Еще в виду одесского рейда мы попали в дождь. По счастью, пароход и низкая, серая, неопрятная туча шли навстречу друг другу. Дождик лишь окропил палубы и унесся прочь, не успев даже заронить в нас страх перед долгим ненастьем. Но, словно празднуя освобождение от затяжных ливней, небо перебросило через весь свод великолепную, ярко прописанную в каждом цвете радугу. Левой своей опорой радуга будто поскользнулась на морской пене, трепещущий семицветный отсвет протянулся по воде к нашему кораблю.
Бледно-зеленоватое море зримо затихает, скоро оно станет зеркалом. Но под бортом неустанно творится маленькая буря, пароход яростно пенит воду. Пена густая, белая, плотная, сытная, как над свеженацеженной кружкой пива. Порой между шапками пены, между бурунами и бешено сплетающимися струями возникают странные участки покоя: ни малейшего волнения, кажется, что из-под воды обнажаются каменные плиты.
— Месье Минасян!.. — звучит низкий, красивый, терпеливо тоскующий голос пароходной дикторши. — Месье Минасян!.
Плавание едва началось, но с праздной восприимчивостью туристов мы уже много знаем про обитателей нашего плавучего дома. Мы знаем, что месье Минасян богач из Ливана, глава торговой фирмы. Это его затянутый брезентом «паккард» горделиво возвышается на передней палубе. Мы знаем, что путешествие месье Минасяна в нашу страну было не только коммерческим, но и лирическим: он проведал родственников под Джермуком. Деловой мир истосковался по месье Минасяну, его то и дело просят зайти к администратору, за очередной радиограммой.
На пароходе есть и другой Минасян, не имеющий никакого отношения к блистательному ливанцу, его называют «синьор Минасян». Итальянский Минасян — личность тихая, неприметная, его лишь раз вызывали по пароходному радио: он забыл ключ от каюты в ресторане третьего класса. Но ездил синьор Минасян тоже под Джермук.
Все это — неутихающий зов: «Месье Минасян!», ватная пена за бортом, радуга, простершаяся по бледно-зеленоватой воде, неопровержимо свидетельствует, что наше хождение за четыре моря началось. Конечный путь — Александрия, там мы пересядем на автобус и отправимся в сухопутное путешествие по ОАР. Но до этого мы не раз сойдем на берег в портах разных стран и даже совершим поездки в глубь этих стран, причем однажды — страшно сказать! — за пределы слышимости пароходного гудка!..
Как ни коротко будет все наше путешествие, как ни молниеносны броски на берег, как ни перенасыщен египетский вояж мертвечиной — из гробницы в усыпальницу, — мы все же прикоснемся к незнакомой теплой жизни. Будут встречи и быстрые дружбы, будет приближение к совсем чужим людям и радостное открытие того, что Довженко называл красотой человеческого в человеке.
И сейчас я гляжу на море, где в пенной круговерти возникают странные твердые каменные пятаки, караулю радугу — еще немного, и она совсем дастся в руки, — слушаю тоскующий зов: «Месье Минасян!» — и заранее радуюсь, словно обещанному, тем далеким людям, которые неведомо для себя готовятся к нашей встрече.
Мы сошли с парохода в Констанце, едва забрезжило утро, в легком головокружении от прерванного сна и ночной качки, в легком ознобе от острой морской свежести, не умеряемой низким, слабым солнцем. Но когда мы поднялись на холм, откуда начинается город, воздух потеплел и налился светом, ярко заблистали высокие окна казино на береговой круче и порожние бутылки в ящиках возле ресторанных дверей.
Со стороны казино, навстречу нам, толкая перед собой тачку, спускался легким шагом, убыстренным отлогостью улицы, молодой подметальщик с розой в зубах. Из-под форменной фуражки, сдвинутой на затылок, выбивался на крутой смуглый лоб каштановый кудерь, у влажно-белых, открытых в улыбке зубов алела седоватая от росы, крупная, свежая роза. Погромыхивало колесо тачки, стучали подбитые железом каблуки, сверкала улыбка, нежно, дерзко, молодо цвела роза в зубах. Он славно выспался, этот юный подметальщик, с охотой встал, умыл смуглое лицо, радостно вышел в раннее, кроткое, солнечное утро, пахнущее морем и первым желтым листом. Как хорошо, сладко, дышалось ему сквозь эту розу, как приятно холодил губы и щеку росистый бутон, как славно и душисто начался для него обычный трудовой день ранней осени!
Только что наверх, в казино, поднялся пароконный фургон. Два могучих першерона в зеркальной шерсти, с заплетенными гривами и хвостами, оставили щедрый дымящийся след на торцовой мостовой. Со всей округи на пиршество слетелись громкие сердитые воробьи. Видно, они сильно проголодались за ночь. Выклевывая зерна овса из конских катышей, они в жадной неряшливости занавозили мостовую во всю ширину.
Подметальщик сдержал шаг, поставил тачку и с веселым отчаянием схватился за свою кудрявую голову. Потом достал из тачки метлу, но, вместо того чтобы спугнуть воробьев, засмеялся и, опершись о метлу, стал ждать, когда воробьи насытятся. Лишь когда они выбрали все съедобное и передрались, он прогнал их и принялся убирать навоз, ловко действуя метлой, скребком и совком.
А затем он окинул взглядом горбину улицы, приметив на ней каждую соринку, бумажку, окурок, миновавший урну, каждую малую нечистоту. Он поправил на голове фуражку жестом танцора в матросской пляске, поплевал на ладони и кинулся на очистительный штурм. Уходя, я все оглядывался на него, он не просто мел мостовую и тротуары, не просто подбирал в совок палую листву и прочий мусор, он будто готовил улицу к празднику, смуглый рыцарь метлы, рыцарь улицы, рыцарь алой розы.
А потом был город и замечательный аквариум, где молодые осетры с трудолюбием шорников кололи шильными носами стенки бассейна, где за стеклами вделанных в стену водоемов струились хвосты вуалехвосток и скаты помавали тонкими одеждами, где по зарывшимся в золотой песок плоским камбалам шагали друг за дружкой перламутровый краб и большой синий рак, где телескопы догоняли собственные глаза, выпрыгивающие из орбит; и была пустынная площадь с бронзовым позеленевшим Овидием, все так же безмерно грустящим по родине, как в дни изгнания, но уже спиной к морю, и были русские мужики с владимирским говорком, потомки незапамятных времен переселенцев, что вырубали из белесого каменистого берегового среза рисунок древнеримского порта с чудесной мозаикой, и была милая просыпающаяся пустынность маленького уютного городка, и много блещущего моря вокруг него, и много неба, голубого над головой и сиреневого над морем, но я радовался всему этому как бы в полсердца, завороженный встречей с молодым метельщиком. Вот так бы чисто делать свою работу, так же радостно встречать утро, так же не расставаться с розой у губ…
Мы прибыли в варнинский порт под вечер, когда небо еще голубело, а море блистало, ступили же на городскую улицу при свете фонарей, слабом, желтом свете, не одолевающем густой тьмы. Переход от дня к ночи был слишком внезапным, неестественным, время будто сделало скачок, и это сообщило городу в первом нашем впечатлении призрачность. Казалось, Варна обладает своей особой ночью, могущей явиться раньше ночи моря, ночи всего пространства.
Ощущение призрачности усилила обширная, пустынная площадь, на которую нас привела крутая горбина приморской улицы. Посреди площади был сквер, обнесенный железной оградой. В черноте неба терялись кроны высоченных черных деревьев. Перед входом в сквер торчала круглая будка, ветер обрывал с нее клочья старых афиш, как листья с деревьев. Вот он сорвал половинку женского лица с ярко-красной стрелкой губ, вот разлучил с оркестром музыканта в клетчатом пиджаке, со смычком, занесенным над громадным контрабасом, вот по-собачьи принялся рвать ковбойские сапоги длинноногого Гарри Купера…
Не верилось, что чей-то глаз обращался когда-либо к этим афишам, — так щемяще пустынны были площадь и сквер в окружении темных домов с глухо зашторенными окнами.
А затем сразу, без перехода, и потому опять нереально перенасыщенные огнями улицы, запруженные толпой улицы в бледном блистающем дневном свете, улицы, отданные целиком людям, изгнавшие всякий транспорт и оттого тихие, как аквариум при всей заполненности.
Для обычной городской вечерней толпы эта толпа была слишком густой, цельной, отчетливо подвластной единому велению, но и слишком медленной, неозвученной, вялой для карнавала.
Национальное торжество? Нет, тогда бы дома были украшены флагами. Какой-нибудь местный праздник — осеннего листа, поющей раковины? Кто-то из нас сказал:
— Да ведь сегодня воскресенье!..
И мы долго верили в это воскресенье, пока все почти разом не вспомнили, что сегодня — четверг.
Так отчего же рядовой четверг выгнал на улицу столько нарядных людей, сцепил шеренгами столько школьниц в белых крахмальных фартучках, погнал им вслед столько юных щеголеватых морячков, распахнул двери всех кафе и ресторанов, дал людям в руки яркие непахнущие цветы, а в зрачки — ожидание? И почему улицы остановились у границы веселья, почему над их многолюдьем грусть?
А потом, впитав в себя всеми порами вместе с морской влагой, вместе с ночной росной влагой печальное очарование этого тихого праздника, мы поняли, что не торжество отмеченного в календаре дня справляют варничане, а расставание с долгим многомесячным праздником курортного сезона. Еще несколько дней, и опустеют отели, наглухо замкнутся двери домов отдыха, закроются кафе и рестораны, будто языком прибоя слизнет многоязыкую пеструю толпу, а на опустевших ветреных пляжах, где прежде бесновались купальщики, лишь старики рыболовы будут зябко ловить камбалу…
В огромном приморском парке, полосатом, как тигр, от теней рослых деревьев по озаренному песку аллей, мы долго сидели на скамейке, слушая, как шуршит палая листва под ногами прохожих, как осыпаются кленовые листья, царапая землю своей зубчаткой.
По аллее носился, из тени в свет, и снова в тень, и снова в свет, пятилетний велосипедист. Металлический конек под ним был точной копией взрослого велосипеда, крепкие смуглые ножки до предела нагружали передачу. После каждого вихревого броска в скрывающуюся тьму парка велосипедист подкатывал к нашей скамейке, бросал сверкающий, самозабвенный, невидящий взгляд на разительно схожего с собой подростка, сидящего рядом с нами, и сразу мчался прочь. Большой мальчик порой обращался к нему с какими-то заботливыми, увещевающими, а то и требовательными словами. Но младшему не было до него дела, он принадлежал простору, движению.
Приметив наш интерес к неистовому велосипедисту, большой мальчик, вежливо улыбаясь, объяснил, что его брату сегодня впервые разрешили снять третье колесо с велосипеда. Ему открылись совсем новые возможности старой машины, для него это подобно скачку от земных к космическим скоростям. Нетрудно было вообразить, как изменился для мальчонки знакомый мир: огромный парк стал теснее, охватнее во все концы; сблизились море и ресторан, таинственно мерцающий в другом конце парка, — эти две полярные границы мироздания; под рукой оказались и далекая, как звезда, площадка с аттракционами, и крошечное кафе-мороженое, что недосягаемей самых далеких звезд…
Из тигрово располосованной аллеи возникла большая девочка, она подошла к нашей скамейке, странно сохраняя на себе эту полосатость. Ее трикотажное платье расчерчено, как матросская тельняшка, поперек. Брат велосипедиста вскочил, девочка села. Он пристроился возле нее, как на жердочке, ухватившись рукой за спинку скамьи.
Они сидели близко, даже тесно, как-то странно отстранившись друг от друга откинутыми головами, обращенными прочь лицами, телами, оцепенело сохраняющими между собой волосяную щель, и сосредоточенно, радостно молчали. И когда в очередной раз, громко сигналя невесть кому, к скамейке примчался велосипедист, его встретил сверкающий, самозабвенный и невидящий взгляд.
Лишь одиночество космонавта, потерявшего землю, могло сравниться с одиночеством этого странника, вдруг обнаружившего, что ему некуда возвращаться. Брат — моя твердь, мой берег, моя земля, где ты?..
Упал на землю, хрустнув скелетиком, велосипед. Простой земной младенческий коровий рев огласил парк, и недавний покоритель пространства с размаху кинулся черным теменем в родную ладонь.
И все — нам пора на пароход, мы уже опаздываем… Гаснет видение двух очарованных мальчиков и шкуры тигра, накинутой на парк, и грустного праздника улиц, гаснет видение Варны.
Скучный мелкий дождик скрывал от нас перспективу улиц Стамбула. Купола мечетей, иглы минаретов едва угадывались слабой протемью, просинью, прозеленью в мглистой влажной наволочи. Унылые полицейские в штатском, выраставшие снаружи у дверей автобусов при каждой случайной остановке, отрезали нас от тротуаров, прохожих, магазинов. Казалось, будто они несутся за нами на коврах-самолетах, в шапках-невидимках, но потом я обнаружил, что они едут тем же автобусом, по-овечьи сбившись в заднем его конце. В поле нашего зрения попадали лишь темные пятна измокшей уличной толпы да витрины, непроглядные из-за потоков воды, струившихся по стеклам. Так шло наше странное ознакомление с городом, этот туризм по-стамбульски.
А затем мы вдруг стали на все тормоза посреди какого-то моста, где останавливаться как раз не следовало, и нам разрешили покинуть автобус. Деревянный настил моста под ногой не давал ощущения, что ты ступил на стамбульскую землю. За тонкими досками студено кипела под дождем вода, источая белесый туман, над головой вползали друг в дружку серые тучи, и казалось, что ты висишь в воздухе между двух влажных стихий. Продрогшие в своей дрянной одежонке полицейские жались к задней стенке автобуса, теплой от мотора. Конечно, фотографировать при такой погоде не имело смысла, но порядка ради мы «общелкали» автобус, серповидные лодки, баркасы на воде и едва брезжущие в дождливой хмари купола на другом, высоком берегу.
Здесь, на мосту, к нам присоединилась девушка-гид Би, студентка филологического факультета.
Би сразу примирила нас с негостеприимным городом. Она вышла из дождя, сырости, тумана, с облипшими вокруг узкого бледно-смуглого личика темными волосами, с радостно и нежно улыбающимся большим ртом в бледно-розовой помаде, со своими длинными глазами, забегающими на виски, светло- и ярко-голубыми, а порой ночнеющими под тенью густых ресниц, со своим тонким телом, заключенным в прозрачный целлофан плаща, как могла бы выйти из солнца, тепла и света или из ночных звезд иная, но такая же, полная беспричинной радости от встречи с незнакомыми людьми, заведомого участия к своим братьям в человечестве. Би принадлежала природе, воздуху, дождю и солнцу своей страны, но не ее убогому, трусливо подозрительному укладу. Она и должна была появиться с улицы, из толпы, а не из душного учрежденческого подъезда. Би не была профессиональным гидом, она лишь подрабатывала на жизнь в качестве переводчицы.
— У меня трудное имя, — сказала она, улыбаясь большим розовым ртом, — зовите меня просто Би.
— А как ваше полное имя, Би?
— О! Мое полное имя — Биби!..
Милая, не хотела затруднять нас даже двукратным повторением одного слога.
Когда мы подъехали к храму Айя-София, внезапно распогодилось. Словно чьи-то незримые руки мощно разорвали серую пелену, а лохмотья сбросили за горизонт. Во всю ширь распахнулись синие небеса. Храм, давно уже ставший музеем, полнился светом. Самый легкий, самый нежный, округлый, жемчужный свет собирался вверху и был куполом.
— Купол святой Софии, — радостно сказала Би и вскинула кверху руки, — один из самых больших и красивых в Европе!..
Ее миндалевидные ногти в серебристом маникюре, попав в свет, драгоценно заблистали.
— Он уступает лишь куполу собора святого Петра в Риме и святого Марка в Венеции, — добавила она со вздохом.
Видно, ей так хотелось показать нам купол, не знающий соперников! Она зря огорчалась, для нас, не видевших ни св. Петра, ни св. Марка, этот купол был самым большим и прекрасным в мире.
Этот прославленный купол, говорила Би, поражает не только своей огромностью и совершенством формы: щедро напоенный светом, он словно летит ввысь, в беспредельность, в иной, заоблачный свет, легко, как воздушный шар — гондолу, увлекая за собой весь храм, сообщает воздушную легкость каменной громаде, которую лишь венчает.
Би еще что-то говорила, но голос ее потонул в шуме, рожденном другой нашей туристской группой, которая как раз вступила в храм во главе с маленьким коренастым гидом. Храм мощно резонировал, шелест тихих голосов обращал в шум морского прибоя, а молодой басок гида возносился и рушился вниз грохочущим обвалом.
Гид остановил группу возле нас, метнул вверх руку в белой манжете, и уж не камни с гор, а сами горы, дробясь, покатились в бездну. Бедняжка Би что-то лепетала, то зажимая себе уши узкими ладонями, то принимаясь досадливо махать на гида, то беспомощно роняя руки, — с пальцев ее струилось серебро. Но кургузый, чернявый, угреватый парень на крепких, кривоватых ногах оставался непреклонным. Он не усмирил ни одной ноты в своем победно рокочущем зарисовки в баске, и Би обратилась в бегство, увлекая нас за собой.
Мы оказались в другом конце храма, неподалеку от высоких дверей, распахнутых в густую влажную зелень сада. Оглядываясь на чернявого гида, без малейшего, впрочем, раздражения, скорее с восхищением и нежностью, Би торопливо сказала, что перед нами чудодейственная колонна. Если приложить руку к скрещению двух мраморных прожилок и загадать желание, оно непременно сбудется.
— Правда, правда, попробуйте!..
И, проговорив это своим радостным голосом, Би вдруг сникла, оробела, что-то жалкое, провинившееся появилось в добром взгляде ее голубых глаз. Быть может, ей показалось, что слова ее, воспринятые слишком прямо и серьезно, обидят завзятых атеистов?
— Это, конечно, шутка, — тихо добавила она.
Но последующее с лихвой вознаградило Би за этот миг растерянности. У колонны образовалась давка, все наперебой стремились приложить руку к плоской щербатой вдавлине, образовавшейся в мраморе под нажимом ладоней многих туристских поколений. Би счастливо смеялась и беззвучно хлопала в ладоши. Торжество Би было полным: другая группа, приметив нашу возню, устремилась к колонне, бросив своего громогласного гида.
Разгневанный, он стал резко выговаривать Би. Она не возражала, только гладила его по рукаву клетчатого пиджака и улыбалась преданно и покорно. Маленький самолюбивый крепыш, похоже, смягчился и даже не очень грубо освободил рукав из тонких серебряных пальцев Би.
Когда все желания уже были загаданы, туристы гурьбой повалили к дверям. Би почему-то не торопилась покинуть храм. Она уже не смеялась. Ее тонкие розовые губы сомкнулись, взгляд напрягся печалью и мольбой, скромное, милое лицо стало отрешенным, как у великомученицы. Быстро подошла она к колонне, приложила пальцы к выщерблине, губы ее зашевелились, и очень темные, за приспущенными ресницами глаза приковались к твердому затылку чернявого гида. Он медленно продвигался к выходу позади туристов.
Как разнозначны, как неравноценны мы друг для друга! Со стороны этот гид казался просто нагловатым, развязным, худо скроенным мальчишкой, а ей он был светлей, огромней и прекрасней купола Айя-Софии, и купола святого Марка, и даже купола святого Петра. Но такова завораживающая сила истинного чувства, что на какой-то миг и мне этот куцый, кривоногий гид стал как купол из солнца, золота и незнаемой красоты сферического пространства. Но лишь на миг, а вот радость от случайно подсмотренного простого человеческого движения, такого безыскусственного, наивного и трогательного, осталась навсегда, и о ней этот рассказ.
Наша высадка в порту Пирея носила панический характер. Мы уже видели с моря храм Посейдона, а сейчас нам предстояло увидеть Парфенон, Пропилеи и Эрехтейон, и это не располагало к спокойствию. Смяв контролеров, мы необузданной толпой обрушились по сходням на пристань, промчались сквозь пустынное, прохладное здание морского вокзала и с боем — между собой — захватили два нарядных автобуса, по счастью нам и предназначенных. Наша возбужденность сообщилась встречавшим нас служащим туристской фирмы, экскурсоводам, шоферам и даже крутившимся возле автобусов полицейским.
Пока мы ждали отправки, в наши автобусы то и дело залезали какие-то люди, похоже агенты бюро путешествий. Не обращая на нас внимания, они переговаривались громко, как в лесу, вдруг скопом вываливались наружу и кричали оттуда, относясь уже к нам, что-то непонятное и гостеприимное. Шоферы, избыточно мужественные, отрывистые в речах, полные решимости, напоминали космонавтов перед стартом. Пустая, не находящая приложения активность полицейских заряжала воздух грозовым электричеством.
Уже когда мы тронулись, через переднюю дверцу вскочили друг за дружкой три девушки и вмиг разлетелись по автобусу. Они родились из всеобщего перевозбуждения, как воробьи из воздуха.
Девушки были совсем разные и чем-то схожие. Одну из них, маленькую, кривоногую, украшала прическа «конский хвост». Цирковой манежной грацией веяло от ярко-рыжего, круто вскинутого хвоста. Вторая девушка, смело и щедро обыграв свою худобу, провалыюсть глаз, синюшность кожи, бескровность и бесплотность бедного тельца, создала таинственный, лунатически-тревожный образ то ли вампирицы, то ли вампировой жертвы. Третья девушка была красива: тонкая, стройная, изящно удлиненная платьем в обтяжку и каблуками-шпильками, прямые, темные волосы деликатно обрамляли смуглое продолговатое лицо. В ней было что-то от женщин Боттичелли: хрупкое и сильное, поникло-сонное и скрыто энергическое.
По автобусу прокатился взволнованный рокоток: кто такие? Я сидел в самом конце, у задней дверцы, все известия и слухи достигали моих ушей не в чистом, отфильтрованном виде, как можно было ожидать, а напротив: обогащенные нелепицами, замутненные до степени бреда. О девушке с конским хвостом мне было сказано: путешественница с острова Мартиника, о лунатической красотке — племянница греческой королевы, третью девушку окружала почтительная путаница: гид-полиглот, художница и мисс Греция. Что ж, в близости Парфенона смешно было соглашаться на меньшее…
Автобус проплутал неширокими пыльно-солнечными улицами Пирея и взял курс на Афины. Ударила по глазам, ослепила, выслезила нестерпимо сверкающая позлащенная каска полицейского в скрещении двух шоссе, напомнив и Ахилла в боевых доспехах, и пожарника на каланче. Побежали назад к Пирею серо-серебристые оливы, высаженные вдоль дороги, а затем раскинулись по всему курящемуся тонким прахом простору рощами, большими и малыми скопищами. Невидимый микрофон рассказывал нам тусклым голосом пожилой женщины-экскурсовода нежный вздор об Афине Палладе, которой греки посвятили свою столицу, возвыся ее дар — оливы — над даром Посейдона — морем.
А затем микрофон испортился, пожилой голос пропал, и я услышал, что кто-то зовет меня по имени. Через проход художник Арамов, досадливо отфыркивая в усы, спрашивал меня, как будет по-английски «акварель». Оказывается, он набросал портрет темноволосой девушки, и она просила подарить ей набросок. Автобусная тряска помешала Арамову добиться полного сходства, он хотел сделать другой рисунок акварелью, когда мы подъедем к акрополю. Он сделает два рисунка, один — для девушки, другой — для своей будущей выставки в Москве. В восторге от щедрости Арамова, девушка сказала, что повесит его рисунок на самом видном месте у себя в студии.
Арамов разволновался. Интересно было бы посетить ее студию, говорил он с лакомым видом, а то, по чести, у него весьма смутное представление о современной художественной жизни Греции. Девушка несомненно талантлива, она сделала несколько тонких замечаний по поводу его набросков. Живое, сегодняшнее, — увлеченно развивал он свою мысль, путая английские слова с русскими, — для него всегда привлекательней самых почтенных руин. Он готов пожертвовать половиной времени, отпущенного на акрополь, — чтобы побывать в студии нашей милой спутницы. Он чувствует, что ему будет там хорошо, — сиял добрыми каштановыми глазами Арамов, — прямой контакт художников сближает народы. Девушка грациозно смыкала и разводила ладони, беззвучно аплодируя дружеским речам художника.
— И его возьмем, — Арамов кивнул на меня, — он хоть и не художник, а любит искусство…
Девушка поинтересовалась, чем я занимаюсь, и, услышав ответ, радостно всплеснула руками:
— Мой бог! Я ведь тоже немного писательница!
— В самом деле?
— У меня есть книжка об акрополе.
— Какая одаренная натура! — вскричал Арамов. Но все же ему не хотелось, чтобы литератор затмил в ней сегодня художницу, и он снова заговорил о посещении студии. Мы пойдем вчетвером, он непременно возьмет с собой жену. В суматохе посадки жена оказалась в другом автобусе, но, без сомнения, она будет в восторге от этой маленькой экскурсии. Смуглое лицо девушки затуманилось, что-то робкое, нерешительное появилось во взгляде.
— Что вас смущает? — воскликнул Арамов. — Там не убрано?.. Чепуха — Лялька привыкла к художественному беспорядку!..
— Нет, — слабо улыбнулась девушка, — просто я подумала, что сегодня многие сели не в тот автобус. Арамов недоуменно фыркнул и пошел договариваться с руководителем группы о нашем визите к художнице. Свято место пусто не бывает. Возле девушки тут же оказался писатель Линецкий и преподнес ей свой роман о целине, изданный на английском языке. Он умудрился разобрать в автобусном гаме, что девушка — наша сестра по профессии, и просил об ответном даре. Девушка открыла большую черную кожаную сумку и заглянула в ее недра, сладко пахнувшие пудрой, духами, каким-то женским теплом. К сожалению, книжки об акрополе у нее с собой нет. Тут подошел еще один турист, оперный режиссер, с коробочкой разноцветных карамелек, и стал угощать нас, серьезно, молча, словно стюардесса самолетных пассажиров перед взлетом и посадкой. Он постоянно всех угощал: шоколадом, крекером, пастилой, орешками, клюквой в белой сахарной пудре. Можно было подумать, что это необходимо для поддержания наших сил на трудной туристской трале. Грызя карамель и болтая ногой — конфеты пробуждают в людях что-то детское, — девушка сообщила режиссеру, что всю жизнь мечтала стать певицей. В подтверждение она чуть закинула голову и прополоскала горло тонкой фиоритурой.
Автобус остановился на асфальтовой площадке, запруженной машинами всех рангов и мастей, человечьей пестрядью и лотками с липучими сластями. Путешественница с Мартиники и племянница греческой королевы сразу растворились в сумятице людей и машин, в маленьком водовороте у подножия акрополя, но наша одаренная подруга осталась нам верна. С механической грацией подставляла она свое тонкое тело под фотообъективы в неизменной, заученной позе: ноги сомкнуты в коленях, правая чуть подогнута и носком упирается в землю, одно плечо опущено, а голова наклонена к другому плечу. Поза, показавшаяся милой и печальной вначале, затем стала слегка раздражать своей нарочитостью и несвободой. Зато Арамов смог запечатлеть ее в этой позе прозрачной акварелью. Как ни быстры его руки и глаз, он не сумел бы этого сделать, если б не множественность единообразных оцепенений.
А потом была крутизна холма и лестница, на которой хотелось сделать шаг невесомым, и Парфенон, равный ожиданию, как равны, быть может, лишь Сикстинская мадонна и Джоконда, — ведь даже Великий Сфинкс при знакомстве оказывается пуделем, — Парфенон, являющий высшую гарантию достоинства человека в зыбком мире сомнительных ценностей и разрушенный также человеком, а не временем, не стихиями.
И был убогий рассказ экскурсовода о том, что требует гекзаметра, требует спаренного, счетверенного эпитета, требует слов, весомых и сияющих подобно серебру, но бедный язык эмигрантки второго поколения, лишенный прилагательных, как осеннее дерево листьев, скудный глаголами, безжизненно грамматический, не сообщал прелести знакомой с детства и полузабытой мифологической чепухе, овевающей каждую щербину в каменном теле Парфенона. Видя, что мы изнемогаем от скуки и вежливости, наша юная спутница, ворвавшись в паузу, громким, свежим голосом рассказала историю разрушения Парфенона.
Захватив Афины, турки сложили на акрополе свой пороховой запас. Они знали: при всей ненависти к ним ни один сын Эллады не подвергнет Парфенон опасности уничтожения. Но этот коварный и точный расчет не оправдал себя во время войны с Венецией. Капитану-венецианцу, штурмовавшему акрополь, не было дела до светлых и нежных строений, венчавших укрепленную высоту. Он скомандовал своим бомбардирам: «Огонь!» — и ядро угодило прямо в целлу Парфенона. Столб огня, дыма, алой пыли вырос над акрополем…
Русая, с проседью, коротко стриженная туристка расплакалась навзрыд. Слезы текли из ее глаз, смывая тушь с нижних век, унося полосками пудру, растворяя в себе губную помаду. Эта женщина плакала и от куда меньших потрясений: ослик, навьюченный корзинами, полными олив; турецкий рыбак на лодочке полумесяцем под старым, дырявым парусом; продавец ядовито ярких сластей, тщетно предлагавший нам леденцово-паточно-фисташковое лакомство; а то и просто пыльный куст у дороги — на все отзывалась она рыданием. Жизнь, словно слишком пряное блюдо, непрестанно вызывало у нее слезы. Но юная рассказчица не знала о сверхъестественной отзывчивости нашей туристки, она отнесла ее слезы за счет своего рассказа и, растроганная, умиленная, насвежо раненная горестной участью Парфенона, резко вскинула голову, чтобы удержать в глазах блестящую влагу, не дать испортить ресницы и щеки, как то случилось с нашей туристкой.
Тут откуда-то возникли путешественница с Мартиники и племянница греческой королевы. Странно, они словно не признали в нас недавних автобусных спутников. Они что-то крикнули нашей приятельнице и в лад закивали яркими головами, приглашая ее следовать за ними. Она ответила коротким и резким птичьим возгласом, выражавшим и недовольство, и пренебрежение, и что-то гордое, отстраняющее.
Экскурсовод перетерпела бесцеремонное вторжение посторонней девицы в свою область с покорностью человека, привыкшего подчиняться, но сейчас она вновь пустила в ход говорильную машину:
— Совершенство форм, являемое Парфеноном…
Внезапно девушка привстала на носки, сорвала с головы оперного режиссера фетровую шляпу и побежала вдоль колоннады на другой конец здания. Чуть поддернув узкую юбку, она преклонила колени и положила шляпу на каменный пол. И диво дивное — шляпа исчезла из виду. Кажущийся идеально ровным пол был горбат. Оказывается, божественная стройность, совершенная гармония Парфенона созданы диспропорцией, сознательной несоразмерностью частей, он построен наперекос и почти лишен прямых линий. В этом — великий расчет и тайна его создателей. Будь Парфенон построен по обычным законам архитектуры, он казался бы на этом холме кривым и горбатым. В разгадке красоты Парфенона, так нежданно и убедительно преподнесенной нам девушкой, было что-то двусмысленное и раздражающе радостное…
Хотелось пить, и мы спустились вниз, к площадке, где шла бойкая торговля содовой, кока-колой и черным кофе в крошечных чашечках. И сразу, будто из-под земли, на нашу девушку кинулись путешественница с Мартиники и племянница греческой королевы. Они обрушили на нее каскад остроугольных возмущенных жестов, сердитых, требовательных слов. Девушка тщетно отбивалась, предупреждающе округляла глаза, кивала в нашу сторону, показывала рисунок Арамова, словно диплом на свободу. Обладательница «конского хвоста» посунула свое лицо вплотную к ее лицу и, раздавленно смяв алый рот, сказала что-то окончательное и нарочито вульгарное. Смуглые скулы девушки болезненно вспыхнули. Она поглядела на нас странно, выжидающе, жалобно улыбнулась, и улыбка словно заснула у нее на губах, когда она медленно побрела прочь. Раз, другой она обернулась, будто еще на что-то надеясь, а затем пошла вперед уже без оглядки. У открытой кремовой машины, расплющенной, как цыпленок табака, троицу поджидали, лениво перекатывая жвачку по фарфоровым и золотым зубам, трое розовых лысоватых мужчин в твидовых пиджаках.
В Луксор, город, возникший на развалинах Фив, древней столицы Египта, мы приехали рано утром. Небольшая привокзальная площадь была запружена извозчиками. Старомодные пролетки полыхали черным растрескавшимся лаком, сверкали начищенным стеклом фонарей, пестрели ковровой обшивкой широких сидений; эти нищенски-роскошные, кособокие, осевшие на слабые рессоры, расшатанные в каждом сочленении пролетки нежно напомнили мне Москву двадцатых годов, детство, редкое счастье прогулки «на извозчике».
В экипажи впряжены костлявые, величественные росинанты. Не кони, а разномастные силуэты коней, в лоб они почти незримы, как острие ножа. Нарядная, изобильная, обветшалая сбруя с почерневшей серебряной чеканкой покорно следовала всем голодным впадинам и костлявым буграм тощих тел. Глаза рысаков зашторены большими кожаными шорами, к нижней челюсти подвешена бородка, на манер фараоновой, из светлого длинного волоса.
Над тишиной, недвижностью коней и будто вросших в землю экипажей неистовствовали возницы в заношенных халатах и белых грязноватых чалмах. Вертясь на высоких козлах, они истошно орали в нашу честь: «Асуан!.. Асуан!..», прославляли своих рысаков, свои экипажи, свое умение, бранились, размахивали кнутами и на все лады выражали нетерпение и готовность мчать нас на край света.
Их одержимость была бескорыстной: для доставки нас в гостиницу туристская фирма заранее наняла всех местных извозчиков, уплатив им вперед и проездные и бакшиш.
Нам щедро полагался выезд на двоих, и мы: я и одна из наших туристок — с комфортом уселись в лакированном, горячем, как само египетское солнце, пахнущем кожей, ковром и пылью допотопном экипаже. Возница повернул к нам маленькое, кривое лицо и, глядя какой-то воспаленной краснотой из-под небрежно намотанной чалмушки, хрипло гаркнул «welcome» и схватился за вожжи.
Рядом с ним на козлах сидел мальчишка в коротких драных штанах, с такой черной, зеркально раскаленной головой, что казалось, от нее вот-вот потянет дымком. Возница был слишком молод, чтобы этот большой мальчик мог быть его сыном.
— Брат? — спросил я по-английски.
— Брат!.. Брат!.. — закричал, засмеялся возница.
И некоторые другие возницы выехали на промысел в сопровождении таких же юных спутников.
Из крепкого запаха конского навоза, плотно набившего площадь, мы вскоре попали в благоухание черного кофе. По обеим сторонам узкой улочки тянулись крошечные кафе. Удобно расположившись в плетеных креслах или балансируя на шатких стульчиках, мужчины пили свой утренний кофе: крепчайший, чернейший, ароматнейший, запивая его ледяной водой из высоких запотелых стаканов.
Мы отражались в стеклах витрин, в зеркалах парикмахерских, в окнах домов. Наш выезд был длинен, как удав, не нашлось отражающей поверхности, способной вместить нас целиком. Выходило, к примеру, так: пролетка катила по витрине кафе, лишь чудом не давя красными колесами выставленную там фарфоровую хрупь, возница же парил среди нарядных среброликих манекенов магазина готового платья, а лошадь кивала худой головой в стеклянной двери табачной лавчонки.
А потом мы очутились на обсаженной пальмами и кустами набережной. Слева открылся Нил, тускло-желтый, непрозрачный, будто взболтанный, и все равно прекрасный своей ширью, полнотой, всей благостью несомого плодородия. Среди кустов мелькали иссиня-черные удоды с массивными оранжевыми клювами, и странно было, что они не опрокидываются в перевес своих гигантских носов.
Мимо проносились трехколесные грузовички, реже легковые автомобили. Мы обгоняли чинно бредущих вдоль тротуара коров нежно-лимонной расцветки, с непропорционально маленькими, изящными головами. А вот буйволы, грязно-серые, голые, лишь с груди свисают пучки черных длинных жестких волос, неизменно шествовали по осевой, оттесняя нас к краю улицы.
Привычный и ко всему равнодушный возница небрежно держал вожжи в левой руке, порой вовсе позволял им скользнуть в растянутый между худых колен подол халата, и тогда мальчик подхватывал вожжи, крепко забирал их в тонкие, усеянные цыпками руки и правил с довольным и серьезным видом. Возница оглядывался, подмигивая нам щекой, его воспаленные глаза вовсе скрылись под сползшей на нос белой тряпкой, и весело-насмешливо скалил зубы. Повторялось это довольно часто, и я подумал, что игра с вожжами затеяна неспроста: возница обучал меньшого братишку своему ремеслу. Чтобы предупредить недовольство седоков, обучение было тщательно замаскировано. Возница делал вид, будто дразнит мальчишку, выпуская на миг вожжи. Стоило тому войти во вкус, как возница грубо забирал у него ременные гужи да еще награждал хриплым ругательством.
Ловко все это делалось! Когда мы ехали по прямой и дорога была свободна, мальчишка безучастно глазел по сторонам, расчесывая болячку на худой шоколадной ноге, переругивался с уличными ребятишками, показывал им язык. Но как только требовалось рабочее усилие: при повороте, обгоне или остановке по знаку регулировщика, мальчишка будто невзначай завладевал вожжами. Возница обнаруживал его самоуправство не раньше, чем необходимый маневр был выполнен. Лишь тогда он разражался бранью и смехом, а раз-другой в порыве показного гнева наградил подзатыльником черную головенку.
Порой же, чтобы отвлечь наше внимание от малолетнего практиканта, возница начинал остервенело палить кнутом. Он привставал с козел и, падая вперед, с громким щелком хлестал лошадь между ушей, затем отваливался назад и вытягивал ее по костлявому крупу. Бедный Росинант высоко подпрыгивал в своих тонких, красиво изогнутых оглоблях, закидывал узкую щучью голову с фараонской бородкой, но скорости почему-то не прибавлял. Завороженная близостью Нила, моя спутница поначалу не обращала внимания на жестокие упражнения возницы. Затем, привыкнув к большой мутной воде, в которой безответно тонули солнечные лучи, очнулась от забытья и со слезами крикнула по-русски:
— Не бейте лошадку!.. Ей больно!..
Возница уловил интонацию, он обернулся к нам и прохрипел с укоризной:
— I know horses, madame, — и после короткой паузы, подчеркнувшей упрек, продолжал на ужаснейшем английском языке: — Да, я знаю лошадей, я люблю лошадей, я умею с ними обращаться!.
И в подтверждение своих слов он повернулся на козлах, чуть склонил голову к правому плечу, будто к чему-то прислушиваясь, и вдруг, не глядя, ожег плетью по морде нагонявшую нас лошадь другого извозчика. Лошадь мотнула головой, скорее весело, задиристо, чем страдальчески, и мы поняли, что сильный и ловкий удар целил мимо ее морды. И своей лошади он не касался плеткой, лишь звуком щелчка. Да, он любил лошадей и умел с ними обращаться!
Но вся необычность его умения, все печальное своеобразие его промысла открылись мне несколько позже, когда впереди забелели стены отеля.
Я сказал себе, что непременно напишу об этом луксорском извозчике, о его любви к лошадям, о его бедном, худом, будто вылущенном лице с больными глазами, о той доброй и жалкой игре, какую он принужден вести, чтобы обучить младшего братишку своему делу. Быть может, оттого и стал я зорче, пристальней, и все случайные, разрозненные впечатления осветились для меня другим, резким светом. Я как бы наново увидел наш путь от вокзала к гостинице, беззаботную рассеянность мальчонки на пустынных отрезках улиц и ту железную обязательность, превосходящую любое прилежание, с какой вожжи оказывались в маленьких руках при обгоне, объезде, повороте, остановке. Я вспомнил странный, не к собеседнику, а куда-то вкось поворот головы возницы, когда он говорил с нами, вспомнил, как он ухом нашел скакавшую рядом лошадь, чтобы показать свой фокус с хлыстом, и как на вокзальной площади мелькнули из-под грязноватой чалмы красные обводья пораженных трахомой глаз.
— Вы совсем не видите? — спросил я возницу.
Он ссутулился, сгорбился, став похожим на исхудалого, больного орла, и долго не отвечал. Затем сказал тихим, вдруг очистившимся от хрипоты голосом:
— Я знаю лошадей… Я слышу лошадей… Разве я задевал их кнутом?.
— Нет… Но правит лошадью ваш братишка?
— Мы не братья… У него нет разрешения на езду, он слишком мал, да и кто наймет мальчишку?
— Значит, все эти мальчики на козлах?..
— Глаза слепых извозчиков, — просто сказал он.
Мы познакомились в день нашего приезда в Каир. Он стоял в дверях отеля «Скарабей», огромный, на голову выше всей уличной толпы, в темном, с металлическим отливом халате и белой чалме; его огромное брюхо торчало как-то вбок от стержня могучего тела и, существуя наособь, не лишало его статности, даже стройности; большое в черноту коричневое лицо, кареглазое, крутолобое, щекастое и седоусое, было значительным, как у вождя, мятежным, как у беглого монаха, добрым, как у эльфа. Шаляпинским басом он воскликнул по-английски:
— Добро пожаловать в «Скарабей»!.. Меня зовут Ахмад!.
Он был агентом туристской фирмы и переводчиком, гидом и владельцем магазина сувениров, и бог весть кем он еще не был…
На выходе из пассажа, неподалеку от нас, какой-то поджарый человек, взгромоздившись на стул и ритмично изгибаясь узким, тонким телом, плотно упакованным в модно-тесный костюм из дакрона, пронзительно и вместе мелодично выпевал что-то среднее между мусульманской молитвой и причетом балаганного зазывалы. Свои долгие возгласы он повторял через равные промежутки времени, и они перекрывали густой уличный шум: рев моторов, шорох шин, лязг тормозов, лай гудков, вопли бакшишников и бормотание трущихся возле гостиницы продавцов ярких тряпок, каменных фигурок, темных очков и порнографических открыток. Уличная толпа оставалась странно равнодушной к этим волнующим, зазывным крикам. Прохожие голов не поворачивали в сторону худощавого крикуна, зазывавшего, как выяснилось, жителей славного города Каира на дешевейшую распродажу трикотажных изделий. Живой громкоговоритель привлек лишь наше внимание. И, заметив это, он заулыбался, задвигался на своем стуле еще ритмичней, с изяществом уже не мужским — арабской танцовщицы, извлек из внутреннего кармана пиджака пустую бутылку, чуть больше нашей четвертинки, и опустил туда карандаш.
Крепко держа бутылку перед своим лицом, двигая головой на неподвижной шее вправо и влево, слегка пританцовывая, как переминаясь, поигрывая белками, что-то приговаривая, он заставил карандаш вылезти торчком из горлышка бутылки. Словно это был не карандаш, а околдованная им змейка. Вот они — чудеса Востока!.. Дружными аплодисментами приветствовали мы заклинателя карандаша. Большое доброе лицо Ахмада страдальчески скривилось.
— Nonsense! — крикнул он. — Чепуха!.. Это может каждыми. Фу, фу!.. Какая чушь!.. Нашел чем поражать туристов!.. Вот когда я был факиром…
Ахмад не договорил. Восторжествовав не только над городским шумом, но и над криками трикотажного зазывалы, вернувшегося к своему прямому делу, по ущелью улицы прокатился странный мелодичный вопль и внезапно стих, словно едва родившуюся песню задушили в горле.
К отелю приблизился, опираясь на длинный посох, высоченный, выше Ахмада, старик в грязной белой одежде, окруженный мальчишками и взрослыми зеваками. Он утвердил свою величественную и жалкую фигуру против нас, закинул голову и вновь издал тот же удивительный по чистоте, силе и мелодичности долгий звук. Казалось, вот-вот — и звук распахнется арией, божественной музыкой сфер, но старик опять, столь же внезапно, смолк. Видимо, этому уличному певцу надо было дать денег, чтобы он запел по-настоящему, но мы еще не успели получить египетские фунты и пиастры.
— Подумаешь, певец!.. — пренебрежительно сказал Ахмад, догадавшийся о нашем замешательстве. — Он ничего больше не может… Шарлатан!.. Ты уходи, уходи отсюда!.. Нечего шуметь!.. Пошел, пошел!.. — Что-то несвободное, натужное было сейчас в повадке Ахмада, — похоже, он гнал старика не только из желания дать нам покой.
А старик стал по стойке «смирно», сдвинув пятки и широко разведя носки сношенных бабуш, закатил глаза, превратив их в две белые щелки, и принялся делать посохом ружейные приемы: «на плечо» и «к ноге».
Зеваки покатились со смеху. Ахмад притуманился. Разломив толпу, облепившую городского сумасшедшего, он сунул ему в ладонь какую-то мелочь и велел убираться подобру-поздорову.
Старик опустил посох и с покорным достоинством повлекся прочь, затем издалека донеслась знакомая долгая тоскующая нота.
На другой день мы посетили одну из старинных и красивейших каирских мечетей. Ахмад был с нами в качестве второго гида. Едва мы ступили под своды мечети, как Ахмад поторопился сообщить, что здание обладает необыкновенным резонансом. В доказательство, подняв лицо к светлому куполу, он издал глубокий басовый рык. Как из клетки со львами отозвалось из голубого сияния купола. Ахмад набрал воздуху и дал полную волю своему необъятному шаляпинскому голосу. Заплясали пылинки в солнечных лучах, наискось пронзающих храм, очнулись от молитвенного забытья, испуганно захлопали глазами немногочисленные молящиеся, замерли посреди мечети две седые розовые американки, наши соседки по отелю. А Ахмад, ничуть не смущаясь, продолжал демонстрировать небывалые резонирующие свойства храма.
Теперь я понял, почему он так странно и напряженно держался вчера, когда мы внимали воплям безумного старика. Не мог же Ахмад средь бела дня, на людной улице, да еще при исполнении высоких административных обязанностей, доказать нам, что является обладателем куда более глубокого, красивого и сокрушительного голоса! И сейчас Ахмад, ликуя, брал реванш…
Позже, когда мы стали ездить по туристским маршрутам и Ахмад сопровождал нас, большей частью добровольно, а не по долгу службы, выяснилось, что нет в Египте такого ремесла, такого занятия, которому он не отдал бы дани.
…Окрестности Каира. По узкому мутному каналу, тянущемуся параллельно Нилу, идут с бреднем два голозадых рыбака. Черные кривые шесты, к которым привязана сеть, то погружаются в воду, то высоко и безобразно вскидываются над водой, и тогда видны залепленные илом и слизью ячеи лохмато порванной сети.
— Сколько рыбы выловил я на своем веку такой же вот старой сетью! — вздохнув, говорит Ахмад, с нежностью глядя на бедных рыбаков..
…Сбор фиников. Обвязавшись веревкой по талии и запетлив другой конец на буграстом стволе пальмы, сборщик с обезьяньей ловкостью карабкается на верхушку высокого дерева, под самую листву. Слегка откинувшись, — веревка натянулась струной, — сборщик обтрясает темно-розовые веники в огромную плоскую соломенную корзину, похожую снизу на медное блюдо. Несколько красноватых, в лиловость, плодов промахивают мимо корзины и дробно обстукивают землю. Ахмад подбирает финики и протягивает нам. Вонзаем зубы в сахарчиную, приторную мякоть. Свежие финики ни цветом, ни вкусом не похожи на те, что продаются у нас, и успеха не имеют, но всех восхищает ловкость сборщика. Ахмад глядит на нас с сожалением и укором.
— В мое время обходились без веревки, — замечает он. — Избаловался народ…
— Без веревки?.. — с сомнением повторил кто-то. Ахмад вздыхает могуче, полно, мягко, как океан, сбрасывает замшевые туфли и снимает носки. Он обхватывает руками ствол, ставит узкую шафранную ступню на выпуклость коры и отымает тело от земли. Мы дружно хлопаем в ладоши, чтобы скорее прекратить это испытание, равно губительное и для старого организма Ахмада, и для ствола молодой пальмы. Но, перебирая руками, он и в самом деле начинает подыматься вверх, как по шведской стенке. Пот прозрачными каплями стекает с его чела вниз, к подножию пальмы.
На высоте трех с лишним метров Ахмад наконец-то соглашается внять нашим мольбам, он соскальзывает — вниз, потный, задыхающийся, счастливый… Это научило нас доверию и осмотрительности. Вскоре мы набрели на речку, где голый шоколадный юноша купал шоколадного коня. Чуть откинувшись на красиво прогнутой спине великолепного скакуна, юноша поворачивал его к глубине. Мы залюбовались: всадник и конь казались выточенными из одного куска; они были едины не только в цвете, влажном блеске, но и в напряжении мускулов, в кентавровой цельности движения.
— Лучшая пора моей жизни, когда я объезжал коней, — мечтательно произнес Ахмад и поглядел на нас.
Наши лица выражали доверчивую беспечность. Но, видимо, молчание показалось Ахмаду подозрительным.
— Что-о-о?! — проговорил он опасным голосом и скинул туфли с ноги.
— Не надо, Ахмад!.. Мы верим, Ахмад!.. Мы знаем — вы лучший всадник Египта!..
…Железнодорожный путь в Луксор идет плодородной нильской долиной, изрезанной каналами и канальцами. Куда ни глянешь, повсюду зеркальными плитами блещет на полях вода, а смесившаяся в грязь земля сверкает драгоценно, будто ее повили серебряной канителью. По колена в этой благословенной грязи возятся крестьяне. Ковыряют землю мотыгой, прокладывают желобки для водяных струй. На них нет никакой одежды, кроме коротких штанов, их костяк четок и зрим, как на рентгеновском снимке.
Ахмад рассуждает, стоя у окошка в узком коридорчике спального вагона:
— Почему люди, растящие то, что питает человеческое тело — пшеницу, кукурузу, рис и сорго, сами почти лишены плоти? Почему люди, растящие хлопок, из которого делают одежду, почти голы? Сейчас трудно поверить, но когда я был феллахом, мне приходилось в непогоду взваливать жернов на худые плечи, чтобы меня не унесло ветром. Моя одежда была дырява как решето, и женщины при встрече со мной отводили глаза. Египет велик, но почти вся его родящая земля ниткой вытянулась вдоль Нила. И все же при Фаруке миллионы федданов этой земли лежали невозделанными. Сейчас обрабатывается вся пригодная земля, но ее мало, ее дьявольски мало! И «Асуан» звучит сейчас как «надежда», «будущее», «жизнь» в одном слове. Мне хочется забыть чужой язык, на котором я так легко и свободно выражаю свои мысли, и овладеть языком строителей Асуанской плотины. — Выкатив карие с желтоватыми белками глаза, Ахмад радостно грохочет: — Здравствуй!.. Пожалюйста!.. Спасиба!.. Спутник!.. Гагарин!.. Пароход!.. Москва!. Ваше здоровье!.. Доброй нотши!.. На посошок!..
…Поезд медленно двигался по ремонтируемому участку пути. Какой-то пассажир протянул в окошко мятую пачку «Честерфильд» с двумя-тремя сигаретами пожилому укладчику шпал.
— Что он делает? — вскричал Ахмад и с ужасом сжал голову руками.
Я едва успел удивиться этой трагической вспышке, порожденной столь малым поводом, как возле вагона с молниеносной быстротой разыгралась дикая и страшная сцена. Коршунами кинулись на получившего подачку его худые, голодноглазые товарищи. Десяток рук рванулся к мятой пачке. Защищая свое жалкое добро, пожилой рабочий выскользнул из клубка тощих тел, метнулся прочь и через подставленную кем-то ногу полетел прямо на полотно. Замер пронзительный крик. В последний миг человек выскочил из-под колес, оставив на рельсах полу драного халата. Он отбежал в сторону, поглядел в жерлецо пачки и детски-радостно улыбнулся: что-то там уцелело…
— Беден, беден мой народ, — с тихой печалью сказал Ахмад. — Но эти, — кивок за окно, — беднее бедного, беднее рыбаков, беднее феллахов… Видите, ему и горя мало, что едва не отправился на тот свет, главное — сигареты сохранил… И все-таки, — убежденно произнес Ахмад, — им лучше, чем было когда-то нам. Они как-никак работают на Египет, а на кого работал я, когда строил автостраду близ Порт-Саида?.. — Он усмехнулся во все лицо, ставшее сейчас лицом доброго людоеда. — Вышло так, что тоже на Египет, но мои тогдашние работодатели в этом нисколько не повинны…
…Из Луксора наш путь лежал в знаменитую «Долину царей», где находятся усыпальницы фараонов. Предстояла увлекательная переправа через Нил на паруснике, но фирма почему-то вдруг заменила парусную яхту катером — большой старой галошей. Хорошо, хоть Нил нельзя было заменить, и он добрых сорок минут плескался за бортом катера, мутный, желтый, дурно пахнущий, тревожный, волнующий, полный тайн. Каждую корягу мы с веселым содроганием принимали за крокодила, пока Ахмад не пояснил, что крокодилы сейчас водятся только под Асуаном.
Едва мы сошли на другой берег, как возле сходней печально заскрипел колодезный шест. Оборванная, грязная девчонка с янтарными глазами, светло и чисто сверкающими на чумазом лице, перебирая руками лохматый канат, погружала бадейку в круглую дыру колодца. Дружно взлетели фотоаппараты. Когда щелкнул последний затвор, девчонка отпустила канат и с криком: «Бакшиш!» — кинулась к туристам. Освобожденный колодезный шест стал торчмя, на конце каната покачивалась пустая бадейка. Облепленное глиной устьице колодца не вело к воде, маленькая труженица опускала бадью в неглубокую пыльную ямку. Это был ее способ выманивать бакшиш у туристов. Мы все очень смеялись, но Ахмад был безутешен. Так мерзко обмануть строителей Асуана! Вздымая руки к небу, Ахмад обрушил на черно-пыльную голову девчонки каскад каких-то древних проклятий, принятых той на удивление равнодушно.
— Я сказал этой чертовке, что она — позор Египта, — отдуваясь, сообщил нам Ахмад, потом доверительно добавил: — Но вообще бизнес не так уж плох, у девчонки есть смекалка…
На раскаленной площади, где скелетно тощая буйволица и высокомерный, будто молью траченный верблюд презрительно глядели на пьяных от жары желтых собачонок с выпавшими до корня грязно-розовыми языками, нас поджидали два древних автобуса под брезентом и предтеча современного автомобиля — тюльбири с мотором. Я думал, буйволица и верблюд призваны страховать этот сомнительный транспорт, но они оказались праздными зеваками, и мы, поручив себя богу удачи, двинулись в полыхающие жаром песчаные просторы.
Ахмад не сопутствовал нам. Он встретил друга по былым скитаниям и скрылся с ним под драный полосатый тент кофейни…
Дышать можно было только в гробницах, упрятанных глубоко под землей. Снаружи ошалело палило солнце. Тяжкий жар подымался от светлой песчаной почвы, от растрескавшихся голых склонов холмов, от нестерпимо белых стен строящегося отеля и уже построенного ресторана. Кока-кола стоила здесь в десять раз дороже, чем в Луксоре, но все равно это было дешево. Солнце пронизало предметы и тела, ничто и никто не отбрасывал тут тени. Вот бы где нашел отдохновение затравленный Петер Шлемиль, несчастный отщепенец, продавший свою тень нечистому, вот где он стал бы как все.
«Долиной царей» называлось это богом проклятое место. Само слово «долина» навевает мысль о прохладе, о влажности, о кущах деревьев, склонившихся над ручьем, о серебряной росе, о туманах, стелющихся долу, но эта краевина взгорья копила лишь жар, сушь, пыль. Если бы тут и прошел дождь, он был бы кипятком.
Но у подножий длинных, крутых лестниц, уводивших в глубь земли, к гробницам, тело охватывала прохлада, а с приближением к погребальным покоям — блаженная студь. Нам повезло с гидом: Абдулла был велеречив и обстоятелен, во время каждой пояснительной речи он выкуривал не меньше пяти-шести сигарет, а мы всеми порами жадно впитывали прохладу.
Особенно утешил нас Абдулла в гробнице царя-ребенка Тутанхамона. Трудно было поверить, что сокровища, предметы домашней утвари, гробы и колесницы, наполняющие ныне целый музей, помещались в комнатенках этой, сравнительно с другими крохотной гробницы. По странной судьбе Тутанхамона, в одиннадцать лет ставшего мужем дочери прекрасной Нефертити, в двенадцать возведенного на престол сцеплением случайностей, а в восемнадцать сгоревшего от туберкулеза, в «Долине царей» лишь его гробница не была разграблена еще в глухой древности.
Абдулла попросил нас сосредоточиться.
— Я покажу вам, как была открыта гробница Тутанхамона, — сказал он, бросив окурок на пол и затоптав его ногой. — Ведь это я сопровождал мистера Картера в тот памятный день…
И, сделав столь поразительное сообщение, Абдулла скрылся в лестничном проеме. Мы ждали какого-то эффекта, но он появился все такой же обыденный, непраздничный, отягощенный повседневностью, со своим серым морщинистым личиком, редкой бородкой и, лениво-театрально воздев руки ввысь, заговорил громко на слезе:
— Мистер Картер, это великолепно!.. Мистер Картер, это удивительно!.. Мистер Картер, это восхитительно!.. Вы чувствуете, — это относилось уже к нам, — степень моего удивления? Мистер Картер, это поистине чудо!..
Видимо, Абдулла за свою полустолетнюю деятельность гида настолько часто изображал волнующий миг встречи с сокровищами, что порастерял первоначальную живость интонации, однако это не уменьшило нашего восхищения человеком, открывшим сокровища Тутанхамона.
Когда мы выбрались наружу, я побежал к ресторану освежиться кока-колой, близкой по цене сокровищам разграбленных гробниц. Перелив в себя прямо из горлышка драгоценный напиток, я обнаружил, что моя группа скрылась в очередном подземелье. Я кинулся к ближайшей дыре, сбежал по лестнице и понял, что по ошибке попал в гробницу Тутанхамона, где уже находилась другая наша группа. Но каково же было мое удивление, когда дряхлый, высохший, как мумия, гид Юсуф с непостижимым нахальством присваивал себе открытие Абдуллы.
— О мистер Картер!.. — говорил деревянным голосом бесстыжий старик, вяло подымая руки до уровня плеч. — Это великолепно!.. Это удивительно!.. Это необыкновенно!..
Потом выяснилось, что третья группа наших туристов считает первооткрывателем сокровищ Тутанхамона своего гида, Фаюми, толстенького, кругленького, с птичьим голосом.
— Ну право же! — убеждали они нас с раздражающим упорством. — Фаюми показывал нам, как это это было. Он вошел в сокровищницу и, подняв руки, стал звать мистера Картера. «Это прекрасно! — кричал он. — Это изумительно! Я никогда не видел ничего подобного!»
Спор продолжался и на катере, каждая группа отстаивала приоритет своего гида.
— Напрасно спорите! — раздался громкий голос Ахмада. — Абдулла, Фаюми и Юсуф просто шарлатаны. Гробницу Тутанхамона открыл я!
— Вы?!.
— Ну да. Я же был проводником у мистера Картера.
Ахмад вынул пачку сигарет, но она оказалась пустой. Он смял ее и кинул за борт. Я протянул Ахмаду «Казбек». Он взял папиросу, сунул табачным концом в рот и попытался прикурить от зажигалки. Наконец картонный мундштучок несмело загорелся, пустив едкий чад. Ахмад закашлялся и стал давить огонек пальцами.
— Никак не привыкну к русским сигаретам, — сказал он в оправдание. — Спиртное — другой разговор. Кстати, как называется тот светлый, прозрачный напиток, которым вы меня утром угощали?
— Водка.
— Нет, нет!. На этикетке нарисованы дома…
— «Столичная»…
— Да! Это невозможно выговорить, но вкусно. Говорят, крепкая, а я ничего не почувствовал… — Ахмад отшвырнул испорченную папиросу и поднялся во весь огромный рост, брюхо косо выпячивалось под серым халатом. Он закрыл глаза, поднял лицо кверху и растопырил руки. — Так вышел я из гробницы…
Он снова сел и зажал ладонями свои бедные глаза, ослепленные неистовым блеском сокровищ.
— Мистер Картер был смертельно напуган… — Голосом высоким, тонким, почти женским Ахмад закричал: — Ахмад!.. Ахмад!.. Что с вами, Ахмад?.. Мне страшно!..
Двигая толстыми пальцами, Ахмад воспроизвел суетливый перепляс мистера Картера вокруг себя.
Мы уже не отводили стыдливо глаз, зачарованные новым проявлением неисчерпаемой натуры нашего спутника. Ахмад перевернул всю историю вверх тормашками, он не пытался показать свой восторг при виде сокровищ, как делали другие гиды. Это непосильная задача, к тому же чрезмерное удивление всегда несколько глуповато.
— Ахмад, не мучайте меня, — продолжал мельтешиться мистер Картер. — Скажите хоть слово!. Неужто ваши глаза узрели чудо и свет дня навеки померк в них?..
И тут, словно из могильной глуби, из самого саркофага мальчика-фараона, долетел низкий и вместе легкий, как вздох, неповторимой интонации голос:
— О, мистер Картер!..
Ахмад отнял руки от лица, секунду-другую молча глядел на нас и договорил уже сухо, по-деловому, словно для протокола:
— Он упал в обморок, и я с трудом привел его в чувство. Холодные компрессы на сердце поглотили весь наш запас питьевой воды…
После этой подробности уже нельзя было сомневаться, что гробницу Тутанхамона открыл Ахмад.
…Мы снова в Каире. Не за горами отъезд, и нас заботит, как с наибольшей пользой потратить оставшиеся фунты и пиастры. Перед обедом мы растерянно мечемся по центральным улицам, от витрины к витрине.
— Быть может, вы посетите мой магазин? — раздается знакомый, но умягченный, словно из промасленной глотки голос.
Магазин Ахмада оказался лавчонкой, втиснутой между роскошным фотоателье и парикмахерской с огромной витриной, уставленной среброликими женщинами с волосами из рыжей соломы или зеленых водорослей. За прилавком обольстительно улыбался юноша с глазами как сковороды и тоненькими усиками — младший из четырех сыновей Ахмада. Позади юноши до самого потолка громоздилась яркая дребедень, воняющая клеем, коленкором, химикалиями, воняющая подделкой, настолько, впрочем, откровенной, что это не вызывало досады. «Ручной вязки» фабричные коврики, «золотые» часы из меди, обувь и дамские сумочки из эрзац-кожи, древние скарабеи, рассыпающиеся под рукой, бабуши небывалых размеров, безобразные тюбетейки и фески на клею, цветные тряпицы непонятного назначения, крепчайшие и дешевейшие «турецкие» сигареты, кальяны и трубки — словом, полный ассортимент беднейших лавчонок арабского базара, такой странный и неуместный на самой богатой торговой улице города.
Но держался Ахмад среди этого жалкого барахла с достоинством и широтой короля торговли. Он усадил нас на диванчик с потертой бархатной обивкой, угостил сигаретами, куда более дорогими, чем на витрине его лавчонки, распорядился подать кофе. Его лицо сияло гордостью, впервые он предстал перед нами не как служащий, а как предприниматель у кормила собственного дела. За кофе Ахмад делился своими планами: его ближайшая цель — установить торговые отношения с Советским Союзом…
Из жалости и симпатии к большому ребенку каждый из нас пожертвовал несколькими пиастрами для покупки какой-нибудь ненужности — скарабея или цветной тряпки. Но Ахмад понимал торговлю своеобразно, он придерживался разорительной системы поощрений. Купивший скарабея получал в премию тряпицу, а купивший тряпицу — скарабея или нежный профиль Нефертити на куске песчаника; безумец, приобретший бабуши, был награжден феской, а другой, из азартного любопытства расщедрившийся на кальян, получил полосатый халат.
— Ну что, может Ахмад торговать? — самодовольно спрашивал счастливый этими ловкими сделками великан.
— Да, — ответил кто-то из нас, — пока Ахмад имеет службу, он вполне может торговать…
…В последние дни Ахмад не отходил от нас ни на шаг. Он принимал участие во всех экскурсиях, до одури петлял с нами по городу, глотал базарную пыль, дышал сыростью на вечерних набережных Нила и, пошатываясь от усталости и «Столичной», брел пустынными замусоренными улицами домой. Это не входило в его служебные обязанности, напротив, мы слышали, как некий важный служащий фирмы выговаривал Ахмаду за его пренебрежение к другим туристам, населяющим «Скарабей». И это уже не было, как вначале, знаком его особого уважения к строителям Асуанской плотины, какими в глазах Ахмада являются все русские. Нет, просто Ахмад влюбился.
Он влюбился в молоденькую туристку, рыжеволосую, скуластую, с монгольски узкой припухлостью глаз. Он стал дважды в день менять чалму, и дважды в день его смуглые толстые щеки становились сизыми от свежего бритья и пудры. Всюду, где бы мы ни оказались, он проверял резонирующие свойства окрестностей. Возле пирамид Хеопса и Хефрена, где туристам предоставляются все виды четвероногого транспорта — от ишачков до верблюдов, Ахмад проскакал на горячем арабском жеребце и осадил его, как врыл в землю, возле тоненькой фигурки под рыжим шлемом.
Молодого мужа туристки, кинооператора, не меньше, чем ее самое, радовало и умиляло это поклонение. По просьбе Ахмада он без конца снимал его рядом со своей женой, а без просьбы Ахмада старался запечатлеть те многочисленные знаки внимания, которые Ахмад расточал своей избраннице. Ахмад не пропускал случая грациозно подать ей руку при посадке в автобус, помочь забраться на ишачью или верблюжью спину; каждая клумба давала Ахмаду возможность преподнести ей если не букет, то хотя бы цветок, каждая табачная лавочка — угостить невиданной марки сигаретами.
А в канун нашего отъезда, на развалинах древней мечети, Ахмад вдруг впал в глубокую, тягостную задумчивость. Он отделился от всех, сел на камень возле входа в мечеть и сидел долго-долго, облитый жарким солнцем, почти черный, недвижный как изваяние, но какие бури свершались в его душе, какие преодоления, об этом можно было лишь догадываться. Позже вспомнили, что на пути к мечети Ахмад спросил мужа рыженькой туристки:
— Сколько у вас детей?
— У нас их вовсе нет! — со смехом ответил тот.
Вот тогда-то и стала наплывать на чело Ахмада темная туча…
Скорбное, одинокое сидение Ахмада на камне завершилось тем, что он громко, властно, голосом сухим, твердым и безулыбчивым позвал рыженькую туристку и ее мужа. Они подошли. Ахмад взял их за локти своими железными руками и повлек к одной из полуобвалившихся стен мечети, на которой сохранились следы каких-то письмен.
— Это волшебная стена, а я немного колдун, — с легким вздохом сказал Ахмад. — Закройте глаза. Туристы повиновались.
Ахмад что-то зашептал, потом соединил их руки и, облизав пересмякший рот, сказал с торжественной простотой:
— Когда вы снова приедете в Египет, у вас будет пятнадцать детей.
А потом Ахмад говорил мне разбитым голосом:
— Как называется та штучка… с домами на этикетке?. У вас не найдется на глоток-другой?..
И вот наш автобус в последний раз отчаливает от дверей отеля «Скарабей», мы уезжаем в Александрию, а оттуда — домой.
— До свидания, — по-русски сказал Ахмад и поцеловал маленькую руку туристки.
— До свиданья, Ахмад! — сказала туристка и со ступеньки автобуса, став на носки, поцеловала его в щеку.
— Farewell! — сказал Ахмад и заплакал и еще раз поцеловал ей руку.
— Доброй нотши! — сказал Ахмад ее мужу, обнял его и опять поцеловал свесившуюся из окна худенькую белую руку.
Автобус тронулся и покатил в сторону набережной. Рядом с ним, по мостовой, не отставая, шагал рослый старый египтянин в сером с металлическим отливом халате и снежно-белой чалме.
— Ахмад, куда вы? — окликнули его с тротуара. И он рассеянно отозвался:
— Не знаю… Не знаю…