее. Мише — пыжиковую шапку и украшенные бисером танцевальные перчатки.
— Будешь с девушками плясать, надевай на счастье, — сказал Гоном, школьный товарищ.
Материковые города поразили юношу. А самое приятное свидание было со знакомыми лишь по книгам, да по кино лесами, полями, с теплой водой в реках и озерах.
После десятилетки Мишу призвали в армию.
В отпуск пришлось ехать на похороны матери. На лесном кладбище, оставшись один, Миша вдруг ощутил в сердце такую тоску по Чукотке, что, будь у него возможность, он немедленно пустился бы в дальний путь.
После службы Михаил Павлов поступил в ветеринарный институт, а окончив его, сам попросился на Чукотку.
Десять лет не был Павлов в столице Чукотки — Анадыре и, пересекая на катере лиман, удивлялся высоким городским домам. По улицам, покрытым бетонными плитами, бежали автомобили. Павлов шагал к гостинице и вспоминал то время, когда здесь в жидкой, вязкой глине тонули галоши и тундровые кочки качались под ногами.
Через две недели Павлов уже кочевал со своим бывшим одноклассником Вакатом на полуострове, гнал стадо к стойбищу на забой.
Когда темнота окутала яранги и олени подошли к жилищам в поисках потерянных телят, Миша почувствовал, что окончательно вернулся на родину, на то место, которое так часто снялось ему ночами. И тут он вспомнил еще раз эту строку:
Для берегов отчизны дальной…
Его отчизна простиралась от здешних дальних берегов до зеленых лугов над Ангарой, от тундры Чукотского полуострова до дальневосточной тайги.
В тундре кипела новая жизнь. Сновали вездеходы, оснащенные радиостанциями. Вакат заказывал продукты по телефону на центральной усадьбе. Неподалеку от стойбища располагалась стационарная геологическая партия с буровой установкой, а на границе района строился мощный золотодобывающий прииск.
Это было прекрасно, и было бы глупо обижаться на шум мотора, который иной раз будил Мишу Павлова в яранге. Но все чаще он останавливался над колеей, проложенной вездеходом, над развороченной землей, которая так и не зарастала травой, залитая черной торфяной жижей. Она казалась незаживающей раной на теле земли. Колея тянулась от горизонта до горизонта, пересекая тундру как глубокий шрам.
Но хуже всего было возле строящегося прииска и буровой: земля там была искорежена, кругом валялся всякий мусор — проржавевшие бочки, куски бетона, железный лом, обрывки проводов, кабеля, резины… Все это густо пропитано машинным маслом, нефтью, бензином, соляркой. Даже зимний снег не мог прикрыть изуродованную землю: только кончалась пурга, и все снова проступало наружу, отравляя зловонием окрестность.
Это вселило тревогу в сердца тундровых жителей. Павлов написал гневную статью в окружную газету. Он писал о том, что тундру надо беречь, потому что это уникальное явление в природе, организм, возникший на границе живого и мертвого, знак победы над смертельным дыханием стужи.
Совершенно неожиданно Павлов получил сотни писем, а газета отвела откликам на статью целую страницу.
Были приняты специальные меры по охране тундры, а окружной Совет посвятил этому вопросу очередную сессию. Видимо, вопрос назревал давно. Места скопления зверей оградили от шума и ограничили к ним вольный доступ. Опустевшее было несколько лет назад Инчоунское лежбище снова заполнилось по осени моржами.
Павлов приурочил свой отпуск к этому времени и вместе с Гономом отправился пешком посмотреть моржовый пляж. У подступов к скалам, откуда открывался вид на берег, их остановил чей-то голос.
Пограничник, узнав Гонома, пропустил их, строго-настрого наказав:
— Не шуметь и по возможности не кашлять.
Гоном по дороге рассказывал, как несколько лет назад проходящий корабль дал гудок у лежбища, и моржи кинулись в море.
— Старые, сильные моржи давили молодых… На следующий год моржи не вернулись. Бросили они это оскверненное место, и, нам уже казалось, навсегда. А ныне вот пришли. Мы все радуемся. Пограничники выставили свой пост. Другой пост у маяка, чтобы заметить проходящий корабль и предупредить его. В лоции вписали, чтобы не подходили близко к берегу. Знают об этом и летчики. Словом, охраняем природу.
Весь галечный пляж был занят серыми, бугристыми хрюкающими телами. Те, которым не хватило места на суше, купались в студеном прибое с таким удовольствием, словно это была теплая, ласковая вода.
Павлов смотрел на это торжество жизни, и на душе у него звенела радость. Как приятно видеть в этом суровом краю любой признак живого, знак теплой крови…
На обратном пути Гоном признался:
— Когда моржи ушли, нам стало страшно. А я представил: вдруг на ледовитом побережье и в тундре не останется ничего живого — только голая, мерзлая земля, лед и камень… Что тогда тут делать человеку?.. И нот еще что я читал: Север, мол, надо осваивать так — прилетел на самолете, на вертолете, хватанул, что тебе надо, и обратно в теплые края. Вахтовый метод… Так мне обидно стало, чуть не заплакал…
— И мне такое обидно читать и слушать, — ответил Михаил Павлов.
Когда Павлову предложили возглавить Арктический заповедник, он ни минуты не колебался.
И вот первая поездка по новым владениям, по острову, расположенному севернее мыса Шмидта, и неожиданная встреча с далекими юношескими волнениями…
Для берегов отчизны дальной
Ты покидала край чужой…
Для кого чужой, а для кого свой, родной край. Ведь все зависит от того, откуда посмотреть.
Ты говорила: в день свиданья
Под небом светло-голубым,
В тени олив любви лобзанья
Мы вновь, мой друг, соединим…
А небо здесь в хорошую погоду тоже светло-голубое. Олив нет, это верно. Чего нет, того нет. Ни одного деревца, только низкорослый кустарник в долинах.
Спартак Кантухман позвал ужинать.
После долгого чаепития каждый взял по книжке.
Павлов аккуратно переворачивал проложенные нежной папиросной бумагой страницы пушкинского тома, вспоминая, как в детстве спорил с Гономом, был ли Пушкин буденовцем, потому что очень часто на страницах пушкинских рукописей попадался нарисованный острым пером человек верхом на коне.
Утром Павлов проснулся раньше всех. Конечно, неплохо бы остаться здесь на несколько дней, отдохнуть, всласть поспать в тепле, начитаться вдоволь, но… Пока есть погода, надо ехать. Недели через две, когда солнце высоко поднимется над горизонтом, задуют ураганные южные ветры. Тогда можно будет и отдохнуть.
Павлов еще раз оглядел стеллажи, вытащил из своей походной сумки книгу профессора Андреева по биологии северного оленя, поставил ее на полку. Разжег печку и вышел нарубить мерзлого хлеба для завтрака.
Занималась заря. Вся южная половина неба пылала, словно на материке горел огромный пожар. Мороз чуть отпустил — ехать будет легче.
Перед тем как тронуться в путь, тщательно прибрали в комнате, загасили печку, чтобы в ней не оставалось ни одного тлеющего уголька. Потом закрыли дверь и для уверенности завалили ее снаружи плотными кубами снега.
Павлов обошел домик и, удостоверившись, что все в порядке, сел на свою нарту, тронул собак. На этот раз он ехал, замыкая караван, следуя за упряжкой Кантухмана.
Домик скрылся сразу же. Только труба еще некоторое время торчала над сугробом, чуть потемневшим от двух топок, за многие месяцы.
На сердце у Павлова было покойно и светло. Он знал, что это от встречи с удивительным домиком, в котором хотелось остаться если не на всю жизнь, то надолго, от встречи с книгой.
Солнце поднялось над горизонтом. Никто не остановился, чтобы понаблюдать восход. Это было необычным вчера. А сегодня, и завтра, и всегда — до следующей полярной ночи восход солнца будет уже неизменным, привычным.
От собак, от торосов, от сидящих на нартах людей протянулись длинные тени.
Оставалось еще раз навойдать полозья — и впереди покажется мыс Блоссом, погребенный под снегом галечный моржовый пляж.
А солнце будет подниматься все выше и выше.
Сначала снег начнет таять на южных склонах гор, в защищенных от ветра долинах. К середине лета большая часть тундры зазеленеет низкой травой с пятнами голубых и красных цветов. Прилетят птицы, займут скалистые берега, а белые канадские гуси усеют Тундру Академии, и она будет казаться покрытой летним снегом.
А ближе к осени на мыс Блоссом придут моржи. Сначала одинокие разведчики, старые самцы с обломанными и пожелтевшими клыками, за ними — самки с детенышами.
Белый медведь начнет выходить на берег.
Словом, жизнь будет бить ключом.
И это станет счастьем и для земли, и для человека.
Люблю рассматривать старые фотографии, листать семейные альбомы. Они не только возвращают в навсегда и безвозвратно ушедшее прошлое, но иногда дарят удивительные находки, воскрешают, казалось бы, напрочь забытое. Так, однажды в семейном альбоме старого Гэмауге, художника и морского охотника из Уэлена, я нашел иллюстрированную открытку, выпущенную федеральным почтовым ведомством Соединенных Штатов Америки. На фотографии был снят сам Гэмауге в полном охотничьем облачении в торосах. На ногах его были «вороньи лапки», снегоступы, сплетенные из сыромятных лахтачьих ремней; непромокаемые, непробиваемые морозными ветрами штаны из нерпичьей шкуры, кухлянка из шкуры молодого оленя, поверх которой был надет балахон-камлейка из белой бязи для маскировки на арктическом льду. Капюшон был откинут, на голове виднелся зимний малахай с опушкой из росомашьего меха. За плечами охотника висел винчестер в чехле из выбеленной тюленьей кожи, а руки заняты посохом с острым наконечником, которым пробуется крепость морского льда. Фотография была не только хорошо сделана, но и отлично напечатана на плотной, солидной бумаге. На обороте, как и полагалось на серийной почтовой открытке, было обозначено место для адреса и марки. Здесь же типографским способом оттиснута надпись: «Дикарь северо-восточной Азии на дрейфующем льду Чукотского моря». Но это был именно Гэмауге, а не другой, и сам хозяин фотографии узнал себя, молодого, крепкого, способного проходить десятки километров но льду в поисках тюленя или белого, медведя.
— Этот снимок был сделан еще до революции, — вспомнил Гэмауге, — Тогда в наше селение часто приходили американские шхуны. Гости торговали, выменивали пушнину, моржовые бивни на всякие безделушки, тайком предлагали спиртное в темных плоских бутылках… Но были и такие, которые фотографировали. Мы поначалу не верили, что с помощью аппарата, похожего на ружьецо с коротким стволом, можно так снять тень с человека, что его образ будет запечатлен на бумаге. Не верили, пока нам не прислали через знакомого торговца Олафа Свенсона несколько фотографий, в том числе и мою.
Этот разговор происходил в домашней мастерской художника. На низком столике, поставленном впритык к небольшому окошку, обращенному к морю, лежали заготовки из моржового бивня, куски китового уса. Гэмауге мастерил морские суда, старинные парусники и шхуны.
Сам Гэмауге до преклонных лет сохранил силу и выносливость морского охотника. Он был высок ростом, на его выразительном и резко очерченном лице светились пытливые, умные глаза.
— Я знаю английский, — продолжал Гэмауге, — и прочитал эту обидную надпись на открытке… Но что поделаешь? Они смотрели на нас как на дикарей.
Когда я покончил с семейным альбомом, Гэмауге достал простую канцелярскую папку, в которой тоже были фотографии, но уже более позднего времени. Первая первомайская демонстрация в Уэлене на льду лагуны, строительство полярной станции, электрического ветродвигателя, группа школьников вместе с учителями, прилет первого самолета в Уэлен, улыбающийся Водопьянов в окружении ребятишек, а рядом — Гэмауге.
И вдруг снимок, сделанный явно в тундре: чукча у яранги, в кухлянке из снежно-белой шкуры оленя, в таких же белых штанах из камуса, в белых торбазах. Обычно так одеваются глубокие старики, показывая, что они закончили свои земные дела и готовы при первом же удобном случае отправиться в другой мир, куда принимают именно вот в таком виде. Но мужчина, снятый у тундровой яранги, был еще молод, да и по выражению его лица можно было понять, что он скорее напуган, нежели покорился своей печальной участи.
— Кто это? — спросил я.
Гэмауге отложил кусок моржового бивня, который он собирался зажать в небольшие тисочки, взял фотографию и с улыбкой ответил:
— Это мои дальний тундровый родич.
— Вроде бы он собрался туда? — я показал глазами наверх.
— Да, — кивнул Гэмауге. — Думал, конец ему… Но вышла осечка.
И Гэмауге засмеялся, а потом поведал мне вот такую историю…
Это произошло где-то во второй половине тридцатых годов. По всей Чукотке победно шествовала новая жизнь, строились школы, создавались колхозы. Неподалеку от угодий оленных людей стойбища Пананто, на южном берегу залива Кытрын открыли культбазу с больницей и другими удивительными домами из дерева. Был даже такой, в котором с помощью натянутых на высоких столбах проводов ловили летящие слова из самой Москвы.
Слухи о новой жизни доходили и до тундры, но там пока ничего не менялось. Но вот приехал молодой безусый парень и сказал, что со следующей зимы будут учить детей наносить и различать на бумаге следы человеческой речи. И будто бы без этого умения нынче чукча существовать не может. В стойбище посоветовались с мудрыми стариками и шаманами и решили — школу открыть. Ибо это куда более безобидно, нежели то, что происходило на побережье, где в больницах русские доктора кромсали людей, вырезая испорченные органы, выискивая болезни в разрезанном человеческом теле, словно это морж или лахтак.
Дальше больше, Приехали люди из Уэлена и сказали, что надо подумать о том, чтобы организовать колхоз.
Так и повелось: что ни месяц, то обязательно кто-то приезжал., И каждый приезд оставлял после себя долгие и удивительные разговоры, многочисленные вопросы, на которые не было ответов даже у тундровых мудрецов.
Ранней весной визиты участились. Время было горячее; телились важенки, все мужчины круглые сутки находились в стаде.
В тот день в стойбище из мужчин оставался один Гэмакэргын. Дня два назад, собирая оленей после короткой весенней пурги, он вывихнул лодыжку и лежал в чоттагине, с беспокойством думая о том, как без него справляются в стаде.
Послышался отдаленный лай собак, женские и ребячьи крики. В ярангу вбежала жена Гэмакэргына и сообщила, что со стороны Уэлена идут упряжки.
Превозмогая боль, Гэмакэргын выбрался на улицу. Упряжек было две, и, когда они подъехали, на одной он узнал своего дальнего уэленского родича Гэмауге. Он, по слухам, стал человеком новой жизни и даже научился грамоте. А раньше бедствовал и своей дырявой яранге и часто голодал.
Они поздоровались, согласно обычаю Гэмакэргын позвал гостей в ярангу. Второй был совершенно незнакомый человек с маленькими черными усиками, как бы вытекающими из ноздрей.
— Это фотограф, — сказал Гэмауге, показывая на усатого. — Он хороший человек, не бойтесь его.
Почему Гэмауге призывал обитателей стойбища не бояться фотографа, выяснилось позже, а пока женщины быстро вскипятили чайник, сварили свежего мяса и принялись потчевать гостей. Гэмауге рассказал о том, как на полярной станции зажгли электричество, новый, совершенно небывалый силы свет, заключенный в стеклянную бутылку. Гэмакэргын догадывался, что Гэмауге иногда для пущей важности привирает, говоря о всяческих чудесах на берегу, — но, как человек рассудительный и гостеприимный, делал вид, что верит каждому его слову, время от времени вставляя возглас удивления:
— Какомэй!
Гости поели, выпили весь чайник, и тут Гэмауге повел речь о том, за чем, собственно, и приехали в стойбище.
— Чукчи отныне, как и все жители большой общей земли, которая называется Советский Союз, являются равноправными гражданами трудового государства… — сказал Гэмауге и пространно, непонятно попытался объяснить, что это такое — государство, потом махнул рукой: — Словом, мы все как бы поселились в одной большой яранге или в одном стойбище. И все у нас стало общим, как и ваше оленье стадо…
— Постой-ка, — перебил его Гэмакэргын, — наше оленье стадо принадлежит только нашему стойбищу.
— Это верно, — сказал Гэмауге, — но в то же время и всем советским людям..
— Это как понимать? — засомневался Гэмакэргын. — Значит, каждый житель Уэлена может объявить себя хозяином нашего стада?
— Совершенно верно! — обрадовался Гэмауге догадливости своего тундрового родича.
— Ну, этому не бывать! — решительно возразил оленевод. — Что же, как захотят оленины, придут и съедят моих оленей?
— Это не совсем так, — после некоторого раздумья сказал Гэмауге. — Ведь и ты в свою очередь тоже являешься хозяином добычи уэленцев.
— Мне бы не хотелось этого, — скромно ответил Гэмакэргын. — Пусть каждый владеет своим и не зарится на чужое.
— Когда ты политически созреешь, — обещал Гэмауге, — тогда и поймешь. А теперь приготовься, сейчас этот человек снимет с тебя тень. Потом и с других взрослых.
«Снять тень» — теперь это выражение каждый понимает — значит, сфотографировать человека. А тогда это прозвучало зловеще, тем более что до стойбища доходили слухи, что кое-где богатые оленеводы, у которых отбирали стада, сопротивлялись с оружием в руках. Если с него, Гэмакэргына, хотят снять тень, то не иначе как из-за того, что он отказался признать хозяевами оленьего стада жителей прибрежного Уэлена.
— Погоди, — стараясь казаться спокойным, сказал Гэмакэргын. — Пусть сначала придут другие пастухи. Стадо принадлежит не мне одному, а всему стойбищу…
— Да ты не бойся! — весело и с усмешкой перебил его Гэмауге, — Мы со всех снимем тень, потому что все вы как граждане Советской страны должны иметь паспорта, а на паспорте должна быть приклеена твоя тень.
— А что это такое — паспорт? — на всякий случай спросил Гэмакэргын в слабой надежде, что Гэмауге снова примется пространно объяснять и это продлит последние мгновения жизни. А там, глядишь, кто-нибудь из старших пастухов придет.
— Паспорт — это такая книжечка, в которой начертано твое имя и к чему приклеена твоя тень, — важно сказал Гэмауге. — По такой бумаге всем будет ясно, что ты — гражданин Советского Союза.
— А что, слову не поверят, что я этот самый гражданин? — спросил Гэмакэргын. — Да и кто здесь в тундре будет смотреть бумагу, если грамотных у нас нет.
— Будут грамотные! — уверенно заявил Гэмауге и заторопил: Давай скорее, а то нам надо и остальных пастухов поймать и с них тоже снять тени.
Фотограф с вытекающими из ноздрей усиками готовил возле яранги свое «оружие». Сначала он установил треногу, крепко воткнув в подтаявший снег заостренные металлические наконечники, а потом достал из темного плотного мешка из нерпичьей кожи похожий на ружьецо аппарат, который и установил на треногу. В маленьком дуле сверкало стекло, но внутри была бесконечность тьмы, как ни вглядывайся. Фотограф взял довольно большой кусок черной материи, накинул себе на голову. Женщины и детишки с затаенным страхом наблюдали за приготовлениями фотографа, ловили каждое его движение, как он двигал маленькое застекленное дуло, нацеливая его на степу яранги.
А в яранге тем временем Гэмауге продолжал уговаривать оленевода.
— Ладно, — сделал вид, что согласился, Гэмакэргын. Пусть тень снимут с меня, а остальных пусть не трогают. Но мне надо соответственно одеться.
— Ну хорошо, одевайся, — сказал Гэмауге, — Только быстро! Времени мало! Погода портится, а без солнца снимать тень невозможно.
— Это верно, — поддакнул Гэмакэргын, — когда нет солнца, то и тени нет.
Жена подала ему белые камусовые штаны, белые торбаза, белую кухлянку, опушенную длинным белым волосом с шеи матерого быка-оленя. В глазах у женщины стояли слезы, но Гэмакэргын незаметно шепнул ей:
— Может, еще обойдется… Погляди, не идут ли наши?
На воле ослепительно сияло весеннее солнце, в подтаявшем мягком снегу тонули белые торбаза, оставляя глубокий синий след. Гэмакэргын зажмурился от яркого света и в эту минуту с особой, пронзительной силой подумал о бренности жизни, о ее хрупкости и вечности… Да, через мгновение его не станет, а вся эта красота останется и будет возобновляться каждую весну, возвещая о постоянном круговороте жизни. Сказывают, что жизнь человека, покинувшего этот мир, может повториться в другом человеке, в другом существе. И даже очень возможно, что еще в лучшем виде, с более счастливой судьбой. Но почему так не хочется повторяться в другом, даже в самом лучшем? Может быть, от того, что все-таки это будешь не ты, а кто-то иной, пусть и с твоей несчастной душой?
Фотограф, как и положено палачу, спокойно и бесстрастно стоял возле своего оружии, накрытого плотной черной материей. Гэмакэргын с неприязнью глянул на его острое, худое, покрытое коричневым тундровым загаром лицо и отвел взгляд: негоже готовящемуся к путешествию в вечность омрачать свои мысли. Гэмауге вышел из яранги и хлопотал вокруг, помогая фотографу выбрать лучшее место.
— Может, отойдем от стойбища? — робко предложил Гэмакэргын. Ему не хотелось, чтобы все это случилось на глазах детей и женщин.
— Нет, так не пойдет! — возразил фотограф, когда Гэмауге перевел ему слова обреченного. — Здесь хороший фон, а на снегу все может слиться… Пусть только уберут детишек, чтобы не мешали.
Гэмакэргын с благодарностью воспринял слова фотографа, если вообще можно испытывать какие-то благодарные чувства к собственному палачу. Детишек загнали в яранги, ушли и женщины.
Наконец фотограф нашел подходящее место у стены, попросив только отодвинуть к сторону нарту.
— Она мне будет мешать, — сказал он.
Гэмауге прислонил Гэмакэргына к стене, а сам отошел, пряча улыбку. Странный он парень. А не был таким еще совсем недавно, когда батрачил у большого байдарного хозяина, носил за ним рулевое весло и мечтал жениться на его племяннице.
Фотограф залез под черное покрывало. Прищурившись, Гэмакэргын глядел на него и думал, что парень с усиками, должно быть, не растерял окончательно остатки совести и, видимо, стесняется смотреть жертве в глаза. Тишина стояла над стойбищем. Лишь под ногами топчущегося фотографа слабо поскрипывал подтаявший снег да на глубины яранги доносились сдерживаемые стоны и всхлипы жены. По почему он так долго целится? Неужто в пяти шагах трудно попасть в человека? Или он непривычен? Гэмакэргын мог на большом расстоянии попасть в бегущего зайца из тугого лука, за две двадцатки шагов накинуть аркан на мчащегося оленя. Кому теперь нужны его ловкость и сила? Что ж фотограф так медлит?..
Гэмакэргын глубоко вздохнул и опустил веки, но тотчас услышал:
— Открой глаза!
Это крикнул из-под черного покрывала парень с усиками.
Гэмакэргын в испуге открыл глаза и уставился на черный, бездонный и зловеще поблескивающий глазок.
— Открой глаза шире!
И тут вдруг у Гэмакэргына мелькнула мысль: а что если ему убежать? Пока они погрузятся на нарты, пока поднимут собак, он успеет далеко уйти…
Раздался щелчок, похожий на звук, который слышен в ружье, когда случается осечка. Да, именно это и произошло, потому что вдруг из-под черного покрывала показалась голова фотографа, он весело произнес:
— Все!
Какое-то удивительное чувство охватило Гэмакэргына. Он и верил и не верил тому, что больше не будет выстрела или как еще там называлось действие этого маленького ружьеца, которое все еще оставалось накрытым, черным покрывалом.
— Все? — переспросил он на всякий случай.
— Все, — подтвердил фотограф, ставший вдруг неожиданно симпатичным, хорошим парнем. И эти его усики вовсе не вытекали из ноздрей, а были искусно подбриты, образуя как бы две черные аккуратные полоски над верхней губой.
— Ну вот! — обрадованно произнес Гэмауге, подходя к Гэмакэргыну. — А ты боялся!
Гэмакэргын ничего не сказал в ответ. Только подумал: «А как бы ты сам чувствовал себя под прицелом?»
Из яранги выглянула жена, потом показались ребятишки. Гэмакэргын подошел к ним и тихо сказал:
— Все. Больше ничего не будет.
Он помог гостям погрузиться на нарту, сам увязал груз и фотоаппарат, тщательно уложенный в мешок из нерпичьей кожи. Но потом все же решился спросить:
— А где же она, моя тень?
— Ее еще надо проявить, потом закрепить на бумаге, — со знанием дела ответил Гэмауге. Несколько дней на это потребуется.
После отъезда фотографа Гэмакэргын чувствовал себя еще не совсем привычно. Шутка ли — где-то в Уэлене неизвестно в каком состоянии пребывала его тень. Какому-нибудь недоброжелателю достаточно навести порчу на тень, и Гэмакэргын может заболеть или даже умереть.
Летом, когда стойбище Пананто прикочевало к уэленской лагуне, на байдаре приплыл Гэмауге. При большом стечении народа он вытащил изображение Гэмакэргына и пустил по рукам.
Да, это был настоящий Гэмакэргын, в белой кухлянке, белых меховых штанах, белом малахае, по своему внешнему виду собравшийся покинуть этот мир. Правда, его лицо было несколько испуганным: но ведь с человека впервые в жизни снимали тень! Как тут можно быть спокойным?
Гэмакэргын взял бумагу и долго вглядывался в свое изображение, снова вспоминая и переживая мысли, одолевавшие его, когда он стоял у стены тундровой яранги перед стеклянным глазом фотоаппарата, навсегда прощаясь с жизнью, — А мне можно взять это? — спросил он.
— Бери! — великодушно ответил Гэмауге. — Для паспорта нужна маленькая тень, а эту я попросил сделать лично для тебя, как подарок.
— Спасибо, — растроганно поблагодарил Гэмакэргын и спрятал собственную тень в укромное место, где хранились семейные реликвии и священные предметы для ритуальных обрядов.
— Лет десять, как нет в живых Гэмакэргына, — с сожалением сказал Гэмауге. — Его дети выросли. Кто в тундре остался оленеводом, кто выбрал для себя другой путь. А эту фотографию подарил мне его внук, Костя Гэмакэргын, фотограф нашей районной газеты. Он переснял ее с той, давней. Когда я смотрю на нее, я вспоминаю нашу молодость и как бы обозреваю мысленно тот огромный путь, который мы прошли…
На берегу валялось много плавника: искореженные, выбеленные соленой водой целые стволы деревьев, доски, пустые деревянные ящики, обломки бочек с клепкой, раскрывшейся наподобие расцветшего цветка, и среди всей этой серовато-белой массы, иногда отливавшей мертвенной синевой, выделялись разные пластмассовые изделия — бутылки, фляжки, флаконы и даже канистры… Преобладающим был ярко-оранжевый цвет, видимый издалека.
Все это богатство лежало нетронутым у среза воды, невдалеке от того места, где когда-то располагались яранги старого Уназика.
Анахак вышел на мыс. На старых картах он именовался Индиан-Пойнт, а эскимосы этого берега называли его по-своему — Уназик, точно так же, как называлась эта длинная коса, идущая с материка наперерез морскому течению.
Вездеход тарахтел, удаляясь в сторону полярной станции. Там он заправится и на обратном пути заберет районного инспектора по охране природы Анахака.
Ветер дул с моря, и глаза слезились: то ли от соленых капель, то ли от волнения…
Лет двадцать Анахак не был здесь. С тех пор, как переселились в бухту Тасик в начале пятидесятых годов, в пору укрупнений и реорганизаций.
Новое место было рядом с районным центром, и когда вдруг кому-то хотелось выпить, он просто бежал через Красивое ущелье, выходил на Гнилой угол бухты и даже не вспотевшим врывался перед закрытием магазина «Снежный» в винный отдел, расположенный для удобства покупателей прямо у входа.
Чем ближе было место старой яранги, тем труднее становилось дышать, хотя Анахак шел медленно, часто останавливаясь, чтобы передохнуть и вытереть заслезившиеся глаза, Здесь не было развалин. Отчетливо виднелось очерченное уже невидимыми стенами пространство земли, внутри которого можно было легко угадать места очага, кладовки, полога… От полога остался плотно уложенный тундровый мох. Он еще не весь был сорван ветром и лежал голубым ковром, чуть мокрым от соленой влаги, принесенной с моря.
Анахак взял горсть мха и понюхал.
Пахло детством.
Вокруг невидимых стен лежали большие камни, которые когда-то держали моржовые кожи, крышу яранги.
Анахак присел на один из камней и посмотрел на море.
Волна еще была мелкая, но к вечеру ветер наберет силу — и море обрушится на галечный берег тяжелыми, холодными валами.
Далеко на мысу виднелись причудливые антенны полярной станции. В детстве таких не было. Были другие — высокие и простые. А эти какие-то колючие.
Почему-то хотелось заплакать, как в детстве, и услышать ласковый голос матери.
Но голоса матери нет, как нет вот этих яранг. Мать похоронена на кладбище в Анадыре, в окружном центре. Она умерла в больнице, и Анахак, тогда еще студент Анадырского педагогического училища, хоронил ее с земляком Пиура, который сейчас где-то в Ленинграде, в аспирантуре. Отец из-за погоды не смог приехать. Анахак и Пиура сидели в бортовой машине, держась за обитый красным ситцем гроб, и оба плакали, не стыдясь слез. Смерть напомнила им родину. Не ту, где они теперь жили, а вот эту косу и соленый ветер над ярангами.
Мать перед смертью вспоминала косу, мыс, птичьи стаи, пролетающие над ярангами, вечную музыку морского прибоя и моржовое лежбище… Да, Моржовое лежбище вон за тем поворотом.
Анахак встал и посмотрел туда. Словно что-то толкнуло его изнутри, и он зашагал вперед, отворачивая лицо от секущего холодного ветра.
Прежде в эту пору в Уназике всегда было тихо: моржи подходили к берегу, и резкий звук или шум мог отпугнуть их.
Поначалу на берег вылезали моржи-разведчики, огромные, часто с обломанными клыками. Они долго купались в прибойной пене, потом нехотя, осторожно выбирались на гальку, зорко поглядывая вокруг. Через какое-то время к ним присоединялись другие животные, и последними вылезали на умятую гальку моржихи с молодняком.
В селении в это время разговаривали вполголоса; — даже в школе не звенел возвещающий перерыв звонок.
Люди ждали, пока лежбище не заполнялось моржами так, что рев стада долетал до яранг. Те животные, кому не досталось места на пляже, лезли прямо поверх других, дрались за каждый клочок суши, ломая друг другу длинные белые бивни.
Наблюдатель — обычно человек пожилой, но сохранивший зоркость — с рассвета до заката сидел на возвышенности и смотрел за лежбищем. Иногда к нему присоединялись старики. Они и решали, когда бить моржа.
Это был воистину священный праздник. К нему готовились загодя. Тайком от секретаря парткома в одной из яранг совершалось священное действо. Приносились жертвы морским богам.
Маленький Анахак, дрожа от ночной предзимней стужи, стоял поодаль со своими сверстниками и молча наблюдал. Иногда он видел возле школы маячившую фигуру русской учительницы. Она утверждала на уроках, что бога нет. Анахак с ней соглашался. Также она говорила, что нет и множества богов, которым поклонялись когда-то жители Уназика и окрестных эскимосских селений. И с этим Анахак тоже был согласен.
Однако здесь, на берегу моря, он чувствовал, что есть нечто или некто, где-то там, далеко, за темным пологом, укрывавшим морскую даль, кипевшую моржами, тюленями, огромными морскими великанами-китами.
Уже потом, в Анадыре, читая книги, Анахак стал понимать, что в действиях его земляков было совсем не слепое поклонение неведомым и невидимым богам. Это было поклонение природе, которое на родном языке называлось торжественно и просто — Внешние силы. Причем эти Внешние силы действовали и в самом человеке. И перед трудным и торжественным актом заклания моржей на лежбище охотник обращался больше к себе самому, к своему нутру, к глубинным истокам своей души. Ибо заклание моржей требовало и высоких душевных сил, который придают твердость руке, держащей копье.
Анахак уезжал в Анадырь, в педучилище поздней осенью, когда снова вылезали моржи. — Их уже не было так много, как раньше: в море вели интенсивный промысел специальные суда Приморского морзверкомбината. Это название звучало зловеще. Главным для таких добытчиков был моржовый жир, кожа и бивни. Остальное просто выкидывалось в море, и иногда на уназикскую косу после шторма выбрасывало уродливые ободранные туши. Обычно уназикцы пользовались дарами моря. Но эти трупы почему-то не радовали людей, и их старались обходить стороной, не приближаясь к ним.
Скудело с годами Уназикское лежбище, все меньше приходило моржей к древнему галечному пляжу.
О том, что случилось после, Анахак узнал из письма отца. В ту осень лежбище было скудное. Даже долгое моление Внешним Силам не помогло… Склонялись даже к тому, чтобы моржа вовсе не бить, а вместо этого зимой заняться нерпичьим промыслом, используя древний способ — ременную сеть.
Но на моржа, как оказалось, сверху был спущен план. Полагалось добыть определенное количество туш.
В тот год наблюдателем был отец Анахака. С наступлением темноты он покидал место на возвышении, а с утренней зарей снова отправлялся на дежурство, неся на груди старый морской бинокль, подарок полярного капитана.
Отец проснулся среди ночи от смутного беспокойства. В тишине, которая на берегу моря всегда относительна, ибо здесь слышен и шум прибоя, и редкие вскрики чего-то испугавшихся птиц, и, главное, отдаленный, глухой шум моржового лежбища, он вдруг услыхал пронзительный гудок сирены.
Сон отлетел мгновенно, и Амтын тотчас выскочил из яранги.
Из морской темноты в сторону лежбища двигалось какое-то судно, время от времени испуская пронзительный звук.
Сердце Амтына едва но лопнуло, он отчетливо это почувствовал, и ноги отказались повиноваться. Так он стоял, не в силах двинуться с места, а из яранг уже выходили люди и бежали к берегу, пытаясь криком отогнать судно.
Это была одна из промысловых шхун, которые считали свою добычу на «хоровины» — снятые вместе со слоем жира моржовые кожи.
В медленно наступающем рассвете обозначились очертания корабля. Загремели выстрелы, и моржи, давя друг друга, устремились от галечного пляжа. Выстрелы смешивались с громким моржовым хрюканьем, в котором слышалось отчаяние и недоумение.
Когда поднялось позднее осеннее солнце, на лежбище уже было пусто: корабельные стрелки били моржа в воде, тут же вылавливали и поднимали туши лебедкой на палубу. С палубы в море текла кровь, и судно плыло в красной воде, окрашенной кровью и блеском утренних лучен солнца.
Как писал Амтын, капитан потом понес наказание. Очень строгое наказание. Но от этого не стало легче жителям Уназика; моржи больше не возвращались на лежбище, навсегда оставив свой любимый студеный пляж.
Анахак читал письмо и представлял себе пустынное море, пустой берег, и жгучая тоска разливалась по сердцу.
Почему-то даже не было гнева на капитана, расстрелявшего древнее лежбище. Быть может, и он имел план, который надо было во что бы то ни стало выполнить…
После окончания педучилища Анахак в числе лучших студентов должен был поехать в Ленинград, в педагогический институт имени Герцена, но за четыре года он так истосковался но Уназику, что попросился в родную школу.
В конце пятидесятых годов кому-то вдруг пришло в голову, что эскимосский и чукотский язык достаточно послужили людям и пора отказаться от них. К счастью, это продолжалось недолго. Но выпуск учебников прекратили, в детском садике наказали нянечку за то, что пыталась говорить с малышами на их родном языке.
Анахак все эти годы доказывал, что родной язык — это как бы лицо народа, его история, прошлое, настоящее и будущее. К счастью, именно в это время на конференцию по изучению преподавания северных языков в Канаду съездил одни из ответственных областных начальников. Оттуда он вернулся несколько смущенный и отменил часть своих прежних распоряжений.
Но Анахак уже ушел из школы. Уназик переселяли в бухту Тасик. На общем собрании жителей селения председатель райисполкома, худая, с низким голосом женщина, секретарь райкома, такой же худой человек, словно оба были близкими родственниками, обрисовали будущее нового села. Близко вода. Сколько хочешь пресной воды, и можно даже провести водопровод. Бухта со всех сторон защищена, и пароход с товарами можно выгружать без помех. Главное же — близкое соседство районного центра: есть даже грунтовая дорога, по которой за полчаса на «газике» можно доехать до любого из четырех магазинов. Почему-то они упирали именно на магазины. Предполагалось построить большую звероферму, на которой будет занято большинство людей.
— Ни надо больше ходить в тундру на охоту! — соблазнял секретарь райкома. — Пушнину выращиваете у себя под боком, а когда приходит время — забиваете. Корм будет привозить китобоец «Звездный».
Анахак вспомнил, что именно так назывался корабль, распугавший лежбище.
— Скажите, а в бухте есть зверь? — спросил кто то из охотников.
— Бухта очень красивая, — заверил секретарь, — не может быть, чтобы туда не заходили нерпы и моржи.
Анахак тогда загорелся идеей переселения и уговаривал колеблющихся. Впереди маячила новая жизнь, уже не в ярангах, а в настоящих домах, с комнатами вместо пологов, с окнами и кирпичными печками взамен жирников.
И в самом деле было так. На живописном берегу в два ряда стояли новенькие домики. Одни были готовы, другие еще строились. Работали строители из районного центра, умелые, опытные. За одни рабочий день они подводили под крышу домик, и оставалось лишь поставить печку и вывести наружу трубу. На берегу возвышались кучи каменного угля.
Здания школы и клуба были окрашены в зеленое и смотрелись нарядно, празднично.
В день переселения, в утешение тем, кто все еще тосковал по покинутой косе, в новеньком клубе устроили песенно-танцевальное представление.
Первым в круг вышел Геннадий Умиак. Высокий парень с томным взглядом. Одним казалось, что Умиак такой потому, что он в душе поэт, композитор, сочинитель новых танцев и один из лучших исполнителей, непременный участник всех смотров и конкурсов. Ему даже удалось раза два съездить за счет областного управления культуры в Москву. Впечатления от большого города у него были странные: «Там можно спиться в два счета: водка бесстыдно выставлена не только на полках магазинов, но даже в больших витринных окнах!» Другие, особенно заведующий отделением совхоза, считали, что Умиак попросту лодырь. И вправду, Геннадий работал лишь тогда, когда ему этого хотелось. Может быть, по этой причине он оставался холостяком и жил с матерью, которую уважительно называл Магнитофоном за то, что она прекрасно помнила все напевы и танцы, когда-либо сочиненные и исполненные на этих берегах. Однако все заведующие сельским клубом, которые менялись чуть ли не каждый год, души не чаяли в Умиаке, и так как это были женщины, он не был обделен женской лаской.
Звон бубнов и хриплые голоса певцов успокоили сердца, но снова вызвали в памяти длинную галечную косу, соленый ветер и шум морского прибоя. А здесь волна была низкой; высокие горы защищали бухту от настоящего морского ветра.
Но самое грустное выяснилось потом: бухта была мертвой. Ни нерпа, ни лахтак, ни тем более морж сюда не заходили. Никто — ни старики, ни экспедиция из биологического института — не могли назвать причину. На охоту приходилось ездить на старое место, затрачивая на это иногда целый день.
Некоторые охотники переселились в районный центр, заняв вакантные места дворников и кочегаров. Иногда Анахак видел их — они часто были навеселе, довольны хорошими квартирами, большой зарплатой: они получали северные надбавки, коэффициенты и имели право ездить раз в три года на любой курорт страны.
И все же в них уже не было чего-то существенного. Анахак не мог объяснить, в чем тут дело. Может быть, оттого, что они больше не смотрели в сторону моря и утратили осанку свободных морских охотников?
Звероферма оказалась убыточной, и если бы из колхоза не сделали совхоз, то она съела бы последние скудные общественные доходы. Летом китобоец приволакивал убитого кита, и его оставалось только разделать. Это было странно и непонятно: охотники разделывали чужую добычу, пряча друг от друга глаза. Раньше, когда убивали кита, после разделки обязательно устраивали Праздник кита… Из чужой добычи праздника не получалось: было недоумение и тоска по старой галечной косе.
Анахак некоторое время работал и сельском Совете и даже раз был набран его председателем. Приезжие уважительно называли его мэром, а он бился за пристройку спортивного зала к школе, за новый детский сад и не понимал, почему такие очевидные вещи надо еще доказывать и, как его учили в райцентре, аргументировать.
Когда в районе организовали службу охраны природы, Анахак попросился туда. Но в этом учреждении все места сразу же были заняты, и, если бы не прискорбный случаи, Анахаку ни за что не попасть бы на это место.
А случай вышел такой: не прошло и года, как выяснилось, что «охранители природы» тайком били моржей на Аракамчеченском лежбище, брали клыки и продавали на сторону. Ловили рыбу в запрещенных, нерестовых местах, перегораживая от берега до берега мелкие речки. Терпение милиции лопнуло, когда был убит белый медведь и составлен липовый акт якобы о нападении его на вооруженного «охранителя природы».
Расследование кончилось тем, что чуть ли не весь аппарат службы охраны природы сел на скамью подсудимых.
Тогда-то и вспомнили об Анахаке.
Анахак сдал свои дела в Совете землячке и дальней родственнице Ларисе Саникак и переселился в райцентр, заняв квартиру бывшего старшего инспектора районного отделения охраны природы.
В окно была видна вся бухта, противоположный берег и дальние, подернутые голубой дымкой горы.
Анахак с таким рвением взялся за дело, что в первый же месяц восстановил против себя сразу трех больших начальников: директора кожевенного заводика, начальника гидрографической базы и капитана морского порта.
Каждому в отдельности он сказал:
— Рано или поздно — вы уедете на материк. А мы здесь будем жить столько, сколько будет продолжаться жизнь. Мы любим эту землю и хотим видеть ее чистой, красивой такой, как она была всегда.
Он оформил дела на директора кожевенного завода, очень милую и полную женщину, которая даже в теплое время года ходила в мехах, на начальника гидробазы, осетина по национальности. Этот неожиданно быстро согласился с Анахаком и обещал строго спросить со своих подчиненных — капитанов гидрографических судов. Директор кожевенного завода долго сопротивлялась и даже ходила жаловаться на Анахака в райком. Но в райкоме ее не поддержали, и она, скрепя сердце, должна была заплатить из своего кармана штраф за слив сточных вод в бухту.
Наведя относительный порядок среди местных руководителей, Анахак взялся за капитанов заходящих в бухту судов.
И тут он обнаружил, что люди как-то переменились. Что-то сдвинулось в их сознании. Капитан огромного ледокола «Ермак», на котором была даже баня с бассейном, долго разговаривал с Анахаком, пригласил его попариться и все призывал поплавать в бассейне с подогретой морской водой. Анахак вежливо отказывался. Бассейн, хоть и был на палубе, но достаточно глубок, а Анахак, как и большинство жителей Севера, не умел плавать.
Капитан показал приказ. В нем строго запрещалось сливать в порту неочищенные воды, остатки горючего, выбрасывать мусор…
— Вот видите, и мы боремся за чистоту Арктики, — веско сказал он. — У нас, к счастью, еще есть время уберечь этот прекрасный уголок земли от загрязнений.
Анахак согласился и выпил с капитаном две бутылки вьетнамского пива.
Пиво было крепкое и неожиданно ударило в голову. Хмелея, Анахак с нарастающим испугом думал, что за последние время он частенько стал выпивать и находить в этом состоянии странное удовольствие. Бывало, что он месяцами не брал в рот спиртного, но потом как-то незаметно втягивался и тогда несколько дней подряд пил по вечерам.
Чаще всего это случалось, когда он был чем-то огорчен. То узнает от оленеводов, что геологи постреляли оленей, взрывчаткой оглушили рыбу в заповедном озере, то окажется, что лесовоз вылил в акваторию бухты тонну мазута.
Галечный пляж еще был пуст, но за линией прибоя Анахак увидел моржей. Они резвились в студеной воде, и среди них было немало самок с подросшими за лето детенышами.
Анахак замедлил шаг и, стараясь не шуметь, стал осторожно приближаться к покинутому лежбищу.
Неужели они придут?
Он остановился и присел на камень так, чтобы его не было видно с морской стороны. Щека, обращенная к морю, покрылась холодной соленой влагой; влага невольно попадала в рот, вкусом своим напоминая слезы. Анахак вдруг с удивлением вспомнил, что плакал в последний раз, когда хоронил мать. Потом, конечно, бывали горькие обиды, страшная боль, разочарования, сочувствие, горе — а вот слез не было. Анахак старался не плакать с тех пор, как сам поверил, что стал взрослым. С тех пор, как убил своего первого тюленя на этой галечной косе и мать помазала ему лоб свежей кровью. Это была такая радость; ту отметину Анахак постарался сохранить до следующего дня, чтобы все в классе поняли, что он стал настоящим мужчиной, охотником. Только новая учительница сказала, чтобы Анахак умылся, «Нельзя таким грязным приходить на уроки», — сказала она и строго посмотрела сквозь очки.
Сердце ликовало, когда он смотрел на моржей. Вот так бы сидеть и сидеть, как сидели старые наблюдатели, и увидеть своими глазами, как на берег выползает первый морж-разведчик.
Но моржи не спешили на берег. Они плескались, купаясь в пене студеного прибоя, иногда касались холодной разноцветной гальки, но тут же отплывали, словно чего-то испугавшись, «Ну что же вы! — мысленно уговаривал их Анахак. — Это же берег ваших предков! Разве вы не узнаете его? Тут жили ваши родичи, отдыхали, растили своих детей… Здесь, под галькой, на границе вечной мерзлоты лежат кости ваших предков. Выходите, не бойтесь! Теперь никто не тронет вас, никто не спугнет!..»
Но словно в опровержение этих увещеваний Анахак чутким ухом уловил приближение вездехода. Он еще тарахтел далеко, у самой полярной станции. Если он подойдет сюда, моржи испугаются и ни за что не вылезут на берег.
Анахак вскочил на ноги и бросился навстречу вездеходу.
По гальке было трудно бежать: ноги разъезжались, мелкие камешки скользили. Застучало в висках, дыхание стало резким, будто в горло кто-то сунул раскаленный прут. Чтобы остановить вездеход, Анахак замахал руками. Но водитель понял его совсем по-другому и прибавил скорости.
Анахак чуть не плакал.
Он едва не кинулся под гусеницы.
— Там они! Они придут! — произнес он, тяжело дыша. — Моржи…
— На лежбище? — догадался водитель.
— Там, — Анахак кивнул.
— Полярники мне сказали. Они видели даже одного вылезшего. Обещали смотреть за лежбищем и не беспокоить моржей.
Анахак отдышался и сел рядом с шофером, — Давай, — сказал он, — Только потише.
Водитель вырулил на тундровый дерн, чтобы не так грохотали гусеницы.
Вездеход приближался к горам. А там тундровой речной долиной — прямая дорога в поселок.
Анахак, погруженный в свои мысли, взглядом скользил по отцветающей тундре, примечая красные пятна морошки, будто лакированные шляпки грибов. Грибов здесь было множество, и, если бы оставалось время, можно было бы выйти и за каких-нибудь полчаса набрать полный картонный ящик.
Водитель цокал языком, ахал и восклицал:
— Вон, глядите! Ух какой! Нет, надо в выходной выбраться сюда с женой! Такое добро пропадает! А вон — целое семейство.
Тут он не выдержал, затормозил и сорвал прямо у гусениц десяток крепеньких подберезовиков, — Надо же, — сказал он, тронув машину, — Вот уж никогда не думал, что на Чукотке может быть столько грибов! И каких! Ни одного гнилого, ни одного червивого! Видно, червяк ни выдерживает здешнего климата… А подберезовик! Вернее его, конечно, называть надберезовиком…
Это уж верно. Здешние грибы шляпками гордо возвышаются над стелющейся березкой, над листьями, распростертыми на кочках и сухих возвышенностях.
Возле Красивого ручьи выехали на каменистую тундру. Здесь речка проложила себе путь, разрезав скалистый уступ, стеной обрывающийся к потоку. Гладкая каменная стопа была испещрена надписями, сделанными разноцветной масляной краской. Анахак еще помнил ее чистой, а теперь на ней живого места не было. Какая сила тщеславия! Ведь это надо: за много километров притащить сюда банку масляной краски, кисти да еще вскарабкаться на почти отвесную стену! Без альпинистского снаряжения не обойтись. СЕМЕН КОСТРОВ — 1971 год, ВАСИЛИСА ГОЛУБЕВА И АНТОН ГОЛУБЕВ — красовалось на уступе. Видать, Антон держал свою Василису, пока она выводила надпись. Почерк был женский, аккуратный и красивый. В основном были имена, только две-три надписи с каким-то смыслом. На одной — ПРИВЕТ ЧУКОТКЕ, а на другой — ПРОЩАЙ, ЧУКОТКА!
Анахак вспомнил другую надпись, сделанную выбеленными кирпичами у подножия сопки, выходящей к бухте — СЛАВА СОВЕТСКИМ ПОГРАНИЧНИКАМ! Она растянулась на целый километр и видна была издалека, с самолета, заходящего на посадку.
Показался поселок — сначала башенными кранами в порту, а потом на одном из поворотов возникли ряды аккуратных пятиэтажных домов, выгнувшихся дугой по очертанию набережной. Поселок был красив и вблизи и издали. Он заслуженно считался одним из самых благоустроенных на Чукотке.
За нефтехранилищем, в будке с надписью ГАИ, в которой обычно никого не было, стоял человек и размахивал красным флажком.
Водитель встревоженно посмотрел на Анахака.
— Что бы это могло значить?
Милиционер подбежал к вездеходу и крикнул:
— Глуши мотор! Или объезжай выше, к гаражу!
— Что случилось? — спросил Анахак.
— Моржи, товарищ инспектор! — милиционер явно был возбужден. — Прямо у магазина «Снежный».
— Какие моржи? Что ты говоришь? — удивился Анахак.
— Самые натуральные, клыкастые! — весело сказал милиционер, — Секретарь райкома распорядился: не шуметь, машины и вездеходы — в обход!
Анахак выскочил из машины.
Он бежал мимо покосившихся сараев кожевенного завода к продовольственному магазину, туда, где неправдоподобно тихо, молча колыхалась толпа.
Анахак пробивался вперед.
На крохотном кусочке живой земли, оставшейся от глубоководного причала, на гальке, среди всякого мусора — бутылок, консервных банок и пластмассовых флаконов — лежали четыре моржа и не обращали никакого внимания на взбудораженную толпу. Многие из этих людей лет по двадцать пять жили на Чукотке, уже собирались на материк, на пенсию, и вот впервые увидели живых моржей, самых натуральных, а не того, что изображен на этикетке водочной бутылки магаданского винного завода.
— Тише, товарищи, тише, — шепотом передавалось в толпе, — Посмотрели и хватит, дайте другим взглянуть…
Люди отходили, безмолвно и вежливо уступая друг другу возможность взглянуть на доверившихся человеку животных.
Анахак замер, потрясенный увиденным.
Стоял тихий, осенний вечер. Здесь, в бухте, окруженной горами, ветра не было и не было волн на гладкой воде. И все же Анахак вдруг ощутил кончиком языка каплю соленой влаги на щеке, торопливо слизнул ее и сам себе улыбнулся: они пришли!
Установка телефона происходила в учебное время, и мы в классе слышали, как там стучали, что-то прибивали. Аппарат прикрепили к стене нашей столовой Анадырского педагогического училища. На перемене мы с нетерпеливым интересом разглядывали провода, изоляторы, идущие в ряд под самым потолком, и сам аппарат, пока еще безмолвный, с ручкой сбоку и двумя блестящими шляпками звонков на крышке. Монтер, — веселый веснушчатый парень, охотно объяснил нам что к чему, да и мы сами, люди уже образованные, прошедшие еще в семилетке курс элементарной физики, вполне разбирались и в устройстве, и в принципе работы телефона. Правда, второклассником и ходил в Уэлене на радиостанцию, чтобы собственными глазами увидеть, как из районного центра летят телеграфным переводом деньги; у нас в семье ждали плату за зимние перевозки на собаках. Я проторчал под антеннами весь день, намерзся так, что даже разговаривать не мог, но летящих денег так и не увидел. Они каким-то чудом миновали меня, или же мои глаза просто не уследили за ними: словом, когда я пришел домой, телеграфный перевод уже был доставлен почтальоном Рапау, и моя мать собиралась в магазин.
Где-то ближе к обеду у нас был последний урок: рисование. Этот предмет преподавал Самсон Осипович Корышев, маленький худенький старичок в больших роговых очках. На первых занятиях он с увлечением объяснил нам, что такое натюрморт, и поставил на подставку ведро из нашей кухни. Для придания объемности изображения преподаватель научил нас наносить правильно штриховку и другим немудреным хитростям. За несколько уроков мы так наловчились рисовать ведро, что даже у самых бездарных и неспособных к изобразительному искусству, это оббитое, помятое цинковое ведро выходило как живое, если так можно сказать о неодушевленном предмете. Овладев мертвой натурой, приступили к живой. Натурщиком нашим был истопник и каюр Варфоломеи Дьячков, уроженец Анадыря, называвший его по старой привычке Мариинским постом. Варфоломей Дьячков вел свою родословную от первых русских землепроходцев, но наличие в нем туземной крови явно преобладало. На рисунках это почему-то становилось особенно заметным, что явно не нравилось нашему натурщику. Рассматривая работы, он презрительно ухмылялся и замечал: «Ничего-то вы не умеете, не доспели еще до настоящего художества… Одним словом, натюрморда получилась…»
Многие из нас, обделенные талантом художника, особенно любили уроки рисования на свободную тему. Да и сам наш преподаватель явно был склонен к тому, чтобы предоставлять ученикам больше свободы для творчества. Объявив о предоставлении нам свободы для художественной фантазии, Самсон Осипович погружался в сладкую дремоту. Разумеется, в нашем классе были и такие, что любили пофантазировать на белой бумаге. Чаще рисовали покинутые родные селения и стойбища, оленей, собак, по памяти воспроизводили родных и знакомых, изображали сцены охоты, оленьей пастьбы…
Такие же, как я, обращались к испытанному и хорошо освоенному ведру. И поныне и могу изобразить его на бумаге почти что с закрытыми глазами, обозначив умело положенными штрихами его выпуклость, тщательно выписать приклепанные ушки с дужкой, вмятины и другие особенности, делающие изображение не просто воспроизведением какого-то абстрактного ведра, а того, конкретного, которое в настоящее время несло свою предназначенную судьбой службу на кухне.
Обычно те, кто изображал ведро, за верность предмету и реализму получали пятерки.
Обеспечив таким образом хорошую отметку, каждый из нас остальную часть урока мог заниматься чем угодно: читать или же готовиться к другим предметам, где уже фокус с ведром не проходил.
Урок был в самом разгаре. В тишине слышался лишь шелест карандашей по грубоватой рисовальной бумаге да сладкое посапывание нашего преподавателя. И вдруг из коридора раздался громкий, пронзительный звонок, непохожий на звон нашего медного колокольчика, снятого с шеи какого-то оленя.
Вслед за звонком до нас донесся полный глубокой значительности голос нашего директора;
— Алло! — Это слово мы прежде слышали только в кино.
Я никогда не думал, что оно может звучать так солидно.
— Алло! Директор Ланкиц слушает!
От звонка Самсон Осипович проснулся и, обведя мутноватыми со сна глазами класс, провозгласил:
— Урок окончен!
В ответ послышался смешок, и кто-то сказал:
— Это телефон зазвонил.
Глаза у Самсона Осиповича прояснились;
— В таком случае урок продолжается, и с этими словами он снова закрыл глаза.
К сожалению, пока мы разговаривали с преподавателем, беседа нашего директора по телефону закончилась, и в коридоре снова воцарилась тишина, которая потом в конце концов была нарушена звоном нашего привычного колокольчика.
Мы высыпали из класса и сгрудились возле телефонного аппарата. Он висел довольно высоко, важно поблескивал никелированными шляпками звонков и другими блестящими металлическими частями на трубке и на ручке сбоку.
Честно говоря, у меня страшно чесались руки, чтобы хоть дотронуться до этого чуда. В свое время и разобрал патефон в нашей яранге, пытаясь доискаться «маленьких человечков», спрятанных внутри волшебного ящика и там поющих и играющих на разных музыкальных инструментах. Мое первое близкое знакомство с техникой закончилось крупными неприятностями, воспоминания о которых живо воскресали в памяти.
Рядом с телефоном была прикреплена бумажка с указанием номеров абонентов. Тогда их в Анадыре было не больше десятка. Первым стоял номер председателя окружного исполкома Отке, секретаря окружкома партии, потом шли номера милиции, пожарной части и других малоинтересных для нас учреждении.
Оставалась одна надежда — на вечер. Вечером преподаватели расходились по своим квартирам, повариха закрывала кухню, дежурный воспитатель заваливался спать, и здание училища до самого утра переходило во власть тех, кто жил в комнатах, превращенных из классов в общежитие.
В этот вечер, когда здание затихло и из учительской, где стоял продавленный диван, послышался храп нашего воспитателя, мы собрались возле телефона, пока еще не зная, что будем с ним делать.
— Сначала надо повертеть ручку, потом снять трубку и сказать «алло», — произнес Емрон, науканский эскимос. Он сегодня дежурил по кухне, носил воду в ведре-натюрморте и насмотрелся на испытание аппарата.
— Ну скажешь «алло», а потом? — спросил его Энмынкау.
— Соедините меня с товарищем Отке…
— Почему обязательно с Отке?
— Не знаю, — пожал плечами Емрон. — Он тут первым стоит в списке.
Но почему-то никто не решался позвонить председателю исполкома, хотя на бумажно был указан и его домашний телефон: ноль ноль четыре.
— Позвони-ка ты! — вдруг обратился ко мне Энмынкау. — Он же твои земляк!
Да, это верно. Отке был родом из Уэлена. В той части старинного чукотского селения, которая называлась Тапкаран, стояли яранги его родичей. Правда, когда я пошел в школу, к тому времени Отке уже работал в районном центре, в бывшей чукотской культбазе в заливе Лаврентия. Оттуда он часто приезжал на вельботе в Уэлен и сходил на берег в негнущемся кожаном пальто, с вместительным портфелем из нерпичьей кожи. В отчей яранге он переодевался в обычную кухлянку и переставал внешне отличаться от своих земляков.
Здесь, в Анадыре, Отке ходил в зимнем пальто, в валенках и пыжиковой шайке. Но рукавицы у него были оленьи, я это сразу заметил.
— А что я ему скажу? — спросил я, чувствуя невесть откуда взявшийся зуд в пальцах, заставивший меня в свое время залезть в нутро патефона.
— Скажешь, что земляк звонит, — подсказал Энмынкау. — Да мало ли какие могут быть разговоры между земляками? Обменяетесь новостями…
— Какие у меня тут новости? — слабо сопротивлялся я, чувствуя приближение решающего мгновения.
— Давай! Давай! — встрял в разговор Харлампий Кошкин, наш лучший рисовальщик ведра. — Сколько тебя уговаривать? Не стыдно? Ломаешься как девка какая-то, тьфу!
Харлампий в самом деле плюнул, но куда-то в сторону.
Я подошел ближе к телефону.
— Ну, смелей!
Емрон стоял рядом.
— Вот, поверти ручку.
Я взялся за ручку и несколько раз повернул ее, с удивлением ощущая какое-то сопротивление внутри ящика.
— Сильнее, сильнее! — подбадривал Емрон.
— Крутани еще несколько раз! — крикнул Энмынкау.
— А теперь снимай трубку! — командовал вошедший во вкус Емрон. — Прикладывай к уху. Вот этой частью! Черпало надо ко рту приставить!
В трубке я услышал сонный женский голосок:
— Какой вам номер?
— Какой вам номер? — громко спросил я ребят. — Она спрашивает: какой нам помер?
— Скажи: ноль-ноль четыре! Ноль-ноль четыре! — подсказал Емрон.
— Ноль-ноль четыре! — крикнул я в ту часть трубки, которую Емрон назвал черпалом, и на самом деле ею вполне можно было черпать, скажем, суп из тарелки.
— Соединяю! — сказала женщина из телефона, и через несколько мгновении я вдруг услышал голос Отке.
Председатель Чукотского исполкома сказал:
— Алло!
От неожиданности я тоже ответил:
— Алло!
— Кто говорит?
Несмотря на расстояние и и с которые искажения, все же определенно можно было узнать голос Отке, чуть глуховатый, низкий. Мне показалось, что я воочию его вижу: широкое улыбающееся лицо, добрые глаза, спадающую на лоб непослушную прядь.
— Это говорит ваш земляк, уэленский житель, — я назвал себя, и Отке вдруг обрадованно произнес:
— Ах, вот кто говорит! Ну, здравствуй, как поживаешь?
— Да хорошо, — ответил я. — Живу неплохо.
— Как идет учеба?
— Нормально.
— Как кормят вас?
Шел второй послевоенный год. В училище, прямо скажем, было голодно, особенно в середине замы, когда кончалась рыба, которую мы сами ловили и заготавливали летом в Анадырском лимане. Но я все же бодро ответил:
— Кормят хорошо, — и добавил: — Не голодаем.
— Не голодаете? — мне показалось, что Отке удивился, но я его окончательно заверил:
— Совсем не голодаем!
Я уже довольно осмелел, успокоился, тем более что ребята смотрели на меня широко раскрытыми глазами, в которых явно читалось восхищение, смешанное с завистью.
— Из Уэлена есть новости?
Как раз недавно я получил письмо из дому, написанное моей теткой. В нашей семье она тогда была единственным грамотным человеком, закончила семилетку. Остальные, хоть и считались грамотными, но читали лишь по складам да умели расписываться.
— Письмо получил из Уэлена, — солидно ответил я. — Карточную систему отменили.
— Вот это хорошо! — похоже, обрадовался Отке. — Только ведь карточки отменили везде.
Конечно, председатель окрисполкома был прав: карточную систему отменили по всей стране, но все же это очень хорошо, что и в Уэлене это произошло. Там, где жили люди, которых ты хорошо знал, помнил в лицо и мог узнать по голосу каждого, всякое малейшее событие обретало особую значимость.
— И что же еще тебе пишут из дому?
— Четырехглазый умер, — сообщил я с сожалением.
— Это жалко, — вздохнул вместе со мной по телефону Отке.
Четырехглазый это старый вожак нашей семейной упряжки, хорошо известный на побережье от Уэлена до Ванкарема. Хорошие собаки, как и хорошие люди, пользовались тогда широкой известностью, и ничего удивительного не было в том, что председатель окружного исполкома знал нашу собаку. А Четырехглазым я назвал его сам, когда он только родился с белыми пятнами под каждым глазом. Он вырос в большого, сильного пса, и издали казалось, что у него на лоб надвинуты солнцезащитные очки.
— Ну, хватит! — вдруг сказал Энмынкау и протянул руку к телефонной трубке. — Теперь я хочу поговорить!
— Товарищ Отке! — сказал я. — Вот тут Энмынкау из Янраная хочет с вами поговорить.
— Хорошо, передай ему трубку. А ты, как захочешь, звони. Буду рад тебя слышать.
Энмынкау почти что вырвал у меня трубку и закричал в черпало:
— Товарищ Отке! Товарищ Отке! Вы слышите меня? Это говорит Энмынкау. Янранайский… Ильмоча племянник. Вы знаете его? Вот как хорошо!
Энмынкау победно посмотрел на нас загоревшимися глазами.
— Учусь я не очень чтобы… но и не на последнем месте…
Очевидно, Отке интересовался у Энмынкау, как и у меня, его успехами в учебе.
— Особенно хорошо я рисую! — вдруг вспомнил Энмынкау. — Сегодня рисовали ведро! Да, наше училищное ведро из кухни. Мы его все хорошо научились рисовать, даже на память. С портретами тоже справляемся. Варфоломея, нашего каюра, рисовали. Да, ведро все же легче изображать… Оно же натюрморт. Натюр-морт! Это нам так сказал наш учитель рисования Самсон Осипович… А Варфоломей Дьячков — живой. Вертится, когда позирует, и трубку свою курит… Да, учиться нелегко, но стараемся…
Теперь трубку потребовал Емрон:
— Хватит! Дай и другим поговорить! По делу надо, а ты — натюрморт! Нашел о чем толковать с председателем округа!
— Товарищ Отке! Вот тут Емрон из Наукана хочет с вами говорить. Передаю ему трубку.
Энмынкау с явным сожалением уступил телефон.
— Здравствуйте, товарищ Отке! — начал Емрон, и вдруг на его лице возникло выражение крайнего удивления. Он закашлялся, запнулся, а потом как заговорит по эскимосски! Он улыбался, замолкал, затем снова начинал. Из эскимосов среди нас был еще Тагрой, и он вполголоса стал переводить:
— Емрон говорит, что учится хорошо… Отличником собирается стать…
— Ты бы уж не врал по телефону, — тихо заметил Энмынкау, — чего зря обещаешь? Сначала стань отличником, а потом хвастайся… Эх, как это я не догадался поговорить по телефону по-чукотски?
Мне почему-то тоже сначала показалось, что по телефону можно говорить только по-русски. А вот Емрон, выходит, всех нас обошел! А все-таки хорошо, что Отке как настоящий уэленец, знает и свой родной чукотский, и эскимосский, ну и, конечно, русский язык. Это объяснялось не только врожденными способностями моих земляков, а главным образом тем, что Уэлен — селение смешанное, в большинстве семей говорили сразу на двух языках.
Захваченные телефонным разговором, мы и не заметили, как открылась дверь учительской и оттуда вышел взлохмаченный, заспанный воспитатель.
Поначалу он ничего не мог разобрать, хлопал глазами и озирался вокруг, пытаясь попять, что тут такое происходит, почему ребята не ложатся спать и непонятно с кем разговаривают.
Он подошел. Мы расступились, и воспитатель увидел счастливого Емрона, разговаривающего по телефону на своем родном эскимосском языке.
— Ты с кем это говоришь? — грозно прошипел воспитатель. Кто тебе разрешил пользоваться телефоном?
— Он говорит с Отке! — почувствовав опасность, пришел на помощь Энмынкау. — С председателем!
— Немедленно прекратить! — крикнул воспитатель и подскочил к Емрону. Он схватил трубку, с силой дернул ее, больно задев черпалом за подбородок. Емрон со стоном отошел в сторону.
Воспитатель повесил трубку.
— А ну — спать!
Мы поплелись к спальням, но не успели отойти от телефона, как услышали звонок. Воспитатель схватил трубку.
— Митрохин слушает!
Митрохин странно разговаривал с невидимым собеседником, будто тот стоял перед ним: улыбался, кивал и даже кланялся.
— Хорошо… Слушаюсь… Очень хорошо… Обязательно передам. Большое спасибо. Учтем… До свидания, спокойной ночи.
Он бережно повесил трубку черпалом вниз, поглядел с некоторой опаской на аппарат и направился к нашей комнате. Прикрыв за собой дверь, сказал:
— Вообще-то товарищ Отке передал вам привет и благодарность за то, что позвонили. А так же пожелал вам хорошей учебы и спокойной ночи… Но я нам покажу, если вы еще дотронетесь до телефонного аппарата!..
Воспитатель погрозил нам кулаком и ушел досыпать в учительскую.
Все же он не испортил нам удивительно хорошего настроения. Мы долго не спали, обменивались мнениями, впечатлениями, мечтали о том, что придет время — и вот отсюда, из Анадыря, можно будет позвонить и в Уэлен, и в Янранай, и в Наукан, а может быть, даже в Москву… И говорить на русском, на эскимосском, на чукотском языке со своими близкими, родными, знакомыми…
За заиндевелыми окнами стояла морозная зимняя ночь. Начиналась пурга, ветер гремел по крыше, шарил по стенам, а мы горячо мечтали о будущем.
На следующий день с утра пришел монтер и перенес телефонный аппарат в учительскую. Когда мы вышли на большую перемену, на стене лишь виднелись следы шурупов, которыми был привинчен к стене аппарат, а на полу валялось несколько обрывков тонкого цветного провода и осколки белого изолятора.
Они шли рядом с южной стороны, оттуда, где нагромождения коричневатых валунов напоминали вылезшее на берег стадо моржей. Это сходство особенно усиливалось в нынешнюю осеннюю штормовую погоду, когда с неба беспрерывно сеялось нечто мокрое — не то дождь, не то морось какая-то, норой превращающаяся в чистки, редкий снежок. И все же это еще не был настоящий зимний снегопад, потому что снежинки таяли, даже не долетая до черной сырой земли.
Мужчина и мальчик, плотно затянутые в непромокаемые, с капюшонами куртки, в высоких резиновых сапогах, медленно шли вдоль кромки берегового припая, мимо сельской бани с большой кучей каменного угля, старого, полуразрушенного, завалившегося набок корпуса железного катера к белым вельботам под высоким дернистым берегом.
Каждый день я видел их, здоровался с ними, но не решался заговорить, хотя по пытливому взгляду мужчины угадывалось, что он не прочь отвлечься от постоянного общения с ребенком, завести настоящую мужскую беседу. Но он, по всему видать, был из той же породы, что и я: внутренне застенчив и робок в общении с первым встречным и незнакомым. И до сих пор вторжение в новый, незнакомый мир человека для меня мучительно трудно.
А заговорить очень хотелось, особенно из-за мальчишки, беленького, какого-то нездешнего своим обликом и поведением, хотя он говорил по-чукотски и, судя по произношению, язык этот для него был родным.
В сельской столовой, задержавшись за утренним стаканом крепкого чая, я осторожно осведомился об этом человеке у местной поварихи, которая одновременно была и официанткой, и судомойкой в этом крохотном заведении общественного питания.
— А это Рэмкын с сыном, — сказала повариха, — Чудак-человек! Все ждет, надеется…
— А чего он ждет? На что надеется? — полюбопытствовал я.
— Надеется, что она вернется, — сказала повариха, — его Золотозубая!
В ее тоне послышалось какое-то неодобрение и даже презрение к мужчине и к той, неизвестной мне Золотозубой.
— Мальчишку жалко, — вздохнула повариха.
Она вытирала мокрой тряпкой зеленый пластик на обеденных столах, кружась вокруг меня:
— Уж больно хороший мальчик, прямо ангелочек! — Повариха приблизилась к моему столу, смахнула со лба отсыревшую прядь волос и заговорщически продолжала: — Прямо не верится, что такая любовь может быть! Три года ждет, и хоть бы на кого глянул, — А кто она такая, эта Золотозубая? — осторожно спросил я, поневоле завораживаясь звучанием то ли прозвища, то ли фамилии.
— Была тут одна, — скривив губы, произнесла повариха, — в магазине работала.
— А где же она теперь?
Повариха с удивлением посмотрела на меня;
— Как где?! В тюрьме, разумеется. Куда же еще оттуда попадают? В этом году кончается срок, так Рэмкын все ждет, когда она вернется.
Я допил свой чай и, поднимаясь из-за стола, задал последний вопрос:
— А что, красивая она была, эта Золотозубая?
— Да какая там красота! Белобрысая, волосы жиденькие, глазки синенькие…
В совхозной конторе и узнал, что Рэмкын уже шесть лет работает на местной электростанции, а родом он из тундрового стойбища. Закончив десятилетку в районном центре, ушел в армию; отслужив, вернулся в село с хорошей специальностью механика-дизелиста. Женат был на продавщице местного магазина Зое Никульковой, которая отбывала наказание за хищение…
Сама по себе жизненная ситуация внешне казалась довольно банальной, простой до схематичности: наивная, но, в общем-то, решительная, предприимчивая девчонка искала, как быстро и легко разбогатеть. Для этого она избрала, как ей думалось, прямой и простой путь: приехать в отдаленное чукотское село, где покупатель, по ее представлениям, был не шибко грамотный, и контроль не бог весть какой… А так как одной, здоровой и молодой девахе, все же тоскливо, решила пока выйти замуж за местного парня.
Примерно такая картина сложилась у меня в голове, но все же было что-то во всем этом недосказанное, какой-то намек на тайну.
Интересно было бы поговорить с самим Рэмкыном. Сначала мы здоровались, затем стали обмениваться замечаниями по поводу погоды, потому что именно она и держала меня в этом селении, из которого в эту пору можно было выбраться только вертолетом, — Неделю еще посидите, — уверенно сказал Рэмкын, присаживаясь рядом на полузанесенные галькой и песком китовые челюсти. Сейчас такое время. А перед самыми морозами дней десять постоит ясная, тихая погода — только летай.
— Откуда вы это знаете? — с невольной усмешкой спросил я.
— Все знают, — просто ответил Рэмкын. — Так бывает каждый год, и все об этом знают.
Рядом, чуть поодаль, играл мальчик. Он не вмешивался в наш разговор и вообще был на удивление тихим и послушным. Он что-то мастерил из мокрого песка, передвигал куски плавника, камешки и при этом все время что-то говорил, погруженный в собственный, созданный детским воображением мир. Я хорошо помнил этот оставшийся в далеком детстве мир; только в нем я был по-настоящему свободен, по своему желанию бывал кем угодно: и действующим лицом, и всесильным распорядителем, и даже создателем. Такого ощущения свободы и могущества я больше никогда и нигде не испытывал, кроме как во время детских игр наедине с собой.
Рэмкын смотрел в море, слегка прищурившись, как человек, которому зрение никаких хлопот не доставляет — видеть хорошо доступное глазу для него так же естественно, как дышать, ходить…
— Жаль, что в этом году пароходов больше не будет, — сказал он с тоской в голосе. — Все, что надо, уже привезли: и топливо, и стройматериалы, и товары разные…
Сказав это, он сразу оборвал фразу и, пытливо всмотревшись в мое лицо — знаю ли я его историю? — замолчал, а потом тихо добавил:
— Она совсем не такая…
И еще раз глянул на меня. А что мне сказать? Не собирался я затевать разговора о ней, не спрашивал его.
— Все, что говорят о ней плохого, неправда, — продолжал Рэмкын.
Я не знал, что делать. В моем представлении уже сложился облик Зои: невысокая, плотная девчонка со светлыми тонкими волосами. Ничем особенно не примечательное лицо, может быть, только веснушки. И крупный рот с тонкими полураскрытыми губами, за которыми блестят золотые зубы… Иначе откуда у нее такое прозвище — Золотозубая?
Чтобы не молчать, я спросил:
— Думаешь, ее неправильно осудили?
Рэмкын ответил сразу:
— Да нет! Осудили ее правильно. Больно много наворовала. Могли и больше дать, да из-за ребенка срок уменьшили… И все-таки она не такая. Она очень хорошая! Когда ее судили, так жалко было, я чуть не плакал. Может, даже и плакал, но внешне не показывал…
Это был первый порыв к откровенности у Рэмкына. Но продолжался он недолго. Рэмкын вдруг словно бы спохватился, умолк, и на его лице появилось выражение недовольства. Несколько минут он так молчал, наблюдал за играющим сыном, и понемногу лицо его менялось, светлело, будто на хмурую осеннюю тундру вдруг упали пробившиеся сквозь облака солнечные лучи. Он смотрел на ребенка, и такая любовь светилась в его глазах, что даже весь его собственный облик преобразился, переполненный нежностью и теплотой. Обычно угрюмый на вид, он сейчас выглядел совершенно другим, и я, грешным делом, позавидовал ему, потому что у меня тоже были дети, но они как-то незаметно и быстро превратились из вот таких вот прелестных малышей в чуть ли не моих сверстников со множеством взрослых проблем. Позавидовал прежде всего его пока незамутненной надежде и ощущению того, что он как бы видел собственное продолжение в будущем, еще верил в то, что может руководить этим будущим, превратить свою игру в действительность.
— Никита! — позвал он мальчика, и я понял, что и в звучание имени он вкладывает присущее только вот этому мальчику значение.
— Я играю, — ответил малыш.
Ему, видно, трудно было оторваться от игры, возвратиться из воображаемого мира в повседневную действительность, в которой он уже не был таким полным властелином.
Мальчик подошел к отцу, протянул ему испачканную в песке руку и с любопытством посмотрел на меня.
Рэмкын глянул на часы и заторопился:
— Нам пора домой, — Но прежде чем уйти, он некоторое время потоптался, а потом неуверенно сказал: — Если хотите, приходите к нам в гости. Я сейчас в отпуске. А живем мы с Никитой вон в том новом доме.
Это был двухэтажный оштукатуренный деревянный дом на возвышении. Он стоял так, что его большие окна по фасаду смотрели прямо на море.
— Квартира четыре, — уточнил Рэмкын, беря за руку своего малыша.
В первый же удобный вечер я воспользовался приглашением, заглянув по пути в магазин. Ожидая, пока продавщица взвесит мне конфеты и выдаст бутылку болгарского сухого вина, я как-то по-новому оглядывал ничем не примечательную внутренность сельского магазина с полками, уставленными консервными банками. На другой половине торгового помещения — одежда, хозяйственные товары, среди которых важно и вызывающе стояли холодильник и два застекленных зеркальных серванта. С потолка свешивалась хрустальная люстра с умопомрачительной ценой на этикетке. Отдельно была оформлена «Полка охотника» с японскими лакированными туфлями на видном месте и складным зонтом. Я попытался представить Золотозубую за здешним прилавком, но не получалось: первоначально сложившийся образ расплывался, уходил в туман противоречивых описаний. Вместо нее я почему то все чаще вспоминал беленькое личико Никиты, его звонкий голосок, произносящий чукотские слова. В юности, когда я жил в интернате, в последнем, седьмом классе с нами учился Игорь Маркович, сын школьной учительницы из Энурмина. Он так хорошо говорил по-чукотски с характерной для жителей северного побережья протяжностью, что многие уэленцы специально приходили в интернат посмотреть на необыкновенного парня и услышать из его уст наш родной, чукотский разговор. Почему-то это казалось совершенно необыкновенным, граничащим с чудом, хотя с овладении чужими языками жители Уэлена довольно преуспели: многие говорили по-русски, старики хорошо помнили английский, а эскимосский в доброй половине смешанных семей был вторым родным языком. Но чтобы иноплеменник, да еще русский, так прекрасно, ну как настоящий чукча, говорил по-нашему, это и впрямь казалось чудом.
Со своими нехитрыми подарками я постучался в четвертую квартиру двухэтажного дома. Рэмкын открыл мне дверь и впустил в довольно просторную прихожую с встроенными шкафами, из прихожей в открытую дверь видна была чисто прибранная кухня.
Рэмкын взял из моих рук намокший плащ, повесил его и повел меня в большую комнату с телевизором. Никита лежал на разостланной на полу оленьей шкуре и смотрел детскую передачу. Он поднял голову и торопливо поздоровался.
— Еттык! — сказал он по-чукотски и снова уставился в экран.
Ответив мальчику, я заметил:
— Хорошая квартира.
— Даже очень хорошая, — с оттенком гордости согласился Рэмкын. — Есть еще одна комната — спальня.
И все же в этом подчеркнуто чисто прибранном жилище чувствовался неустоявшийся быт, какая-то неполноценность. Я отнес это за счет того, что в доме отсутствовала заботливая женская рука, но Рэмкын, отведя меня на кухню, где уже был накрыт стол и стояла бутылка сухого вина «Старый замок», сказал:
— Здесь было очень красиво и уютно. Кругом — ковры, полированная мебель, хрусталь… Все конфисковали. Приговор был такой: с конфискацией имущества.
Мне не хотелось говорить на эту тему, и и только молча, понимающе кивнул головой.
Рэмкын открыл бутылку, разлил вино но стаканам и виновато произнес:
— Фужеры тоже конфисковали.
Мы молча выпили. На столе вдобавок к чисто чукотской закуске свежей и соленой рыбе, кускам вареного моржового мяса — стояла глубокая тарелка со свежими яблоками.
Надкусив яблоко, Рэмкын тут же снова наполнил стаканы. Поймав мой вопросительный взгляд, поспешил меня успокоить:
— Я, правду сказать, почти и не пью. Иногда только за компанию сухого вина. Но у меня сегодня такое настроение. Не знаю даже, как это объяснить. Наверное, не может человек так долго держать в себе сокровенное. Хочется рассказать. Не просто рассказать, а как бы заново вспомнить. Если вам станет скучно и неинтересно, сразу скажите, я не обижусь.
— Да нет, что вы!
Я не знал еще, как отнестись к такому порыву доверия и откровенности. Но втайне, в глубине души я ожидал или надеялся, что вдруг откроется что-то такое, и неведомая мне Золотозубая окажется невиновной, жертвой темных сил…
— Нет, — словно возражая моим смутным надеждам, повторил Рэмкын, — она кругом виновата. Могли еще больше дать, да из-за ребенка пожалели… И все-таки она очень хорошая.
…Рэмкын уже работал на местной электростанции, когда Зоя Никулькова появилась в селе. Это случилось ранней весной, когда у берега еще стоял ледовый припай, но снег таял вовсю, и речка, разделявшая селение на две части — старую и новую, — вздулась от талой воды, грозя смыть ветхий деревянный мосточек, который здесь наводили каждую весну.
Поначалу были только разговоры о том, что в магазин приехала новая продавщица. Каждый год в селе появлялись новые люди: учителя, менялись конторские работники в совхозе, в других сельских учреждениях, и ничего в этом не было такого уж особенного, из ряда вон выходящего, тем более что о предстоящем отъезде старой продавщицы, точнее о ее переводе в районный центр, шли разговоры еще зимой.
И то, что приехала молодая девушка, — в этом тоже не было ничего примечательного: село богато невестами, и приезжими и местными, и среди них даже на строгий и требовательный вкус немало было настоящих красавиц.
Так что, когда Зоя Никулькова заняла свое место за прилавком, никто особенно этим не заинтересовался, кроме одного-единственного человека в селении — Романа Рэмкына.
Зайдя в магазин и увидев за прилавком Зою, Рэмкын от неожиданности даже на время забыл, за чем пришел. Он стоял и смотрел на девушку, на ее слегка нахмуренное, словно чем-то недовольное лицо. Иногда она чуть приоткрывала рот, и Рэмкыну казалось, что от блестящих ее зубов исходит золотое сияние. «Золотозубая», — тут же мысленно назвал он ее.
Чтобы как-то занять себя, он стал разглядывать разложенные на полках товары, пощупал яркие непромокаемые японские куртки из какого-то непрочного пластика, довольно дорогие по цене, постоял перед витриной «Полки охотника», потом перешел к «Полке для новобрачных», — Эй, жених! — услышал он сзади и обернулся. — Иди помоги, — попросила продавщица, приглашая за прилавок.
Рэмкын послушно двинулся за девушкой в холодную сырую подсобку и помог ей выкатить деревянный бочонок с медом, который ему пришлось и открывать. В тесном помещении он невольно касался ее руками, и каждый раз его пронизывало странное возбуждение, будто какой-то, сродни электрическому, ток пронзал его. Он замирал, и приходилось делать над собой усилие, чтобы двигаться, помогать, отвечать на короткие вопросы.
Рэмкын вышел из-за прилавка и уже на улице, на пронзительном весеннем ветру вспомнил, что так ничего и не купил, хотя шел за чем-то определенным, а вот за чем, об этом никак не мог вспомнить.
В ту ночь, ворочаясь на своем холостяцком ложе в общежитии, он долго не мог уснуть, потому что каждый раз, когда он закрывал глаза, видел перед собой девичье лицо, видел ее ослепительную улыбку и невольно повторял это каким-то неведомым образом возникшее имя — Золотозубая. Рэмкын считал себя человеком достаточно взрослым, и, хотя с женщинами был не очень смел, нельзя сказать, что он совершенно не знал, как с ними обращаться. Но эта девушка… Как же другие не видят ничего такого, что удалось в ней рассмотреть Рэмкыну? Ее славное, такое притягательное лицо, светлые волосы, голубые глаза, в зрачках которых, в глубине светился далекий, крохотный огонек. А голос ее… Немного хрипловатый, как будто она простужена. Рэмкын почему-то сразу догадался, что эта легкая хрипотца — прирожденное свойство ее голоса. И, хотя между ними не было сказано ни одного значительного слова, Рэмкыну казалось, что в эту весну ему было особенно тепло и светло.
Рэмкын еще несколько раз заходил в магазин, иногда брал какие-то ненужные ему вещи, только бы не торчать подозрительно в торговом помещении, пока однажды продавщица не заметила этого и не спросила:
— Послушай-ка, парень… Как тебя зовут?
— Рэмкын… А по-русски Роман.
— Роман? А Рэмкын — фамилия?
Рэмкын молча кивнул.
— Вот что, Рома, — продолжала продавщица, — я заметила, ты тут частенько околачиваешься.
Услышав это, Рэмкын покраснел.
— Может, выпить хочешь?
Спиртное в сельском магазине продавалось только раз в неделю: вечером в пятницу после рабочего дня. Но это не значило, что в другие дни в селе царил строжайший сухой закон. Как и всякий запрет, и этот имел множество лазеек. У кого то день рождения, у другого семейное торжество, знаменательное событие. Кроме того, если у тебя имелись какие-то подходы к продавщице, то это считалось настоящей удачей. По Рэмкын особой тяги к спиртному не испытывал.
Услышав отрицательный ответ, Зоя удивленно вскинула глаза и медленно протянула:
— Вот оно как… Интересно… А что же ты тогда чуть ли не каждый вечер ходишь? Постой-ка, постой-ка… Нет, это невероятно!
Она перешла на хрипловатый шепот. Рэмкын был готов броситься вон из магазина, но на него напало, какое-то оцепенение, и он не мог сделать ни шагу. Хорошо, что в это время не было покупателей.
Продавщица вышла из-за прилавка, подошла вплотную к Рэмкыну, оглядела его с ног до головы.
— Нет, но могу поверить… Неужели понравилась? Вот это здорово! Нарочно не придумаешь… А ты знаешь, парень, девка я не простая. В законном браке уже раз состояла, а уж парней временных у меня перебывало — ой-ой-ой! От Тулы до Владивостока и от Владивостока до бухты Преображения! Так что поостерегись!
Она была на целую голову ниже Рэмкына, и вблизи он только видел ее косынку и ощущал тепло ее плотного, упругого тела, смешанный, но очень приятный и уютный запах, который потом вспоминался с ее обликом. Рэмкын боялся пошевелиться, ненароком дотронуться до нее. Почему-то казалось, что если он коснется ее, то обязательно что-то случится.
— Иди, иди, парень, гуляй, — строго произнесла продавщица, слегка подталкивая Рэмкына к двери.
Он вышел из магазина и незаметно для себя оказался на берегу моря, за угольной кучей возле сельской бани. Он бездумно шел но чистому галечному берегу к скоплению темно-коричневых валунов, за которые цеплялись редкие голубые льдины. Над спокойной водой летели весенние птичьи стаи, и где-то далеко в море, за уходящим ледовым полем слышались хлопки выстрелов. Вельботов не было видно, они сливались с плавающими льдинами. С дернистого берега к морю отлого спускался снежник, изъеденный волнами так, что по-над берегом опасно нависал просвечивающий холодной синевой заледенелый козырек, с которого на гальку звучно шлепало множество капель, рождая удивительную, странную музыку. Рэмкын любил сюда приходить и под музыку тающей воды часами смотрел на морскую даль, на синеющий на юго-востоке мыс Беринга. Он ни о чем не думал, просто созерцал окружающее, изредка с невольным испугом, очнувшись, обращался к себе, желая удостовериться в том, что он здесь, живой, а не растворившийся в воздушной синеве.
Но в этот раз он явно ощущал себя, и все его мысли были обращены на самого себя, внутрь. Рэмкын был настолько поглощен собственными мыслями, что не слышал звона тысячи капель и даже не заметил купающегося невдалеке от берега молодого моржа. Что же с ним такое случилось? Неужели так вот странно, непонятно и даже отчасти глуповато начинается то, что называют любовью? Почему так мучительно сладко вспоминать весь ее облик, ладную, крепко сбитую фигуру, ее хрипловатый голос и запах, в котором смешан аромат духов, шампуня и разных пахучих товаров от сушеной петрушки до чеснока и бражного духа тонких стружек из винных ящиков.
Значит, она догадалась о его чувствах. Даже раньше его самого она распознала причину того, почему его тянуло в магазин, словно он действительно был одержим неодолимым желанием выпить. Но до сих пор он как следует и не задумывался над тем, что с ним такое происходит. Он просто шел в магазин, стоял, глазел на развешенные и разложенные товары, перекидывался словами с покупателями и даже не очень смотрел на продавщицу. Для него достаточно было ее присутствия и нескольких взглядов в ее сторону. И только вот сейчас, на берегу, он задумался о том, что с ним случилось, и удивился: как это его так угораздило? Это было совсем непохоже на то, что бывало с ним раньше. Ему иногда нравились девушки, и несколько раз он был совершенно уверен в том, что влюблен. Даже казалось, страдал, глубоко переживал и, бывало, ночей не спал. Но потом все проходило, не оставив в памяти никакого следа. Это как после пурги: вдруг куда-то исчезает и ветер, и летящий снег, и облака, и не верится, что еще несколько часов назад не было видно собственной вытянутой руки, соседнего дома, морской дали… На этот раз Рэмкын точно знал: нынешнее совсем другое, ранее не изведанное, чем-то пугающее.
Несколько дней после этого Рэмкын не заходил в магазин, даже если ему действительно надо было что-то купить. В этом случае он просил товарища. Продавщицу он видел только издали и прятался, чтобы она не догадалась, что он наблюдает за ней. В сердце словно ныл какой-то остро-сладкий осколок, и Рэмкын ловил себя на том, что он думает о нем и переживает боль с непонятным и мучительным удовольствием.
Но день это дня это мучение становилось все сильнее. Однажды в пятницу, пересилив отвращение, Рэмкын выпил стакан водки для храбрости и отправился в магазин. Продажа вина уже закончилась, но все же некоторые жаждущие еще толпились у прилавка, обращаясь с мольбой к продавщице.
— А! И ты явился! — с каким-то радостным удивлением воскликнула Зоя, увидев Рэмкына.
— И я! — храбро ответил тот.
Потом, когда он протрезвел и вспомнил происшедшее, вместе с чувством жгучего стыда приходило незабываемое ощущение отъединения от самого себя, словно в твою телесную оболочку влез кто-то другой, который и куражился, выкрикивая:
— Золотозубая! Я тебя люблю!
И даже пытался, перегнувшись через прилавок, схватить Зою за руку.
Он вспоминал ее испуганные, широко раскрытые глаза, ее глухой шепот: да ты что? что с тобой случилось? я тебя не узнаю! Иди проспись, потом придешь…
— А и спать совсем не хочу! Послушай, Золотозубая! Такого со мной еще никогда не было! Никогда в жизни, понимаешь?
— Понимаю, понимаю, — несколько раз торопливо повторила продавщица и вдруг заторопила покупателей: — Товарищи! Магазин закрывается! Идите, идите! Больше ничего не будет!
Покупатели, ворча и вполголоса поругивая продавщицу, нехотя потянулись из магазина. А Рэмкын остался. Привалившись к прилавку, он глупо ухмылялся и время от времени заплетающимся языком произносил:
— Золотозубая! Ты — моя жизнь!
Очистив магазин от покупателей, продавщица подошла к Рэмкыну, схватила за плечи неожиданно сильными по-мужски руками, встряхнула и прокричала прямо в лицо:
— Ты что, сдурел? Захотел меня на всю деревню опозорить?
Хмель мигом сошел с Рэмкына. В голове осталась только какая-то муть, сухость во рту и страшное чувство жгучего, непереносимого стыда. Он медленно побрел в сторону двери, неловко пятясь, спотыкаясь о неровности пола, которые он раньше не замечал, Зоя давила на него своим телом, мягкими округлостями, туманя его мозг уже другим, сладко-жгучим чувством, он уже не мог сдерживать себя; подумав на мгновение о том, что ему терять нечего, зажмурился и крепко поцеловал Зою, замерев в ожидании чего-то ужасного… Но удивительно: ничего за этим не последовало. Он только услышал то ли вздох, то ли сдержанный стон.
…Зоя жила рядом с магазином, в небольшом, разделенном на две половины домике. В просторном тамбуре стоял холодильник «ЗИЛ», а кухня с большой плитой была превращена в уютную столовую, стены которой оклеены яркой цветной клеенкой.
Рэмкын молча следовал за продавщицей с видом побитой собаки, терзаясь мыслью: почему она его не прогоняет? хоть бы ударила, что ли? или сказала что-нибудь… А то ведь кроме того «пошли!», что она произнесла в магазине, не было сказано больше ни слова.
Молчала Зоя и в доме, указав жестом на табуретку возле стола, приткнутого к небольшому окошку. В окно было видно море и ледовое поле, дрейфующее все лето. Рэмкын с тоской посмотрел в окно и подумал о том, как было бы ему хорошо сейчас там, на вольном морском просторе, на светлом воздухе, пронизанном долгим вечерним солнцем, переживать случившееся, думать о том, что, быть может, он испортил навсегда то прекрасное, что, казалось, пришло к нему, озарило его жизнь и вселило надежду на будущее.
Зоя включила электрический чайник, быстро собрала на стол и ушла в комнату. В эту минуту и решил Рэмкын сбежать. Он осторожно встал, сделал шаг к двери. Но то ли еще вино действовало, то ли от тесноты, он зацепил за угол стола. На шум выглянула Зоя и спокойно, даже тихо произнесла:
— А ну, вернись на место!
Молча выпили чаю, Зоя, правда, вела себя так, словно ничего такого не случилось, и почти не замечала присутствия Рэмкына. Сначала это несколько подбодрило по потом стало обидно: что же он, вообще ничто? От этой мысли еще больше захотелось уйти, и жалко было, что упустил удобный момент, пока Зоя переодевалась в комнате.
После молчаливого чаепития, изгнавшего из головы Рэмкына последние остатки хмеля, Зоя сполоснула чашки, заперла входную дверь и ровным голосом сообщила:
— Переночуешь у меня.
С этими словами она ушла в комнату, оставив Рэмкына в недоумении и смятении. Через какое-то время он услышал:
— Иди сюда!
В полутьме, при слабом свете, пробивающемся сквозь плотные занавески, он увидел ее, лежащую на кровати, призывно улыбающуюся в сиянии прекрасных зубов.
Некоторое время он растерянно смотрел на нее, не зная, что делать: в комнате другой постели не было.
— Ну что? — тихо позвала она. — Долго будешь так стоять?
— А что… мне… с вами… — язык заплетался, перехватило дыхание.
— Устроить скандал в магазине у тебя хватило смелости, — насмешливо привнесла Зоя, — а вот лечь с женщиной…
Когда Рэмкын робко и осторожно улегся рядом и ощутил обнаженное, горячее женское тело, он едва не потерял сознание от нахлынувших на него противоречивых чувств. Блаженство, ощущение небывалого, сказочного счастья смешивалось со страхом, невесть откуда взявшейся робостью. Иногда он впадал в полную уверенность, что все происходящее с ним — это сон, чудные грезы, которые мигом развеются, когда придет пробуждение.
Но когда настало утро и Рэмкын открыл глаза, он увидел рядом мирно спящую Зою. Некоторое время Рэмкын боялся пошевелиться. Почему-то думал, что, проснувшись, Зоя прогонит его грубыми словами, и он старался как можно дольше продлить уходящие мгновения счастья. По свету, пробивающемуся сквозь плотные занавески, трудно было угадать время. Летом, когда стоит почти сплошной день, время только по часам можно узнать.
Рэмкын искоса поглядывал на спящую и сердце наполнялось такой горячей нежностью, что он невольным движением боялся ее расплескать. Он даже прикрыл глаза в блаженстве… И вдруг в тамбуре раздался такой грохот, что он вздрогнул от неожиданности, даже вскрикнул в испуге: кто-то колотился то ли в дверь, то ли в стену.
— Да это холодильник включился, — не открывая глаз, проговорила Зоя, — Погляди на будильник, сколько времени.
— Половина восьмого, — сказал Рэмкын, приподнявшись на локте и поймав взглядом циферблат часов.
Настороженная напряженность медленно отпускала, и Рэмкын мысленно ругал и себя, и холодильник, шума которого он раньше не замечал.
— Ты идешь сегодня на работу? — спросила Зоя.
— С половины девятого мое дежурство, — ответил Рэмкын.
Зоя лежала у стены. Она наконец открыла глаза, улыбнулась, сверкнув зубами, Рэмкыну и мягко, невесомо перевалилась через него. В смущении Рэмкын зажмурился, хотя успел мгновенным взглядом охватить обнаженное тело при ярком свете наступившего полярного дня, когда Зоя раздернула оконные занавески. Некоторое время она так стояла у окна, слегка потягиваясь, даже чуточку приподнимаясь на цыпочках, напоминая пробудившуюся от долгого сна собаку.
Потом она накинула халат и принялась готовить завтрак.
Когда Рэмкын поднялся, она подала ему чистое полотенце и новую зубную щетку в целлофановой обертке.
— А обедаешь где? — деловито спросила она.
— В столовой…
— Приходи сюда, — простым и будничным тоном произнесла Зоя.
Так Роман Рэмкын зажил у Зои Никульковой, перетащив к ней свои нехитрые пожитки.
Событие это вызвало пересуды в селении. Особенно среди женщин, которые осуждали продавщицу за якобы какие-то тайные умыслы по отношению к парню. Поздней осенью Роман и Зоя зарегистрировались в сельском Совете и переселились в новый дом, что тоже вызвало новую волну разговоров, хотя квартира эта Рэмкыну давно обещана, да к тому же беременность Зои была заметна.
Рэмкын переменился не только внешне. Он был одет по последней моде, самой непрактичной для Севера: в короткую дубленку, противно мокнущую от снега, и финские джинсы, в которых мерзли колени и незащищенный зад. Рэмкын тосковал по длинной кухлянке, матерчатой камлейке и нерпичьим штанам. Но не смел перечить жене. Молчал он и тогда, когда она подавала по утрам вместо чая ненавистный растворимый кофе, пахнущий бездымным порохом, и опостылевшие вареные яйца. Но все эти мелкие неудобства искупались огромным, ни с чем не сравнимым счастьем, праздником души и тела.
После работы на электростанции Рэмкын спешил домой, иногда по пути заворачивая в магазин, чтобы прихватить кое-каких продуктов. Поужинав, они с Зоей обычно отправлялись в кино или же усаживались на толстый ковер перед телевизором. Зоя питала слабость к коврам и без конца их приобретала, обвесив все стены в новой квартире и устлав полы. Однокашник и друг детства Рэмкына, как-то заглянув в дом, заметил: «Как в юрте Чингисхана живешь». Где он видел эту юрту? В кино или вычитал о ней в книге? По Рэмкыну неуютно стало от этого замечания. Правда, друзья Зои не оставляли вниманием гостеприимный дом, часто собирались, слушали магнитофонные записи, смотрели телевизор и угощались разными деликатесами. Рэмкын готовил строганину из жирной северной рыбы чира, а Зоя колдовала над какими-то известными только ей соусами, пекла невероятные пироги в духовке новейшей электрической плиты «Электрон-1». Сама Зоя, оберегая будущего ребенка, не брала в рот ни капли спиртного, а Рэмкын, равнодушный к вину, никогда не был пьяным, не считая того памятного дня, с которого началась их совместная счастливая жизнь.
Иногда до Рэмкына доходили разговори о том, что Зоя не совсем честна на своей работе. Особенно часто об этом говорили на электростанции, где собрались ребята острые на язык, наблюдательные, независимые и в большинстве своем почему-то не ладящие с начальством. Но Рэмкын эти замечания пропускал мимо ушей, точно так же, как не обращал внимания на сплетни о том, что, выйдя замуж за местного парня, Зоя прикрывает свои неблаговидные дела. Но любовь была выше, чище и сильнее всех сплетен и пересудов!
Никита родился на переломе зимы, когда солнце начало выглядывать из-за горизонта. Зоя наотрез отказалась ехать в районную больницу и благополучно разрешилась от бремени в сельском медпункте.
Для Рэмкына рождение сына было равносильно появлению второго солнца. Он взял очередной отпуск и все время проводил дома с малышом. За большие деньги ему достали размноженную фотоспособом книгу доктора Спока, несколько отечественных справочников по уходу за ребенком, которые он проштудировал с такой добросовестностью и вниманием, что по объему знаний вполне мог бы поспорить с дипломированным медиком.
Благодаря такой заботе Зоя довольно быстро вернулась на работу, хотя заработка и нерастраченных отпускных Рэмкына могло бы хватить еще надолго.
— Где ты видел работника торговли, который живет только на зарплату? — с усмешкой ответила Зоя, когда Рэмкын сказал ей об этом.
То ли Рэмкын стал поневоле больше интересоваться делами жены, то ли розовый туман любви, застлавший все вокруг, несколько поредел, но стал замечать муж, что Зоя о чем-то тайком и подолгу совещается то с заведующим складом, то с бухгалтером… Когда в село с очередным пароходом пришли мебельные «стенки» из крошащихся древесных плит, покрытых верху полировкой первым таким мебельным сооружением украсилась квартира Рэмкына. Многочисленные полки, шкафчики заполнились посудой, хрусталем, на вешалках-плечиках висели новые костюмы, платья и две шубы: норковая и каракулевая.
Было несколько неприятных ревизий, о которых каким-то неведомым образом становилось известно загодя. Начиналась тревожная суета, что-то пряталось, уничтожались или, наоборот, писались какие-то бумаги. Но проходила непогода, и снова сияло солнце, и в семье воцарялся мир, спокойствие и довольство, Правда, в последнее время Зоя все чаще заговаривала о домике где-нибудь у тихой речки, садике, хотя от этих разговоров Рэмкына кидало в дрожь: он отлично понимал, что ему трудно будет привыкать к жизни в новой обстановке, вдали от родной Чукотки. Но он заприметил, что такие разговоры возникали накануне предполагавшейся проверки, а потом еще некоторое время шли как бы по инерции, наконец вовсе затихали, заменяясь другими: как достать новый японский стереомагнитофон, кассеты к нему, пыжиковые шкурки, лисьи воротники, золотые кольца. Вскоре Рэмкыну стало ясно, что его жена, если не ворует грубо и прямо, то каким-то образом берет довольно ценные вещи, далеко превышающие по стоимости ее зарплату.
Раз Рэмкын попытался поговорить с ней, но Зоя, догадавшись, о чем пойдет разговор, сказала прямо:
— А ты что думал? Что я святая? Где были твои глаза когда ты женился на мне?
Зато во всем остальном она была прекрасна. Она была внимательной и любящей женой, нежной и заботливой матерью. И часто ночью, прижавшись разгоряченным телом к мужу, шептала:
— Ах, как я тебя люблю! Как мне с тобой хорошо!
Как-то раз ока даже призналась, что Рэмкын самый лучший из мужчин, которых она когда-либо знала.
Но это признание пришлось далеко не по вкусу мужу, и сомнительная похвала не прибавила ему ни капли превосходства перед неизвестными ему мужчинами, о которых он совсем не хотел знать.
Квартира все больше заполнялась разными дорогими вещами и походила скорее на склад, чем на человеческое жилье. В какое-то время она потеряла обретенный было уют, и даже передвижение по комнатам стало небезопасным, особенно для малыша.
Наверное, все же люди, которые вместе с Зоей занимались нечестными делами, чуяли, что рано или поздно все раскроется и придется нести ответственность за содеянное. Это было видно по поздним, каким-то судорожным по настроению сборищам то у Рэмкынов, то у заведующего складом, то у бухгалтера. Сначала молча пили, пока не доводили себя до такого состояния, что можно и песню запеть или рассказать анекдот, либо вдруг кто-то пускался в воспоминания, вызывая из закоулков памяти молодые, беззаботные годы, голодное студенчество, затерянных где-то вдали родителей.
Занятый ребенком, Рэмкын редко посещал эти сборища, да и не нравилось ему там, и порой он до рассвета ждал Зою, сидя у окна, пытаясь читать какую-нибудь книгу либо коротая время за поздними телевизионными передачами.
Зоя никогда не бывала пьяной так, чтобы ничего не помнить, не соображать. Но от нее сильно пахло вином, когда она входила в комнату, говорила громко, не обращая внимания на предостерегающий шепот мужа: ребенок спит…
— Эх! Ведь один раз живем! — нарочито удалым голосом произносила она и просила заварить крепкого чая. Первые минуты в такой ситуации Рэмкын испытывал брезгливое чувство к ней, словно она чем-то замаралась, но стоило ей обнять его, прижаться головой к его груди, как он начисто забывал все, что собирался сказать, и его охватывало чувство жгучей нежности, смешанной с жалостью. Он гладил Зою по голове, приговаривая:
— Ну, ничего, моя Золотозубая…
Зоя отнимала лицо от груди, смотрела прямо в глаза мужа благодарным, слегка затуманенным, влюбленным взглядом, и часто в ее глазах блестели слезы.
Беда пришла вроде бы неожиданно, но Рэмкын в первую же минуту подумал: «Ну вот, так и должно было случиться…»
Зою вместе с сослуживцами увезли в районный центр, а магазин опечатали.
А потом был суд, опись и конфискация имущества.
Парню шел второй год, и он еще ничего не понимал, Рэмкын после всего этого забрал сына и на все лето уехал в тундру, а когда вернулся и вошел в опустевшую квартиру, стало так горько и больно, что он впервые не выдержал и заплакал, напугав Никитку.
Рэмкын сочинил сказку для сына о том, что мать уехала на далекую красивую землю, откуда она непременно возвратится. Для обоих мужчин — большого и маленького — она была самой красивой, самой желанной мечтой…
— Для других она, быть может, совсем иная… — сказал Рэмкын, закончив свой рассказ. — Но главное ведь: какая она для нас. И мы ее любим, вместе с Никиткой… Может быть, если бы я был один, могло черт знает что случиться. А вдвоем мы выдержали это испытание.
Всю хмурость и сырость унесло в море вчерашним ветром. Ледовое поле приблизилось к берегу, заблестели наполненные осенними дождями ручьи, небо огласилось криками птиц.
Вертолет прилетал в середине дня.
На бетонированной площадке, отмеченной по краям красными флажками, собрались отлетающие и встречающие. Рэмкын с мальчиком стояли рядом со мной.
— Вчера Зоя позвонила, — тихо сказал мне Рэмкын, — Она будет первым вертолетом.
Из-за высокого мыса, нависшего над селением, вынырнула машина и нацелилась на вертолетную площадку, прижимал ветром пожухлую тундровую траву.
Замерли винты, отворилась дверца, и над краем кабины повис короткий, в три ступеньки трап. Из вертолета выпрыгнул второй пилот, сделал знак мелькавшему за стеклом летчику и только после этого позволил пассажирам выходить.
Я ее сразу узнал.
Она вышла, щурясь от яркого осеннего солнца, в темном шерстяном платке. Обведя глазами встречающих, увидела Рэмкына и Никитку, улыбнулась, и тут я понял, почему Рэмкын называл ее Золотозубой: у Зои были собственные прекрасные зубы, подсвеченные алостью полных, неподкрашенных губ. И вся улыбка была такой прекрасной, такой лучезарной, что казалась и впрямь золотой, и только этот солнечный осенний день мог сравниться по яркости с ней.
Она шагнула навстречу мужу, обняла его. Никитка, продолжая держаться за руку отца, видимо понимая детским сердечком всю значительность момента, стоял тихо и важно, глядя по-взрослому в пространство.
Еще на подходе к старому становищу, сидя внутри железного, пахнущего теплым металлом вездехода, Оннонау почуяла густой, мощный запах тундры, аромат оленьего мха-ватапа, отцветающих растений, грибов, кореньев, запасенных на долгую зиму тундровыми мышами, запах родного, давно покинутого, но еще живого очага. Ее охватила такая радость, что даже показалось, будто она не просто вернулась на старое место, но и в то молодое, счастливое время, когда все это она не только могла осязать, но и видеть живыми глазами, еще не подернутыми непроницаемым туманом.
К радости возвращения примешивалось и другое чувство: мысли о будущей операции. Они тревожили Оннонау, заполняя душу каким-то неведомым, сладостным страхом. Через несколько дней должен прилететь вызванный по рации вертолет и увезти женщину в больницу. Дочь уверяла, что такие операции нынче обычны, и даже прочитала вслух статью из медицинского журнала.
Как только прибыли на место, сразу же начались привычные хлопоты: поставить кочевое жилище, распаковать вещи, разложить асе по своим местам… Оннонау помогали дочь и зять, старший пастух, он же водитель вездехода. В ногах путался внук Вася, который скоро пойдет в школу и будет жить в селении Усть-Чаун, в интернате.
Ярангу ставили на старое место, хорошо заметное даже по прошествии многих лет: тяжелые камни, которые держат края рэтэма[6] на земле, все это время оставались нетронутыми, образуя правильную окружность. Ни долгие летние и осенние дожди, ни зимние ураганные ветры, полирующие сугробы и снежные заносы, не могли вытравить темный налет копоти, глубоко въевшийся в поры очажных камней, Река Ичу в этом месте была мощна и полноводна, и ее течение напоминало дыхание могучего зверя, прокладывающего долгий и тяжкий путь через каменистую тундру и наконец-то достигшего своей конечной цели — свидания с другой рекой, слияния с ней для совместного движения к Ледовитому океану.
Уже много лет стойбище Онно не ставило свои яранги в устье реки Ичу, осваивая другие пастбища, расположенные в глубинной тундре, или же в восточной части обширного побережья Чаунской губы.
Эти моховища считались резервными, сберегаемые на самый крайний случай, и вот такой случай пришел: отведенное на это время года пастбище оказалось занятым новой геологической экспедицией.
Когда ярангу поставили и разожгли костер, все ушли в стадо оставив старую Оннонау одну. Так уж повелось за многие годы: когда главные дела по жилищу заканчивались, остальное устройство ложилось на плечи старой женщины. Она убирала каждую вещь на свое, заранее и навсегда предназначенное ей место. Этот порядок понемногу утвердился в яранге с тех пор, как Оннонау ослепла. Произошло это не сразу, постепенно утверждался и порядок внутреннего убранства яранги. И каждый ее обитатель — будь то зять, дочь или внук — знали, что старая Оннонау терпеть не может беспорядка, и старались быть аккуратными во всем, понимая, что слепая чует всякую грязь и неряшливость куда острее, нежели зрячий.
Старая Оннонау бережно подкладывала сухие веточки стланика, дула на огонь, разжигая его слабым дыханием. Время от времени она поднимала голову от очага, обращая лицо к широко распахнутому входу, к солнечному свету, щедро вливающемуся в полусумрак яранги. Движения женщины были так уверенны, четки и экономны, что только теперь, когда лицо ее открыто яркому свету, можно было заметить тусклые бельма.
Правда, несмотря на этот физический недостаток, уже через несколько минут забывалось о слепоте женщины, так она была жизнерадостна и общительна, а черты ее лица были настолько выразительными, что вполне заменяли выражение глаз.
Оннонау ослепла давно, уже в ту пору, когда ярангу часто ставили на лето как раз в этом месте, при впадении реки Ичу в Чаун, на высоком, хорошо прогретом холме, где моховой слой был такой мощный, что казалось, яранга и все стойбище стоят на мягкой оленьей постели.
Прислушиваясь к бульканью воды внутри закипающего котла, Оннонау определила, что пора класть приправы. Приготовив ужин, она, чуть сдвинув котел в сторону, прошла в угол яранги, достала из-под вороха оленьих шкур портативный приемник «Океан» и поставила его в спальном пологе. Звук из глубины полога шел как бы издали, с расстояния, которое преодолевают радиоволны, донося музыку до Чаунской тундры. Это создавало иллюзию пространства, сотен и даже тысяч километров, отделяющих стойбище от Анадыря, Магадана, Москвы, Ленинграда…
Оннонау старалась занимать себя, отвлекать, загружать работой, чтобы не прислушиваться к наружным звукам, отодвигая воспоминания о прошлом, о том, что происходило здесь, на берегах реки Ичу многие годы назад, в годы ее молодости, той счастливой поры, когда жизненный горизонт казался не только безоблачным, но и безбрежным, уходящим так далеко, что о пределах его счастливая Оннонау и не задумывалась.
Здесь она встретила своего будущего мужа Василия Онно, только что закончившего школу колхозных кадров в Анадыре. Вася был родом из соседнего стойбища и ходил вместе с Оннонау в усть-чаунскую школу, поначалу не обращая никакого внимания на девочку, а потом и девушку, свою землячку и одноклассницу, которую, однако, сразу же заприметил, как только вернулся в тундру из далекого Анадыря.
Да, это было счастливое время!
Ичу текла раздольно, смешивая свои воды с водами Чауна, и такое нетерпение было в этом течении, словно то была не вода, а нечто одушевленное, осмысленное, почти человеческое.
Точно так же и у Оннонау с Василием; и они не искали слов для определения своего чувства, зная, что оно у них совершенно особенное, не похожее на то, что испытывали другие.
Они поженились, потом родилось первое дитя, дочь Анна, Они хотели заполнить детьми всю ярангу, но Анна осталась первой и последней, Василий погиб под гусеницами вездехода, мощной новой машины, только что пригнанной пьяным от радости и вина вездеходчиком. Это была мечта пастухов: заполучить машину, чтобы не таскать на себе яранги, не отягощать ездовых оленей, не нагружать десятки нарт при перекочевках! Все стойбище можно было перевезти за один раз, да и скорость вездехода не шла ни в какое сравнение с неспешным продвижением по рыхлому снегу длинного оленьего каравана.
Когда она увидела Василия в белой камлейке, отороченной широкой алой лентой по подолу, лежащего на белом снегу, бледного, ставшего вдруг таким серьезным и неулыбчивым, сказавшего удивительно ясно и просто: «Береги Аннушку», — она поначалу даже и не поняла толком, что же произошло, она словно не видела того, что было ниже красной оторочки белой камлейки — кровавого месива из снега, обломков костей, меховых штанов, торбазных завязок, телесного цвета подошв зимней обуви, таких чистых от того, что на снегу лахтачья кожа обретала свой истинный цвет…
Глаза застлало туманом слез.
Василия увозили на том же вездеходе, под гусеницы которого он попал. Сначала в поселок, а оттуда на вертолете в районный центр. Но врачи уже были бессильны ему помочь. До последнего часа, до последней минуты Оннонау была с ним, утешала его, как могла, пыталась найти хоть какой-то проблеск в той безнадежности, которую она слишком хорошо понимала. А он все шептал бескровными губами: «Береги Аннушку…» Самое ужасное было в том, что он до самой смерти был в полном сознании и умер в одно мгновение, как только его положили на больничную койку.
Слезы лились так обильно, что Оннонау не рассмотрела ни обитого красной материей гроба, ни нового темно-синего костюма, в который обрядили Василия, отправляя его в последний путь.
Оннонау ни разу после этого не была на его могиле. Для нее ушедший в окрестности Полярной Звезды муж был там, где насыпан Памятный Холм из оленьих рогов в верховьях Ичу, в истоках тундровой реки.
Сначала Оннонау не понимала, что слепнет, а поняв, вдруг успокоилась, но долгое время скрывала это от окружающих. Сперва словно легкое облачко надвинулось на ясный солнечный день, затем пасмурность стала увеличиваться, сгущаться, а ближние предметы не говоря уже о дальних, потеряли свои очертания, расплылись и даже стали перемещаться в пространстве. Первой заметила перемену в глазах матери Аннушка. Она стала уговаривать ее поехать в районную больницу. Раз Оннонау поддалась просьбам дочери и в один из приездов в район отправилась на обследование. Доктор прописал мазь, но твердо сказал, что улучшения не гарантирует, поскольку болезнь требует настоящего лечения в областной больнице.
Слепота надвигалась исподволь, медленно и постепенно привыкала к ней Оннонау, с удивлением обнаруживая, как, по мере угасания света в очах, усиливались другие чувства: резче и тоньше стал слух, обоняние, кожа чувствовала разность температур с такой точностью, что женщина куда лучше, чем раньше, угадывала время, когда можно было снимать с огня котел с оленьим мясом или закипающий чайник. Окружающие почти и не заметили, когда Оннонау окончательно ослепла, сохранив в побелевших зрачках лишь способность улавливать источник света. Она по-прежнему хлопотала по дому — варила, приносила тундровый стланик для костра, ставила ярангу, разбирала при перекочевках, шила и чинила одежду… Но вот кроить, собирать ягоды, читать и писать уже не могла. Зато больше слушала радио и теперь сама следила за тем, чтобы в яранге всегда был необходимый запас батареек.
Близкие с тревогой наблюдали за ней, часто заговаривали о лечении, но Оннонау каждый раз мягко, но настойчиво отвергала все предложения, вызывая сочувственное недоумение. Ей не хотелось оставлять дочь одну.
Шли годы. Аннушка выросла, закончила школу, вернулась в тундру и вышла замуж за соседского парня.
Со временем все свыклись с тем, что Оннонау слепая. Только те, кто впервые видели ее, дивились жизнерадостности, веселости, ее способности исполнять всю домашнюю работу нисколько не хуже, чем зрячие женщины. Она могла уходить далеко в тундру, в стадо и затем безошибочно определять обратный путь к дому но необъяснимым даже ей самой приметам.
Теперь ей не хотелось разлучаться с любимым внуком, названным в честь погибшего деда Василием. Этой осенью он отправлялся в школу-интернат, И этой же осенью Оннонау наконец-то собиралась поехать в какую-то необыкновенную клинику, где ей должны вернуть зрение.
Оставалось всего лишь несколько дней…
Наведя порядок в жилище, Оннонау присела у костра, обратив лицо к распахнутому входу в ярангу.
Она прислушалась. Где-то вдали тарахтел двигатель вездехода, в соседних ярангах негромко переговаривались люди… Но что это? Будто кто-то стонал, и не разобрать — то ли зверь, то ли человек. Стон резкий, надрывный, достаточно протяжный, внезапно обрывающийся, словно кто-то зажимал могучей, непроницаемой то ли лапой, то ли рукой пасть или рот… Стон доносился из тундры, и, если бы не особое доверие, которое испытывала Оннонау к собственному слуху, можно было бы предположить, что настороженное воображение само рождало странные звуки.
Она ведь ждала, надеялась услышать нечто знакомое, таящееся где-то глубоко в памяти, сопровождавшее их короткую, но такую счастливую жизнь с мужем.
Ожидание было мучительно бесплодным; что же такое случилось? Неужто человеческий разговор, гул вездехода сильнее шума реки, неустойчивого, неодолимого движения огромной массы воды, стремящейся к слиянию с соленым океаном?
Может быть, это другое место?
Да нет, все остальное соответствовало тому, что бережно хранилось в ее памяти: и этот сухой пригорок, и даже камни старого очага…
Но что случилось со звуками?
Снова издали донесся странный стон, и точно в сердце попала острая заноза, родив неутихающую, непонятную тревогу о далеком, страдающем существе.
Оннонау не обращалась к часам, чтобы узнавать время: за долгие годы жизни во тьме она научилась определять его по едва уловимым признакам: положению солнца над горизонтом, интенсивности светового потока, деятельности в стойбище. Вот и сейчас она с минуты на минуту ожидала возвращения домочадцев.
Она уловила звонкий голосок внука, поначалу прерываемый странными стонами, затем различила слова дочери, и лишь потом, уже у самой яранги — голос зятя. И не потому, что говорил он тихо: просто зять был человеком неразговорчивым.
— Бабушка! Бабушка! — теперь голос Василия заполнил все слышимое звуковое пространство. — Что я видел! Такого ты, наверное, никогда не видела!
Один лишь Вася мог, не задумываясь о том, что причиняет боль, громко говорить о слепоте бабушки, описывая ей какую-нибудь неведомую вещь, явление, нового человека.
— Так что же ты видел, Васенька? — спросила Оннонау, прижав к себе малыша.
— Я видел драгу!
— Это что за зверь такой? — шутливо переспросила Оннонау.
— Ты видела когда-нибудь драгу? Разве она была раньше?
— Не видела, не видела, — торопливо ответила Оннонау, чтобы не лишать внука приятной возможности рассказать самому о новой машине.
— У драги железные черпаки, как раскрытые рты, — захлебываясь, продолжал Вася. — И даже зубы в этих черпаках. Этими зубами драга откусывает берег и тащит в машину, как зверь в живот. А сзади вода хлещет и камни сыплются, будто она какает…
— Да это чудовище, — медленно и задумчиво произнесла Оннонау, легко представив себе работающую драгу, — Она еще стонет и ноет! Как живая!
Так вот откуда этот странный звук! От работающего железного чудовища, отгрызающего золотоносную землю.
— И много она уже съела? — спросила Оннонау.
— Много! Везде кучи оставила. Такие ровные, высокие, как горки…
Разговаривая с внуком, Оннонау ставила на середину яранги коротконогий столик, семейное деревянное блюдо с вареной олениной, чашки для чая.
Пока ужинали, Вася все говорил о драге, о тундровой автомобильной дороге, которая пролегла до самой Чаунской губы.
— Эта дорога далеко-далеко видна, — сообщил он. — И голубой автобус по ней бежит.
Оннонау слушала и дивилась: вот до чего дожили — по тундре стали ездить на автобусах! В ее детские годы колесная машина была только в букваре и вызывала множество сомнений и вопросов.
После ужина изрядно уставший Вася забрался в полог и почти мгновенно уснул.
Оннонау ждала вечернего спокойного часа, чтобы в наступившей тишине снова попытаться услышать шум речного потока. Она надеялась, что вместе с ним придут волнующие, сладкие до боли воспоминания о счастливых днях, когда они с молодым мужем мечтали о будущем, о долгой счастливой и дружной жизни в обновленной тундре. Василий считался опытным и знающим пастухом, и даже возникали разговоры о том, что его могут сделать председателем. Но каждый раз, когда слухи об этом усиливались, Василий отгонял стадо в такую даль, что проходило не менее полугода, прежде чем стойбище оказывалось в пределах досягаемости районных властей.
Да, то было удивительно насыщенное время: дня не хватало, чтобы переделать все дела, переговорить обо всем, насладиться ощущением бьющего через край счастья.
Василий охранял стадо, мастерил нарты, резал ремни из лахтачьей кожи, рубил стланик для костра, громко разговаривал на собраниях, требовал, чтобы в тундре было больше вездеходов, современных товаров, книг, журналов, радиоприемников, батареек, чтобы привезли маленькие чугунные печки в яранги, чтобы люди не слепли от дыма, стелющегося над земляным полом. Он мечтал построить легкий, передвижной деревянный домик, в котором можно было бы поставить стол, умывальник, и чтобы в стене было настоящее стеклянное окошко, в которое видна вся тундровая ширь. Вычитал где-то в журнале, что есть легкие, портативные ветроэлектростанции, загорелся идеей, куда-то писал, требовал и мечтал вслух, как над стойбищем будет сиять негаснущий яркий свет, к которому будут сбегаться олени, а волки умчатся во тьму и оттуда в бессильной ярости станут скалить свои клыки на неведомый луч, проникающий далеко окрест сквозь снежную метель и пургу.
И вместе со всем этим он был необыкновенно нежен и внимателен к своей молодой жене, хотя никогда ни единым словом не обмолвился о своем чувстве, о своей нежности. Он просто был таким, не прилагая никаких усилий. Когда Оннонау шла с полными ведрами воды по качающимся кочкам, когда думала: «Вот бы Василий был рядом, вот бы помог…» — он всегда оказывался тут как тут, без слов брал из ее рук тяжелую ношу. Так случалось и тогда, когда ставили ярангу. Хотя это была сугубо женская работа, Василий улавливал особый, не бросающийся в глаза момент, когда нужно поддержать тяжелое срединное бревно, ускользающую жердь или сползающий рэтэм, который так трудно набросить на деревянный каркас…
А как он был ласков в темноте наступившей ночи, когда от мохового светильника отрывался последний язычок желтого пламени и полог погружался в теплую, густую, мягкую тьму, обволакивающую разгоряченные тела, как самый нежный мех молодого олененка!
Казалось, так будет вечно, и никогда, даже в самых сокровенных глубинах сознания не возникала мысль, что все это может закончиться, оборваться в одно мгновение.
Память отказывалась вспоминать тот день, когда муж погиб под гусеницами вездехода, невольно отсекая то, что могло причинить невыносимую боль, затуманить сознание, рассудок.
Как только свиток жизни, который любила в тихие часы разматывать в своей памяти Оннонау, доходил до этого места, тут все и заканчивалось…
Вот и сейчас, уходя все дальше от яранги, от привычного шума готовящегося ко сну стойбища, Оннонау ожидала сладостных воспоминаний о том времени, когда они любили друг друга. Именно здесь, над слиянием могучей Ичу и Чауна, над неудержимым потоком стремящейся к вольному океану воды.
Время от времени Оннонау останавливалась и прислушивалась, стараясь уловить шум текущей воды. Но почему-то в уши назойливо лез все усиливающийся стон работающей в отдалении железной драги, и, хотя Оннонау никогда не видела машины, она живо представляла ее в виде чудовища, образ которого остался в памяти от школьных учебников или книг, описывавших доисторическое прошлое земли, когда здесь бродили мамонты и огромные, многотонные существа с пастями, усеянными острыми зубами. Она знала, что драга добывает золото, драгоценный металл. Куда же идет этот металл? Говорили, что золото ценно, как украшение. Дочь и зять, женившиеся по новому обряду, носили на руках золотые обручальные кольца. Вот, пожалуй, и все, что знала Оннонау о ювелирном применении золота. Правда, в детстве, когда Оннонау ходила в школу в Усть-Чауне, она видела одного человека, приезжего из Хабаровска, у которого во рту было несколько золотых зубов. По этому поводу среди школьников разгорелся спор, растут ли эти зубы сами, или же они поставлены взамен утраченных? Кто-то высказал такую мысль, что золотые зубы — знак особой учености, появляющийся после долгих лет овладения разными науками. Оннонау убедилась в этом, когда в тундру приехал важный чукча из самого окружного центра, Анадыря. Когда он говорил, во рту у него поблескивали два ярких золотых зуба. Золото открыли здесь, в долине, когда еще был жив Василий. Сначала появились геологи, а за ними на разных машинах уже другие люди. Тогда говорили: золото нужно стране! И еще в газетах и по радио называли Чукотку — валютный цех государства. В тогдашних разговорах о золоте кто-то вспомнил замечание о том, что при коммунизме золотом будут украшаться нужники. В тундре их и в помине не было. Если надо, уходили за дальнюю кочку. Нужники Оннонау видела в интернате и в больнице, когда рожала Аннушку. Но эти учреждения поразили Оннонау невероятной грязью, запустением и вонью, она с удовольствием подумала, что в тундре все это чище и проще… Зачем же золотые нужники?
Оннонау остановилась и еще раз прислушалась. Назойливый металлический стон работающей драги уже начинал раздражать, и пришлось сделать усилие, чтобы взять себя в руки, Она знала, что вот за этим небольшим подъемом, когда ноги, обутые в легкие торбаса с лахтачьими подошвами, пересекут небольшой овражек, оставшийся от весенних потоков, и ступят на каменистую вершину холма, она услышит голос водного потока.
Сделав еще несколько шагов, Оннонау снова остановилась, перевела дух и задержала дыхание, чтобы не мешать своему слуху… Ничего… Ничего, кроме какого-то жалкого журчания, прерываемого резким стоном работающей драги. Может быть, она заблудилась, пошла не в ту сторону? Но как могло обмануть ее обостренное чувство, отточенное годами, способность находить верный путь даже в незнакомом месте? Тут что-то не так. Она ведь доверилась и памяти чувств, памяти ощущений, и даже памяти собственных ног, которые «помнили» каждую кочку, каждую ложбинку, каждый камешек на пути от яранги к этому холму, вознесенному над полноводным потоком.
Она снова и снова прислушивалась, напрягая слух, отгоняя все посторонние мысли и ощущения, стараясь услышать то, что ожидала, то, что должно было напомнить ей о безвозвратно ушедших днях, живших лишь в ее душе.
Но ничего, ничего, кроме жалкого слабого журчания и монотонного, раздражающего стона железной громады драги.
Куда же могла уйти река?
Сейчас ведь не зима, поток не мог замерзнуть, укрыться под толщей прозрачного льда. Реки просто так не исчезают с лица земли. Такого просто не бывает.
Но ведь нет шума! Нет характерного течения!
Оннонау с полчаса простояла на холме, все еще надеясь обнаружить среди ночных звуков шум речного потока.
Но тщетно!
Убедившись, что ничего не слышно, поколебавшись немного, Оннонау решилась спуститься вниз, к самой реке. Она помнила, что спуск с холма довольно крут и что глубина начиналась от самого берега. Как бы не свалиться в реку… Оннонау взяла левее, где спуск положе и сухой овражек у речного берега образовал маленький галечный пляж, откуда она когда-то брала воду и несла полные ведра вверх по склону, надеясь, что вот-вот появится муж и его сильные добрые руки возьмут тяжелые ведра…
С легким шумом катились из-под ног камешки.
Вот и бережок. Ноги сразу же утонули в мелкой гальке. Она была влажная, вязкая, и требовалось усилие, чтобы сделать следующий шаг, Оннонау вся напряглась в ожидании; вот-вот она почувствует кожей лица приближение большой воды, веяние прохлады от стремительно несущегося потока, чуткие ноздри уловят дух тундрового настоя, который вобрала в себя река на своем долгом пути от дальних предгорий, через обширную тундру, многочисленные озерца, болотца, бочажки, через ягодные места, морошечные поля, сухие, поросшие черной шикшой кочкарники, голубичные заросли, в которых лакомились буро-рыжие тундровые медведи… Но ничего подобного, ничего, кроме незнакомого запаха сырого металла, кислых испарений стоячей воды.
Реки здесь не было.
Недоумение и тревога охватили Оннонау.
Она долго снова прислушивалась, принюхивалась, все больше и больше с горечью убеждаясь в том, что того, чего она с таким нетерпением ожидала, к чему так стремилась, ничего этого нет. Неужто ее привезли на другое место и ничего не сказали, скрыли по неизвестной причине? Но зачем, кому это нужно? Возникнув, эта мысль уколола сознание, но тут же улетучилась: ведь все остальное было легко узнаваемым — место, где поставили ярангу, вся округа и даже дорога сюда, на берег невесть куда исчезнувшей реки.
Оннонау постояла на галечном пятачке и медленно побрела назад, поднимаясь по старому, высохшему овражку, проложенному весенними подснежными водами.
Еще издали она почувствовала, что у яранги стоит дочь, дожидаясь возвращения матери.
Пока шла, Оннонау постаралась унять волнение тревогу, загнала их в глубь своего сердца, по старой привычке полагая, что ее волнения и внутренние заботы никому не интересны, кроме нее самой, и спокойно, однако не скрывая удивления, сказала:
— Ничего не понимаю… Куда делась река?
— Реки нет, — тихо и как-то равнодушно ответила Аннушка, и этот невозмутимый тон больше всего поразил Оннонау. Как можно спокойно говорить о том что реки нет? Да это же все равно что возвестить, что солнца нет, нет луны, что звезды никогда больше не засияют в небе ягоды не вырастут и не наступит ожидавшаяся зима…
— Как нет реки? — переспросила Оннонау. — Куда же она девалась?
— Драга ее съела…
— Драга?.. Но она ест только землю, из которой добывает золото, — попыталась возразить Оннонау, отлично понимая, что ее техническое объяснение, почерпнутое из разговоров с семилетним внуком, весьма далеко от действительности.
— Не знаю, что ест это чудовище, — продолжала Аннушка, — но реки нет. Остались отдельные бочажки, озерца, маленький ручеек да горы намытой гальки, — описывала Аннушка. — Но река начисто исчезла. Говорят что ушла под землю, в глубину.
Оннонау не верила своим ушам: исчезла река? Красивая, полноводная, играющая огромными серебристыми струями Ичу-вээн, замерзающая только в самый сильный мороз, превращающаяся в сверкающую ленту, по которой змеились зимние низовые метели — снег не задерживался на гладкой, скользкой ледовой поверхности… Вдруг ослабели ноги, будто в одно мгновение размягчились кости, и старая женщина медленно опустилась на землю.
— Мама! Мамочка, тебе плохо? — заволновалась Аннушка, — Пойдем в ярангу…
— Нет, ничего, — успокоила дочку Оннонау — Ничего… Уже проходит…
Собравшись с силами, она последовала за дочерью, машинально разделась и забралась в теплый, нагретый спящими меховой полог. Ее место находилось рядом с внуком. Она осторожно прилегла, стараясь не потревожить сладко спящего мальчика.
Она слышала, как долго и беспокойно ворочалась дочь, шепталась с мужем, сонно выспрашивающим, что случилось, слышала тихое дыхание внука, ощущала мягкое, нежное тепло, идущее от разгоряченного сном детского тела, и думала.
Думала сначала о невообразимом — как могла исчезнуть огромная, полноводная река? Потом о драге, чей зловещий стон проникал в меховой полог, как вгрызается она в галечную тундру, откусывая кусок за куском, чтобы извергнуть из себя золото. Давным-давно, когда в тундре появились геологи, молодая Оннонау видела у них намытый на галечных отмелях золотой песок. Они сушили его в яранге на костре в металлических, похожих на спичечные, коробках. Драгоценный металл в своем первозданном виде был совершенно невзрачен, тускл и напоминал кал новорожденного младенца.
Вспомнились золотые зубы, мелькнувшие во рту большого анадырского начальника.
И все равно, река была лучше!
Не удержавшись, Оннонау сделала глубокий вздох и застонала. Но Аннушка уже заснула и не услышала ее.
Сон не приходил. В голове роились разные мысли. Картины воспоминаний сменялись одна другой, словно Оннонау смотрела долгий, как теперь говорят, многосерийный фильм, радуясь, горюя, удивляясь, восторгаясь, печалясь всему, что проходило перед ее мысленным взором. Картины были яркие, четкие.
Сможет ли она, Оннонау, обретя заново способность видеть, вспоминать так же живо и ярко?
От этой мысли ей вдруг стало страшно.
Выдержит ли ее сердце, когда она увидит вместо полноводной, стремительно текущей Ичу-вээн жалкий ручеек, цепочку лужиц, на которых сверкают радужные пятна разлитой нефти, и, наконец, это стонущее железное чудовище — драгу?
Не лишится ли она самого дорогого в своей оставшейся жизни — воспоминаний?
Вертолет прилетел к обеду. На нем прибыл главный районный доктор. Он весело вошел в чоттагин и громко сказал сидящей у костра на корточках Оннонау:
— Ну, собралась?
И неожиданно услышал спокойный ответ:
— Я передумала. Хочу остаться такой… Никуда я не поеду.
Когда доктор попытался пуститься в уговоры, Аннушка твердо сказала:
— Не надо… Раз мама решила, значит, так и будет, — Впервые вижу человека, который отказывается прозреть! — пожал плечами доктор.
Вертолет улетел.
Оннонау слушала удаляющийся гул, пока его не заменил надрывный стон драги.
Потом встала и принялась помогать дочери собирать вещи: пора было кочевать на новое место.