ПУТЕВЫЕ КАРТИНЫ (Reisenbilder)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Путешествие по Гарцу (Die Harzreise) 1824

Постоянна только переменчивость; устойчива только смерть. Каждое биение сердца ранит нас, и жить — значило бы вечно истекать кровью, если бы не существовало поэзии. Она дает нам то, в чем отказала природа: золотое время, которое не ржавеет, весну, которая не отцветает, безоблачное счастье и вечную молодость.

Берне*

Сюртуки, чулки из шелка,

С тонким кружевом манжеты,

Речи льстивые, объятья, —

Если б сердце вам при этом!

Если б сердце в грудь вложить вам,

В сердце чувство трепетало б, —

Ах, до смерти мне противна

Ложь любовных ваших жалоб!

Я хочу подняться в горы,

Где живут простые люди,

Где свободно ветер веет

И легко усталой груди.

Я хочу подняться в горы,

К елям шумным и могучим,

Где поют ручьи и птицы

И несутся гордо тучи.

До свидания, паркеты,

Гладкие мужчины, дамы,

Я хочу подняться в горы,

Чтоб смеяться там над вами.

Город Геттинген, знаменитый своими колбасами и университетом, принадлежит королю Ганноверскому и располагает девятьсот девяносто девятью очагами, различными церквами, одним родовспомогательным заведением, одною обсерваториею, одним карцером, одною библиотекою и одним городским погребком, где пиво превосходное. Протекающий здесь ручей именуется «Лейна» и служит летом для купанья; вода в нем очень холодна, и местами он столь широк, что Людеру* в самом деле пришлось сильно разбежаться, когда он перепрыгнул через ручей. Сам город очень красив и нравится больше всего, когда обернешься к нему спиною. По-видимому, он построен очень давно; по крайней мере, помнится, еще пять лет назад, когда я поступил в университет и вскоре затем был исключен*, он имел все тот же серый старчески-умный вид и был переполнен педелями, пуделями, диссертациями, thés dansants[1], прачками, компендиумами, жареными голубями, гвельфскими орденами, церемониальными каретами, головками для трубок, гофратами, юстицратами, релегационсратами[2], профессорами и всякими чудесами. Некоторые утверждают даже, будто город построен во время переселения народов, а каждая отрасль немецкого племени оставила там по одному необузданному своему отпрыску, откуда и происходят вандалы, фризы, швабы, тевтоны, саксы, тюрингенцы* и т. д., каковые и посейчас слоняются в Геттингене ордами по Вендской улице, различаясь цветами шапок и трубочных кисточек; они вечно дерутся на полях кровавой брани Разенмюле, Риченкруга и Бовдена*, пребывая в нравах своих и привычках все еще среди эпохи переселения народов и управляясь частью своими вождями, именуемыми главными петухами, частью древним сводом законов, именуемым Komment и заслуживающим места в legibus barbarorum[3].

В общем жители Геттингена делятся на студентов, профессоров, филистеров и скотов, каковые четыре сословия, однако, далеко не строго различаются между собою. Сословие скотов — преобладающее. Слишком долго пришлось бы перечислять здесь имена всех студентов и всех профессоров, ординарных и не ординарных; к тому же в данный момент не все студенческие имена сохранились в моей памяти, а среди профессоров есть еще и вовсе не имеющие имени. Число геттингенских филистеров должно быть очень велико: их — как песку или, лучше сказать, как грязи на берегу моря; поистине, когда я утром увидал их у двери академического суда, с грязными лицами и белыми счетами, я не мог понять, как это бог натворил столько дряни.

Подробности о городе Геттингене вы с легкостью прочтете в описании последнего, составленном К.-Ф.-X. Марксом*. Хотя я питаю чувства святейшей признательности к автору, который был моим врачом и сделал мне много добра, я не могу без оговорок рекомендовать его труд и должен поставить ему в упрек недостаточно строгий отпор тому ложному мнению, будто у геттингенок слишком большие ноги. Мало того — я посвятил много времени основательному опровержению этого мнения, прослушал для этой цели курс сравнительной анатомии, делал в библиотеке выписки из редчайших книг, изучал часами ноги прогуливающихся по Вендской улице дам, и в глубоко ученом труде, где подводятся итоги этим занятиям, говорю: 1) о ногах вообще, 2) о ногах у древних, 3) о ногах слоновых, 4) о ногах геттингенок, 5) сопоставляю все то, что уже высказано об этих ногах в саду Ульриха*, 6) рассматриваю эти ноги — в их взаимном соотношении и при этом случае распространяюсь об икрах, коленях и пр., и, наконец, 7) если найдется бумага достаточного размера, приложу несколько гравюр на меди с изображениями ног геттингенских дам.

Было раннее утро, когда я покинул Геттинген, и ученый *** покоился еще, конечно, в постели и ему снилось, как всегда, будто он гуляет в прекрасном саду, где на грядках растут сплошь белые, исписанные цитатами, бумажки, ласково поблескивающие на солнце; он же срывает то одну, то другую и осторожно пересаживает их на новые грядки, меж тем как соловьи радуют его старое сердце сладостными трелями.

У Вендских ворот мне попались навстречу два маленьких туземных школьника, и один сказал другому: «Не хочу больше водиться с Теодором, он негодяй — он не знал вчера, как родительный падеж от mensa». Какими бы незначительными ни казались эти слова, я должен упомянуть о них; мало того — я начертал бы их на городских воротах вместо девиза; ведь, «как пели папаши, так свистят и детки», и эти слова вполне рисуют узкую, сухую, цитатную гордость высокоученой Георгии-Августы*.

В дороге повеяло утренней свежестью, радостно распевали птицы, и постепенно на душе у меня снова стало свежо и радостно. Бодрость пришла кстати. В последнее время я не вылезал из стойла пандектов, римские казуисты* словно заткали мой мозг серою паутиною, сердце было как бы защемлено железными статьями своекорыстных правовых систем, в ушах непрестанно звучало «Трибониан*, Юстиниан, Гермогениан* и Дуреньян», и нежную парочку, сидевшую под деревом, я готов был принять за экземпляр Corpus juris[4] со сплетенными руками*. Дорога оживилась. Потянулись молочницы и погонщики ослов со своими серыми питомцами. За Вендою мне навстречу попались Шефер и Дорис*. Это — не парочка из идиллии Гесснера*, а два упитанных университетских педеля, зорко наблюдающие по долгу службы, чтобы студенты не дрались на дуэли в Бовдене и чтобы ни одна новая идея, без обязательного долголетнего карантина, не проникла контрабандою в Геттинген при содействии какого-нибудь спекулятивного приват-доцента. Шефер поклонился мне вполне по-товарищески, ибо он тоже писатель* и не раз упоминал обо мне в своих полугодичных писаниях; равным образом он часто вызывал меня, а когда не заставал дома, то всегда весьма любезно писал вызов мелом на дверях моей комнаты. Время от времени проезжала одноконная подвода, набитая студентами, покидающими город на время вакаций, а то и навсегда. В таких университетских городах постоянный прилив и отлив, каждые три года возникает новое поколение студентов — вечный человеческий поток; волна одного семестра отгоняет другую, и только старые профессора стоят неколебимо и недвижно среди всеобщего движения, подобно пирамидам Египта — но только в этих университетских пирамидах не скрыто никакой премудрости.

Из Миртовой рощи, близ Раушенвассера, выехали верхом двое многообещающих юношей. Женщина, занимающаяся там своим горизонтальным ремеслом, проводила их до самой дороги, похлопала привычною рукою по худым бокам лошадей, громко рассмеялась, когда один из всадников любезно угостил ее плеткою по широкому заду, и двинулась по дороге в Бовден. Юноши же поскакали в Нертен, очень остроумно покрикивая и очень мило распевая россиниевскую песенку*: «Выпей пива, Лиза дорогая!» Звуки долго еще раздавались вдали, но нежных певцов я скоро потерял из виду, ибо они яростно пришпоривали и стегали своих коней, обладавших, очевидно, медлительным немецким характером. Нигде так не истязают лошадей, как в Геттингене; часто, видя, как хромая кляча, вся в поту, принимает ради корма насущного тяжкие муки от наших раушенвассерских всадников или тащит за собою целый воз студентов, я думал: «Бедная тварь, наверно предки твои отведали в раю запрещенного овса».

В Нертенской харчевне я вновь повстречал обоих юношей. Один угощался селедочным салатом, а другой разговаривал с желтокожею служанкою, Фузией Каниной, по прозвищу Воробей. Он сказал ей несколько учтивостей, и в конце концов они подрались. Чтобы облегчить свою сумку, я вынул уложенные туда синие штаны, весьма замечательные в историческом отношении, и подарил маленькому кельнеру, по прозванию Колибри. Буссения, старая трактирщица, вынесла мне меж тем бутерброд и попеняла, что я теперь так редко у нее бываю: она ведь очень меня любит.

За Нертеном солнце поднялось высоко и ярко светило в небе. Оно отнеслось ко мне сочувственно и начало нагревать мне голову, так что созрели все мои мысли. Не следовало, однако, пренебрегать и милым на вывеске нордгеймским трактирным солнцем; я завернул туда и нашел готовый обед. Все кушанья приготовлены были вкусно и понравились мне гораздо больше безвкусных академических угощений — высохшей трески, без признака соли, с прокисшей капустой, — которыми меня потчевали в Геттингене. Успокоив слегка свой желудок, я заметил в той же комнате господина с двумя дамами, собиравшихся в путь. Господин был одет во все зеленое, даже в зеленых очках, бросавших на его медно-красный нос отсвет ярко-зеленой медянки, и походил на Навуходоносора в последние годы его жизни, когда царь, согласно преданию, питался, как зверь лесной, одним салатом. Зеленый попросил, чтобы ему рекомендовали гостиницу в Геттингене, и я посоветовал ему справиться у первого попавшегося студента об «Hôtel de Brühbach». Одна из спутниц оказалась его супругой — рослая, обширная особа, с багровым лицом в квадратную милю и с ямочками на щеках, походившими на плевательницы для амуров, с мясистым, отвислым подбородком, который казался неудачным продолжением лица, и с высоко взнесенною грудью, которая, будучи обведена тугими кружевами и многозубчатыми фестончатыми воротниками, была подобна крепости с башенками и бастионами, которая столь же мало, конечно, как все другие крепости, о коих говорит Филипп Македонский, могла противиться ослу, нагруженному золотом. Другая дама, сестра его, являла полную противоположность вышеописанной. Если первая происходила от фараоновых тучных коров, то вторая вела свой род от тощих. Лицо — сплошной рот между двух ушей; безнадежно тощая, как Люнебургская степь, грудь; фигура — вся вываренная, как бесплатный обед для бедных богословов. Обе дамы одновременно спросили меня, останавливаются ли в отеле Брюбах порядочные люди. Я со спокойною совестью ответил утвердительно, и когда очаровательный трилистник отбыл, я послал им еще раз привет из окна. Хозяин «Солнца» хитро ухмылялся, будучи, по-видимому, осведомлен, что в Геттингене отелем Брюбах студенты называют карцер.

За Нордгеймом местность становится гористою, попадаются порою красивые возвышенности. По дороге мне встречались большею частью торговцы, направлявшиеся на Брауншвейгскую ярмарку, попалась также целая толпа женщин; каждая тащила на спине большое, с дом величиной, сооружение, обтянутое белым полотном. Там сидели пленные певчие птицы, непрерывно пищавшие и свистевшие, а женщины, несшие их, весело подпрыгивали и болтали. Мне показалось забавным, как это одни птицы тащат других на рынок.

Была черная ночь, когда я добрался до Остероде. Аппетита я не чувствовал и сейчас же улегся в постель. Устал я, как собака, и спал, как бог. Мне приснилось, что я вернулся в Геттинген, в тамошнюю библиотеку. Стою я в юридическом зале, в углу, перелистывая старые диссертации, и углубился в чтение, как вдруг заметил, к своему удивлению, что наступила ночь и свешивающиеся с потолка хрустальные люстры осветили зал. Часы на ближней церкви только что пробили двенадцать, и тут медленно отворилась дверь и вошла гигантского роста горделивая женщина, в почтительном сопровождении членов и ассистентов юридического факультета. Исполинская женщина, хотя и пожилая, хранила на лице своем черты строгой красоты, каждый взгляд ее обличал в ней дочь Титана, могущественную Фемиду*; меч и весы она небрежно держала в одной руке, в другой руке зажат был пергаментный свиток, и два молодых doctores juris[5] несли за ней шлейф серого потускневшего платья; справа суетливо прыгал тощий гофрат Рустикус*, Ликург Ганновера, и декламировал что-то из своего нового законопроекта; слева же галантно и в отличном расположении духа ковылял ее cavaliere servente[6], тайный советник юстиции Куяциус*, отпуская одну за другою юридические остроты, и сам до того искренно смеялся, что даже строгая богиня время от времени с улыбкою склонялась к нему, хлопала его по плечу пергаментным свитком и дружески шептала: «Ах ты, маленький повеса, срезающий деревья сверху вниз!»* Все остальные стали подходить ближе, и каждый изыскивал соответствующее замечание, улыбочку, вновь придуманную системочку, гипотезку или другое какое-нибудь порожденьице собственной головки. В открытые двери проникло еще много незнакомцев, державшихся наподобие других великих сочленов знаменитого ордена; по большей части угловатые, насторожившиеся господа, тотчас приступавшие, с полным самодовольством, к определениям, разграничениям и словопрениям по поводу отдельных пунктиков каждой главы Пандектов. Входили все новые и новые фигуры, старые законоведы в старомодных одеждах, в белых париках с косичками, с давно забытыми лицами, изумляясь тому, что на них, знаменитостей истекшего столетия, взирают без особого внимания; они, как и прочие, каждый на свой лад, присоединялись к общей болтовне, суете и крику, что окружали, все бессвязнее и все шумнее, точно морской прибой, высокую богиню, пока она не потеряла терпения и не воскликнула вдруг с ужасающей, титанической скорбью: «Молчите! Молчите! Я слышу голос дорогого мне Прометея! Злобной властью, безмолвным насилием прикован невинный мученик к скале истязаний*, и вся ваша болтовня и все ваши споры не прохладят его ран и не разобьют его цепей!» Так воскликнула богиня, и ручьи слез полились из ее глаз; все сборище взвыло, будто охваченное смертельным ужасом, затрещал потолок зала, книги попадали с полок, и напрасно старик Мюнхгаузен* вылез из рамы, чтобы водворить порядок, — кругом бесновались и топотали все яростней и шумней, и я бросился из этого сумасшедшего дома искать спасения в исторический зал, в то благое место, где стоят друг возле друга священные изображения Бельведерского Аполлона и Венеры Медицейской, и упал к ногам богини красоты; в созерцании ее я забыл о диком неистовстве, от которого я убежал, мои восхищенные глаза впивали гармонию и вечную прелесть ее благословенного тела, эллинское спокойствие охватило мою душу, и над головою моей, как благословение неба, зазвучала сладостная лира Феба-Аполлона.

Проснувшись, я долго еще слышал приветливый звон. Стада тянулись на пастбище — это звенели их колокольчики. Ласковое золотое солнце светило в окно и освещало картины на стенах моей комнаты. Это были изображения из эпохи освободительной войны, правдиво рассказывавшие о том, как все мы были героями; также — сцены казней из эпохи революции, Людовик XVI на гильотине и снятие других голов, глядя на которые нельзя не благодарить бога, что лежишь спокойно в постели, пьешь вкусный кофе и голова твоя пока что вполне комфортабельно покоится на плечах.

Выпив кофе, одевшись, прочитав надписи на стеклах окон и расплатившись в гостинице, я покинул Остероде.

В городе этом столько-то домов, столько-то жителей и в том числе столько-то душ, как подробно указывается в карманном «Путеводителе по Гарцу» Готшалька. Прежде чем свернуть на большую дорогу, я взобрался на развалины древнего замка Остероде. От него осталась лишь половина высокой, с массивными стенами, башни, словно разъеденной раком. Дорога в Клаусталь шла опять в гору; с одного из ближайших холмов я еще раз взглянул вниз, в долину, откуда Остероде со своими красными крышами представляется среди зеленых елей мшистой розой. Солнце придавало всему какой-то детски милый оттенок. Отсюда, с сохранившейся половины башни, видна ее внушительная задняя сторона.

Пройдя некоторое расстояние, я встретился со странствующим подмастерьем*, державшим путь из Брауншвейга и передавшим мне тамошний слух: молодой герцог, на пути в Святую землю, попался будто бы в плен к туркам и может быть освобожден лишь за большой выкуп. Поводом к этой легенде послужило, надо думать, далекое путешествие герцога. Народу все еще свойствен тот традиционно-сказочный склад мыслей, который так прелестно выражен в его «Герцоге Эрнсте»*. Сообщивший эту новость оказался портновским подмастерьем — миловидный молодой человечек, до того тощий, что лучи звезд могли пронизать его, как облачных духов Оссиана* — в общем, причудливая чисто народная смесь веселости с меланхолией. Это особенно сказалось в забавно трогательном тоне спетой им чудесной народной песенки: «Как на заборе жук сидел; зумм, зумм!» У нас, немцев, это прекрасно: нет сумасшедшего, которого не мог бы понять другой, еще более свихнувшийся. Только немец может вчувствоваться в эту песню — и притом до смерти хохотать и плакать. Тут я также заметил, как глубоко проникло в жизнь народа слово Гете. Мой тощий спутник время от времени напевал про себя: «Радость, страданье, и мыслям легко!» Такое извращение текста обычно у народа. Также спел он песенку, где «Лотта над Вертера гробом скорбит»*. Портной расплылся в сентиментальности при словах: «Одиноко плачу я у розы, где светил нам месяц в поздний час! У ручья мои блуждают грезы, что лелеял и покоил нас». Но вскоре проникся высокомерием и сообщил мне: «У нас в Касселе в ночлежке для подмастерьев есть пруссак, он сам сочиняет такие же стихи; приличного шва сделать не может: коли у него в кармане заведется грош, он сейчас же чувствует жажду на два гроша, а когда подвыпьет, небо ему кажется синим камзолом, и он начинает лить слезы, как дождевой желоб, и поет песни с двойной поэзией». Последнее выражение я попросил его объяснить, но портняжка, подпрыгивая на своих козлиных ножках, покрикивал только: «Двойная поэзия значит двойная поэзия!» Наконец я уяснил себе, что он разумеет стихи с двойными рифмами, именно — стансы. Между тем продолжительный путь и противный ветер очень утомили рыцаря иглы. Правда, время от времени он предпринимал торжественные попытки продолжить путь и похвалялся: «Вот теперь я оседлаю дорогу!», но вслед за тем начинал жаловаться, что натер пузыри на ногах и что мир чересчур обширен, и наконец, дойдя до дерева у дороги, тихо опустился, покачивая нежною головкою, как унылая овечка хвостиком, и, скорбно улыбаясь, произнес: «Ну вот, я, несчастная клячонка, опять без сил!»

Горы стали еще круче, еловый лес колыхался внизу, как зеленое море, а вверху, по голубому небу, плыли белые облака. Дикий облик местности как бы умерялся ее однообразием и простотою. Природа, подобно истинному поэту, не любит резких переходов. Облака при всей кажущейся причудливости сохраняют белый или все же гармонирующий с голубым небом и зеленою землею оттенок, так что все краски местности сливаются друг с другом, как тихая музыка, и созерцание природы действует всегда умиротворяюще и успокаивающе. Блаженной памяти Гофман* изобразил бы облака пестрыми. Подобно великому поэту, природа также обладает способностью с наименьшими средствами достигать наибольших результатов. В ее распоряжении только солнце, деревья, цветы, вода и любовь. Правда, если этой любви нет в сердце у созерцателя, то все в целом должно представиться ему довольно жалким; в таком случае солнце, оказывается, содержит столько-то миль в диаметре, деревья пригодны для отопления, цветы классифицируются по тычинкам, а вода — мокрая.

Маленький мальчик, собиравший в лесу хворост для своего больного дяди, указал мне на деревню Дербах, низенькие хижины которой с серыми крышами растянулись по долине на расстоянии получаса ходьбы. «Там, — сказал он, — живут зобатые дураки и белые негры», — последним именем народ окрестил альбиносов. Мальчик был в особенно добром согласии с деревьями, он приветствовал их как хороших знакомых, и они, казалось, шелестом отвечали на его приветствия. Он насвистывал, как чижик, со всех сторон ему отвечали свистом другие птицы, и, прежде чем я мог заметить, он ускакал босыми ножонками со своей вязанкой хвороста в лесную чащу. «Дети, — подумал я, — моложе нас, помнят еще, как сами они тоже были когда-то деревьями и птичками, и потому способны еще понимать их; а наш брат уже слишком для этого стар, голова у нас чересчур перегружена заботами, юриспруденцией и скверными стихами». При вступлении моем в Клаусталь в памяти моей живо возникло то время, когда все было иначе. В этот милый горный городок, которого и не видать, пока не приблизишься к нему вплотную, я вошел как раз, когда колокол пробил двенадцать и дети весело выбежали из школы. Славные ребята, почти все краснощекие, голубоглазые, с льняными волосами, прыгали и ликовали; они пробудили во мне болезненно радостное воспоминание о той поре, когда я, таким же маленьким мальчиком, не смел до полудня подняться с деревянной скамьи затхлой католической монастырской школы в Дюссельдорфе и должен был немало терпеть латыни, побоев и географии, а потом так же неистово ликовал и веселился, едва только старый францисканский колокол бил, наконец, двенадцать. Мальчики узнали по моей сумке, что я нездешний, и гостеприимно меня приветствовали… Один рассказал мне, что у них только что был урок закона божия, и показал Королевский ганноверский катехизис, по которому их спрашивают о христианской вере. Книжка оказалась прескверно напечатанной, и я боюсь, что уже поэтому догматы веры должны производить на детские умы впечатление чего-то уныло-клякспапирного; мне также страшно не понравилось, что таблица умножения*, значительно расходящаяся, я полагаю, с учением о св. Троице[7], напечатана в самом катехизисе, на последней странице, благодаря чему дети уже в юном возрасте могут впасть в греховные сомнения. В Пруссии мы на этот счет много умнее, и, при свойственном нам усердии к обращению на путь истины тех людей, что так сильны в арифметике, остерегаемся печатать таблицу умножения в конце катехизиса.

Я пообедал в Клаустале в гостинице «Корона». Мне подали по-весеннему зеленый суп с петрушкой, фиалково-синюю капусту, жареную телятину, величиною с Чимборасо в миниатюре, а также особого рода копченых сельдей, называемых бюкингами, по имени изобретателя их, Вильгельма Бюкинга, умершего в 1447 году и пользовавшегося благодаря своему изобретению таким уважением Карла V, что последний anno[8] 1556 ездил из Миддельбурга в Бивлид, в Зеландию, с единственною целью взглянуть на могилу этого великого человека. Как великолепно такое блюдо, когда ешь его, обладая притом соответствующими историческими сведениями! Но кофе был испорчен для меня: какой-то молодой человек подсел ко мне со своими рассуждениями и болтал так ужасно, что молоко на столе скисло. Это был молодой купчик о двадцати пяти пестрых жилетах, с таким же количеством золотых печаток, перстней, булавок и т. д. Он походил на обезьяну, которая надела красную куртку и уверяет самое себя: костюм делает человека. Он знал на память множество шарад, также и анекдотов, которые и рассказывал всегда совершенно некстати. Он спросил меня, что нового в Геттингене, и я рассказал ему, что там перед отъездом моим появился декрет академического сената, запрещающий, под угрозою штрафа в три талера, обрезать собакам хвосты, ибо в летнее время, когда бешеные собаки бегают, поджав хвосты между ног, их можно по этому признаку отличить от небешеных, что было бы невыполнимо в случае, если бы у них вовсе не было хвостов. Пообедав, я собрался в путь, намереваясь посетить рудники, сереброплавильни и монетный двор.

В сереброплавильнях я, как это часто бывало со мной в жизни, упустил блеск серебра. На монетном дворе дело пошло лучше, и мне привелось увидеть, как делаются деньги. Правда, дальше этого мне никогда не удавалось пойти. На мою долю неизменно выпадала в таких случаях роль наблюдателя, и думаю, если бы талеры начали падать с неба, я бы получил лишь пробоины в голове, в то время как сыны Израиля с радостью душевной стали бы собирать серебряную манну. С комически смешанным чувством почтения и умиления я рассматривал новорожденные блестящие талеры, взял в руки один, только что вышедший из-под чекана, и произнес: «Юный талер! Какие судьбы тебя ожидают! Сколько добра и зла сотворишь ты! Как будешь ты защищать порок и пятнать добродетель, как будут любить тебя и затем проклинать! Каким помощником будешь ты в праздности, сводничестве, лжи и убийстве! Как неустанно будешь ты ходить по рукам, чистым и грязным, на протяжении столетий, пока, наконец, отягченный преступлениями и усталый от грехов, не успокоишься, вместе с присными, в лоне Авраама, который расплавит тебя, очистит и преобразит для новой и лучшей жизни!»

Два главных клаустальских рудника — «Доротея» и «Каролина» — показались мне при осмотре столь интересными, что я должен рассказать о них подробно.

В получасе ходьбы от города находятся два больших темных здания. Там вас сразу встречают рудокопы. На них темные, обычно синевато-стального цвета просторные блузы, спускающиеся ниже живота, такого же цвета штаны, кожаные, завязывающиеся сзади передники и зеленые поярковые шапочки без полей, вроде усеченного конуса. В такой же костюм, только без передника, одевают и посетителя, и один из рудокопов — штейгер, засветив свою лампочку, ведет его к темному отверстию, похожему на трубу камина, опускается до уровня груди, дает указания, как держаться на лестницах, и приглашает следовать за ним безбоязненно. Опасного ровно ничего нет, но вначале, когда не имеешь представления о горном деле, это кажется иначе. Своеобразное впечатление создается уже оттого, что надо раздеться и облачиться в мрачную арестантскую одежду. Затем предстоит спускаться вниз на четвереньках, причем темное отверстие так темно, и бог весть, когда кончится лестница. Вскоре замечаешь, однако, что это не единственная ведущая в черную бесконечность лестница, что таких лестниц, по пятнадцать — двадцать ступенек каждая, много и каждая упирается в небольшую дощатую площадку, где можно остановиться и откуда новая дыра ведет на новую лестницу. Сначала я спустился в «Каролину». Это самая грязная и противная Каролина, какую мне пришлось видеть: ступеньки покрыты мокрой грязью. Так и спускаешься с одной лестницы на другую, а штейгер впереди неизменно уверяет, что это вовсе не опасно, надо только крепко держаться руками за ступеньки, не смотреть вниз, не поддаваться головокружению и ни в каком случае не становиться на боковую площадку, возле которой с жужжанием тянется спусковой канат и откуда две недели тому назад какой-то неосторожный человек полетел вниз и сломал себе, к сожалению, шею. В самом низу бессвязный шум и гул, непрестанно натыкаешься на балки и на канаты, которые движутся, подымая бочки с добытою рудою или подавая кверху рудничную воду. Время от времени приходится проникать в высеченные в стенах ходы, называемые штольнями, где находится руда и где одинокий рудокоп, проводящий там целые дни, с великим трудом откалывает от стен куски руды. Я не добрался до самого низу, где, уверяют некоторые, слышно, как американцы кричат у себя: «Ура, Лафайет!»* Между нами говоря, глубина, которой я достиг, показалась мне вполне достаточною: здесь непрерывное жужжание и гудение, жутко движутся машины, журчат подземные ключи, со всех сторон стекает вода, от земли поднимаются пары, и свет рудничной лампочки все бессильнее и бледнее в окружающей ночи. По правде, я был оглушен, еле дышал и с трудом держался на скользких ступеньках. Приступов так называемого страха я не испытал, но, что довольно странно, внизу, в глубине, мне вспоминалась пережитая мною в прошлом году, приблизительно в эту же пору, буря в Северном море, и тут я подумал, что в сущности приятно и уютно, когда корабль этак раскачивается из стороны в сторону: ветры разыгрывают свои трубные мелодии, матросы поднимают веселую возню, и милый, вольный воздух господень любовно обвевает все это. Да, воздух! В погоне за воздухом я взобрался по дюжине лестниц кверху, и мой штейгер провел меня узким и очень длинным, высеченным в горе ходом в рудник «Доротея». Здесь свежее и веселее, лестницы чище, но зато длиннее и круче, чем в «Каролине». На душе у меня стало легче, особенно после того как я снова обнаружил следы живых людей. В глубине мелькнули блуждающие огоньки: рудокопы с лампочками медленно подымались вверх, говорили: «Счастливо подняться!» и, приветствуемые нами в тех же выражениях, двигались мимо нас, выше; словно какое-то дружески мирное и вместе с тем мучительно загадочное воспоминание, мне западали в душу глубокие и ясные взоры всех этих бледных, спокойно-серьезных, озаренных таинственным отсветом рудничных лампочек юношей и стариков, проработавших целый день в своих темных, уединенных шахтах и теперь тянувшихся к милому дневному свету, к глазам жен своих и детей.

Мой чичероне оказался честнейшим немцем, исполненным собачьей преданности. С искренней радостью он показал мне штольню, где во время осмотра рудника обедал со всею своею свитою герцог Кембриджский* и где все еще стоит длинный деревянный обеденный стол, а также и высокий стул из руды, на котором сидел герцог. «Этот стул останется здесь навеки, как память», — пояснил честный рудокоп и с жаром поведал мне, какие торжества были тогда устроены, как вся штольня разукрашена была огнями, цветами и зеленью, как один из рудокопов играл на цитре и пел, как довольный любезный толстый герцог все пил «за здоровье», и сколько рудокопов, а особенно сам рассказчик, готовы отдать жизнь за милого толстого герцога и за весь Ганноверский дом. Я до глубины души бываю тронут каждый раз, когда наблюдаю такое верноподданническое чувство в его непосредственных проявлениях. Такое прекрасное чувство! И притом чувство поистине немецкое! Пусть другие народы половчее, и поостроумнее, и позанятнее, но нет народа вернее немцев. Если бы я не знал, что верность стара, как мир, я бы подумал, что она — изобретение немецкого сердца. Немецкая верность! Это не какая-нибудь современная поздравительная завитушка. При ваших дворах, государи германские, должно петь и петь без конца песню о верном Эккарте* и злом Бургунде, повелевшем убить его любимых детей и все же не лишившемся верного слуги. Ваш народ — самый верный, и вы заблуждаетесь, полагая, что умный старый верный пес взбесился внезапно и скалит зубы на священные ваши ляжки.

Подобно немецкой верности, луч рудничной лампочки, не слишком ярко вспыхивавшей, тихо и надежно вывел нас из лабиринта шахт и штолен. Мы поднялись наверх из спертой и мрачной глубины, солнце засветило опять, — «Счастливо подняться!»

Большинство рудокопов живет в Клаустале и прилегающем к нему горном городке Целлерфельде. Я посетил некоторых из этих честных людей, познакомился с их скромною домашней обстановкою, прослушал несколько песен, премило сопровождаемых игрой на цитре, их любимом инструменте, попросил рассказать мне старинные горные сказки, а также прочесть молитвы, обычно произносимые ими сообща перед спуском в темную шахту, и не одну славную молитву прочитал я с ними вместе. Один старый штейгер решил даже, что мне следует остаться здесь и сделаться рудокопом, а когда я все-таки распрощался с ними, он дал мне поручение к своему брату, живущему недалеко от Гослара, и просил поцеловать много раз его милую племянницу.

Какою бы застывшею и неподвижною в своем покое ни казалась жизнь этих людей, все же это подлинная, живая жизнь. Древняя, дрожащая старуха, сидевшая за печкою против большого шкафа, просидела там, может быть, четверть века, и все ее мысли и чувства срослись, наверно, со всеми углами печки, со всеми резными украшениями шкафа. И печь и шкаф — живы, так как человек вдохнул в них часть своей души.

Лишь благодаря такой глубине созерцательной жизни, благодаря «непосредственности» возникла немецкая волшебная сказка*, особенность которой состоит в том, что не только животные и растения, но и предметы, по-видимому совершенно неодушевленные, говорят и действуют. Мечтательному и наивному народу, в тиши и уюте его низеньких лесных и горных хижин, открылась внутренняя жизнь этих предметов, которые приобрели свой определенный, только им присущий характер, представляющий очаровательную смесь фантастической прихоти и чисто человеческого склада ума, и вот мы наталкиваемся в сказках на чудесные и вместе с тем совершенно понятные нам вещи: иголка с булавкой уходят из портняжного жилья и сбиваются с дороги в темноте; соломинка и уголек переправляются через ручей и терпят крушение; совок с метлой, стоя на лестнице, затевают спор и драку; зеркало в ответ на вопрос являет прекраснейшую из красавиц; даже капли крови говорят жутким и темным языком заботы и сострадания. Поэтому же так бесконечно значительна и наша жизнь в детские годы: в то время все для нас одинаково важно, мы все слышим, мы все видим, все впечатления соразмерны, тогда как впоследствии мы проявляем больше преднамеренности, вникаем главным образом в мелочи, с напряжением обменивая чистое золото созерцания на бумажные деньги книжных определений; выигрывая в широте жизни, мы проигрываем в ее глубине. Вот мы взрослые люди с положением, мы часто меняем квартиры, служанка ежедневно приводит в порядок и переставляет по своему усмотрению нашу мебель, очень мало нас интересующую, так как она или новая или сегодня принадлежит Гансу, а завтра Исааку; даже собственное наше платье как чужое — едва ли мы знаем, сколько пуговиц на сюртуке, облекающем наше тело; ведь мы меняем как можно чаще одежду, и ни одна из новых вещей не соответствует личной нашей истории — внутренней и внешней; мы едва в состоянии вспомнить, каков был тот коричневый жилет, над которым в свое время так смеялись, но к широким полосам которого прикасалась так ласково милая рука возлюбленной!

На старухе, сидевшей за печкой, против большого шкафа, было платье из старомодной материи с цветочками — свадебный наряд ее покойной матери. Ее правнук, светловолосый, остроглазый мальчик в костюме рудокопа, сидел у нее в ногах и считал цветы на ее платье; она, пожалуй, рассказала ему немало историй об этом платье, историй серьезных и занимательных; они не так-то скоро забудутся мальчиком и не раз еще встанут в его памяти, когда он, взрослым человеком, будет работать одинокой ночью в штольнях «Каролины», и он, может быть, долгое время после смерти дорогой своей бабушки, сам уже сереброволосый и угасший старец, будет рассказывать эти истории в кругу внуков, сидя за печкой, против большого шкафа.

Ночь я провел в той же гостинице «Корона», куда прибыл между тем и гофрат Б.* из Геттингена. Я имел удовольствие засвидетельствовать этому старому господину свое почтение. Расписываясь в книге посетителей и перелистывая страницы за июль, я нашел в числе прочих драгоценное имя Адальберта Шамиссо*, биографа бессмертного Шлемиля. Хозяин рассказал мне, что господин этот прибыл в неописуемо дурную погоду и в такую же погоду уехал.

На следующее утро я вынужден был вновь облегчить свою сумку и, выбросив пару находившихся в ней сапог, собрался в путь и направил стопы свои в сторону Гослара. Как я дошел туда — не знаю. Припоминаю только, что карабкался по горам, вверх и вниз, любовался с высоты красивыми видами на зеленые долины; шумели серебристые воды, сладостно щебетали в лесах птицы, стада позванивали колокольчиками, солнце любовно золотило деревья во всем разнообразии их зелени, а полог неба, голубого шелка, был так прозрачен, что взор проникал до самых глубин, в святая святых, где ангелы восседают у ног господа бога, изучая в чертах его лица генерал-бас. Я же все переживал сновидение минувшей ночи и не в силах был его рассеять. Это была старая сказка о рыцаре, спускающемся в глубокий колодец, где спит прекраснейшая принцесса, зачарованная тяжким сном. Рыцарь был я сам, колодец — мрачный клаустальский рудник; вдруг зажегся яркий свет, изо всех боковых щелей повылезали бодрствовавшие там карлики, они стали строить злые гримасы, замахиваться на меня короткими мечами и пронзительно трубить в рог, созывая все новых и новых; широкие головы их ужасающе раскачивались. Только после того как я начал наносить удары по этим головам и потекла кровь, я сообразил, что это были красные, волосатые шишки цветущего чертополоха, которые я сбивал палкою накануне, идя по дороге. Все они тотчас рассеялись, и я проник в роскошный светлый зал. Посередине стояла под белым покрывалом возлюбленная моего сердца, застывшая и неподвижная, как статуя; я поцеловал ее в уста и — клянусь богом живым! — почувствовал благословенное веяние души ее и сладостное дрожание милых губ. Казалось мне, я услышал голос господень: «Да будет свет!» — и ослепительно сверкнул луч вечного света; но в то же мгновение настала опять ночь, и все стремительно слилось в каком-то хаосе в одно сплошное, дико бушующее море. Дико бушующее море! По волнам его в смятении носились призраки умерших, белые саваны их развевались по ветру, а за ними гонялся, щелкая бичом, пестрый арлекин, и арлекин этот был я, но вдруг из темной глубины выставили уродливые свои головы морские чудовища, они стали протягивать ко мне свои распяленные когти, и я от ужаса проснулся.

Как часто, однако, можно испортить и самую лучшую сказку! Собственно говоря рыцарь, разыскав спящую красавицу, должен вырезать кусок ее драгоценного покрывала, и после того как своею отвагой он разбудит ее от зачарованного сна и она сядет опять на золотом кресле в своем дворце, рыцарь должен подойти к ней и спросить: «Прекрасная моя принцесса, знаешь ты меня?» И она ответит: «Мой отважный рыцарь, я не знаю тебя». Тогда рыцарь показывает ей вырезанный кусок, в точности подходящий к покрывалу, они нежно обнимают друг друга, гремят трубы, и торжественно празднуется свадьба.

В самом деле, я особенно несчастлив: мои любовные сны редко кончаются так прекрасно.

Слово «Гослар» звучит так отрадно, вызывает столько воспоминаний о древней империи, что я надеялся увидеть внушительный и гордый город. Но всегда так бывает, когда увидишь знаменитость вблизи! Я нашел городишко с узкими, по большей части кривыми, как в лабиринте, улицами, которые кое-где пересекает речонка, вероятно Гоза. Все кругом ветхо и затхло, а мостовые ухабисты, как берлинские гекзаметры. Только древняя оправа города — остатки стен, башен и зубцов — придает его облику некоторую остроту. В одной из башен, именуемой Замком, стены столь толстые, что в них высечены целые комнаты. Площадь перед городом, на которой происходит знаменитое состязание стрелков, представляет собой обширный зеленый луг, а кругом высокие горы. Рынок невелик, посередине его расположен фонтан, изливающийся в большой металлический водоем. При пожарах бьют несколько раз о край его, и получается звук, который далеко бывает слышен. О происхождении водоема ничего не известно. Некоторые утверждают, что однажды дьявол поставил его на рынке. В те времена люди были еще глупы, глуп был и черт, и они обменивались подарками.

Госларская ратуша — просто выкрашенная в белую краску караулка. Соседнее с нею гильдейское здание несколько красивее. Приблизительно на середине между землей и кровлей расставлены изваяния немецких императоров, черные как сажа и частью позолоченные, со скипетрами в одной руке и державами — в другой; они похожи на зажаренных университетских педелей. У одного из этих императоров в руке вместо скипетра меч. Я не мог догадаться, что означает эта разница, между тем она, несомненно, имеет значение, так как немцы обладают замечательной привычкой при всяком деле, которое они делают, нечто иметь в виду.

В «Путеводителе» Готшалька я много чего прочитал о древнем соборе* и о знаменитом императорском троне в Госларе. Но когда я пожелал осмотреть то и другое, мне сказали: «Собор срыт, а императорский трон перевезен в Берлин». Мы живем в особо знаменательные времена: тысячелетние соборы срывают, а императорские троны сваливают в чуланы.

Некоторые достопримечательности блаженной памяти собора выставлены теперь в церкви св. Стефана: прекраснейшая живопись по стеклу, несколько скверных картин, в том числе, как говорят, один Лука Кранах*, далее — деревянный Христос на кресте и языческий алтарь из неизвестного металла, в форме продолговатого четырехугольного ящика, поддерживаемого четырьмя кариатидами, которые, согнувшись и уперев руки над головами, корчат отчаянно отвратительные рожи. Однако еще безотраднее только что упомянутое стоящее рядом с ними деревянное распятие. Правда, голова Христа, с настоящими волосами и шинами, с лицом, выпачканным кровью, представляет мастерское изображение умирающего человека, но не богорожденного спасителя. Лишь одно физическое страдание вложено резцом в черты этого человека, но не поэзия страдания. Такое изображение подходит более к анатомическому театру, чем к храму…

Я остановился в гостинице неподалеку от рынка, и обед показался бы мне еще вкуснее, если бы не подсел ко мне хозяин со своим длинным ненужным лицом и скучными вопросами; по счастью, вскоре пришло избавление в лице другого путешественника, который тотчас же по прибытии подвергся такому же опросу и в том же порядке: quis? quid? ubi? quibus auxilius? cur? quomodo? quando?[9] Незнакомец оказался человеком старым, усталым и поношенным и, как выяснилось из его разговора, объехал весь свет, жил особенно долго в Батавии*, нажил там много денег и все опять потерял, а теперь, после тридцатилетнего отсутствия, возвращается в Кведлинбург, свой родной город, «так как, — пояснил он, — у моей семьи там фамильный склеп». Хозяин весьма просвещенно заметил, что для души собственно безразлично, где будет покоиться наше тело. «Вы можете подтвердить это документально?» — спросил приезжий, и вокруг его печальных губ и поблекших глазок хитро собрались тяжелые складки. «Однако, — боязливо-одобрительно добавил он, — этим я не хочу сказать что-либо плохое по адресу чужих могил. Турки хоронят своих мертвецов еще красивее, чем мы, их кладбища — настоящие сады, они сидят там на белых, увенчанных тюрбанами гробницах, в тени кипарисов, поглаживая свои величественные бороды и спокойно покуривая свой турецкий табак из длинных турецких трубок; а у китайцев — прямо-таки приятно посмотреть, как они церемонно пляшут вокруг гробниц своих предков, и молятся, и распивают чай, и играют на скрипках, и премило украшают дорогие могилы всякими золочеными деревянными решеточками, фарфоровыми фигурками, лоскутами шелковой материи, искусственными цветами и разноцветными фонариками — все это очень мило. А далеко еще отсюда до Кведлинбурга?»

Госларское кладбище не очень-то мне понравилось. Тем более мне пришлась по сердцу обворожительная кудрявая головка, которая, когда я входил в город, с улыбкой выглянула из окошка довольно высокого первого этажа. Пообедав, я отправился на поиски приглянувшегося мне окна; но там теперь стояла только вазочка с белыми колокольчиками. Я вскарабкался наверх, взял из вазы эти милые цветы и спокойно прикрепил их к шапке, нимало не смущаясь разинутыми ртами, окаменевшими носами и вытаращенными глазами прохожих, в особенности старух, которые взирали на кражу, совершенную по всем правилам. Когда час спустя я прошелся мимо того же дома, прелестница стояла у окна и, заметив колокольчики на моей шапке, зарделась и откинулась назад. Теперь я еще явственнее рассмотрел красивое личико; это было нежное, тончайшее воплощение свежести летнего вечера, лунного света, соловьиной песни и аромата роз. Позднее, когда окончательно стемнело, она вышла за дверь на улицу. Вот я подхожу, приближаюсь; она медленно отступает за порог, в темные сени, беру ее за руку, говорю ей: «Я люблю красивые цветы и поцелуи, и краду то, чего мне не отдают по доброй воле», — с этими словами я быстро поцеловал ее, а когда она попыталась скрыться, успокоительно прошептал: «Завтра я уезжаю и наверное никогда не вернусь». Тут я почувствовал ответное трепетное прикосновение милых губ и пожатие ручек — и, смеясь, поспешил прочь. Да, я не могу не смеяться, вспоминая, что бессознательно повторил волшебную формулу, при помощи которой наши красные и синие мундиры побеждают женские сердца чаще, чем при помощи своей усатой обворожительности: «Завтра я уезжаю и наверное никогда не вернусь!»

Из окна моей комнаты открывался великолепный вид на Раммельсберг. Вечер был чудесный. Ночь стремительно неслась на своем черном коне, и ветер развевал его длинную гриву. Я стоял у окна и глядел на луну. Живет ли в действительности кто-нибудь на луне? Славяне утверждают, что там живет человек по имени Клотар* и что он, подливая воду, достигает этим прибыли луны. В детстве я слышал, что луна — плод; когда плод созревает, господь бог снимает его и прячет, вместе с другими такими же полнолуниями, в большой шкаф, находящийся на краю земли, который обшит досками. Когда я стал старше, я заметил, что мир далеко не так узок, что дух человеческий проломил все дощатые преграды и вскрыл врата всех семи сфер небесных исполинским ключом Петровым — идеей бессмертия. Бессмертие! Прекрасная мысль! Кто первый тебя выдумал? Был ли то нюрнбергский обыватель, думавший приятные думы, сидя в теплый летний вечер у порога своего дома в белом ночном колпаке и с белой глиняной трубкой в зубах: недурно, мол, было бы, кабы можно было так и перейти на жительство в вечность, не выпуская трубочки изо рта и не испустив дыханьица. Или то был молодой любовник, осознавший мысль о бессмертии в объятиях возлюбленной — потому осознавший, что он чувствовал эту мысль и не мог иначе чувствовать и сознавать? — Любовь! Бессмертие! Я почувствовал внезапно такой жар в груди, что мне показалось, будто географы передвинули экватор, и он проходит теперь как раз через мое сердце. И чувства любви начали изливаться из моего сердца, страстно изливаться — в необъятную ночь. Сильнее стали благоухать цветы в саду под окном. 3aпax цветов — это их чувство, и подобно тому как сердце человеческое чувствует с большею силою в ночи, когда оно одиноко и никто его не услышит, так и цветы, по-видимому, стыдливо тая свои чувства, дожидаются наступления сумерек, чтобы всецело отдаться им и излить их в сладостном благоухании. Излейся же, благоухание моего сердца! За теми горами разыщи возлюбленную снов моих! Она легла уже и спит, у ног ее склонили колени ангелы, и ее сонная улыбка — молитва, которую ангелы повторяют за нею; в груди ее — рай и все райские блаженства, и когда она дышит, сердце мое дрожит в отдалении; солнце зашло за шелковыми ресницами ее очей; когда она откроет глаза — наступит день и запоют птицы; стада загремят колокольчиками, и горы засветятся в своих изумрудных одеждах, а я подвяжу свою котомку и пущусь в путь.

В ночь, проведенную мной в Госларе, случилось со мною нечто в высшей степени необыкновенное. До сих пор я без страха не могу об этом вспомнить. По природе я не труслив, но духов боюсь почти так же, как «Австрийский наблюдатель»*. Что такое страх? Разум или чувство — его источник? На эту тему я неоднократно спорил с доктором Саулом Ашером*, случайно встречаясь с ним в Берлине, в «Café royal», где долгое время обедал. Мы, как он утверждал, испытываем страх перед тем, что путем выводов нашего разума признаем страшным. Только разум, а не чувство является, по его мнению, силою. Я со вкусом ел и пил, а он излагал мне преимущества разума. Заканчивая свою речь, он смотрел обыкновенно на часы и заявлял: «Разум — высшее начало». Разум! Когда я слышу это слово, мне каждый раз представляется доктор Саул Ашер с его абстрактными ногами, в тесном трансцендентально-сером сюртуке, с резкими, холодными как лед, чертами лица, которое могло бы служить чертежом в учебнике геометрии. Человек этот, которому давно уже было за пятьдесят, являл собою олицетворение прямой линии. В своем стремлении к положительному бедняга вытравил, философствуя, из жизни все ее великолепие, все солнечные лучи, всякую веру, все цветы, и ничего ему не осталось в удел, кроме холодной, положительной могилы. Особую неприязнь питал он к Аполлону Бельведерскому и к христианству. Против христианства он составил даже брошюру, в которой доказывал его неразумность и несостоятельность. Вообще он написал множество книг, в которых разум неизменно заявляет о своем превосходстве, причем бедняга доктор относился ко всему этому вполне серьезно и заслуживал с данной стороны всяческого уважения. Но в том-то и заключается комизм, что он строил дурацки-серьезную мину, не понимая вещей, ясных всякому ребенку — именно потому, что он ребенок. Несколько раз побывал я у разумника-доктора в его собственном доме, где каждый раз встречал хорошеньких девушек: разум ведь не воспрещает чувственности. Когда я как-то вновь пришел навестить его, слуга сказал мне: «Господин доктор только что умер». Я почувствовал при этом не более, чем если бы он сказал: «Господин доктор съехал с квартиры».

Но возвращаюсь к Гослару. «Высшее начало — разум!» — сказал я успокоительно сам себе, ложась в постель. Но это не помогало. Только что я прочел в «Немецких рассказах» Фарнхагена фон Энзе*, захваченных мною в Клаустале, ужасающую историю о том, как дух покойной матери ночью является к сыну и предупреждает его, что отец хочет его убить. Удивительное изложение этой истории так на меня подействовало, что во время чтения меня пронизала ледяная дрожь. К тому же рассказы о привидениях возбуждают еще большее чувство ужаса в путешествии, когда читаешь их ночью, в городе, в доме, в комнате, где никогда еще не бывал. Какие только ужасы не происходили здесь, на том самом месте, где я лежу? — так думается невольно. К тому же и месяц освещал комнату так двусмысленно, по стенам двигались какие-то непрошенные тени, и, когда я приподнялся в постели, чтобы осмотреться, я увидел…

Нет ничего более жуткого, чем неожиданно увидеть самого себя в зеркале при свете луны. В тот же миг послышались удары тяжело зевающего колокола, и притом такие медленные и протяжные, что двенадцатый удар пробил, казалось мне, спустя полных двенадцать часов, и можно было ожидать, что колокол опять начнет бить двенадцать. В промежутке между предпоследним и последним ударом пробили другие часы, очень быстро, почти яростно звонко, может быть досадуя на медленность своего соседа. Когда умолкли железные языки, и тот и другой, и во всем доме воцарилась мертвая тишина, мне внезапно показалось, что в коридоре у дверей моей комнаты что-то шаркает и шлепает, будто неровные старческие шаги. Наконец дверь отворилась, и в комнату медленно вошел покойный доктор Саул Ашер. Ледяной озноб прошел по моему телу, я задрожал, как осиновый лист, и едва решился взглянуть на привидение. Доктор был все тот же — тот же трансцендентально-серый сюртук, те же абстрактные ноги, то же математическое лицо; только лицо это стало несколько желтее, чем прежде, да и рот, обычно составлявший два угла в двадцать два с половиной градуса, был сжат, и глазницы очерчены большим радиусом. Покачиваясь и опираясь, как всегда, на камышовую трость, он приблизился ко мне и дружески произнес в обычном медлительном тоне: «Не бойтесь и не думайте, что перед вами призрак. Если вы полагаете, что я призрак, то это обман вашей фантазии. Что такое призрак? Дайте определение. Выведите мне условия возможности призраков. В какой разумной связи с разумом могло бы находиться подобное явление? Разум, говорю я, разум…» И привидение приступило к анализу понятия разума, привело цитату из кантовской «Критики чистого разума» — 2-я часть, 1-й отдел, 2-я книга, 3-я глава, различие между феноменами и ноуменами, сконструировало предположительную систему веры в привидения, сопоставило ряд силлогизмов и закончило логическим выводом: привидений вообще не бывает. Холодный пот выступил на моей спине, зубы стучали, как кастаньеты, от ужаса я кивал головой в знак безусловного согласия при каждой посылке призрака, утверждавшей бессмысленность страха перед привидениями; он же столь рьяно доказывал свою мысль, что раз, по рассеянности, вынул из жилетного кармана вместо золотых часов пригоршню червей и, обнаружив свою ошибку, с поспешностью, в забавном испуге, засунул их обратно. «Разум высшее…» — тут колокол пробил час, и привидение исчезло.

На другое утро я пустился в путь из Гослара, отчасти — просто наудачу, отчасти — с намерением разыскать брата клаустальского рудокопа. Опять прелестная праздничная погода. Я всходил на холмы и горы, смотрел, как солнце пытается разогнать туманы, весело брел по шумящим лесам, и колокольчики, унесенные мной из Гослара, своим звоном сопровождали мои грезы. Горы стояли в своих белых ночных мантиях, ели стряхивали с себя дремоту, свежий утренний ветер завивал их свешивающиеся зеленые кудри, птички совершали утреннюю молитву, луговая долина блестела, как осыпанный алмазами золотой покров, и пастух брел по ней за своим позванивающим стадом. Собственно говоря, возможно, что я и заблудился. Всегда стараешься идти боковыми дорогами и тропинками, думая скорее достичь цели. На Гарце то же, что и в жизни вообще. Но всегда встречаются добрые души, указывающие нам верный путь; они делают это очень охотно и, кроме того, испытывают особое удовлетворение, когда с самодовольным выражением лица, голосом громким и благосклонным поясняют нам, какой длинный крюк мы сделали, в какие пропасти и болота могли провалиться, и какое счастье, что мы еще вовремя повстречали таких осведомленных людей, как они. С подобным указчиком я и встретился недалеко от Гарцской крепости. Это был упитанный обыватель из Гослара, с лоснящимся, одутловатым, дурацки-умным лицом; вид у него был такой, словно он изобрел эпизоотию. Мы прошли некоторое расстояние вместе, причем он рассказывал мне всевозможные истории о привидениях; истории были бы очень недурны, если бы не сводились к тому, что на деле никаких привидений не было, а белая фигура оказалась браконьером, звуки, похожие на стоны, издавал только что родившийся кабаненок, а шум на чердаке производила домашняя кошка. «Только больной человек, — присовокупил он, — верит в привидения». Что касается его самого, то он болеет редко и лишь порою страдает накожными болезнями, от которых лечит себя просто-напросто слюной. Он обратил также мое внимание на целесообразность и полезность всего в природе. Деревья зелены потому, что зеленый цвет полезен для глаз. Я согласился с ним и добавил, что бог сотворил рогатый скот потому, что говяжий бульон подкрепляет человека; что ослов он сотворил затем, чтобы они служили людям для сравнений, а самого человека он сотворил, чтобы он питался говяжьим бульоном и не был ослом. Спутник мой пришел в восхищение, найдя во мне единомышленника, лицо его расцвело еще радостнее, и, прощаясь со мной, он растрогался.

Пока он шел со мной рядом, вся природа была как бы расколдована, но лишь только он удалился, опять заговорили деревья, зазвенели лучи солнца, заплясали луговые цветы, и голубое небо приняло в объятия зеленую землю. Да, я лучше знаю: бог создал человека, чтобы он изумлялся великолепию мира. Всякий автор, как бы он ни был велик, ищет похвал своему произведению. И в библии — мемуарах бога — определенно сказано, что он создал людей во славу и похвалу себе.

После долгого блуждания по всевозможным направлениям я добрался до жилища брата моего клаустальского приятеля, переночевал там и пережил следующее прелестное стихотворение:

I

На горе стоит избушка,

В ней живет шахтер седой;

Шумны темные там ели,

Светел месяц золотой.

У окна резное кресло,

Чудо-кресло, не скамья,

Кто сидит в нем, тот счастливец.

И счастливец этот — я!

На скамеечке малютка

У моих уселась ног;

Глазки — звезды голубые,

Ротик — аленький цветок.

Глазки-звездочки раскрыты

Широко, как небосвод,

И лукаво к пухлым губкам

Свой лилейный пальчик жмет.

«Нет, не бойся, мать не видит:

Села с прялкою к окну,

А отец взял в руки цитру

И поет про старину».

И малютка продолжает

Тихо в уши мне шептать,

Много тайн за это время

Довелось мне услыхать.

«С той поры, как нету тетки,

Не приходится уж нам

Ездить в Гослар на гулянье,

Вот чудесно было там!

Здесь, на этом горном склоне,

Так тоскливо жить одним,

А зимою мы под снегом,

Как схоронены сидим.

И при том же я трусиха,

Как дитя, впадаю в страх,

Только вспомню злобных духов,

Промышляющих в горах».

Точно слов своих пугаясь,

Прерывает вдруг рассказ,

И обеими руками

Прикрывает звезды глаз.

Все шумнее шелест ели,

Громче треск веретена,

И в звенящих струнах цитры

Оживает старина.

«Не страшись, моя малютка,

Злые духи скрылись прочь,

Божьи ангелы на страже

Над тобою — день и ночь!»

II

Ель протягивает пальцы

И стучится под окном,

Месяц, бледный соглядатай,

Льет сиянье в тихий дом.

Мать с отцом храпят негромко

В ближней спальне за стеной,

Мы же время коротаем

За блаженной болтовней.

«Будто часто ты молился?

Нет, меня не проведешь, —

Неужели от молитвы

На губах такая дрожь?

Эта дрожь, такая злая,

Страх наводит на меня,

Но в глазах твоих сиянье

Благодатного огня.

Сомневаюсь, чтоб ты верил,

Как священник нас учил,

Чтобы ты отца и сына

И святого духа чтил».

«Ах, дитя мое, ребенком,

У родимой на руках,

Верил я, что правит миром

Бог-отец на небесах.

Тот, кто дивно создал землю,

Человека сотворил,

Кто звездам, луне и солнцу

Их пути определил.

А когда я вырос, крошка,

Много больше я узнал

И, постигнув человека,

В сына верить тоже стал,

В сына божьего, что людям

Дал любовь и чистоту

И, как водится, в награду

Пригвожден был ко кресту.

Я теперь созрел, начитан,

Видел многие края,

И в святого духа верю

Всей душой своею я.

Сотворил чудес он много

И еще творить готов.

Он разрушил замки гордых,

Сокрушил ярмо рабов.

Раны лечит, обновляет

Право древней старины:

Все мы, люди, от рожденья

Благородны и равны.

Гонит он туманы злые

И рассеивает гнет,

Что вкушать любовь и радость

День и ночь нам не дает.

Сотни рыцарей отважных,

В броне панцирей и лат,

Служат духу всеблагому,

Волю высшую творят.

Гордо веют их знамена,

И мечи блестят у них, —

Ты хотела бы, малютка,

Видеть рыцарей таких?

Так гляди ж смелей мне в очи,

Поцелуй меня! Взгляни!

Я и сам такой же рыцарь,

Рыцарь духа, как они!»

III

За зеленой хвоей ели

Месяц тихо прячет лик,

В нашей комнате мерцает

Догорающий ночник.

Только звезды голубые

Светят ярче в поздний час,

И пылает алый ротик,

И она ведет рассказ:

«Эти крошки — домовые

Поедают нашу снедь,

Накануне полон ящик,

Поутру — пустая клеть.

Эти крошки слижут ночью

Наши сливки с молока,

А остатки выпьет кошка

Из открытого горшка.

Да и кошка наша — ведьма:

Ночью вылезет на двор

И гуляет в дождь и вьюгу

По развалинам средь гор.

Там стоял когда-то замок,

В пышных залах яркий свет,

Дамы, рыцари и свита

Танцевали менуэт.

Но однажды злая фея

Нашептала злобных слов,

И теперь среди развалин

Гнезда филинов и сов.

Впрочем, тетка говорила:

Стоит только слово знать

И его в урочном месте

И в урочный час сказать, —

И опять из тех развалин

Стены гордые взойдут,

Дамы, рыцари и свита

Танцевать опять начнут;

Тот, кто скажет слово, станет

Обладателем всего,

Звуки трубные прославят

Светлость юную его».

Так цветут волшебной сказкой

Алых губок лепестки,

И сверкают в глазках-звездах

Голубые огоньки.

Нижет кудри мне на пальцы

И дает им имена,

И смеется и целует,

И смолкает вдруг она.

И с таким приветом тихим

Смотрит комната на нас;

Этот стол и шкаф как будто

Я уж видел много раз.

Мирно маятник болтает,

Струны цитры на стене

Еле слышно зазвенели,

И сижу я как во сне.

«Вот урочный час и место,

Вот, пора когда сказать.

Ты, малютка, удивишься,

Как я слово мог узнать.

Лишь скажу — и ночь поблекнет,

Не дождавшись до утра,

Зашумят ручьи и ели,

Вздрогнет старая гора.

Из ущелья понесутся

Звуки, полные чудес,

Запестреет, как весною,

Из цветов веселый лес,

Листья, странные, как в сказке,

Небывалые цветы

Полны чар благоуханья

И пьянящей пестроты.

Розы красные, как пламя,

Загорятся здесь и там,

И колонны белых лилий

Вознесутся к небесам.

Звезды крупные, как солнца,

Запылают над землей,

В чащи лилий исполинских

Свет вливая голубой.

Мы с тобой, моя малютка,

Всех изменимся сильней;

Окружат нас шелк и бархат,

Вспыхнет золото огней.

Ты принцессой станешь гордой,

Замком сделается дом, —

Дамы, рыцари и свита

Пляшут весело кругом.

Все мое — и ты, и замок —

В этом сказочном краю,

Славят трубы и литавры

Светлость юную мою!»

Взошло солнце. Туманы рассеялись, как призраки при третьем крике петуха. Я снова стал взбираться на горы и спускаться с гор, а передо мною плыло прекрасное солнце, освещая все новые и новые красоты. Дух гор был ко мне явно благосклонен; он, верно, знал, что наш брат поэт может порассказать много хорошего, и в это утро он дал мне увидеть свой Гарц, каким его видел, конечно, не всякий. Но и меня увидел Гарц, каким меня немногие видели: на ресницах моих дрожали жемчужины, столь же драгоценные, как те, что переливались среди трав долины. Утренняя роса любви увлажняла мои щеки, шумящие ели понимали меня, разводя свои ветви и качая ими вверх и вниз, подобно немым, выражающим радость движениями рук, а вдали что-то звучало чудесно и таинственно, будто колокол затерянной в лесу церкви. Говорят, это колокольчики стад, издающие в Гарце такие нежные, ясные и чистые звуки.

Судя по положению солнца, был полдень, когда я встретился с таким стадом, и пастух, приветливый светловолосый парень, сказал мне, что высокая гора, у подножия которой я стою, — старый знаменитый по всей земле Брокен. На много часов пути вокруг этой горы нет жилья, потому я был очень доволен, когда парень предложил мне поесть вместе с ним. Мы уселись за déjeuner dinatoire[10], состоявший из сыра и хлеба; овечки подбирали крошки, милые чистенькие телята прыгали вокруг нас, плутовски позванивая своими колокольчиками, и их большие, довольные глаза смеялись, глядя на нас. Мы пировали по-королевски; вообще, хозяин мой показался мне королем, а так как он пока что единственный король, который дал мне хлеба, то я и хочу воспеть его как короля.

Пастушок — король над стадом,

Холм зеленый — гордый трон,

А над головою солнце —

Лучезарней всех корон.

В красных крестиках барашки

Льстиво ластятся к ногам,

А телята-кавалеры

Гордо бродят по лугам.

Средь козлят придворной труппы

Каждый — чудо, не актер,

А коровьи колокольцы,

Флейты птиц — оркестр и хор.

Все поет, играет нежно,

Тих и нежен дальний гул

Водопадов, стройных елей, —

И король слегка вздремнул.

В это время государством

Управляет верный пес,

Чье сердитое рычанье

Ветер по полю разнес,

А король сквозь сон бормочет:

«Что за бремя эта власть!

Хорошо бы к королеве

Поскорей домой попасть!

Головой прилечь державной

К ней на грудь хотел бы я!

В нежном взоре королевы

Вся монархия моя!»

Мы дружески простились, и я весело стал взбираться в гору. Скоро я вошел в чащу высоких, до самого неба, елей, к которым питаю всяческое уважение. Дело в том, что этого рода деревьям не так-то легко расти, и в юности им пришлось немало претерпеть. Гора усеяна в этом месте гранитными глыбами, и большинству деревьев приходится оплетать их своими корнями или же разрывать их, с трудом находя почву для своего пропитания. Там и сям громоздятся камни, образуя как бы ворота, а на них стоят деревья, простирая обнаженные корни над каменными воротами и достигая почвы лишь у их подножия, так что кажется, будто они растут в воздухе. И все-таки они достигли громадной высоты, как будто срослись с цепко охваченными камнями, и стоят более прочно, чем их мирные товарищи, выросшие на ровном месте, на безобидной лесной почве. Так держатся и в жизни те великие люди, которые, преодолев первоначальные задержки и препятствия, возмужали и закалились. По ветвям елей карабкались белки, а внизу разгуливали желтые олени. Глядя на это милое, благородное животное, я не могу понять, какое удовольствие находят образованные люди в том, чтобы травить его и убивать. Ведь это животное оказалось милосерднее людей и вскормило томившегося от голода сына святой Женевьевы, Шмерценрейха.

Густую зелень елей чудесно пронизывали золотые лучи солнца. Древесные корни образовали естественную лестницу. Повсюду мягкие мшистые скамьи; ведь камни поросли на фут толщиною красивейшими породами мха, как будто прикрыты подушками светло-зеленого бархата. Нежная прохлада и мечтательный лепет ручьев. Видно, как там и тут пробивается под камнями светло-серебристая вода, орошая обнаженные корни и побеги деревьев. Склоняясь над всем этим, как бы подслушиваешь тайную историю их развития и спокойное биение сердца горы. Кое-где вода с большою силою вырывается из-под камней и корней, образуя небольшие водопады. Здесь хорошо присесть. Кругом такой чудесный шорох и бормотание, птицы издают отрывочные, томительно призывные звуки, деревья шепчутся тысячью девических голосов, и тысячью девичьих глаз смотрят на тебя особенные горные цветы, протягивая широкие, забавно зазубренные листья; веселые солнечные лучи, играя, скользят здесь и там, задумчивые травки рассказывают друг другу зеленые сказки, и все как зачаровано, все кругом становится таинственней, оживает древняя мечта, появляется возлюбленная, — ах, как скоро она исчезает!

Чем выше взбираешься в гору, тем ниже и приземистее делаются ели; кажется, они все больше и больше съеживаются, наконец остаются только кусты черники и красной смородины да горные травы. Тут уже холод чувствительнее. Удивительные группы гранитных глыб лишь здесь становятся особенно заметны, поражая подчас своими размерами. Это, верно, мячи, которыми перебрасываются, играя, злые духи в Вальпургиеву ночь, когда ведьмы приезжают верхом на метлах и навозных вилах и начинается, по рассказам простодушной нянюшки, чудовищное, гнусное игрище, которое можно созерцать на прекрасных иллюстрациях к «Фаусту» маэстро Ретцша*. Один молодой поэт, проезжая верхом из Берлина в Геттинген мимо Брокена в ночь на первое мая, приметил даже, как несколько литературных дам, усевшись на скалистом выступе, образовали эстетический чайный кружок и с приятностью читали вслух «Вечернюю газету»*, производили в мировых гениев своих поэтических козлят, прыгавших с блеянием у чайного стола, и высказывали в бесповоротной форме свои суждения о различных явлениях немецкой литературы; но, когда они дошли до «Ратклифа» и «Альманзора»* и начали отказывать автору в набожности и христианском чувстве, волосы у молодого человека встали дыбом, отчаяние овладело им, — я пришпорил коня и ускакал прочь.

В самом деле, когда взбираешься на вершину Брокена, нельзя удержаться от мысли об увлекательных блоксбергских историях и в особенности о великой, таинственной национальной немецкой трагедии — о докторе Фаусте. Мне все время казалось, что следом за мною взбиралось в гору чье-то лошадиное копыто и кто-то юмористически переводил дыхание. И мне думается, у самого Мефистофеля захватывает дух, когда он взбирается на свою любимую гору. Это в высшей степени утомительная дорога, и я был рад, когда, наконец, увидел долгожданный дом на Брокене.

Дом этот, известный по многим рисункам, всего-навсего одноэтажный и находится на вершине горы; выстроен он в 1800 году графом Штольберг-Вернигероде, и на его же счет содержится в доме гостиница. Стены — поразительной толщины, так как приняты во внимание ветер и зимняя стужа; крыша низкая, посредине ее находится вышка в форме башни. Рядом с домом расположены еще два небольших здания, одно из которых служило в прежнее время приютом для посетителей Брокена.

Вступая в дом на Брокене, я испытал какое-то необыкновенное сказочное чувство. После долгого одинокого пути среди елей и утесов переносишься внезапно в надоблачное жилище; города, горы и леса остаются внизу, а вверху находишь удивительно пестрое общество чужих тебе людей; оно встречает тебя, как водится в таких местах, словно долгожданного сотоварища, — наполовину с любопытством, наполовину равнодушно. Я застал полный дом народу и, как подобает разумному человеку, начал уже подумывать о ночи и о неудобствах соломенного тюфяка; умирающим голосом я потребовал себе чаю, и хозяин брокенской гостиницы был достаточно сообразителен, чтобы понять, что перед ним больной человек, нуждающийся на ночь в порядочной постели. Такую постель он мне устроил в тесной комнатке, где уже расположился молодой коммерсант, долговязый рвотный порошок в коричневом костюме.

В общей комнате царили шум и оживление. Собрались там студенты различных университетов. Некоторые недавно прибыли и отдыхают, другие готовятся в путь, завязывают свои сумки, записывают свои имена в книгу для посетителей и принимают от служанок букеты брокенских цветов; вот где щиплют за щеки, распевают, прыгают, горланят, задают вопросы, отвечают, — пожелания хорошей погоды, доброго пути, «на здоровье», «с богом!» Некоторые из отбывающих подвыпили и испытывают двойное удовольствие от красивых видов, так как у пьяного все двоится в глазах.

Немного отдохнув, я поднялся на вышку и застал там маленького господина с двумя дамами, молодою и пожилою. Молодая была очень хороша собой. Величественная фигура, на кудрявой голове черная атласная шляпа наподобие шлема, белыми перьями которой играл ветер, стройный стан так плотно охвачен черным шелковым плащом, что обрисовывались благородные формы, а широко открытые чистые глаза спокойно смотрели в широкие чистые дали.

Мальчиком я только и думал, что о сказках да волшебных историях, и всякая красивая дама с страусовыми перьями на голове казалась мне королевою эльфов, а если я замечал, что шлейф ее платья подмочен, я принимал ее за русалку. Теперь я рассуждаю иначе, зная из естественной истории, что эти символические перья получаются от глупейшей птицы, а шлейф дамского платья может подмокнуть самым естественным образом. Если бы здесь, на Брокене, я глазами мальчика посмотрел на эту красивую даму в ее красивой позе, я бы, конечно, подумал: это фея гор, она только что произнесла заклятие, от которого все внизу стало чудесным. Да, в высшей степени чудесным кажется нам все при первом взгляде с Брокена вниз, наш дух со всех сторон воспринимает новые впечатления, и впечатления эти, большею частью разнообразные и даже противоречивые, соединяются в нашей душе в одно большое, пока еще смутное и непонятное чувство. Если нам удается познать природу этого чувства, то мы проникаем в характер горы. Характер этот — чисто немецкий, как в своих недостатках, так и в достоинствах. Брокен — немец. С немецкой основательностью, ясно и отчетливо, он открывает нам, как в исполинской панораме, многие сотни городов, городков и сел, расположенных по большей части к северу, и кругом, в бесконечной дали, все горы, леса, реки, равнины. Но именно поэтому все кажется резко очерченной, богато расцвеченной географической картой, и ничто не радует глаза собственно красивыми видами; так оно и бывает с нами, немецкими компиляторами: благодаря честности, с которой мы стремимся в точности передать все как есть, мы не в состоянии дать ничего красивого в отдельности. Что-то есть также в этой горе немецки-спокойное, понятливое, терпимое — именно потому, что она может все обозревать так далеко и так ясно. И если такая гора широко откроет свои исполинские глаза, она увидит несколько побольше, чем мы, близорукие карлики, ползающие по ней. Правда, многие пытаются утверждать, что Брокен — в высшей степени филистер, и Клаудиус* пел: «Блоксберг — филистер долговязый»*. Но это ошибка. Правда, лысая макушка, которую он прикрывает время от времени колпаком тумана, придает ему налет чего-то филистерского; но, как и у всех других великих немцев, это происходит от чистейшей иронии. Достоверно известно, что Брокен переживает даже свои разгульные, фантастические минуты, например в первую майскую ночь. Тогда он, ликуя, кидает высоко в воздух свой туманный колпак и, подобно нам, прочим, становится романтическим безумцем в совершенно немецком духе.

Я тотчас попытался завязать разговор с красавицей; ведь красотами природы наслаждаешься вполне лишь тогда, когда имеешь возможность тут же высказаться. Она не проявила остроумия, но оказалась вдумчивой и внимательной. Манеры поистине благородные. Я разумею не то обычное, натянутое, отрицательное благородство, которое в точности сознает, о чем должно молчать, но то, редко встречающееся, свободное, положительное благородство, которое ясно подсказывает, что можно делать, и дает нам, при полной непринужденности, высшую степень уверенности в обществе. Я обнаружил, к собственному своему удивлению, обширные географические познания, назвал любознательной красавице имена всех раскинувшихся перед нами городов, разыскал их и показал на своей карте, с самым ученым видом разложив ее на каменном столе посреди вышки. Несколько городов мне не удалось найти, так как я искал больше пальцами, чем глазами, которые изучали между тем наружность прелестной дамы, находя на ее лице места много интереснее, чем Ширке и Эленд. Лицо это принадлежало к числу тех, которые никогда не возбуждают страсти, редко очаровывают и всегда нравятся. Я люблю такие лица, они своей улыбкой успокаивают мое мятущееся сердце.

Я не мог догадаться, в каких отношениях находился к своим спутницам маленький господин. Это была тощая и примечательная фигура. Головка, скупо прикрытая седыми волосиками, спускавшимися с низкого лба к зеленоватым стрекозиным глазам, круглый, далеко торчащий нос, а рот и подбородок, напротив, боязливо оттянутые назад, к ушам. Личико это казалось сделанным из той нежной желтоватой глины, из которой скульпторы лепят свои первые модели; и когда сжимались его узкие губы, на щеках собирались тысячи тончайших полукруглых морщин. Маленький человек не произносил ни слова и лишь время от времени, когда старшая спутница что-то дружески ему нашептывала, улыбался, как мопс, страдающий насморком.

Пожилая дама приходилась матерью младшей и тоже обладала очень благородной внешностью. Глаза ее выражали болезненную, мечтательную задумчивость, около рта легла складка строгой набожности, но, казалось мне, когда-то этот рот был прекрасен и много смеялся, принимал много поцелуев и много раз отвечал на них. Лицо ее походило на Codex palimpsestus[11], где сквозь свежий текст отцов церкви, вписанный монашескою рукою, просвечивают наполовину стертые любовные стихи древнегреческого поэта. Обе дамы побывали в этом году со своим спутником в Италии и рассказали мне много хорошего про Рим, Флоренцию и Венецию. Мать много говорила о рафаэлевских картинах в соборе св. Петра, дочь больше вспоминала об опере в театре Фениче.

Пока мы беседовали, наступили сумерки; воздух стал еще холоднее, солнце склонилось ниже, и площадка башни наполнилась студентами, мастеровыми и несколькими почтенными горожанами с их супругами и дочерьми, желавшими полюбоваться закатом. Это величественное зрелище настраивает душу на молитвенный лад. Почти четверть часа все стояли в строгом молчании, смотря, как прекрасный огненный шар постепенно опускается на западе; лица были освещены лучами вечерней зари, руки непроизвольно складывались; казалось, мы стоим тихою общиной среди исполинского собора, и пастырь подъемлет тело господне, и из органа льются звуки вечного хорала Палестрины*.

Погруженный в глубокую задумчивость, стою я и вдруг слышу, как кто-то рядом со мною громко произносит: «Как прекрасна, вообще говоря, природа!» Эти слова вырвались из переполненной груди моего товарища по комнате, молодого купца. Я вернулся благодаря этому к своему будничному настроению, оказался в состоянии наговорить дамам много приятного о солнечном закате и спокойно проводил их в их комнату, как будто бы ничего и не произошло. Они разрешили мне побеседовать с ними еще с час. Как и сама земля, разговор наш вертелся вокруг солнца. Мать заявила: солнце, погружаясь в туманы, походило на пылающую темно-красную розу, брошенную галантным небосводом в широко раскинутую белую подвенечную фату его возлюбленной — земли. Дочь улыбнулась и сказала, что частое созерцание подобных явлений природы ослабляет впечатление от них. Мать внесла поправку в этот ложный взгляд, приведя цитату из «Путевых писем»* Гете, и спросила меня, читал ли я «Вертера». Кажется, мы говорили также об ангорских кошках, этрусских вазах, турецких шалях, макаронах и о лорде Байроне, причем пожилая дама, очень мило лепеча и вздыхая, продекламировала несколько строк из его произведений, относящихся к закату солнца. Я рекомендовал молодой даме, которая не понимала по-английски и желала познакомиться с этими произведениями, переводы моей прекрасной, высокоодаренной соотечественницы, баронессы Элизы фон Гогенгаузен*, причем не преминул, согласно обыкновению своему в разговоре с юными дамами, распространиться о безбожии Байрона, его безлюбовности, безутешности и еще бог знает о чем.

Покончив с этим, я вышел еще раз прогуляться по Брокену. Здесь ведь никогда не бывает совсем темно. Туман был негустой, и я мог различить очертания обоих холмов, из которых один зовется «Алтарем ведьм», а другой «Чертовой кафедрой». Я выстрелил из пистолета, но эхо не отозвалось. Вдруг слышу я знакомые голоса и чувствую, как меня обнимают и целуют. Это оказались земляки, покинувшие Геттинген спустя четыре дня после меня и очень изумленные тем, что нашли меня в полном одиночестве на Блоксберге. Тут мы все начали рассказывать, удивляться, строить планы, смеяться и вспоминать, и душою мы опять неслись в нашу ученую Сибирь, где культура стоит на такой высоте, что медведей привязывают в гостиницах, а соболи приветствуют охотника пожеланием доброго вечера.

В большой зале состоялся ужин. Длинный стол, и за ним два ряда голодных студентов. Вначале обычный университетский разговор: дуэли, дуэли и опять дуэли. Общество составляли главным образом студенты из Галле, а поэтому вокруг Галле больше всего и вращалась беседа. Окна гофрата Шютца были экзегетически освещены*. Потом говорили, что последний прием у кипрского короля* сошел блестяще, что он назначил своим наследником незаконного сына и взял в супруги с левой стороны лихтенштейнскую принцессу, уволив в отставку свою государственную содержанку, и растроганные министры в полном составе проливали слезы, согласно заведенному порядку. Нет нужды пояснять, что речь идет о важных особах из пивного братства в Галле. Затем разговор коснулся двух китайцев, которых можно было видеть два года назад в Берлине и которые теперь оказались приват-доцентами по кафедре китайской эстетики в Галле. Пошли остроты. Предположили такой случай: немец показывает себя за деньги в Китае; по этому случаю изготовлен особый анонс, в коем мандарины Чинг Чанг-чунг и Хи Ха-хо удостоверяют, что это настоящий немец, и перечисляют кунштюки немца, состоящие главным образом в умении философствовать, курить табак и проявлять терпение; тут же указано, что не следует в двенадцать часов, когда происходит кормление, приводить с собою собак, так как они имеют обыкновение воровать у бедного немца лучшие куски.

Молодой корпорант, недавно съездивший в Берлин с целью освежиться, много, но весьма односторонне рассказывал об этом городе. Он побывал у Высоцкого* и в театрах; о том и о другом судил он ложно: «Поспешна юность на слова…» и т. д. Он толковал о расходах на костюмы, о скандалах в кругу актеров и актрис и т. п. Молодой человек не знал, что в Берлине, где внешность имеет преимущественное значение, о чем свидетельствует известное выражение «все так делают», эта показная сторона должна особенно пышно расцвесть на подмостках, и дирекция театров должна проявлять* более всего заботы о «цвете бороды, назначенной для такой-то роли», о верности костюмов, проектируемых присяжными историками и изготовляемых портными с научною подготовкою. Это необходимо. Ведь если бы на Марии Стюарт* надет был передник времен королевы Анны, банкир Христиан Гумпель* вправе был бы жаловаться, что лишился по этой причине всякой иллюзии; и если бы лорд Берли по рассеянности надел штаны Генриха IV, конечно, военная советница фон Штейнцопф, рожденная Лилиентау, весь вечер страдала бы от такого анахронизма. Эта заботливость главной дирекции об иллюзии распространяется, однако, не только на передники и штаны, но и на носящих их персонажей. Так, в будущем роль Отелло должна исполняться настоящим чернокожим, которого профессор Лихтенштейн* выписал уже с этой целью из Африки: в «Ненависти к людям и раскаянии»* Евлалию должна будет играть действительно погибшая женщина, Петера — действительно глупый мальчишка и Неизвестного — действительный тайный рогоносец, — всех трех, конечно, незачем выписывать из Африки. Если вышеупомянутый молодой человек плохо уяснил себе условия берлинского театра, то еще меньше он обратил внимания на то, что янычарская опера Спонтини* с ее трубами, слонами, литаврами и там-тамами служит героическим средством для возбуждения воинственного духа в нашем дремлющем народе, средством, которое рекомендовали еще хитрые государственные мужи Платон и Цицерон. Менее всего молодой человек уразумел дипломатическое значение балета. С трудом удалось мне доказать ему, что в ногах Оге* больше политики, чем в голове Бухгольца*, что все его пируэты символизируют дипломатические переговоры, что каждое его движение имеет отношение к политике: так, например, он имеет в виду наш кабинет, когда, страстно пригибаясь вперед, простирает далеко руки; что он намекает на Союзный сейм*, вертясь до ста раз на одной ноге и не двигаясь с места; что он имеет в виду мелких государей*, когда семенит по сцене, как будто у него связаны ноги; изображает европейское равновесие*, качаясь туда и сюда, как пьяный; что он представляет конгресс*, изогнув руки и сжав их в плотный клубок и, наконец, что он разумеет нашего непомерно великого друга на Востоке*, когда, постепенно поднимаясь в высоту, застывает надолго в таком положении и вдруг пускается в самые устрашающие прыжки. Завеса упала с глаз молодого человека, и он понял теперь, почему танцовщики лучше оплачиваются, чем великие поэты, почему балет служит неистощимой темой для разговоров в дипломатическом корпусе, и почему хорошенькая танцовщица нередко встречает неофициальную поддержку министра, который, конечно, дни и ночи старается втолковать ей свою политическую системку. Клянусь Аписом, как велико число экзотерических посетителей театра и как мало число эзотерических! Глупая публика сидит и глазеет и удивляется прыжкам и пируэтам, изучает анатомию по позам г-жи Лемьер, аплодирует антраша г-жи Рениш, болтает о грации, о гармонии и о бедрах, и никто не замечает, что письменами танца пишется перед ними грядущая судьба немецкого отечества.

Меж тем как разговор касался того и другого, не упущена была и существенная польза, и должное внимание отдано было большим блюдам, добросовестно наполненным мясом, картофелем и т. п. Однако кушанья были плохие; об этом я вскользь заметил своему соседу, но тот, с акцентом, выдающим швейцарца, отвечал совсем невежливо, что нам, немцам, чуждо понятие об истинной свободе, а также — об истинной умеренности. Я пожал плечами и ответил, что истинные княжеские лакеи и изготовители сластей — всюду швейцарцы и так преимущественно и называются и что вообще нынешние герои швейцарской свободы, болтающие публично так много и смело о политике, кажутся мне теми зайцами, которые на ярмарочных площадях стреляют из пистолета, вызывая своей отвагой изумление детей и крестьян, — и все же остаются зайцами.

Сын Альпов не имел, конечно, злых намерений; «это был толстый человек, следовательно — добрый человек», как говорит Сервантес*. Но сосед мой с другой стороны, грейфсвальдец, был очень задет таким заявлением; он стал утверждать, что немецкая жизненность и простота еще не угасли, и, угрожающе колотя себя в грудь, осушил громадную кружку белого пива. Швейцарец сказал: «Ну, ну!» Однако чем успокоительнее произносил это швейцарец, тем яростней затевал ссору грейфсвальдец. То был человек из эпохи, когда вши благоденствовали, а парикмахеры боялись умереть с голоду. Его длинные волосы болтались, на нем был рыцарский берет, черный сюртук старонемецкого покроя, грязная рубашка, исполнявшая одновременно обязанности жилетки, и под нею — медальон с клочком волос, принадлежавших белому блюхеровскому коню. С виду это был дурак в натуральную величину. Я охотно совершаю моцион за ужином, а потому позволил ему втянуть меня в патриотический спор. По его мнению, Германию следовало разделить на тридцать три округа. Я утверждал, напротив, что их должно быть сорок восемь, ибо в этом случае можно было бы издать более систематический путеводитель по Германии, а ведь жизнь необходимо сочетать с наукой. Мой грейфсвальдский приятель оказался также немецким бардом, и поведал мне, что трудится над национальной героической поэмой для прославления Арминия* и его битвы. Я дал ему кое-какие полезные указания для изготовления этой эпопеи, обратив его внимание на то, что он мог бы изобразить весьма ономатопоэтически, водянистыми и шероховатыми стихами, болота и извилистые тропинки Тевтобургского леса, и что было бы особенно патриотично и тонко вложить в уста Вару и прочим римлянам сплошь одни глупости. Надеюсь, этот искусный прием удастся ему, как и другим берлинским поэтам, до такой степени, что получится устрашительнейшая иллюзия.

За нашим столом становилось все шумнее и развязнее, вино вытеснило пиво, задымились пуншевые чаши. Пили, чокались, пели песни. Зазвучал старинный ландфатер и великолепные песни В. Мюллера, Рюккерта, Уланда* и др. Раздались прекрасные мелодии Метфесселя*. Лучше всего прозвучали немецкие слова нашего Арндта*: «Господь железо сотворил, чтоб нам не быть рабами». А на дворе шумело, как будто и старая гора подпевала нам, и некоторые из друзей, покачиваясь, утверждали даже, что Брокен весело кивает своей лысой головой, а потому наша комната трясется. Бутылки пустели, головы наполнялись. Тот рычал, этот подпевал тонким голосом, третий декламировал из «Вины»*, четвертый говорил по-латыни, пятый проповедовал умеренность, а шестой, взобравшись на стул, поучал: «Господа, земля — круглый вал, люди — отдельные шпеньки на нем, разбросанные, по-видимому, в беспорядке, но вал вертится, шпеньки цепляются то здесь, то тут и издают звуки — одни часто, другие — редко, получается чудесная, сложная музыка, называемая всемирною историей. Итак, мы начинаем с музыки, переходим к миру и заканчиваем историей; последняя делится на положительную часть и на шпанских мух». И так далее — то со смыслом, то бессмысленно.

Некий благодушный мекленбуржец погрузил нос в бокал с пуншем и, блаженно улыбаясь, вдыхал его пары; он заметил при этом, что чувствует себя, как у стойки театрального буфета в Шверине! Другой держал перед глазами рюмку с вином наподобие зрительного стекла и, казалось, внимательно рассматривал нас сквозь нее, а красное вино лилось по его щекам в открытый рот. Грейфсвальдец, внезапно воодушевясь, бросился ко мне в объятия и восклицал: «Пойми меня, я люблю, я счастлив, мне отвечают любовью и, клянусь богом, она — образованная девушка: у нее пышные груди, она носит белое платье и играет на фортепьяно». Швейцарец же плакал, нежно целовал мою руку и непрерывно стонал: «О, Бэбели! О, Бэбели!»

Среди этой суматохи, когда начали плясать тарелки и летать стаканы, я увидел сидевших за столом против меня двух юношей, прекрасных и бледных, как мраморные изваяния. Один из них походил больше на Адониса, другой на Аполлона. Вино легким, еле заметным румянцем оживляло их щеки. С выражением безграничной любви смотрели они друг на друга, как будто один мог читать в глазах другого, и в этих глазах что-то блестело, точно несколько капель света попало в них из переполненной пылающей любовью чаши, которую чистый ангел переносит с одной звезды на другую. Они говорили тихо, голосом, дрожащим от тоски и страсти. То были печальные повести, звучавшие дивною болью. «Лора тоже умерла!»— сказал один из них, вздохнув, и после некоторого молчания рассказал про девушку в Галле, влюбившуюся в студента. Когда студент покинул Галле, она со всеми перестала разговаривать, мало ела, плакала день и ночь, и все время смотрела на канарейку, подаренную ей когда-то возлюбленным. «Птичка умерла, а вскоре после того умерла и Лора», — так закончил он рассказ, и оба замолчали, вздыхая, как будто сердце у них разрывалось. Наконец один произнес: «Душа моя скорбит!* Пойдем вместе в темную ночь! Я хочу впивать дыхание туч и лунные лучи. Товарищ мой по скорби, я люблю тебя, слова твои звучат, как шепот тростника, как шелест потока, они находят отзвук в сердце моем, но душа моя скорбит!»

Юноши поднялись, один из них обвил рукою шею другого, и оба покинули шумный зал. Я последовал за ними и увидел, как они вошли в темную комнату, как один открыл, вместо окна, большой платяной шкаф, как оба остановились перед ним, страстно протянув руки, и начали говорить поочередно. «Веяние сумеречной ночи, — воскликнул один, — как освежаешь ты холодком мои щеки! Как нежно играешь ты моими развевающимися кудрями! Я стою на вершине облачной горы, подо мною раскинулись в дремоте людские города и блестят голубые воды. Чу! Там внизу, в долине шумят ели! Там над холмами скользят туманные образы, духи отцов. О, если бы я мог вместе с вами мчаться на коне-туче сквозь бурную ночь, над волнами моря, вверх, к звездам! Но — увы! — я полон скорби, душа моя грустит!» Другой юноша точно так же простер свои руки в страстном порыве к платяному шкафу, слезы брызнули из его глаз, и он скорбным голосом произнес, обращаясь к брюкам желтой кожи, которые принимал за луну: «Прекрасна ты, дочь неба!* Блаженно нежное спокойствие лица твоего! Ты плывешь, полная прелести! По голубым путям твоим текут на восток звезды. Видя тебя, радуются тучи, и мрачные их очертания озаряются светом! Кто сравнится с тобою в небе, порождение ночи? В присутствии твоем звезды смущаются от стыда и отводят в сторону вспыхивающие зеленым блеском очи! Куда сойдешь ты со своего пути, когда под утро побледнеет лицо твое? Есть ли у тебя, как у меня, свой покой?[12] Не живешь ли ты в тени скорбей? Сестры твои — не упали ли они с неба? Их нет больше, радостно совершавших с тобою вместе ночной путь. Да, они упали, прекрасный светоч, и ты часто скрываешься, чтобы скорбеть о них. Но настанет ночь, и ты — и ты уйдешь, покинув свои голубые пути в высоте! Тогда звезды поднимут свои зеленые главы, устыдившиеся когда-то твоего присутствия, и возрадуются. Но теперь ты облечена великолепием твоим и смотришь вниз, из врат небесных. Разорвите вы, ветры, покровы туч, чтобы могла засиять дочь ночи, чтобы засветились поросшие кустами горы, и море покатило бы пенящиеся в блеске валы!»

Хорошо знакомый мне, не слишком тощий приятель — он больше пил, чем ел, хотя проглотил и сегодня вечером, как обыкновенно, порцию говядины, достаточную для насыщения шести гвардейских лейтенантов и одного невинного дитяти, — прибежал в великолепном настроении, то есть в совершенно свинском образе; втолкнув обоих элегических друзей не слишком-то нежно в шкаф, он загромыхал по направлению к выходной двери и поднял на дворе убийственную возню. Шум в зале делался все бессвязнее и глуше. Юноши стонали и скорбели в шкафу по поводу того, что лежат разбитые у подножия горы; благородное красное вино лилось у них из глотки, они орошали им друг друга, и один говорил другому: «Прощай! Я чувствую, что истекаю кровью. К чему будишь ты меня*, воздух весны? Ты ласкаешь меня и говоришь: я освежаю тебя небесною влагою. Но близок час, когда я увяну, близок ураган, который развеет мои листья! Завтра придет путник; придет путник, видевший меня в красе моей, взор его будет искать меня кругом, в поле, и не найдет!..» Но все покрывал знакомый бас, с богохульствами, проклятиями и смехом жаловавшийся перед дверьми, что на всей темной Вендской улице нет ни одного фонаря и что не видно даже, у кого ты вышиб оконные стекла.

Я много могу выпить — скромность не позволяет мне назвать число бутылок, — и я добрался до своей спальни в довольно сносном состоянии. Молодой коммерсант лежал уже в постели, в своем белом, как мел, колпаке и шафранно-желтой куртке из гигиенической фланели. Он еще не спал и пробовал завязать со мной разговор. Он был из Франкфурта-на-Майне, а потому тотчас же завел речь о том, что евреи лишены чувства красоты и благородства и продают английские товары на двадцать пять процентов ниже их фабричной стоимости. Мне захотелось слегка его помистифицировать, и я сказал ему, что я лунатик и заранее прошу у него извинения на случай, если помешаю ему спать. Бедняга сам признался мне на другой день, что всю ночь не спал из-за этого, опасаясь, как бы я, в состоянии сомнамбулизма, не натворил бед с пистолетами, лежавшими у моей постели. Но, в сущности, и мне пришлось немногим лучше — спал я очень плохо. Дикие, жуткие создания фантазии! Клавираусцуг из Дантова «Ада». В конце концов мне пригрезилось, что я присутствую на представлении юридической оперы «Falcidia»*, текст Ганса*, из области наследственного права, музыка Спонтини. Сумасшедший сон! Римский форум был освещен великолепно. Серв. Азиниус Гешенус*, восседая в кресле в качестве претора и горделиво кутаясь в складки тоги, изливался в громовых речитативах; Маркус Туллиус Эльверсус*, как Prima Donna legataria[13], во всем обаянии нежной своей женственности, пел полную любовной неги бравурную арию quicunque civis romanus[14]; нарумяненные, словно кирпичом натертые докладчики рычали, изображая хор несовершеннолетних; приват-доценты, одетые Гениями, в трико телесного цвета, исполняли доюстиниановский балет и украшали венками двенадцать таблиц*; среди грома и молний восстал из-под земли оскорбленный дух римских законов, после чего появились трубы, там-тамы, огненный дождь cum omni causa[15].

Из этой сутолоки меня извлек хозяин брокенской гостиницы, разбудивший меня, чтобы я мог посмотреть на восход солнца. На башне я застал уже несколько человек, они в ожидании потирали озябшие руки; другие, еще сонные, взбирались наверх. Наконец вчерашняя тихая община оказалась в полном сборе, и молча созерцали мы, как на горизонте поднялся небольшой ярко-красный шар, разлился зимний сумеречный свет, горы как бы поплыли средь белоснежного моря, и виднелись только их верхушки, так что, казалось, стоишь на небольшом холме среди залитой водой равнины и лишь кое-где выступают небольшие участки суши. Чтобы запечатлеть в словах виденное мной и прочувствованное, я набросал следующее стихотворение:

Все светлее на востоке,

Тлеет солнце, разгораясь,

И кругом поплыли горы,

Над туманами качаясь.

Мне надеть бы скороходы,

Чтобы с ветром поравняться,

И над этими горами

К дому милой резво мчаться,

Тихо полог отодвинуть

В изголовье у голубки,

Целовать тихонько лобик

И рубиновые губки.

И в ушко ее чуть слышно

Молвить: «Пусть тебе приснится

Сон, что мы друг друга любим

И что нам не разлучиться».

Между тем желание позавтракать было не менее сильно, и, сказав моим дамам несколько любезных фраз, я поспешил вниз, чтобы выпить кофе в теплой комнате. И пора было: в желудке моем было пусто, как в госларской церкви св. Стефана. Но вместе с аравийским напитком по жилам моим пролился жаркий Восток, повеяло благоуханием восточных роз, зазвучали сладостные соловьиные песни, студенты превратились в верблюдов, служанки брокенского домика с их Конгривовыми взорами* — в гурий, носы филистеров стали минаретами и т. д.

Но книга, лежавшая около меня, не была кораном. Правда, глупостей там было достаточно. Это была так называемая Брокенская книга, куда все путешественники, взбирающиеся на гору, заносят свои имена, а большинство из них — и мысли свои, а за недостатком таковых — свои чувства. Многие даже прибегают к стихотворной форме. Из этой книги видно, что за ужас, когда стадо филистеров в соответствующем случае, как, например, здесь, на Брокене, решается взяться за поэзию. Во дворце принца Паллагонии* не найти таких безвкусиц, как в этой книге; на страницах ее в особенности блещут господа акцизные чиновники с их заплесневевшими чувствами, конторские юноши, патетически изливающие свою душу, старонемецкие гимнасты-дилетанты от революции с их общими местами и берлинские школьные учителя с их избитыми выражениями восторга. Г-н Иванушка-Дурачок желает показать, что он тоже писатель. Тут описывается великолепная пышность солнечного восхода, там — жалобы на дурную погоду, на обманутые ожидания, на туман, скрывший все виды. «Поднялся в тумане и спустился в тумане»[16] — вот неизменная острота, повторяемая здесь сотнями людей.

Книга отдает вообще запахом сыра, пива и табака; кажется, будто читаешь роман Клаурена*.

В то время как я указанным выше образом пил кофе, перелистывая Брокенскую книгу, вошел швейцарец с раскрасневшимися щеками и, полный одушевления, рассказал мне о величественном зрелище, коим он наслаждался на башне, когда чистый, спокойный свет солнца — символ истины — боролся с ночными туманами; это было похоже на битву духов, где великаны в гневе обнажают свои длинные мечи, рыцари в панцирях носятся на бешеных конях, из дикой сумятицы вырываются боевые колесницы, развевающиеся знамена и сказочные звериные образы, пока, наконец, все не смешается в безумном неистовстве, не побледнеет, тая, и не исчезнет бесследно. Я прозевал, оказывается, это демагогическое явление природы, и, если бы дошло до следствия, я мог бы клятвенно заверить, что ничего не помню, кроме вкуса хорошего жареного кофе. Ах, этот кофе был даже виною и тому, что я забыл о своей красавице, и вот она стоит перед дверьми, вместе с матерью и спутником, намереваясь сесть в коляску. Я едва успел добежать и уверить ее, что сегодня холодно. Казалось, она была недовольна, что я не пришел раньше, но я разгладил хмурые морщины на ее прекрасном лбу, преподнеся ей чудесный цветок, сорванный мною накануне с опасностью для жизни на отвесной скале. Мать пожелала узнать название цветка, словно она находила неприличным, чтобы дочь ее прикрепила чужой, незнакомый цветок у себя на груди, а цветок и правда попал на это завидное место, о котором он, конечно, и не мечтал вчера, на своей одинокой высоте. Тут молчаливый спутник внезапно открыл рот, сосчитал тычинки цветка и сказал весьма сухо: «Цветок принадлежит к восьмому классу».

Я сержусь каждый раз, когда вижу, что прелестные божьи цветы делят, как нас, на касты, и притом по внешним признакам — по различию тычинок. Если уж нужны разделения, лучше следовать Теофрасту*, предлагавшему делить цветы по признакам духа, а именно по запаху. Что касается меня, то у меня в естественных науках своя система, и, в согласии с нею, я делю все на съедобное и несъедобное.

Таинственная природа цветов не была, впрочем, незнакома пожилой даме, и она невольно призналась, что цветы очень радуют ее, когда растут в саду или в горшках, но что, напротив, сердце ее дрожит от тихой боли, полной боязливой мечтательности, когда она видит сорванный цветок — ведь это, собственно, труп, и этот цветочный труп, обломанный и нежный, грустно опускает свою увядшую головку, как мертвое дитя. Дама почти испугалась мрачного оттенка собственного замечания, и я счел своим долгом рассеять его несколькими вольтеровскими стихами. Как, однако, пара французских слов способна вернуть нас к подобающему приличному расположению духа! Мы засмеялись, я поцеловал дамам руки, мне милостиво улыбнулись, лошади заржали, и коляска, медленно и тяжело подпрыгивая, покатилась под гору.

Тут и студенты стали готовиться в дорогу — сумки были подвязаны, счета, оказавшиеся, сверх всякого ожидания, умеренными, оплачены; радушные служанки, со следами счастливой любви на лицах, принесли, как водится, брокенские букетики, помогли прикрепить их к шапкам и были вознаграждены за это несколькими поцелуями или грошами, и мы все спустились вниз, под гору; одни, в том числе швейцарец и грейфсвальдец, направились по дороге к Ширке, другие, приблизительно человек двадцать, среди них мои земляки и я, — в обществе проводника потянулись по так называемым снежным ямам к Ильзенбургу.

Можно было голову сломить. Студенты из Галле маршируют быстрее австрийского ополчения. Не успел я опомниться, как обнаженная верхушка горы с разбросанными по ней группами камней оказалась позади нас, и мы вступили в еловый лес, такой же, какой я видел вчера. Солнце лило уже свои праздничные лучи, освещая одетых с забавной пестротой буршей, бодро шагавших через заросли, то пропадавших в них, то снова появлявшихся; они переходили болотистые места по деревянным поперечинам, цепляясь на крутых спусках за висячие корни, распевали в ликующем тоне и были столь же весело приветствуемы щебечущими лесными птицами, шумящими елями, невидимо журчащими ручьями и отзвуками эхо. Когда встречаются веселая юность и прекрасная природа, они радуются друг другу взаимно.

Чем ниже мы спускались, тем ласковее журчали подземные воды; просвечивали они, лишь кое-где, под камнями и зарослями, как будто осторожно высматривали, можно ли выйти на свет; наконец небольшой ручей с решимостью пробился из-под земли. Тут обнаруживается обычное явление: смельчак начинает, и робкая толпа, охваченная, к собственному изумлению, духом мужества, спешит к нему присоединиться. Множество других источников забурлило теперь из своих скрытых недр, соединилось с пробившимися вперед, и скоро они образовали немалый ручей, сбегающий с горы в долину бесчисленными водопадами и причудливыми излучинами. Это — Ильза, прелестная, милая Ильза. Она течет по благословенной долине Ильзеталь, где по обе стороны все выше и выше вздымаются горы, заросшие до самого подножия по большей части буками, дубами и обыкновенным лиственным кустарником; елей и других хвойных деревьев больше нет. Ведь в «Нижнем Гарце», как именуется восточный склон Брокена, преобладают лиственные породы, в противоположность западному склону, который называется «Верхним Гарцем». Последний действительно гораздо выше, а это более благоприятствует росту хвойных деревьев.

Невозможно описать, как радостно, непринужденно и грациозно низвергается Ильза с причудливых утесов, встречаемых ею на пути, так что в одном месте вода неистово взлетает кверху или разбегается в пене, в другом — льется чистою дугообразною струею, как из полных кувшинов, сквозь трещины камней, а внизу перебегает по мелким камням, как резвая девушка. Да, предание говорит правду: Ильза — принцесса, которая, смеясь и цветя, сбегает с горы. Как блестит при свете солнца ее белая пенистая одежда! Как развеваются по ветру серебряные ленты на ее груди! Как искрятся и горят ее алмазы! Высокие буки стоят возле, точно серьезные родители, которые со скрытой улыбкой любуются резвостью милого ребенка; белые березы качаются, как тетушки, радуясь и вместе с тем опасаясь за слишком смелые прыжки; гордый дуб посматривает, как брюзга-дядюшка, которому придется за все это платить; птички в воздухе ликующе приветствуют ее, цветы по берегам нежно шепчут: «Возьми нас с собою, возьми с собою, милая сестричка!» Но веселая девушка неудержимо несется дальше и вдруг хватает мечтающего поэта: на меня льется цветочный дождь звенящих лучей и лучистых звуков, я теряю голову от этого сплошного великолепия и слышу только сладостные, как флейта, звуки:

Зовусь я принцессой Ильзой

И в Ильзенштейне живу.

Пойдем со мной в мой замок

К блаженству наяву.

Я лоб тебе омою

Прозрачною волной,

Ты боль свою забудешь

Унылый друг больной!

В объятьях рук моих белых,

На белой груди моей

Ты будешь лежать и грезить

О сказках прошлых дней.

Обниму тебя, зацелую,

Как мной зацелован был

Мой император Генрих,

Что вечным сном почил.

Не встать из мертвых мертвым,

И только живые живут;

А я цветка прекрасней,

И сердце бьется — вот тут.

Вот тут смеется сердце,

Звенит дворец средь огней,

Танцуют с принцессами принцы,

Ликует толпа пажей.

Шуршат атласные шлейфы,

И шпоры звенят у ног,

И карлики бьют в литавры,

И свищут, и трубят в рог.

Усни, как спал мой Генрих,

В объятьях нежных рук;

Ему я прикрыла уши,

Как грянул трубный звук.

Неизъяснимо чувство бесконечного блаженства, когда мир явлений сливается с нашим внутренним миром и в пленительных арабесках сплетаются зеленые деревья, мысли, пение птиц, грусть, голубое небо, воспоминания и запах трав. Женщинам более всего знакомо это чувство, а потому, может быть, и блуждает столь прелестно-недоверчивая улыбка вокруг их губ, когда мы с гордостью ученых педантов похваляемся своими логическими подвигами — как правильно поделено у нас все на объективное и субъективное, как головы наши снабжены по-аптечному тысячами выдвижных ящиков: в одном — разум, в другом — рассудок, в третьем — острота, в четвертом — скверная острота, а в пятом — и вовсе ничего, то есть идея.

Продолжая путь свой словно во сне, я почти не заметил, как мы прошли долину Ильзы и поднялись опять в гору. Подъем был крутой и трудный, у многих из нас захватывало дыхание. Но, подобно покойному родичу нашему, похороненному в Мельне*, мы заранее представляли себе спуск с горы и были довольны. Наконец мы достигли Ильзенштейна.

Это — громадный гранитный утес, широко и смело поднимающийся из глубины. С трех сторон его окружают высокие, покрытые лесом горы, но четвертая, северная сторона, открыта, и отсюда видны расположенный внизу Ильзенбург и Ильза, далеко бегущая по низинам. На верхушке утеса, имеющей форму башни, стоит высокий железный крест, а кроме того, в случае нужды, там поместятся еще две пары человеческих ног.

Подобно тому, как природа разукрасила Ильзенштейн фантастическою прелестью, дав ему такое местоположение и форму, народное предание тоже озарило его своими розовыми лучами. Готшальк сообщает*:

«Рассказывают, что здесь был зачарованный замок, в котором жила богатая, прекрасная принцесса Ильза, до сей поры купающаяся каждое утро в Ильзе, и кому посчастливится увидеть ее в это время, того отведет она к утесу, где ее замок, и вознаградит по-королевски».

Другие передают прелестный рассказ о любви Ильзы и рыцаря Вестенберга, воспетой столь романтически одним из самых известных наших поэтов в «Вечерней газете»*. А еще другие рассказывают, будто бы древнесаксонский император Генрих проводил истинно королевские часы с Ильзою, прекрасною феею вод, в ее зачарованном замке на утесе. Однако писатель новейшего времени, его высокородие господин Ниман*, составивший путеводитель по Гарцу, в коем он с похвальным усердием дает точные цифровые данные о высоте гор, отклонениях магнитной стрелки, задолженности городов и т. п., утверждает:

«Все, что рассказывают о прекрасной принцессе Ильзе, принадлежит к области сказок».

Так говорят все эти люди, кому никогда не являлась такая принцесса, но мы, пользующиеся особым благоволением красавиц, знаем все лучше. Знал это и император Генрих. Недаром древнесаксонские императоры так привязаны были к своему родному Гарцу. Стоит лишь перелистать очаровательную «Люнебургскую хронику»*, где чудесные простодушные гравюры на дереве изображают этих старых добрых государей, восседающих в своих доспехах на закованных в броню боевых конях, со священною императорскою короною на бесценной голове, со скипетром и мечом в мощных руках, и на их славных усатых лицах ясно можно прочесть, как часто они тосковали по милым сердцу принцессам Гарца и по приветливому шелесту гарцских лесов, когда сами находились на чужбине, может быть в обильной лимонами и ядами Италии, куда постоянно влекло их и их преемников желание именоваться римскими императорами — истинно немецкая страсть к титулам, погубившая и императоров и империю.

Но я советую всякому, кто стоит на вершине Ильзенштейна, не думать ни об императорах, ни об империи, ни о прекрасной Ильзе, а только о своих ногах. Дело в том, что, когда я стоял там, погруженный в мысли, я услышал внезапно подземную музыку зачарованного замка и увидел, как горы кругом меня опрокинулись вершинами книзу, красные черепичные крыши Ильзенбурга заплясали и зеленые деревья начали носиться в голубом воздухе, так что все позеленело и поголубело у меня перед глазами; охваченный головокружением, я несомненно упал бы в пропасть, если бы, спасаясь, не ухватился крепко за железный крест. Никто не поставит мне, конечно, в упрек, что я в столь бедственном положении так поступил.

* * *

«Путешествие по Гарцу» — отрывок и отрывком останется. Пестрые нити, столь красиво вплетенные и предназначенные слиться в одно гармоническое целое, перерезаются внезапно, как бы ножницами непреклонной парки. Может быть, я в будущих своих песнях продолжу мою пряжу и во всей полноте скажу о том, о чем теперь скупо умолчал. В конце концов, не все ли равно, когда и где что-либо высказано, раз оно вообще сказано? Пусть отдельные произведения остаются отрывками, лишь бы они вместе составили: одно целое. В таком случае будут пополнены те или иные недочеты, устранены неровности и смягчены излишние резкости. Быть может, так бы вышло с первыми же страницами «Путешествия по Гарцу», и они производили бы менее кислое впечатление, если бы читатель потом узнал, что нерасположение, которое я, в общем, питаю к Геттингену, хоть оно еще и больше того, что было мною высказано, все же далеко не столь велико, как уважение, внушаемое мне отдельными тамошними личностями. И к чему бы мне умалчивать? Я в особенности имею здесь в виду того дорогого мне человека, который давно принял во мне дружеское участие, внушил мне уже тогда искреннюю любовь к занятиям историей, впоследствии укрепил во мне интерес к этим занятиям и тем направил дух мой на более спокойные пути, дал благотворный исход моей жизненной энергии и вообще уготовал для меня те исторические утешения, без которых я никогда бы не вынес мучительных переживаний нынешнего дня. Я говорю о Георге Сарториусе*, великом историке и человеке, чей глаз — яркая звезда в наше темное время и чье радушное сердце открыто для чужих страданий и радостей, для забот короля и нищего, для последних вздохов погибающих народов* и их богов.

Я не могу также не указать, что Верхний Гарц — та часть Гарца, которую я описал, вплоть до начала долины Ильзы, далеко не представляет столь радостного зрелища, как романтически-живописный Нижний Гарц, и дикой красотой своей, своими сумрачными елями образует с последним резкий контраст. Равным образом, три долины, образуемые в Нижнем Гарце реками Ильзою, Бодою и Зелькою, восхитительно отличаются друг от друга, если олицетворить характер каждой из них. Это — три женских образа, и не так-то легко решить, который из них прекраснее.

О милой, прелестной Ильзе, о том, как мило и ласково она меня принимала, я рассказал уже в прозе и стихах.

Сумрачная красавица Бода приняла меня не столь милостиво, и когда я впервые увидел ее среди темного, как кузница, Рюбеланда, она казалась не в духе и закуталась в свой серебристо-серый дождевой плащ. Но она быстро в порыве любви сбросила его, когда я достиг вершины Ростраппы, лицо ее засветилось мне навстречу ярким солнечным блеском, все ее черты выразили величайшую нежность, и из скованной утесами груди вырвался как бы вздох страсти вместе с замирающими звуками скорби. Менее нежной, но более веселой мне показалась красавица Зелька, прекрасная и любезная дама, благородная простота и ясное спокойствие которой не дают места сентиментальной фамильярности; но она все же своей полускрытой улыбкой выдает шаловливый нрав; последнему и приписываю я то обстоятельство, что в долине Зельки меня постиг ряд мелких неудач: пытаясь перепрыгнуть через ручей, я шлепнулся прямо в середину его, затем, когда я переменил намокшую обувь на туфли, одна из них пропала, порыв ветра сорвал с меня шапку, лесные колючки изранили мне ноги, и так далее, к сожалению. Но все эти проделки я прощаю прекрасной даме, ибо она прекрасна. И теперь в моем воображении она стоит во всей своей тихой прелести и, кажется мне, говорит: «Если я и смеюсь, то все же без злого умысла, и я прошу вас, воспойте меня». Величественная Бода также возникает в моем воспоминании, и темный взор ее говорит: «Ты подобен мне в гордости и страдании, и я хочу, чтобы ты полюбил меня». Прибежала и милая красавица Ильза, очаровывающая и лицом, и станом, и движениями; она совершенно похожа на то прелестное существо, что наполняет блаженством мои грезы, и смотрит на меня так же, как та, с непреодолимым равнодушием и вместе с тем так проникновенно, так бессмертно, так прозрачно правдиво… Ну что же, я — Парис, передо мною три богини, и я вручаю яблоко прекрасной Ильзе.

Сегодня первое мая; морем жизни изливается над землею весна, деревья — в белой пене первого цвета; широко стелется всюду теплый, туманный блеск; в городе радостно блестят стекла окон, на крышах опять вьют гнезда воробьи, по улицам идут люди и удивляются, что воздух нынче такой пьянящий и что у них так чудесно на сердце; пестро одетые крестьянки с низовьев Эльбы предлагают букеты фиалок; дети-сироты в синих блузках, с милыми незаконнорожденными личиками, проходят через Юнгфернштиг и радуются так, будто им суждено сегодня найти отца; нищий на мосту* смотрит таким довольным взором, точно он выиграл в лотерее главный выигрыш; даже черного, еще не повешенного маклера*, снующего там с мошенническим, мануфактурно-торговым лицом, солнце дарит своими бесконечно терпимыми лучами, — я пойду из города за ворота.

Сегодня первое мая, и я думаю о тебе, прекрасная Ильза — или назвать мне тебя Агнесой? — ведь имя это нравится мне больше всего, — я думаю о тебе, и мне хотелось бы вновь смотреть, как ты, сияя, сбегаешь с горы. Но больше всего хотелось бы мне стоять внизу, в долине, и принять тебя в свои объятия… Прекрасный день! Повсюду зеленый цвет, цвет надежды. Повсюду, как прелестные чудеса, распускаются цветы, и опять собирается расцвести мое сердце. Это сердце тоже цветок, и притом чудесный. Оно — не скромная фиалка, не смеющаяся роза, не чистая лилия или другой подобный им цветочек, радующий своей чинной прелестью сердце девушки и красующийся на красивой груди, увядающий сегодня, завтра расцветающий вновь. Сердце это более походит на тяжелый, причудливый цветок лесов Бразилии, который, по преданию, расцветает только раз в столетие. Помню, мальчиком я видел такой цветок. Ночью мы услышали выстрел, как из пистолета, а наутро соседские дети рассказали мне, что это распустилось внезапно с таким треском их алоэ. Они провели меня в сад, и здесь я, к своему изумлению, увидел, что приземистое жесткое растение, с причудливо широкими остро зазубренными листьями, о которые легко можно оцарапаться, теперь высоко поднялось, и над ним, как золотая корона, распустился великолепный цветок. Мы, дети, не могли дотянуться до него, чтобы посмотреть, и ухмыляющийся старый Христиан, который любил нас, устроил вокруг цветка деревянный помост, мы взбирались на него, как кошки, и с любопытством любовались открытой чашей цветка, откуда с неслыханным великолепием струились, вместе с желтыми лучистыми нитями, какие-то дикие, незнакомые ароматы.

Да, Агнеса, не часто и не легко расцветает это сердце; помнится, оно цвело только раз, и это было, верно, давно, пожалуй, не менее чем сто лет назад. Думается мне, как великолепно ни распустился тогда цветок, он должен был зачахнуть от недостатка света и тепла, если и не был уничтожен мрачной зимней бурей. Но теперь что-то волнуется и растет в моей груди, и если ты услышишь вдруг выстрел — не бойся, девушка, я не застрелился, это любовь моя разорвала свою оболочку и взметнулась ввысь в лучистых песнях, в вечных дифирамбах, в полноте радостной гармонии.

А если моя высокая любовь слишком высока для тебя, девушка, устройся удобнее, взойди на деревянный помост и смотри с высоты его на мое цветущее сердце.

Еще рано, солнце не совершило половины своего пути, а сердце мое благоухает уже так сильно, что в голове туманится, и я перестаю понимать, где кончается ирония и начинается рай; воздушное пространство я населяю вздохами и сам хотел бы растечься в благостных атомах, в предвечности божества; что же будет, когда наступит ночь и звезды появятся на небе, — «у тех несчастных звезд узнаешь скоро ты…»

Сегодня первое мая, сегодня последний грязный лавочник вправе стать сентиментальным, неужели же ты запретишь это поэту?

Загрузка...