Адриатика зеленая, прости…

1

Туристская поездка длится не более двух недель.

Многое ли можно увидеть за столь краткий срок? Мелькают города, селения, ландшафты, мелькают улицы, не успевающие стать твоими, близкими, вестибюли гостиниц, кабины лифтов, номера с ванной и без ванны, с душем и без душа, удобные и неудобные, мелькают кафе и рестораны с вкусной и невкусной едой; соборы сменяются картинными галереями, галереи — этнографическими музеями, старина — модерном, памятники — катакомбами, дворцы — базарами. По ушам барабанят имена великих мыслителей, реформаторов, борцов за счастье человеческое местного значения. Память, защищаясь, выталкивает их прочь, но они напирают с назойливостью церковных нищих. И все больше ярких наклеек на туристских чемоданах, загромождающих по приезде-отъезде вестибюль очередного отеля, мешающих пройти официантам, портье и независимым обитателям номеров. Порой кажется, что наклейки да гостиничные проспекты — единственная реальность, которая останется от поездки, от калейдоскопа лиц, зданий, пейзажей, утвари, произведений искусств, блюд, зрелищ, сведений, имен, ненужных адресов… Но это только так кажется. В какую-то минуту, иногда еще в пределах чужой страны, иногда по пути домой, а то и дома, вдруг с удивлением обнаруживаешь, что ты несешь в себе образ новой, столь бегло открывшейся тебе жизни, что эта жизнь стала частицей твоей души, твоей нежностью и печалью, твоим раздумьем, твоим новым знанием о мире. И образ этой жизни не смутная мелодия, не отвлеченность, не символ, — он сотворен, подобно картине Брейгеля, из множества конкретностей, подробностей, с брейгелевской отчетливостью запечатленных в тебе. И среди этих подробностей — встреча с престарелым крестьянином, торговавшим арбузами обочь шоссе под Сараевом. У него было не загорелое, а прокопченное солнцем лицо, кожа тускло золотилась, как у копченого сига, а в пещерах глазниц лучились добротой, весельем и легким безумием маленькие синие глаза. Старик назвал смехотворно низкую цену за свои спелые, красные в коричневу, хотя и не очень сладкие, как и повсюду в Югославии, арбузы. Но, умиленный нашей оптовой щедростью и тем, что мы русские, и туристы, и хотим сняться с ним рядом на память, и уж не знаю чем еще, старик вдруг снизил цену, затем еще и еще, вопреки нашему протесту, а потом разрезал на дольки большую жесткую дыню и принялся угощать нас.

И была другая встреча, в Мостаре, в сердце Герцеговины, красиво расположенном над быстрой и глубокой Неретвой. Мы только сошли с моста Любви, крутой аркой изогнувшегося над изумрудной водой, беломраморного моста, соединявшего в старое время мусульманскую и православную части города, и подымались к базару горбатой булыжной мостовой. Навстречу нам легким, опадающим под уклон шагом спускался человек в синем комбинезоне. Средних лет, жилистый, с худощавым хорошим мужским лицом, по виду рабочий. Мы с женой шли чуть впереди всей группы. Приблизившись, человек поднял глаза, увидел мою жену, молодую, ярко-рыжую, в красной кофточке и белых брюках, похожую на мухомор, улыбнулся радостно, подошел, осторожно обнял и поцеловал в голову.

Я выразил легкое недовольство столь вольным его поведением.

— Папаша, — успокоительно сказал он по-немецки, — не обижайтесь. Она такая милая и так весело улыбается, что я не мог удержаться.

Я ответил ему тоже по-немецки, что как отец я не имею к нему претензий, но как муж решительно возражаю против подобных действий.

— Друг, — сказал он, став серьезным, — не сердись на меня. Вспомни лучше, что испытал ты сам, увидев ее в первый раз, и ты поймешь меня без лишних немецких слов, тем более что у нас обоих немного их в запасе.

И вот, стоя на горбатой булыжной улочке, зажатой старинными домами с окнами без проемов, узкой улочке, ниспадающей к беломраморному мосту через быструю, глубокую, изумрудную, звучную, как водопад, Неретву, я вспомнил о нашей первой встрече и молча пожал руку человеку в комбинезоне.

И не забыть мне гордого мальчика в том же Мостаре. Мы стояли на мосту Любви, а гид рассказывал нам, чему обязан мост своим названием. Я говорил уже, что мост соединял православную и мусульманскую части города, — но он не мог соединить брачными узами мусульманскую девушку с юношей-христианином. И несчастные влюбленные девушки бросались с этого моста в Неретву.

— Хотите, я прыгну с моста? — сказал мальчик лет двенадцати, стройный, шоколадный, из-под красных плавок на бедрах проглядывали полоски нежной белой кожи. Вместе с другими ребятишками терся он возле туристов и слышал объяснения гида. — Это будет стоить всего сто динаров, — добавил он, нахмурив брови.

От выгорба моста до воды было метров сорок, никто из нас не принял всерьез предложения мальчишки.

— По-моему, ты слишком мало берешь за такой прыжок, — пошутил один из туристов.

— Это две порции сладоледа, — серьезно сказал мальчишка и вскочил на перила моста.

— Слезь, немедленно слезь! — закричала пожилая туристка. — Он в самом деле может прыгнуть!..

— Конечно, могу, — подтвердил мальчишка, — за два сладоледа.

— Не смейте покровительствовать этому ужасному спорту! — замахала руками туристка.

Мальчишка холодно глянул на нее:

— Ну и не надо, я прыгну за так…

И прежде чем мы успели помешать ему, он стал руки по швам и шагнул в бездну. Полет длился до одури долго, — казалось, мальчишку занесло ветром, но, конечно, то был обман зрения. Строго вертикально вошел он в воду, выбив из нее пенный султан. Еще бурлит водоворотик на том месте, где вода сомкнулась над ныряльщиком, а он уже показался из воды метрах в десяти по течению. Резкими саженками он плыл к берегу.

— Зачем ты прыгнул? — накинулась на него туристка, когда мальчишка вновь появился на мосту.

— Чтоб вы не считали меня жадюгой, — хмуро ответил он.

— Никто не считает тебя жадюгой, просто мы боялись…

— А чего бояться-то? — пожал он худенькими плечами. — Солдатиком многие прыгают, а головой один Иво…

— Купи себе мороженое, — сказал я, протянув ему бумажку в сто динаров.

— Я прыгал не за деньги.

— Знаю, это не за прыжок. Ты замерз, и тебе надо согреться.

Мальчишка засмеялся, взял деньги и побежал к мороженщику. После, облизывая розовый бутон фруктового мороженого, торчащего из конусообразного вафельного стаканчика, он рассказал мне, как был наказан один турист в зеленой шляпе с перышком. Этот турист, баварец, долго стоял на мосту, покуривая короткую трубочку и сбрасывая пепел в Неретву. Когда мой маленький приятель вызвался прыгнуть в реку за сто динаров, тот молча кивнул головой. Том, так звали мальчишку, прыгнул, и баварец протянул ему двести динаров. «Это много», — сказал Том. «Прыгни еще», — пыхнул дымком баварец. Том прыгнул и снова получил вдвое больше, чем следовало. «Прыгай еще!..» Это повторилось несколько раз, и Тома вначале радовало, что он нашел такого расточительного клиента, потом ему стало не по себе, а наконец и вовсе страшно. Красноватое, чуть припухшее лицо баварца не менялось, но в мокрых воспаленных глазах появилась дурная тоска, и Том понял: баварцу хочется, чтоб он разбился.

Том не хотел больше прыгать, но с ужасом чувствовал, что не может остановиться, — этот краснолицый баварец с короткой трубочкой, будто воткнутой под желтую щетину усов, завораживал его. И раз, находясь под водой, Том даже заревел от страха и беспомощности, потому что знал: сейчас он вылезет на берег и снова побежит на мост, и снова прыгнет, покорный тоскливому взгляду баварца. А потом он рассвирепел. Он скинул наваждение и стал издеваться над человеком, невесть зачем желавшим ему погибели. Он делал вид, что устал и смертельно боится и только из алчности идет на страшный риск. Вода была студеной, посиневшая кожа пошла гусиной пупырью, и это придавало ему еще более жалкий вид, и баварец все нагонял и нагонял плату, и Том с бессильно-тупым выражением уж не прыгал, — падал с моста. Получая одну за другой крупные купюры в посиневший кулак, он нагнетал в глаза ужас и снова прыгал, будто не властный над собой. Казалось, баварец вот-вот расплачется. Не из-за денег, — Том понимал это… Десять тысяч динаров — богатство для мальчишки, но не для состоятельного туриста. Баварец готов был расплакаться от разочарования, от неутоленности злой тоски.

Мальчик и баварец обладали равным упорством, ни один из них не уступал, сдался третий — бумажник баварца, в нем не осталось ни динара. И когда баварец побрел наконец прочь, Том окликнул его, вскочил на перила, засмеялся и, хоть был не охотником до подобных прыжков, кинулся с моста вниз головой…

Я не мыслю себе образ страны без Изета Сарайлича, сербского поэта и журналиста. Он водил нас по вечернему Сараеву, а на другой день угощал завтраком у себя дома, в маленькой уютной квартирке, на окраине города, против стадиона. Наша прогулка была совсем короткой, в этот день мы приехали автобусом из Белграда и очень устали. Сарайлич привел нас на набережную речушки Миляцки, притока Босны. Зеленоватое небо исколото шпилями минаретов, в него же мощными, но легкими массами уходят громады «облакодеров», высотных зданий нового, стремительно растущего Сараева. Трудно найти другой город, где бы так причудливо переплетались старый Восток и современный Запад. Обычно подобные города резко делятся на старую и новую части, собственно восточную и европейскую. Особенно характерна в этом смысле Касабланка: небоскребы, обставшие широкую асфальтовую площадь, отделяют, подобно крепостным сооружениям, современную часть города от медины с ее слепыми жилищами, лавчонками, мечетями. Здесь же, у подножия красивейшей мечети, раскинулся ультрасовременный ресторан с летней площадкой, разноцветными зонтами, эстрадой, баром.

Вдоль парапета набережной с ошеломляющей скоростью, угрожающе раскачиваясь, прогромыхивали небольшие трамваи, порой, нечасто, но столь же стремительно, проносились автомобили. По другую сторону черной, как тушь, реки таинственно светились за густой листвой деревьев маленькие кафе, звучала далекая музыка. Мы остановились возле узенького моста.

— Мост имени Гаврилы Принципа, — сказал Сарайлич, — отсюда он стрелял в эрцгерцога Франца Фердинанда. Вот его следы.

В асфальте тротуара на память потомству воспроизведены очертания маленьких ступней. Мне эти следы оказались как раз по ноге, — значит, у Принципа был сороковой размер. Вот здесь он стоял, двадцатилетний студент, решивший дать свободу своей родине, отсюда произвел он выстрел, раскатившийся чудовищным эхом воины четырнадцатого года. Здесь стоял он, а далее, по углам всех улиц, выходящих на набережную, стояли его товарищи — младобоснийцы. Промахнись Принцип, и следующая пуля поразила бы Франца Фердинанда. Эрцгерцог ехал в коляске вместе с женой проведать свитского генерала, раненного накануне при взрыве бомбы. Эта бомба также предназначалась эрцгерцогу, но в тот раз ему повезло. Тщетно приближенные отсоветовали Фердинанду ехать в госпиталь, наследник австрийского престола был упрям, как все Габсбурги.

Пули Гаврилы Принципа поразили не только Франца Фердинанда, но и его жену. Когда на суде Принципу пришлось давать показания по поводу этого второго убийства, он, державшийся с непоколебимым мужеством, заплакал. Он заплакал над детьми, которых невольно осиротил. Все участники покушения, кроме самого Принципа, были повешены. По австрийским законам высшая мера наказания для несовершеннолетних — пожизненное заключение. Впрочем, в этом не было гуманности, лишь зловещее ханжество, которым окрашено все многовековое владычество Габсбургов. Гаврила Принцип был обречен на смерть от истощения. Его молодой организм долго сопротивлялся, и все же в 1918 году его не стало: он весил перед смертью тридцать семь килограммов. Принцип умер в год окончания мировой войны и крушения империи Габсбургов.

К младобоснийцам принадлежал и ныне всемирно известный писатель, лауреат Нобелевской премии Иво Андрич, автор «Травницкой хроники», одного из самых умных и печальных исторических романов в мировой литературе, и повести «Барышня», странной и горькой.

Изет Сарайлич рассказывал тихим голосом о событиях, всем хорошо известных, но перед глазами была черная вода, поглотившая отражения звезд и редких фонарей, набережная с вдавлинками на асфальте — следами маленьких ног — и минареты в зеленовато-хрустальном небе, — исчезла учебниковая привычность, былое стало до спазма, до дрожи близким…

Отдав дань истории, мы встретились на другой день с Изетом Сарайличем за столом в его маленькой квартире. В доме царит культ годовалой дочери поэта. Это поздний ребенок, и Сарайлич нежно, даже страстно чувствует рядом с собой близость нового существа. Врачи как-то не очень ловко помогли появлению девочки на свет, и сейчас нижняя часть ее тела распята на специальной крестовине. Через шесть месяцев нежные кости выпрямятся, и девочка будет освобождена от крестовины, которая, впрочем, не слишком ей докучает. Самому Сарайличу сложное медицинское сооружение нисколько не мешало подбрасывать дочь до потолка, катать ее на спине и на голове, а то, подняв высоко на вытянутых руках, славить ее в стихах. Девочка, как и положено младенцу, пускала лопающиеся у самых губ пузыри, иногда улыбалась, становясь разительно похожей на свою мать, красавицу-македонку. В прославленных кариатидах великого скульптора Мештровича — памятник Неизвестному солдату на горе Авала — полно и мощно запечатлен тип женской красоты шести основных народностей Югославии. Они поистине совершенны, эти каменные великанши, и есть среди них величественная македонка, но я нахожу, что в жене моего друга Сарайлича больше гордой стати в редком сочетают с женственностью и добротой.

Видя знак материнской прелести на неоформившемся личике дочери, Изет ликовал.

— Правда, у нее нет моего носа? — кричал он в упоении. — Нет ни моих близоруких глаз, ни моего рта до ушей?.. У нее материнский рот, материнский нос, глаза матери, она вылитая мать, клянусь небом!..

А потом все мы, прозаики и поэты, собравшиеся у Сарайлича, писали в толстую, красивую тетрадь, посвященную жизни и деятельности его дочери, пожелания маленькому существу, которое станет большой и прекрасной женщиной. И среди многих пожеланий было: любить родину, как любит ее отец. Изет Сарайлич занимается журналистикой, — одной лишь чистой поэзией трудно прожить, даже если ты лауреат республиканской литературной премии, — и ему приходится очень много путешествовать. Он объездил Центральную Европу, только что вернулся из Советского Союза. Но где бы он ни был, как бы ни захватывала его жизнь и люди другой страны, он никогда не мог довести до конца ни одной командировки, в миг величайшей упоенности иноземной новизной он начинал зверски тосковать по горам, лесам и рекам родной Боснии, по звукам ее речи, по ее небу и воздуху и сломя голову мчался назад. У него даже бывали из-за этого неприятности по службе, но поэт ничего не может с собой поделать. Красивыми, звучными стихами поет он свою родину. Проведя день с Изетом Сарайличем, начинаешь глубже, интимнее понимать чувство, заставившее двадцатилетнего студента крепко упереться маленькими ногами в асфальт и взять на мушку грудь наследника австрийского престола.

Когда мы уезжали из Сараева, супруги Сарайличи пришли проводить нас. Они совали нам пакетики со всякими яствами, а потом жена Сарайлича поцеловала каждого из нас в губы. Мы не обменялись с ней и десятком слов, она застенчива и молчалива и, хотя понимает по-русски, стыдится произносить русские слова, боясь ошибки. Правда, она владеет немецким, я попробовал говорить с ней на этом языке, но она не поддержала беседу, стесняясь на этот раз уже за меня. Мы ощущали ее хозяйскую заботу, но сама она все время оставалась на кухне, и мы видели ее только мельком. А сейчас она вышла из своей молчаливой замкнутости, и оказалось, что она сумела привязаться к нам и ей жалко, что мы уезжаем. Она целует нас в губы, будто совершая древний, патриархальный, прекрасный в своей чистой интимности обряд расставания. И мы уносим прикосновение полных, нежных, теплых губ чудесной женщины, и мне кажется, что теперь я до конца понимаю Сарайлича в его страстной тоске по дому.

Я не могу покинуть Сараево, не рассказав еще об одной встрече.

Он стоял возле дверей отеля в большой фуражке, на околыше которой написано слово «Паркинг», — он присматривает за автомобилями на гостиничной стоянке. Потертые вельветовые брюки, потертый пиджачок в клетку, на глазах зеленоватые темные очки. И лицо какое-то потертое, — не просто старое, вылущенное долгой, трудной жизнью, усталостью, болезнями, а именно потертое, заношенное, бедное лицо. Из-под зеленых стекол на худые щеки высачивается влага, он приподнимает очки и вытирает глаза; правое веко отягчено темным наростом. Человек этот не может равнодушно видеть соотечественников. Да, он русский, южанин, одессит. Был поручиком в войсках Деникина, затем — у Петлюры. Молодой был, глупый, думал, служит родине, а чему служил?..

Я гляжу на него, и мне кажется, что он сбежал из какого-то давно написанного очерка, что он не живой человек, а уплотнившийся сгусток журналистских банальностей. Трудно представить, что перед тобой — человеческая судьба. Лишь темный нарост на глазу своей необязательностью, ненужностью в качестве детали заставляет верить, что это всамделишная жизнь. А человек, присматривающий за автомобилями, продолжает рассказывать свою «классическую» историю: бегство в Румынию, оттуда во Францию, служба в иностранном легионе, Марокко, Тунис, Алжир. Он отдал чуть не всю свою жизнь борьбе против человеческой свободы и независимости, от степей Украины до предгорий Высокого Атласа нес он свою черную службу, но чего же он все-таки плачет?..

— Я швырнул свою жизнь под ноги негодяям, — говорит он и подымает на лоб очки, трет рукавом глаза, темный нарост на веке и дряблую, истончившуюся в лепесток кожу глазниц.

Около десяти лет назад приехал он сюда, в Югославию, — как-никак славянская земля. Работал на железной дороге, потом вышел на пенсию. У него жена, взрослые дети, внуки. Но лишь он и жена тоскуют по России, дети родились на чужбине. И опять говорит он об оставленной родине с такой болью, с такой зверьевой тоской, что становится его жалко. Мы дарим ему деревянную матрешку, толстую, краснощекую, щеголеватую, — слабое утешение в погубленной жизни. Он отворачивается и украдкой целует матрешку в пахнущую клеем голову… И еще одно лицо всплывает в моей памяти при слове «Югославия». Мы познакомились на высокой асфальтовой набережной в Задаре, где так неудобно было купаться, где короткие отвесные лестнички не достигают воды, и людям, не умеющим нырять, приходится плюхаться в море пятками на морских ежей, которым там несть числа. Одна наша туристка, латышская поэтесса, ступила сразу на двух ежей, с криком боли откинулась спиной на воду и задрала кверху пятки с приставшими игольчатыми черными комочками. Тут же с набережной кинулся в воду рослый темноволосый молодой человек, галантно снял ежей с пяток поэтессы и помог ей выбраться из воды. Прихрамывая, туристка доковыляла до своего полотенца, расстеленного прямо на асфальте набережной, и растянулась на нем, а молодой человек, вооружившись острым камнем, стал скоблить ежей. Вначале мне подумалось, что он подвергает их жестокому телесному наказанию за нападение на нежные пятки, но потом я убедился, что он преследует деловую цель. Очистив ежей от игл, он долго тер известковые тельца об асфальт. В результате у него получились две круглые, с плоским донцем пепельницы, он с поклоном вручил их пострадавшей. Молодой человек не понимал по-русски, но на языке жестов и междометий туристка сумела все же выразить ему свою благодарность. Молодой человек серьезно, без улыбки выслушал туристку, нырнул в воду и стал кидать на берег черно-сверкающих морских ежей. А затем до самого обеда трудился под палящим солнцем, на раскаленном асфальте, искалывая в кровь пальцы, над превращением ежей в пепельницы. Через благосклонное посредство латышской поэтессы он снабдил этими своеобразными сувенирами всю нашу группу. Вскоре мы собрались обедать, он попрощался с нами долгим наклоном головы. Во время ужина он появился вновь, сделал общий поклон, занял место за соседним столиком и заказал себе лимонад со льдом. Он не пытался заговорить с латышской поэтессой, он только тянул сквозь соломинку холодный, кисловатый напиток и порой вскидывал на молодую женщину глаза раненого оленя…

2

Я уже упомянул имя Ивана Мештровича, и мне не терпится вернуться к нему: с ним связаны наиболее сильные и чистые впечатления поездки.

Пейзаж крупнейших городов Югославии: Белграда, Сплита, Загреба — неотделим от могучих творений этого, быть может крупнейшего, скульптора-монументалиста XX века. Мештрович прожил большую и счастливую жизнь. Правда, в годы гитлеровской оккупации был арестован усташами, и ему пришлось бежать в Америку. Творческие силы не изменили скульптору до последних дней жизни. В своем завещании Мештрович распорядился похоронить себя в родной Отавице, а созданные им на чужбине скульптуры перевезти в построенный им ранее дом-музей на окраине Сплита. Воля мастера была исполнена…

В парке Калемегдан, за древними крепостными стенами, высоко вознесшимися над Белградом, находится несколько монументов Мештровича. Это знаменитый «Победитель»: обнаженный воин, исполненный того могучего покоя, каким осеняет истинного мужа победа на поле брани. Это неистово выразительная «Благодарность Франции», призванная увековечить героизм французского народа в войне 1914–1918 годов. Тело стремительно рванувшейся вперед женщины запечатлено в мощном и сложном изгибе, постигнуть который дано, лишь обойдя статую кругом. При беглом обзоре кажется, будто тут нарушены какие-то физические законы и нет единства в могучих членах. Но стоит приглядеться, и видишь, что экспрессия не идет в ущерб ни гармонии, ни физическому правдоподобию. И тогда свободно отдаешься току восхищения. Если долго стоять под сенью статуи, то в какую-то минуту возникает ощущение, будто тебя обдувает ветром, рожденным яростным движением каменной великанши…

До чего же бедно и немощно выглядят рядом с этими творениями заумные сюжеты современных абстракционистов, которым городские власти любезно предоставили аллеи и газоны парка. «Рассказать» эти скульптуры невозможно, но попытаюсь дать образ: порой они походят на гениталии, порой — на заспиртованных уродцев, порой — на воплотившийся в камне и бронзе горячечный бред. Абстракционизм сам себе вынес приговор. Кстати, с нынешнего года государство уже не будет приобретать произведения абстракционистов, — широкая публика утратила к ним всякий интерес и симпатию. Это сказалось и на выставке современного изобразительного искусства на территории промышленной выставки в Белграде. Успехом пользуются произведения предметные, соотносящиеся с реальностью, хотя и чрезвычайно смелые по средствам выражения. Когда проволока оказывается основным материалом скульптуры, изображающей жертву гитлеровского лагеря смерти, то это не воспринимаешь как формалистический выверт, напротив: бесплотность источенной голодом узницы жестко и страшно передается в материале. Также и растворенные в жидком золоте городские пейзажи Станчича, при всей внешней условности, могут испугать разве что художников-пушкарей да их поклонников, признающих лишь голое фотографирование. Но многие станковые произведения выставки вызывают у посетителей гримасу скуки: живопись с помощью раздавленных канистр, гаек, железных вывесок, всевозможной ржавой дряни уже не находит поклонников. И даже смелый «взлет» художника, который смонтировал репродукцию рисунка Леонардо с фотографией пожилой гологрудой турчанки, шоколадными обертками и собственной мазней, никого не радует.

Но вернемся к Мештровичу. Под Белградом, на высоком холме, поросшем буковым лесом, царит над всей окрестностью памятник Неизвестному солдату. Он прост, лаконичен и полон величия, самое же прекрасное в нем — восемь кариатид, восемь строгих, божественно совершенных женщин.

Особенно волнующей оказалась встреча с Мештровичем в Сплите, портовом и курортном городе на берегу Адриатики. Мы прибыли в Сплит на пассажирском пароходе под вечер и уже в ночной темноте отправились на первую прогулку. Долго блуждали мы по узким улочкам старого города за оградой Диоклетианова дворца, слушали, как молодые парни, обняв друг друга за плечи и сблизив головы, поют какие-то песни, напоминающие псалмы в ритме джаза, смотрели, как пожилые люди, удобно расположившись за столиками кафе у подножия кафедрального собора, потягивают через соломинку лимонад и «кокту», и вдруг, выйдя из каких-то ворот за пределы Диоклетиановых владений, оказались перед гигантским бронзовым призраком, таинственно освещенным снизу. Он был огромен даже на фоне рослых пиний, его голова под монашеским клобуком упиралась в тьму небес, а еще выше вздымалась указующая и угрожающая, костлявая, с нечеловечески длинными пальцами рука. Буйно сопрягались толстые пряди кудрей с бородой и усами, глаза, скрытые под лохматыми бровями, — да, эта лохматость передана в бронзе столь же свободно и чудно, как волнистость волос, — метали молнии; в левой руке старец сжимал книгу, острые когти впились в переплет. Ровными складками текла сутана по долгому, бесплотному телу. Несмотря на эту бесплотность, старец был могуч внутренним огнем, грозной, непоколебимой убежденностью в правоте дела, которое отстаивал.

У прохожих мы узнали, что это памятник епископу Нинскому, отстоявшему перед Ватиканом исконное право хорватского духовенства самому назначать высших священнослужителей. Ватикан пытался уничтожить этот демократический институт, чтобы сильнее подчинить своему влиянию Хорватию, но епископ Нинский пригрозил отложением от римского капитула и выиграл бой.

На другой день мы видели этот памятник при свете солнца, он производил такое же мощное впечатление, но был словно рассекречен, не осталось в нем той первой грозной ночной таинственности, когда мятежный прелат казался скорее Люцифером в сутане, нежели служителем церкви.

На краю Сплита, в окружении пальм, кипарисов, пиний, каштанов, стоит музей Мештровича. Посреди парка, отбрасывая на зеленый газон синюю четкую тень, ликующе вздымает руки к небу обнаженная женщина; напротив другая женщина, как-то сладостно удлиненная, в прозрачной тунике, играет на лютне, — Мештрович дивно передавал прозрачность, воздушность, невесомость в любом, самом грубом материале: бронзе, мраморе. Справа, в глубине парка, — ослепленный Одиссеем циклоп Полифем. Его выколотый глаз темной дырой зияет во лбу, страдание и гнев исказили его вдвойне слепое лицо и он вздымает обломок утеса, чтобы швырнуть вослед беглецам. Ослепленный, беспомощный, страшнолицый, он все равно притягателен своим горестно-могучим телом, сохранившим столько силы, столько жизненного огня. Это характерно для Мештровича: находить и на последней грани страдания побеждающую красоту. Что может быть ужаснее его Иова в миг самых жестоких, последних испытаний, и все же есть и в нем искупающая несломленность.

Мештрович неутомимо славит красоту и совершенство человеческого тела, равно и дивно приспособленного для выражения радостного экстаза и глубочайшей муки. Он открывает эту красоту и в страждущем Иове, и в разгневанном Полифеме, и в поджаром — мышцы и жилы — индейце на коне, и в скорбящей богоматери, и во многих образах женской юности, девичьей неги, зрелого материнства, и даже в истаявшей плоти Христа перед положением во гроб.

Но это не языческий гимн телу. Огромная духовность пронизывает все, даже самые «языческие» работы Мештровича. Человеческое тело для Мештровича не самоцель, а материал для выражения высокой мысли: сила человека перед страданием, величие самопожертвования, очищающая любовь, красота каждого возраста человека, неистребимость жизни, торжествующая женственность.

Мне думается, Мештрович несколько слабее в портретной скульптуре, хотя есть у него и тут замечательные удачи: автопортрет, портрет Льва Толстого и некоторые другие. Когда же Мештрович пытался воплотить в мраморе и бронзе лица современников, не таящие в себе некой высшей идеи, искусство его сникало, он передавал лишь простую схожесть. По счастью, подобных работ совсем немного. Интересны рисунки Мештровича, но и в них остается он скульптором — художником, мыслящим объемами.

3

Пейзаж Югославии не имеет певца, подобного Мештровичу. А между тем Югославия необыкновенно живописная страна. Красивы невысокие, поросшие буком и соснами горы между Белградом и Сараевом, еще красивее перевал от Мостара на Дубровник. Суровы каменистые склоны гор, почти не тронутые растительностью; далеко внизу, по дну ущелья, то исчезая в песке, то пенисто вырываясь наружу, стремит свои воды река…

Пустынная, узкая дорога, лепящаяся к склону горы, вдруг расширяется за поворотом и подводит нас к маленькому ресторанчику, похожему на грузинский духан.

По сторонам ресторанчика с отвесных гор низвергаются водопады. Под железным навесом на огромных вертелах жарятся две цельные бараньи туши. На каждом вертеле сделана насадка в виде колеса с лопастями. Водопад ударяет в лопасти, приводит в движение колесо, и вертел медленно вращается над угольями очага. Но на этом не кончается добрая работа водопада. Он омывает и охлаждает арбузы, уложенные в ложбинке ниже очага, а затем, прошмыгнув по трубе под настилом шоссе, вновь вырывается наружу возле уборной и, пройдя под ней, уносит с собой в реку нечистоты. Утилитарность несколько чрезмерная.

Дубровник красивейший из приморских городов Югославии. Речь, разумеется, идет о старом городе, расположенном за крепостной стеной. Его улицы, улочки и площади сложены из белых плит, большинство его переулков — лестницы. Он такой каменный, что на улицах не встретишь ни дерева, ни куста.

Правда, в иных дворах пробилась из щелей в камне зеленая жизнь. Зато стены многих домов сплошь увиты плющом и другими вьющимися растениями. А на одной узенькой улочке, идущей параллельно главной, из глиняной кадки вот уже сто пятьдесят лет растет, приникнув к стене дома, большое дерево с толстым, в кулак, стволом. Это биологическое чудо: дерево растет без почвы, оно словно строит себя из солнца и воды.

На площади перед кафедральным собором, где в алтаре находится подлинник Тициана, расхаживают с перевальцем, хрустят крыльями, доверчиво садятся на плечи, головы, руки прохожим домашние голуби: сизари, турманы, палевые монахи.

Город построен итальянскими архитекторами в духе позднего барокко. В Дубровнике каждый год происходит театральный фестиваль: на городских стенах, на фоне старинных зданий, разыгрываются пьесы Шекспира и других гигантов Возрождения. За несколько дней до нашего приезда была в последний раз сыграна печальнейшая на свете повесть о любовниках из Вероны. Вообще все самое интересное произошло до нашего приезда, чуть ли не в самый канун. В порт зашла яхта Жаклин Кеннеди, и вдова президента посетила аптеку в старинном здании бывшего францисканского монастыря; всего лишь за день до нас вдыхала она древние запахи этой аптеки, сохранившиеся будто с времен Парацельса.

Арчибальд Кронин с женой, видимо не предупрежденный о нашем прибытии, разминулся с нами буквально на день; куда-то выехал и не успел вернуться к нашему прибытию отдыхающий здесь французский писатель Артюр Адамов; престарелый Иво Андрич, совершив вылазку на берег лазурной Адриатики, вернулся на свою виллу, когда наш автобус въезжал в Дубровник. Словом, всем им крепко не повезло.

Зато не разминулся с нами столь редкий в эту пору дождь. Он зарядил в ту самую минуту, когда мы сошли с автобуса у дверей отеля. Дождь лил и весь следующий день, не слишком сильный и не очень холодный, и мы купались в море под дождем и бродили под дождем по старому городу, под дождем кормили голубей и пили кофе на веранде кафе против собора.

Не мы одни оказались такими бесстрашными, по белым улицам Дубровника, по его переулкам-лестницам слонялись толпы людей. Они также пили кофе с дождем на веранде кафе, ели сладолед из вафельных конусов, кормили голубей, купив хлебцы в соседней булочной, приобретали ковры и плетеные туфли на маленьком рынке, подымались по лестнице на площадь Испании — миниатюрную копию римской площади Испании, карабкались на крепостную стену и спускались по крутым ступеням вниз, проскальзывая под развешанным поперек переулков для просушки — в дождь — разноцветным бельем.

Любопытно выглядела эта толпа. Вот уж поистине каждый был одет во что горазд. Проходит стройная молодая дама вся в черной коже: кожаная юбка, кожаный короткий, в талию, жакет, кожаная шляпка, туфли и сумка той же черной кожи, а навстречу ей движется пожилая супружеская чета, на экипировку которой ушло минимальное количество замши и ситца, на них — шорты и какие-то куцые цветастые распашонки с короткими рукавами. Пожалуй, чаще всего мужчины щеголяют в шортах и трусах, женщины — в шортах или коротеньких брючках в обтяжку; обувью служит обычно подметка из пенопласта с двумя перекрещивающимися ремешками, у нас такие туфли используются лишь в качестве банных или пляжных.

Эта свобода в одежде служит одной из приманок Дубровника. Здесь не нужно держать фасон, предельная непосредственность и свобода. Вместе с тем попадаются и франты в модных замшевых пиджаках, в лавсановых костюмах, крахмальных рубашках и при бабочке. И это не возбраняется, но люди, едущие в Дубровник, в большинстве своем хотят отдохнуть от тонности модных средиземноморских курортов. Сами же югославы не только в приморской полосе, но и повсеместно, даже в столице, относятся к одежде с широкой терпимостью, они, подобно Мештровичу, считают человеческое тело достаточно благородным, чтобы не стыдиться его как чего-то грешного — в разумных, конечно, пределах. При этом они убеждены, что человек должен смело существовать в том образе, в каком его сотворила природа, и не стесняться того, что он сложен хуже Жана Маре или Джины Лоллобриджиды, а ноги у него не так стройны, как у Фреда Астора или Софи Лорен. Можно сказать, что они с достоинством несут данное им тело, и это вызывает уважение и в эстетическом смысле также ничуть не коробит.

Мне вспоминаются в этой связи два случая. Я ехал на машине в Крым. Где-то за Ново-Московском, в пустынной степи, меня нагнал орудовец на мотоцикле. По его запорошенному лицу пот стекал пыльными жемчужинами, латной твердости мундир охватывал грудь, целлулоидный подворотничок натер кровавую полосу на шее, — казалось, он сорвался с виселицы. Задыхаясь от жары, мотоциклист прохрипел:

— Наденьте рубашку, не то права отберу!..

Я сидел за рулем в одних брюках. Чью стыдливость я оскорбил: моего ли дремлющего рядом приятеля, сусликов, посвистывающих возле своих норок, или этого запаренного блюстителя порядка?

Другой раз на окраине приморского города Алушты к волейбольной площадке подошел молодой человек, отрекомендовался работником горкома комсомола и потребовал от одной из играющих, чтобы она прикрыла плечи и спину косынкой. Она, видите ли, осмелилась играть в волейбол в сарафане. У нас еще много ханжества, много ложных табу, много показной лицемерной стыдливости.

Из Дубровника мы ездили на близлежащие острова. На одном из них собраны все представители зеленого мира Средиземноморья — пинии и лиственницы, пальмы и каштаны, дубы и буки, липы и ели, олеандры и кипарисы, агавы и те кустарниковые, названия которых я не упомнил. У подножий деревьев остролист ярко алеет круглыми ягодами, растущими прямо на листьях.

Свидание с островом было скомкано крупными, сильными ливнями, то и дело набегавшими со стороны Италии. Прекрасные и многообразные деревья, населяющие этот остров, мы оценивали в основном по надежности предоставляемого ими укрытия от дождя.

Под дождем возвращались мы в Дубровник на стареньком катерке без каюты или хотя бы навеса, нас охлестывал дождь и теплые брызги морских волн. На мокрых крепостных стенах Дубровника стояли люди в целлофановых плащах, с мокрой набережной рыболовы разных возрастов ловили зубатку и каких-то небольших бледно-серебристых в проголубь рыбок, напоминающих сардины. Полная женщина, тяжело склонившись над корзиной с рыбой и поводя в ней рукой, бранчливо торговалась с юным рыболовом в кожаной кепчонке. Дождь барабанил по ее широкой спине, стекал по короткой юбке на крепко расставленные толстые ноги. В ее напряженной, выразительной позе была такая литая, терпеливая мощь, что казалось, она вот-вот обронзовеет в одну из скульптур Мештровича.

А улицы старого Дубровника были по-прежнему многолюдны. Валом валила толпа в кино мимо повисшей на трапеции неестественно розовой Лоллобриджиды, а навстречу нам во всю ширину улицы шли наши земляки, славные люди, ученые-кибернетики, прибывшие в Дубровник на международный симпозиум. У каждого из них на лацкане пиджака прикреплена бирка с фамилией — это для того, чтобы ученые разных стран могли найти в многолюдстве кулуаров нужного им коллегу и обсудить глаз на глаз интересующие обоих проблемы. С ними шел и Петар К., югослав, работающий в Советском Союзе над диссертацией под руководством нашего ученого, также присутствующего на симпозиуме по автоматике.

Петар — чичероне этой группы, человек редкой душевной привлекательности, легкости и доброты. Он озабочен лишь тем, чтобы каждая минута его русских друзей, свободная от науки, была насыщена радостью, развлечениями. В группе наших ученых был миловидный юноша, похожий на спортсмена из кинофильма; он и впрямь уделяет спорту время, но вообще-то он доктор технических наук, профессор; впрочем, впечатление самого молодого производил старший из них, завкафедрой, ученый с мировым именем, поистине неутомимый «твистер», хотя друзья считают, что он танцует не столько твист, сколько белорусский народный танец. Все эти ученые — лихие парни, они заседают по восемь-девять часов, выступают с докладами, ведут кулуарные беседы, почти ежедневно присутствуют на банкетах, купаются уже в темноте, а затем до рассвета отплясывают в «Катакомбах» — так называется популярный кабачок в старом Дубровнике, находящийся и впрямь в катакомбах. Сейчас наши ученые мужи предложили своим коллегам, дабы не терялось даром золотое время, вести обмен научной информацией в море, во время горных вылазок и между танцами. На призыв уже откликнулись двое югославов и один итальянский профессор.

В числе нескольких наших туристов я оказался вовлеченным в «научные» бдения. До глубокой ночи терли мы подошвами плиты катакомб. Наша главная и неутомимая партнерша — белградская девушка, приятельница Петара. Танцует она мастерски: танго, рок, мамбу, твист и тот отдающий белорусским «Юрочкой» танец, который наш старейшина считает твистом. Милый рот с неровными зубами радостно улыбается, гибкое, послушное тело точно и грациозно то вьется, то бьется, то струится в такт музыке; каблуки мешают девушке, и она скидывает туфельки одну за другой, не прекращая танца. Итальянский «профессоре» ловит их опытным движением бейсболиста. Кто эта молоденькая белградка? Ресторанная девочка, профессиональная твистерка, стиляга? Да ничего подобного! Студентка двух факультетов Белградского университета — философского и филологического, проводящая в Дубровнике последние дни каникул. Как филолог она славистка, но при этом великолепно владеет английским, неплохо французским и итальянским.

Мы выходим из «Катакомб» глубокой ночью, к рассвету добираемся до гостиницы и, покорные приказу нашего старейшины, лезем в теплое море и дружно плывем по тяжелой, соленейшей воде за пляжную границу, пренебрегая призывом опасаться «морских псов».

На другой день мы уезжаем из Дубровника маленьким пароходиком, так густо набитым туристами, что буквально яблоку негде упасть. Звучит русская, немецкая, сербская, шведская, итальянская речь. Когда мы отчаливали, раздались мощные взрывы, Дубровник будто салютовал нам орудийными залпами. Это рвали породу в горах, где строилось новое шоссе.

В приморской части Югославии много строят: возводят гостиницы и мотели, благоустраивают пляжи и набережные, тянут шоссейные и железные дороги, перебрасывают мосты через реки, бегущие к Адриатике, чтобы напрямик связать побережье с центральными районами страны, Белградом и всей Европой.

Курортная полоса Далмации имеет особое значение в экономике Югославии. Страна прибегла к значительному иностранному займу, чтобы восстановить и благоустроить основные курортные места: Дубровник, Сплит, Задар и другие. Сейчас, когда число курортников достигло двух миллионов в год, заем планомерно погашается, а прибыль стимулирует тяжелую индустрию. На этом маленьком примере видно, что строить социализм можно разными способами. Манящее побережье Адриатического моря подсказало югославам именно этот, но дико было бы перенести опыт Югославии, скажем, в Монголию.

Благодаря предусмотрительности миниатюрной смуглолицей Жижи, нашего гида, мы все оказались при местах на корме пароходика и свысока глядели на группу западных немцев, неприкаянно слонявшихся по суденышку. Они толкали грудящихся у борта югославских крестьян с мешками, полными арбузов и дынь, наступали на ноги картинно разлегшимся прямо на палубе молодым парням, по виду строительным рабочим, мешали парочкам, забившимся в укромные места за спасательными лодками, за грудами брезента на носу. Они бессильны были помешать лишь костлявому загорелому парню, обнимавшему на верхней палубе свою столь же пропеченную солнцем подругу. Эти двое не замечали ничего вокруг: ни назойливых немецких туристов, ни гигантского дельфина, высоко выметывающего из воды свое литое темное тело, черно вспыхивающее на солнце, ни преследующих пароход необыкновенно крупных чаек, ни рыбьих стай, кишащих в тени пароходика на воде; пассажиры кормили рыб, кроша за борт хлебцы, а чайки кормились этой кормленой рыбой.

Но двое на верхней палубе ничего этого не видели. Они находили такую безмерную радость друг в друге, в руках, ногах, плечах, дыхании, запахе загорелой кожи, пушисто-светлых, будто седоватых, волосах друг друга, что это явно выходило за грань обыденной морали, и пассажиры, вначале с насмешливым неудовольствием и осуждением следившие за ними, кончили тем, что создали им условия как бы незримости, благостной изолированности от окружающего. И когда один из немецких туристов, наконец-то отыскавший себе место, запоздало обнаружил эту пару и с радостным ржанием выхватил фотоаппарат, на объектив легла большая рука югославского крестьянина: «Не надо… они молоды… они прекрасны…»

Но вот мы подошли к Сплиту, и пара наконец расплелась. У него за спиной оказалась гитара в замшевом чехле на «молнии», в руках со вздувшимися жилами две тяжелые сумки; тонкие и сильные плечи девушки остро выпятились вперед, сопротивляясь тяжести туго набитого рюкзака. Я так долго топтался рядом с ними у забитых сходней, что мы познакомились.

Они оказались студентами, пробирающимися в Италию на оставшиеся дни каникул. У них почти не было денег, и они ехали по-студенчески — на перекладных. Я спросил, на что же они собираются жить в Италии? Им, как и положено, обменяли деньги по двадцать долларов на каждого, кроме того, у него есть гитара, он чудно играет и поет народные песни. Ну, в Италии вряд ли кого удивишь пением!.. «Почему? — скромно возразил юноша. — Поет же болгарин Гяуров в Ла-Скала». — «На худой конец, — добавила девушка, — можно подработать на сборе винограда. Югославские студенты еще никогда не пропадали в Италии». — «В конце концов, — заключил студент-гитарист, — если и подведет немного животы, лоджии Рафаэля стоят того…»

4

Вот и Сплит, шумный портовый и курортный город; в приглубой гавани — пассажирские, грузо-пассажирские и грузовые пароходы под флагами разных стран, два английских эсминца из средиземноморских сил НАТО, не счесть катеров, моторных и парусных лодок. Припортовая часть запружена автомобилями: такси всевозможных марок, пестрядь частных машин, преобладают популярные в Европе «фольксвагены», но много и «фордов», «ситроенов», «фиатов», «Пежо», изредка встречаются наши «Волги» и «Москвичи», чуть чаще «Варшавы» — в девичестве «Победы». К отелю мы идем мимо Диоклетианова дворца, вернее, мимо того, во что превратился древнеримский ансамбль в позднейшие деляческие века: меж благородных светлотелых колонн въютились бесчисленные магазины, лавчонки, агентства, учреждения.

Диоклетиан, родом далматинец, был одним из мудрейших среди римских императоров. Не желая делить участи своих многочисленных предшественников, погибавших, как правило, насильственной смертью от тех же мечей, что возводили их на императорский трон, он, достигнув шестидесяти лет, построил этот дворец и сложил с себя бремя власти. То была первая императорская отставка в древнем Риме.

Но Диоклетиану не суждено было, изжив долгий век, тихо угаснуть под сводами своего дворца. Жена и дочь бывшего императора, принявшие христианство, были захвачены на пути из Греции язычниками и зверски умерщвлены. Диоклетиан наложил на себя руки…

Вот и отель. Плавное, быстрое движение лифта, и мы в номере. Напротив наших окон на плоской крыше трехэтажного дома две женщины в белых фартуках развешивают для просушки простыни и наволочки. Ветер вздувает парусом тяжелые от влаги куски снежно-белого полотна, и кажется, что женщины заняты не хозяйственным делом, а украшают город к грядущему празднику девственности и чистоты.

Каждый город открывается по-своему. Сплит захотел раскрыться вот так: белыми снежными флагами, уходящими вдаль, в перспективу длинной-предлинной плоскости крыши. И это словно определило все последующие, сильные и чистые, впечатления от города с музеем Мештровича, с поющими юношами возле древнего колизея, с аквариумом, где колышутся шелковые мантии скатов, морские окуни прижимают сосущие рты к стеклу, крабы сплетают страшное сухотье ног, струится красное золото вуалехвосток и жестко сверкает полосатое серебро полумесяцев.

В Сплите мы ходили в кино. В ультрасовременном зале красивых и строгих очертаний, с отличной акустикой и великолепным экраном, с мягко застеленным полом, щедро закиданным окурками, палочками эскимо и конфетными бумажками, мы смотрели великолепного Габена в посредственном детективе талантливого Беккера, а потом ужинали на открытой террасе ресторана, глядевшей на терракотовую площадь, истинно венецианскую для тех, кто, подобно мне, не бывал в Венеции…

Из Сплита туристский маршрут привел нас в пустынный Задар, где высокая набережная с ржавыми лесенками, не достигающими воды, делает купание неудобным и даже опасным, где юноша, превращающий морских ежей в пепельницы, полюбил нашу поэтессу и где морячок, у которого мы осведомились, как пройти в центр, бросил мотоцикл, девушку и с добрый час водил нас по небогатому достопримечательностями городку, а в ответ на смущенную нашу благодарность произнес тепло и серьезно: «Я же был в Одессе!»

Задар лишь на пути к тому, чтобы стать комфортабельным курортом вроде Дубровника или Сплита. Пожелаем ему в этом успеха.

Он был до печали малолюден днем в районе набережной, где находился наш отель, но к вечеру, когда зажглись фонари, летнее кафе при отеле вдруг ожило, наполнилось людьми и музыкой, на удивление громкой музыкой, которую производили всего четыре человека: ударник, скрипач, трубач и контрабасист, порой становившийся певцом. И пел он почти всегда одну и ту же знакомую нам песню, по-русски звучащую так:

В любви ведь надо

открытым быть и честным!.

Поверь, что хуже

обидной правды неизвестность…

Я не мог понять, почему певец так однообразен, а потом приметил, что заклятье это начинает звучать всякий раз после визита в оркестр бледно-смуглой, красноволосой женщины, сидевшей неподалеку от меня с седым, темно- и усталоглазым человеком. Она подходила к контрабасисту, что-то совала ему в руку, и в нем просыпался певец. Мои соседки по столику, девушки с ракетками для бадминтона, остро смеялись, ведая какую-то тайну.

— Эта женщина наставляет своего мужа верности? — спросил я их.

— Нет, она наставляет ему рога, — жестко отозвались мне. — А это — для усыпления бдительности.

С тягостным недоумением поглядел я на пожилого рогоносца. Когда страну знаешь так мало и так бегло, как мы знали Югославию, когда пребываешь в непрестанной очарованности ею, трудно поверить, что в ней есть неверные жены и обманутые мужья, что за окнами, быстро мелькающими мимо автобуса, тоже хватает горя и слез.

И еще долго после того, как лифтер-лилипут в жемчужной униформе и генеральски окантованных брючках развез нас по номерам, над морем, приютившим свет двух-трех крупных звезд, над бледно озаренной дневным светом набережной, над печально замирающей жизнью городка звучало:

В любви ведь надо

открытым быть и честным!..

Мы уезжали из Задара на первом рассвете. В пустынном белесом море — несколько темных рыбачьих лодок, вдалеке парус поймал луч невидимого солнца и стал словно пламя, горы по ту сторону бухты окутаны мягкой синевой, на неподвижных крыльях висит чайка и вдруг быстро садится на воду, вытягивает шею и становится под стать дикой утке… Снова дорога, и море то исчезает за отрогами гор, то вновь возникает своей от раза к разу все менее материальной мерцающей синевой, затем оно вливается в единую стихию с небом, и это все — мы разлучились с морем.

Полюбовавшись необыкновенно красивым железнодорожным мостом, свидетельствующим, что и в технических сооружениях можно достичь внутреннего совершенства, если не пытаться эксгумировать отмершие каноны красоты, а творить новую красоту из материала, идей и духа современности, мы начали подъем на очередной и уже последний перевал. Эта дорога походила на дорогу от Мостара к Дубровнику, лишь не было внизу каменистого ложа реки, но столь же узко шоссе, столь же круты его витки по голизне горного склона, так же мелькают на дне каменных провалов зеленые квадратики кукурузных полей, огородов, обнесенные кусками породы. Землю для этих скромных пашен привозят на осликах в больших плетеных корзинах…

Очень часто попадались нам стрелы, указывающие на Загреб, на Сараево, на Карловац и особенно часто на Риеку. И было до неведомой Риеки то больше, то меньше, и почему-то это стало волновать, а потом оказалось, что Риека, а не Сплит, — крупнейший порт Югославии, и мало-помалу мной овладела смертная тоска по Риеке, где мне уж не доведется побывать…

К Плитвицким озерам мы подъезжали при вспышках молний и глухих раскатах грома. Стало привычным, что на каждом новом месте мы хоть и не сеем ветер, — пожинаем бурю.

И вот он, Плитвицкий заповедник: водопады, гроты, озера, сливающиеся через горловины и образующие гигантское зеркало, в котором резко и четко отражаются крутые, поросшие сосняком берега, отражаются солнце, и молнии, и сизые тучи с блистающим обводьем; там же, где озеру нечего отражать, кроме пустого неба, вода источает свой собственный, из глубины идущий изумрудный свет.

Прекрасны и чуть изнурительны в своей неумолчности окружающие озеро водопады. Если долго смотреть на их сплетающиеся и расплетающиеся струи, то исчезает ощущение воды, — то ли это пряжа, то ли кипящая лава, то ли воздух, взбитый словно сливки. Не следует долго глядеть на водопады, это расслабляет, в вечном и непрестанном движении их нет стремления к чему-то, нет хоть малого сдвига, хоть ничтожной перемены, указующей на какую-то цель. Хорошо, если при водопаде притулилась турбина, мельничное колесо или хотя бы вертел…

Пологая каменная лестница в сотню ступеней ведет от озер к отелю, прекрасному по архитектуре, предельно простому, легкому, ясному и разумному в каждом звене, к тому же отлично вписанному в пейзаж. Весь комплекс отеля — две гостиницы, ресторан, летнее кафе, служебные постройки — создал молодой югославский архитектор. Глядишь — и зависть берет, до того все здесь красиво, экономно, исполнено истинного уважения к человеку. Доброта и ум строителей отеля сказались и в общей его планировке, и в самой последней мелочи: выключателе, штепсельной розетке…

И тут — в который раз — приходит на ум: повезло же Югославии, что она не знала тортово-кондитерского периода в архитектуре, что миновал страну жирный, помпезный, колонно-портиково-виньеточный, мраморно-позлащенный, насмерть разящий стиль, что от старого добротного домостроительства тут сразу перешли к легкому, необремененному современному стилю, в котором красота рождается из обилия света, воздуха, а эстетический критерий — удобство.

Коль уж зашла речь о строительстве, надо сказать, что в Югославии вообще очень много и очень умело строят. Так, создается Новый Белград на берегах Савы и Дуная в направлении Бежанийской косы. Уже сданы в эксплуатацию сотни превосходных многоквартирных домов с подземными гаражами, магазинами, предприятиями бытового обслуживания. К образцам современной архитектуры принадлежит и величественное здание Союзного исполнительного веча в Новом Белграде, и уже ясные контурами двадцать шесть этажей «облакодера», где разместится Центральный Комитет Союза коммунистов Югославии, высотные дома на бульваре Революции, новый аэропорт «Белград» с дверями, распахивающимися при вашем приближении, с высокой крышей, напоминающей крылья сверхгигантского самолета.

Большое строительство идет в Сараеве и в Сплите и в тех маленьких городах, что как грибы вырастают возле залежей природного сырья, то на месте скромных селений, а то и прямо на целине. В Югославии не принято строить сперва завод, а потом жилье для рабочих, нет, строительство дома для станков и домов для людей идет одновременно.

Гроза, собиравшаяся весь день, разразилась поздним вечером, не дав нам посмотреть программу телевидения в одной из верхних гостиных главного корпуса отеля. Вспышки молний яростно озаряли темную гостиную, мощные электрические разряды колебали, порой разрушали изображение на экране, но пока изображением этим был диктор, монотонно читавший последние известия, телевизор еще сопротивлялся грозе. Стоило же начаться английскому фильму, как даже слабый просверк молнии стал погружать экран в долгую немоту и слепоту. Раз-другой телевизор сам отозвался грозе зеленой вспышкой, словно приветом родственной души, а затем погас навсегда. Мы спустились вниз, миновав зимний сад, и оказались в холле, за стеклянными дверьми которого бушевал ливень. В небе то и дело распахивались вершины поросших соснами гор, но гром уж не был слышен, словно в грозе отключился звук. Наш корпус стоял в глубине сада, но пережидать ливень было делом безнадежным, и мы припустили по усыпанным гравием дорожкам, задевая скулами и плечами рослые, грозно алеющие в молнийных разрывах тьмы георгины…

Среди ночи по стенам номера забегали яркие сполохи, я подумал, это новая гроза шлет своих сияющих посланцев; нет, то возвращались из Загреба туристы, путешествующие на собственных автомобилях. День они проводят на озерах, а вечером уезжают в столицу Хорватии, где завтра будем и мы…

5

«Повыше Паннонской низменности с разливающейся Савой, у подножия горы, на которой водились медведи и дикие кабаны, возник и разросся на двух холмах Загреб. На одном из холмов — бюргерско-цеховой, средневековый Грич, на другом — Каптол, принадлежавший феодалам, каноникам и епископам. Две жизни, два уклада, столь различные и вместе родственные, они дрались между собой, сходились, поднимались из тьмы, бедности, отсталости и подавленности всегда с новой верой и новыми иллюзиями и старыми сомнениями. Этот город никогда, даже в тягчайшие для себя дни, когда в нем свирепствовала чума, когда к его воротам подходили татары и турки, когда его сотрясали землетрясения, разнузданные феодалы издевались над жителями, фанатики — епископы инквизиции жгли на медленном огне, когда наступали, пробивались, просачивались австрийские графы и бароны, — этот город никогда не приходил в отчаяние и не падал духом. Загребские люди, иногда брошенные на колени, опозоренные, избитые, покрытые ранами, всегда умели подняться и, шатаясь, на ощупь, снова брались за дело, чтобы этот маленький город, — который растет и постепенно становится административным, а также политическим и культурным центром Хорватии, — восстановить, продвинуть вперед, чтобы сохранить его теплоту и искренность» — так пишет о своем любимом городе Мариан Стилинович.

И посейчас сохранились следы бурной исторической жизни. На углу старинного дома близ древних Каменитых ворот, через которые осуществлялась связь мирского Загреба на горе Грич с церковным Каптолом, — на углу этого низенького серого дома на вбитом в стену костыле висит железная корона. В один из черных дней 1573 года перед входом в церковь св. Марка палач выхватил из огня докрасна раскаленную корону и увенчал ею чело «крестьянского царя» — вождя восставших крестьян Матии Губеца.

На этой же площади в октябре 1918 года было провозглашено освобождение от Австро-Венгрии и объединение народов нынешней Югославии.

Наш отель находился в новой части Загреба, близ улицы Пролетарских бригад, — само название раскрывает облик этой части города: широкие проспекты, бульвары, современные, щедро застекленные дома.

В отличие от Белграда и многих других городов Югославии, Загреб почти не пострадал в минувшую войну. Когда идешь от отеля к центру, ты словно прослеживаешь историю города в обратном порядке: из нынешнего социалистического Загреба, города трудящихся людей, пройдя под железнодорожным мостом, попадаешь в привокзальную часть, в чиновничье-бюргерский Загреб прошлого века. Здесь солидная, туповатая архитектура, массивность, основательность во всем: в решетке сквера и даже в медной дверной ручке. Миновав площадь Республики, оказываешься в старинном Загребе, где романский стиль перемежается с готикой, порой, к сожалению, и с лжеготикой Кафедральный собор, барокко с классицизмом. Но было бы неверно утверждать, что девятнадцатый век дал лишь дюжинные постройки, никак не умножившие красоты Загреба. Достаточно указать на прекрасную ограду на бульваре Штроссмайера, на палаты Елачича на Деметровой улице, на так называемый Иллирийский дом, а также дома на Дутой и Опичкиной улицах, чтобы реабилитировать девятнадцатый век. Все эти здания, а также и многие другие созданы талантом одного человека — архитектора Бартола Фельбингера. Преемниками Фельбингера были Хуго Эрлих, создатель лестницы Жакмардия, и Виктор Ковачич, автор Биржи труда на площади Влаховича.

Мы много говорили о Бартоле Фельбингере, этом загребском Росси, в издательстве «Матица Хорватская», куда нас пригласили на встречу с сотрудниками.

— Фельбингер был гением по самой своей судьбе, — говорил один из редакторов издательства. — Сделав для города больше, чем целые поколения местных и пришлых зодчих, он умер в богадельне и похоронен где-то на Роковом кладбище — месте успокоения загребских нищих.

«Матица Хорватская» не просто издательство, это институт, занимающийся изучением славянских языков. Из русской литературы здесь издают преимущественно классиков: собрания сочинений Тургенева, Гоголя, Достоевского, Толстого, Горького. Но вот сейчас приступают к изданию альманаха молодой советской поэзии и некоторых других сборников, посвященных сегодняшней советской литературе.

Мы беседовали, попивая легкое красное вино, ракию, двоюродную сестру грузинской араки, коньяк и очень крепкий, ароматный черный кофе. Мы говорили о литературе, о переводах и особенно много о Загребе, мятежном, революционном городе, который загребцы любят так живо, тепло и сердечно, словно его каменная плоть одухотворена.

О настоящем, недавнем и далеком прошлом города говорят почти с равной заинтересованностью: то, что в прошлом заслуживало ненависти, ненавидят с той же живой силой, как любят сегодняшний день этого бурно растущего города. Наизусть цитируют воспоминания графа Адама Оршича о душном очиновнивании города австрийской администрацией в начале прошлого столетия:

«Все вечно заняты бумагомаранием, а в делах порядка нет, все занимаются второстепенными делами, запускают то, что важно… Того, который что-либо затвердит и скрупулезно исполняет, считают хорошим подданным; никто не старается придумать что-нибудь полезное, потому что никто не поддержал бы, а к тому же изобретатель рискует быть выставленным на посмешище».

Приводят на память и строки Антуна Густава Матоша, навек очарованного Загребом — «хорватским, как традиция Грича, отечественным и народным, как прекрасный пейзаж загребский, здоровым, как чудесная окрестность загребская…».

Под конец встречи появилась молодая стройная женщина в костюме с погончиками, делающими ее похожей на стюардессу. То была жена присутствовавшего на встрече знатока русской литературы Александра Флакера, Вида, переводчица моего рассказа «Молодожен», вошедшего в однотомник избранных рассказов советских писателей. Для меня встреча с этой славной женщиной, потратившей время и силы, чтобы сделать мой скромный рассказ достоянием своих сограждан, была странна и мила, как дружба с русалкой.

Я не придерживаюсь хронологии в своих записях: встреча в «Матице Хорватской» состоялась перед самым нашим отъездом из города, а до этого мы прожили здесь короткую, но полную впечатлений жизнь. Так, по приезде мы отправились на Загребскую ярмарку, одну из крупнейших в Европе. Эта ярмарка имеет уже полувековую традицию, но довоенные размеры ее были невелики, а международное значение скромно. Ныне выставочные павильоны и площадки ярмарки занимают громадную площадь на южном берегу Савы. Лучшие югославские зодчие построили из железобетонных и стальных конструкций гигантские павильоны легкой промышленности и машиностроения, павильоны туризма и ремесел, а также павильоны Советского Союза, США, Италии, Франции, Австрии, ГДР и ФРГ, Чехословакии, Венгрии, Румынии, Китая и Греции. По установившемуся обычаю, мы прибыли на ярмарку и осматривали ее в сопровождении адского ливня, вернее, четырех ливней, которые с четырех сторон поочередно заходили на Загреб, на его ярмарочную часть, и обрушивались на нас холодными потоками. Иззябшие, мокрые, мы перебегали из павильона в павильон, пользуясь короткими передышками, когда хлест сменялся мелким бисером, перебегали почти вслепую, дважды оказывались в павильоне ГДР, в уверенности, что находимся в павильоне Австрии; желая осмотреть китайскую выставку, бросались к зданию, напоминавшему не то чайный домик, не то пагоду, и попадали в царство югославской мебели. Но и при этой хаотической пробежке нам удалось кое-что увидеть. Особенно полно представлена на ярмарке ближайшая соседка Югославии — Италия. Здесь представлены все отрасли итальянской промышленности: от «индустрии» дамских туалетов до сложных станков и грузовых автомашин. Америка представлена лишь сельским хозяйством; сильное впечатление производят могучие, как бегемоты, свиньи, с людоедьим чавканьем поедающие из корыта отруби. Странно беден французский павильон: кроме великолепной косметики, источающей тонкий, волнующий аромат, нет ничего примечательного. Несколько эффектных афиш, рекламирующих Фоли-бержер и Муленруж и выполненных все же не Тулуз-Лотреком, да большое количество фотографий не дают представления ни о техническом, ни о художественном гении Франции.

В нашем павильоне внимание посетителей властно привлекают меха. Золото собольих и куньих шкурок, серебро черно-бурых лисиц красиво оттенено теплотой коричневой норки; рядом дымчатая, жемчужная норка, нерпа, будто тронутая маслом по ворсу, белый с черными хвостиками горностай… Возле мехов — стенд с охотничьими ружьями. Тут у охотника сводит челюсти, как у гурмана при виде устриц: хорошие мы делаем ружья, особенно Ижевский завод. Не найти изъяна в штучных ижевских бескурковках, неплохи тульские курковые дробовики и замечательные садочные ружья на крупного зверя.

Еще мы демонстрируем текстильные станки; изделия полиграфической промышленности — отлично изданные книги по технике и посредственного вида тощие сборники начинающих поэтов; автомобили — «Москвич 408» и «Волги» разных типов. Подтянутый молодой человек с ледяной приветливостью дипломата старой школы готов дать любопытствующему любую справку, касающуюся этих дивных машин. Я спросил его, смеха ради, где можно достать резину для «Волги». Он отскочил от меня, словно его ударило током, но затем сообразил, что перед ним не диверсант, не агент ФБР, а просто легкомысленный соотечественник. Он заулыбался: «Ну, как там у нас Арбат поживает?..»

Посещение ярмарки настроило нас на расточительный лад. К тому же на многих текстильных, замшевых и кожаных изделиях стояло клеймо Загреба, и мы решили, не дожидаясь возвращения в Белград, потратить в этом славном городе наши скромные средства.

Так открылся нам торговый Загреб. В нем оказалось множество магазинов, особенно в районе площади Республики и впадающих в нее, как реки в море, шумных, многолюдных улиц. Многоэтажные универсальные магазины, где связь между этажами осуществляется эскалаторами, и маленькие частные лавчонки, торгующие галстуками и дамскими перчатками.

Конечно, за два дня не составишь сколько-нибудь полного представления о городе. Сейчас, дома, я проглядываю альбом Загреба. Какие красивые дома, равно старые и новые, бульвары, парки, аллеи; какие уютные старинные площади, дворы с колодцами, низенькие подворотни! А ведь похоже, я ничего этого не видел. На самом же деле многое мелькнуло перед глазами, но не осталось в памяти, и так радостно, когда видишь на снимке знакомое: ветви деревьев склонились над бронзовой фигурой сидящего человека с упрямым лысым теменем. Да это же памятник Штроссмайеру работы Ивана Мештровича, знаменитому епископу Штроссмайеру! Это он основал в Загребе Академию наук и художеств, музей живописи, приобрел множество художественных ценностей, возродил университет.

Я знаю изящное здание биржи с четырьмя стройными колоннами — последнее творение Виктора Ковачича, так и не дожившего до конца строительства; узнаю пышное здание Народного театра, Музей искусств и ремесел, дом на Опатичкой улице, славящийся своим двором в стиле барокко, — у меня не было времени заглянуть туда!

Если б можно было повернуть время вспять, переиграть прожитую жизнь, — уж я не пропустил бы этот двор и дом Оршич-Реуха, меня не выгнать было б из Зриневаца, где платаны и кустарники, фонтаны и клумбы, где так нежно и печально шуршит под ногами палая листва. Но, видимо, судьба готовила нас для чего-то другого, когда, взяв незримой рукой за шиворот, усадила в автобус, уходящий в Белград.

И вот уж каменный, увесистый, основательный, солидный Загреб, так серьезно и глубоко живущий, так уважающий свою историю, так хорошо и уверенно расширяющий свои пределы, строящий себя вширь и ввысь, становится сном…

6

Мы ровно и быстро ехали по ночному пустынному шоссе, прорезающему равнину. Романтический период нашего путешествия кончился. Не будет более ни подъемов, ни спусков, не развернутся под колесами бездны, не замрет сладко сердце в предчувствии таящейся за крутым поворотом опасности, — тишь да гладь, лишь мелькают под фарами, будто рождаясь из тьмы, полосатые верстовые столбы и, не дав разобрать цифру километров, растворяются в темноте. Свет в автобусе не горит, туристы дремлют. Внезапно наш водитель Деян резко тормозит. Перед автобусом на дороге в косой штриховке дождя, раскинув руки, стоит женщина. Непокрытая голова всклокочена, одежда в беспорядке, широкое смуглое крестьянское лицо мокро не только от дождя, — от слез, оно плачет, это лицо, плачет ртом, глазами, каждой морщинкой.

Деян выскакивает наружу и подсаживает женщину в автобус. Она ехала на свадьбу к сестре, везла ей подарки и положенную долю наследства от умерших родителей, пять чемоданов было у нее с собой, пять больших, до отказа набитых чемоданов. Всей деревней провожали ее в эту поездку, усаживали в машину, говорили добрые и веселые напутственные слова. Муж должен был приехать на свадьбу прямо из Загреба, куда его послали по кооперативным делам. Ей сразу не повезло: при выезде на шоссе полетел кардан, пришлось выгрузиться со всеми чемоданами и ждать попутную машину. Она стала голосовать, вскоре ее подобрал «пикап». Вещи погрузили в кузов, где находились четверо парней, а ее усадили с водителем. Вскоре водителю захотелось пить, и она побежала за пивом в маленькое кафе чуть в стороне от дороги. А когда вернулась, «пикапа» не было. От растерянности она пошла прямо по шоссе, сама не зная зачем, и отмахала несколько километров. Ей все казалось, что ее разыграли, не хотелось верить, что есть на свете такие плохие люди.

— А где же ваше пиво? — подозрительно спросил Деян.

— Да вот оно! — женщина извлекла из кармана плаща пузатенькую бутылку.

— Мы их нагоним, — твердо сказал Деян. — Вы узнаете машину?

— Конечно! — Женщина улыбнулась и провела ладонями по лицу, стерев с него дождь и слезы.

У нее оказалось не очень молодое, простоватое, милое лицо и зеленые глаза, слишком живые, слишком легко вспыхивающие для ее возраста и простоватости. И хотя Деян, отказавшийся от своих подозрений, быстро гнал автобус вперед, мне подумалось, что мы гонимся за призраками. Эта женщина смекнула, что попасть в «путниковский» автобус можно лишь ценой трагической истории.

А женщина, совсем развеселившись, сообщала все новые и новые подробности о «пикапе», о водителе и седоках. У «пикапа», видите ли, был порван брезент над кабиной, парни одеты в толстые хлорвиниловые куртки и джинсы, водитель щеголял в замшевой куртке, вельветовых брюках и синем берете. «Такие приличные молодые люди, сроду не подумаешь, что они жулики!» — «Как же успели вы так хорошо их рассмотреть?» — удивился я. «А я вообще памятливая. Я вот и вас теперь на всю жизнь запомню».

За то короткое время, что мы были вместе, эта памятливая женщина успела рассказать нам много интересного. В нашей программе значилось посещение сельскохозяйственного кооператива, но, пользуясь своим правом менять программу, «Путник» — туристское агентство Югославии — посещение это отменил. Не стану лицемерить, группа не пришла в отчаяние, но один из наших товарищей, видный очеркист, действительно огорчился. И когда пострадавшая произнесла заветное слово, он взволновался, как такса при виде земляной норы.

Случайная наша попутчица охотно удовлетворила его любопытство. Вступление в такой кооператив является строго добровольным. Мало того, создать новый кооператив даже при наличии самого горячего желания — не такое уж простое дело. Государство обязано обеспечить кооператив машинами, техникой, кредитами и т. п., — понятно, оно не может проявлять опрометчивости.

— Урожайность зерновых, — говорила женщина, — у нас вдвое выше, чем у единоличников. Погода в нынешнем году была чуть получше прошлого, то был скверный, скверный год, а мы взяли пшеницы по тридцать три центнера с гектара, кукурузы — по сорок. А единоличники по соседству собрали пшеницы по четырнадцать, а кукурузы — меньше двадцати с гектара. Удивительного тут ничего нет. У нас удобрений приходится на гектар в десять раз больше, а вот пашни на трактор почти в десять раз меньше…

Женщина продолжала сравнивать социалистическое хозяйство с индивидуальным, а потом вдруг сказала легким, радостным голосом:

— Да вот и они, голубчики!

В мощном свете наших фар обочь дороги возник поддомкраченный «пикап» с порванным брезентом. Возле него возились парни в джинсах и куртках из искусственной кожи, водитель в замшевом пиджаке, вельветовых брюках и синем берете катил колесо. Мы увидели все эти сразу и дружно поднялись, расправляя затекшие члены, с тем добрым и бодрым чувством, каким награждает предвкушение драки за правое дело. Но Деян, закаменев крепкой загорелой шеей, и не думал тормозить, напротив, резко прибавил скорость. «Пикап» с трудившимися вокруг него жуликами промелькнул мимолетным видением и скрылся в волглой темноте.

— Деян, остановитесь!.. Вы с ума сошли, Деян!.. Деян не отозвался, он все сильнее нажимал на акселератор. Мы поняли: уговоры напрасны, Деян считал себя ответственным за нашу сохранность. Разочарованные вернулись мы на свои места.

А вскоре Деян остановил автобус близ поста автоинспекции. Молодой красивый милиционер прогревал мотор мотоцикла с коляской, обмениваясь шутками со своими коллегами. Деян спрыгнул на землю, женщина последовала за ним, прощально помахав нам рукой. Деян что-то сказал орудовцам, женщина села в коляску, один из милиционеров занял место за спиной мотоциклиста, и глушитель стрельнул синим дымком. Я подумал о парнях на дороге, так трудолюбиво меняющих колесо и, верно, со смехом поминающих доверчивую поселянку. Им все равно не уйти было от расплаты, слишком хороша память у этой сельской жительницы…

7

В первый же вечер по возвращении в Белград мы встретились с нашими друзьями — учеными. Они приехали сюда, чтобы прочесть несколько лекций в Белградском университете. Сегодня они уже отработали и, верные своему великолепному умению полно и насыщенно жить, успели побывать на выставке современного изобразительного искусства, а сейчас держали путь в кабачок, славящийся маленьким оркестром — цитра и скрипка, поющим метрдотелем и шашлыками. Мы присоединились к ним и вскоре очутились в сумеречном подвальчике, припахивающем перцем и разными острыми специями. Несколько электрических лампочек дарили немного желтого света небольшому, тесно заставленному столиками помещению. В углу, близ входной двери, стояла цитра, пожилой человек играл что-то грустное. Нас уже ждали и старые и новые друзья наших ученых, среди них — твистующая лингвистка, симпатичный итальянский профессор и экономист, с которым мы познакомились еще в пору первого нашего пребывания в Белграде. Квадратный, смуглый, туго-курчавый метрдотель, похожий на разжиревшего матадора, выждав, когда мы усядемся и закажем еду, запел под цитру красивым баритональным тенором. Он спел жалобную и мятежную народную песню, затем еще одну, похожую на подавленное рыдание, — оказалось, что он сам написал слова и музыку этой песни, когда был молод и надеялся стать певцом, артистом, но война поломала все его планы, поломала его голос сырыми окопными ночами, и он стал не артистом, а «работником общественного питания». «Я совсем не жалею об этом, — говорил он с оленьей болью в глазах. — Я пою посетителям ресторана, им нравится мой голос, они ходят сюда для того, чтобы послушать меня».

Метрдотель замолк, его сменил скрипач. Он заиграл в нашу честь. Мне не раз доводилось наблюдать в пивных Чехословакии, в маленьких кафе на Монмартре, кабачках под Будапештом, даже в приморском ресторане Касабланки: узнав, что в зале советские люди, музыканты — иногда целый оркестр, иногда один-единственный скрипач или аккордеонист — принимаются играть нечто такое, что, по их мнению, слезно близко русской душе, как мексиканцу — «Кукарача», англичанину — «Типперери». В девяти случаях из десяти это было: «Эй, ямщик, гони-ка к „Яру“», в десятом — «Очи черные».

Вот и сейчас скрипка заныла, задрожала в плаче и словно с сильным акцентом проговорила:

Скучно, грустно, взять гитару

И спеть песню про любовь…

А затем и «Очи черные» были. Они прямо вылились из первой песни, а затем из них, после короткого замешательства, — казалось, икота овладела скрипкой и присоседившейся к ней цитрой, — возникли «Подмосковные вечера». Итальянский профессор заметил, что я, похоже, давно не бывал на Западе: за последние годы «Подмосковные вечера» сравнились в своей обязательности с летящим к «Яру» ямщиком.

Видимо, оттого, что я сидел рядом с экономистом, меня охватила тревога: вдруг да мне придется писать о Югославии, а я не знаю даже, сколько чугуна и стали приходится здесь на душу населения. Разве возможен очерк без «процентов», без киловаттчасов, без тысяч и миллионов тонн, без слов «удельный вес», «отраслевая структура».. Между тем нас не водили на фабрики, заводы и строительные площадки, и я не смогу написать о том, как, улыбаясь белозубой улыбкой, молодая работница Иованка говорила мне о росте производительности труда; как старый мастер, бывший партизан, подняв на лоб темные очки, тонко сопоставил нынешний уровень производства алюминия в болванках с довоенным; не смогу изобразить, как юный бригадир строителей, возводящих очередной «облакодер» в Новом Белграде, пряча лукавинку в глазах, будто невзначай обмолвился, что за 1958–1962 годы построено 400 тысяч квартир против 183 тысяч за предыдущие пять лет.

Судьба позаботилась обо мне, надоумив седоков «пикапа» похитить вещи крестьянки, едущей на свадьбу. Эта беда привела ее в наш автобус, а оттуда — в мой очерк. Быть может, и экономист, мрачновато потягивающий «Гром», послан мне во спасение? Я еще ближе придвинул к нему свой колченогий стул, напомнил о нашем знакомстве и попытался настроить на нужный мне лад.

— Знаете, кто наиболее преуспевает сейчас в Югославии? — сказал он после долгого сопротивления. — Инженеры, конструкторы, ученые в области техники и вообще точных наук. Вашему брату «гуманитарию» приходится хуже.

— Это почему же?

— Да потому, что главная наша забота — тяжелая индустрия. Мы строим заводы, фабрики, электростанции, создаем новые отрасли промышленности, модернизируем производство в самых различных промышленных областях. Инженер стал главным героем времени. У кого самый высокий оклад, машина, дача? У инженеров. Учителю или врачу, чтобы достичь уровня жизни инженера, надо лет на пять, на шесть ехать в провинцию.

— Почему же в провинцию?

— Там в несколько раз выше оклады. У меня есть знакомая семья, он — учитель математики, она — биологичка. Они пять лет провели в горах Македонии. Сейчас вернулись, построили коттедж по дороге к памятнику Неизвестному солдату, обставились, купили «фольксваген» и теперь живут припеваючи на свою столичную зарплату. Инженер может все это иметь, не покидая столицу…

— Очень любопытно, но меня интересуют цифры…

— Стоп!.. Я убежден, что в конечном счете социализм строится не для того, чтобы наваливать на бедные человеческие плечи тонны чугуна, железа, угля, стали, нефти, а для того, чтобы сделать людей счастливыми.

— Но ведь без тяжелой индустрии страна не может обрести независимость…

— Совершенно верно! И я повторяю: мы взяли прямой курс на индустриализацию. За исключением чугуна и стали, производство всех видов промышленной продукции у нас резко выросло. Мы достигли сейчас наивысшей производительности труда. Вы довольны? Но поймите мою мысль. На душу того негра, которого повесили в Колорадо-спрингс, приходилось рекордное количество стали и киловатт-часов, изнасилованная и задушенная в предместье Далласа негритянка по электролитической меди, искусственным удобрениям, алюминию, автомобилям, наваленным статистикой на ее загубленную душу, оставила позади всех женщин мира. Вот почему я против попыток выражать успехи социализма в тоннах, киловаттах и квадратных метрах. В нашей социалистической стране на душу населения не приходится ни одной десятой, ни одной тысячной, ни одной миллионной цензора и ни одной миллионной насилия, которое пыталось бы заставить человека верить, молиться или творить на чей-либо лад…

8

С нашими белградскими коллегами мы встретились в помещении Союза писателей Югославии. Под той же крышей находится писательский клуб. Вначале беседа не ладилась, даже непременные ракия, коньяк и крепкий кофе не могли рассеять доброжелательной натянутости. Скажу прямо, виноваты были гости, а не хозяева. Так уж повелось, что каждый советский человек, попадая за рубеж даже в качестве туриста, начинает чувствовать себя как бы полпредом Страны Советов, что приводит порой к утрате непосредственности. Мы знали, что в определенных кругах югославской творческой интеллигенции еще не изжита обида на события 1948 года, когда по скрепленной кровью дружбе двух братских народов был нанесен болезненный удар. Лишь после того, как секретарь Союза писателей Сербии Младек Оляча призвал присутствующих к откровенному и нелицеприятному обмену мнениями, слово взял один из наших поэтов. Держа рюмку за тонкую талию и состроив на траченном оспой лице тонкую «дизраэлевскую» улыбку, он рассказал восточную притчу, смысл которой сводился к следующему: мудрец утверждает — за друга надо выпить столько капель вина, сколько звезд в небе. «Так выпьем же за дружбу советских и югославских писателей». Смущенно улыбаясь, наши хозяева перелили в себя «дружеские капли». Потом заговорил Добрица Чосич, крупный прозаик, чьи творения известны у нас в переводе. Он сказал, что руководители наших стран создали благоприятную основу дли широкого культурного сотрудничества, для творческого обмена, но мы, деятели культуры, очень плохо используем эти возможности. Развивая ту же мысль, Оскар Давичо, талантливейший поэт и прозаик среднего поколения, сказал, что следует больше читать друг друга, знать друг друга и делать это знание достоянием наших народов. Мы ответили на это отменным тостом, из которого неопровержимо следовало, что нас не столкнешь с платформы безмятежной дружбы.

Молодой литератор Иованович, автор работы о Бабеле, спросил, почему в советской литературе заглохла традиция короткого рассказа. Почему мы «продолжаем» Чехова, а Чехонте не имеет у нас последователей, во всяком случае в большой литературе? С этим можно было, да и следовало поспорить, но слово взял один наш военно-морской писатель, «дипломат высокого ранга». «Ваша конечная цель — коммунизм, — сказал он югославам, — и наша цель — коммунизм. Ну что сто́ит перед этим мелкая проблемка короткого рассказа? При чем тут Чехонте?.. Выпьем за светлое будущее!..»

И все же встреча состоялась, и разговор состоялся, и дружба, которую так витиевато славил древний восточный мудрец, завязалась в этот день между советскими и югославскими писателями, да еще какая дружба! Спасение пришло в образе поэзии: и наши и югославские поэты стали читать стихи. И тогда оказалось, что тут собрались писатели, а не дипломаты, и что все же мы кое-что знаем друг о друге, читали друг друга и хотим читать больше, и что нам есть о чем поговорить и поспорить. Разговор то разбивался на отдельные очажки, то вновь становился общим; говорили о рифме и о безрифмовой французской и итальянской поэзии, о нашем замечательном прозаике Андрее Платонове, которого только начали узнавать в Югославии, о «Травницкой хронике» Иво Андрича, об антологии югославской поэзии, изданной Гослитиздатом, и об издании наших писателей в Югославии, о переводах и переводчиках, о книгах Виктора Шкловского «Гамбургский счет» и «Третья фабрика», об орнаментальной прозе Алексея Ремизова и о новых стихах Оскара Давичо, о недавней поездке группы югославских писателей в Советский Союз и о визите ныне покойного Максима Рыльского в Югославию, о новых примечательных явлениях в наших литературах, и о том, насколько литературы наших стран удовлетворяют запросам и чаяниям наших народов, и конечно же о тиражах — без этого не обходится ни один писательский разговор…

В последующие немногие дни мы уже не разлучались, и в ресторане гостиницы наш большой туристский стол с советскими и югославскими флажками почти пустовал. Мы завтракали, обедали и ужинали то с нашими друзьями у них дома, то в каких-нибудь примечательных местах. Так, в день нашего знакомства мы отправились в «Три шляпы». Это небольшое кафе на тихой горбатой улочке, расположенной совсем недалеко от центра, но принадлежащей Белграду начала века; над входной дверью прибита старая проржавевшая вывеска, на которой изображены три мужские шляпы. Святая святых кабачка — задняя комната, где в добрые старые времена собирались знаменитые артисты, писатели, художники. О них напоминают пожелтевшие фотографии на стенах. Кто-то сказал, что фотографии с автографами нередко шли взамен платы по счету. Если так, то здешний хозяин был куда тароватее владельца знаменитого Ауэрбахкеллера в Лейпциге, тот жестко требовал у молодого Гёте долговые расписки, не довольствуясь сувенирами, возведенными в ранг реликвий еще при жизни поэта.

В остальном комната ничем не замечательна, все ее узкое пространство занимает длинный стол, застеленный скатертью, которую, похоже, не меняли со времен тех великих трагиков, чьи выразительные, хотя и поблекшие лица глядят с желтушных фотографий. Тусклый свет одинокой лампочки растекается по винным пятнам, украшающим скатерть, по облезлым стенам и пыльному потолку. Но когда подают чудесные маленькие шашлычки, крошечные купаты и другие национальные блюда, напоминающие изделия нашей кавказской кухни в миниатюре, темно-красный, до черноты, «Гром», легчайшее оранжевое столовое вино, и наполняются бокалы, и в полуоткрытую дверь долетают из общего зала звуки скрипки, то понимаешь, что лучше «Трех шляп» нет места на земле. Теснота оборачивается уютом, доверием, сумрак и легкая пыльность — той таинственной средой, в которой сладко обитать призракам. Здесь, в тесной скученности, в зажатости — между стенами и упирающейся в живот крышкой стола, каждый разговор невольно становится общим, каждая острота вызывает дружный взрыв смеха, каждый тост подбрасывает все бокалы кверху.

В разгар нашего скромного веселия позвонили из больницы и вызвали жену переводчика Милана Табаковича. Пока мы тут пировали; случилось несчастье. Табакович уговорился с нашим поэтом Дудиным, которого переводил, что он заедет за ним и, поговорив о своих делах, они присоединятся к нам. Когда такси Табаковича круто сворачивало к гостинице, с боковой улицы на большой скорости вылетел мотоциклист и врезался в такси. У Табаковича разбита голова о лобовое стекло. Все это произошло на глазах потрясенного Дудина. Когда Табаковича усаживали в санитарную машину, он открыл глаза и сказал:

— Прости, Дудин, что так получилось, я не смогу сопровождать тебя к «Трем шляпам»…

Забегая вперед, скажу, что уже через день Милан Табакович с забинтованной головой, но улыбающийся, провожал нас на вокзал. С мотоциклистом дело обстояло куда хуже: утренние газеты сообщили, что состояние его угрожающее. Виноват в катастрофе был шофер такси, его ожидал суд…

Но все это узналось после, а пока что мы, подавленные, сидели в «Трех шляпах», утратив вкус к еде, питью, беседе. И тут снова надо отдать должное мужеству и деликатности югославских друзей. Жена Табаковича заверила нас, что у мужа всего лишь безобидная царапина и она сомневается даже, надо ли ей идти в больницу. Югославы поддержали эту игру, но мы не попались бы на удочку, если б не Иржи Свобода, чешский поэт, прозаик, редактор, находившийся в нашей компании. В славянской душе Иржи вспыхнуло яркое пламя, когда он увидел, что Белград наводнен «братьями-славянами». Кроме нас в городе находилось несколько польских литераторов, критик-чех и переводчица-болгарка. Иржи понял: если не хочешь сгореть, надо загасить пламя. Со дня своего приезда он только тем и занимался, но поскольку он пользовался для тушений не водой, а коньяком, огонь разгорался все сильнее. Услышав о несчастье с Табаковичем, Иржи пришел в отчаяние.

— Ты находился в том же такси, Иржи, — напомнил ему редактор детского журнала. — Нам сказали, что ты оказывал первую помощь пострадавшим.

Иржи тупо-скорбно посмотрел на говорившего и тихо сполз под стол. Трудно было поверить, что хмель мог вышибить из памяти Иржи кровавую катастрофу, — значит, было небольшое уличное происшествие, досадно помешавшее Табаковичу прийти в «Три шляпы». Так решили мы — и ошиблись…

На другое утро, рано спустившись к завтраку, мы обнаружили в плетеных креслах летнего кафе добрый десяток белградских литераторов, представляющих почти все жанры, — они пришли, чтобы провести с нами наш последний день в югославской столице.

Мне довелось обедать вместе с Иваном Лаличем и Оскаром Давичо, а затем, почти без перерыва, ужинать вкусным пирогом в доме Добрицы Чосича. Иван Лалич, генеральный секретарь Союза писателей Югославии, стройный, сухощавый, элегантный человек с красивыми темными глазами, только что вернулся из поездки по Советскому Союзу, и потому он особенно охотно говорит о Москве, Ленинграде, Грузии, называет имена наших писателей и марки кавказских вин. Оскар Давичо, посетивший Советский Союз много лет назад, интересуется возможностью новой поездки. Во всех витринах книжных магазинов от Белграда до Дубровника и от Сплита до Загреба встречались нам строго и скромно оформленные книги Давичо: он наиболее читаемый и потому наиболее издаваемый югославский писатель. Сам Давичо считает себя в первую очередь прозаиком. Его невозможно заставить прочесть собственные стихи, этим он решительно отличается от всех известных мне поэтов. «Не помню!» — резко говорит он, вскидывая голову. Очень невысокого роста, он так элегантен и ловок в движениях, что миниатюрности его не замечаешь. Слова Маяковского, сказанные о Мандельштаме: «Мраморная муха», вполне применимы и к Давичо. Быть может, потому, что я никогда не видел портрета Мандельштама, Оскар Давичо показался мне похожим на автора «Камня», хотя, возможно, между ними нет ничего общего, кроме одаренности, малых габаритов и манеры чуть вскидывать голову. Их судьбы — и литературная и житейская — прямо противоположны. Оскара Давичо знают и любят, его книги издают, а при жизни Мандельштама было издано всего лишь два его тощих сборника, он был известен лишь в узкой литературной среде. Оскар Давичо заслуженно пользуется всеми радостями человеческого существования, Мандельштам промаялся в ссылках и зачах в лагере. Оскар Давичо, моложавый, полный сил и творческой энергии, собирается в длительную и увлекательную поездку по Южной Америке, автор «Оды к Бетховену» давно сгнил в сырой земле, и лишь сейчас начинается запоздалый его путь из небытия к сердцу читателя.

Мы обедали под деревьями в ресторане на берегу Савы. Река была справа от нас, а по левую руку виднелся гигантский остов строящегося здания ЦК Союза коммунистов Югославии. Официант, смуглый мальчик с тонким пробором в гладко причесанных, сверкающих волосах, не отводил от поэтов застенчиво-жадного взгляда.

— Какую-нибудь рыбу, — говорил Лалич.

— Да… да… мясное… — бормотал официант, сжимая блокнот для записи заказов, словно тетрадку со стихами.

— И белое вино, — добавлял Давичо.

— Красное?.. — переспрашивал официант.

А потом был славный дом Чосича, короткое прикосновение к чужому доброму быту, и много последних торопливых слов, обмен адресами и телефонами, и торопливые сборы, перрон вокзала, и прекрасное лицо нашего доброго друга Петара, и бледное, под марлевой чалмой лицо Табаковича, и множество других, ставших родными лиц, и мучительная теснота купе с тремя полками, купе, где можно лишь лежать или стоять, но нельзя сидеть, — и все это уже было расставанием с Югославией…

Загрузка...