За Компьеном первую остановку мы сделали в Пон-Сент-Максенсе. На следующее утро в начале седьмого я вышел прогуляться. В воздухе пахло инеем, и холод пощипывал лицо. На небольшой площади человек двадцать рыночных торговок и покупательниц вели обычные споры, и их тоненькие ворчливые пререкания напоминали ссоры воробьев в зимнее утро. Редкие прохожие дули в кулаки и притопывали деревянными башмаками, чтобы разогреть кровь. Улицы были погружены в ледяную тень, хотя дымки печных труб над головой уже пронизывал золотой свет. Если в такое время года проснуться спозаранку, то встаешь в декабре, а завтракаешь в июне.
Я направился к церкви: в церкви всегда есть на что посмотреть — на живых прихожан или на надгробия покойников; там находишь смертоносную убежденность и грубейший обман; а где нет ничего исторического, непременно подслушаешь какую-нибудь современную сплетню. Вряд ли в церкви было холоднее, чем снаружи, но казалось, будто там намного холоднее. Белый центральный неф приводил на мысль арктическую стужу, а мишурная пышность континентального алтаря выглядела еще более убогой, чем обычно, из-за окружающей пустоты и унылого сумрака. Двое священников сидели в ризнице и читали в ожидании кающихся, а в церкви молилась древняя старуха. Было просто непонятно, как она умудряется перебирать четки, когда молодые здоровые люди дули на пальцы и хлопали себя по груди, чтобы согреться. Хотя последнее относилось и ко мне, но ее способ молиться навел на меня даже большее уныние, чем холод. Она двигалась от скамьи к скамье, от алтаря к алтарю, обходя церковь по кругу. Перед каждой святыней она проводила одинаковое количество минут и отщелкивала одинаковое количество четок. Подобно предусмотрительному капиталисту, несколько цинически оценивающему экономическую перспективу, она старалась вложить свои моления в возможно большее число разнообразных небесных акций. Она не желала рисковать, положившись на кредит одного какого-либо заступника. В сонме святых и ангелов каждый должен был считать себя ее избранным защитником на великом судилище! Я не мог не заподозрить в этом глупого и явного мошенничества, опирающегося на бессознательное неверие.
Мне редко приходилось видеть столь мертвую старуху — кости и пергамент, странным образом соединенные воедино. Ее глаза, вопросительно обратившиеся на меня, были лишены даже проблеска разума. Ее можно было бы назвать слепой
— это зависит от того, что считать зрением. Возможно, она знавала любовь, возможно, она носила под сердцем детей, давала им грудь, шептала им ласковые слова. Но теперь все это давно прошло, не сделав ее ни счастливее, ни мудрее, и по утрам ей остается только приходить сюда, в холодную церковь, и выторговывать себе кусочек райского блаженства. И я, судорожно сглатывая, поспешил выбраться наружу, чтобы вдохнуть морозный воздух утра. Утра? Как же должна она устать от него к вечеру! А если ей не удается уснуть, что тогда? Какое счастье, что лишь немногие из нас бывают вынуждены публично свидетельствовать о своей жизни перед судейским столом семидесятилетия! Какое счастье, что столько людей, как говорится, в расцвете лет получают благодетельный удар по затылку и отправляются искупать свои безумства в уединении где-то еще, вдали от посторонних глаз! Иначе среди больных детей и недовольных стариков мы утратили бы всякий вкус к жизни.
В этот день, пока мы плыли, мне потребовалась вся моя церебральная гигиена: дряхлая богомолка стояла у меня поперек горла. Однако вскоре я уже забрался на седьмое небо бездумности и знал только одно: кто-то гребет, а я считаю удары его весла и забываю, какую сотню отсчитываю. Иногда я пугался при мысли, что могу вдруг вспомнить искомую сотню, превратив тем самым удовольствие в труд; но страх оказывался эфемерным, сотни исчезали из моей памяти, как по волшебству, и я не имел ни малейшего представления о моем единственном занятии.
В Крее, где мы остановились перекусить, мы опять оставили байдарки в наплавной прачечной, в этот полуденный час битком набитой прачками, краснорукими и громогласными; и из всего Крея я запомнил только их и их вольные шуточки. Если вам очень этого хочется, я могу заглянуть в учебники истории и сообщить вам две-три даты, связанные с Креем, так как этот городок играл немалую роль в английских войнах. Но сам я предпочел бы упомянуть пансион для девиц, который был нам интересен потому, что был пансионом для девиц, и потому, что мы воображали, будто представляем для него немалый интерес. Во всяком случае, девицы гуляли по саду, а мы проплывали по реке, и вслед нам затрепетало несколько платочков. У меня даже сердце забилось сильнее; и все же как бы мы наскучили друг другу, я и эти девицы, если бы нас познакомили на крокетной площадке! Каким презрением прониклись бы мы друг к другу! А вот эта манера мне нравится: послать воздушный поцелуй или помахать платком тем, кого я вряд ли встречу когда-нибудь еще, поиграть с неосуществленной возможностью, натянуть канву, чтобы фантазия вышивала по ней узоры. Это толчок, напоминающий путешественнику, что он путешественник далеко не всюду и что его путешествие — всего лишь сиеста в неумолимом марше жизни.
Внутри церковь в Крее оказалась ничем не примечательной, на полу грубо пестрели цветные пятна от витражей, а стены опоясывали медальоны, изображавшие Скорбный путь. Впрочем, мне доставило огромное удовольствие одно необычное ex voto: точная модель речной баржи, свисавшая со свода и снабженная письменным выражением надежды на то, что господь приведет «Сен-Никола» из Крея в безопасную гавань. Модель была сделана очень искусно и, несомненно, привела бы в восторг компанию мальчишек где-нибудь на пруду. Насмешил же меня характер грозной погибели, которую должно было предотвратить это ex voto. Вешайте на здоровье изображение морского судна, которому предстоит пропахать борозду вокруг земного шара, посетить тропики или ледяные полюсы и встречать опасности, вполне заслуживающие свечи и мессы. Но «Сен-Никола» из Крея предстояло лет десять плавать по заросшим каналам, влекомому терпеливыми битюгами под шепот тополей на зеленых берегах и посвистывание шкипера у руля, всегда в виду какой-нибудь деревенской колокольни — казалось бы, уж где-где можно было бы обойтись без вмешательства провидения, так именно здесь! Впрочем, как знать, шкипер мог быть человеком юмористической складки или же пророком, который с помощью этого нелепого знака хотел напомнить людям о серьезности жизни.
В Крее, как и в Нуайоне, наибольшей любовью из святых пользуется святой Иосиф — за свою пунктуальность. Ведь в молитве можно оговорить день и час, и благодарные прихожане не забывают отметить их на вотивной табличке в тех случаях, когда святой точно удовлетворил просьбу в указанный срок. Всегда, когда важно время, следует обращаться именно к посредничеству святого Иосифа. Мне было приятно, что у французов он в такой моде, ибо добрый старичок не играет почти никакой роли в религии моей родной страны. Правда, меня несколько тревожила мысль, что раз святого так хвалят за пунктуальность, значит, от него ждут благодарности за посвященную ему табличку.
Нам, протестантам, все это представляется глупостью, а вернее, даже пустяками, не заслуживающими внимания. Но в конце-то концов до тех пор, пока люди испытывают благодарность за ниспосланные им дары, так ли уж важно, в какую глупую форму она облекается и как именно выражается? Подлинное невежество мы встречаем тогда, когда человек не замечает благих даров или считает, что обязан ими только самому себе. Что ни говори, а нет хвастуна смешнее того, кто сам проложил себе путь в жизни! Существует значительная разница между сотворением света из хаоса и зажиганием газового рожка в лондонской гостинице с помощью коробка безопасных спичек; что бы мы ни делали, а всегда будет нечто, данное нашим рукам со стороны, — хотя бы наши десять пальцев.
Однако церковь в Крее демонстрирует нечто и похуже глупости. В этом повинна «Ассоциация четок живых», о которой я никогда прежде не слышал. Как следует из печатного объявления, эта ассоциация была создана на основании бреве папы Григория XVI, данного 17 января 1832 года; из раскрашенного же барельефа следует, что она была основана без точного указания даты Пресвятой Девой, вручившей четки святому Доминику, и Младенцем Христом, вручившим другие четки святой Екатерине Сиенской. Папа Григорий, конечно, фигура не столь внушительная, но зато более близкая к нам. Я не совсем понял, была ли ассоциация чисто молитвенным обществом, или она занималась еще и благотворительностью, но чрезвычайная ее организованность сомнений не вызывала: для каждой недели данного месяца указывались фамилии четырнадцати матрон и девиц, а возглавлялся список еще одной фамилией, обычно замужней дамы, именуемой «zelatrice» 20, — руководительницы этой группы. Выполнение обязанностей, возлагаемых ассоциацией на ее членов, приносит полное или частичное отпущение грехов. «Частичное отпущение грехов полагается за прочтение молитв с четками». По «произнесении требуемого десятка» частичное отпущение грехов следует немедленно. Когда люди стремятся заслужить царствие небесное с помощью бухгалтерского учета, я не могу преодолеть опасения, что они внесут тот же коммерческий дух и в отношения со своими ближними, а это превратило бы нашу жизнь в прискорбное и корыстное торжище.
Впрочем, один из пунктов был более милосердным. «Все отпущения, — как оказалось, — могут передаваться душам в чистилище». Во имя божье, о дамы Крея, без промедления передайте их все душам в чистилище! Берне отказывался от гонорара за свои последние стихи, предпочитая служить родной стране только из любви к ней. Последуйте его примеру, сударыни, и если даже это ненамного облегчит участь душ в чистилище, кое-каким душам в Крее на Уазе это может оказаться полезным и в нашем мире и в ином.
Перенося эти заметки в книгу, я невольно задаюсь вопросом, способен ли человек, с рождения воспитывавшийся в протестантской вере, постичь подобные символы и воздать им должное, и не нахожу иного ответа на этот вопрос, кроме «нет, не способен». Не могут они в глазах правоверных быть такими безобразными и корыстными, какими вижу их я. Это мне ясно, как эвклидова аксиома. Ведь этих верующих нельзя назвать ни слабыми, ни дурными людьми. И они могут повесить табличку, восхваляющую святого Иосифа за его аккуратность, словно он по-прежнему остается деревенским плотником, они могут «произнести требуемый десяток» и, выражаясь фигурально, положить в карман отпущение грехов, словно за выполнение какого-то небесного заказа; а потом они могут спокойно прогуливаться по улице, без смущения глядя вниз, на свою чудесную реку, или вверх на точечки звезд, которые на самом деле тоже огромные миры, где много рек величественнее Уазы. Да, мне это ясно, как эвклидова аксиома, — ясно то, что мой протестантский ум упускает что-то самое существенное и что уродства эти проникнуты духом более высоким и религиозным, чем я могу себе хотя бы представить.
Интересно, а будут ли другие столь же терпимы ко мне? Подобно крейским дамам, я прочел требуемые молитвы терпимости и теперь жду немедленного отпущения моих грехов.
Мы достигли Преси на закате. Равнина тут изобилует тополиными рощицами. Уаза лежала у подножия холма широким сверкающим полумесяцем. Над водой уже курился легкий туман, смешивая дали воедино. Нигде ни звука, только на лугу позвякивали овечьи колокольцы, да поскрипывала тележка, катя вниз по пологому склону. И окруженные садами домики и магазины на улице, казалось, были покинуты своими обитателями еще накануне, так что я старался ступать бесшумно, точно гуляя по безмолвному лесу. И вдруг, повернув за угол, мы увидели на лужайке перед церковью настоящий цветник одетых по последней парижской моде девушек, которые играли в крокет. Их смех и глухие удары молотков по шарам сливались в веселый, бодрящий шум, а вид их тоненьких, затянутых в корсеты фигурок в лентах и бантиках вызвал понятное волнение в наших сердцах. По-видимому, в воздухе уже пахло Парижем. И девушки нашего круга играли здесь в крокет, словно Преси был реальным городком, а не биваком в волшебной стране путешествий. Ведь, говоря откровенно, крестьянку трудно считать женщиной, и, насмотревшись на то, как люди в юбках копают, полют и стряпают, мы не могли не почувствовать приятного удивления при виде этого нежданного отряда вооруженных до зубов кокеток и немедленно убедились в том, что мы всего лишь слабые мужчины.
Гостиница в Преси оказалась самой скверной гостиницей Франции. Даже в Шотландии мне не доводилось пробовать такой скверной еды. Содержали ее брат и сестра, оба моложе двадцати лет. Сестра состряпала для нас, так сказать, ужин, а затем явился не вполне трезвый брат и привел с собой пьяного мясника, чтобы развлекать нас во время трапезы. В салате мы наткнулись на ломтики чуть теплой свинины, а в рагу — на кусочки неизвестного упругого вещества. Мясник развлекал нас рассказами о парижской жизни, которую, по его словам, он знал досконально, а брат тем временем балансировал на краешке бильярдного стола, посасывая окурок сигары. В самый разгар этого веселья рядом с домом вдруг загремел барабан и хриплый голос начал что-то выкрикивать. Оказалось, что хозяин театра марионеток объявляет о вечернем представлении.
Он поставил свой фургон и зажег свечи на другом конце крокетной лужайки, перед церковью, под рыночным навесом, столь обычным для французских городков; и к тому времени, когда мы неторопливо направились туда, он и его жена уже пытались совладать с публикой.
Это было крайне нелепое состязание. Владельцы театра расставили несколько скамей, и те, кто садился на них, должны были платить два-три су за такое удобство. На них не было ни единого свободного местечка — настоящий аншлаг! — до тех пор, пока ничего не происходило. Но едва появлялась хозяйка, чтобы собрать плату, как при первом же ударе в бубен зрители вскакивали и отходили в сторонку, засунув руки в карманы. Тут потерял бы терпение и ангел! Хозяин гремел с просцениума, что нигде во всей Франции, «даже на границе с Германией», ему не приходилось видеть подобного безобразия! Нет-нет, таких воров, мошенников и негодяев, по его выражению, он не встречал нигде! Хозяйка вновь и вновь пыталась обойти зрителей и вносила свою визгливую лепту в филиппики супруга. Тут я не в первый раз убедился, насколько изобретательнее женский ум, когда надо придумать оскорбление поязвительней. Зрители только весело смеялись над тирадами хозяина, но ядовитые выпады его жены задевали их и заставляли огрызаться. Она знала, куда нанести удар побольнее. Она расправлялась с честью селения, как хотела. Из толпы ей сердито возражали, что только давало ей пищу для еще более жгучих насмешек. Две почтенные старые дамы рядом со мной, сразу же заплатившие за свои места, густо покраснели от негодования и начали довольно громко возмущаться наглостью этих скоморохов; но чуть только хозяйка услышала их, как тотчас на них обрушилась: если бы mesdames убедили своих соседей вести себя честно, то скоморохи сумели бы соблюсти надлежащую вежливость, заверила она их; mesdames, вероятно, уже скушали свой ужин и, быть может, выпили по стаканчику вина; ну, так скоморохи тоже любят ужинать и не позволят, чтобы у них прямо на глазах крали их жалкий заработок. Один раз дело дошло даже до небольшой потасовки между хозяином и кучкой молодых людей, и первый под насмешливый хохот был тут же повергнут наземь, точно одна из его марионеток.
Меня чрезвычайно удивила эта сцена, потому что я довольно хорошо знаком с обычаями и нравами французских бродячих артистов и они всегда производили на меня прекраснейшее впечатление. Любой бродячий артист должен быть дорог сердцу человека правильного образа мыслей хотя бы уж потому, что он живой протест против контор и меркантильного духа, необходимое напоминание, что жизнь вовсе не обязательно должна быть тем, во что мы ее обычно превращаем. Даже немецкий оркестр, когда видишь, как он рано поутру покидает город и начинает обход деревень среди деревьев и лугов, даже немецкий оркестр дает романтическую пищу воображению. Среди тех, кому нет тридцати лет, не отыщется ни одного, чье сердце было бы уже настолько мертво, чтобы не забиться сильнее при виде цыганского табора. Мы еще не до конца прониклись практицизмом. Человечество еще живо, и юность вновь и вновь храбро порицает богатство и отказывается от теплого местечка, чтобы отправиться странствовать с рюкзаком за спиной.
Англичанину особенно легко разговаривать с французскими гимнастами, потому что родина гимнастов — все-таки Англия. Хотя бы один из этих молодцов в трико и блестках, уж конечно, знает несколько английских слов, пивал английский эль, а может быть, и выступал в английском варьете. Он мой земляк благодаря своей профессии. И подобно бельгийским любителям водного спорта, он немедленно приходит к заключению, что и я наверняка атлет.
Впрочем, я не назову гимнаста своим любимцем; в нем почти ничего, а то и просто ничего нет от художника; по большей части душа его мала и бескрыла, так как его профессия в ней не нуждается и не приучает его к высоким идеям. Но если человек хотя бы настолько актер, что может кое-как сыграть фарс, ему открывается доступ к целому кругу совершенно новых мыслей. Ему есть о чем думать, кроме кассы. У него есть своя гордость, и — что гораздо важнее — он стремится к цели, которой никогда не может полностью достичь. Он отправился в паломничество, которое продлится всю его жизнь, так как могло бы завершиться только недостижимым совершенством. Он каждый день старается стать лучше, и даже если у него не хватит духа продолжать, все же он всегда будет помнить, как когда-то его манил этот высокий идеал, как когда-то он был влюблен в звезду. «Лучше любить и утратить». Пусть Луне нечего было сказать Эндимиону, пусть он тихо зажил с Одри и начал откармливать свиней, разве вы не согласны, что до дня смерти его облик будет благороднее, а мысли величественнее? Неотесанные мужланы, которых он встречает в церкви, никогда не мечтали ни о чем более высоком, чем свинарник Одри, но в сердце Эндимиона живет воспоминание, которое подобно пряностям сохраняет его неиспорченным и гордым.
Пребывание даже на самой окраине искусства налагает печать благородства на наружность человека. Помнится, в Шато-Ландон мне как-то довелось обедать в гостинице за одним столом с довольно многолюдным обществом. В большинстве обедающих можно было без труда узнать коммивояжеров или зажиточных крестьян, и только лицо одного молодого человека в блузе чем-то разительно отличалось от остальных. Оно выглядело более законченным, более одухотворенным, живым и выразительным, и вы замечали, что, когда этот молодой человек смотрит, он видит. Мы с моим спутником тщетно старались угадать, кто он такой и чем занимается. В Шато-Ландон в тот день была ярмарка, и когда мы отправились бродить среди балаганов, мы получили ответ на свой вопрос: наш приятель играл на скрипке пляшущим крестьянам. Он был бродячим скрипачом.
Однажды, когда я жил в одной гостинице в департаменте Сены и Марны, туда явилась бродячая труппа. Она состояла из отца, матери, их двух дочерей
— двух толстых, наглых потаскушек, которые пели и лицедействовали, не имея ни малейшего представления о том, как это делается, — и похожего на гувернера молодого брюнета — бездельника-маляра, который пел и играл довольно сносно. Гением этой труппы была матушка — насколько можно говорить о гениальности в применении к шайке таких бездарных шарлатанов; ее супруг не находил слов от восхищения перед ее комическим талантом. «Видели бы вы мою старуху!» — повторял он, кивая опухшей от пива физиономией. Как-то вечером они дали спектакль во дворе конюшни при свете пылающих фонарей — сквернейшее представление, холодно принятое деревенской публикой. На следующий вечер, едва были зажжены фонари, полил дождь, и они, собрав свой жалкий реквизит, поспешили укрыться в приютившем их сарае — холодные, мокрые и голодные. Утром мой очень близкий друг, питавший такую же нежную слабость к бродячим актерам, как и я, собрал для них кое-какие деньги и попросил меня передать им эту сумму, чтобы они могли утешиться после вчерашней неудачи. Я вручил деньги отцу, который сердечно меня поблагодарил, и мы распили на кухне по стаканчику, беседуя о дорогах, публике и тяжелых временах.
Когда я собрался уходить, мой старикан вдруг вскочил и сдернул шляпу с головы.
— Боюсь, — сказал он, — что мсье сочтет меня совсем уж попрошайкой, но все же я хотел бы попросить его еще кое о чем.
Я тут же проникся к нему ненавистью.
— Сегодня мы снова даем представление, — продолжал он. — Конечно, я не возьму еще денег с мсье и его столь щедрых друзей. Но наша нынешняя программа, право же, угодит самому взыскательному вкусу, и я льщу себя надеждой, что мсье почтит нас своим присутствием. — Пожатие плеч, улыбка. — Тщеславие художника; мсье, конечно, это понимает.
Только послушайте! Тщеславие художника! Вот такие вещи и примиряют меня с жизнью: оборванный, полупьяный, бездарный старый плут с манерами джентльмена и тщеславием художника, которые питают его самоуважение!
Но человек, покоривший мое сердце, — это мсье де Воверсен. Прошло почти два года с того времени, как я увидел его в первый раз, и я от всей души надеюсь, что буду еще часто с ним встречаться. Вот его первая программка, которую я нашел когда-то на столе перед завтраком и сохранил как сувенир счастливых дней:
«Уважаемые дамы и господа!
Мадмуазель Феррарьо и мсье де Воверсен будут иметь честь исполнить сегодня вечером следующие номера:
Мадмуазель Феррарьо споет «Крошку», «Веселых птиц», «Францию», «Тут опят французы», «Голубой замок», «Куда отвезти тебя?».
Мсье де Воверсен исполнит «Госпожа Фантен и господин Робине», «Всадников-пловцов», «Недовольного мужа», «Молчи, мальчишка!», «Мой чудак сосед», «Вот мое счастье», «Ах, вот как можно ошибиться!».
В углу общего зала была построена эстрада. Ах, как приятно было смотреть на мсье де Воверсена, когда он с папиросой во рту бренчал на гитаре и покорным любящим взглядом собаки следил за глазами мадмуазель Феррарьо! В заключение программы была устроена «томбола» — распродажа лотерейных билетов с аукциона: превосходное развлечение, азартное, как рулетка, но без какой-либо надежды на выигрыш, так что можно не стыдиться своей горячности. В любом случае тут можно только проиграть, и человек торопился в этом состязании потерять как можно больше денег в пользу мсье де Воверсена и мадмуазель Феррарьо.
Мсье де Воверсен — невысокий брюнет с буйной копной волос, задорным и лукавым лицом и улыбкой, которая была бы восхитительна, если бы не его скверные зубы. Некогда он был актером театра «Шатле», но от жара огней рампы и их резкого света у него началось нервно» заболевание, вынудившее его покинуть сцену. В этот черный час мадмуазель Феррарьо— тогда мадмуазель Рита из «Алькасара» — согласилась разделить его бродячую судьбу. «Я никогда не забуду ее великодушия», — любит он повторять. Он носит брюки в обтяжку, столь узки», что все знающие его ломают голову, каким образом он умудряется влезать в них и стягивать их с себя. Он рисует акварели, он сочиняет стихи, он рыболов неиссякаемого терпения и тогда целыми днями сидел в глубине гостиничного сада, без всякого толку забрасывая удочку в прозрачную речку.
Жаль, что вам не доводилось слышать, как он рассказывает о своей пестрой жизни за бутылкой вина: он чудесный рассказчик и всегда готов первый посмеяться над своими невзгодами, но порой он вдруг становится серьезен, точно человек, который повествует об опасностях океана и вдруг слышит рокот прибоя. Ведь, быть может, не далее, как накануне, сбор составил всего полтора франка, тогда как на железную дорогу было израсходовано три франка да на ночлег и еду еще два. Мэр, человек с миллионным состоянием, сидел в первом ряду, то и дело аплодировал мадмуазель Феррарьо и, однако, дал за весь вечер не больше трех су. Местные власти очень неблагосклонны к бродячим артистам. Увы! Мне ли не знать этого: как-то раз меня самого приняли за бродячего актера и в силу этого заблуждения безжалостно ввергли в узилище. Однажды мсье Воверсену пришлось побывать у полицейского комиссара, чтобы получить разрешение на выступление. Комиссар, покуривавший в приятном безделье, вежливо снял фуражку, когда певец переступил порог комнаты. «Господин комиссар, — начал он, — я артист…» И фуражка комиссара была тотчас водворена назад на его голову. Вежливое обхождение не для спутников Аполлона. «Так низко они пали!» — пояснил мсье де Воверсен, вычерчивая папиросой крутую дугу.
Но больше всего мне понравилась одна его вспышка, когда мы весь вечер беседовали о трудностях, унижениях и горькой нужде его бродячей жизни. Кто-то заметил, что миллиончик в кармане был бы куда приятней, и мадмуазель Феррарьо от души с этим согласилась. «Eh bien, moi non — а я так нет! — воскликнул де Воверсен, ударив кулаком по столу. — Если в мире найдется неудачник, то, уж конечно, это я. Я служил своему искусству, и служил ему хорошо, не хуже кое-кого и, наверное, лучше многих и многих, а теперь оно для меня недоступно. Я вынужден бродить по стране, собирая медяки и распевая всякую чепуху. И вы думаете, я жалею себя? И вы думаете, я предпочел бы стать буржуа, жирным, как теленок, буржуа? Ну, нет! Когда-то мне рукоплескали на подмостках — это пустяки, но порой, когда в публике не раздавалось ни единого хлопка, я все равно чувствовал, что нашел верную интонацию или точный выразительный жест; и тогда, господа, я познавал истинную радость, я понимал, что значит сделать что-то хорошо, что значит быть артистом! А познать искусство — значит обрести в жизни вечный интерес, недоступный жирному буржуа, занятому только своими мелкими делишками. «Tenez, messieur, je vais vouz dire 21 — это как религия».
Таково было исповедание веры мсье де Воверсена, если сделать скидку на погрешности памяти и неточность перевода. Я назвал его настоящее имя, так как и другие путешественники могут повстречать его с его гитарой, неизменной папиросой и мадмуазель Феррарьо; разве не должен весь мир с восторгом воздать дань уважения этому злополучному и верному поклоннику муз? Да ниспошлет ему Аполлон стихи, какие никому еще не снились, да не будет больше река скупиться для него на свое живое серебро, да будут милостивы к нему морозы во время долгих зимних поездок, да не оскорбит его грубый деревенский чинуша и да не покинет его мадмуазель Феррарьо, чтобы он мог всегда смотреть на нее преданными глазами и аккомпанировать ей на своей гитаре!
Марионетки оказались на редкость скверными. Они исполнили пьесу под названием «Пирам и Тисба» в пяти чудовищных актах, написанную с начала и до конца александрийским стихом, длиной равным росту исполнителей. Одна марионетка была королем, другая — злым советником, третья — якобы необыкновенная красавица — изображала Тисбу; кроме того, имелись стражники, упрямые отцы и придворные. В течение тех двух-трех актов, которые я высидел, не произошло ничего особенного, но вам будет приятно узнать, что единства соблюдались надлежащим образом и вся пьеса, за одним исключением, развивалась в строгом согласии с классическими правилами. Исключение же составлял комический селянин, тощая марионетка в деревянных башмаках, изъяснявшаяся прозой и на очень сочном диалекте, что весьма нравилось зрителям. Селянин этот позволял себе всякие неконституционные вольности по отношению к особе своего монарха, бил коллег-марионеток деревянным башмаком в зубы и в отсутствие стихоговорящих поклонников принимался сам ухаживать за Тисбой, но в прозе.
Выходки этого персонажа и маленький пролог, в котором хозяин театра произнес юмористическую апологию достоинствам своей труппы, восхваляя актеров за их равнодушие к рукоплесканиям и шиканью, а также за неизменную преданность своему искусству, — только это, казалось бы, и могло за весь вечер вызвать хоть подобие улыбки. Однако жители Преси были, по-видимому, в полном восторге от представления. С другой стороны, если вы платите за право увидеть что-то, это что-то непременно доставит вам удовольствие. Если бы с нас брали по столько-то с головы за созерцание заката или если бы господь посылал сборщика с бубном перед тем, как зацветет шиповник, как громогласно упивались бы мы их красотой! Но глупые люди быстро перестают замечать подобные вещи, как и добрых друзей, и Абстрактный Коммивояжер катит в своей рессорной тележке, не видя ни цветов по сторонам дороги, ни небесных красок у себя над головой.
От следующих двух дней моя память сохранила очень немногое, а моя записная книжка — совсем ничего. Река струилась ровно и неторопливо среди красивых пейзажей. Прачки в голубых платьях и рыбаки в голубых блузах оживляли однообразную зелень берегов, и это сочетание напоминало цветы и листья незабудок. Симфония в незабудках — так, мне кажется, мог бы определить Теофиль Готье панораму этих двух дней. Небеса были голубыми и безоблачными, и скользящая поверхность воды служила на плесах зеркалом небу и берегам. Прачки, смеясь, окликали нас, ропот деревьев и воды аккомпанировал нашим мыслям, а мы все неслись вниз по течению.
Мощь и неутомимая целеустремленность реки завораживали рассудок. В ней теперь чувствовалась уверенность в достижении цели, сила и спокойствие зрелого, полного решимости человека. На песках Гавра нетерпеливо гремел ждущий ее прибой.
Что до меня, то, скользя по этой движущейся проезжей дороге в скрипичном футляре моей байдарки, я тоже начинал скучать по моему океану. Цивилизованный человек рано или поздно преисполняется тоски по цивилизации. Мне надоело погружать весло в воду, мне надоело жить на задворках жизни, я жаждал вновь очутиться в самой ее гуще, я жаждал приняться за работу, я жаждал вернуться к людям, понимающим мой язык, для которых я человек, во всем им равный, а не диковинка.
Письмо в Понтуазе подтолкнуло нас принять окончательное решение, и мы в последний раз подняли свои суденышки из воды Уазы — реки, которая так долго и так верно несла их на своем лоне и в дождь и в ведро. Столько миль это стремительное и безногое вьючное животное влекло наши судьбы, что, разлучаясь с ним, мы испытывали грусть. Мы сделали большой крюк за пределами мира, но теперь возвращались в привычные места, где мчится поток, именуемый жизнью, и где мы уносимся навстречу приключениям без помощи весла. Теперь нам, точно путешественникам в какой-нибудь пьесе, предстояло вернуться и увидеть, какие изменения внесла судьба в наше окружение за время нашего отсутствия, какие сюрпризы ждут нас дома, а также куда и далеко ли продвинулся за этот срок весь мир. Греби хоть весь день напролет, но только вернувшись к ночи домой и заглянув в знакомую комнату, ты найдешь Любовь или Смерть, поджидающую тебя у очага; и самые прекрасные приключения — это не те, которые мы ищем.