РАЗДЕЛ ТРЕТИЙ Ю. Б. МАРГОЛИН «ДОРОГА НА ЗАПАД»

Ю. Б. Марголин

«Дорога на Запад»

Глава 1. Поезд свободы

Моя дорога на Запад началась в то морозное утро, в конце марта 1946 года,когда со станции Славгород Алтайский, из глубины советской Сибири, тронулся переполненный поезд польских «репатриантов». Теплушки были битком набиты взволнованными людьми, на нарах в два яруса плотно лежала человеческая масса среди мешков, узлов и деревянных сундучков. И посреди каждого вагона, как железное на четырех лапах чудище, стояла, жаром пыша, приземистая печка. На мне тяжелый , сермяжный крестьянский зипун до колен и ватные стёганные брюки - память о концентрационном лагере. Женщины, молодежь, дети, - всё было сбито вместе в кучу, а стариков среди нас было немного, - стариков приняла суровая сибирская земля за годы ссылок и бедствий. Двадцать пять дней и ночей шел на Запад наш эшелон через бесконечную русскую равнину. По дороге воровали на станциях доски и бревна на топливо в печку, а еду выносили нам к вагону на остановках бабы-торговки, - яйца, молоко, блины-пироги, даже жареное мясо кусками: неистребимая, недодавленная, внеучётная «частная инициатива».

Поезд шел через города - Омск, Челябинск, Куйбышев. Поезд переходил реки: сперва Иртыш, потом по сызранскому мосту медленно-торжественно пересекли Волгу. Она в начале апреля ещё лежала в снегу и льде, и только в самой середине лед потемнел, а справа тянулся по реке длинный обоз саней. В Куйбышеве я впервые за долгие годы увидел вокзал по европейски: вечер, огни, в теплом коридоре парикмахерская с зеркалами и запахом одеколона, буфет первого класса с пальмами и музыкой /туда нас не пустили, и только запомнились мне люди в лохмотьях, которые толпились у входа и заглядывали за спину швейцара в зал - и второго класса буфет, для которого мы были достаточно прилично одеты, и там уселись пить «московскую» с комендантом эшелона. Поезд шел через города: Харьков и Конотоп, Гомель и Барановичи. На узловых станциях оставались подолгу, посылали Делегации к начальнику движения, и там на боковых путях, ныряя под вагонами, среди необозримых стад сгрудившихся составов натыкались на другие, такие же как, наш, эшелоны: со всех сторон, с Урала, из Ташкента, Красноярска, тянулись на польскую границу «западники», а среди них как последняя пена сбежавшей волны - евреи. Это была «репатриация» - по договору 1945 года. В те месяцы 350000 поляков вернулось из России, а из них почти половина были евреи. Наши вагоны были разукрашены еловыми ветвями и надписями о дружбе народов, но через неделю пути мы растеряли надписи, транспаранты и зеленые украшения. Нас, евреев, не обманывало слово «домой». Мы знали, что ничего не найдем в Польше, кроме могил и развалин, - и прежде, чем доехали, уже были сердцем далеко - за семью морями, где всё другое - и люди, и небо и память.

Поезд шел через реки. Минули Дон и Днепр, проходили дни, и повеяло ранней весной. Часами, вырвавшись из душного, скученного вагона, я простаивал на узкой открытой площадке, жадно вдыхая острый воздух, глядя, как мимо плыли луга, где прокатилась лавина немецкого нашествия... Стали встречать немецких пленных... Они работали вдоль путей на станциях и подходили просить хлеба. Женщина из нашего вагона осыпала их проклятиями. - «Мы не виноваты...» - И помня, что в массовой могиле под Пинском лежала моя замученная мать, - я дал им хлеба, с чувством какого-то брезгливого ужаса... Я научился в России брать лагерный хлеб из рук тюремщиков и передавать его дальше с мыслью о несчастной человеческой мрази, которая вся в крови и беде, между своей и чужой смертью. И не больше я думал о вине и воздаянии в те недели, когда громыхали колеса на Запад, чем думает пьющий, запрокинув голову и заливаясь водой из жбана...

В те черные годы, на самом дне советской ямы, я не раз пробовал представить себе «поезд свободы», Который когда-нибудь перевезет меня через границу страшной страны... Тогда мне представлялось, что в минуты, когда мимо окна в коридоре проплывут последние километры перед границей/я представлял себе пульман.. полупустой.. как до войны/, лицо у меня окаменеет, и горло сожмется, и в самой глубине глаз, накипит, не скатываясь, слеза, теперь, стоя в зипуне на площадке товарного вагона, я ровно ни о чем не думал и ни о чем не вспоминал... как перед экзаменом, когда наука вся уже кончена и ничего не остаётся, как быть собой, какой ты есть. Нечего прибавить и нечего убавить... Я нёсся мерно и плавно, в такт громыхающих колес, навстречу будущему, как льется река навстречу морю - без волнения и зыби.

В Гомеле - одном из бывших еврейских центров Белоруссии - я пошёл в город. В черной апрельской грязи топтались прохожие, серое небо висело над унылыми развалинами, и наконец, я нашел, что искал. В боковой улочке я увидел лачугу, точно с полотна Шагала: крыша покосилась, кривые окошки, дверь на одной петле и перед ней старая еврейка в платке и мужских сапогах. Из какого Туркестана вернулась она на старое пепелище? Я подошел к ней, сказал, что «еду в Палестину». Она встрепенулась.

- Да, я знаю... У меня в Тель-Авиве сестра есть...

- Хочешь, чтоб я передал ей привет? -

Она посмотрела на меня помутневшим и внезапно насторожившимся взглядом. Помолчала и сказала безразлично:

- Нет, не стоит. Мы советские. Я даже адреса её не знаю.

Я понял, что она мне не доверяет и пожалел, что сказал ей о Палестине. Попрощался и пошел дальше. Я искал почту. Из каждого города, где стояли, я писал или телеграфировал о том, что еду. На углу обернулся: старуха застыла, как я её оставил, и пристально смотрела мне вслед. Я помахал ей рукой. Она не ответила, не шевельнулась. Так мы стояли, издали глядя в упор один на другого - и молчали.

Так и осталась в моей памяти эта фигура на фоне развалин и серого неба - как жена Лота, обращенная в столб, как вопросительный знак, как символ всех, кто молчит и ждет за советским рубежом. Молчит и ждет - по сей день.

И еще одно воспоминание - о последних часах перед отправкой эшелона из Славгорода. Уже начало смеркаться, все устали в ожидании сигнала тронуться.

В нашем вагоне тяжелая дверь была полуотсунута... На наших глазах творилось что-то неладное. В углу вагона расположилась семья из трех женщин с двумя детьми. Посреди - молоденькая с грудным младенцем, и при ней, с темным и суровым лицом, бабушка. С другой стороны - молодая женщина, лет 26, с шестилетней девочкой. Их так вывезли пять лет тому назад - старуху с дочерью и невесткой Владей - женой сына. И понятно, за 5 лет обе нашли себе дружков - младшая по закону, по записи в «3агсе», а замужняя Владя - под недобрым оком свекрови, и без всякой записи. А девочка выросла, упрямая и дикая, и в шесть лет научила бабушка, что отец - не этот, отец, другой. Когда пришло время возвращаться на родину, Тани муж, белобрысый лейтенант, не задержал, сразу дал развод, - вольную дорогу из сибирских сугробов в широкий свет. И Владя со своим попрощалась... Как будто всё между ними было улажено - и вот теперь, в последние часы перед отъездом, уже после посадки в вагон, - сорвалось всё.

Сам не свой, исступленный, с дикими невидящими глазами, пришел Владин Николай, поднялся в вагон и улегся на месте Влади.

-Уйди, уйди! -

Она заломила руки, вскочила, вышла на мороз, вернулась, заметалась... Но он не уходил, и в вагоне начало нарастать напряжение, как будто бомбу, готовую ежесекундно взорваться, положили на нару.

- Не бойся, не останусь я...

И мы уже знали наверно, что он Влади не отпустит. В эти последние часы, когда уже и говорить было не о чем, он без слов, одним своим присутствием, с каждым часом ломал сопротивление женщины, как ломают тонкое деревцо, нагибая, пока не хрястнет у самого корня...

Пришел польский комендант эшелона, опасливо, осторожно:

- Честью прошу, товарищ лейтенант, не имеете права здесь находиться.

Появились под дверью верные друзья, военная молодежь, отвели коменданта в сторону:

- Ты, милок, не волнуйся... без тебя уладим.

Николай поднялся, кивнул Владе, она вышла за ним... Мы видели на ее лице страх и потерянность. Она боялась мужа в Далекой Польше. Поезд не тронулся, а свекровь уже угрожала ей, шипела:

- Подожди, подожди, муж обо всем узнает...

Страшно было остаться - одной из всех! - это было изменой большей, чем измена нужу, - было гибелью души навек. Но я следил не за ней, не за Николаем, не за свекровью, которая, отвернувшись, казалось, вся была занята возней с младенцем - для меня главным персонажем этой драмы была маленькая худенькая шестилетняя девочка.

Она всё время сидела в капоре, тепло-укутанная, на узле... с крошечным, напряженным, всепонимающим личиком. Для нее, выросшей в Сибири, не знавшей ни другого языка, ни другой жизни, как эта славгородская, - комнатка с кухней и сенцами, где жили ссыльные польки, и собирались вечерами пить водку, расстегнув мундиры, молодые курсанты, - для, нее какая уж беда была бы оставаться? ... и однако я не помню, чтобы когда-нибудь я видел на детском лице такое выражение: ужаса и исступленного горя,.. она вся тряслась от отчаяния и ненависти... И когда мать подходила к ней поправить пальтецо, отбивалась и кричала не ей, а нам, окружающим:

- Она заберет меня, она заберет меня! -

Николай не обращал на нее никакого внимания. Девочка вдруг накинулась на него:

- Уходи отсюда! Уходи! Я не хочу тебя, не хочу, не хочу!

Тогда Владя схватила ее на руки, целуя и плача, и обе залились слезами. Это маленькое существо уже знало, что сопротивление бесполезно. Вся ее жизнь решалась в эту минуту... Мать забирала ее с собой, как свою собственность, и никогда она не увидит отца... Она исчезла из вагона, дала вывести себя послушно, как будто страшный сон оцепенил ее. Потом начали выносить из вагона вещи Влади. Николай и его друзья приготовили сани. И свекровь начала кричать и звать на помощь коменданта: в узлах Влади были общие вещи. В последнюю минуту прибежала Владя попрощаться и успокоить свекровь: на ней лица не было. Весь вагон отвернулся от нее, как от прокаженной... Я в эту минуту думал не о ней, не о страстях, которые отнимают у человека воля и разум, а потом, как выгоревший костер, оставляют одну кучу пепла. Я думал об этой маленькой девочке, которой распорядились, которая так и не дотянулась до отца и канула в славгородской угрюмой и нечеловеческой ночи, как камень, без следа и надежды, без возможности кому-нибудь вмешаться...

Могла уехать отсюда, из этого дна беспросветной нужды и дикости, - и осталась! И кто посмел ее вывести из вагона - родная мать! У меня было впечатление, точно эта несчастная кинулась в омут головой вниз - и не одна, а с ребенком, который чувствовал, что с ним делают что-то непоправимое... И я не мог опомниться, как будто на моих глазах совершили убийство... Да это и было убийство - так вырвать с корнем и порешить чужую судьбу, навеки осудить молодую жизнь на пребывание в гнусной атмосфере сталинского сибирского захолустья, в неправде, в отчуждении от мира свободы, в прогорклом холодном чаду, которым пропитаны все поры в быту этих людей, от детства до смерти... И всё во мне сжалось от негодования и жалости...

В течение семи долгих лет я жил в советском плену одной мыслью об освобождении, о возвращении в тот далекий мир, где люди не боятся друг друга,смело говорят вслух, что думают, сами выбирают себе свою дорогу, где жить и как жить, едят ненормированный хлеб... Надо коснуться смерти, чтобы знать, что такое жизнь, надо выпасть из Запада, чтобы знать, что такое Запад. В это самбе время многие добровольно возвращались в Россию или мечтали о том, чтобы их допустили быть гражданами этой страны. Судьба, незнание, личный расчет - не всё ли равно? Поезд шел на Запад, и неотступно стояла за моими плечами память о безвинно-погибших, втоптанных в землю, опозоренных, сосланных и просто обманутых, как дети, выведенных насильно за руку, укрытых от человеческого глаза и совета, барахтающихся, проданных и заживо похороненых людей.

Глава 2. NON OMNIS MORIAR

Лежа в 1945 году на койке лагерного госпиталя в состоянии близком к помешательству, я мучительно собирал мысли. Алиментарная дистрофия выражается, между прочим, и в ослаблении памяти. Я чувствовал, что погружаюсь в забытье наяву, и прошлое кусками отпадает от меня. В том состоянии изнеможения, в котором я находился, я с каждым днем недосчитывался какого-нибудь воспоминания, знания, имени... Как зовут детей моей сестры?... Как назывался автор «Города Солнца»?... Я растерял свое духовное имущество, и с каждым днем обнаруживал: не хватает того, пропало другое... Тогда я начал повторять себе мысленно свою жизнь - по годам и месяцам, в хронологическом порядке и в разбивку, - я заучивал ее наизусть, чтобы не забыть. Но всё-таки оказывались дыры...

И повторяя строки, которые на воле всегда отчетливо помнил, - Exegi monument aere perennius... - я начал с упорством и напряжением добывать из памяти слово, за словом, стих за стихом. Без конца я повторял, лежа навзничь, с закрытыми глазами, первые шесть стихов. Но на седьмом наступил провал: Non omnis moriar. Multaque pars mei... Vitabit... Libitin...

Здесь обрывалась нить, и я больше не помнил. Тогда, с ожесточением и яростью тонущего человека, которого сносит течением, я дал себе слово, я поклялся, что не умру - nоn moriar! - пока не открою Горация и не свяжу порванную нить. Это был мой обет. Два года позже, уже в Тель-Авиве, я разыскал экземпляр «Од», и руки у меня дрожали, когда я прочел: ...usque ego postero Crescam laude recens...

Что такое счастье?

Летом 43 года, когда мы работали в поле, в штрафном лагере Осиновка первая, подошел ко мне во время перерыва высокий сумрачный финн. Это был необыкновенно серьезный и молчаливый человек. Он ни с кем не сближался, и я ничего не знал о нем. Вдруг он сам ко мне обратился - в первый и последний раз - и оказалось, что это сектант и мистик.

- Я читаю Библию не так, как все! - сказал он мне. - Я умею вычитать из Библии судьбу каждого человека. И я знаю твою судьбу: ты будешь счастлив. И помни: твое счастье в далекой стране, где твой дом. Когда придет время - прямо иди туда, не оглядывайся, не задерживайся нигде. Ничем не соблазняйся, не отклоняйся, спеши домой, там будешь счастлив.

Что значит «счастлив» было в эту минуту совершенно понятно нам обоим: это было состояние обратное тому, в котором мы находились. Так страшно было то, что с нами сделали, что возвращение к нормальным условиям существования: свой дом и семья, отсутствие животного страха, сытость, и работа не по принуждению, а по собственному выбору и склонности - означало для нас несомненное счастье.

За долгие годы советской неволи я забыл вкус яблока. Яблок не было не только на севере России, но и в Алтайском Крае, куда меня сослали по освобождении из лагеря. Случайные проезжие из Алма-Аты, за тысячи километров, привозили по несколько яблок и продавали их, поштучно на базаре. Находились любители, которые покупали их, чтобы узнать - «что такое яблоко». Меня не привлекало такое воровское украденное от судьбы яблоко. Но постепенно яблоко - красное наливное или пахучий нежно зеленый ранет довоенных лет - превратилось для меня в символ свободы. Свободная страна - это именно и есть такая, где яблоки продаются на улицах, сколько хочешь.

Едва пришел поезд на станцию Брест, на польской границе, я немедленно направился на базар - за яблоками. Город Брест, с которым у меня связаны разнообразные воспоминания, лежал в развалинах. В его монументальной уцелевшей синагоге помещалось советское кино... Но я не искал в нем прошлого, я искал яблок... Это был знак, что приближаемся к свободе.

И, наконец, поздней ночью, мы, несколько пассажиров, которые никак не могли спать, открыли тяжелый засов товарного вагона. Поезд стоял в глубоком молчании ночи на мосту через Вислу, и справа мы не видели, а угадывали стены спящей Варшавы. Река струилась в лунном свете и холоде - еще один рубеж свободы - и вокруг заснувшего поезда не было ни души. Он замер на своей одинокой высоте, над пустынным и мрачным «дилювиальным» провалом... Ночной холод заставил нас закрыть дверь. Всю ночь кружил поезд, обходя город, и утром мы увидели, что Варшава - позади; поля и рощи лежали в блеске апрельского солнца. Занавес ночи поднялся над польской весной, и навстречу нам бежали маленькие станции с .полузабытыми веселыми названиями, как музыка... Куда нас везли? Я решил при первой оказии оставить поезд. В полдень мы прибыли на станцию Скерневице, которую до войны проезжал я десятки раз. Против нашего сибирского эшелона стоял мирный, спокойный, чистенький пассажирский поезд «Скерневице - Лодзь». Он выглядел неправдоподобно, как будто не было войны, немецкого нашествия и советской каторги. «Десять минут остановки»... Я, не долго думая, схватил свой деревянный чемоданчик и пересел на площадку вагона третьего класса.

Вагон был переполнен, и люди обступили меня... «Репатриант из Сибири»... Советизация Польши еще только начиналась весной 1946 года. Люди, которые забросали меня вопросами, не выглядели по-советски, иначе говорили, иначе были одеты, улыбались, двигались... Как просыпаясь после долгого-долгого сна, я испытывал глубокое возбуждение, которое ни в чем не выражалось, но вдруг я переставал слышать, что мне говорили. Рогов - Колюшки - Анджеюв - два часа поезд приближался к городу, где прошли 10 лет моей жизни, и откуда я бежал в 1939 году. Круг замыкался, прошлое возвращалось ко мне... И вот показались знакомые пригороды Лодзи, Видзев, Парк 3-го мая, и белое здание вокзала.

И, как будто не случилось ничего, и не было семи лет изгнания, - я сдал на хранение свой багаж и вышел, не торопясь, на площадь. Первое мое впечатление: ничего не изменилось. В Лодзи почти не было разрушений... Здесь, на улице Brzezna 6, я оставил в сентябре 39 года квартиру, библиотеку, рукописи, картины на стенах... Автоматически я повернул с вокзала привычной дорогой - «домой». Постепенно охватило меня чувство удивительной легкости, беспечности... Я не шел, а летел. Выходя на главную улицу, я раскрыл широко руки, как будто я хотел обнять дома, прохожих, солнце на мостовой...

- Эй! -

Я обернулся и увидел, как продавец газет, потешаясь надо мной, раскинул руки и передразнивал мой жест. - Рехнулся? - Я кивнул ему головой. Во всем моем теле разливалась весна и радость. - «Non omnis moriar, - multaque pars mei - vitabit Libitinam». Во-первых, не задерживаться (памятуя о финне), а во-вторых, найти продолжение, что там после «ли-битины»... Я шел по Петроковской, еще не зная, где буду ночевать, и как проведу свой .первый «европейский» день.

Вдруг что-то толкнуло меня. На месте готической синагоги в центре города, - одного из самых монументальных зданий Лодзи - не было ничего. Это было так фантастично, что я попятился. Зеленая трава росла на пустыре, и. две извозчичьи пролетки мирно дремали под апрельским солнцем. Синагога исчезла.

Я не то что удивился, я ждал этого, но пережил нечто подобное тому, что испытал бы парижанин, не найдя Notre Dame на своем месте...

Не было даже развалин. Не осталось ни малейшего следа. Теперь я шел дальше - с тревожным сознанием, что я двигаюсь в полупризрачном мире: для меня синагога стояла на пустом месте попрежнему... Я не мог перестать ее видеть.

Люди умирают. Это понятно. На их место приходят другие. Петроковская кишела народом, как до войны. Но когда внезапно исчезают здания, рассчитанные на века, оставляя гладкое ровное место, храмы, в тени которых должны были расти и сменяться поколения, то это противоестественно и жутко, как гоголевское лицо, с которого исчез нос.

Вечером того же дня я нашел себе место на улице Св. Якуба, на четвертом этаже дома для репатриантов. Тысячная толпа расположилась по всем этажам и залам бывшей фабрики. Это были евреи: не «репатрианты», а просто беглецы из сталинской России, люди на привале. На деревянных скамьях за некрашеными столами в большом помещении столовой до полуночи толпились люди - пестрота, сумятица, гомон, ноев ковчег после потопа... Я искал знакомые лица... Мне показалось - я вздрогнул - я заметил в толпе старого приятеля-друга из Лодзи. Я увидел его красное лицо, мясистые губы и характерный лоб. Я узнал его жесты, походку... и бросился за ним.

И однако, я очень хорошо знал, что этот человек был убит четыре года тому назад. Немцы убили его. Но в эту минуту я перестал этому верить. Я часто путаю черты лица людей, которых давно не видел. Люблинера я не видел 6 лет. Я применил свою обычную в этих случаях уловку: зашел вперед, чтобы попасться ему на глаза. Пусть признает меня первый.

Но он, как на зло, не смотрел на меня.

Тогда я решился и закричал с другого конца стола так, что все оглянулись:

- Люблинер! -

Со страстной мыслью, как молитва: пустъ будет чудо!

Я ждал, что он подымет голову... удивленно всмотрится - и вдруг, в одну секунду, глаза его вспыхнут, расширятся, лицо озарится восторгом встречи, и он бросится ко мне.

Но чуда не произошло. Двойник Люблинера рассеянно скользнул по мне равнодушным взглядом и вернулся к своему разговору с соседом. И мой друг, который совсем уж было ожил, снова ушел в небытие, на этот раз уже окончательно и навеки.

Два дня спустя я водворился в прекрасной комнате отеля «Савой», в центре города, с горячей водой и лифтом, ковром в коридоре, рестораном на первом этаже и нарядным холлом. Сионистская организация, к которой я обратился (теперь от нее давно не осталось и следа) снабдила меня деньгами, направила к портному, который одел меня с ног до головы, - и в ожидании первой возможности продолжать путь (я помнил предупреждение финна) я жил как выздоравливающий от тяжелой болезни в санатории.

Мешок со ржаными сухарями и рваные брюки лагерника еще лежали в моем деревянном чемоданчике. Но день мой уже принадлежал мне, и с каждым днем возвращались ко мне привычки и потребности нормального человека. Через месяц я получил визу в Палестину. Еще через три месяца - заграничный паспорт. В течение этих четырех месяцев моего пребывания в Лодзи - обыкновенное течение часов, процесс жизни и хроника повседневных событий были полны для меня такого напряжения и интереса, как будто я во второй раз начинал свою жизнь.

Но не так просто было это второе начало. Жизнь - не патефон, где можно поставить вторично ту же пластинку. То, что происходило со мной, не было ни повторением, ни продолжением. Есть закон, по которому мы постепенно с годами изменяем наши отношения к людям и вещам. Мы плывем со временем и изменяемся вместе с ним. Но в моем времени открылась черная пропасть, через которую я не мог перешагнуть. Ни тогда, в первые дни возвращения из подземного царства, ни теперь, когда пишутся эти строки...

Двести пятьдесят тысяч евреев бесследно исчезли из Лодзи, но для меня они продолжали населять город. Улицы и дома были полны вчерашней теплоты; в каждом дворе были у меня друзья; на песочных площадках в парках играли знакомые дети; на каждом перекрестке - воспоминания и напоминания. Меня окружало недожитое, неизжитое, ощущаемое до яркой наглядности деловое кипение жизни, прервавшейся семь лет тому назад. После загробного сна семи лет я вернулся к исходному пункту, - и два времени, два мира скрестились во мне.

Среди бела дня и в ярком блеске солнца, я, как лунатик, двигался среди теней.

Было непостижимо, что в этом городе, где я знал сотни людей и не мог пройти ста метров не вызвав взглядом, жестом или словом встречный взгляд, жест и слово, теперь никто не узнавал меня. Недожитая жизнь лодзян кричала во мне. Я обошел много домов, подымался по лестницам, заходил во дворы. Дома стояли, никого не было дома. Те, кого не было, были реальнее для меня случайных прохожих. Я знал, что произошло с еврейским народом в этом городе и во всей стране. Но знание не помогало. Если бы усыпили меня на сто лет и потом разбудили, - я бы точно так же чувствовал себя в новом мире.

Я не вернулся на кладбище и не чувствовал себя как на кладбище. Туда приходят люди, чтобы вспомнить путь всякой плоти, дошедшей до своего естественного предела. А мой народ не умер - он исчез среди бела дня, как я сам исчез из жизни, в одну минуту, когда бросили меня в подвал для советских обреченных.

Я шел по тротуарам Лодзи, и царство теней колыхалось вокруг меня. Больше близких и дорогих было у меня в этом царстве, чем среди живых. И я понял, что до конца моих дней не выйду из круга теней, сохраню им верность, больше буду с ними, чем с новыми друзьями. Так много было погибших, что я не мог охватить их всех памятью. Кто вспомнит убитых детей в одном этом городе Лодзи? Я не мог их помнить и не мог забыть, - я только чувствовал, что они окружают меня во сне и на яву, в глубокой тени сознания.

В те первые дни я без конца и цели бродил по улицам Лодзи с одной надеждой - кого-нибудь встретить. Если не здесь, то где же? И если я вернулся, почему другим не вернуться? Я зорко глядел по сторонам и всё ждал, что меня окликнут... И едва подымался в свою прекрасную комнату в отеле «Савой», как меня начинало тянуть неудержимо на улицу. Пока я был на улице, я еще мог кого-нибудь встретить, и каждая встреча была спасением и победой над смертью, - но запираясь у себя в комнате, я их всех предавал безвозвратно и безнадежно... Мог ли я? Я знал, что день моего отъезда будет днем великой разлуки, - и тогда я останусь один в исполинском царстве теней, как водолаз, которого опустили на дно и забыли поднять.

Неделя прошла, пока я решился сходить на свою квартиру. Подымаясь на высокий партер, я был под впечатлением блеска парадной лестницы и ступени казались мне круче, чем я запомнил их с лета 1939 года. Ничего не ждал я найти за дверью: мне передали, что немцы вывезли всё, оставив голые стены. Но войти я должен был: так требовал закон возвращения. Я должен был войти, чтобы замкнуть круг, чтобы погасить или выровнять в памяти образ бегства, когда я, не оглядываясь, бросил свое гнездо. Что-то от меня осталось за этими дверьми. Ему я обязан был последним визитом.

На двери «Биласевич, служащий Магистрата». На звонок открыла чужая женщина. И никаких перемен в прихожей: та же мебель, только поблекла за семь лет. Я поразился... что, если и дальше всё по-прежнему, и неправда о «голых стенах», сию минуту войду в кабинет, увижу книги, «Ундервуд» в уголке и над диваном женский портрет, в серебристо-зеленых тонах, тот, что был мне дороже «Джиоконды» Леонардо? - Я поспешил успокоить хозяина: не имею претензий на квартиру, хочу только «бросить взгляд», уезжая навсегда заграницу... С опаской и оглядкой ввели меня в комнаты, и хозяин объяснил: тут жили немцы, он поселился недавно и мебель принял по списку от управления брошенным гитлеровским имуществом...

И правда, всё было чужое. Немцы оставили свои книги... и вдруг, между фельетонами Геббельса и «Judenpest» Германна Эсера, я заметил знакомые корешки.

- Видите, - сказал я хозяину, - немцы оставили себе несколько моих книг: я по корешкам узнаю. Вот эта... и эта... и эта....

Что оставили себе наци из моих книг?

Иллюстрированный гид по Палестине, собрание анекдотов Ольшвангера «Der Ostjudische Humor», два тома Зомбарта «Der Proletarisсhe Sozialismus» и толстый том в вишневом переплете «Wahrheit und Wirklichkeit» Heinrich Meier'а, моего университетского учителя, весь исчерканный студенческими пометками. Я их показал хозяину в доказательство, что я действительно жил на этой квартире. А в столовой осталась висеть тяжелая металлическая лампа, и в спальне, где в последнее лето жила мать моей жены, еще стоял ее шкаф и старомодное громоздкое ложе желтого дерева с золочеными гирляндами.

- Если хотите забрать свои вещи, - сказал любезный хозяин - то на это есть процедура: надо заявить в окружной суд, он выдаст разрешение, а иначе я ведь отвечаю за вещи... по списку...

Я не имел понятия, что мне делать с этой рухлядью, но, следуя совету любезного г. Биласевича, подал заявление в суд. Я думал, это простая формальность. Велико было мое удивление, когда явившись по вызову в назначенный день, я нашел вместо любезного г. Биласевича двух адвокатов, которые в качестве «противной стороны» просили об отсрочке до следующего заседания. К этому времени они доставят счета фирм, где г. Биласевич купил поименованные мной вещи, а также доказательство, что я никогда не жил на этой квартире и потому не мог иметь в ней никаких своих вещей.

Отсрочка была предоставлена... но на второе заседание я не явился. Выяснив, что за кровать, лампу, шкаф и прочее надо вести бой, я малодушно махнул рукой. Расчет любезного г. Биласевича был правилен: через несколько недель я выехал из Лодзи, выехал навсегда, оставив ему кровать моей тещи с золочеными гирляндами.

Мне это было нетрудно. Другим тяжелее было оставлять в хищных руках тех, кто становился их наследником при жизни, свое достояние, добытое трудом поколений. И не один из сибирских евреев-репатриантов, явившись неожиданно на порог дома или деревенской усадьбы, где уже забыли о его существовании, вызывал крик возмущения и искреннее проклятие: «всех ликвидировали, а этот остался... чтоб ты пропал, проклятый недорезок...».

Прежде чем мне уехать, я провел много часов у большого окна кафе в центре города, за мраморным столиком, - там я писал свои письма и смотрел на улицу. Я сходил в городскую библиотеку и спросил комплект газеты за первое полугодие 1939 года - последнее полугодие перед гибелью моей Атлантиды. Пробовали вы когда-нибудь читать старые газеты, с кричащими заголовками и нелепой суетой людей, не знающих, что ждет их завтра? Газеты которые в перспективе немногих лет выглядят как кривые зеркала сборища трагического абсурда, возбуждающие оторопь... Это был мой мир? - И глядя в большие стекла кафе, я видел улицу 1939 года так ясно, что ничего не оставалось как взять перо.

На перекрестке Пиотрковской и Цегельняной, облепленном продавцами баранок, где крики «Хайнт! Момент! Фрише байгл!», грохот колес и трамваев не утихают ни на секунду, в полдень было как на сковороде с кипящим маслом.

Клубились потоки прохожих, тротуары не могли вместить их, люди оступались на мостовую. Под мордами лошадей и между автомашинами шли старые евреи в лохмотьях, таща на спинах связки мануфактуры, неправдоподобные горы картонных коробок с галантереей. Шли, сгибаясь под прямым углом, задыхаясь, шатаясь, бороденками вперед, с выпученными глазами и разинутым ртом. В подворотнях домов, промозглых и сырых даже в этот ясный майский день, с дворами похожими на людные базары, стояли носильщики, в ожидании грошового курса, - всклокоченные евреи с Балут и Старувки, с веревочной упряжью на плечах, в опорках и «капотах», прикрепленные как галерники к месту - у входов бесчисленных лавок с пряжей, с печатным и белым товаром, у складов, контор и окон, заваленных трикотажем или джутом. Голодная толпа кишела у кошерных витрин Дишкина и Диаманта, - и равнодушно отворачивался от нее рыцарский Костюшко на высоком цоколе на площади Вольность.

Весь первый километр вплоть до угла Пшеязда и Анджея был сплошной еврейской биржей. Еврейские коллектуры и банки чередовались с кафе, пристанищем коммивояжеров и агентов, где обделывались делишки под вывеской «Идеал», «Астория» и «Италия». Меняльные конторы чередовались с редакциями газет на трех лодзинских языках, в узкие дворы сворачивали с грохотом исполинские ролльваги, груженые кипами товара в цветных с этикеткой обертках: «Адрия» Штайнерта, «Сотка» Видевской - «500 штук принимай!» - И тут же вертелись уличные фотографы, галантно нацеливаясь на щеголеватых прохожих, а за углом, в переулке где движенье мелело, заливались бродячие музыканты: «Моя Наташа», «I jeszcze cos... О jeszcze cos!»...

В центре Пиотрковской, среди еврейских шелков и ателье мод - одна против другой помещались редакции погромной польской газеты «Орендовник» и «Фрайе Прессе» - гитлеровского немецкого листка, с прилепленным сбоку прямо на тротуаре киоском, где испитой парень с бандитской рожей вывесил штрайхеровский «Sturmer» с кричащим заголовком «Jude verrecke» и отвратительной карикатурой. Тут же рядом на втором этаже помещался КИЖ: «клуб еврейской интеллигенции». Еврейские интеллигенты и неинтеллигенты дефилировали мимо «Штюрмера» и «Дер Шварце Корпс» с действительным или деланным равнодушием, - и только по временам какой-нибудь безработный меламед в истрепанном пиджаке без галстука, с наивным и близоруким взглядом, останавливался как вкопанный перед антисемитским шаржем, и, кажется, готов был спросить иронического и холодного продавца: «Как тебе не стыдно? Как это возможно?» - Но слишком много было кругом витрин с хрусталем, шоколадом Фрамболи, розами Ван-де-Вега, икрой и винами, кинорекламой «Риальто» - запах пирожных и черного кофе вытеснял видение крови, - и ничего не оставалось в сердце, кроме легкой тени тревоги: всего вдоволь, и всё к услугам человека с бумажником. Только уметь заработать... На Пиотрковской, и особенно в полдень, когда движение достигает предела, трудно еврею думать о чем-нибудь кроме того, что диктует ближайший день и час.

Заработать! - Как-нибудь обойдется. Бог не выдаст. З1/2 миллиона польских евреев, это кое-что значит! - Заработать! - За нами Демократия, Культура, Европа и Америка, рабочий класс, и еще что?

Заработать!

На углу Пиотрковской и Цегельняной я сидел за большим стеклом кафе и за плечами прохожих видел тех, обреченных.

Посмотрим. Чужими глазами. Как мужик из деревни или английский турист. Птичьи груди, тощие, безмускулъные, деформированные тела, круглые спины, немощные и смятые, несвежие, сморщенные лица, месиво из отстающих ушей, свороченных носов, вывороченных губ, нескладных, неловких или слишком суетливых и беспокойных движений. Кривые плечи, каждый косит, озирается или бежит, не глядя, вперед, - и у каждого какое-нибудь колесико не в порядке. Хромые, подскакивающие фигуры, поломанные, поношенные, вихляющиеся, до рождения усталые люди, болезненные и трагические глаза, черные кафтаны - мундир безделья, плоские черные картузы - вывеска гетто, женщины без прелести, мужчины без гордости и спокойной силы. Людской поток мечется и жестикулирует, слишком громко хохочет, слишком резко реагирует, и всегда в чем-нибудь дефективно, невыдержанно, неуравновешенно, за пределами гармонии и полноты жизни: несчастный тройной продукт большого города, еврейской нищеты и славянско-немецкого перекрестка, где все влияния перерождаются в отклонения, в неустойчивость и развинченность духа, в вечную оглядку, в подражательность или дикое сектантство...

Довольно! Я бросил перо. Эти люди умерли - имел ли я право судить их? Можно ли судить умирание? - Но умирать они начали еще прежде, чем пришел Гитлер. Они были готовы под нож и под газ, и всё, что мы могли сделать, - мы, которые ненавидели это несчастье и пробовали что-то кричать в их глухие уши, - было бежать отсюда - бежать даже без уверенности, что на новом месте не повторится тот же лодзинский шок. Обреченные! Еще не родился тот, кто бы мог рассказать правду об их конце, швырнуть их потомкам и братьям повесть гнева, - и не задохнуться на полуслове, не закрыть глаза рукой - и не отвернуться.

Человек, который осмелится, - который будет иметь довольно силы духа, чтобы как Данте сойти под землю и рассказать, как происходило умирание его народа, потеря воли к жизни и страсти к свободе, - пусть возьмет эпиграфом старый стих Лукреция, классический образ «facies hippocratica», лица умирающего:

с наступлением последнего часа ноздри сжимались, и нос, заостряясь в конце, становился тонким; впадали глаза и виски; холодея, твердели губы; разинут был рот; и натянута лобная кожа.

Летом 1946 года, в ожидании отъезда из Лодзи, я начал повесть о том, что происходило в этом городе в последние месяцы перед катастрофой. Но уже первые страницы вывели меня из душевного равновесия, - и я почувствовал, что для этой правды время еще не пришло.

Глава 3. Галя

Если бы не война, разве я бы вышла замуж в Столине? Есть такое местечко на Горыни-реке, среди лесов, далеко от железной дороги. Я туда попала случайно. Мне предложили работу в Леспромхозе города Столина. Время военное, 40-й год. Я беженка, деваться некуда. Столин, так Столин. Местечко битком набито. Беженцев видимо-невидимо, всё евреи. Живем как во сне. В Варшаве немцы, а здесь советская власть. Чем это всё кончится, неизвестно, а пока я вышла замуж.

Муж у меня был сильный, большой. Хороший парень. Называл он меня «поросёночек», а почему, догадайтесь сами. Начал он ко мне приставать: венчаться под балдахином, по закону, а то матери стыдно. Святой город Столин! Но я заупрямилась: ни за что не пойду под балдахин. Я не религиозная. Хватит гражданского брака. И тут они меня взяли хитростью. «Идем к маме на чай», - говорит мой Беня. Я прихожу, а там всё готово: раввин в широкой шляпе, все родственники, дети с цветами. - «Дурочка, не стесняйся! Это ж всего одна минута»! - И двери заперли. Под балдахином я разревелась от злости, а кругом все смеются. Я мужу сквозь слезы: «Никогда, никогда тебе этого не прощу!».

После этого отправилась я покупать себе туалет. Не в магазин, конечно. Какие магазины в советском Столине! А к бывшей помещице Олехновской. Была такая старуха, ее мужа и сыновей большевики забрали, и она перебралась жить в Столин на окраину. Домик ее в поле выходил. Она продавала вещи, тем и жила.

Звоню, прислуга открывает. Здоровенная баба, гренадер. - Вам чего?

И я, самым-самым сладким голосочком:

- Мне пани Олехновскую... по делу...

Выходит Олехновская: женщина седая, гордой осанки, в трауре. Для поляков тогда было трудное время, а эта еще и аристократка, шляхтянка. Пани.

- Я беженка из Варшавы, все вещи растеряла, одеться не во что... Не продадите ли чего из вещей?

Из кухни является прислуга, вытирает руки, садится к столу, и я вижу, что ошиблась: нет, это, видно, не простая баба, это родственница из этой же семьи. Начинается разговор, и всё мне в этом доме нравится: комнаты чистенькие, уютные, об Олехновской я много хорошего слышала, и как бывает: десяти минут не проговорили, и подружились. Верчусь, примеряю, смеюсь. Чай с вареньем подали.

- Как у вас хорошо, - говорю, - как всё мило... уходить не хочется!

- А ты и не уходи, - говорит Олехновская. - Мака, заверни ей эти два платья. Бери, не бойся. В цене сойдемся. Человек важен, не деньги. Так и завязалась между нами дружба. Пошла я платья покупать, а купила себе - жизнь. Через два месяца пришли ночью за старой Олехновской. Известное дело - помещица. Был у меня знакомый энкаведист, человек тихий, вежливый, - я сейчас к нему:

- За что ее взяли, это верно ошибка! Он мне отвечает:

- Я вам удивляюсь, товарищ Галя: это ж классовый враг, а если симпатичная и добрая, то это лишь тем хуже. Советская власть симпатичных помещиков особенно не любит.. отступитесь от нее, ее дело пропащее.

- Похоже как у наци, - говорю, - там тоже евреи должны быть черные с кривыми носами, а если кто блондин с голубыми глазами, тем хуже, такого в первую очередь ликвидируют. Он на меня глаза как вытаращит:

- Товарищ Галя, таких сравнений не делайте никогда... для вашего добра... а уж эта ваша Олехновская, чорт с ней, я ей устрою передачу... И так начали мы с Макой пересылать в тюрьму еду и веши, а от нее получали грязное белье - в стирку.

В один вечер разбирали мы такой узелок из тюрьмы, и вдруг замечаю: торчит тесемка из белья. Я выдернула тесемку, а на ней надпись карандашом вдоль: «Ратуйте меня». Как это спасать? От чего спасать? Что они с ней делают? Ничего мы не знаем, не понимаем, а на утро с узелком белья на смену пошли к воротам тюрьмы.

А под воротами толпа:

- Ведут!

И растворили ворота, вывели человек двести: пешком, по пяти в ряд, с мешками на спинах, старых, молодых, всяких. И Олехновская шла с краю, щеки ввалились, платок на бровях, лицо безумное. И я через конвойных, через штыки:

- Белье, белье!

Конвоир поднял приклад:

- Смотри, а то вместе пойдешь!

И бледный страх напал на нас с Макой, остались мы обе в стороне: «конец Олехновской»! Слезы сами собой льются, вернулись мы в пустой дом на краю поля. Прошло две недели, и я начала уговаривать Маку.

- Нельзя тебе дома сидеть без работы. Зачем внимание на себя обращать? Иди на работу, иди в Леспромхоз.

- Да я не умею ничего.

- Вот велика важность. Мы все сначала не умели. Я тебе покажу, будешь счета писать... ты ж грамотная.

И начала Мака работать в Леспромхозе. Голова у ней хорошая, деловая. Не прошло и месяца, стала моя Мака расти: она счетовод, она же и экономист, она и хозяйка - без нее в Леспромхозе и стула не переставят.

Только наладили мирную жизнь, как Гитлер дал о себе знать.

Война! Грянула весть: немцы идут!

Конец нюня был жаркий, Горынь обмелела, зарницы полыхали, и с каждой ночью, с каждым днем нарастала тревога: немцы в Бресте! Немцы в Кобрине! Советские люди молчали первые дни, и мы, глядя на них, молчали. Переполох начался в тот день, когда мы увидели грузовики под Горкомом. Уходят! А с нами что будет?

Советской власти было не до нас. Эвакуировали из Столина всего на всего четырех евреев из числа главарей местных. Бросились тогда многие за лошадьми, за телегами. Еще через день тронулся из Столина длинный обоз: возов сто поехало на советскую границу. Поехала вся молодежь, все, кто не хотел попасть немцам в руки. Поехал и муж мой, Беня. Пред отъездом я дала ему слово заботиться об его матери, и попрощались, кто знает как надолго.

Но они недалеко уехали. На советской границе их не пропустили. «Вы кто такие»? В военное время по советским дорогам самотека не допускается. «Поворачивай оглобли»! И никакие объяснения не помогли. Полдня простояв на границе, тронулся обоз столинских евреев обратно - навстречу немецкой армии. Медленно тянулись возы через глухие белорусские деревни, и мужики смотрели с удивлением на это шествие. На рассвете вернулись в Столин, а там от большевиков и следа не осталось. Евреи притаились. Грабежи по домам. Ждут немцев каждый час.

Ворота во двор тюрьмы НКВД были открыты, под забором лежало двадцать трупов. Уходя, расстреляли арестованных. Мы с Макой прокрались во двор. Мы искали Ирену. Весь Столин знал Ирену. Девушка 18 лет, красавица писаная, патриотка польская и смелая как в романах Сенкевича. Семью Ирены вывезли давно, а ее задержали. Она же сама и была виновата. С кем задираться вздумала! Она, сидя в камере, во весь голос пела «Еще Польска не сгинэла». И когда мы услышали, что Ирена лежит во дворе, среди расстрелянных - первое слово Маки было: «пойдем, похороним ее».

Мы нашли в ряду тело Ирены, положили на носилки и вынесли за ворота. Мы торопились. Я особенно боялась. Этого еще не хватало, наткнуться по дороге на немцев. Мне, еврейке!.. Мы вышли за город, на опушку леса. Взяли по лопате,выкопали яму под деревом. Я не смела смотреть... У нее была вся черная грудь. Что с ней делали перед смертью? Мака перекрестилась, и мы поскорей ушли.

Через три дня немцы пришли в Столин. Немного их было: всего четыре немца на автомашине. И этого было достаточно. Четыре немца на восемь тысяч столинских евреев.

В летнее утро собрали евреев на базарную площадь, и немецкий комиссар держал им речь с крыльца советского Горкома:

- Вы такие и сякие. Вы вредный народ, испорченный, никуда негодный народ. Работать вы не хотите, и не нужны вы никому. Вы - известные поджигатели войны. Вы во всем виноваты. Но мы вас заставим работать и слушаться. И чтоб с завтра все одели желтую звезду.

Мертвое молчание на площади. Стояли стар и млад, понурив головы.

- Сдавайте шубы и ценные вещи. Сдавайте золото и деньги. И запрещается вам ходить по тротуарам. Ходите среди улицы, иль совсем не показывайтесь.

В мертвом молчании, потупив глаза, стояла толпа.

На другой день назначили нам Юденрат и «еврейскую полицию», чтоб исполнять немецкие приказы. И началось. Как в дурном сне.

Еще через несколько дней нахлынула в Столин тысячная толпа еврейских женщин и детей. Они прибежали за 30 километров из Давидгородка.

Под Давидгородком появились партизаны. Может быть и были среди них отдельные евреи. Кто стрелял, неизвестно. Короткая расправа: собрали всё мужское еврейское население Давидгородка, от 12 лет, две или три тысячи вывели за город и всех до одного расстреляли. А женщинам приказ: уходить из местечка. Вон, всё равно куда. Сию минуту. «Кого через час найдем в домах, убьем».

Это надо было видеть, когда вырвалась из местечка обезумевшая толпа старух, свежих вдов с младенцами на руках, девчонок, которые за руку тащили малых ребят, тысячи фурий с растерзанными волосами, в столбняке страха, который отнял у них голос и слезы. Немцы не дали времени плакать. Всю ночь они шли по открытой дороге из Давидгородка в Столин, как процессия привидений. Встречные мужики крестились в испуге и уступали дорогу. Бабы выносили им воду и хлеб. А другие травили их собаками и осыпали бранью.

В Столине приняли их с плачем, но для всех нашлось место. Голод и холод заставили нас сгрудиться как стадо овец. Евреи грели друг друга собственным телом. Не стало разницы, образованные, необразованные. Люди с дипломами женились на простых торговках. Каждая местная девка, которая припрятала пуд пшена и куль картошки, выбирала себе в мужья кого хотела. За пшено и теплый угол покупали их, аристократов, голодных беженцев из Варшавы, белоручек, неженок с желтой звездой.

Пришлось мне идти в прислуги. Мака меня взяла за прислугу. Уже тогда нельзя было евреям и арийцам жить вместе, но Мака получила разрешение выбрать себе еврейку в прислуги. Я осталась при ней. А когда заперли евреев в гетто, она мне достала пропуск. Днем я работала у нее, а вечером возвращалась в гетто. Тогда начали евреи выменивать всё, что имели на еду. Через меня шла торговля. Я приносила Маке вещи, она их выменивала у соседей. Я боялась сама в гетто носить припасы. Мака провожала меня по другой стороне улицы, доходили до забора гетто, и там, улучив минуту, она перебрасывала через забор кульки с мукой и крупой... Так мы в гетто кормились.

Кто-то немцам донес, что Мака со мной дружит. Один из них и пришел проверить, что за прислуга у Маки. Я стояла у печи и варила обед, когда постучали, и вошел высокий, худой немец с впалыми щеками. Я боялась посмотреть ему в лицо.

- Что ты здесь делаешь?

- Варю обед.

Немец подошел к печи, снял крышку с горшка и заглянул. Понюхал. Запах ему понравился. Он что-то хотел сказать. Я подумала, он велит подать ложку. Но немец перемог себя. Еще раз понюхал, махнул рукой и ушел.

В день переселения в гетто тысячи евреев бросили свои дома, мебель, погреба с запасами и перебрались на бедную окраину местечка, где до того жила подгородная беднота. Столин, стародавнее еврейское местечко, в полдня стал арийским. Но в гетто вокруг лачуг и убогих хат евреи нашли нежданное богатство: огороды. Бывшие владельцы оставили им грядки с картошкой, луком, огурцами. Во дворе осталась даже арийская птица! Еврейские хозяйки в первые дни звали кур: «цып-цып-цып...», но куры, представьте, не отзывались: куры не понимали по-еврейски. Пока не начали манить их по-мужицки: «угу, угу, угу».

Восемь тысяч евреев сидело за колючей проволокой. И постепенно стали доходить до нас вести, которым никто не хотел, не смел верить. О том, что произошло в Сарнах. О том, что сделали в Высоцке... Нашлась среди нас молодежь, которая хотела собрать оружие, бежать в лес, организовать сопротивление. Но было поздно. Хотели, и не умели, не знали, не решались. Некому было позвать их «угу»! Столинский ребе решил иначе. Сказал столинский ребе, столп Израиля: «Не сметь! Как жили, так и умирать будем. Всё по воле Божией. Разве место еврею в лесу? Волки мы, что ли? Место наше было и останется в доме молитвы».

А пропуск у меня был только до шести часов вечера. Мака никак не хотела меня отпустить. В тот вечер пришла в Столин рота СС. Гетто оцепили. Я осталась на арийской стороне. Мака меня обманула: сказала, что ей позволили оставить меня на ночь. Она ушла из дому и заперла меня на ключ. Я лежала в темноте и всю ночь слушала: ветер рвал ставни, и мне казалось, что я слышу далекую стрельбу. Мака не возвращалась. Может быть партизаны ворвались в город? Или пьяные немцы открыли стрельбу по гетто? Почему не возвращается Мака? На рассвете наступила необыкновенная тишина. Как будто вымерло местечко. Я ломала руки. Ни звука за окном, улица пуста. Мака вернулась только в девять часов утра. Я испугалась, глядя на нее. Лицо у нее побелело как мел. И синие губы.

- Мака, я хочу домой, в гетто.

- Нет больше гетто, Галя. Нет никого в живых.

Я окаменела. И Мака смотрела на меня так странно, как будто мы обе спали, и это всё нам снилось. Я сказала во сне, беззвучно:

- Что ты говоришь?

Я не слышала ее ответа. Но я уже знала, что все умерли, и сейчас будет моя очередь. Я хотела проснуться и не могла. Первой проснулась Мака. Я увидела, как дрогнули ее зрачки, глаза стали осмысленными, и в них появилось человеческое выражение. Она тронула меня за руку.

- Что делать, Мака?

- Ничего не делать. Переждать.

Это было самым простым в нашем положении: отложить. Но Мака сказала «переждать», как будто не понимая, что она говорит: переждать войну, пережить Гитлера, пережить зло, которое залило пол-мира. Она за руку вывела меня в другую комнату. Было их две всего, - и в первой комнатке стояла корзина. Плетеная корзина для белья, с крышкой, которая неплотно прилегала. Метр в длину и 60 сантиметров в ширину. Не было другого места спрятать меня. Не было времени искать другое место. Если бы немцы нашли меня в квартире Маки, они убили бы нас обеих. Я легла в корзину. Мака бросила мне яблоко. Крышка закрылась. Мака покрыла корзину длинным вышитым крестьянским полотенцем. Под ним я лежала и ждала, чтобы немцы ушли из Столина.

Я ждала полтора года.

Не удивляйтесь. Можно жить в корзине для белья, если на выбор только немецкий застенок. Я меньше боялась смерти, чем попасть в немецкие руки.

В корзине я лежала на спине, согнув колени и упершись ногами в стенку. Я могла шевелиться, чуть-чуть поворачиваться и, таким образом, могла выдержать часа три. Корзина стояла в углу, так что из окна ее не было видно. Это было важно, потому что прохожие и особенно знакомые часто заглядывали через окно внутрь комнаты. Закрыть окно ставнями мы не решались: это бы обратило внимание. Только вечером я выходила из корзины, когда темнело. Днем я лежала в корзине, в пустой квартире, и ждала, чтобы Мака вернулась со службы. Когда становилось невмоготу, я приоткрывала корзину и садилась. Первые два дня я ничего не ела. Я не могла собрать мыслей. На третий день я съела яблоко.

В этот день собрались к Маке соседки и начали вспоминать меня.

- И Галя тоже погибла! Жалко Галю! А Мака в ответ:

- Нашли кого жалеть! Пустая девчонка, коза, нестоящий человек!

И так они вспоминали меня и говорили о столинских евреях:

- Евреи все были коммунисты. Без них нам лучше будет. А Мака отвечала: «Еще посмотрим, лучше ли немцы евреев».

И все хором: «Ох, какой страшный народ! Такого варварства свет не видел. Кто еще знает, что с нами будет, если немцы войну выиграют»!

А я лежала в другой темной комнате в корзине и слушала.

Через несколько дней нашелся кто-то, кто видел, как вели меня убивать: жандармы в толстых шинелях вели Галю босую, раздетую, с лицом в крови и слезах.

- Жалко Галю! И мне было жалко ту, другую Галю, мою сестру, такую же как и я. Не всё ли равно, как ее звали? Но я хотела жить! Как я хотела жить! Одна из всех. Одна против всех. Против Гитлера, против властей и законов. Уж одно, что я дышала - было победой. И Мака была со мной.

После ликвидации гетто немцы собрали все вещи, которые остались после убитых и разделили на две части. Лучшие вещи вывезли в Германию, а что похуже, роздали местному населению. Я начала уговаривать Маку: «Пойди возьми тоже что-нибудь! Может, попадется что-нибудь подходящее, а то у нас ни белья, ни тряпки половой в доме нет». Мака сходила и принесла домой свёрток. Мы его открыли вечером.

Сперва мы вытащили жилетку. Старую поношенную жилетку с пятнами, и пуговицы не хватало... из кармана торчал замусоленный карандашик. А потом что-то скомканное. Развернули - это детские рубашечки. Одна, вторая, третья...

Вот тогда меня и прорвало. До того я слезинки не проронила. Сердце во мне оборвалось. Залилась я неистовым плачем. Душу всю у меня вывернуло. Мака, здоровая баба, не из пугливых, - затряслась вся, переменилась в лице. Схватила она весь этот свёрток - и в огонь.

- Будь проклят, кто до этих вещей дотронется!

С первого дня было решено между нами, что я уйду в лес, к партизанам. Недели проходили в ожидании. Надо было связь найти, потихоньку выбраться из местечка. Я всё Маке не давала покою: когда же - когда в лес? Здесь каждый день мы обе рисковали жизнью. Я хотела освободить Маку от этого напряжения, и корзина мне надоела: что за жизнь в корзине? Будь что будет - мое место с партизанами, на зимних стоянках в лесной глуши - на вольной воле.

Мака осторожно разузнавала. И наконец, пришел срок. В одну зимнюю ночь выкрались мы из местечка в поле, оврагом выкрались в лес. Мака шла впереди, а я сзади метлу несла, метлой следы заметала по снегу. Зашли глубоко в чащу, ветер затих. Тишина. Пришли на полянку, Мака посадила меня в кустах.

- Сиди, придут за тобой.

Ушла Мака, и я осталась одна. Сижу в сугробе и жду. В валенках и трех платках. А надо мною беззвездное небо, ни звука, ни луча. День прошел, и сутки, и вторые сутки. Никто не пришел. И я начала застывать. Днем дятел долбил в чаще, а ночью кричал филин. И у меня не было сил подняться. Я всё больше спала. Проснусь и думаю: «Мака меня бросила. Здесь я и кончусь. Вот засну и не проснусь больше».

Вечером на третий день слышу: кто-то идет. Темно, не вижу. И голос Маки:

- Эй ты, не замерзла еще? Давай, давай живее! Подала она мне бутылку горячего молока, подняла на ноги, а я шатаюсь, еле ноги переставляю. А дорога немалая. Идем, спотыкаемся, садимся, опять идем. Так часа два. Пришли на поляну, а там шалаш. Лошадь привязана. И мужик в тулупе и башлыке. С автоматом. Партизан.

- Стой! Кто такие?

- Женщины, товарищ, - говорит Мака, - свои. Мужик ближе подошел. Лицо совсем молодое, брови в белом инее.

- Проводи ее в штаб, товарищ. Это еврейка, одна из всего гетто спаслась. Мужик посмотрел на меня сбоку... и не отозвался. Он молчал, и я почувствовала в этом молчании досаду, раздражение, враждебность. Я начала срывающимся голосом объяснять ему:

- Возьмите меня... я вам пригожусь... А он, со злобой:

- Да что у нас, лазарет? На что ты нам пригодишься?

И к Маке:

- Забирай ее обратно, откуда привела! И живо, чтоб духу вашего не было, вашу мать... два раза не буду повторять...

И поднял автомат. Я хотела лечь в снег. Пусть стреляет. На что мне жить и других мучить? Мака ему ни слова не сказала. Только посмотрела ему в лицо. Взглянула на меня.

- Идем домой, Галя. Светало, когда мы проскользнули под забором на двор и вошли в теплую кухню. Смешно вспомнить. Съела я кусок сала с краюхой хлеба и легла в свою корзину, сытая, довольная. Да это был дом: моя корзина, моя подруга Мака. После трех ночей в лесу я была счастлива, что снова лежу в корзине. Мягкая подстилка. Ничего больше не надо было: только спать, спать... Когда вечером Мака вернулась с работы, я совсем пришла в себя. Мака с толстым задом, четырехугольная как комод, а я при ней как кошка.

- Тебя, Галя, с крыши бросить, всё равно, на лапы станешь.

Местечко обезлюдело. Тишина на пустых улицах, полиции было мало, и гестапо не показывалось. Это не Варшава, где охотились за людьми, там каждому в лицо смотрели, за каждой квартирой следили добровольные сыщики. А тут и народу меньше, и люди проще. Весь 43-й год я лежала схоронившись от света, за запертой дверью, в большой бельевой корзине, и никто не знал, что Мака кого-то прячет.

А Мака еще и дружбу завела с немцем. Был один такой солидный и спокойный немец, «цивильбеамте» в местечке. Дело женское. Мака не монашка. Перед его приходом мы выносили корзину в чулан, что при сенях. Чулан был холодный. Мака накрывала меня шубой, я запиралась на ключ и пережидала немца. Он уходил до рассвета. Я слышала, как он снимал засов на двери в сенях, и я же за ним закладывала этот засов. Потом я - бежала к Маке в теплую настоящую постель. Я обнимала ее и душила, как любовник... Но она даже глаз со сна не открывала. Она продолжала спать спокойным, крепким и здоровым, настоящим арийским сном.

Испугались мы только один раз, когда пришла в Столин из деревни старая крестьянка Даша, которую мы обе хорошо знали. Даша принесла на продажу яиц и масла. Я лежала в корзине и слушала, как она разговаривает с Макой. Потом Мака вышла, а она осталась. Даша была преданный, свой человек, которому можно было вполне доверять. Но кто знает, как ведут себя честные и порядочные люди, когда их оставляют одних в пустой квартире?

Старая крестьянка посидела, повздыхала. Потом подошла к зеркалу и долго стояла перед ним; открыла флакон одеколона, понюхала; потом я услышала, как она выдвигает ящики комода, открывает шкаф... Потом она вошла в кухню и посмотрела, что в горшках... Оттуда она перешла в маленькую комнатку, первую от сеней, где я лежала и подошла к корзине... Я замерла. Старуха долго стояла над корзиной, как будто заснула над ней. Мне уже начало казаться, что ее нет в комнате, как вдруг она очень медленно и осторожно подняла крышку и заглянула.

Я лежала, подняв колени, на спине, и не мигая прямо смотрела в наклонившееся морщинистое лицо. Мы не виделись года полтора. Лицо у меня было зеленое, глаза широко раскрыты, как у вурдалака. Даша постояла секунду, ничего не сказала и мягко осела на пол. Обморок. Я вылезла из корзины, перешагнула через нее и побежала в сени запереть наружную дверь.

Через четверть часа, когда вернулась Мака, мы заставили Дашу поклясться над образом, что она будет молчать, как могила. Теперь в ее руках были наши две жизни. Мы ее настращали как могли. Даша была свой человек. Даша верила в Бога. Даша знала, что немцы войну проиграли. К этому времени их уже оттеснили за Днепр. И всё-таки мы не могли преодолеть беспокойства от мысли, что кто-то третий знал нашу тайну.

Под конец я так привыкла к своему заключению в корзине, что завела себе собачку. Чтобы не скучать целыми днями в одиночестве в запертой квартире. В это время русские были, километрах в ста от Столина. Маленький, белый, ласковый щенок бегал по квартире. Мака называла его «Малый», а я «Тютик». Он очень ко мне привязался, привык к тому, что мое место в корзине, но не понимал, что это секрет для чужих. Днем он прыгал вокруг корзины, визжал и вилял хвостом. С Тютиком было мне приятно, но опасно. Если бы война затянулась, пришлось бы его из квартиры удалить. Но уже приближался 1944-й год.

В начале этого года кончилась немецкая власть в Столине. Немцы отползали медленно, как зверь с переломанным хребтом, и задолго до своего ухода они притихли, присмирели и перестали внушать страх. Разъехались главные хозяева. Исчезла немецкая жандармерия. Начали подготовлять население местечка к эвакуации. Тогда и Мака стала готовиться в дорогу: ей, польке, незачем было оставаться с большевиками. Ее дорога была в Польшу, на запад.

И вот опять пришла роковая ночь, со стрельбой пулеметов, с артиллерийской канонадой, с движением обозов и необычным шумом во всегда тихом местечке. Мы с Макой были уверены, что в город вошли партизаны или части Красной Армии. Рано утром Мака вышла разведать, что случилось за ночь. И вдруг я услышала русскую речь под окном. Меня обожгло: нет сомнения, Столин занят советскими войсками. Я осторожно выглянула в окно: солдаты стояли под дверью. Начали ломиться, стучать прикладами в дверь:

- Отворяй!

Я не думала ни одного мгновения, сняла засов и впустила солдат:

- Входите, товарищи! Серые шинели, папахи, русские лица. Как я давно не видела людей!

- Ты чего заперлась?

- Я боялась. Я одна в квартире!

- От немцев, небось, не запиралась?

- Да что вы, товарищи! Мы вас три года ждали! Вы наши освободители! Один из них, чернобородый, высокий, подошел ко мне вплотную:

- Да ты за кого нас принимаешь? Я молчу.

- Кто мы такие, отвечай!

- Известно кто: вы русские... русские солдаты.

И я оробела вся. Ноги трясутся. Ничего не понимаю. Холод прошел по сердцу.

- Мы не те, кого ты ждешь. Мы антисоветские.

- А я и не знаю, что это за антисоветские. Первый раз слышу. Объясните, пожалуйста, я не слыхала про таких... - и я вся дрожу.

- Мы за Россию. Мы против колхозов и жидов. Потемнело в глазах. Ничего не понимаю. Подходят другие: «Чего она плетет»?

Но тот чернобородый - их командир - плечом отстранил меня:

- Завралась бабенка со страху. Иди-иди, собери нам поесть.

Я вышла на кухню, и Тютик за мной. Стою над горшками, и слезы сами льются.

Страшный мир! Он не знает пощады. Вот и русские пришли, и они тоже «против жидов и колхозов». Некуда деваться.

Командир вошел за мной.

- Чего ревешь, дура? Если бы ты одна здесь красных ждала, мы бы тебя прикончили. Да вот беда: здесь в каждом доме одно и то же слышишь. Всех не перестреляешь.

И тут понесло меня как с горы.

- Убейте меня! Я жить не хочу! Я вам всего о себе не сказала!

- А, вот ты какая! А ну-ка, выкладывай, всё как есть! И я как рванусь:

- Я - еврейка!

Он зажал мне рот рукой:

- Не кричи! - и оглянулся.

Прикрыл дверь из кухни, вернулся ко мне, подвинул табурет:

- Не волнуйся, садись, рассказывай, как уцелела. И не бойся меня.

И принялась я ему рассказывать всю историю, с самого начала: как Мака меня спасла и как я в корзине полтора года прячусь.

Рассказываю и реву. Платка не было. Лежала стирка на столе. Я одним концом утираю слезы, а он другим.

Плачет командир, как малое дитя.

- Если она тебя спасла, значит ты этого стоишь. Если до сих пор не погибла, значит тебе судьба жить. И мы тебя не тронем. Снял он с шеи крест и протянул мне.

- Я простой человек, верь, я тоже хочу жить, хочу вернуться к жене и детям. Ты думаешь, весело нам с немцами против своих идти? Судьба нами играет, а всё, чего мы хотим, это мира, - мира для всех, на своей земле, без насильников. Возьми этот крест, мне его жена дала, он меня уберег и тебя убережет от гибели. А мне дай что хочешь, - на память.

И нечего было дать ему. Я взяла колечко Маки, - простое колечко с голубым камнем, - и отдала ему. Оно ему и на мизинец не годилось.

Тут Мака ворвалась на кухню с великим криком:

- Кто позволил? Кто вам позволил сюда вломиться, хозяйничать?

Увидела меня с командиром и обомлела: язык у ней отнялся.

А он подошел к Маке, обнял за плечи:

- Я всё знаю, ты (богатырь-баба! Таких мало на свете. А только смотри, пусть Галя вперед язык на привязи держит: чуть-чуть беда не случилась. А ждать вам недолго: советские войска под Высоцком.

Несколько дней позже Мака уехала из Столина. Местечко опустело. Одни дряхлые старухи остались. Кто не хотел эвакуироваться - попрятался. Ходили по домам проверять, кто остался. Запираться нельзя было, дверь нашего дома стояла настежь. Всё что можно было Мака вывезла, а мне оставила запас еды, и место прятаться устроили в дымоходе. Положили кладку между кирпичей в трубе, и я залезала в печку, подтягивалась и сидела в трубе, как курица на нашесте. Сидела я так всю неделю... Кругом было пусто и жутко, - ни души, как в ничьей зоне между двух армий, где только мародеры и патрули бродят. Тютик вихрем носился по опустелому двору, не понимая, куда пропали все люди.

На развалинах трех царств, над гробами, над улицами, где валялась домашняя рухлядь, над брошенными домами, над хаосом разорения, над одичалой страной, - и она как пес бездомный ждала нового хозяина, готовая на пинок и на ласку, - я сидела высоко, угнездившись в трубе, и если б кто-нибудь подсмотрел меня, - он мог бы принять меня за ведьму, готовую взмыть на помеле в ночное небо.

Но я была всего только Галя, - маленькая и худенькая девушка легче перышка, которая отлично помещалась в корзине размером в один метр на шестьдесят. На седьмой день я услышала лай Тютика, и кто-то звал его: «Малый, Малый»! Так звала его только Мака. И действительно, она стояла на кухне у печи и кричала в дымоход:

- Не подохла еще? Спускайся скорее!

И я вылезла, черная как трубочист, с копной дыбом стоящих волос, и с носом в саже. Я вылезла не сразу. Сперва свесились мои ноги и болтались в воздухе, ища опоры, пока Мака не схватила их и не потянула вниз. Тогда я обрушилась в облаке копоти и гари, в клубах черной сажи и едкой угольной пыли, как настоящая ведьма, и уселась на печке, чихая и глядя на Маку: она хохотала.

Боже, как она хохотала! Она держалась за бока, вся красная, и слезы текли у нее по щекам. Она расставила толстые ноги, открыла рот и скорчилась в припадке неудержимого, сумасшедшего смеха. Всю утробу у нее вывернуло, щелочки глаз пропали, и она гоготала так, как будто ничего в мире не случилось, и мы снова были маленькими детьми, как в те годы, когда чтобы прыснуть со смеху, довольно было посмотреть друг другу в глаза.

Тогда, глядя на нее, я тоже начала смеяться.

Глава 4. Конец Марии

В это лето открылась предо мною Европа, как райский сад женщин. Далека от меня мысль уравнивать Варшаву и Лодзь летом 1946 года с магометанским раем, населенным гуриями. Магометанский рай, обитель чистого созерцания, сохраняется в трезвой Европе разве только еще в парижских театриках Ha Grand Boulevards. Варшава представляла хаос развалин, а Лодзь находилась на пороге сталинского перевоспитания. И все-таки это был очень резкий и внезапный для меня контраст с Советской Россией.

В течение семилетней ссылки я привык к виду женщин без прелести и тени кокетства, в сапогах и мужских бушлатах, зимой в платках и ушанках, к обществу работниц или заключенных с угрюмыми и серыми лицами, с остриженными волосами, к среде бесполых и рано увядших советских служащих. Но с улиц Лодзи летом 1946 года не сходило воскресенье. Танцевали во всех кафе, и уже одна походка девушек в ясный день на переполненных тротуарах казалась мне танцем,чудом эластичности и гибкости. Все они казались мне ослепительными красавицами, одна лучше другой. Я был ошеломлен тем, как они были одеты и как двигались, как звучали их голоса. Я был поражен зрелищем открывшейся мне солнечной, яркой полноты жизни. Я был увлечен карнавальным, триумфальным летом 1946 года.

Иногда шли мне навстречу женщины с мощными бедрами и высокой грудью, гордо закинув голову. Как ожившие статуи они двигались в мраморной красоте, и мне казалось, что это родильные машины, живые автоматы, - опусти монетку в прорез и ровно через девять месяцев аппарат выдаст ребенка с точностью механизма, помноженной на животворную силу природы. Но когда они улыбались мне навстречу, я поворачивал голову, чтобы увидеть кому за моей спиной предназначалась эта улыбка, - я не принимал ее на свой счет.

У паперти костела я наблюдал сквер, на который вступали женщины с пустыми возками и сиянием на лице. Дети,размахивая ручонками, как плавниками ми гребли воздух. Молодые матери, близ которых умирает вожделение, наклонялись над своими детьми. Женщина проходит, плавно неся свое крупное тело, блестя глазами, поводя плечами, и цветистый шелк платья играет красным и голубым, обнимая тело, - до крепких золотистых икр... И вот девушка в красном свитере, как птица перелетела площадь, легко касаясь земли стройными ногами, точно несла ее невидимая сила. Сила молодости. Я был влюблен в нее без желаний и ревности. И вот девушка в красных туфлях пробует носком невидимую волну, подступающую к ногам. Волна отступает и приливает, и естественная грация прибоя, продолжаясь в ее движениях, повторяется дважды .Волны моря обтекают лодзинский сквер, и он превращается в остров, населенный призраками... Я кусал губы и закрывал глаза, чтобы опомниться.

Мне надо было освободиться от одного воспоминания, которое как пятно прилипло и не сходило с души. Это было лагерное воспоминание, с того времени, когда я скатился на самое дно физического упадка. В лагере не было зеркала, я не знал, как я выгляжу и это мне было все равно.Я видел себя в отражении моих соседей, жалких и уродливых «доходяг». Я не брился по неделям, спал одетый и был омерзительно грязен, как все, или еще грязнее. По какому-то делу мне случилось зайти в контору, в кабинет начальницы, женщины «вольной», педантически-опрятной и аккуратной. Она сидела за столом, и я, забывшись, подошел к столу вплотную. Она с нескрываемым ужасом взглянула на меня и стремительно-быстро предупредила среди разговора: - Не подходите близко! -

Такая паническая брезгливость изобразилась на ее лице, что я оторопел.Я вдруг осознал всю неслыханную грязь своего годами немытого бушлата, запах лохмотьев прилепившихся к телу, весь свое невозможный,внушающий отвращение вид. Меня кольнуло в сердце. Это не был окрик начальника: нет, это была непроизвольная реакция женщины на то, что я на два шага ближе подошел к ее столу чем она могла вынести.Вернувшись в барак, я чувствовал себя как прокаженный, как Иов со скребком на смердящей куче навоза.Я смотрел на свои руки, как на чужие. Возможно ли, что эти самые руки когда-то касались других... их не отталкивали...напротив...

С остановившимися глазами я впал в сон наяву. Я вспомнил эпизод из времен, когда никто не говорил мне «не подходите».

Отель Савой. Тот самый отель, недалеко от сквера. Тогда он назывался иначе, но это было то же здание: шестиэтажный дом в боковой уличке, уединенно стоящий, с кондитерской на углу и цветочницей у подъезда.

Я жил тогда довольно далеко на окраине города, в большой неуютной квартире, принадлежавшей когда-то фабриканту колбас Карпузе. Колбасник разорился в умер, а его вдова сдавала комнаты в наем. Квартира была набита жильцами. Моя студенческая комнатенка была меньше всех и выходила прямо в обширный устланный ковром вестибюль с зеркалами и панелями красного дерева.

Долговязая и тощая хозяйка, с унылым лицом и глубоким как из бочки голосом, просила меня денег прислуге отдельно не давать и все, что полагалось за уборку комнаты, сдавать ей прямо в руки. В доме убирает ее племянница, за которую она отвечает и не может допустить, чтобы она имела особые источники дохода: это подорвало бы ее авторитет хозяйки и тетки. Вдова Карпузе, говоря о племяннице, имела особенно постный и кислый вид.

Мария была бедной дальней родственницей в доме, принятой прямо из деревни Мне было 19 лет, ей - 17. Мой опыт с женщинами был обратно-пропорционален моему знанию Канта (с которым я не расставался) «Теория феноменальности пространства и времени» рано потрясла мое воображение, так что более эмпирические и практические знания пришли в сравнительный упадок. Это был мой первый год вне родительского дома. Мария имела свежее, круглое личико,открытое и очень приветливое. Лицо это располагало к доверию. На нем была написана невинность и готовность слушаться старших. Тетка слишком строго с ней обращалась. Несмотря на то, что госпожа Карпузе, поджав губы, сказала мне о ней, что это девчонка бедовая и даже рафинированная, я все-таки предпочитал разговаривать с Марией, чем с ее теткой.

Мы быстро подружились.

В разговорах с Марией я ограничивался короткими репликами и замечаниями, предоставляя ей высказаться.Она мне жаловалась на тетку, которая ее загоняла работой. Рассказывала очень трогательно о жизни в деревне,о матери, об отце - школьном учителе, у которого она была по счету шестая, но не последняя. В этих разговорах закрепилась наша дружба - двух молодых естественных союзников среди бурчливых и хмурых людей, населявших квартиру.Было совершенно понятно, что она не только подавала мне утром завтрак, но и пришивала недостающие пуговицы. 0на была привлекательна и весела, всегда опрятна и хорошо воспитана и не возбуждала во мне никаких бурных чувств. Я дразнил ее Золушкой. Принц в золотой карете должен был заехать за ней и спасти от тетки Карпузе. Все было в порядке, пока она пришивала пуговицы на рубашках из стирки, но однажды, когда понадобилось пришить мне пуговицу прямо под шею, и она уселась при мне вплотную, так что круглая розовая щека, вздернутый нос и пепельные локоны почти касались моего лица, и я почувствовал ее свежее легкое дыхание на своей щеке, - мне ничего другого не осталось, как осторожно обнять ее и поцеловать.

Мы сидели на диванчике в моей комнате. За дверью слышался глубокий бас хозяйки. Не выпуская из руки иголки с ниткой, Мария сказала мне шопотом, очень серьезно:

- Нельзя! - и продолжала шить,но глаза ее смеялись. Я рассмеялся тоже и крепко расцеловал ее в румяные щеки. Ее губы скользнули вдоль моих, она быстро докончила дошивать, оборвала нитку и убежала. Я был очень доволен собой. Я встал с дивана, улыбаясь. На сегодня с меня было довольно.

Но в эту минуту открылась дверь, и Мария снова появилась на пороге. Это было неожиданно для меня, но еще более неожиданным было выражение ее лица, сияющее ликующее, полное внутренним смехом, которого она не могла удержать. Во всю свою жизнь я не видел такого выражения ожидания и радостного изумления на лице. Она ступила мне шаг навстречу, открыла в волнении рот и запнулась. Она не приготовила, что сказать.

- Я... хотела спросить...

Я молчал и ждал. Она сказала, глядя на меня во все глаза:

- Вам не надо еще что-нибудь пришить? - Тогда я взял ее в объятия со всей силой своей Философской молодости, завязшей в трансцендентальной аналитике и антиномиях чистого разума. Я забыл про хозяйку и двери, в которые каждую минуту мог кто-нибудь войти. Чрез минуту я услышал ее взволнованный шопот по-польски:

- Wara od moich nog! - и старуха Карпузе, как будто она видела сквозь стены, начала звать из столовой: «Мария!» Она не то вырывалась от меня, прижимаясь, не то прижималась, вырываясь, но я знал несомненно, что все что я делал, было ей так же нужно и весело, как и мне. В пять минут мы перестали лицемерить и бояться друг друга, и я в первый раз сказал ей «ты».

Но я все-же не был уверен, как мне следует вести себя с ней. Я чувствовал себя на много старше и ответственнее за свои поступки.

Несколько дней спустя я возвращался домой из собрания, где разговоры затянулись до трех часов ночи. По дороге промочил меня дождик, на который я не обратил внимания. Я шел по мокрому асфальту, поставив воротник летнего пальто, думая о чем угодно, кроме Марии. Я совершенно забыл о ней.

Поднявшись на третий этаж, я отворил дверь ключом, но оказалось, что она заложена изнутри на цепочку. Какая досада! Обыкновенно последний, кто возвращался вечером, закладывал дверь на цепочку, но до сих пор я еще никогда не был последним. Тому ,кто вернулся в эту ночь предо мною, не пришло в голову проверить, дома ли Я. Надо звонить! Мне было неловко подымать ночью людей, но делать нечего. Я принялся звонить. Я звонил долго, но никто не отзывался. Дом, полный людей, спал .Я начал стучать, разносить дверь. Ответа не было. Четверть часа спустя я еще стоял на площадке и уже начал отчаиваться. Экий здоровый сон был у этих людей! Несмотря на адский шум, который я поднял, мои соседи по прихожей спали как зарезанные. Спала старуха Карпузе в комнате с открытыми дверями, выходившей в столовую. И речи не было добиться до Марии: она спала в противоположном отдаленном конце квартиры. Ее комнатка находилась при самой кухне, в конце длинного коридора за столовой.

Убедившись, что мне не откроют, я спустился во двор и поднялся по черной лестнице. Я шел в темноте и считал этажи. На третьем этаже я постучал в дверь кухни. В ту же минуту послышался за дверью испуганный голос девушки: «Кто это?»

- Открой скорее! сказал я нетерпеливо.

- Но я не одета... вышептал голос за дверью. Это было уж просто нелепое замечание.

- Открой же, наконец, дверь!

Вступив на кухню, я увидел в темноте ее тонкую и стройную фигуру в накинутом шлафроке. Она ждала меня. И снова я обнял ее, но мне мешало пальто. Пальто на мне пропиталось городской пылью и пахло дождем. Мне было неловко и странно в пальто обнимать девушку, которая вся еще дышала теплом постели. Я почувствовал сквозь пальто ее твердые груди... и сделал открытие, которое меня смутило.

Я вырос в городе,и единственная рубашка,которую я считал естественной для женщины, была нарядная к легкая шелковая рубашка. Других я не видал и не знал. На киноэкранах, в витринах магазинов и в обиходе того круга, к которому я принадлежал, никогда не было других. Пижамы вошли в употребление несколько лет позже. Обняв Марию, я почувствовал, что она носит на себе шершавую и грубую ткань, домотканный лен из родительского дома в польской деревне. Я смутился. Я слышал как билось ее сердце сквозь суровую ткань, и она стояла без движения... Но вдруг я почувствовал, что ни за что на свете не буду в состоянии коснуться этой целомудренной и несообразно длинной одежды подростка. Я оставил ее и через коридор и темную столовую, мимо открытых дверей спальни тетки Карпузе, вернулся к себе в комнату. Но заноза уже вошла в меня. Я не имел больше покоя, не спал всю ночь и был взбудоражен. На другой день я твердо решил выбросить из головы эту ночную встречу. Это мне удалось в первую половину дня, когда я не был дома, - но (я обедал у хозяйки) ноги сами принесли в магазин на главной улице, и я купил шелковую рубашку.

Не очень дорогую и не самую дешевую, бледно-розовую, очень приличного вида, такую, какой, я знал, не было у Марии. На мой скромный студенческий бюджет это был значительный расход. Продавщица одобрила мой выбор и вкус.

Придя домой,я бросил сверток на стол и позвал Марию: «Это для тебя». Но она не притронулась к свертку. Увидев,что она конфузится и не решается взять подарок, я взял сверток, занес в ее комнату в конце коридора и бросил на постель.

Я представлял себе выражение ее лица в момент,когда любопытство заставит ее, в конце-концов, открыть пакетик. Вернет она мне подарок? или примерит? -

Вечером в столовой у моей хозяйки собрались гости. Играли в карты. Я рано лег в постель и читал, ожидая, чтобы гости разошлись и чтобы я мог пройти через столовую в ванную комнату. Я имел привычку купаться по вечерам. Утром в ванной была слишком большая очередь.

Гости редко бывали в этом доме. И как раз сегодня происходил большой прием - с тортами, цветами и шумом: именины хозяйки. Я ждал терпеливо. После полуночи начались прощания, проводы в передней, потом шум сдвигаемых стульев и убираемой посуды. Когда все стихло, я вылез из постели и пошел посмотреть не остыла ли вода.

Но ванна была прекрасная. Я сел в воду, и первые минуты еще слышал шаги в коридоре, голоса хозяина и Марии. Потом все звуки затихли. Наступило безмолвие.

Я засыпал лежа в горячей воде. Тысячи мыслей проходили в моем сознании. Я потерял представление о времени. Безмолвие нарастало вокруг меня. Я единственный еще не спал вo всей квартире. Яркий электрический свет горел над моей головой в двойной стеклянной оболочке. Вдруг я очнулся к открыл глаза: дремота подобралась ко мне так незаметно, что в первую секунду я не мог понять, где нахожусь. Зеркало запотело, но я никого не искал в нем. Набросив на необсохшие плачи халат, я осторожно, стараясь не шуметь, вышел в темный коридор.

Не успел я притворить за собой двери ванной, как сразу одним резким движением, распахнулась дверь из освещенной комнаты Марии. Она стояла на пороге в полосе света, улыбаясь и не произнося ни слова. Неподвижная, как манекен в витрине, она демонстрировала свою новую, первую в жизни, настоящую шелковую рубашку. На лице девушки сияло восхищение, и она смотрела на меня как в зеркало, округлив голые руки.

Мгновенно и сразу я потерял голову. Только что мокрый из ванны, я сразу высох. Между мною и нею ничего не было, кроме тонкого гладкого шелка, полного матовых отливов и нежных теней, - но этот шелк был я сам,она

Я подошел и коснулся ее. Я выключил свет за ее плечами и закрыл дверь ее маленькой комнаты. Мы легли рядом на ее узкой и жесткой постели, и тогда я почувствовал, что она отяжелела от страха.

Она стала говорить мне странные слова сдавленным голосом, как будто что-то перехватило ей горло. Я боялся быть первым в жизни Марии. Я начал успокаивать ее осторожно, как ребенка, которому подносят новую еду: «Увидишь, как это хорошо... попробуй только, потом сама будешь просить...»

- «Мария, неужели ты никогда еще не спала с мужчиной?» -

Тем же сдавленным от волнения шопотом она рассказала мне, что с ней случилось в деревне, когда ей было 16 лет... как это было ужасно... она хотела потом убить этого человека... хотела камнем разбить ему окно... и с тех пор никогда, никогда... Я сразу перестал ее слушать.

Мне было все равно. Даже если она солгала, мне было все равно. Можно лгать в любви словами, мыслями, чувствами - но тело не лжет никогда. По крайней мере, я так думал.

Но если тело не лжет, то это не значит, что его правда всегда и во всей полноте открыта нам. Иногда оно как глубокая вода, в которую пловец бросается в жаркий день, и выйдя на берег чувствует себя так, точно он и не входил в воду. Я был стеснен и связан близким присутствием вдовы Карпузе. На следующее утро после этой случайной и торопливой встречи я чувствовал себя глубоко неудовлетворенным. Что могло быть унизительнее необходимости оглядываться на каждую дверь в квартире полной чужих людей? Или смешнее ночного путешествия через столовую мимо открытой двери мадам?

Утром, как всегда, Мария постучалась и внесла в комнату поднос с завтраком. Ничего не было на ее лице, кроме невозмутимой, херувимской ясности. Может, быть, мне приснилось вчерашнее? - Я посмотрел на нее вопросительно. «Как ты себя чувствуешь, Мария?» Она подняла на меня доверчивые, простодушные глаза и сказала:

- Хорошо... вот только чуть-чуть ломит здесь. И положила ладонь на бедро неожиданным движением, полным спокойной интимностью.

В ближайшее воскресенье - это был выходной день племянницы госпожи Карпузе, когда ей разрешалось отсутствовать из дому после обеда - я вышел рано утром из дому и снял себе комнату в отеле. Я выбрал отель в центре города, большой и полный народу, где никто не обращал внимания на входящих и выходящих. Я выбрал «Савой», тот самый отель, где 25 лет спустя я наново открывал Европу. До полудня я оставался в моем номере и занимался хозяйством: приготовил фрукты, пирожные, даже вино. Потом я вернулся домой и объявил Марии, что после обеда жду ее к себе в гости в гостиницу «Савой», комната № 413. Но эффект получился неожиданный: Мария испугалась. Она никогда не подымалась лифтом, не бывала в отеле, и мои объяснения еще больше испугали ее. Она отказалась. Мы почти поссорились. Я отвернулся мрачнее тучи. При виде моего жестокого разочарования (у меня выступили слезы на глазах) Мария смягчилась.Мы решили, что я буду ждать ее у входа в отель и сам приведу ее в комнату №413.

Пять минут после трех Мария показалась из-за угла. Она шла медленно и не решительно, еле передвигая ноги, и всматривалась издалека. Вид у нее был торжественный шляпка, вуалька, и на руках длинные по локоть белые перчатки. Перчатки, очевидно, были из шкафа мадам Карпузе. В руке она держала сумочку и скромный сверток, в котором я угадал бледно-розовую шелковую рубашку. Все вместе было очень трогательно, но перчатки я просил снять, чтобы не обращать на себя внимания.

Мы вошли в холл и поднялись в лифте, делая вид, что не знаем друг друга. Темный и пустой коридор был устлан ковровой дорожкой. Я чувствовал себя так, как будто это было не только в первый раз в моей жизни, но и вообще в первый раз в истории отеля «Саввой», в истории человечества, в истории мира.

Я до сих пор не знаю, была ли Мария испорченной хитрой девчонкой, и это было не более важно, чем мутный осадок на дне стакана чистой воды: я выпил воду и не коснулся осадка. Она была ошеломлена и увлечена, как и я, и даже больше, потому что за шесть часов, которые мы провели вместе в большой никелированной кровати, как в лодке, которую буря сорвала с причала и унесла в открытое море, она не притронулась к еде, ничего не пила и почти ничего не говорила. Я помню удивительно круглые движения, которыми она подавала мне свои застежки и лямки, - и короткие паузы сна, в течение которых ее тело на краю постели дышало жарким, животным и таким необычным для меня не моим теплом. Она, казалось, спала... но стоило мне вытянуть руку и легко коснуться ее плеча, как в ту же секунду вся она поворачивалась ко мне так послушно и точно, как если бы мы были одним идеальным механизмом, все части которого пригнал одна к другой великий мастер.

Пришли сумерки, настал вечер, и бледный электрический свет зажегся под потолком. Мы сделали открытие: четверть десятого. Надо было возвращаться. Постель выглядела страшно. Подушки и простыни склубились, как будто их сжевал, проглотил и выплюнул какой-то доисторический динтозавр. Мария долго и тщательно одевалась пред зеркалом, причесывалась. Потом, готовая выйти, она подошла ко мне, наклонилась к постели, где я покоился, как Бог после шести дней творения.

Она поцеловала меня и сказала очень просто:

- «Спасибо».

Я не отозвался... но когда, через минуту, это слово дошло до моего сознания, я пережил нечто вроде электрического сотрясения.

До того я только теоретически знал, что в любви и через любовь открывают какое-то продолжение своей жизни в другую жизнь. Это слово «спасибо» наполнило меня непомерной гордостью, как будто я сдал первый настоящий экзамен своей жизни.

Когда в лагере, много лет спустя, другая женщина сказала мне «не подходите» - так же инстинктивно и непосредственно, как Мария свое «спасибо», это был знак, что я снова выпал из круга нормальных людей. Это «не подходите» стерло «спасибо» Марии и сделало меня отверженным. Все годы в России я носил его в себе, как клеймо - пока летом 46 года судьба не привела меня в тот самый отель «Саввой», и я в этом увидел этап моего возвращения на Запад, - на свободу, как Маяковский, я ждал в то лето возвращения Марии. Все этажи и коридоры этого здания были исхожены ее ногами. Я ждал ее нетерпеливо, как много лет тому назад, вопреки очевидности, вопреки мертвой нагрузке лет и невозможности повторить что бы то ни было из прошлого...

Окна в сад были открыты. Легкий шум вращения вентилятора возник в ушах. Ни низком помосте стоял скрипач во фраке. Белый горе его рубашки сливался с силуэтом янтарно-золотой скрипки. Точнее, это был цвет крепкого чаю. При первом кристально-чистом звуке я положил руку на руку моей спутницы и передал ей маленький ключик.

Скрипач играл сонату Генделя. Аккомпанемент следовал сбоку тенью, но скоро обозначился диалог скрипача с инструментом. Он был как всадник, припавший к шее коня. И - о диво! - диалог превратился в трио, когда мелодия раздвоилась и душа скрипки унеслась над страстным монологом сонаты.

Поворачиваясь под углом, скрипка стала расти и шириться... ее бухты и заливы, расширяясь, казалось, выполнили весь зал, и смычок выплыл в открытое море, как парус, отливая на солнце блестящим кантом.

В антракте моя соседка встала и вышла неслышно. Я остался один, опустив голову. В десять часов я поднялся в залу ресторана отеля, на первом этаже. Мы ужинали вместе, в последний раз, за круглым столом в нише, пред отъездом.

Мальвина, сестра моего друга, большая блондинка с сонным и спокойным лицом, спаслась именно благодаря этому спокойному и невозмутимому выражению своего лица. Ей не надо было притворяться: она такой была от рождения. В польской семье, где она прожила все время немецкой оккупации горничной, и где бы не задумались передать ее полиции, если бы узнали ее тайну, говорили: «Вот уж нашу Зосю никто за еврейку не примет! Еврейки все такие нервные и беспокойные, а наша Зося, хоть с лица и похожа, но как себя держит!»

Ее подруге, Кристине, было 18 лет. Она была прелестна, фарфоровой нежной красотой, с огромными сияющими глазами. Блеск этих глаз спас Кристине жизнь, когда немецкий жандарм остановил ее на улице в Варшаве вопросом: «Что вы несете в сумке?» - В сумке были нелегальные прокламации патриотического союза. Кристина подняла на него глаза с самой кокетливой улыбкой и протянула ему сумку с прокламациями на дне. Жандарм галантно пропустил ее без проверки.

Но все же у Кристины была своя трагедия, и не одна, а целых три: в прошлом несчастная любовь в 16 лет к старшему господину, который не брал ее всерьез; и страшный, мучительно-скрываемый факт, что ее мать была «фолькс-дейтше» и после войны бежала в Германию; и то, что отец ее, в конце концов, сошелся с другой женщиной. Кристина оставила дом отца и даже пробовала отравиться. Она приняла большую, но недостаточную дозу веронала... и осталась в живых. Только сердце у ней очень ослабело, и мы все очень жалели Кристину и восхищались ее ангельской красотой, особенно восхищался молодой студент Яцек, который все хотел ее познакомить со своей матерью, от чего Кристина уклонялась. Яцек имел приятный голос и выступал в лодзинском радио. Когда он пел, Кристина садилась возле радиоаппарата и слушала с набожным выражением лица. Но это не помешало ей разбить сердце верного Яцека, и даже рассказать со смехом Мальвине, как Яцек кричал, хватая себя за голову и вращая глазами: «Ты бесчеловечна! Это евреи, с которыми ты водишься, сделали тебя такой жестокой!»

В этот прощальный вечер мы выпили больше обыкновенного. Мне было грустно, что я никогда больше не вернусь в эту страну, но еще грустнее было бы, если бы я должен был в ней остаться.

«Каждый из нас должен сам выбрать свое счастье и несчастье, свое добро и зло. не дайте себе ничего навязать, боритесь. Кристина верит в Бога. Мало верить, надо любить. Но я не могу любить того, что выше нашего добра и зла, нашего понимания и тревог. Кристину я люблю за то, что у нее лицо ангела и тело танцовщицы. Каждое твое движение - танец, но ты не знаешь об этом. Если бы ты овладела движениями своего тела, ты стала бы знаменитой. Я могу прочесть каждое движение сердца на твоем лице. Если бы ты овладела движениями своего лица, какой чудесной артисткой ты могла бы быть! Как это страшно, что мы не имеем власти над своим телом!»

Кристина сдержанно улыбалась и сидела неподвижно, как человек впервые одевший коньки на льду и знающий, что ему не миновать упасть.

«Когда я уеду отсюда, я напишу драму жизни человека, который хотел быть вождем. Когда это не удалось ему, он стал учителем. Когда ученики отвернулись от него, он хотел уже быть только товарищем, хорошим другом. И наконец он остался один».

«Как печально! и что с ним стало?»

«Он защищался как мог. Его отношение к жизни было - защита. Он был как пловец в бескрайнем море. Судьба его - утонуть во враждебной стихии. Пока не иссякли силы, он качается на волне, повернувшись на спину и глядя в небо. Над ним солнце, под ним холодная пучина. Но на одно короткое мгновение, закрыв глаза, он чувствует себя так хорошо и покойно под солнцем».

«А я, - сказала Мальвина, - на твоем месте написала бы вещь, которая никого не касается, и только для себя одной, для себя - другой... Мне раз приснилось, что я лежу на дне глубокого потока, на дне реки, отделанном плотной стеной воды от мира и людей. Мертвая тяжесть пласта воды прижала меня к песчаному дну. Я видела игру теней света вокруг меня и во мне, в последний раз, прежде чем потухнуть навеки. Я знала, что умру вместе со всем, что во мне, вокруг и надо мною. И все это было не нужно, - но это было! было! было! как в навязчивом сне, который так похож на действительность, что не замечаешь, как просыпаешься...»

На прощанье я осторожно коснулся поцелуем розовой гладкой щеки Кристины. Она посмотрела на меня с упреком, и мы все рассмеялись. В том издательстве, где Кристина служила машинисткой, молодые авторы, восходящие звезды польской литературы, называли ее своей маскоткой и целовали на счастье, входя в бюро. Кристина негодовала, но ее протесты не помогали. А в данном случае я не был даже польским автором и не имел никаких шансов напечататься в ее издательстве.

С подносом, на котором стоял ночной стакан чаю, я поднялся на третий этаж. Было 11 часов вечера. У двери моего номера я оглянулся. Некому было открыть мне дверь. Я поставил поднос на пол и осторожно нажал ручку незапертой двери.

Свет горел у изголовья постели. Моя спутница спала, высоко положив на подушку голову в золотистых локонах и завитках. Узкие бледные губы светились кораллом. Лицо куклы. Ее руки лежали на одеяле.

Она спала крепко. Здесь, в этой комнате, она чувствовала себя «лучше чем дома». Так она сказала мне, когда я привел ее в первый раз, после случайного знакомства в кино. Тогда она вошла в номер с церемонной вежливостью, спокойно, неторопливо огляделась, сказала:

«Здесь вы живете? очень хорошая комната, лучше моей» и села в кресло под окном.

Я позвонил и попросил принести чаю. Потом я спросил ее, как долго она может остаться.

«В шесть часов утра я должна уйти»... и помолчав: «У вас не будет неприятностей из-за меня?»

«Я живу здесь долго. Никаких неприятностей. У меня особые права».

«И вы часто приглашаете женщин так поздно?»

«Нет, моя милая. Вы - первая».

«За все лето - первая?»

«О нет - за семь лет». Она засмеялась.

«Что же с вами было за семь лет?»

Мы продолжали разговор в постели, постепенно привыкая друг к другу. Постепенно проходила ее неуверенность. Узнав, что я иностранец, она заметила:

«Я тоже один раз была заграницей: у родных в Дрездене».

«Вот как? Значит, вы немка?»

Она испугалась. «Что ж из того? Я совсем не скрываю, что я немка».

«Значит можно с вами разговаривать по-немецки. Я очень давно уже не говорил по-немецки».

В то первое, послевоенное, лето нехорошо было быть немцем в Лодзи. Она рассказала мне свою историю. Она родилась и прожила всю жизнь в Лодзи. Ее покойный муж был поляк, механик. Ее ребенок умер год тому назад. Ее звали Мария. Теперь она работала в магазине продавщицей. Другие продавщицы не должны были знать, что она немка. Хозяин знал. Хозяин, конечно, должен был знать.

«Я семь лет не касался женщины. Боюсь, что вышел из практики...» - пошутил я.

Она сказала очень серьезно:

«Нет, ты не вышел».

Поздно ночью я зажег свет и взял книгу с ночного столика. Я читал целый час, чувствуя ровное и теплое дыхание за собой. Иногда я протягивал руку и касался ее. Мир, безмолвие, покой. Потом я заснул, крепко обняв ее. Правая грудь ее была в моей левой ладони.

В шесть часов утра она поднялась. Мы условились встретиться завтра.

Во вторую ночь она неожиданно расплакалась. Нет более страшного города, чем Лодзь. Во все мире нет более страшного города. Если б я мог забрать ее с собой заграницу. Все равно куда. Она хорошая хозяйка. Она будет верна мне. Она будет работать.

Я едва успокоил ее. «Ты ничего не знаешь обо мне. Ты молода еще, все устроится».

Она, действительно, ничего не могла знать обо мне. Не знала и того, что эта наша третья встреча будет последней. Утром я уезжал далеко, на Запад, и еще дальше. Все было готово, запакованы чемоданы, кончены прощания. В последние часы она одна осталась со мною.

Ее тело во сне было каменным и твердым, как у статуи. Медленно она просыпалась, оживала, теплела. Искра пробежала по ее телу. Дрогнули колени и плечи. Гибкость, упругость возвращались к членам. В темноте она открыла глаза и вздохнула.

Наутро, когда она уходила, я задержал ее.

«Тебе не нужно денег?»

«Деньги всегда нужны. Но я предпочитаю, чтобы ты купил мне что-нибудь. .. потом... когда захочешь».

«Купи себе сама. Открой ящик стола. Деньги сверху».

«Сколько?» - спросила она, найдя кипу ассигнаций.

Лежа в постели, я смотрел на нее в последний раз.

«Возьми половину».

«Но это слишком много».

«Пусть лежат у тебя. А то, пожалуй, в карты проиграю».

«Нет-нет! - сказала она, - я тогда лучше возьму к себе».

И уходя, обернулась:

«Ты мне позвонишь сегодня?»

«Не сегодня и не завтра» - сказал я засыпая. «Я уезжаю... в Варшаву». «Надолго?»

Но я уже спал. Дверь закрылась за Марией. Во сне я видел, как она сходит достойным и медленным шагом, высоко неся голову, по ступеням широкой лестницы, по ковру вестибюля, мимо заспанного швейцара. На пустой улице встречает ее серый рассвет, с которым так не вяжется ее вечерний вид и наряд.

Конец Марии. Finis Poloniae. Конец старым обидам и счетам, старым страстям и волнениям. Начало новых дорог и волнений, новых радостей и разочарований.

Глава 5. Сентябрь 1946

Ранним утром 29 августа 1946 года друзья проводили меня на аэродром в Варшаве.

Я принадлежал к той беженской группе, которой Польша предоставила временную привилегию эмиграции. Многие в те дни мне завидовали, зная, что я еду на Запад; еду за черту, отделявшую два мира. В последние дни, когда стало известно в отеле, где я прожил все лето, о моем отъезде заграницу, нумерные, швейцар и портье наперерыв вздыхали о моем счастьи... можно было подумать, что они чужестранцы в собственной стране, силой прикованные к месту.

Я вспомнил проводы на славгородском заводе в далекой Сибири, пять месяцев раньше. Тогда такое же было участие в такие же прощальные взгляды и вздохи: «поляки-то уезжают». - А когда мы, счастливцы с польскими документами на руках, лицемерно сожалели, что не придется нам больше греться на великом солнце сталинской свободы, рабочие только улыбались с видом, который без слов говорил, что они нас понимают, и уверены, что мы их понимаем не хуже.

Один только партиец, причастный тайнам, утешил нас тогда: «не беспокойтесь! мы за вами идем по пятам, мы еще встретимся...»

Все провожавшие меня готовились сами вскоре покинуть Польшу и в то утро репетировали предстоящий им отъезд. Они остались в толпе за барьером, и я чувствовал на спине их глаза, когда маленькая кучка пассажиров вышла в поле и направилась к самолету.

Нам показывали дорогу. Нас ждали. Нас приглашали: «сюда пожалуйста». Самолет покоился, весь в лучах и в розовом блеске, но это был мнимый покой, за минуту до старта, и ровный шум моторов, усиливаясь, заставлял биться сердца и потуплять глаза, чтобы не выдать внутренней тревоги.

Самолет оказался американской транспортной машиной, наспех приспособленной для сообщения с Парижем. Под круглыми окошечками тянулись с двух сторон скамьи, в середине громоздилась груда багажа. Дама рядом со мной летела к мужу в Боливию, слышалась английская и французская речь. Едва поднялся самолет, краснолицый добродушный американец вытащил коробку с соленым миндалем и оделил соседей. Я сидел неудобно, боком, и не отрываясь глядел в окошко.

Под ярким солнцем блистали асфальтовые линии путей.

Земля была расчерчена цветными квадратами. В воздушном провале возник игрушечный поезд, он полз как маленький червячок, и я сразу видел станцию из которой он вышел и ту,куда он направлялся.

Прошел час... и от края до крае горизонта протянулась, сверкая, узкая лента реки с песчаными отмелями: Одер. Граница. Польши. Только теперь я был действительно свободен. Мы пролетели Франкфурт-ам-Одер, и я вспомнил, когда в последний раз проезжал этот город: 18 лет назад.

«Советское приключение» было кончено,

- «Левой ногой перекрещусь, лишь бы живым выпустили» - сказал прораб Зелемоткин, брюхатый любитель блинов в снежном лагере.

- «Прощай, Зелемоткин!»

ххх

Полагалось лететь без остановок до самого Парижа. Но через два часа полета мы снизились в аэродроме Ландсберг, километров 25 за Берлином. Массивные корпуса строенного во времена Гитлера аэродрома сохранились в целости. Я все еще находился в зоне русской оккупации. Советские мундиры окружили нас. Пока самолет набирал горючее (на эту операцию ушло часа два) мы пошли через широкое поле в ресторан. Остановились возле часового: монгольское скуластое лицо.

«Откуда ты?»

«Из-под Казани».

Кто-то подмигнул ему на уборщицу-немку, которая мимо нас тащила с озабоченным лицом метлу и ведра: «Немки здесь хороши?»

Татарин сплюнул: «да ну их! все как одна заражены».

«И эта тоже?»

Он чуть покосился и ухмыльнулся: «Нет, эта ничего... эта чистая...»

Довоевалась Германия.

Мы вошли в помещение ресторана, где немецкий персонал суетился вокруг молодых советских лейтенантов. Лейтенанты вели себя с неслыханным достоинством, «держали фасон», - и я на них смотрел с сочувствием человека, который оценивал не только их внешнюю выправку победителей, но и понимал то, о чем никакие иностранцы не догадывались: всю затаенность и настороженность детей советской Чухломы и моего бывшего Славгорода (в Голодной степи) в чужом и трудном для них окружении.

Мои спутники были крайне возмущены: ресторан аэропорта Ландсберг не принимал никакой валюты, кроме немецких марок и советских рублей. Их доллары и фунты были здесь бесполезны. Я не успел проголодаться, не имел с собой никаких денег. Но вдруг я нащупал в кармане то, чего никто не имел и иметь не мог из европейских пассажиров самолета; рубли, семь советских рублей. Они случайно завалялись у меня еще с апреля, с сибирского эшелона.

Эти смятые бумажки в России не имели никакого значения. На славгородском базаре за семь рублей едва можно было купить маленькую булочку. Но здесь советский рубль был в цене! Рубль-завоеватель! Я заказал себе завтрак, яичницу, кофе, масло... и к удивлению официантов гордо расплатился семью советскими рублями. Но на пиво уже не хватало... Я попросил молоденькую немку из буфета принести мне воды. Один стакан принесли сразу две девушки, чистенькие, аккуратные, приветливые. Я смотрел на их румяные лица, с отвычки с трудом выговаривая немецкие слова, и не мог опомниться:

- Я в Германии! - Вот передо мной погитлеровская Германия, как земля после потопа, полная развалин, жутких призраков и ростков новой жизни. Эти девушки вчера были в «Гитлер-югенд», какая же новая «югенд» ждет их завтра?

Самолет оторвался от земли.

Сеанс продолжался, и волшебный экран не мог вместить воздушных пространств. Пред моими глазами географический атлас превращался в цветущий мир, в котором я был зрителем, участником, современником,

Мы летели над Германией, минуя большие города, и нигде не было видно следов войны. Какое богатство, густота населения, разнообразие ландшафта! Зеленые холмы и леса сменялись живописными городками и селениями. Башни церквей, черепичные крыши домов, сады и поля переплетались с дорогами и реками. Озера лежали как зеркала в драгоценных рамах. Все казалось полно нерушимого мира, покоя, довольства. Эта страна была так очевидно благоустроеннее Польши, так несравнима с пустынной и однообразной равниной России,- и отсюда, именно, отсюда, из этой благословенной полноты и силы, разлилось по миру несчастье.

Я вспомнил моих бывших немецких друзей, которые предали меня, - которые голосовали за Гитлера, которым при встрече я не мог бы подать руки... что с ними? Где теперь было их место в Германии, над которой летел мой самолет? Где ты, добрая тетя Гедеке, которая не брала денег у своих бедняков - еврейских квартирантов, а потом... Где симпатичная фройлен Pop, из Дрездена, учительница ритмики, которая годы прожила с нами в Польше, а потом... и смешанные семьи давних приятелей, с детьми, которые теперь должны были быть взрослыми юношами и девушками, если остались в живых... и от них мысль перешла к тем беспомощным и кротким людям, которых наверно вывезли на смерть, закружилась на месте, замерла, оцепенела, расплылась, погасла... И вдруг я увидел Рейн, и, далеко в стороне, стрелки Кельнского собора. Уже? Так, скоро!

На Запад, на Запад!

ххх

Из глубины падения, из царства мертвой ночи, мимо теней прошлого - в прекрасную светлую Францию, в страну, которая сама страдала, но не была повинна ни в тусклой злобе, ни в мрачном изуверстве, как ее соседи. Как долго я ждал этой границы, как будто в самом деле есть в мире граница между царством Добра и Зла. Сколько бы я ни говорил себе, что нет такой границы на карте, что она проходит, едва различимая, в сердце человека, а не на земле,- здесь было для меня преддверие свободы.- Теперь мы летели над белыми домиками французских городов, и солнце клонилось к закату, когда мы стали опадать над Парижем, над городом, о котором мы столько говорили с Олегом, моим лагерным другом.

Олег был сыном бывшего полпреда на Рю де Гренелль, потом профессора в Ташкенте. Школьником он прожил два года в Париже и любил этот город. Это, он, при костре в открытом поле под осенним северным небом рассказал мне, как отец взял его с собой на обед со знаменитым профессором Ланжевеном. Профессор вызвался посвятить их в таинства французской кухни, он ввел их в святилище гурманов. Там на глазах посетителей готовились яства и подавались на десятках тарелочек. Полпред похваливал. А когда остался один с Олегом, спросил: «ну, как тебе понравилось?» И Олег решительно ответил: «да за один горшок с гречневой кашей отдам все сорок блюд!» - И отец рассмеялся: «ты прав, Олег».

- «Прощай Олег, прощай, гречневая каша!»

Париж раскинулся в неописанной красе,- город-гигант пошел развертываться по холмам, и аэропорт Ле-Бурже обозначился с десятками самолетов на площадках, с муравьиной сутолокой машин и людей вокруг них. Мы сели плавно, покатились, закругляя поворот, - потом побежал навстречу сигналист с флажком, показывая, где нам стать.

Все! - Приехали. Я вылез и с боливийской дамой пошел через поле к вокзалу,- и вдруг сбоку за барьером кто-то метнулся, замахал шляпой, закричал...

Через полчаса Александр привез меня на Фобур Пуассоньер, и Нина обняла меня. Я не находил слов. В тот вечер я не вышел из дому. После восьми лет это были первые родные, с которыми я встретился. Каждый из нас мог рассказать больше, чем позволяет нормальная способность выражения. Я был оглушен, ошеломлен, находился в том состоянии, когда волнение не дает договорить до конца начатой фразы. Я ничего не знал о моих родных за все эти годы, они ничего не знали обо мне.

Постепенно я приходил в себя. Я всматривался в них из очень большой дали. Вот, наконец, первые люди, которые любят меня - как странно! Невероятно! Я смотрел на них из перспективы Алтая, улыбался беззубым лагерным ртом. На моей руке не было обручального кольца. И однако, мы были - те же. Те же, что восемь лет тому назад. Сколько любви и тепла не было в моей жизни за все годы неволи, как в тот один вечер. А ведь это еще был только пролог - только задаток на то, что ждало впереди - ведь я еще не был дома.

Квартира Александра и Нины была полна довоенного уюта, солидного комфорта, покоя прошлых поколений. Скульптура Родэна стояла на камине. Прекрасные картины висели в салоне, где мне постелили на широком диване. Коридор был длинный и темный, половицы старого паркета трещали под ногой, и по дороге в кухни было несколько боковых дверей. Окна были завешены плотными занавесями. Александр сел за пианино и сыграл композицию собственного сочинения, а потом, для сравнения, Баха, - точно, как восемь лет тому назад. Потом мне показали как тушить большую люстру и оставили меня одного.

На ночном столике лежало письмо для меня из Тель-Авива.


ххх

На следующее утро Александр отправился покупать для меня билет на пароход в Палестину. Он вернулся с вытянутым лицом: мест на пароходах не было до октября, ноября... Это был 1946 год! Морской транспорт еще не функционировал нормально.

- Пустяки! Я полечу!

Самолеты в Лидду летели через Каир. Я поехал в Египетское Королевское Консульство. Меня приняли любезно, но когда выяснилось, что я еврей... в визе было отказано.

Египетское правительство не соглашалось пропустить меня через свои территорию. Я был чужой в арабской Палестине. Здесь впервые дошло до меня эхо той ненависти, от которой я бежал из Сибири, из Польши. Они не были коммунистами, напротив. Они не были гитлеровцами. Они только предпочитали, чтобы я оставался там, откуда прибыл.

Мой отъезд неожиданно превратился в проблему. Как отсюда уехать? Париж был слишком велик для меня,слишком прекрасен, слишком вечен. Я шел по бульварам, вышел на площадь Конкорд. Это не был мой первый приезд в столицу Франции. Я прожил когда-то месяц в тихом предместье Кламар; тогда я добросовестно выполнил всю программу, какая полагается беззаботному туристу-иностранцу. Многое с тех пор изменилось, но для меня этот город по-прежнему оставался спящей твердыней тысячелетий, - в противоположность всем Утопиям - земным и конкретным достижением человеческого гения. Я не верил ни в какое «падение Парижа», - ни в какое «сожжение Парижа». Только теперь я не был в состоянии фланировать по Елисейским Полям.

Я хотел продолжать свой путь. Я хотел вернуться в этот город не из Сибири, а из Тель-Авива. Я видел его улицы глазами, ослепшими от волнения, от любви ко всему,что этот город для меня значил. Но медлить мне нельзя было. В моем представлении завтрашний день вытеснял сегодняшний. Салон Александра с картинами Кислинга и Мане Каца весь был затоплен разливом лазури и блеска Средиземного моря.

Ехать! Ехать! Ехать! Плыть, лететь, мчаться, все вперед и вперед, освобождаясь от мертвого груза, прочь из круга ненависти, туда, на родину, где ты, наконец, обретешь дар слова, где вспомнишь все забытые слова...

На третий день - это было воскресенье - внезапно выяснилось, что на пароходе, отходящем на следующий день, в понедельник днем, из Марсели в Хайфу, имеется свободное место. По телефону закрепили за мной это место, и в тот же вечер я уехал в Марсель.

Перрон Лионского вокзала проплыл мимо окна, с вечерней сутолокой огней и провожающих, и я остался один, со знакомым детским чувством: снова один, потерянный в ночи, в огромном мире, как пловец упавший за борт парохода в океан. Но океан был на этот раз не бурный, ледовитый и враждебный, а теплый, без волн и спокойный... и пароход, светя огнями, не уходил отдаляясь, а стоял и ждал... ждал в марсельском порту.

Я долго стоял в пустом коридоре у окна, вглядываясь в темноту ночи. Поезд мчался с грохотом, замедляя и ускорял движение, семафоры указывали ему путь, диспетчеры сигнализировали его проход, на станциях он вздрагивал, меняя колею, и я слышал обрывки разговоров, которыми обменивались ночные пассажиры, сонные слова, язык Франции. Я был на Западе, и лучшее доказательство - что я мог стоять здесь у окна, не боясь, так беспечно и спокойно! А завтра в это время я буду спать в жаркой кабине, под шум мотора, где-нибудь у берегов Италии...

Молодой человек остановился около меня и любопытно оглядел. Он выглядел как студент. Что во мне было интересного? Я был немолод, устал и упорно молчал, глядя в ночь. Он заговорил со мной первый.

- «Так далеко, из Сибири!» - сказал он, узнав, откуда я еду. - «и в Палестину! Вы видели много стран. И что же? Были где-нибудь люди довольны, счастливы? Скоро и я уеду отсюда далеко - за море, в Индо-Китай!»

- Зачем? Неужели воевать?

- Нет, мы уж довольно воевали. Мы ищем мира. Может быть найдется за морем страна, где можно все начать сначала. Мир вокруг нас обваливается. Франция нищенствует. Франция в трауре. Откуда придет свет? С Востока? С Запада?

- Пустяки,- сказал я. Вы молоды. У вас прекрасная, богатая страна. Работайте и не доверяйте чужим. Не ищите у них света. В Сибири какой же свет? Там холод, нужда,- и они были бы рады иметь ваши заботы.

Молодой человек продолжал домогаться у меня подробностей о Сибири. Палестина интересовала его меньше. Во Франции он, видимо, уже совсем разочаровался. Я пожелал ему спокойной ночи и ушел спать в купе.


ххх

В десять утра, в проливной дождь, мы прибыли в Марсель. Я поспешил на рю де Републик в бюро пароходного общества. Место на пароходе было еще свободно. Я вытащил свой варшавский паспорт и кипу французских ассигнаций: уплатить за билет. Но при виде моего паспорта лицо служащего омрачилось.

- Вы иностранец? В таком случае вы обязаны по закону платить за билет заграничной валютой. Есть у вас доллары, фунты?

- Нет, но если нужны доллары, пожалуйста, я сейчас выйду разменяю деньги.

- Невозможно,- сказал служащий.- Вы можете платить только той валютой, которую ввезли во Францию и при въезде задекларировали на границе. Сколько вы ввезли? -

- Я ничего не ввез, сударь. Но у меня родные в Париже, они снабдили меня деньгами.

- В таком случае мы не можем продать вам билета.

- Я забеспокоился.

- Послушайте, Так получается, что я вообще и никогда не смогу уехать из Франции. Посудите сами: я иностранец, которому продают билеты за валюту отмеченную в паспорте, а если ничего отмечено, то что же мне делать?

Служащий высказал мысль, что лучше всего было бы вернуться в Париж и похлопотать в министерстве.

- Но тем временем истечет моя транзитная виза! вот штемпель «без права продления».

- Ах! - сказал служащий - какая жалость. Неужели вам придется вернуться в Польшу?

Я мягко заметил: но ведь у меня паспорт эмигранта. Без права возвращения. Если в вернусь, Польша меня не примет.

- Ну, значит, оставайтесь,- позволил служащий.- Есть у вас кто-нибудь в Америке,кого бы вы могли просить купить вам билет? Вот выход: Америка.

Я снял себе номер в отеле на рю Кольбер, недалеко от Канебьер и поехал после обеда в бюро Сионистской организации. Там мне объяснили, что выехать из Франции я могу лишь с ближайшим транспортом беженцев, которые по соглашению с французским правительством периодически переправляются сионистской организацией из Марсели в Палестину. Меня обещали включить в следующий транспорт, но не могли точно указать, когда он пойдет. Может быть на этой неделе, а может быть на будущей.

Я остался ждать парохода и ждал его три недели.

Префектура продлила мне визу, несмотря на штемпель «без права продления». Такая вещь в Советском Союзе не прошла бы гладко. Там штемпель есть штемпель. За невыезд во время, т. е. «за нарушение паспортного режима» полагается несколько лет принудительного труда в исправительном лагере, как я выяснил в свое время. Но французы народ беспечный.


ххх

Итак, я застрял в Марселе, но не жалел об этом. Приятно находиться «в состоянии отъезда» на юге Франции, в большом портовой городе, который видишь в первый раз в сентябре, когда небо синее и улицы залиты солнцем. Чувство бездумной легкости, сказочной невесомости, овладело мною. Я знал - это не надолго. Но это было исполнение давнишней мечты. В 1943 году, в советском лагере, я написал, обещал себе, закрепил:

Не надо мне цехинов и дукатов,

Фамильного не надо серебра.

От общества банкиров и магнатов

Не жду себе ни пользы ни добра.

Но если я приду к себе домой

Мне будет тесно в городской квартире -

Насиженный и теплый угол мой

Мне через день покажется тюрьмой

И я уйду - бродить свободно в мире.

Ни дел вчерашних, ни вчерашней дружбы!

Ни серой паутины сонных дней -

Я не приму Обязанностей службы

И ритуала связанного с ней -

«Часов приема», службы у дверей.

Не для того я жил в неволе годы.

Где каждый шаг мне недруг диктовал,

Чтоб не желать неистовой свободе,

Как в первый день творенья Бог желал.

Чудесных книг, нечитанных доселе,

Волшебных стран невиданных еще,

Весенних гроз и синевы в апреле

Меня влекут соблазны горячо.

Мой поезд утром подходил к Парижу,

И Сакре-Кэр сияла в высоте,

Но этот город я еще увижу,

Прекраснее и ярче, чем в мечте.

Прекраснее, и ярче, и желанней

Ко мне вернется молодость моя,

Как ласточка, в воздушном океане

Летящая в далекие края...

Вот с этими стихами, живыми в подсознании, я проводил свои дни на улицах и бульварах, в кафе, где сервировали кофе без сахара, и каждый день обедал в другом ресторане. Я научился есть «буйябез» и пить вино стаканом. Я пил виноградный сок у киосков, которые назывались «стасион юваль». Я ходил в синема на Марлену Дитрих и Фернанделя.

Осенью 1946 года Франция переживала голодное время, но я не замечал этого: с меня было более чем достаточно. В полночь я ел сэндвичи на улице и стоял в очереди: за жареными каштанами. Я съездил на остров Иф на внешнем рейде, со знаменитой крепостью, в казематах которой содержался Мирабо, и, помнится, умер Портос, перебив сто шесть человек перед геройской кончиной. Я поднялся лифтом на высоту Нотр-Дам де Гард и созерцал миллионный город в потоках южного солнца и платиновый блеск моря. Я ездил на Корниш и купался в море. Я получал и писал письма. Я был полон терпения. Я был доволен жизнью. Все происходившее со мной казалось мне божьим чудом. Денег у меня было ровно столько, чтобы дожидаться парохода, скромно живя и никуда не отлучаясь из Марселя, где каждый день мог быть дан сигнал на посадку.

Разумеется, я использовал три недели сидения в Марсели для французского чтения. Семь полных лет я был оторван от западной культуры, от текущей литературы, семь лет я питался тем, что мог найти в советском лагере и в глухой провинции. Теперь впервые я мог припасть к источнику, и моя жажда была неописуема. «Чудесных книг нечитанных доселе...» Что случилось за годы моего отсутствия в литературе, философии? Со смирением я подымал глаза к престолу мудрых и робко протягивал руку. В Париже я попросил Александра дать мне что-нибудь из новинок, из последних произведений французской мысли.

- «Экзистенционализм!» сказал Александр. Я не знал, что это такое.

Александр принес на дорогу две книги неизвестного автора. «Повесть» и толстый том «феноменологической онтологии»: «Бытие и Ничто». Имя автора Жан-Поль Сартр. Я читал эти обе книги в Марсели.

Я начал читать поспешно, перебрасывая страницы повести, в ожидании что она сама задержит и прикует мое внимание. И, действительно, мой интерес скоро проснулся.


ххх

Бывают книги, покоряющие читателя и привлекающие его, и другие,которые дразнят и стимулируют отталкивая. «La nausee» оказалась философским романом второго рода. Герой повести Сартра, человек уже немолодой и ученый, проживая во французской провинции и занимаясь писанием исторического труда, сделал открытие - или, можно сказать, заболел невиданной болезнью: он открыл свое собственное существование.

Как Пармениду, который две с половиной тысячи лет тому назад открыл «бытие», - открылась ему нагая правда его присутствия в мире. Но существование господина Рокантена, как и существование всего его окружения,впервые отслоненное ему во всей неизбежной действительности, было полной противоположностью парменидовского «бытия»: оно наполнило его ужасом и отвращением, как голова Медузы, жертвой которой становились все, кто смел взглянуть на нее. Герой повести бросает начатый труд, разочаровывается в гуманизме отцов, теряет способность любить и ненавидеть, короче - обращается в живой труп.

Все это было бы удивительно даже, если бы Сартр изобразил приключения своего героя только как его личные и никого не обязывающие переживания. Однако, не просто роман с психологическими приключениями. Это своего рода введение в философию экзистенционализма. Существование вообще есть то, что вызывает отвращение и страх. Люди не пережившие этих состояний просто не существуют надлежащим образок. Они обманывают самих себя.

Трудно представить себе книгу,которая менее подходила бы к моему душевному состоянию в Марсели. Я был лагерник, вырвавшийся из заключения - на свободу. Мне нужен был хлеб свободы, а здесь было блюдо французской кухни, рокфор. Первая книга, которую я взял в руки после возвращения на Запад, в одном отношении не обманула меня: ничего подобного, конечно, не могло быть ни написано, ни обнародовано в тех местах, откуда я прибыл.

Вся эта книга была - свобода, поиск. Но свобода Сартра напоминала смерть (он сам это констатирует при случае), а поиск... Я попробовал представить себе, чем была жизнь господина Рокантэн прежде чем он открыл «существование» во всей его тошнотворности. За философскими борениями героя Сартра я следил не без сочувственного любопытства. «La nausee» представлялась мне смешным переживанием старого холостяка, который неожиданно для себя осмыслил,что это такой - присутствовать в мире. А до того? Какой «сон души», какие разрисованные декорации мешали ему приобрести этот основной опыт, с которого начинается действительная серьезность жизни?

ххх

В молодости я был полон удивления, надежды, ожидания и энтузиазма. Мой страх пред жизнью был счастливым страхом неопытного любовника. Тошноту жизни я ощутил впервые, когда мне было пять лет, - при виде голых огромных ступней первого трупа, который я увидел.Тогда я испытал пламенное желание отделаться от собственных ступней и впервые ощутил,что это невозможно. Я рос из этих ступней, и я сам был эти ступни. Я был «пойман» в жизнь.

Но никогда отвращение и страх не могли возобладать над детской душой.

При чтении книги Сартра я испытал не инфантильное отвращение, а негодование. В какое время писалась эта книга? - До мировой войны, когда Гитлер готовил завоевание Европы и истребление миллионов людей в лагерях смерти. В эти годы обуял многих инфантильный страх пред жизнью. В некоторой мере эта книга была ответственна за смерть моей матери в гетто Была подземная связь между умонастроением и «климатом» этой книги и будущими успехами гитлеризма... или сталинизма. Там не читали Сартра и не занимались его проблематикой. Поражение Франции было предопределено в этой книге... и более того. Философия, исходным пунктом которой была «La nausee», физическое отвращение пред жизнью, логическим своим результатом непременно должна была иметь моральное и политическое безразличие, а политическим - капитуляцию перед своей противоположностью, т. е. пред брутальными, но полными примитивной энергии, заряженными мужской силой массовыми движениями. Человек сделавший «открытие» Сартра, очевидно, мог продолжать «существовать» лишь опираясь на что-то вне себя, на что-то мощное и победительное ... к чему стоит примкнуть: как ребенок, который боится перейти пропасть по кладке и хватает за руку каждого, кто идет по той же кладке без головокружения: «возьми меня».

Я мог себе представить это «возьми меня», но трудно было представить такое движение, такую революцию или такую реакцию, которой мог бы понадобиться Сартр.

Я открыл «Бытие и Ничто». К чтению этой трудной и запутанной книги я был подготовлен моим знакомством с философией Гуссерля и Гейдеггера. «Введение» сразу вернуло меня в атмосферу гейдеггеровского «Sein und Zeit». Даже в стиле было подобие.

Гейдеггер: «Und well die Wesensbestimmung des Selenden nicht durch Angabe eines sachhaltigen Was vollzogen werden kann, und sein Wessen darin liegt? Dass es je sein Sein seiniges zu sein hat, in der Titel Dasein ais reiner Seinsausdruk zur reichungen dideses Seienden gewacht».

Не правда ли, как это просто и элегантно выражено? Но Сартр не оставался позади: «L'ettre par qui le Neant arrive dans Monde est un etre, en qui dans etre (donc etre d'etre) il question du Neant de son Etre: etre,par qui le Neant vient Monde doit etre┘ son proper Neant».

Превосходно. Son prope Neant!; Я чувствовал, что нахожусь, наконец, на Западе, где даже для Небытия находятся собственники.

«Бытие и Ничто» было философским продолжением повести «Тошнота». Там философская беллетристика; здесь беллетристическая философия. Продираться сквозь анализу Сартра было нелегко; в конце концов каждый анализ превращался в тончайшую и вполне произвольную паутину, завешенную на границе опыта, где мрак становится непроницаемым и перестают различаться фантазия и данное. Анализ Сартра был выражением свободы, как ее определил автор: «La possibilite pour la realite humaine de secreter Neant, qui s'isole». Я начал рассматривать анализ Сартра как увлекательную игру понятий, эксцентрический танец на канате и чистое искусство. Я отказался от надежды согласить мир Сартра с тем, в котором я жил, и только после этого чтение книги превратилось для меня в беспримесное наслаждение, полное незаинтересованного любопытства. Я перестал искать в ней объективную правду и нашел в вей точный автопортрет моего современника, сына нашей жестокой эпохи.

Так, точно так, а не иначе, должна была реагировать отчаявшаяся западная мысль на лабиринт действительности, где она заблудилась безнадежно и осталась одна во мраке - сама с собой.

Интеллектуальный эксперимент Сартра начинался с разделения между «en soi» и «pour soi». Уже этот исходный дуализм был неприемлем для меня, знавшего, что для того, чтобы нечто могло существовать «для себя», оно должно тем самым быть, а не только мыслиться, «в себе». Все, что существует - существует «в себе». «В себе» существует также и «La realite humaine» - человеческая реальность. Страшная растерянность эпохи говорила со страниц, где в противоположность Бергсону утверждался самоубийственный «lan vers ne pas etre» и где «le temps se revela comme chatoiement de Neant a la sueface d'un etre rigoureusment a - temporal», где связность времени признавалась чистым призраком, где одним духом утверждалось, что la connaissance ne cree rien и в то же время, что abstraction est necessaire pour qu'll y ait de choses et un monde.

Этот «monde» просто-напросто не был тем, в котором я жил, и я решительно отказывался поддаться «небытию» Сартра.

В глазах Сартра небытие - первичное и невыводимое - было пред-условием каждой разности и различия (differentium et distinction). Для меня «иначесть» была позитивным признаком бытия, на который опирается и к которому сводится любое человеческое отрицание. Бытие, преходя, исчезая, не превращается в ничто (процесс, для которого Гейдеггер и Сартр придумали слова «nichten, nean iser» - oно лишь отступает в прошлое время, в потенциальное состояние. А потенциальное - не есть, как Сартр думает, то, чего нам не хватает, а то, что бесконечно превышает силу нашего воспоминания и не умещается в нашем настоящем и будущем. «Не „дефицит“ и не „недочет“ составляют основное определение человеческого существования (которое таким образом - априори окалечено в представлении Сартра), а способность участвовать, хотя бы несовершенным образом, в том, что далеко выходит за пределы каждой отдельной личной жизни.

Антитезу „Бытие и Бог“, которой питались тысячелетия человеческой мысли, Сартр попытался заменить антитезой „Бытие и Ничто“, - и, как следствие, не только распалась в его воображении целость мира, но и целость нашей душевной жизни превратилась в фантом. Отрицание приняло форму evasion, утечки, и образ „потока сознания“, которым оперировали два поколения психологов, заменился образом fuite, бегства, падения, неудержимого провала в Ничто. Лицом к лицу с загадкой мира Сартр с его le Neant insurmountable, непреодолимым Ничто, по своему выразил бессилие и страх, озлобленное отчаяние обманутого сына века.

Не знаю, как повлияла бы на меня эта философия в иных обстоятельствах... но годы советского лагеря и опыт душевного сопротивления тому искривлению „человеческой реальности“, которое там практиковалось, сделали меня иммунным против такого философствования.

Своеобразие этого экзистенциализма заключалось в озорной и забубённой позе, которая из области бытовой и политической распространилась, наконец, и в область духа. Человеческая трагедия была подана как пикантный и легкомысленный скетч.

Хорошо

Когда брошенный эшафоту в зубы

Крикнуть

„Пейте какао Ван-Гуттена!“

С этой ментальностью политический экзистенционалист Маяковский пришел к коммунизму и „нигде кроме - как в Моссельспроме“, а философский экзистенционалист Сартр - к понятию „Ничто“. И однако, выговорить слово „ничто“, значит уже придать ему положительный онтологический смысл. Нет „пустых“ интенций, как нет интенциональности вне бытия. Я живо чувствовал огромную витальность и бодрость книги Сартра, насыщенной энергией мысли. Отвага,с какой философ утилизировал „Небытие“, чтобы построить на нем сложный небоскреб свой мысли, находилась в полном противоречии с тезой отчаяния и с концепцией „свободы“, понятой в конце концов как „cette terrible necessiate de vivre, qui est mon lot“.

Но я не видел никакой „необходимости“, ни в жизни автора, которая могла прерваться каждую минуту по его свободному решению, ни в его мысля, которой так легко можно было бы придать другой оборот.

С момента, когда я начал просматривать страницы, посвященные конкретной структуре человеческого сознания, автопортрет Сартра перестал интересовать меня. Ни моя любовь, ни моя страсть, ни мои пороки не умещались в этот анализ.Толкование чужого сознания как угрозы, как чего-то, что взрывает целость моего восприятия мира, было мне чуждо - несмотря на годы преследований и мучений в чужой стране. Я оставил чтение в половине. Не потому, чтобы очевидная субъективность псевдоанализов мне под конец надоела, - а потому,что с субъективностью этого рода мне совершенно нечего было делать.

Я хотел жить! Я только что вырвался из пропасти и искал союзников, друзей, соратников в борьбе с реальным злом, Но прежде всего я был переполнен ощущением жизни во мне и вокруг меня.

Сознание человека, когда оно не искажено гримасой болезни или порока, полно вещей и событий, лиц и чужих жизней, оно входит в другое сознание, а не только стоят на его пороге - „все во мне, и я во всем“ - и на пересечении сознаний открывается мир. Философия, которая не умеет показать, как перекрещиваются сознания - хотя бы на примере взгляда, которым обмениваются двое влюбленных, сплетенных рука об руку на бульваре многолюдного города, - немного стоит. Чему мог меня научить этот первый „привет с Запада“? И чем он мог мне помочь? Чем он мог помочь моим друзьям» которых я оставил в России, в лагерном аду и которых мне так легко было бы «neantiser» по рецепту Сартра?

Припев Марсельезы звучал в моих ушах: «К оружию, граждане!»

Но люди, сложившие и певшие Марсельезу, верили в реальность мира, добра, зла и свободы не по Сартру. Я чувствовал в подпочве этой философии укрытие враждебные силы, тайную измену, попытку уклониться от того, что преследовало меня не как «фантом прошлого», а как абсолютная теза: сейчас и здесь, во мне и при мне, со мной и против меня. То что крепко спаивало меня с миром, был несомненный долг и гибкая свобода,которую я и думать не мог исчерпать в границах моих маленьких сил.

Но ощущение силы и будущих возможностей жило во мне и было радостью. К оружию, граждане! На борьбу с несомненным и реальным злом, без страха веред тенью ночи! - Мне было весело жить в Марселе, и я жил в нем три недели как сын богов и гость перелетный, всему чужой и близкий, пришелец и свой в антракте между двух сцен мировой драмы, в паузе между одним и другим взмахом смычка на концерте, - пловец на гребне огромной волны, которая вынесла меня из пучины гибели навстречу людям, солнцу, небу, счастью и новому опыту нового, еще непережитого, страдания.

Глава 6. Париж

Довоевалась Германия.

Париж раскинулся в неописуемой красе - город-гигант - нескончаемый, пошел развертываться по холмам - и если б вы видели вокзал Буртэ! - Огромные корпуса, многоэтажные здания, на площадках самолеты всех стран Европы. Мы сели плавно, покатились, - километра полтора. Потом побежал навстречу сигналист с флажком, показывая, где нам стать. Все! Приехали. Я вылез, с боливийской дамой, пошли через все поле на вокзал - и вдруг сбоку, из-за перил - кто-то метнулся, замахал шляпой, закричал...

Это был Саня, мой Александр, брат Вуси, которого я не видел ровно 8 лет (с 38 года!). - И вот наступил конец моего цыганского положения!! - первое соприкосновение с семьей. - Саня, если это возможно, помолодел за эти 8 лет!

Покончив формальности, мы сели в машину - прекрасной марки! - «Моя машина» скромно заметил Санечка - и через 20 минут мы были в городе, который так относится к Лодзи, как Лодзь к Славгороду...

В этот вечер я так и не вышел на улицу. У Сани оказалась квартира в 7 комнат, три на бюро, четыре для себя (на 2 человек!) - с роялем в салоне. И пианино в кабинете, с прекрасными картинами, со скульптурой Родэна на камине!

Нина, жена Сани, хоть и поседела почти как я, но была та же, что 7 лет тому назад (в мае 39 г я с ней попрощался в Тель-Авиве), и беседа затянулась до поздней ночи. Мне дали два письма Вуси для меня, написанные еще в июле.

О нашем Саничке всего не расскажешь, хоть год пиши. Довольно сказать, что за время немецкой оккупации он НЕ зарегистрировался как еврей, что спасло ему жизнь, принял участие в движении сопротивления, показал чудеса, снабжал информацией Лондон, по его указанием бомбардировались немецкие аэродромы, и один склад бензина был им подожжен лично. - Вуаля! Играл со смертью, был арестован, но от передачи всех его геройских похождений я отказываюсь.

На следующий день я проснулся рано, в салоне. Снился мне барак №9. Проснувшись, я долго созерцал люстру, плафон, спущенные жалюзи, ковер на весь пол, кресла, обитые материей в цветах, рояль и огромный портрет Александра в серебряной раме. Счастье m-lle Выробневой, что ее здесь нет! Саня красив как Michai Slarski, богат и знатен, он бы разбил ее сердце.

Вечером 3-го дня я улетел в Marseille. Париж в этот раз я, в сущности, не видел: пробежался по бульварам, посмотрел на Place de la Concorde, и все.

Глава 7. Не волноваться (письмо с дороги)

В начале сентября я получил телеграмму из Парижа, где меня просили «не волноваться». Я находился тогда в Марселе, в ожидании отправки домой. Тяжелые годы скитаний и разлуки были за мной. 7 лет я не был дома. В Тель-Авиве ждали меня родные и близкие, товарищи и друзья. Я был счастлив так, как может быть счастлив человек в моем положении. Может быть, еще немножко больше.

Но по прибытии в Марсель, оказалось, что ехать нельзя. Мне объяснили, что я, как иностранец, должен заплатить за билет не франками, а иностранной валютой, которую я привез с собой и при въезде во Францию задекларировал на границе. А так как я приехал из Польши, откуда не разрешается вывозить более 1000 франков - и только эта ничтожная сумма значилась в моем паспорте - то пароходная компания не была в праве продать мне билет.

Паспорт и виза, деньги в кармане, место на пароходе - все было. Пребывание мое во Франции никому не было нужно, и даже незаконно, так как срок действия транзитной визы уже кончился. И все-таки я не мог уехать туда, где ждали меня семья и родина.

Пример того, как люди в самом ясном положении ухитряются запутать себя и других, создавая тупик там, где все просто и ясно. Мои друзья просили меня не волноваться. Все устроится, выход найдется. Но я и не волновался. Жизнь научила меня относиться к превратностям судьбы с философским спокойствием. За мной были годы войны, ссылки, Сибири, годы заключения в советских тюрьмах и лагерях. Те, которые волновались, оставили в них свою жизнь. Нервные и неуживчивые люди вымерли, а мы, выжившие, научились принимать бессмысленную жестокость и тупое зверство как самое обыкновенное и естественное явление - как норму мира сего.

Удивиться и искренне волноваться заставляет меня нечто другое: каждый акт доброты, каждое внимание к человеку, каждое проявление разума и человечности в социальных отношениях. Я волновался как ребенок, когда убедился, что есть еще люди, которые меня помнят. Я был потрясен, когда оказалось, что в Польше покупают железнодорожный билет и едут куда хотят, без разрешения власти. Я был смущен, когда увидел, что за советской границей можно купить на улице почти все, что нужно человеку. Это необыкновенно. - Я удивлялся не тому, что польское правительство не выпускает поляков заграницу. Это понятно. Наоборот, я был взволнован, когда разрешили эмигрировать в страну, где мой народ пытается жить свободно, и где живут моя жена и сын. Это непонятно, это слишком просто, по-человечески. Советский Союз не разрешил бы этого. Там таких евреев, которые мечтают о Палестине, сажают по статье 58 на 10 лет. И это понятно, потому что так требует советский гуманизм.

Вот уже 7 лет я привык, что надо голодать и ходить в лохмотьях, когда есть легкая возможность быть сытым и одетым, надо пилить дрова, когда имеешь университетский диплом, надо лгать, потому что правда убивает, и жить среди тех, кто тебя ненавидит, а не с теми, кто любит и хочет тебя. Я также научился, что не надо быть виноватым, чтобы понести наказание, не надо быть большим философом, чтобы заставить людей поверить в любой абсурд, и нет ничего легче, как гнать на убой миллионы, с их согласия или, во всяком случае, без их сопротивления. Научившись всему этому, я уже не удивился, когда в Париже оказалось, что нельзя кратчайшей дорогой ехать в Палестину, потому что кто-то не дает транзитных виз, а в Марселе нет возможности за французские франки купить билет на французский пароход. Это сущая безделица, и я бы удивился, если бы это было иначе. Когда-то понадобилось 10 казней, чтобы заставить фараона выдать визу нашим предкам. Но современные фараоны чудес не боятся, и в приемной египетского консульства в Париже я почувствовал, что даже интервенция Моисея не была бы достаточна, чтобы устроить мне билет.

Мои дорожные приключения - только частный случай. В дороге весь еврейский народ. С ним та же история. Есть у него родина и место на земном шаре. Есть материальная и техническая возможность жить по-человечески, никому не мешая. Есть паспорт, выставленный 3000 лет тому назад в очень высоком месте, на нем виза г. Бальфура. Документы, деньги, транспорт, и наконец (хоть и немного поздно) добрая воля самих гг. пассажиров: - все имеется. Но ехать нельзя и жить по-человечески нельзя, потому что это было бы слишком просто. Почти также просто, как в свое время отворить ворота Освенцима и Треблинки и оставить при жизни миллионы еврейских детей, мужчин и женщин. Всегда что-нибудь мешает: тогда идеология Гитлера, теперь вето добряка Бевина. Когда тогда 100 миллионов немцев, так теперь 50 миллионов арабов и редакция американского журнала абсолютно не могут согласиться, чтобы мы тоже существовали на свете. - «Не волноваться, все устроится!»

Мы знаем, что не все устраивается, как бы хотелось. Это случайность, что я еду домой. Мысль о моих друзьях, которые были менее счастливы, которые погибают или уже погибли в проклятых советских застенках, значительно снижает во мне исторический оптимизм и веру в торжество Разума. Но - волноваться не стоит. Это не значит, конечно, что надо отказаться от борьбы за честь и свободу. Как раз наоборот. Но чтобы бороться, надо иметь крепкие нервы и раз навсегда перестать удивляться. Это значит, что нам, чью волю не сломили немецкие и московские людоеды, Бевины и собственные путаники, требуется нечто другое: нам нужна холодная ярость, - такой концентрат презрения и ненависти, при котором уже не остается места для нервных реакций и душевной растерянности.

Когда я был молод, я очень волновался при самых разнообразных оказиях. Я не знал ни своей силы, ни свойств внешнего мира, и мне еще предстояло на опыте убедиться, что огонь жжет, а вода не держит. В особенности я опасался всяких «крайностей», как человек, который, путешествуя в незнакомой местности, боится проехать свою станцию или слишком рано высадиться.

Теперь я знаю, что «экстремизм» есть Закон нашей ненормальной еврейской жизни. Все в ней неумеренно: неумеренны страдания и вызванные ими реакции, неумеренны чаяния, неумеренны порывы и гордость. Силой вещей в еврейской действительности навязывается политический радикализм. Сионизм времен Герцля был в глазах рассудительных людей «экстремизмом», но впоследствии маленькие люди, которые пришли ему на смену, оказались - против своей воли - ничуть не меньшими экстремистами. Кто же был большим упрямцем и экстремистом: тот, кто в 1938 г. в Варшаве рекомендовал польским евреям массовый исход как единственную разумную цель их усилий, - или тот, кто от имени официального сионизма ответил ему в газете: «3 миллиона евреев жили, живут и будут жить в Польше»?

Причина этого фатального экстремизма - простая. Дело не в каких-то свойствах еврейской психики, а в той радикальной и непримиримой, сверхэкстремистской позиции, которую неизменно занимает по отношению к нам нееврейский мир. Кто не хочет себя обманывать, тот становится в еврейских условиях экстремистом.

Экстремизм, который я имею честь представлять, не заключается в требовании Еврейского Государства по обе стороны Иордана. Это требование само по себе надо расценивать как очень скромное и серенькое по сравнению с такими идеалами, как Мировая Революция, Еврейская Социалистическая Республика и пришествие Мессии. Не могу также сказать, чтобы каждое еврейское государство мне подходило. Если это будет государство того типа, который я видел и изучил в Советском Союзе, - пусть лучше не родится никогда. Теперь, когда лозунг Еврейского Государства перестал пугать и превратился в ходячую монету, особенно ясно, что дело не в слове, а в том, кто за ним стоит. Ценность каждой школы сионизма заключается не в прекрасных словах, не в теоретических глубинах и умелой хозяйственности, а в человеке, в новом типе человека, в том особенном типе еврея, который ею воспитывается. Во времена кишиневских погромов были у нас одни идеалы и понятие еврейской свободы, теперь, во времена Треблинки и Майданека, Эритреи и Кипра - другие. Из еврейской действительности вытекает экстремизм, как из природы болезни - нож хирурга.

Не экстремизма надо бояться, а того, что произошло в Кельцах, где летом 46 года 40 евреев было заколочено насмерть палками и камнями, после того, как они добровольно выдали имевшееся у них оружие в количестве нескольких десятков револьверов и гранат. Эти люди не были трусами, как же назвать их поступок?.. Сионизм не в том, чтобы пахать землю. Не в том, даже, чтобы идти в Негев. Не в том, чтобы испытывать те или иные высокие чувства. Как ни важно это все - надо сказать, что это все или подобное уже было в еврейской истории, а чего не было - от незапамятных времен - это чтобы люди умели защищать свою жизнь и - более того, свое несомненное право - с оружием в руках, и чтоб как плевелы были выкорчеваны из их сознания пустые слова и нереальные иллюзии. На баррикадах варшавского гетто погибали наши герои в безнадежной борьбе, хотя так легко им было уйти на арийскую сторону, и хотя не мало было среди них коммунистов и бундистов, но ведь ясно, что не надо было исповедовать Маркса и Каутского, чтобы так поступить. Достаточно было быть сыном своего народа. Экстремизм, который дает мне силу жить, заключается в том, чтобы людей этого типа было у нас как можно больше, - и чтобы они нашли правильное применение своим силам, не на развалинах гетто, а в нужном месте, в нужный срок.

То, что происходит в моей стране, и что не вчера началось, напоминает мне одну сценку, разыгравшуюся в советском лагере во время раздачи хлеба. Мы, арестанты, стояли в очередь за пайкой хлеба под окошечком хлеборезки, и каждый брал положенный ему кусочек хлеба, как святыню. Вдруг кто-то выхватил мою пайку из рук - здоровый мужик, который больше моего получал хлеба, когда у польских евреев, у «западников» забирали пайки из одного озорного любопытства: «что такой сделает?» «Западники» бежали жаловаться начальству, им отвечали: «дураки, ваш хлеб уже давно съеден, и поделом - держите крепче свою пайку». И я поступил единственным способом, который мог мне в тот день обеспечить хлеб: бросился на вора и вырвал у него свою пайку. И до сих пор стоит у меня перед глазами этот несчастный кусок хлеба, в который вцепилось двое людей, - грязный, раздавленный, раскрошенный, измазанный немытыми руками. Я съел его, потому что был голоден. В нормальных условиях я бы отвернулся от него с отвращением.

Мы, евреи, могли бы получить свою пайку, как все люди, спокойно и тихо, без скандала, хотя и позже других встали в очередь. Нашу пайку схватили чужие руки. На наших глазах этот законный кусок хлеба становится предметом отвратительной свалки, и мы рвем его из бандитских рук. Моя родина, омытая слезами и любовью поколений, - выглядит как раскрошенная, растоптанная, загаженная в драке лагерная пайка. Сколько подлой злобы кругом, сколько злодейства и циничного надругательства! Делается все, чтобы этот чистый хлеб стал для нас неприемлем, чтобы евреи всего мира отвернулись от него с отвращением.

Мирный возврат еврейского народа после стольких страданий и океана пролитой крови в свою отчизну мог бы стать одним из самых прекрасных зрелищ истории - праздником всего Человечества. Но это слишком просто и поэтому несбыточно.

Первое, что мне бросилось в глаза по приезде в Париж, была большая статья А. Кестлера о Палестине. - После 7 лет оторванности от европейской прессы это было первое, что я взял в руку. Цитирую из этой статьи слова Камель-Эффенди, араба, которого какой-то американский журналист имел наивность интервьюировать на тему еврейских благодеяний арабскому населению в Эрец:

- Большая важность, что вы платите - да наплевать на ваши госпиталя и школы! Страна эта наша. Понятно? И не надо нам заграничных благотворителей. Не надо ни их меда, ни их жала - Скажите им это, в их Америке. Если их выбрасывают за дверь страны - тем хуже, я очень жалею. Мне, право, жаль, но это не наше дело. Если они хотят сюда приехать - немножко, одна-две тысячи - что делать? Но уж тогда извольте помнить, что вас впустили в чужой дом и ведите себя как следует. Иначе - идите к черту! В море - и дело с концом!

Очень понятно, что говорил Камель-Эффенди. «Какое нам дело, что вы гибнете! Идите к черту, в море». Этого араба называет автор статьи, еврейский журналист «образованным и умеренным». Г. Кестлер, которого редакция журнала, вероятно, не без оснований называет «знаменитым автором» и которого она выбрала, чтобы он объяснил французам положение в Палестине - этот «судия праведный» не находит, что ответить хулигану. Статья его начинается с утверждения, что «судья, который бы захотел быть одинаково справедливым и объективным по отношению к арабам и евреям, должен был бы покончить самоубийством», а кончается добрым пожеланием евреям во всем мире поскорее ассимилироваться, а в Палестине, где это невозможно, разделиться с арабами так, чтобы можно было еще принять немножко евреев. Немножко. Много евреев и так в страну не поедет.

Так выглядят наши «образованные и умеренные». Понятно, что в стране за пайку хлеба они участвовать не будут. Положение в Палестине так просто, что даже ребенок может в нем разобраться. Налицо попытка закрыть погибающему народу единственный выход к жизни. То, что такая попытка предпринимается, не может вызвать в нас ни удивления, ни волнения. Это совершенно закономерно. По отношению к нам, евреям, всегда имелось два рода политиков. Одни говорили открыто: «идите к черту», как образованный и умеренный Камель-Эффенди. Другие, хоть и не говорили, но, по-существу, были бы очень довольны, если бы мы перестали путаться под ногами, т.е. проще говоря - пошли к черту. Третьей политики в еврейском вопросе не было, - до тех пор, пока мы сами не взялись за ум, согласно пословице: «Лучше поздно, чем никогда».

Глава 8. Гелиополис

В половине сентября 1946 года маленький греческий пароход «Гелиополис» покинул марсельский порт. Пароход, водоизмещением около двух тысяч тонн, направлялся в Хайфу и вез около 300 пассажиров. Были среди них палестинские граждане, возвращавшиеся домой после отпуска или служебной командировки, но большинство составляли иммигранты, беженцы, выкорчеванные недавней бурей в Европе. Для них этот рейс был величайшим переломным событием жизни, концом скитаний и вознесением на Родину. В мистерии еврейского национализма, в крайнем выражении достигающей почти религиозного напряжения, переселение в землю отцов носит имя «алия». Алия значит Вознесение. «Гелиополис», потерянный в лазури Средиземного моря, в ярком солнечном блеске, был одним из кораблей ангельского флота Вознесения.

Проезд на нем ничего не стоил. Еврейские организации оплачивали дорогу иммигрантов и расходы сионистских делегатов в Европе. Я был единственным платным пассажиром на этом пароходе, не принадлежа ни к одной из двух категорий: ни делегат, ни новый иммигрант. Я возвращался домой после семилетнего отсутствия, не зная как выглядит мой дом, в каком состоянии я найду моих близких. Я был счастлив, но старался совладать со своим волнением. Я был внешне спокоен как все, - несмотря на то, что мое существо было полно внутреннего трепета и затаенного веселья. Предыдущие семь лет| сжали меня как пружину, - и теперь я почти ощущал в крови звон металлической, гибкой спирали, подобный вибрирующей дрожи заведенного мотора.

Пароходик был переполнен. На ночь люди располагались в столовой и баре; день проводили на палубе. Мне было предоставлено отличное место: кабинка радиотелеграфа на верхней палубе, вблизи капитанского мостика. Она состояла из двух крошечных помещений: в первом находился радиоаппарат, во втором - койка радиотелеграфиста. Два раза в день садился к аппарату лысый немолодой грек, стучал, манипулировал, принимал и отсылал радиограммы. Лежа на койке, я видел в иллюминаторе отрезок моря и неба. Линия горизонта подымалась и опадала неторопливо, за полуоткрытой дверью виден был релинг, шезлонги и свежевымытые доски палубы. Лежа, я слышал плеск волн, смех и разговоры, мерное биение пароходной машины, в такт биению собственного сердца.

Один среди сотен пассажиров, я терялся в воспоминаниях. Я возвращался к блаженным дням, когда дорога в Палестину начиналась для меня ранним утром в прокопченной, задымленной Лодзи. Моторный вагончик - «ракета» - в полтора часа доставлял путешественника в столицу, где спешно улаживались последние формальности отъезда. Чувство дивной легкости, слад кое, волшебное очарование отрыва, отлета, перехода в иной мир, с иными измерениями. Прощальное утро в Варшаве, уже нездешней для меня с ее парками, красными трамваями на Маршалковской и деловой суетой. Экспресс уходит в 4 пополудни, и жизнь превращается в цветной фильм, несется в ускоренном стремительном темпе. Перед чудодейственной силой синей книжечки со многими печатями расступаются стены, отворяются границы, и сама полиция вежливо сторонится, козыряя. В полночь мы прибываем во Львов и переходим в тишину спального вагона, где в течение ночи, полной нашептывании и колыбельного гула, совершается первое дорожное чудо. Утром мимо окон бегут зеленые равнины, холмы и белые станционные домики Молдавии.

Отныне все возможно. Пока в Бухаресте перецепляют наш вагон к вечернему поезду «Регеле Кароль», отходящему вечером в Констанцу, мы имеем время осмотреть румынскую столицу. Обедаем на Калиа Викториа, пишем первые открытки с дороги. В сумерках поезд уносит нас к Черному морю, мы пересекаем Дунай, и звездная ночь дышит нам в лицо ветром с близкого моря. В 11 часов вечера мы в Констанце. Маленький паровозик, медленно нащупывая колесами рельсы, отводит наш вагон в порт, громыхая на стрелках, пока не вырастет В чернильной мгле иллюминованный корпус морского чудища, «Полонии» или «Трансильвании». Пароход кажется ночью огромным, море - действительно черным. Проходит час, пока пассажиры размещаются , и|многие, возбужденные встречей с новой стихией, не ложатся спать до самого выхода в открытое море, в ночную крупную зыбь.

Нa следующее утро мечети Стамбула вырастают в жемчужной дымке. После долгого дня в Константинополе, с обязательным посещением Айя-Софии, Меджидие, Ахмедие и Сераля с видом на Золотой Рог, выпив кофе у Такатлиана и осмотрев памятник Республики, мы проходим Босфор, над панорамой которого величаво восходит полумесяц, и вечерняя звезда Леванта сверкает в оранжевом закатном небе. Сердца наши смягчены и взволнованы ожиданием будущих чудес.

Через Мраморное море и Дарданеллы, мимо рыжих островов Архипелага мы приближаемся под вечер второго дня к Греции. На площади Омония в Афинах мы видим первые пальмы и совершаем традиционное паломничество. «Чтоб мусор мраморный толочь, влезаем белкой на Акрополь». Там, в мраморном муcope, находится и для нас камешек. По мере продвижения на юг настроение подымается, нарастает веселье, и молодежь с закатом солнца, взявшись за руки, пляшет «гору» под звуки палестинских песен. Все дальше и дальше на юг, навстречу солнцу, новой жизни идет пароход, - пока, наконец на шестой день с утра встает на горизонте, как легкое облачко, Кармель - гора пророка Ильи. Вглядываясь в очертания суши, мы знаем, что так точно, и не иначе, выглядел силуэт Кармеля две тысячи лет тому назад, когда предки наши покидали эти берега, уходя в изгнание, и глаза их в последний раз ловили очертания побережья.

Переход морем из старого мира в новую Родину похож на выздоровление от болезни. Так надо, так полагается, чтобы между старым растленным миром горя и невзгод, ненгависти и несправедливости, и новым началом на земле, которая как невеста ждала нас - пролегла череда неземных дней морской лазури и солнца, одиночества между высоким небом и пустынным морем, - время каждому стряхнуть с себя пыль вчерашнего, очиститься и приготовиться к будущему. Это не простая смена места, передвижение в пространстве и времени! Мы отрывались от одного континента и вступали в другой, отделенный четырьмя морями, как в сказке. Пароход, потерянный в водных разливах и столбах света, шел и шел, дельфины плясали вокруг него, и за кормой стелился широкий след, пенная дорога до края горизонта, вся в алмазных брызгах, точно борозду проводил пахарь чудотворный для нового сева, и она, как морщина, тревожила морскую вечную гладь на минуту, чтобы сгинуть, и с ней вместе наши заботы о прошлом и память пережитых несчастий и зла.

Иначе, совсем иначе выглядел мой рейс в сентябре 46 года. Снова была морская купель, но на этот раз не пылью был я покрыт, а кровью, - с ног до головы. Как отмывается кровь? - Я где-то читал, как закалялась сталь, но как отмывается кровь?.. И пассажиры кругом меня ничем не походили на тех, молодых, беспечных, веселых, переполненных радостью жизни. Это не были халуцы. Это был арьергард, остатки . разгромленной армии, последние брызги и пена сбежавшей волны, Они возвращались издалека, с пожарищ войны и мест изгнания, многие носили клейма гитлеровских лагерей. На .их фоне палестинцы выглядели доловитыми, благополучными чиновниками колониального края. В их жестах, интонациях была ироническая самоуверенность. Их вид, казалось, говорил: «Положитесь на нас, не беспокойтесь! Уж мы знаем как вами распорядиться!».

«Гелиополис» держал курс на Восток... но для меня это все еще было направление на Запад. Теперь только начинался для меня по настоящему Запад. Я считал его не от Парижа и Марселя. Запад я считал от Сибири, от Омеги, от пятиконечной звезды над лагерным царством. Оттуда, из тундры и тайги, из прославленных лесов и барачных корпусов, из университетских аудиторий и военных городков ложилась тень на весь мир, и оттуда, ломаясь на карте, вела прямая линия - на Запад, на Свободу, на Родину. Мой запад, был там, где я мог, наконец, распрямиться во весь рост, где никто больше не принуждал меня лгать. Европа, как суша, с которой только что схлынули волны потопа, лежала в грязи и развалинах, полная чудовищных остатков и воспоминаний. «Гелиополис» оставил Европу, и море вокруг него было пустынно и чисто, нетронуто человеческой подлостью. Хорошо было окунуться в его безбрежные просторы. Хорошо было выйти на время из оглушающего, тысячеголосого шума и слушать только свой внутренний голос. Но море не было концом пути - море было только этапом дороги на Запад.

В один из вечеров мы миновали Стромболи. Густая мгла висела над морем, и далеко в облаках полыхал отблеск подземного пламени в недрах вулканического жерла, которое мы угадывали, вглядываясь в темную ночь. Сердце сжалось у меня, я вспомнил тусклую зарю севера в решетчатом окошке тюремного вагона, день за днем, ночь за ночью уходившего на восток, в под земное лагерное царство. Ослепшие глаза боялись света, глухо забитый вагон с человеческим грузом подобный гробу, опускался в пропасть без исхода и имени. Теперь несла нас по волнам пловучая колыбель, как новорожденных, теплом и светом дышало море, и постепенно уступал из сердца ледяной холод, и прояснялась мысль.

Как отмывается кровь? - Недобрый ночной силуэт вулкана остался за нами, потонул во мраке ночи, и в блеске дня открылся пред нами пролив между Мессиной и Реджио. Мы шли между Сицилией и Калабрией, среди многолюдных городов, лежавших среди зеленых гор, в лесах и рощах, спускавшихся к самому морю.

В то утро, когда я сел к столу в маленьком баре «Ге|лиополиса», чтобы написать мою первую статью после семи лет молчания, меня охватило странное, непривычное чувство.

Я боялся моего пера, которое, наконец, было свободно. Семь долгих лет мои мысли были вне закона, caмoe молчание мое было нелегально. Теперь я держал в руках перо, как древко знамени. Каждое слово мое должно было, как знамя - трепетать на ветру.| Я хотел вернуться на Родину co знаменем... но в это утро я чувствовал слабость в пальцах, страх пред первым действием свободного человека. Если бы я мог отложить это писание... Но я не мог ждать больше. Я оглядывался на моих спутников. «Гелиополис» гудел как улей дремотным полуденным шумом, дети бегали по палубе, взрослые переговаривались спокойными голосами. Ничтоне нарушало их покоя. И этот покой начал передаваться мне: я почувствовал гордость, благодарность судьбе, которая вложила перо в мои руки. Я начал писать - не задумываясь ни на мгновение, для кого я пишу. Я писал через головы мирных пассажиров в баре и на палубе. Как радист, посылающий сигнал на короткой волне для всех, кто услышит. На Запад шел «Гелиополис», на Запад сердца, на Запад мысли. На тот же Запад текли мои слова. Это не была жалоба или протест, это была - Декларация. Декларация Независимости, моя личная Деларация Прав Человека и Гражданина.

Я писал:

- Между осенью 1939 и летом 1946 года я прожил в Советском Союзе без малого семь лет.

- Из них - первый год на территории оккупированной Польши. Там я был свидетелем процесса советизации завоеванной страны...

- Следующие пять лет я провел на советской каторге, в так называемых «исправительно-трудовых лагерях». Там я понял секрет устойчивости и силы советского строя..

- Последний год - в маленьком городке Алтайского Края, принимая участие в серой трудовой жизни советских людей.

- Думаю, что я имею право говорить и судить об этой стране. «Никто не знает, что, такое государство, кто не сидел в тюрьме» - слова Толстого. Думаю, что никто не знает, что такое Советский Союз, кто не сидел в советской тюрьме.

Я думал:

- Каждое твое слово должно быть проверено и взвешено. Правда ли, что секрет устойчивости и силы советского строя -- в концлагерях? - Ведь такая фраза бьет хлыстом по лицу. Не тех, что создали лагеря. Этих слова не проймут. Но сколько хороших людей отпрянет, сколько их обидится! Что это значит: секрет устойчивости и силы советского строя в лагерях? Ведь миллионы людей служат там не за страх, а за совесть. Почему же не в их энтузиазме и преданности, не в добровольной дисциплине масс ты ищешь секрета устойчивости и силы советского строя? Он выдержал немецкую лавину. Чем ты помог русскому народу и всем народам мира, включая твой собственный, повалить зверя?

Ничем. Заключение миллионов честных и боеспособных людей в советских лагерях ослабило фронт борьбы против Гитлера. Но одновременно оно помогло советскому строю удержаться в критический момент. Если бы мы все влились в общий фронт борьбы, мы повалили бы обоих, - и Сталина, и Гитлера. Потому нас и держали в заключении. И нет большей демонстрации силы и звериной жестокости, как сама эта способность удерживать в заключении и мукам предавать миллионы людей в самый момент исторического урагана. Существование лагерей было и остается доказательством советской силы. И только лагеря придают устойчивость этому строю, как глубокий трюм - корпусу корабля.

Гости из другого мира, журналисты, нейтральные наблюдители, туристы на месяц ездят по стране, изучают ее прозу и поэзию, хвалят одно, порицают другое. Никто не может видеть всего и не притязает на это... Но знают ли они, что в жизни этой страны есть секрет? И что секрет этот, оберегаемый от врагов, и друзей, лежит в основе устойчивости и силы, в основе достижений и славы, в основе будней и праздников, в смехе и шутках прохожих, в парадах и демонстрациях, в симфонической музыке, в последнем романе Леонова или Эренбурга, в играх детей на площадках в парках Культуры и Отдыха?

И прав ли был Толстой, говоря, что тот не знает государства, кто в тюрьме не сидел? Много ли мог знать о государстве граф Лев Николаевич, сидя в ясно-полянском укромьи, под сенью огромной славы своей и всенародной любви? Таким как он и государства не нужно, и тюрьма не страшна. Тот не умеет ценить государства, кто на чужбине не бывал, как тот не ценит здоровья, кто болен не бывал. Только в советском плену, на беспросветной чужбине, и можно понять, что такое «свое государство». Каждое «свое», где нет пятипалой руки на горле, нет лагерного ада, нет принуждения лгать. Мы свой дом построим трудом, и если надо - кровью, но рабства не будет в нем! лжи не будет! - «секретов» не будет!

Я писал:

Семь минувших лет сделали из меня убежденного и страстного врага советского строя. Я ненавижу его всеми силами своего сердца и всей энергией своей мысли. Все, что я видел там, наполнило меня ужасом и отвращением на всю жизнь. Я счастлив, что нахожусь в условиях, когда смогу без страха и открыто сказать все, что знаю и думаю об этом режиме.

Я пишу эти строки на палубе корабля, который несёт меня к берегам отчизны. Мое возвращение к жизни - чудо, настоящее воскресение из мертвых. О чем может думать человек, вышедший из гроба, из преисподней?.. Время не ждет. Есть вещи, которые должны быть сказаны немедленно, не откладывая ни на минуту... Я пишу с чувством человека, которому остался только один день жизни - и в этот день ему надо успеть сказать самое неотложное, самое важное! - и как можно скорее, потому что завтра может быть поздно!

Я думал:

Как много есть людей, которые изверились в слове, ибо конец вещей - немота, и они хранят молчание в последний день их жизни. Что важнее всего? - Для меня это просто: пробить стену молчания, за которой мучаются люди. Нарушить тишину, вылить все, что накипело в сердце. И мудрость не нужна, если ею, как паутиной, покрывают углы нежилого дома. И счастье не нужно, если цена счастья - забвение.

Сколько людей от меня отшатнется! - Но в эту минуту мне все равно. Мое дело - сказать. И я знаю, что будет эхо. Это дело чести для меня - добиться отзыва, и я знаю, что среди свободных людей найдутся у меня друзья, и товарищи придут мне в помощь. Там, в стране, которую я покинул, люди опускали глаза и смотрели в сторону. Там вместе с ними я опускал глаза и смотрел в сторону.

Я писал:

- «В лагерях Советского Союза погибают миллионы людей.»

- «Все то вы пишете и пишете»... сказал мне улыбаясь сосед. Это был немолодой плотный, с бронзовым от загара лицом человек. Он назвал себя: доктор Фальк, из Тель-Авива, администратор одной из крупных тель-авивских газет. Исходили от него флюиды благожелательности, спокойствия и хорошего настроения. Я рассказал ему, что возвращаюсь из Сибири. Это его заинтересовало. Он стал расспрашивать меня, улыбаясь каждому моему слову.

«Послушайте», сказал я ему, «я нахожусь в ненормальном состоянии. Вы слышали о такой вещи: „моральный аффект?“.»

«Что это такое?» спросил д-р Фальк.

«А вот: вы встречаете нищего на улице. Он ни в какой мере вас не беспокоит. Вы можете положить грош в его протянутую руку или пройти мимо. В обоих случаях вы за него не отвечаете. Вам нет до него дела. Он вам ни сват, ни брат. Не вы создали этот мир и порядок, при котором непременно кто-то осужден барахтаться на самом дне человеческой свалки.

Но если только вчера вы сами протягивали руку? и на краю тротуара встречаете свое собственное подобие?».

Доктор Фальк улыбался. «Что вы хотите сказать?»

«Год тому назад я проезжал Свердловск, бывший Екатеринбург на Урале. Знаете, тот город, где убили царскую семью в 1918 году. Я только что был освобожден из лагеря в Котласе и направлялся в алтайский город Славгород. Трасса: 2748 километров, с пересадкой в Свердловске. Дело было летом, в июне, Денег у меня не было, соленую рыбу, выданную на дорогу лагерными властями, я съел, оставался только пайковый хлеб из расчета 400 граммов в сутки. В Свердловске я провел двое суток, ночуя на вокзале под окошечком кассы. Это был мой первый „вольный“ город после 5 лагерных лет. Свердловск поразил меня контрастом между огромными казарменными зданиями новой советской стройки и старыми деревянными домишками дореволюционной провинции. Эта архитектурная какофония чем-то соответствовала моему душевному состоянию.. Весь город состоял из разорванных, несшитых в целое лоскутов. На главной улице был ресторан, с пальмами в окнах, но войти туда не было денег┘ там нужны были сотни.. На толкучке паренек в толпе предлагал финики - по 6 рублей штука. Финики на Урале, неизвестно откуда. Я сам себя чувствовал таким про езжающим фиником. Вдруг я увидел на сквере, детей, школьников, они ели мороженное в бумажных конвертиках... Это мороженное добило меня. Я подобрал брошенную детьми бумагу. По инерции, после лагеря, я не выносил вида недоеденных остатков, огрызков, кусочков... Вокзал был забит толпами проезжающих в ожидании компостировки. Лежали вповалку на узлах, ночью во время уборки подымали всех и выгоняли на площадь. На вторые сутки у меня уже было несколько знакомых. И тут я начал просить денег.

Зачем я это сделал? Не из голода, - у меня еще оставался запас хлеба в сумке, - а из какого-то душевного раздражения, от того, что у всех были деньги, а у меня не было. Из страха, что до самого Алтая больше не будет такой оказии. И ещё - что-то вроде любопытства или надежды на чудо, что заставляет людей заглядывать в чужие глаза и ждать отклика. Одни это делают нагло, точно это им полагается, другие - робко. Реакция лагерника, который, попав среди „вольных“, спешит использовать ситуацию. Из русских заключенных многие на первом же вокзале по дороге домой из лагеря, не выдержав искушения, напивались за все годы, - и учиняли дебош, после чего их, проверив документы, возвращали в лагерь обратно. Я не напился, но на всякий случай решил на свердловском вокзале подсобрать немного денег. И опять же, - очень меня интересовало, как будут разные люди реагировать на мою просьбу. Кто знает, случится ли в жизни когда-нибудь еще руку протягивать. Как вы думаете, если бы попросить взаймы вон у того, черного, с крупным носом, который в углу сидит с компанией, он даст?».

Фальк посмотрел по указанному направлению и улыбнулся.

«А знаете вы, кто это? - Один из самых известных деятелей наших, рабочий лидер, марксист-ленинист, по фамилии Меир Яари».

Имя Яари ничего мне не сказало.- «Ну, значит, не даст».

На свердловском вокзале также мало давали, Я подходил с разбором, не ко всякому. Выбирал я преимущественно евреев пoпроще, постарше, без марксизма-ленинизма, с обыкновенными мещанскими лицами - «свои люди». Завязывал разговор и сообщал, что я до войны проживал в Палестине. У некоторых моих собеседников это вызывало удивление, расспросы, а через полчасика, когда удавалось мне их заинтересовать, и теплоту, и сердечность. Когда-то побирались по мужицкой России христовым именем, а у меня по другому, но похоже... волшебным именем, укрытым в сердцах... Поговорив сколько надо, я брал быка за рога и напрямик сообщал, что остался в дороге без денег... «нельзя ли одолжить у вас сколько-нибудь? Верну по почте, как только доеду на место...». И тут выходило наружу, как глубоко было впечатление от предыдущей беседы: выражение лиц мгновенно менялось, и как раз самые милые и добродушные собеседники, с брюшком и сытой физиономией, не давали ничего, но впрочем готовы были продолжать приятный разговор, а другие со смущением и сожалением протягивали мне пять рублей, - мелочь, как профессиональному нищему. Я их принимал...и обоим сторонам было совестно. Больше не о чем было разговаривать, я отходил в сторону.

И вдруг мне посчастливилось. Я разговорился с молодой женщиной, с серьезным, умным лицом и живыми глазами. Я сразу заинтересовал ее моим знанием «заграницы» и западной литературы. Мы беседовали о французских писателях, о «Братьях Тибо» и фильмах Ренэ Клера. Под конец мне просто жаль было портить ей впечатление от встречи. Но все-таки я ей сказал то же, что и другим: «нельзя-ли одолжить у вас несколько рублей.- Она на секунду смутиласъ, вынула, кошелек и предложила мне - сто рублей. У меня дух занялся. Гигантская сумма! И значит, поверила мне, поверила, что я не „стрелок“, а человек, с которым случилась неприятность в дороге. Как я был ей благодарен! И адрес ее записал, с тем чтобы немедленнно вернуть из первых денег по приезде на место. Она далеко ехала - куда-то в Уссурийский край, в Приамурье, в страшную глушь, к мужу. И так разошлись наши пути, но я был счастлив непомерно, и долго вспоминал ее. По сей день помню. А только адрес я потерял, и денег ей так и не вернул. Пропала бумажка с адресом. Что поделаешь? Она, верно, забыла об этих деньгах, а я вот не забыл. До сих пор возвращаю эти сто рублей. Всякий раз, как случается мне подать „бывшему человеку“ немножко больше, чем он ожидал, - я возвращаю тот свердловский долг. Как думаете, расплачусь я когда-нибудь?

Вернемся теперь к тому, что я называю „моральным аффектом“. Это такое ненормальное состояние, когда вы чувствуете, что обязаны, кому-то, обязаны что-то сделать, хоть и неприятное, чтоб не быть мерзавцем в собственных глазах. Вот вы, например: обязаны вы подавать милостыню? обязаны вы писать о том, что делается в другой стране под северным полюсом, о чем никто не пишет?»

Фальк вежливо улыбался «И отвечать не надо. Вы, господин Фальк, в полном порядке со своей совестью. Вы никого не ограбили, не обидели, не обокрали и не совершили наказуемых по закону деяний. Этого совершенно достаточно. Вон тот наш сосед, что занимается политикой и общественными делами, конечно, очень уважаемый человек. Никакими моральными аффектами он не страдает и поэтому ничем не обязан. Хотел бы я быть на его месте. К сожалению, создалось у меня положение, когда я обязан помочь одному человеку; который остался в лагере. Этот человек рассчитывает на мою помощь, не без оснований, так как он мне спас жизнь, в очень даже драматических обстоятельствах. Теперь моя очередь спасти жизнь ему. Он заключенный сионист, он умирает в советском лагере принудительного труда».

Доктор Фальк вежливо улыбался. «Вы сможете послать, ему посылку в лагерь. Если не ошибаюсь, существует в Тель-Авиве общество, которое занимается отправкой посылок сионистам в Советском Союзе».

«Очень мило. Нам посылают посылки из Америки, а мы - тем, что победнее нас. Но я хочу вернуть свободу тому человеку. Он сегодня находится в том положении, в каком я находился вчера. Я знаю, он не посылок ждет от меня с жиром и сахаром, а решительного выступления, борьбы за его свободу и жизнь. Если вы увидите, что человек упал за борт парохода, что вы сделаете? - подымете тревогу, ударите в колокол, остановите пароход, бросите ему спасательный круг, спустите в море шлюпку».

«Это сравнение не годится», сказал доктор Фальк. «Наши корабли не плавают по морю советской юстиции, а ваш приятель не жертва, а преступник: он - советский заключенный».

«Все сионисты - преступники против советского порядка, и все - потенциальные жертвы советской власти».

Штиль и зной окружали «Глиополис», потерянный в водной пустыне, в расплавленном солнечном блеске. В бесконечности морской стихии наше суденышко несло в себе груз человеческих страстей, волнений, противоречий - пo неизвестному предназначению. Доктор Фальк был первым человеком из Израиля, с который свела меня судьба. Он был первым, с кем я мог говорить о моральной ситуации человека Запада, вышедшего живым из Лагерного Царства. В тот же вечер я прочел ему мою первую статью, написанную на пароходе: мне не терпелось проверить ее действие на первом израильском жителе, которого я встретил. Когда я кончил, доктор Фальк все еще вежливо улыбался, но теперь я чувствовал некоторое изумление в его улыбке.

«Я должен предупредить вас», сказал он после короткого молчания, «что никто в нашей стране не готов к восприятию подобных вещей. Вам будет очень трудно заставить себя слушать...».

«А вы сами верите мне?».

«Это не важно. Я верю, что все возможно в нашем мире. Но оттого, что я верю, ничего не изменится».

Доктор Фальк показал мне . группу пассажиров, занимавших стол в углу бара. Они играли в карты, громко смеялиcь, шутили.

«Эти люди,.как и вы, многое пережили в Сибири в годы войны. Некоторые из них носят выжженное клеймо гитлеровских лагерей на руке. Но эти люди провели черту под прошлым. Так здоровее для них. Я думаю, и вы кончите тем же».

«Да эта моя статья и есть черта под прошлым I Я провожу ее резко, провожу ее грубо - чернилами, как подобает человеку пера. Таким образом, провожу границу в моей жизни между тем, что было - и тем, что будет».

«Вы не умеете забывать, не умеете примиряться. И я предвижу, что вам долго, очень долго придется отбиваться от призраков прошлого. Они тянутся за вами, они вместе с вами на „Гелиополисе“ едут на Запад. Оглянитесь: за вами, в другом углу, сидит группа уважаемых общественных деятелей, и это, кстати, друзья тех, кто с вами сидел в советском заключении. Думаете ли вы, что кто-нибудь из них станет с вами разговаривать? Вы замахнулись на коммунизм, и потому ваша правда для них без значения. Этой одной своей статьей вы провели резкую черту между собой и ними».

«Как странно! я вижу среди них человека, который вместе со мною, в одно время, был арестован летом 40 года и предан суду за сионистскую деятельность. На суде он произнес горячую речь в защиту своих идей. Он доказывал, что его партия служит делу прогресса и социализма в Палестине. Его не прервали. Ему дали говорить три часа, он сказал все, что мог. Потом вынесли ему приговор: десять лет заключения в лагере. Свободу вернуло ему заступничество польского правительства и амнистия. Что же он делает теперь среди защитников лагерной системы?».

«То же, что он делал на советском суде», - сказал доктор Фальк: «продолжает свое служение „социальной революции“. Он и подобные ему выражают слепое и жалкое, беспомощное и трогательное стремление нашего народа к человечности и добру на земле. И однако, именно эти люди вас задушат своей инертной массой. Не думайте, что только они одни преградят вам дорогу».

«Я знаю», - ответил я, - «против меня будет заячий страх маленького человека, стадный страх, коллективная трусость, прикрывающаяся фразами об „ответветственности“, смирение осужденных вечно идти в чужом поводу, ужас перед тем, что еще может случиться, и что, если случиться, то именно по причине этого их страха. - И мещанское самодовольство, фальшивая идиллия других, при жизни воздвигающих себе памятники, постаменты с золотыми надписями, занятых только своим партийным хозяйством»...

«И чтоб не сводить всего к чужой слабости», - сказал доктор Фальк, - «прибавьте: напор жизни, которая идет своим путем, глухая к чужому горю. Не легко перекричать уличный шум. Для этого, в наш машинный век, недостаточно человеческого голоса. Возможно, что через несколько лет то, что вам теперь представляется важным, потеряет для вас самих значение, и вы откажетесь от попыток перекричать жизнь. Возможно, что вы забудете о сегодняшнем дне также, - о долгом сентябрьском дне, который вы провели на море, в пути, в дороге из одного средиземного порта в другой... Ваши воспоминания поблекнут, ваши мысли изменятся. Вы убедитесь, что есть зло в том, что вам кажется добром, и немалая мера добра в том, что вы ненавидите сегодня...».

Но я уже не слушал его. Темное предчувствие беды овладело мною. «Мой товарищ умрет в неволе», подумал я: «он слишком далек от них». Мигая, сверкая, ровно шумя, лежали кругом морские пространства, переливались, струились, журчали, платиновый блеск переходил в матовое серебро, серебро уступало темной лазури, лазурь переходила в празелень, празелень в сталь, и глазам не на чем было задержаться, глазам было скользко в потопе света без твердых очертаний м малейшей тени в безоблачном небе.

Загрузка...