Часть II

ЗАТОПЛЕННЫЙ ГОРОД

Речка Хамбер течет через весь город в юго-восточном направлении. Еще лет тридцать тому назад на протяжении большей части стокилометрового русла речка эта несла свои воды по полям и лугам, огибая лесные опушки и заодно связывая такие небольшие поселки, как Уестон и Лэмбтон-Вудс с городом, лежащим ниже по течению. На протяжении трех тысяч лет на берегах речки Хамбер там и сям были разбросаны деревушки, мастерские и мельницы, окруженные изгородью.

Со временем, плывя вверх по реке, можно было составить представление о том, как быстро разрастается город. Торонто становился все больше, его окраины постепенно двигались к северу, заполняя собой просторные заливные луга, поросшие густой травой, пока мегаполис не вобрал в себя даже такие уединенные селения, как Уестон. Те дома, что стояли ближе к реке, высились среди тополей, бузины и дубов. В зарослях бальзамина и дикого винограда, которыми поросли дворы, любили вить гнезда ржанки и голубые цапли.

В наше время речные берега на значительном протяжении снова выглядят так же, как до вторжения города. В прибрежных заводях и на извилистых низких берегах живут только цветастые горлицы и дикие утки. На опустевших лугах Уестона теперь разбит прибрежный парк с редкими деревьями; лужайки с подстриженной травой спускаются почти к самому берегу.

Пройдя по узкому крутому откосу к воде, можно заметить, что дно под искрящейся гладью реки тоже местами мерцает. Если обернуться и бросить взгляд на грязь берегового откоса или просто взглянуть себе под ноги, сразу станут заметны характерные для Хамбера отложения, датируемые октябрем 1954 года.

Из прибрежного песка вдруг выглянут расположенные на равном расстоянии друг от друга четыре деревяшки: если копнуть песок на пару дюймов — окажется, что это ножки стула. Через несколько футов вниз по реке вы сможете наткнуться на тарелку от сервиза — не исключено, что на ней будет знакомый вам неизменно модный синий узор в китайском стиле с изображением ивы у мостика через ручей, — краешек тарелки будет маленькой скругленной полочкой выглядывать из земли берегового откоса. Можно споткнуться о серебряную ложку, ручка которой книжной закладкой выпирает из прибрежного ила.

Книги и фотографии уже сгнили, но схороненные в реке и рядом с ними столы и полки, лампы, блюда и коврики там так и лежат по сей день. Заросли камыша скрывают черепки посуды — края тарелок и чашек, разрисованные цветочками, или осколки со словами: «Стаффордшир, Англия».

Все окружающее пространство тихого парка, раскинувшегося на берегу реки, усеяно столовыми приборами.

* * *

Густая влажность колышет воздух плавным, сонным течением. Наоми выходит из холодного душа, ее кожа впитывает жар воздуха. Она ложится на меня, тяжелая и холодная, как мокрый песок.

Каждый раз, как что-нибудь выскажешь, часть образов, созданных мыслью, теряется.

Еще только пять часов, но небо уже темнеет ионами, несущими запах ночи.

В то лето, когда мы поженились, стояла такая же жара, как теперь; воздух был, как теплое одеяло, как липнущая к телу простыня. Тела наши скользили от пота. Шорты у меня обмякли и облепили бедра. В маленькой квартирке, где мы жили, постоянно царил полумрак, потому что шторы были все время опущены; жара и приглушенный свет служили извинением нашему полуголому состоянию. Наоми ходила в полутьме из комнаты в комнату в белом хлопковом нижнем белье, как человек-невидимка, которого можно заметить только по овевающим его воздушным потокам.

Уже неделю стояла такая тяжкая жара, что ночами нельзя было спать. До самого утра мы дремали, впадая в забытье, и через каждые несколько часов выводили друг друга из этого сонного оцепенения, когда кто-то из нас возвращался с кухни молчаливый, как гонец, вышедший из леса. С тела Наоми, очерченного лучами света в прихожей, градом катился пот, она несла мне стакан сока, такого холодного, что его вкус так и оставался для меня загадкой. Я клал промороженную стаканом руку ей на спину и держал ее там, пока у нее не начинали бегать по телу мурашки, тогда она шептала: «Бен». Или она катала замороженные сливы из морозилки — ледяные синие овалы, мне от рук ко рту, такие холодные, что начинали ныть зубы; сливовый сок коричневыми слезами высыхал у меня на шее, и в этих местах кожа от сахара слегка дубела. Или кто-то из нас вставал, чтобы сполоснуть лицо или ноги холодной водой, а другой ворочался в тяжкой своей дреме, прислушиваясь к далеким звукам текущей, как на мельнице, воды. Иногда, даже под конец, на исходе долгого воскресного дня, когда мы оба работали дома, она по телефону заказывала что-нибудь перекусить, и, когда привозили еду, мы ужинали на скорую руку, обмениваясь ничего не значившими замечаниями. Потом, когда промасленные пакеты и коробки были выкинуты в мойку или в помойное ведро, чтобы утром не видеть остатки вчерашней трапезы, мы в темноте молча с ней сходились, она превращалась в альпиниста на скалистом утесе, точно раскинувшем в пространстве руки и ноги. Закрыв глаза, она с высоты смотрела вниз между ног, а я потом лежал не двигаясь, улавливая тот смысл, который нас наполнял. Когда она после этого засыпала, мышцы ее чуть подрагивали, расслабляя тело. Вскоре она прижималась ко мне, дыхание ее становилось ровным и глубоким, как звук отлаженного механизма.

Мы спали рядом, зная, что такое удовольствие можно получить лишь в молчании.

* * *

Сюжет рассказа о моей семье не наполнишь энергией, в нем нет даже страсти элегии. Слова этого повествования, скорее, неспешно текли бы себе куда-то и текли, как будто наш дом был нараспашку открыт всем стихиям, и мы шептали эти слова на сильном ветру. Мы с родителями плыли по жизни будто в густом тумане молчания, ничего не слыша, ничего не говоря. Этот туман пропитывал нашу мебель, папино влажное кресло, от него на стенах выступала плесень. Общались мы все больше жестами, как хирурги в операционной. Когда родители умерли, я понял, что неосознанно надеялся на внезапное вторжение в квартиру звуков, думал, что они скопом ринутся туда, куда их раньше не пускали. Но звуки не наполнили собой квартиру. И хотя я теперь был здесь один — паковал коробки, перебирал их вещи, — тишина стала какой-то зловещей. Потому что само это место ощущало себя почти таким же, каким было раньше.


Удивительно, что не всем дано видеть тени вокруг предметов, черные обводы, кровоподтеки ферментации — даже тогда, когда они залиты солнечным светом. Аура смертности для меня очевидна так же, как добыча для змеи, которая видит ее в инфракрасном свете, чует ее по испускаемому теплу. Я знаю, что срезанный плод, начиная гнить, становится в вазе коричневым, высыхающая лимонная кожура превращается в запах.

Я рос благодарным за каждую потребность, за еду и питье, за удобные, добротные папины ботинки — «самую важную вещь». Я был благодарен за папину щетину, каждое утро отраставшую на щеках, потому что, как он говорил, «это — признак здоровья». Когда родителей освободили — за четыре года до моего рождения, — они почувствовали себя в обычном мире, за лагерными стенами, совершенно потерянными. Здесь не было просто еды, почти каждая вещь, с которой им приходилось сталкиваться заново, не составляла жизненной необходимости и только усложняла существование: вилка, матрас, чистая рубашка, книга. Не говоря уже о том, от чего у них выступали слезы на глазах: апельсинах, мясе с овощами, горячей воде. Не было больше той простоты, к которой они могли бы вернуться, им негде было укрыться от слепящей власти вещей, от яблока, вопящего о сладости собственного сока. Каждая вещь кому-то принадлежала, откуда-то бралась — просто представить себе невозможно! — и живое и неживое: ботинки, носки, их собственная плоть. Все было свалено в одну кучу. К их благодарности примешивалось что-то такое, что нельзя выразить словами. Когда мне было лет пять, я как-то засмотрелся на свою гордую маму в садовых перчатках, ухаживавшую за розами в саду. Уже тогда я знал, что эта картина запомнится мне на всю жизнь: мама наклонилась, чтобы выполоть сорняки, ярко светило солнце, день казался бесконечным.

Как-то ночью, когда я был еще моложе, мне явился ангел. Он стоял в ногах кровати, как сиделка, и не думал исчезать. Я смотрел на него так пристально, что заболели глаза. Он жестом послал меня к окну. Я взглянул сквозь стекло на зимнюю улицу — и впервые на меня снизошло откровение постижения прекрасного: зимний лес в свете уличного фонаря стоял, будто выгравированный на серебре. Ангел был послан меня пробудить, поэтому потом я не сомкнул глаз до самого утра. На какое-то время эта удивительная картина прервала мои кошмарные сны о дверях, взламываемых топорами, и оскаленных пастях собак. Смысл той зимней ночи и того мгновения, когда я смотрел на маму в саду, окончательно дошел до меня только тогда, Яков Бир, когда я прочел твои стихи. Ты писал о первой встрече с плотью спящей женщины так, как будто она жила сама по себе, и встреча эта стала такой внезапной, как будто ты вынырнул из глубины речной на поверхность и впервые вдохнул воздух полной грудью.

В тот вечер в конце января, когда мы наконец встретились на дне рождения Ирены, я понял, что Морис Залман не преувеличивал. Он дал вам с Микаэлой замечательное определение — узо, разбавленное водой. Сами по себе и ликер, и вода прозрачны и полны сил; вместе вас двоих будто затуманивало. В этом, сказал Залман, и состоит тайна двух людей, объединенных «впечатляющей совместной физической жизнью». Ты же знаешь Залмана! Когда он о вас говорит, у него даже глаза сужаются. Он, как валун на прибрежном песке, плотно устраивается в своем кресле и начинает вещать возвышенным стилем, замечательно сочетающим остроумие с банальностью. Он удивительно точно рассуждает о страсти, но вид у него при этом, как у боящегося согрешить любовника, который больше всего озабочен тем, что у него лопнула шина или кончился бензин. Прямо, как в старых фильмах, которые он так любит. Он похож на человека, который угощает тебя замечательным, очень дорогим вином, а на закуску предлагает карамель с арахисом. Хотя здесь я, пожалуй, переборщил. Слова Залмана звучат, как грубоватая гипербола, но на самом деле его высказывания остры и точны.

Я ничего о тебе не слышал, пока однажды на лекции Залман нам не рассказал о твоем сборнике стихов «Труды земли», наобум прочитав из него несколько строк. Позже я узнал, что ты написал эту книгу в память о родителях и сестре Белле. Любовь моя к моей семье с годами крепла на земле, обильной перегноем, откуда вдруг, как грязный жук, внезапно вылез корень. Он был, как клубень, круглый, похожий на огромный глаз, прикрытый веком из земли. Давай дави его, коли раскрытый глаз земли.

Известно, что чем больше человек работает со словом, тем явственнее чувствуется, что он вкладывает в работу то, что не смог вложить в жизнь. Как правило, отношение поведения человека к его словам такое же, как хрящей и жира к кости смысла. Но в твоем случае, как мне представляется, между стихами и личностью автора расхождений нет. Как может быть иначе у человека, который сам признается, что свято верит в силу языка? Который знает, что даже одна буква, например буква «Е», впечатанная в паспорт, — может иметь силу жизни или смерти.

Когда читаешь твои более поздние стихи, кажется, что сама история заглядывает тебе через плечо, отбрасывая тень на страницу, но в словах ее уже нет. Как будто ты уже что-то для себя решил, договорился с собственной совестью. Мне хочется верить, что свободу дал тебе сам язык. Но в тот вечер, когда мы встретились, я понял, что не язык тебя освободил. Лишь удивительно простая правда или удивительно простая ложь могут ниспослать душе человеческой такую умиротворенность. Это не просто сбило меня с толку, здесь для меня крылась какая-то тайна. Она меня беспокоила, как родимое пятно на бледном хаосе мыслей.

У меня сложилось такое ощущение, будто я стою на берегу и наблюдаю, а ты уже давно спустился с пыльной скалы и лежишь среди тех вещей на дне, которые омывает река.

В тот вечер у Залмана ты был так спокоен, что спокойствие твое иначе как чувственным назвать было нельзя. Твоя умиротворенность казалась мне эманацией опыта. Или, как мог бы сказать геолог, ты достиг чистого состояния остаточной концентрации. Силе самого факта твоего физического присутствия нельзя было противостоять, рука твоя, как тяжелый кот, устроилась на бедре Микаэлы. Чем еще может быть любовь с первого взгляда, как не ответом на крик души, внезапно переполненной сожалением о том, что никогда раньше ее боль не была разделенной? Наоми, конечно, растрогалась, и скоро она уже рассказывала тебе о родителях, о своей семье. Наоми, всегда такая стеснительная, говорила о том, как провела с умирающим отцом лето на озере, потом рассказывала о моих родителях — причем, как ни странно, меня это не только не раздражало, наоборот, я был ей за это на удивление благодарен. Давай, думал я, рассказывай ему, все ему рассказывай.

Ты слушал не как священник, исповедывающий грешника, а как грешник, слушающий ради искупления собственных грехов. Ты был наделен странным даром так все для людей прояснять, что они потом чувствовали своего рода очищение. Как будто беседа и в самом деле могла исцелить: При этом все это время одной рукой ты касался Микаэлы — ее плеча, руки, ладони. Глаза твои были с нами, тело с ней. Слегка смутившись, Наоми смолкла только раз, а потом спросила тебя, не считаешь ли ты ее дурочкой потому, что она часто носит им на могилу цветы. На этот вопрос ты дал ответ, который я не забуду никогда:

— Напротив. Мне кажется, время от времени им надо приносить что-то красивое.

По выражению лица Наоми было видно, как она тебе благодарна. Мне больно об этом вспоминать, потому что я постоянно злился на нее за эти визиты на могилу моих родителей, обвинял ее во всех смертных грехах — в том, что она так и не смогла оправиться после смерти собственных родителей, что так и живет в трауре с восемнадцати лет. И что интересно: потом она никогда не напоминала мне об этих твоих словах. Ничье молчание не может сравниться великодушием с молчанием Наоми, она редко стискивает зубы от досады или гнева (эти чувства выходят у нее со слезами); в ее молчании слышится мудрость. Я часто был ей за это благодарен, особенно на протяжении нескольких месяцев перед отъездом, когда Наоми говорила со мной все реже и реже.

Когда в тот вечер мы уходили от Залмана, уже по тому, как Наоми продевала руки в рукава пальто, было ясно, что перемена, произошедшая с моей женой, была невидимой, но очевидной — даже ее манера держаться после разговора с тобой изменилась. Еще я заметил, что Наоми было приятно, когда Микаэла сделала ей комплимент по поводу пальто и шарфа, а когда ты на прощанье пожал ей руку и пожелал спокойной ночи, она вся зарделась как маков цвет.

В тот вечер я узнал кое-что еще о Морисе Залмане и его жене. Я видел, как они вместе стоят у окна. Она — такая маленькая, выглядевшая как само совершенство в дорогих туфлях и шелковой блузке, с оттенком легкой печали, удлинявшим лицо. Залман держал ее локоть, как чашечку на блюдце. В его огромной руке, облаченной в рукав костюма, был зажат ее свитер, выглядевший, как носовой платок на спине слона. Один маленький штрих: она подняла руку и погладила своей детской ладошкой его по щеке. Она коснулась его так, будто он был сделан из тончайшего фарфора.

Когда я учился в университете, вышло второе издание «Лжесвидетельства», толстое, как приличный словарь. Залман уже рассказывал студентам о лиричности подхода Атоса к геологии, подтверждая свои слова книгой о соли. Даже ионные связи в захватывающих описаниях Атоса обретали очеловеченный облик. В его видении мира не было такого предмета, который не глодала бы своя тоска, не томила собственная страсть. Геологические процессы — драматичные и неспешные — развивались, подобно человеческой культуре и торговле, он одинаково объяснял их побудительные мотивы страстью стремлений. Какое сильное влияние его рассказы должны были оказывать на становление твоих взглядов! Тебе невероятно повезло, что тебя воспитывал такой замечательный человек. Неудивительно поэтому, что, когда ты стал писать собственные стихи — и в «Трудах земли», и в описаниях геологии массовых захоронений, — чувствуется боль и слышится язык самой земли.

Я остро ощущал жгучее одиночество Залмана после того, как ты умер, то особое одиночество, которое присуще лишь отношениям между мужчинами, оно не похоже ни на какое другое. Залман часто вспоминал забавные истории о тех временах, когда вам было по двадцать с небольшим, о ваших ночных блужданиях по городу в любое время года, когда сначала вы обсуждали работу Атоса, потом говорили о поэзии, а от нее переходили к душевным ранам Залмана, хотя твоей боли вы не касались на протяжении многих лет. Он рассказывал, как, изможденные в жару или усталые и промерзшие в холод, вы забредали в ресторанчики, работающие круглые сутки, брали по куску пирога и по чашке кофе, а потом расставались в два часа ночи, прощаясь на опустевших улицах. Залман смотрел тебе вслед, когда ты понуро и уныло возвращался к себе по улице Сент-Клер в квартиру, где жил один сначала после смерти Атоса, а потом после того, как распался твой первый брак… Залман рассказывал мне о твоих привычках, о том, что на тебя можно было положиться во всех случаях жизни, о твоей моральной чистоплотности. О том, что часто ты впадал в депрессию. Говорил он и о достоинствах Микаэлы, новой твоей жены.

— Знаешь, Бен, говоря, что нам нужен духовный наставник, мы на самом деле ищем такого человека, который научил бы нас, что делать с нашим телом. Решения принимает наша плоть. Мы забываем учиться у наслаждения так же, как у боли, — сказал мне Залман, когда ты умер. — Яков многому меня научил. Например, он объяснил мне истинную ценность знания. Знаешь, в чем она состоит? В том, что знание помогает нам точнее оценить меру собственного невежества. Когда Господь в пустыне заповедал евреям не поклоняться другим богам, он не просил их выбирать себе бога, которому они будут поклоняться, скорее, он ставил вопрос так: либо выберите себе единого Господа, либо никого. Яков много думал над неразрешимостью дилемм. Помнишь рисунок, которым открываются его «Стихи дилеммы»? Один человек смотрит вверх на непреодолимо высокую стену, а другой глядит на ту же стену с противоположной ее стороны… Помню как-то на одной из наших вечеринок зашел разговор о корпускулярно-волновом дуализме. Яков слушал, слушал, а потом сказал: «Может быть, свету приходится выбирать именно тогда, когда он упирается в стену?» Все засмеялись, выслушав соображения непосвященного о споре физиков! Но я понял, о чем думал Яков. Под частицей он имел в виду светского человека, под волной — верующего. И если удается проникнуть сквозь стену, уже не имеет значения, ведет ли человека по жизни истина или ложь. Если некоторые живут по законам любви (сознательно их выбирая), то большинство руководствуется страхом (те, чей выбор определяется отсутствием выбора). Потом Яков сказал: «Может быть, электрон — это и не частица, и не волна, а что-то совсем другое, совсем не такое простое, как диссонанс, как горе, боль которого заключена в любви».

* * *

Нам кажется, что погода — явление преходящее, изменчивое и в высшей степени мимолетное; но природа помнит все капризы погоды. Деревья, например, несут в себе память о дожде. По кольцам их древесины можно определить, какая стояла погода в древности — когда на протяжении столетий бушевали бури, светило солнце, менялась температура, сколько времени продолжались вегетационные периоды. Лес повествует нам об истории, запечатленной в каждом дереве даже после того, как его срубили.

Морис Залман или Атос Руссос могли взглянуть на студента, который никак не решается выбрать, что ему интереснее — история метеорологии или литература, и сказать с присущим лишь им выражением:

— А почему бы вам не заняться и тем и другим? У некоторых народов мужчинам принято иметь несколько жен…

Со свойственным мне простодушием я сказал Залману, что можно провести формальное сравнение между картой погоды и стихотворением. Я сказал ему, что хочу назвать диссертацию по литературе «Линия погоды». Потом вышел из кабинета Залмана на улицу; октябрьские сумерки лучились чистыми бледными отсветами. Я шел домой, меня переполняло желание поделиться с кем-нибудь новостью, мне хотелось, чтоб меня там ждала женщина и я смог бы засунуть холодные руки ей под свитер, коснуться ее теплого тела и рассказать ей о том, как Залман предложил мне изменить тему диссертации: воплотить в работе образ, взятый из реальной жизни, соединив погоду с биографией.

Спустя годы, когда я перерабатывал диссертацию в книгу, мне очень помогала в этом Наоми… Морозное декабрьское утро в Санкт-Петербурге в 1849 году. Воздух белым паром разносит негромкое ржанье лошадей, тихо звякают их сбруи; пар от навоза, мокрая кожа, снег. Я выбираюсь из тюремной повозки вслед за Достоевским на студеный оранжевый свет Семеновской площади. Он продрог в легком пальто, в котором был арестован несколько месяцев назад, нос на фоне восковых щек, побледневших в тюрьме, казался краснее, чем был на самом деле. Его и других петрашевцев с завязанными глазами выстроили в ряд перед казнью на промозглом холодном ветру. Пристально вглядываюсь в его лицо. Даже повязка на глазах не может скрыть страх, исказивший его черты. Ружья готовы к залпу. Каждый из осужденных думает о пуле, пробивающей грудь, об острой боли, о смертельном ударе, нанесенном кинжалом величиной с палец ребенка. Вдруг с их глаз снимают повязки. Никогда раньше мне не доводилось видеть таких лиц, которые выражали бы полное недоумение от того, что они еще живы, что выстрел так и не прогремел. Меня гнет к земле груз жизни — жизни Достоевского, которая с этого момента проходит так бурно, как она может проходить лишь у человека, получившего шанс все начать заново.

Пока я шел в кандалах по России, Наоми аккуратно клала в кастрюлю картофелины цвета слоновой кости и варила их до тех пор, пока они не становились такими рассыпчатыми, что крошились в холодном бордовом борще от прикосновения вилки. Пока я падал от голода на колени в заснеженном Тобольске, внизу Наоми нарезала толстыми кусками тяжелый, как камень, хлеб. Такие съедобные чудачества я называл «кулинарными параллелями». День после обеда я проводил в Старой Руссе, а потом спускался вниз поесть на ужин щей.

Описаний погоды и явлений природы в литературе множество — любые ураганы, грозы и лавины, бураны, страшная жара и проливные дожди. «Буря», проклятые болота «Короля Лира». Солнечный удар Камю в «Постороннем». Снежная метель Толстого в «Мастере и человеке». Твои стихи в «Приюте дождя». Но биография… Метель, задержавшая Пастернака на даче, где он влюбился, слушая, как Мария Юдина[109] играла Шопена («Мело, мело по всей земле… свеча горела…»). Мадам Кюри, отказавшаяся выйти в дождь из дому, когда ей сказали, что умер муж. Зной греческого лета, когда война трясла тебя, как в лихорадке. Достоевский первым пришел мне на ум, когда я стал над этим размышлять, о страшном пути каторжника, пройденном им в Сибирь. Заключенные остановились в Тобольске, где их увидели и прониклись к ним жалостью пожилые крестьянки. Эти душевные женщины, в тридцатиградусный мороз стоявшие на берегу Иртыша, дали им чая, свечей, сигар и книжку Нового Завета, в обложку которой была аккуратно вшита десятирублевая ассигнация. Достоевский на всю жизнь запомнил их доброту в то отчаянное для него время. В завывавший ветер, крутивший в воздухе пастельные снежинки в бледном свете солнца, эти женщины благословляли в неблизкий путь несчастных узников, скованных провисшим канатом, которые вереницей тянулись по белому снегу, их обжигал леденящий ветер, до костей пробиравший под легкой одеждой. А Достоевский все шел с трудом по этому тяжкому пути и думал о том, как может быть слишком поздно так рано в его жизни.

* * *

Нас постоянно терзают воспоминания о том, о чем нам хочется забыть, они окутывают нас как тени. Истина порой внезапно вырисовывается посреди недодуманной мысли так четко, как волос под лупой.

Как-то отец нашел в мусорном баке яблоко. У него подгнил бочок, и я его туда выкинул — мне тогда было лет восемь или девять. Он вынул яблоко из бака, пришел ко мне в комнату, сильно сжал мне рукой плечо и ткнул яблоко под нос.


— Что это такое? Это что такое?

— Яблоко…

У мамы в сумочке всегда лежало что-нибудь из еды. Папа ел часто, чтобы не чувствовать голода, потому что, когда ему хотелось есть, он не мог наесться до тех пор, пока его не начинало тошнить. Потом он ел покорно, методично, по щекам его катились слезы, потому что в этом акте питания одновременно явственно проявлялось и животное, и духовное его начало, и он терзался острыми угрызениями совести оттого, что унижает и ту и другую свою ипостась. Если кому-то нужны доказательства существования души, найти их нетрудно. С наибольшей очевидностью дух проявляется в ситуации предельного унижения тела. Никакого удовольствия, связанного с едой, отец мой не испытывал. Лишь годы спустя я понял, что у него это было связано не только с психологическими трудностями, но и с моральными проблемами. Ибо кто возьмет на себя смелость дать ответ на вопрос, постоянно терзавший отца: что ему было делать после всего, что он пережил, — наедаться до отвала или голодать?


— Яблоко! Ну что ж, смышленый мой сынок, а яблоко, по-твоему, это не еда?

— Оно же было гнилое…


Днем по воскресеньям мы ездили на природу за город или в их любимый парк, раскинувшийся на берегу озера Онтарио. Отец всегда надевал кепку, чтобы оставшиеся у него редкие волосы не лезли в глаза. Он вел машину, двумя руками сжимая руль и никогда не нарушая ограничений скорости. Я горбился на заднем сиденье, изучая азбуку Морзе по «Электрическому мальчику» или запоминая Бофортову шкалу ветров («ветер силой в ноль баллов: дым поднимается вертикально вверх, море спокойно как зеркало… силой в 5 баллов: небольшие деревья качаются, на волнах белые барашки… силой в 6 баллов: становится трудно пользоваться зонтиком… силой в 9 баллов: рушатся отдельные строения»). Иногда над спинкой переднего сиденья возникала мамина рука с предназначенным мне леденцом.

Родители мои устанавливали шезлонги (даже зимой), а я, предоставленный самому себе, собирал камни, определял типы проплывавших вверху облаков или считал волны. Иногда я ложился на траву или на песок и читал «Лунный камень» или «Люди против моря», где речь шла о штормах и извержениях вулканов («Не могу без содрогания вспоминать последовавшие за этим несколько часов. Ураганный ветер и проливной дождь, проливной дождь и ураганный ветер под мрачным небом, не сулившим ни просветления, ни облегчения. Мистер Блай не отходил от румпеля, казалось, возбуждение его обостряется по мере ухудшения нашего положения…»). Иногда я засыпал за этим занятием в своей толстой куртке под серым небом. В ясную погоду мама доставала загодя приготовленный обед, они с отцом потягивали крепкий чай из термоса, ветер рыскал по холодному озеру, редкие кучевые облака неспешно тащились к самому горизонту.

Вечерами по воскресеньям, пока мама хлопотала на кухне, готовя ужин, мы с папой слушали в гостиной музыку. Я смотрел на него, и ее звуки слышались мне по-другому. Его внимание, вникая в суть эмоций серого тумана плоти, пронизывало каждую музыкальную фразу, разлагая ее на теоретические составляющие, просвечивая как рентгеном. Он использовал оркестры — руки и дыхание других людей, — чтобы подать мне сигнал, без слов произнести молитву, смысл которой спрессован в аккордах. Я прижимался к нему, он меня обнимал, а когда я был совсем маленьким, утыкался головой ему в живот, он рассеянно ерошил мне волосы, но для меня отсутствующая непроизвольность его ласки была убийственной. Потому что, гладя меня по волосам, он думал не обо мне, а о музыке Шостаковича, Прокофьева, Бетховена, Малера: «Теперь все желания хотят уснуть», «Я стал странником в этом мире».

Те часы, проведенные в бессловесной близости, обозначили мое ощущение отца. На полу полосы света закатного солнца, диван с набивным узором обивки, шелковистая парча гардин. Иногда летними воскресеньями на залитом солнцем ковре мелькала тень жука или птицы. Я вдыхал его облик. Музыка сплавляла воедино рассказы матери о его жизни — странные, отрывочные образы — и истории из жизни композиторов. Коровье дыхание и навоз, запах свежего сена на ночной дороге, по развезенной грязи которой шел Малер в лунном свете, мерцавшем в поле на паутинках. В том же самом лунном свете возвращался в лагерь отец, язык у него был, как шерстяной носок, до одури хотелось пить, он шагал под дулами автоматов мимо ведер с дождевой водой, в которых, как в круглых маленьких зеркалах, отражались звезды. Они молились, чтобы пошел дождь и дал им возможность глотать то, что падает на их лики, — капли с привкусом пота. Работая в поле, он иногда выедал капустные кочерыжки, оставляя качаны полыми, но выглядящими полными, чтоб никто из солдат, стороживших узников, но остававшихся в роще, не мог заметить совершенного им преступления.

Малышом я часто вглядывался в сосредоточенное лицо отца. Он всегда слушал музыку с открытыми глазами. Бетховен, на лице которого отражалась гроза Шестой симфонии, шагал лесами и полями «Священного города», за спиной у него бушевала настоящая буря, грязь рваными галошами облепляла обувь, на деревьях под проливным дождем пронзительно и отчаянно кричали птицы. Во время одного долгого перехода отец сосредоточил все внимание на зажатой в руке серебряной монетке, чтобы не думать о родителях. Я чувствовал прикосновение его пальцев, гладивших мне голову по коротким волосам. Бетховен пугал быков, размахивая руками, как мельничными крыльями, потом останавливался, застывал в неподвижности и пристально вглядывался в небо. Отец смотрел на лунное затмение, стоя рядом с дымовыми трубами, или на мертвенный свет солнца, как на отбросы в помойной яме. Направив на отца дуло автомата, они ногами выбивали кружку с водой у него из рук.

Пока длилась симфония, звучал хор, потом квартет, он был в пределах моей досягаемости. Я мог представлять себе, что внимание, которое он сосредоточивает на музыке, на самом деле направлено на меня. Его любимые произведения чем-то походили на прогулки по знакомым местам, в которые мы отправлялись вместе, узнавая дорожные знаки снижения темпа, выдерживания звука или смены тональностей. Иногда он проигрывал одно и то же произведение с разными дирижерами, и я поражался тонкости его слуха, когда он сравнивал исполнения: «Слышишь, Бен, как он торопится с арпеджио?», «Обрати внимание на то, как ему видится этот отрывок… но если он делает такой сильный акцент здесь, крещендо через несколько тактов у него не получится!» А на следующей неделе мы возвращались к тому исполнению, которое знали и любили, как лицо, место. Фотографию.

Отсутствующие пальцы отца ерошили мне волосы. Музыка становилась неотделимой от его прикосновений.

Глядя на обрисованные брюками линии худых папиных ног, трудно было поверить, что этими ногами он проходил те расстояния, стоял на них на протяжении тех бесконечных часов. В нашей торонтской квартире образы Европы выглядели открытками с другой планеты. Его единственного брата — моего дядю — до смерти заели вши. Вместо сказочных великанов-людоедов, троллей и ведьм я в детстве часто слышал отрывочные разговоры о лагерных надзирателях, заключенных, СС, мрачных лесах — погребальном костре мрачных лесов. О Бетховене, ходившем в старой одежде, такой поношенной, что соседи дали ему прозвище «Робинзон Крузо»; о смене направления ветра перед грозой, о листьях, съеживающихся перед проливным дождем, о Шестой симфонии, опус 68; о Девятой симфонии, опус 125. Все симфонии и номера опусов я выучил наизусть, чтобы доставить ему удовольствие. Они всплывали в памяти, когда пальцы его ерошили мне волосы; я ясно различал тогда на его руке отдельные волоски, а под ними — лагерный номер.

Даже шутки у отца были какие-то молчаливые. Он рисовал мне рисунки, карикатуры. Бытовые приборы с человечьими лицами. Его рисунки отражали мир, каким он его видел.


— Яблоко — еда?

— Да.

— И ты выкинул еду? Ты — мой сын, выбросил еду на помойку?

— Оно же гнилое…

— Ешь его… Ешь его сейчас же!

— Пап, оно гнилое… Не буду…


Он заталкивал мне его в рот, пока я не разжал челюсти. Я жевал яблоко, сопротивляясь и сопя. Рот наполнил его противный коричный вкус, гнилостная приторная сладость, из глаз катились слезы. Если спустя годы, когда я уже давно жил взрослой жизнью, мне приходилось выбрасывать остатки еды или оставлять их на тарелке в ресторане, потом, когда я ложился спать, эти остатки, нарисованные на картинке в отцовской манере, преследовали меня во сне.


Образы ставят на нас клеймо, выжигают кожу вокруг, оставляют свою черную отметину. Они, как вулканический пепел, дают земле плодородие. Из обожженного места вскоре появляются острые зеленые побеги. Образы, посеянные во мне отцом, были как взаимные обеты. Он молча давал мне газету или журнал и пальцем указывал то место, куда надо было смотреть. Смотреть, как и слушать, вменялось мне в обязанность. Как мне было совладать с ужасом, который вселяли те фотографии, когда я в уютной безопасности сидел в своей комнатке с ковбойскими шторами и коллекцией минералов? Свирепость, с какой он заставлял меня читать те книги, как я теперь понимаю, пугала меня больше, чем помещенные в них образы. Что мне надлежало с ними делать в спокойном уединении моей комнаты, было ясно. «Ты уже не маленький, — как бы говорил мне жестом отец, — те сотни тысяч были еще моложе тебя».


Я жутко боялся уроков игры на пианино, которые мне давал отец, и не смел выполнять его задания, когда он был дома. Его стремление к совершенству имело силу морального императива, каждая правильно сыгранная нота утверждала победу порядка над хаосом, он ставил задачу столь же невыполнимую, как восстановление разрушенного бомбежкой города, где каждый кирпичик нужно было положить на прежнее место. Ребенком я не мог еще понять, что цели, которые он ставил, определялись если не верой, то по меньшей мере такой важной задачей, как воспитание воли. Вместо этого я относился к ним как к пустой трате времени. Все мои самые искренние потуги не вызывали у него ничего, кроме огорчения. Мне никак не удавалось чисто доиграть до конца фуги с тарантеллами, бурре ковыляли спотыкаясь, потому что я все время думал о бескомпромиссном отцовском слухе. В конце концов взрывы его недовольства во время моей игры, мои переживания и усилия мамы привести нас двоих в чувство убедили отца прекратить наши занятия. Незадолго до последнего его урока во время нашей очередной воскресной поездки на озеро мы шли с отцом вдоль берега, и он нашел там камешек в форме птицы. Когда он поднял камень с земли, на лице его отразилось такое удовлетворение, какого, занимаясь со мной, он не испытывал никогда, — я был не в силах дать ему то, что он получил от камня.


Когда мне исполнилось одиннадцать лет, родители сняли домик на две последние недели лета. Раньше мне никогда не доводилось оставаться в полной темноте. Когда я просыпался ночью, мне порой казалось, что во сне я ослеп, — такие кошмары иногда снятся каждому ребенку. Ходить во тьме на ощупь тоже было страшно, но уже по-другому. Я спускал ноги с кровати, протягивал руки в полную неведомых опасностей пустоту и шел отыскивать выключатель. Это было как испытание. Я знал, что главное — быть сильным. После нескольких ночей, когда я засыпал с фонариком в руке, решение было принято: я заставил себя встать с кровати, надеть тапочки и выйти из дому. Я поставил перед собой задачу пройти с выключенным фонариком около четверти мили через лес до дороги. Если отец мог день напролет шагать многие мили, я должен был дойти хотя бы до шоссе. Что со мной станет, если придется когда-нибудь, как отцу, пешком преодолевать такие большие расстояния? Надо было тренироваться. Фланелевая пижама липла к потному телу. Я шел ничего не видя с широко раскрытыми глазами, прислушиваясь к звукам реки, которая ножиком истории взрывала русло-лезвие все глубже в землю; изборожденный трещинами лик леса сочился ржавчиной крови. Ночь тяжко дышала сквозь мелкую сеть мошкары, папоротники жутковато шлепали мне по коленкам холодными листьями — живое не могло быть таким холодным в такую жаркую ночь. Во тьме стали постепенно вырисовываться контуры деревьев — как вышивка черным по черному, а сама тьма походила на бледную кожу, растянутую на обуглившихся ребрах. Вверху, над далекими бурунами листьев, юбкой над ногами скелета шелестело небо. Невесть откуда бравшиеся странные паутинки волосами призраков щекотали мне шею и щеки, я чесал эти места, но они все равно продолжали меня щекотать. Лес сомкнулся в объятие ведьмы, он был как ее волосы, как жаркое дыхание, как жесткая кожа и острые когти. И уже когда меня стал переполнять такой страх, от которого голова шла кругом, я вдруг вышел к самой дороге, на широкую просеку, продуваемую ветром. Я включил фонарик и побежал обратно домой в светлом туннеле, прочерченном лучом над тропинкой.

Наутро я заметил, что ноги у меня измазаны в грязи и покрыты запекшейся кровью цвета чайной заварки на местах укусов и царапин от веток. Потом я весь день находил такие царапины в самых странных местах — за ушами, на тыльных сторонах рук, они шли узкими кровавыми полосами, как будто тонкой линией прочерченные ручкой с красными чернилами. Я был уверен, что это испытание стало наказанием моим страхам. Но на следующую ночь я проснулся в том же состоянии — продрогнув от испуга до костей. Еще два раза я так ходил через лес к дороге, заставляя себя продираться сквозь лесную темень. Но я и теперь не выношу мрак у себя в комнате.


Когда мне было двенадцать, я подружился с девочкой-китаянкой, которая была значительно взрослее, но почти одного со мной роста. Мне очень нравилась ее кожаная кепочка, смуглая кожа, тщательно уложенные в замысловатую прическу волосы. Я представлял себе, что китаянки делали себе такие же прически четыре тысячи лет назад! Еще я дружил с одним ирландским парнишкой и с датчанином. Листая журнал «Нэшнл Джиогрэфик», я наткнулся на статью о прекрасно сохранившихся в болотах телах давно умерших людей. От того, что они так хорошо сохранились, я испытывал какое-то странное удовлетворение. Их тела были совсем не такими, какие папа показывал мне на фотографиях. Я брал горстями пахучую землю и размазывал ее по плечам, прикосновение к пористому торфяному одеялу земли вселяло ощущение покоя. Теперь я понимаю, что меня не привлекали ни археология, ни судебная медицина: страстью моей была биография. Лица, смотревшие мне в глаза сквозь века, изборожденные морщинами, как лицо мамы, когда она засыпала на кушетке, лица многих безымянных людей. Они глядели на меня и ждали чего-то в молчании. Делом моей совести было представить себе тех, кому они принадлежали.

* * *

Читая карту погоды, как и партитуру, мы на самом деле читаем время. Я уверен, Яков Бир, ты согласился бы со мной в том, что можно составить карту жизни, на которой были бы отражены зоны давления, фронты погоды, океанические влияния.

Оценки и выводы написанных задним числом биографий так же уклончивы и умозрительны, как долгосрочные прогнозы погоды. Они построены на интуиции и догадках. Как возможные вероятности. Как домыслы о влияниях той информации, которой мы никогда не будем располагать, потому что она никогда не фиксировалась. Как значение не того, что было, а того, что исчезло. Посмертно — или задним числом — осмыслению поддаются жизненные пути даже самых таинственных героев, пусть хотя бы частичному. Генри Джеймс[110], которого принято считать в жизни человеком скромным, сжигал все приходившие ему письма. Если я кому-то буду интересен, говорил он, пусть он сначала попробует раскусить «непробиваемый гранит» моего искусства! Но даже жизнь Джеймса позже была осмыслена, причем именно в том ключе, который был задан им самим. Я уверен, что он прекрасно отдавал себе отчет в том, как именно будет написана история его жизни, если исчезнут все адресованные ему письма. Стремление разобраться в душе другого человека, понять двигавшие им побудительные мотивы так же глубоко, как свои собственные, сродни стремлениям любовника. А погоня за фактами, местами, именами, оказавшими на него влияние событиями, важными разговорами и перепиской, политическими обстоятельствами — все это теряет смысл, если ты не в состоянии вникнуть в побудительные мотивы, определявшие жизнь твоего героя.

* * *

Все подробности о жизни моих родителей до того, как они перебрались в Канаду, я знаю со слов матери. После обеда, перед тем как папа возвращался из консерватории, у нас на кухне — которая, наверное, особенно нравилась призракам, — собирались бабушки и братья мамы — Андрей и Макс. Папа даже не подозревал, что под крышей его дома часто встречаются выходцы с того света. Только раз в жизни при мне в папином присутствии было упомянуто имя одного из членов его пропавшей семьи — кто-то, о ком мы говорили за обедом, был «очень похож на дядю Иосифа». Отец поднял глаза от тарелки и уставился на маму — взгляд его был жутким. По мере того как я взрослел, этот заговор молчания все больше осложнял нашу жизнь — все больше и больше секретов приходилось хранить от отца. Наши с мамой тайны от него стали как бы ответным сговором на его заговор молчания. Самый сильный бунт, в который вылился наш сговор, состоял в том, что мама стремилась внушить мне абсолютную, непререкаемую необходимость удовольствий.


Мама моя болезненно любила мир. Когда я видел ее восторг по поводу цвета цветка, по поводу самых простых удовольствий — чего-то сладкого, чего-то свежего, чего-то из одежды, пусть самой скромной, радости от теплой погоды, — я никогда не позволял себе свысока относиться к ее чувствам. Наоборот, я снова смотрел на то, что ей нравилось, еще раз пробовал то, что ей было вкусно, подчеркнуто замечая то, что дарило ей радость. Я знал, что ее благодарность за все хорошее отнюдь не была чрезмерной. Теперь я понимаю, что эту свою благодарность она как бы несла в дар мне. Я долго думал, что этим она стремилась вселить в меня отчаянный страх утраты — но я был не прав. Не утрата доводит до отчаяния.

Утрата как предел — она все обострила в маме и все иссушила в отце. Поэтому мне казалось, что мама сильнее. Но теперь я понимаю, в чем между ними была разница: то, что пережил отец, было еще страшнее того, что выпало на мамину долю.

* * *

Когда я был мальчишкой, смерчи поражали меня своим странным неистовством, слепой целенаправленностью злобы. Половина жилого дома разрушена, и тем не менее в дюйме от рухнувшей стены на накрытом к обеду столе не тронут ни один прибор. Или чековая книжка, вырванная из кармана. Человек открывает входную дверь, смерч его несет двести футов над кронами деревьев, а потом целым и невредимым сажает на землю. Корзина с яйцами летит по воздуху пятьсот метров, и ураган так ее приземляет, что не разбилось ни одно яйцо. Множество предметов невредимыми путешествуют по воздуху с одного места на другое в мгновение ока в спускающихся и поднимающихся воздушных потоках: банка с солеными огурцами пролетела двадцать пять миль, зеркало, собаки с кошками, смерч срывал одеяла с кроватей так, что лежавшие под ними люди даже не просыпались. Торнадо поднимал в воздух целые реки, оставляя русла сухими, а потом возвращал их обратно. Как-то женщину пронесло по воздуху шестьдесят футов и опустило на поле рядом с непоцарапанной пластинкой «Штормовая погода».

Некоторые причуды смерчей бывают далеко не такими безобидными: случается, что ураган выбрасывает детей из окон, срывает бороды с лиц или головы с тел. Как-то раз вся семья собралась за ужином, когда с грохотом распахнулась дверь. По улице рыскал торнадо, казалось, смерч неторопливо прогуливается, выбирая себе жертву, — капризная, таинственная черная воронка, скользящая по земле с оглушительным воем, перекрывающим гудки тысячи поездов.


Иногда я читал маме, когда она готовила обед. Я читал ей о бедах, причиненных торнадо в Техасе: смерч втягивал людское добро и уносил его в пустыню — груды яблок, лука, ювелирные украшения, очки, одежду — «лагерь». Битого стекла было достаточно, чтобы покрыть семнадцать футбольных полей — «хрустальная ночь». Я читал ей о молнии — «это, Бен, знак СС, он у них был на воротничках».


Когда мне было лет одиннадцать-двенадцать, из разговоров с мамой я узнал, что «тем, кто владел каким-нибудь ремеслом, было легче выжить». Я пошел в библиотеку, нашел там «Мальчика-электрика» Армака и стал по нему пополнять свой словарный запас: конденсаторы, диоды, вольтметры, индукционные катушки, длинноносые кусачки. Я штурмовал «Торжество знания» — серию таких книжек, как «Электроника для начинающих», «Живой мир науки». Только потом я стал понимать, что знания правильных слов может быть недостаточно. Я нерешительно попросил у отца денег на первую электронную плату и паяльник. Хоть в этих вещах он разбирался слабо, я не удивился тому, что он счел их полезными и какое-то время пытался развивать у меня к ним интерес. Мы вместе с ним поехали в магазин «Сделай сам» за тумблерами, выключателями, разными ручками и указателями. На день рождения он подарил мне микроскоп и диапозитивы. Остальное оборудование я покупал себе самостоятельно: влажный и сухой гигрометры, газовую горелку Бунзена, изогнутые трубки и воронки, пипетки, конические колбы. Мама великодушно разобрала кладовку, чтобы освободить там мне место под лабораторию, где потом я проводил в одиночестве часы напролет. Даже лабораторный халат, который она мне сшила из рваной простыни, не умерил моего энтузиазма. Я не очень во всем этом разбирался, все время сверял свои действия с книгой, потому что ни химия, ни электричество меня на самом деле особенно не интересовали, но мне нравился запах припоя, и я очень удивился, когда моя первая электрическая цепь зажгла лампочку, осветившую ту темную кладовку.


Как-то летним днем к нам в дверь постучал сосед, живший на одном с нами этаже, и дал мне книжку комиксов из серии «Иллюстрированная классика». Мама почему-то особенно стеснялась господина Диксона, который работал в магазине мужской одежды и всегда был одет с иголочки. Господин Диксон купил книжку внуку, но оказалось, что у него уже есть этот выпуск — № 105, «Путешествие с Земли на Луну» Жюля Верна. Мама хотела ему заплатить, настаивала на том, чтоб он взял деньги, но господин Диксон наотрез отказался. Тогда она рассыпалась перед ним в благодарности. Я тем временем уже шел с книгой на балкон, читая первые строки: «После того как человек был уже практически обречен всю оставшуюся жизнь вращаться вокруг Луны, а потом пережил падение с высоты более 200 000 миль в Тихий океан, ему уже ничего не страшно»[111].

Потом я стал клянчить у мамы деньги на подборку иллюстрированных выжимок литературных шедевров. Я жадно проглатывал каждую книжку — от зазывных текстов суперобложки до настойчивых заключительных призывов: «А теперь, когда ты познакомился с этим изданием в серии "Иллюстрированная классика", не лишай себя удовольствия прочитать эту книгу в оригинале». Съев мякоть плода, я потом еще и косточку обсасывал: заключительные страницы этих книжечек посвящались назидательным очеркам. Там печатали краткие биографии типа: «Николай Коперник — основоположник учения о Солнечной системе», сюжеты знаменитых опер, просто любопытные сведения, которые навсегда врезались мне в память. Например, в конце «Завоеваний Цезаря» было написано: «Легион состоял из 6000 воинов»; «На бортах греческих кораблей были нарисованы глаза, чтобы корабли могли видеть»; «Цезарь всегда писал о себе в третьем лице».

Увлекался я и другой серией — «Собаки-герои». Одним из героических псов был Бренди, сообразительный спаниель, спасший мальчика от быка. Другим был Фокси, храбро кусавший немцев во время Первой мировой войны, пока его хозяин от них прятался.

Первая иллюстрированная книжка, которую я купил себе сам, была посвящена морским приключениям, ее написали Нордхофф и Холл. Рассказчик вел меня за собой сквозь бури и бунты на кораблях («Мы захватили корабль…», «Вы что, с ума сошли, мистер Черчилль?»). Я выбрал «Людей против моря» потому, что, раскрыв эту книжицу, прочел: «Я попросил принести мне перо и бумагу, чтобы написать о том, что со мной случилось… и хоть как-то облегчить одолевшее меня одиночество…»


Когда мне было четырнадцать, я несколько недель напролет приставал к маме с просьбой отпустить меня с друзьями из школы на ежегодную ярмарку, проводившуюся на Канадской национальной выставке. Я никогда не испытывал такой радостной приподнятости, такого тесного, слитного единения с толпой, как в тот день. Наши футболки пропитались потом, руки и подошвы ботинок стали липкими в этой вязкой толчее, бурлившей на августовском солнце. Мы изумленно глазели на цветные телевизоры, на часы, которые не надо было заводить, шалели от новой технологии печатных плат, суливших вскоре изменить нашу жизнь к лучшему, нам кружили головы аттракционы, на которых мы пронзительно визжали. Когда надо было передохнуть, мы перелезали через заборы сельскохозяйственных павильонов и смотрели, как стригут овец и доят коров с помощью новейших технических достижений. Чтобы сделать приятное маме, я набрал кучу проспектов на глянцевой бумаге о последних бытовых новинках — составах для натирки полов, электрических миксерах и автоматических открывалках для консервных банок. Сумка, которую я взял из дома, распухла от картонных вымпелов, флажков, бейсбольных кепок и шариковых ручек с рекламой всяких компаний и продуктов — кукурузного сиропа, образцов кремов для бритья и пятновыводителей, пакетиков с кукурузными хлопьями и чаем. Мы без разбору набивали сумки всем, что нам предлагали.

Вернувшись домой, я в волнении выложил все на стол, чтобы мама увидела все мои богатства. Она посмотрела на все эти дары, а потом не без доли досады затолкала все обратно в сумку. Мама не могла поверить, что все это мне дали просто так, она была уверена, что произошла какая-то ошибка. Когда она взяла все карандаши и шариковые ручки, я не выдержал и закричал:

— Они же там их всем давали бесплатно! Клянусь тебе! Они даже называются бесплатные образцы, потому что они бесплатные… — Я бился в истерике.

Мама взяла с меня обещание ничего не говорить отцу и разрешила спрятать сумку у меня в комнате. На следующее утро я встал пораньше, взял сумку, дошел до угла и выкинул ее в мусорный бак.

Теперь связывавшие нас узы обрели новое качество. Время от времени мама хитровато припоминала этот случай. Хотя она была уверена, что я взял те вещи не по праву, а, скажем, по ошибке, все равно она была на моей стороне. Вина моя. Секрет наш.


С тех пор я начал понемногу расширять представления о городе, совершая после школы небольшие прогулки в незнакомые районы. Город раскрывал мне свои овраги, угольные подъемники, кирпичные склады. Хоть я тогда не мог еще выразить чувств словами, меня порой чаровала заброшенность — молчаливая драма опустевших фабрик и складов, ржавых грузовых пароходов и руин промышленных зданий.

Я думал, что мои прогулки приучат маму не ждать меня больше, выглядывая из окна или с балкона на улицу, что она свыкнется с мыслью о моей свободе и не будет волноваться до вечера. Я тешу себя мыслью о том, что тогда не понимал всю меру своей жестокости по отношению к ней. Когда мы с папой по утрам уходили из дому, мама никогда не была вполне уверена в том, что мы вообще когда-нибудь вернемся обратно.


Школьных друзей я домой не приглашал. Мне не хотелось, чтобы они видели нашу старую обшарпанную мебель, я неловко себя чувствовал, когда мама начинала донимать их вопросами о том, как их зовут, кто у них родители, где они родились. Мама все время выспрашивала нас с отцом о новостях в нашей жизни, о том, что говорили учителя и ученики, папины студенты, которых он учил играть на пианино, но мы не были в курсе их проблем. Мама всегда тщательно готовилась к каждому выходу из дому — в магазин за покупками или летом, когда, прогуливаясь, смотрела, что нового в садах, разбитых по соседству (она сама любила копаться в земле, цветы у нее росли на балконе и в ящиках на подоконниках). Она брала с собой в сумочке наши паспорта и документы о гражданстве «на случай ограбления». Мама никогда не оставляла в раковине грязную посуду, даже если ей срочно надо было выйти в ближайший магазин.


К удовольствию мама всегда относилась всерьез. У нее был праздник каждый раз, когда она открывала новую банку растворимого кофе и вдыхала его аромат. Ей был приятен запах нашего стираного постельного белья. Она могла полчаса наслаждаться вкусом кусочка торта, купленного в булочной, как будто его собственноручно испек Господь. Каждый раз, когда она покупала себе какую-нибудь новую вещь, которая, как правило, уже была просто необходима (когда от штопки на старой вещи живого места не оставалось), она относилась к этому событию так, будто покупала первую в своей жизни блузку или первую пару чулок. Сила ее чувств была такой, Яков Бир, что даже ты не смог бы измерить ее до конца. Тогда вечером ты взглянул на меня и сразу же определил мое место в человеческом паноптикуме: еще один представитель рода человеческого с красавицей женой; еще один сухарь академический. Но ведь ты сам уже жил как набальзамированный! Меня в этом убеждали и спокойствие твое безмерное, и умиротворенность неуемная.

На самом деле на меня в тот вечер ты вообще не обратил никакого внимания. Но я видел, что Наоми раскрылась тогда, как цветок.


В то лето, когда я перешел на второй курс университета, у меня возникло непреодолимое желание начать жить самостоятельно, хотя мама напрочь отказывалась с этим смириться. Как-то жарким августовским утром я перетаскивал коробки с книгами во влажную цементную прохладу гаража в подвале и грузил их в машину. Мама демонстративно ушла к себе в спальню и закрыла дверь. Вышла она оттуда только тогда, когда я затолкал в багажник последнюю коробку и уже собрался было уезжать. Она хмуро собрала мне еды на дорогу, и, когда передавала мне пластиковый пакетик с этими припасами, я понял, что в наших отношениях что-то сломалось, что-то стало безвозвратно утрачено. Потом на протяжении многих лет каждый раз, когда я их навещал, она перед уходом неизменно давала мне в дверях такой же нелепый пакетик с едой, которой едва хватало, чтоб заморить червячка, перебив голод. С годами ее боль постепенно проходила, мешочек становился все более тощим, пока она не стала класть туда пакетик с такими же леденцами, какие когда-то в детстве протягивала мне с переднего сиденья машины во время наших воскресных поездок за город.

В первую ночь, проведенную в собственной квартире всего в нескольких милях от родителей, я лег на кровать и не снимал трубку, когда раздавались звонки, зная, что звонит мама. Я не говорил с родителями неделю, потом, бывало, не звонил им по нескольку недель кряду, хотя прекрасно отдавал себе отчет в том, как они беспокоятся. Когда в конце концов я решил их навестить, мне показалось, что родители мои живут так же, как прежде, — каждый в мире собственного молчания, но мое дезертирство их сблизило еще теснее единым общим шрамом души. Мама, как и раньше, пыталась делиться со мной своими незамысловатыми тайнами, но теперь она делала это словно для того, чтобы взять обратно свое былое доверие. Сначала мне казалось, что она на меня сердится и наказывает за то, что я лишил ее возможности жить со мной, как раньше, одной семьей. Но мама на меня не сердилась. Мое стремление к свободе привело к более печальным последствиям — ей стало страшно. Мне кажется, что порой мама действительно переставала мне доверять. Она начинала что-то рассказывать, а потом ни с того ни с сего смолкала.

— Тебе это все неинтересно…

Когда я пытался ее переубедить, она отсылала меня в гостиную к отцу. А когда в нашу жизнь вошла Наоми, такое стало случаться еще чаще.

Папино поведение почти не изменилось. Когда я навещал их, он либо места себе не находил, то и дело обреченно поглядывая на часы, либо сиднем сидел в своей комнате, уставившись в книгу, — очередные воспоминания тех, кому удалось выжить, очередную статью с фотографиями. Потом, вернувшись к себе в квартиру на верхнем этаже старого здания около университета, я подолгу смотрел на тканые узоры покрывала на кровати, на книжный шкаф. На химчистку, цветочный магазин и аптеку через улицу. Я знал, что родители тоже не могут уснуть, нас одолевала бессонница, как часовых присяга.

По выходным я от безысходности отправлялся в дальние прогулки по городу; по ночам парил на крыльях книжной премудрости. Большую часть студенческих лет я провел в одиночестве, которое исчезало только на занятиях в университете и в книжном магазине, где я иногда подрабатывал. Там у меня завязался роман с помощницей управляющего. После первых объятий мы не расстались с ней сразу только для того, чтобы снова и снова убеждаться в том, что они и в самом деле так же безрадостны, как нам казалось. Тело ее отличалось удивительной дородностью, во всем — как в теле, так и в убеждениях — проявлялась непреклонная твердость. Под нарядным платьем в «восточном» стиле она носила майки с такими лозунгами, которые я бы никогда не решился отстаивать, например: «Левая рука дает то, что правая отнимает». Иногда мы с сокурсниками ходили в ресторан или в кино, но настоящими друзьями я так и не обзавелся.

Долгое время меня не оставляло такое ощущение, что вся моя энергия уходит на то, чтобы переступить порог родительского дома, когда я оттуда уходил.

Насколько возможно — в тех пределах, которые определены обязанностями гражданина Канады, — отец всячески избегал каких бы то ни было отношений с государственными учреждениями. Поэтому я предвидел его упорное сопротивление в оформлении пенсии по старости, несмотря на то что для них с мамой этот источник существования был жизненно важен. Когда настало время, я позвонил в соответствующую контору, выяснил, какие ему были нужны для этого документы, и рассказал об этом маме.

Спустя пару недель я пришел к ним на обед. Отец сидел в своей комнате, дверь ее была закрыта. Мама отошла от горячей плиты и села за кухонный стол.

— Никогда больше не говори с отцом о пенсии.

— Но мы же столько для этого сделали…

— Он был там вчера.

— Ну наконец-то. Слава Богу.

Мама всплеснула руками, и у меня возникло такое чувство, будто я выглядел в ее глазах полным идиотом.

— Тебе кажется, что все так просто… Он пошел туда, куда было надо. У него с собой были все необходимые документы. Он дал свидетельство о рождении человеку, который сидел перед ним за столом. А тот человек ему сказал: «Я хорошо знаю то место, где вы родились». Твой отец подумал, что он тоже из тех краев. Потом тот человек тихо ему сказал: «Да, мы квартировали там в 41-м и 42-м», пристально на него уставился, и твой отец сразу все понял. После этого тот чиновник склонился над столом и сказал папе так тихо, что он едва расслышал его слова: «Ваши документы неправильно оформлены». Папа пулей вылетел из той конторы. Но домой он пришел только несколько часов спустя.

Я подался вместе со стулом назад.

— Не надо, Бен. Не трогай его сейчас. Если он узнает, что я тебе обо всем рассказала, он не выйдет к обеду из комнаты.

Мне было ясно, что обедать с нами он не будет ни в каком случае. Мама, наверное, могла бы даже отменить на несколько дней все его занятия.

— Это ты заставил его туда пойти. Ты его уговорил. Не думай, сынок, что в жизни легко получить что-то даром.

* * *

Большинство осознает отсутствие лишь с пропажей наличия; печаль заполняет просеку только после того, как срублены деревья. Только тогда душа начинает болеть от утраты того, что нам было дорого.

Я родился в отсутствии. История определила мне место в просеке, где черви жрут гниль перегноя земли, покинутой корнями. Ее заболотили дожди, зеленая тоска болота покрыла ее зыбким налетом цветочной пыльцы.

Там мы и жили с родителями в этом заброшенном болоте, гниющем от печали. Казалось, что Наоми поняла это изначально и отдала нам сердце с естественностью дыхания. Но для меня любовь была как вдох без выдоха.

Наоми стояла ногами на твердой земле, она протянула мне руку. Я взял ее в свою, но что с ней делать дальше — не знал.


Наоми не отдавала себе отчет в собственной красоте. В изгибах ее тела чувствовалась сила и соразмерность, когда она что-то говорила, к лицу приливала краска, интенсивность которой была точным показателем ее эмоционального состояния. Она не была ни худышкой ни толстушкой, скорее, ее можно было назвать плюшево-бархат-ной. К себе она относилась более чем критически — ни спортивные ноги, ни пышные светлые волосы ее не радовали, ей хотелось быть выше, изящнее, элегантнее; она страшно переживала по поводу каждого грамма лишнего веса выше талии. Точно так же, как к физическим своим данным, Наоми относилась и к собственным умственным способностям, она не придавала значения их достоинствам, акцентируя внимание на недостатках, — все, что она читала, в счет не шло, значение имело лишь то, что она не успела прочесть. Иногда Наоми внимательно слушала, а потом с болезненной точностью высказывала собственное суждение, проникая в самую суть проблемы, — как будто искусный воин точным ударом сабли рассекал фрукт пополам. Так, в частности, случилось, когда мы ехали в тот вечер на машине домой от Мориса Залмана. Наоми тогда сказала:

— Яков Бир выглядит как человек, который в конце концов правильно сформулировал вопрос.


Вскоре после получения в университете постоянной преподавательской ставки я начал работу над второй книгой, посвященной погоде и войне. Вновь нависла угроза кулинарного сопровождения моей работы Наоми взрывными или горящими в огне блюдами, но, к счастью, она решила, что такое меню может быть опасным. Название книги я заимствовал у Тревельяна[112]«Бессмертный враг». Это его выражение относилось к урагану, помешавшему военно-морским силам Англии в ходе войны с Францией. Тревельян дал верное определение подлинного противника — ураган на море проходится по палубе судна потоками воды на скорости сто миль в час, воющий ветер дует с такой силой, что человек не может там ни дышать, ни смотреть, ни стоять.

В годы Первой мировой войны в горах Тироля специально обрушивали лавины, хоронившие под собой врага. Примерно в то же время начали проводить исследования с целью использования в качестве оружия торнадо, но эти разработки так и не были завершены, потому что нельзя было с уверенностью сказать, не повернет ли торнадо на позиции той стороны, которая решила его использовать против неприятеля.

По пути из Парижа в Шартр Эдуард III[113] чуть не погиб во время сильнейшего града. Он дал Пресвятой Деве Марии обет заключить мир, если спасется от огромных градин величиной с камень, и выполнил обещание, подписав мирный договор в Бретиньи. Англию спас шторм, погубивший испанскую армаду. Грозы с градом прошли по Франции над территорией протяженностью в пятьсот миль, погубили урожай и привели к голоду, который стал одной из причин Французской революции. Зима — неизменная союзница России — одолела армию Наполеона. От зажигательных бомб, которые сбрасывали на Гамбург, возникали торнадо. Термин «фронт» был заимствован военными у метеорологов в ходе Первой мировой войны…

Когда немцы вторглись в Грецию, передача всех прогнозов погоды королевскими военно-воздушными силами и службами синоптиков была сознательно прекращена. Карта погоды Средиземноморья стала неполной, чтобы немецкие пилоты не смогли воспользоваться греческими прогнозами во время воздушных налетов.

Гиммлер верил, что Германия может изменить даже погоду на оккупированных немцами территориях. Разминая в пальцах польскую землю — «теперь землю Германии», — он рассуждал о том, как арийские поселенцы будут сажать деревья, «сделают так, что роса станет выпадать более обильно, увеличится облачность, чаще будут идти дожди, и это приведет к улучшению климата на востоке, что, в свою очередь, поможет в развитии экономики…»


Наоми ходила на один из моих курсов — «Формы биографии». Когда я впервые ее увидел, мне показалось, что она похожа на чудаковатую монашенку. Тогда ей нравилось одеваться в просторную одежду, которая выглядела на ней так, будто она одолжила ее у какой-то своей престарелой родственницы. Такая манера одеваться вызывала во мне сильное влечение к ней. Мне ужасно хотелось коснуться ее, засунуть руки в ее огромные карманы или в обвислые рукава.

Квартирка Наоми была малюсенькой — как будто она жила в кабинете врача. Из-за нехватки места одно громоздилось на другом, доступ к каким-то вещам был постоянно закрыт другими, и все они в любой момент были готовы обрушиться на пол. Ликеры были спрятана у нее на книжной полке за книгами авторов, фамилии которых начинаются на букву «Б»[114], — позади Башелара[115], Бальзака, Бенжамена[116], Бергера[117], Богана[118]. Виски закрывал том сэра Вальтера[119]. Она обожала собственные простоватые шутки, причем чем менее шутка была замысловата, тем больше она смеялась, часто до слез. Эти привычки она сохранила и после свадьбы в нашей совместной жизни. Однажды в день моего рождения она устроила игру «горячо-холодно», и последняя подсказка конечно же указывала на праздничный торт со свечами.

Страстью Наоми были научно-фантастические фильмы 50-х годов, которые мы часто смотрели до поздней ночи. Она всегда была на стороне одинокого чудовища, которое, как правило, сначала было нормальных размеров, но потом под влиянием облучения превращалось в огромного монстра. Глядя на экран телевизора, она умоляла гигантского осьминога разрушить колоссальными щупальцами мост. Она мне как-то по секрету призналась, что ей всегда хотелось сыграть роль молодой женщины — ученой, неизменно появлявшейся на сцене, чтобы уничтожить чудовищного облученного кальмара (гориллу, паука или шмеля); ей хотелось быть светилом ядерной физики или биологом, раскрывающим тайны морских глубин, и расхаживать в лабораторном халатике, более соблазнительном, чем роскошный вечерний туалет.

Она любила музыку и слушала все подряд — яванский гамелан, грузинский многоголосый хор, средневековую шарманку. Но предметом ее гордости была коллекция колыбельных чуть ли не всех стран мира. Колыбельные для первенцев, для ребенка, который хочет бодрствовать вместе с братом всю ночь, для детей, которые слишком возбуждены или слишком испуганы и не могут уснуть. Колыбельные военного времени, колыбельные для брошенных детей.

Впервые Наоми мне пела, примостившись на краешке кушетки. Стояла теплая сентябрьская ночь, окно было распахнуто настежь. Ее голос звучал низко, как шепот травы. Он почему-то навеял мне мысли о лунном свете на крыше. Она пела колыбельную гетто, полную томящей душу непонятно светлой печали, во тьме витал запах лосьона от загара, которым она мазала руки и ноги, он пропитывал тонкую хлопковую ткань ее цветастой юбки: «Пусть поближе к сердцу будет алфавит, хоть от слез на буквах сердце заболит», «я спою тебе на ушко, пусть приходит сон, ручкой маленькую дверцу закрывает он».

Что-то тускло замерцало в самой глубине моего естества. Я собрался с духом: самым главным делом в жизни было найти силы для того, чтобы оторвать от подушки голову и положить ее ей на колени. Я прижимался губами к тонкой, как паутинка, ткани ее юбки, целуя ей ноги. Вверху надо мной половинкой луны зависло ее лицо, оттененное волосами.

Наоми и теперь, спустя восемь лет, продолжает собирать колыбельные, но слушает их сама, в основном когда едет в машине. Я представляю себе слезы, которые вызывают у нее эти старые песни в плотном потоке движения в час пик. В последний раз Наоми пела мне так давно, что я и не припомню, когда это было. Много воды утекло с тех пор, как я слушал песенки-загадки, цыганские романсы и русские песни, не говоря уже о песнях партизан, гимне французского Иностранного легиона, руладах «ай-ли-ру» или «ай-люли-люли», успокаивающих рыбу в море, или «баюшки-баю», навевающих сон птичкам на ветвях.

Не звучит больше страсть в ее чувствах.


С годами неожиданные высказывания Наоми, срывавшиеся, как мне казалось, ни к селу ни к городу, продолжали ставить меня в тупик, как грибной дождь при ярком солнце. Когда мы ходили в магазин за продуктами, я пожинал плоды женитьбы на редакторе научной литературы. Выбирая салат, я, например, мог узнать такой любопытный факт, что Шопена хоронили под музыку написанного им самим «Похоронного марша». Подсчитывая, какие нам придется платить налоги, я выяснял, что «Бее-бее, черненькая козочка» и «Мерцай, мерцай, маленькая звездочка» поются на один и тот же мотив. Много интересных сведений я почерпнул от Наоми, когда брился или просматривал газеты:

— После Первой мировой войны один немецкий физик решил добывать из морской воды золото, чтобы помочь Германии выплатить долги, которые она сделала во время войны. Он уже научился добывать водород из воздуха, чтобы делать взрывчатку. Кстати, если уж речь зашла о войне, ты знаешь, что Амелия Эрхарт[120] в 1918 году была медсестрой в торонтской больнице, где лечили раненых солдат? И к вопросу о медсестрах: когда Эчер приехал в Торонто прочитать лекцию, ему пришлось сделать срочную операцию.

Несколько месяцев Наоми занималась муниципальными проблемами.

— Расскажи мне, что нового в городе?

Лежа в кровати в любимой серой маечке с коротким рукавом, бесформенной, как амеба, она совращала меня подробностями. Рассказывала о юристах, архитекторах, чиновниках; я знал их всех по ее описаниям. Их литературные и музыкальные вкусы, забавные случаи, происходившие с ними дома и в общественных местах, — все мелочи жизни отцов города. Они рисовали мне в воображении неординарную, но вполне реалистичную картину его жизни. Города возводятся на обещаниях, данных при нежданных встречах, на разделенной любви к каким-то блюдам, на случайных беседах в закрытых бассейнах. На третьей неделе общения с городским руководством, бросая на меня многозначительные взгляды, она рассказала об увлечении одного политика антикварным стеклом, объяснив связь этой его страсти с новыми правилами парковки автомобилей. Наоми рассказывала мне эти истории с изысканностью придворной интриганки. Без всякого злорадства досужей сплетницы, которая рада возможности почесать языком, обсасывая пикантные подробности, а с осознанной ясностью того, что она раскрывает мне подлинные внутренние механизмы гражданской власти. Иногда, когда она смолкала, я напряженно оборачивался к ней, нетерпеливо ожидая продолжения, как будто вкус ее рассказа жег мне рот.

Я старался отвечать ей взаимностью на эти истории, рассказанные перед сном, и посвящал ее в тайны капризов погоды. Когда снег в горах уже готов обрушиться лавиной, достаточно чихнуть, выстрелить, хватит заячьего прыжка — стихийное бедствие может случиться по самому ничтожному поводу. Однажды верный пес три дня провел на снегу у обрушившейся лавины; когда в том месте, где он сидел, раскопали снег, на поверхность вытащили ошалевшего почтальона из маленькой швейцарской деревушки Зюрс, который выжил лишь потому, что вновь выпавший пушистый снег почти целиком состоит из воздуха.

Как-то раз в России смерч вырыл из земли клад и дождем разбросал серебряные копейки по улицам деревни.

Был случай, когда целый грузовой состав поднялся в воздух, а потом торнадо снова опустил его на рельсы, только головой в обратном направлении.

Иногда, признаюсь, я слегка привирал. Наоми всегда это замечала.

— Источник мне назови, — требовала она тогда, — скажи мне, откуда ты это взял!

Потом она снимала мои очки, аккуратно касаясь только оправы, и начинала колотить меня подушкой.


Иногда во время путешествий на машине мы с ней играли в одну игру. Наоми помнила так много песен, что, по собственному признанию, могла найти такую колыбельную, частушку или балладу, которая по духу соответствовала бы характеру любого человека. Как-то зимой я спросил ее, какие песни ей приходят на ум, когда она думает о моих родителях. Ответ последовал незамедлительно:

— И папе твоему, и маме больше всего подходит «Ночь». Да, «Ночь».

Я бросил в ее сторону удивленный взгляд. Увидев, что я ее не понимаю, она растерялась и почувствовала себя не совсем в своей тарелке.

— Ну… потому что они слышали, как Люба Левитская пела эту песню в гетто.

Я снова уставился на нее в недоумении. Она вздохнула.

— Бен, смотри лучше на дорогу. Люба Левитская… Твоя мама рассказывала мне о ее великолепном колоратурном сопрано, она была настоящей певицей. В двадцать один год она уже исполняла арию Виолетты в «Травиате». Причем на идише! В гетто она давала детям уроки пения. Люба разучивала с ними «Цвай таубелих» — «Два голубка», и вскоре там все пели эту песню. Кто-то предложил ей выбраться из гетто и спрятаться от фашистов, но она не оставила мать. Их там потом и убили вдвоем… Когда война уже была в разгаре, она выступила на концерте в память тех, кто уже погиб. Там возник ожесточенный спор, потому что один человек говорил, что нельзя давать концерт на кладбище. Но мама твоя мне рассказывала, что твой отец тогда сказал, что ничего не может быть более святым, чем исполнение «Ночи» Любой Левитской.

— А какую песню ты спела бы Якову Биру?

Наоми снова ответила мне так быстро, как будто ответ у нее был готов заранее.

— Про болотных солдат, да, конечно, «Солдаты болот». И не только потому, что эта песня о болоте… а еще потому, что это первая песня, которая была написана в концлагере, в Бергерморе[121]. Я что-то сказала ему об этой песне, когда мы встретились у Мориса. Он, конечно, о ней слышал. Когда заключенные нарезали торф, фашисты не разрешали им петь ничего, кроме нацистских маршей, поэтому сочинение ими собственной песни стало настоящим бунтом. Она быстро распространилась по всем лагерям. «Куда ни бросишь взор — трясина бесконечна… и все-таки зима не может длиться вечно».

Некоторое время мы ехали в угрюмом молчании. Тот февральский день был особенно промозглым, дороги так развезло от слякоти, что они стали скользкими, и ехать было опасно. Мне вспомнилось, как мы с одноклассниками месили когда-то грязь на школьном дворе, сдавливая землю ботинками, чтобы из нее вышла вода, и на этих местах оставались маленькие холмики — как кротовые кочки, вершины которых покрывал белый иней. Мы работали так усердно, что вскоре весь школьный двор покрылся такими холмиками.

— Это единственное, что мы можем для них сделать, — сказала вдруг Наоми.

— Что сделать? Для кого?

— Не бери в голову.

— Наоми!

Моя жена начала было стягивать с пальцев шерстяные перчатки, но потом снова натянула их на руки. Она чуть приоткрыла окно, чтобы ветер порывом бросил в кабину охапку снежинок, потом закрыла его.

— Единственное, что мы можем сделать для мертвых, — спеть им песню. Псалом, поминальную, заупокойную молитву. Когда в гетто умирал ребенок, мать пела ему колыбельную. Потому что ей нечего было больше ему предложить, больше тело ее ничего ему дать не могло. Она сама ему ее придумывала, эту песню утешения, где вспоминала все любимые игрушки своего малыша. Другие слышали эти колыбельные и передавали их дальше из поколения в поколение, и песни донесли до нас память о тех умерших детях…


Перед тем как уснуть, Наоми долго ворочалась, отыскивая самую удобную позу, чтобы угнездиться рядом со мной. Она ворочалась с боку на бок, сводила и разводила руки и ноги, как пингвин подо льдом, отыскивала самую удобную щелку для дыхания между одеялом и моим телом. Она пыхтела, прижимаясь ко мне, крутилась, снова пыхтела, приноравливаясь, и в итоге засыпала сном пилигрима, который после тяжких испытаний долгого пути достиг наконец земли обетованной. Часто она просыпалась точно в той же позе, что засыпала.

Порой, когда я смотрел на Наоми, на ее безмятежную обстоятельность — на то, как она устраивается в постели, чтобы поработать с бумагами, и ставит рядом блюдечко с лакричным ассорти, в бесформенной нелепой майке ниже колен, с выражением детской радости на лице, — у меня сжималось сердце. Я сдвигал ее бумаги в сторону и ложился на нее поверх одеяла.

— Что случилось, медвежонок? Что у нас не так?

Мама мне говорила, что лишняя секундочка, потраченная при расставании на поцелуй — даже если она собиралась за молоком в ближайший магазин или за почтой, — не бывает потрачена зря. Наоми любила эту мою привычку по той простой причине, что нам часто нравятся привычки любимых: она не знала, почему я так поступаю.

Как мне жить без нее? Мне порой становилось страшно при мысли о том, что я ее потеряю. Я поэтому иногда цапался с ней по любому поводу, даже из-за поминальной молитвы по моим родителям. И когда я доводил ее до отчаяния, она кричала мне:

— Ты хочешь меня наказать за мое счастливое детство? Черт бы тебя побрал, черт бы побрал твою паршивую жалость к самому себе!

Наоми знала, что была права, и потому потом жалела, что в злости говорила мне об этом. Раньше или позже искренность всегда чревата сожалением. Я любил ее, моего борца за правду, который в расстроенных чувствах сводил борьбу на нет одной этой фразой: «Черт бы тебя побрал». Даже Наоми, которая думает, что любовь — лекарство от всех зол, знает, что именно таким должен быть настоящий ответ истории. Она прекрасно знает, как знаю это и я, что история успокаивается лишь до поры до времени, но на самом деле ход ее продолжается, и рано или поздно она тебе все поры забьет, все вены и артерии закупорит так, что ты и пальцем пошевелить не сможешь. И тогда ты исчезнешь — в музыке или в ящике письменного стола, в записях больничного врача, — постепенно простынет твой след, даже те, кто клялся тебе когда-то в вечной любви, станут со временем о тебе забывать.

* * *

Когда родители мои перебрались в Торонто, почти все их знакомые иммигранты старались поселиться в одном и том же районе в центре города — в квадрате, очерченном улицами от Спадайны до Батерст и от Дандас до Колледж. Некоторые из тех, кому позволяли средства, волнами откатывались к северу, в направлении улицы Блур. Отец не собирался повторять их ошибку.

— Им даже не придется думать о том, как всех нас окружить.

Вместо того чтобы поселиться вместе со всеми, родители перебрались в Уестон — сельский пригород, откуда добраться до центра было непросто. Они решили взять большой ипотечный кредит на маленький домик у самой речки Хамбер.

Наши соседи скоро поняли, что родители не любят, когда их беспокоят. Уходя из дому и возвращаясь обратно, мама кивала им головой в знак приветствия, но не задерживалась, чтобы поболтать. Отец ставил машину как можно ближе к заднему входу, выходившему на реку, чтобы его не донимали соседские собаки. Нашим главным достоянием были пианино и видавшая виды подержанная машина. Маминой гордостью был сад, который она разбила с таким расчетом, чтобы розы закрывали задний фасад дома.

Я любил реку, хотя мое знакомство с ней в пятилетнем возрасте проходило под бдительным маминым надзором: стоило мне начать снимать ботинки, как сразу же из кухонного окна раздавались мамины запреты и упреки. Если не брать в расчет весну, речка Хамбер лениво текла к озеру, купая ивовые ветви, прочерчивавшие полосы на воде. Летними вечерами весь берег напоминал одну большую гостиную — вода искрилась отраженными огнями лампочек, освещающих террасы и веранды. После ужина люди выходили на берег, дети лежали на лужайках перед домами и ждали, когда покажется ковш Большой Медведицы. Я был еще слишком маленьким, чтобы выходить в это время из дому, и смотрел на реку из окна. Ночная река была цвета магнита. До меня доносился приглушенный стук обернутого в старый чулок теннисного мячика о стену и слова песенки-скороговорки, которую тихо напевала соседская девочка:

— Моряк, уплывший в море, море, море, узнал разлуки горе, горе, горе…

Если не считать редких шлепков по комарам и раздававшихся время от времени криков заигравшихся ребятишек, которые всегда доносились как будто издалека, летняя река неслышно несла свои воды. Мне иногда казалось, что по вечерам она приносит нам сумерки, и на всех, кто с ней рядом, снисходит спокойствие.

Родители надеялись, что в Уестоне Господь сможет их проглядеть.

* * *

Как-то осенью выдался день, когда не переставая шел дождь. Часам к двум небо заволокло так, что, казалось, спустились сумерки. Весь день я не выходил, играл дома. Моим любимым местом было укромное царство под кухонным столом, потому что оттуда все время виднелись ноги мамы, хлопотавшей на кухне. Это замкнутое пространство моих владений чаще всего становилось гоночным автомобилем с ракетным двигателем, а когда папы не было дома, я туда еще втаскивал его круглую табуретку, сидя на которой он играл на пианино, и ее деревянное сиденье на винте иногда превращалось в штурвал моей парусной шхуны. Все мои приключения всегда развивались по единой схеме: я спасал родителей от врагов, которые обычно рядились в форму солдат-инопланетян.

В тот вечер сразу после ужина — мы еще не вышли из-за стола — в дверь постучал сосед. Он пришел сказать нам, что вода в реке поднимается и нам надо было бы поскорее куда-нибудь уйти из дому. Отец хлопнул дверью у него перед носом. Он в ярости ходил по гостиной, размахивая руками.

Проснулся я оттого, что пианино в комнате подо мной билось в потолок — пол моей спальни. Раскрыв глаза, я увидел стоявших рядом с кроваткой маму с папой. По крыше корявыми пальцами барабанили ветки. И тем не менее отец решился оставить дом только тогда, когда вода уже билась в окна второго этажа.

Мама привязала меня простыней к каминной трубе. Дождь иголками колол лицо. Я не мог дышать от порывов ветра, забивавших каплями нос и рот. Странные сполохи света взрывали ночную темень. Река моя стала неузнаваема — она разлилась по земле черным дегтем, ни конца, ни края ее не было видно, она превратилась в бесконечный поток, все сметавший на своем пути. Как будто я вдруг оказался на ночной стороне водяной планеты.

Спасали нас с помощью канатов, лестницы и грубой силы. Прожекторы, установленные на берегу, перестали бить в глаза, когда наш дом погрузился во тьму, смытый потоком, как и все остальные дома на нашей улице.

Нам еще, можно сказать, повезло, потому что некоторые другие дома река унесла вместе с их обитателями, которые так и не смогли их покинуть. Стоя на земле, я видел в окнах вторых этажей некоторых домов мечущиеся лучи фонариков — наши соседи, запертые водой в своих домах, пытались выбраться на крыши. Фонарики гасли один за другим.

Издалека река доносила отзвуки криков, но в темном неистовстве бури не было видно ни зги.

К северо-востоку двигался ураган Хейзел, снося на своем пути плотины и мосты, корежа дороги, неистовый ветер рвал линии электропередачи с такой легкостью, будто выдергивал из рукава выбившиеся нитки. В других районах города люди открывали входную дверь и оказывались по пояс в воде как раз вовремя, чтобы увидеть, как их машины уплывают со стоянок, угоняемые невидимым водителем. Другие отделались только тем, что у них затопило подвалы, где хранились запасы консервов. Вода смыла с банок бумажные этикетки, и потом в течение нескольких месяцев они не знали, какой сюрприз им готовит та или иная банка с едой. А в некоторых районах города люди спокойно проспали всю ночь и только в утренних газетах прочитали заметки об этом урагане, случившемся 15 октября 1954 года.


Ураган вчистую смыл всю нашу улицу. Через несколько дней река снова мирно и неторопливо несла свои воды в прежнем русле, как будто ничего не случилось. На ветвях деревьев, росших на берегах, сидели собаки и кошки. Какие-то пришлые люди разводили костры и жгли на них оставшийся мусор. Наши соседи, гулявшие раньше по берегам реки, теперь ходили и смотрели, не осталось ли там чего-то из их пожитков. Можно было, наверное, снова сказать, что моим родителям повезло, потому что у них не пропало ни столовое серебро, ни важные письма, ни фамильные драгоценности. Все это они потеряли раньше.


Правительство возместило убытки хозяевам смытых потоком домов. Только после смерти родителей я узнал, что эти деньги они не взяли. Должно быть, боялись, что когда-нибудь власти потребуют их вернуть. Они не хотели, чтобы на мне остался их долг.

Отец брал всех учеников, которые хотели у него заниматься. Мы сняли малюсенькую квартирку рядом с консерваторией. Отцу больше по душе был многоквартирный дом, потому что «все входные двери выглядят одинаково». Мама пугалась, когда шел дождь, но жить высоко над землей ей нравилось, и, кроме того, рядом с домом не росли деревья, грозившие нашей безопасности.

Подростком я как-то спросил маму, почему мы раньше не уехали из нашего дома.

— Они колотили в дверь и кричали нам, чтобы мы оттуда убирались. Но хуже всего было то, что они кричали на твоего отца.

Она выглянула из кухни в прихожую посмотреть, где был папа, а потом, почти прижав губы мне к уху, прошептала:

— Кто бы мог поверить, что он спасется дважды?

* * *

Меня раздражали близкие отношения, сложившиеся у Наоми с мамой, ревность к их близости угнетала меня все сильнее. Как и отца, они стали обходить меня стороной. Я был поражен, в первый раз обратив на это внимание, когда ждал, пока Наоми домоет кастрюлю. Я специально туго свернул ей посудное полотенце, как когда-то научила меня мама. Наоми тогда сказала, не придав значения вырвавшимся у нее случайно словам:

— У тебя получилось так же, как у твоей двоюродной сестры Минны.

Мама подолгу говорила с Наоми на кухне, приглашая ее туда под предлогом обсуждения какого-то блюда или выкройки платья. Я же тем временем в молчании сидел с отцом в гостиной, Бог знает, в который раз пробегая глазами по книжным полкам и полкам с пластинками. А мама тем временем, должно быть, жала Наоми руку, склонялась к ней поближе, чтобы доверительно ей что-то обо мне рассказать. Наоми улыбаясь выходила из кухни с рецептом медовой коврижки. Любовь и внимание, которыми Наоми без задней мысли щедро одаряла родителей — причем великодушие ее порой граничило с чувством вины, — ту заботу, которая была ей так свойственна, я стал со временем воспринимать как ее расчетливое стремление расположить их к себе, как сознательно продуманную тактику, направленную на то, чтобы заручиться их поддержкой в отношениях со мной. Позже я не верил в ее искренность, когда она ходила на могилу моих родителей, носила туда цветы и молилась в их память. Я воспринимал это так, будто тем самым Наоми как бы покупала мне отпущение грехов, так же как иные мужчины покупают любовницам драгоценности. «Почему ты так поступаешь? Зачем тебе это надо?» — Эти вопросы часто вертелись у меня в голове. Она всегда говорила мне одно и то же, и ответ ее вечно вызывал у меня угрызения совести. Понурив голову, будто она в чем-то передо мной провинилась, Наоми отвечала мне на дурацкие вопросы:

— Потому что я их любила.

Как могло случиться, что кто-то просто так взял и полюбил моих родителей? Как она умудрилась, так мало зная жизнь, разглядеть отчаяние отца за его угрюмым молчанием, озлобленной жесткостью, приступами гнева? Как ей удалось увидеть в задрипанном учителе музыки некогда элегантного блестящего студента дирижерского факультета Варшавской консерватории? Какая неведомая сила позволила ее неискушенному сердцу увидеть в маме моей, одевавшейся в простенькие пестрые платья, украшенные аляповатыми брошками с плохо ограненными цветными стеклами, пылкую натуру светской дамы, хранившей некогда в шкафу пару белых лайковых оперных перчаток, обернутых в надушенную ткань; в ящике комода которой лежала большая коробка с почтовыми открытками; которая готовила не столько ради того, чтобы поесть, сколько ради памяти о поколениях предков; которая разбила садик на балконе, чтобы в доме были свежие цветы и отец бы при этом на нее не сердился? По какому праву получила Наоми такое их к себе расположение и доверие?

Какое ощущение, должно быть, вызывала у отца бесцеремонность ее привязанности, когда она говорила о любви к музыке своего папы! Она вела себя с ними чуть ли не вульгарно! В течение долгого времени я даже не отдавал себе отчета в том, какую мне это причиняло боль. Хотя на самом деле потом мне даже казалось, что ее фамильярность доставляла мне странное удовольствие — Наоми привносила в ту лишенную эмоций квартиру ощущение того, что мы и в самом деле были семьей. Она ворвалась в наш мир ненавязчиво и незатейливо, штрихами цветного карандаша на полотно, написанное кровью. Ее открытость миру и канадская доброжелательность, нарочитое невнимание к сочившейся болью памяти, к заботливо сдерживаемому горю, к шушуканью на кухне и недомолвкам за столом, к витиеватым условностям ограничений были как струя свежего воздуха в затхлой рутине нашего семейного бытия. И хотя я теперь понимаю, что не было такой силы, которая могла бы заставить отца измениться и хотя отчасти растопить его лед — даже в конце жизни, мне кажется, что он каким-то непонятным образом поддался обаянию Наоми. Теперь для меня это очевидно, хотя, конечно, они не делились друг с другом своими печалями, как мне тогда представлялось. Наоми, как заморская странница, вторглась в наш мир, начиненный порохом воспоминаний, но, вместо того чтобы его взорвать, она принесла нам цветы, села на кушетку, присмотрелась к тому, как мы живем, и никогда потом не переступала пределы дозволенного той ролью, которую она играла в нашей жизни — деликатной, терпеливой, безупречной гостьи. Я ошибался, думая, что отец испытывает к ней чувство особого доверия, ему просто полегчало, когда он понял, что может оставаться при ней таким же молчуном, каким был с нами. В присутствии Наоми на него нисходила такая же легкость и простота в общении, как и на всех, кому она дарила свою привязанность. Наоми никогда ни к кому не лезла в душу, свято уважая право каждого оставаться самим собой.

* * *

Многих волнует вопрос о том, бывают ли сны цветными. А меня всегда больше интересовало, есть ли в них звук. Все мои сны безмолвные. Я вижу во сне, как папа склоняется над столом, чтобы поцеловать маму, она слишком слаба, чтобы долго сидеть на стуле. Я думаю: «Не беспокойся, я расчешу твои волосы, донесу тебя от кровати до стола, я тебе помогу». — И вдруг до меня доходит, что она меня не узнает.

Когда мне снится отец, на его лице обычно такое выражение, какое бывало у него по воскресеньям, когда он слушал музыку. Только оно искаженное, как будто в его отражение на глади воды в озере кто-то бросил камень. Мне никак не удается собрать во сне черты его лица воедино — они все время распадаются.

После смерти отца я проникся уважением к его привычке повсюду в квартире припрятывать запасы еды. Так он проявлял свою изобретательность, отражавшую его собственное представление о самом себе. Не глубину души человеческой тебе надо представить, а восхождение ее. Пройти путями, ведущими из глубин к вершинам,

В дальнем углу маминой кладовки была спрятана ее сумочка. Когда я был маленьким, она часто перебирала ее содержимое. Тогда ее таинственная сумочка внушала мне чувство безотчетного страха, теперь она раскрывает мне беспредельность их самообладания.


Мама состарилась внезапно. Ее как будто вывернуло наизнанку — кожа, казалось, прячется за костями. Я стал замечать, что над ее сгорбленной спиной торчит фабричный ярлычок от кофточки, что волосы ее сильно поредели. Она выглядела так, как будто может вдруг взять и сложиться, как, тихонько лязгнув, складывается складной металлический стул. Как будто от нее осталось только то, что может издавать пугающие звуки, — кости, очки, зубы. Но по мере того как она уходила в небытие, все явственнее казалось, что ее существо заключено не только в теле. Именно тогда я осознал, какую боль мне доставляет дочернее внимание Наоми к маме, — каждая баночка лосьона для рук, каждый флакончик духов, каждая ночная рубашка. Не говоря уже о том, что я злился на эти бесполезные, с моей точки зрения, предметы, которые переживут нас самих.

Почти сразу же после маминой кончины папа как будто перенесся в недоступную нам иную реальность. Он стал слышать звуки, белые как шепот. Когда разум его настраивался на волну привидений, его губы превращались в изогнутые провода. Однажды как-то осенью, когда он пришел к нам с воскресным визитом около года спустя после маминой смерти и за пару лет до своей собственной, я наблюдал за ним из кухонного окна, пока Наоми готовила чай. Он сидел в нашем дворике; книга, которую он так и не читал, соскользнула с колен в траву. Кто-то из соседей жег опавшую листву. Я представлял себе, как прохладный воздух с запахом дыма гладит его по чисто выбритым щекам, которых я не касался уже много лет. Странно, но воспоминание это мне очень дорого и теперь — одинокий отец горюет в саду по жене. На коленях у него лежит джемпер, как у ребенка, которого почему-то попросили подержать вещь, назначение ее для него — загадка. Отблеск чего-то неизъяснимо прекрасного видится мне в облике отца — может быть, он тогда впервые за долгую свою жизнь вспоминал о добрых старых временах, когда был счастлив, и эти воспоминания согревали ему душу печальной радостью. Он сидел так спокойно, что его совсем не боялись птицы, слетавшие с голых веток, с которых совсем недавно опали листья, и гулявшие вокруг него по лужайке. Они знали, что папа был где-то далеко. На его лице застыло то же выражение, какое у него было все те воскресенья, когда мы после обеда вместе с ним сидели на кушетке и слушали музыку.

Последняя ночь отца. Я сидел у него в палате и ждал, когда придет Наоми, звонил ей, звонил, но из трубки доносились только длинные гудки. С тех пор память все время связывает длинные гудки с приходом смерти, остановкой сердца. Я понял тогда, что всю жизнь принимал отца не за того, кем он был на самом деле, мне почему-то казалось, что он хочет умереть, ждет прихода смерти. Как же так получилось? Почему я все не то думал, почему не мог догадаться, кем он был в действительности? Истина доходит до нас постепенно, как до музыканта, который снова и снова играет одно и то же произведение, до тех пор пока вдруг не услышит его истинное звучание в первый раз.

Как-то мартовским вечером, месяца два спустя после смерти отца, я рылся в вещах родителей в кладовке, потом в ящиках папиного письменного стола. Их спальню я решил привести в порядок позже. В коробке для сигар, которые отец никогда не курил, в конверте я нашел единственную фотографию. Мы иногда видим на фотографиях миг прошлого, вырванный у времени. Но некоторые снимки похожи на двойную спираль ДНК. На них вы можете увидеть все ваше будущее. Отец на ней такой молодой, что я с трудом его узнал. Он стоит перед роялем, на одной руке у него ребенок в пеленках. Другой рукой он показывает маленькой девочке, откуда должна вылететь птичка. Ей, должно быть, годика три-четыре, она прислонилась к нему, держится за его штанину. Женщина рядом с ним — моя мама. Родители не говорят — они кричат не раскрывая рта, не произнося ни звука, не напрягая ни одной лицевой мышцы. На обороте зловещая дата — июнь 1941 года, и два имени. Ханна. Павел. Я долго разглядываю фотографию с двух сторон, и только спустя какое-то время до меня доходит, что у них еще была дочка, и сын, родившийся перед самым началом войны. Когда маму в двадцать четыре года затолкали в гетто, ее груди сочились молоком.


Я принес снимок домой и показал его Наоми. Она была на кухне. Все случилось мгновенно. Когда я еще только вынимал фотографию из конверта, до всяких моих объяснений, Наоми сказала:

— Это так печально, так ужасно.

Поняв, что эти ее слова прозвучали для меня как гром среди ясного неба, Наоми застыла с грязной тарелкой над мусорным бачком.


Родители мои знали, как хранить тайны. Последнюю они сумели сохранить от меня до последнего дыхания. И тем не менее мама припасла для меня напоследок мастерский удар, решив обо всем рассказать Наоми. Дочери, по которой она так тосковала. Мама рассчитывала, что просто так моя жена никогда не станет рассказывать мне о том, что несет в себе столько боли, но вместе с тем она понимала, что раньше или позже Наоми раскроет мне горькую правду. Наоми знала, что ее близость с моими родителями сильно меня огорчает. Но она даже представить себе не могла, что хранит тщательно скрываемую от меня тайну.

Но я все равно считал ее виноватой.

Рассказав ей об этом, мама как бы вторглась в интимность наших супружеских отношений.

Прошлое таит в себе отчаянную энергию, живущую подобно электрическому полю. Оно выбирает самый неожиданный момент, такой будничный и обычный, что потом мы сами не понимаем, как дали осечку, и набрасывается на нас сзади, исподтишка, меняя и корежа все наше будущее.

Родители, должно быть, дали друг другу зарок, который мама свято выполняла до самого конца.

Наоми рассказала мне кое-что еще, о чем я даже не подозревал. Родители молили Бога о том, чтобы никто не заметил рождения их третьего ребенка. Они надеялись на то, что, если не дадут мне имени, ангел смерти, может быть, обойдет меня стороной. Бен — это не уменьшительное от Вениамин[122], «бен» на иврите просто значит сын.

* * *

Снег под деревьями постепенно таял, оставляя влажные тени. Весна обнажила скрытые снегом следы домов и вещи, валявшиеся на лужайках и плававшие в сточных канавах.

На протяжении нескольких недель после того, как в квартире родителей был наведен порядок, я приезжал к речке Хамбер и собирал на ее берегах, недавно показавшихся из-под снега, всякую всячину — то коллекционную ложку, то дверную ручку, то поржавевшую заводную игрушку. Отмыв эти вещи в речной воде, я складывал их в коробку, стоявшую в багажнике машины. Ничего, что я помнил с детства, мне найти не удалось.

Как-то в дождь я промок до нитки — рукава и спину пальто можно было выжимать. Дома я вынул из карманов осколки фарфора, маленькие, как мозаичные плитки, вымыл в раковине в ванной щербатые тарелки и выскреб из-под ногтей грязь со дна реки. Потом сел в мокрой одежде на край ванны. Через какое-то время переоделся и пошел в кабинет. Снизу доносились запахи ужина — томатного соуса, розмарина, лаврового листа и чеснока. Я долго сидел, уставившись в окно, и через какое-то время вместо соседних крыш и заборов задних двориков видел только свою настольную лампу и книжные полки, отраженные в оконном стекле.

Устав сидеть, пошел в спальню и лег. Я слышал шаги Наоми по лестнице, слышал, как она снимает туфли. Потом она подошла к кровати и легла рядом со мной в излюбленной своей позе — спина к спине, прижав пятки мне к икрам. Этот ее традиционный жест интимной близости наполнил мне душу безысходностью. Представил себе, как она всматривается во мрак спальни. Я все выдержу, сколько бы раз она ни повторяла: «Я думала, ты знаешь об этом. Я думала, ты знаешь». Только бы она пятки свои мне к икрам не прижимала, как будто ничего не изменилось.

Я знал, что должен молчать во что бы то ни стало. Гнетущее горе костей, которым надо сломать тело, чтобы распрямиться.

* * *

Просыпаясь в нашем маленьком домике, на нашей улице со старыми вязами и каштанами, я знал, даже не поднимая штор, иногда даже не раскрывая глаз, идет ли на дворе снег или дождь. По бликам света на стуле, комоде, радиаторе, деревянной расческе Наоми, лежавшей на туалетном столике, я сразу же определял, утро стоит или вечер, мог даже сказать, который теперь час. Свет был разный зимой, в марте, в разгар лета, в октябре. Я знал, что через полгода два сахарных клена в саду по-разному будут менять цвет листьев — у одного он будет скорее бронзовым, чем багряным. Мне порой плохо становилось от того, что я все замечал, вплоть до неуловимых оттенков перемен в ходе повседневного увядания.

Иногда выдавались такие дни, когда атмосфера отмечала годовщину ошибки — какого-то безымянного мгновения, память о котором хранила только погода. Как будто указывала нам то место, где мы могли бы быть теперь, если бы все было в порядке.

В такие дни я вспоминал отца, который запасался едой на черный день, чтобы забыть о теле. Который жил в музыке, где время — срок обучения.

* * *

Ты умер вскоре после кончины моего отца, и мне теперь трудно уже припомнить, чья смерть вновь вызвала у меня потребность вернуться к твоим словам. На письменном столе Наоми лежала твоя последняя книга «Что вы сделали со временем», на моем — «Труды земли».

Как-то вечером, нервно помешивая ужин, готовившийся в кастрюле с длинной ручкой, Наоми предложила мне помочь Морису Залману и отправиться на Идру, чтобы привезти оттуда твои записные книжки, потому что ему самому путешествовать уже было трудно. Получилось, что мысль о расставании первой высказала Наоми.

Несколько дней спустя, стоя в дверях кухни, я сказал ей в затылок:

— Я сегодня договорился об изменении расписания — до следующего января лекций у меня не будет.

Наоми оперлась ладонями о кухонный стол и поднялась со стула. Его отпечаток остался у нее на ноге. Мне стало от этого так грустно, что я закрыл глаза.

— Но тогда тебя здесь не будет в день рождения… кредит за дом надо переоформлять… я тебе уже подарок приготовила…

На плывущем в открытом море корабле цунами не ощущается — протяженность этой гигантской волны составляет восемьдесят пять миль. В тот миг меня должен был бы сковать страх, я нутром должен был бы почуять опасность, ощутить себя на острие ножа. Но ничего этого не произошло. Вместо этого я бездумно перечеркнул всю нашу с ней жизнь, сказав ей в ответ: — Я буду тебе писать…

* * *

В течение нескольких лет после маминой смерти, когда папа часто жил у нас с Наоми, он, казалось, вообще утрачивал способность ко сну. Каждую ночь мы слышали, как он бродит по дому. В конце концов я убедил его сходить к врачу, который, к моему удовлетворению, выписал ему таблетки снотворного. Но когда таблетки оказались у папы, он нежданно-негаданно нашел ответ на мучившую его так долго дилемму голода, и принял все таблетки сразу.

ВЕРТИКАЛЬНОЕ ВРЕМЯ

Я приехал на Идру вместе с милтими — прохладным ветром, который дует из России, иссушает Балканы, в жаркий летний день надувает греческие паруса и насквозь продувает рубашки. Я прибыл вместе с отважным буревестником, пролетающим тысячи миль к югу от полярного круга, белым, как льдинка айсберга или ледника. Эти птицы в полете срывают пену с барашков волн, их острые крылья рвут голубой конверт небес. Милтими, как замыкающий шествие парада ветров, следит за тем, чтоб от влажности не осталось и следа. Он дует до тех пор, пока за двадцать минут до приземления из-под краски не покажется древесина двери; пока не станут видны поры на лимонной кожуре и очертания каждой льдинки в стакане на столике портового кафе; пока четко не обозначится влажный нос собаки, спящей в тени стены. Сколько бы вам ни было лет, милтими стянет вам кожу на лице, сгладит изгиб брови отчаявшегося уже было путешественника, который еще мало повидал, чтобы оставить будущее позади. Если вы откроете на палубе рот, милтими прочистит и прополощет ваш череп так гладко, что он станет похож на белую чашу, каждая мысль будет думаться по-новому, во всем захочется ясности, движения обретут точность, вы наконец поймете, к чему стремитесь на самом деле. Вы станете отщипывать собственное прошлое, как хлеб, и бросать его чайкам, наблюдая за тем, как кусочки набухают от воды и тонут или как их выхватывают из пены острые клювы и глотают на лету.

Со всех сторон, кроме одной, Идра предстает перед вами синей скалой, местами поросшей цепляющимися за камень лишайниками, как кит, выброшенный на отмель. Корабль в последний раз огибает утес, и остров внезапно поднимает голову, раскрывает глаза и становится похожим на букетик полевых цветов, вынутый волшебником из рукава. На протяжении долгих столетий плыли к острову корабли из средиземноморских портов от Константинополя до Александрии, из Венеции, Триеста и Марселя — и пятнадцатитонные сактурии, и пятидесятитонные латинадики с треугольным латинским парусом — и, когда они огибали эту последнюю кривую, чтобы попасть в обрывистую гавань Идры, моряки, следующие знакомым маршрутом через Саронический пролив, постоянно слышали изумленные возгласы путешественников, попавших сюда впервые. А сами они, занятые своими привычными делами, не обращали уже внимания ни на золотисто мерцающие сети на причале, ни на ярко-синие или желтые двери сотни белых домов, блестящие так, будто их покрасили только вчера. И вы начинаете чувствовать себя неловко из-за комка, подступившего к горлу, и того напряжения, с которым всматриваетесь в раскрывшуюся панораму.

Залман меня предупредил, что корабль приходит слишком поздно, чтобы в первый же день добраться до твоего дома. Он заранее написал обо мне госпоже Карузос, тихая гостиница которой, где всем распоряжается ее сын Манос, расположилась в бывшем адмиральском доме. Гостиница госпожи Карузос стоит на полпути к твоему дому; оттуда, как сказал мне Залман, утром не составит труда проделать оставшийся путь. Окна комнат гостиницы выходят на центральный дворик, где теперь под открытым небом расположен ресторан. Залман, должно быть, запомнил его таким же, какой он и теперь — дюжина маленьких столиков. С каменных стен свешиваются фонари. Я помылся и лег. С кровати окно мне казалось квадратом бездонно-голубого цвета.

Меня разбудили голоса, доносившиеся со двора, окно теперь было черным в россыпях звезд. Внизу позвякивала посуда, постукивали тарелки.

Я долил в стакан воды и смотрел, как узо заволакивается туманом.

Добравшись до Идры, я был уверен в том, что порадую Залмана успехом, — он одержим идеей твоих записных книжек, тихо себе лежащих в укромном месте где-то у тебя в доме. Тебе стало бы больно, если б ты увидел старого друга, томимого желанием последнего разговора с тобой. Он надеялся, что ему станет лучше и он сам сможет еще раз съездить в Грецию, чтобы их найти. Госпожа Карузос отослала ему все твои бумаги, но дневников среди них не оказалось. Залман думает, что они должны быть в жесткой обложке, как книги, потому что он сказал ей, чтобы книги она ему не посылала. Я пообещал ему, что буду искать внимательно и настойчиво.

Мне предстояло провести в твоем доме не одну неделю, как археологу на раскопках, исследующему каждый квадратный дюйм. Я осмотрел ящики стола, шкафы, буфеты. Твой стол и бюро оказались пустыми. Тогда я начал поиски в библиотеке — огромной по размерам и необъятной по разнообразию книг, вздымающихся к потолку почти по всем стенам дома. Там я нашел книги о северном полярном сиянии, метеоритах, белых радугах. О фигурной стрижке кустов и деревьев. О сигналах семафора. О традициях светского общества в Гане, о музыке пигмеев, о песнях, которые хором поют генуэзские грузчики на причалах. О реках, о философии дождя, об Эйвбери[123], о белом коне из Уффингтона[124]. О наскальной живописи, садоводстве, о моровой язве. Военные мемуары людей из разных стран. Здесь была самая потрясающая подборка поэзии, какую мне довелось видеть, — на греческом, иврите, английском и испанском.

Меня все время отвлекали пометки на полях, исписанные страницы, заложенные между книгами счета и чеки, использованные вместо закладок. Я аккуратно просматривал книги, буквально зачитанные до дыр и от ветхости распадавшиеся на части. Так, например, «Введение в классическую архитектуру» само по себе превратилось в руины, крошившиеся в руках.

Больше часа я потратил, просматривая книгу о ритуальных прическах, еще два часа читал о жизни одного афинского докера, который со временем стал организатором профсоюза. На какой-то полке я наткнулся на записную книжку Микаэлы, куда она записывала расходы, потом нашел составленный ею список вещей, какие ей хотелось купить во время поездок в Афины и по возвращении в Канаду. Один толстый фолиант в жестком переплете оказался дипломной работой Микаэлы по этике и музееведению. Она посвятила его трагедии Миника — гренландского эскимоса, его сделали живым экспонатом в американском Музее естественной истории. Миник узнал, что другим музейным экспонатом был скелет его отца. Стиль Микаэлы был скорее литературным, чем академическим, — печальная история Миника и полуденная жара вдруг наполнили душу ощущением тщетности всех моих стараний.

В конце концов, когда стало ясно, что без усилий найти твои записные книжки не удастся, я стал думать, что ты мог спрятать их не дома, а в расселинах скал, как та группа по спасению редких книг, которая во время войны закапывала их в землю вокруг одной из вильнюсских библиотек. Как все записи свидетелей, захороненные под половицами домов в Варшаве, Лодзи, Кракове. Я даже собрался было производить раскопки в твоем саду на маленьких участочках земли в каменистой почве вокруг дома. Я уже представлял себе, как в ходе поисков разрушаю стены.

Но ошибка моя состояла именно в том, что я искал то, что было спрятано.

* * *

Стоя на крыльце, я смотрел вниз — на гавань, казавшуюся отсюда такой далекой, что ее очертания лишь угадывались в разноцветной мозаике, как будто кто-то перевернул тележку с разными вещами и они в беспорядке рассыпались по берегу залива.

На вершине утеса носом к морю стояла лодка с облупившейся краской. Казалось, она в любой момент готова отправиться в плавание по воздуху. Чтобы втащить ее на тот утес, должно быть, понадобились усилия не меньше дюжины сильных мужчин с мулами.

Утро выдалось чудесное. Легкий ветерок разгонял жару. Некоторое время я так и стоял на крыльце, потом вошел в дом.

Лучи яркого света, пробивавшиеся из дырочек по краям ставен, пересекали комнату наискосок. Вдруг мурашками по коже пробежал страх — в полумраке у противоположной стены я увидел силуэт обнаженной женщины, тело которой прикрывали только спадавшие локонами волосы. Я пристально уставился на нее и смотрел до тех пор, пока не понял, что это резная деревянная фигура, украшавшая нос корабля, непропорциональная, такая большая, что, казалось, сам корабль потерпел крушение, врезавшись в стену.

Я вышел из дома и распахнул ставни на двух окнах, потом снова вошел через широкий дверной проем. В воздухе светлячками плясали пылинки. Кое-что из мебели было накрыто простынями, эти предметы казались снежными сугробами, до жути неестественными в такую жару.

Большую прихожую, как палубу корабля, по периметру окружали просто сбитые перила. Оттуда была видна расположенная ниже гостиная. Все пространство стен от перил до потолка занимали провисающие, перегруженные книжные полки. Позже я обнаружил, что за этим своеобразным балконом расположен твой кабинет, угнездившийся в уголке под самой крышей. Он тоже был набит книгами. На полу стоял торшер, сделанный из ветки дерева и накрытый бумажным абажуром, покачивался гамак, шезлонг провис под тяжестью наваленных книг, из окна в форме иллюминатора виднелся сад, раскинувшийся внизу, и далекие волны. Стены украшали картины атмосферных явлений, особенно мне понравилось одно старое изображение ложной луны. На письменном столе лежали разные камни, масляный компас, карманные часы с выгравированным на крышке изображением морского чудовища и блюдо с коллекцией самых невероятных пуговиц — в форме животных и фруктов, золотые форменные пуговицы моряков, украшенные якорями, пуговицы из серебра, стекла, перламутра, дерева, кости.

На самом деле дом был больше, чем казалось снаружи, задний его фасад почти доходил до холма. Комнаты были полны сокровищ. Изящно украшенных старинных барометров. Морских карт ветров, приливов и отливов, корабельных колоколов. Нескольких глобусов, один из которых был черного цвета, как грифельная доска; на нем специально не было ничего нарисовано, чтобы ученик мог его использовать как контурную карту, нанося на него мелом очертания стран и материков. На стенах висело несколько скульптурных головок, одна из которых изображала ангела, изъеденного солью дерева, в форме женщины — одной рукой она прикрывала грудь, свежий морской ветер трепал ее спутанные волосы.

Дом был как сцементированная обломочная горная порода, сложенная из кусочков дорогих сердцу мелочей. Все они были продуты ветрами и обкатаны волнами, все были старыми и странными, ценными по большей части только памятью тех, кто их бережно хранил.

Дюжина кораблей в бутылках, карта Луны. Старый морской сундук с крышкой, перехваченной железными ребрами. Застекленная этажерка у стены с коллекцией самых разных ископаемых окаменелостей. Обломки горных пород с фантастическими раковинами, камни, бутылки из синего стекла или красного. Почтовые открытки. Куски плавника. Подсвечники из глины, дерева, меди, стекла. Керосиновые лампы всех размеров и типов. Дверные молотки разной величины, каждый в форме руки.

Когда госпожа Карузос достигла того возраста, когда следить за домом ей стало совсем трудно, она прислала сюда дочку, чтобы та покрыла мебель простынями. Даже одежда в гардеробах была накрыта кусками ткани. У нас странное отношение к вещам тех, кто умер, — на них остались следы прикосновений ушедших от нас людей. Каждая комната, зиявшая отсутствием, была одновременно проникнута твоим присутствием. Когда я снял с дивана покрывало, под ним лежало одеяло, одним краем свешивавшееся к полу, — исчезнувший вес ваших тел оставил их очертания на простынях и подушках. Глиняная посуда со Скироса с орнаментом из слив и завитков цвета арбуза и волн. Стул, отодвинутый от широкого деревянного стола, как будто вы с Микаэлой только что из-за него встали.

На кухне я увидел потрепанную поваренную книгу с описанием блюд греческой и еврейской кухни, открытую на странице с рецептом сдобного теста, а рядом такую же потрепанную и явно принесенную сюда случайно «Естественную историю» Плиния. Я подумал, что ты зашел на кухню прочитать какой-то отрывок из нее Микаэле, а потом по рассеянности забыл отнести книгу на место. А может быть, она тебя попросила достать ей что-то с верхней полки или хотела спросить твоего совета о том, какой лучше приготовить соус, а ты обнял ее, и вы на время напрочь позабыли об обеде, а книга так и осталась лежать не на своем месте.

Глядя на твои раскиданные у двери сандалии, я видел обувь родителей, которая после их смерти верно хранила не только очертания их ног, но даже то, как они ходили, — истертая кожа сохранила память об их движениях. Так же как одежда, которую они носили, хранила память о них в прорехах и заплатах, в длинных рукавах. Здесь — в двух-трех шкафах и кладовках — хранились воспоминания о нескольких десятилетиях. Дом прячет в себе сокровенные отблески и отголоски памяти еще в большей степени, чем дневник. Дом — как прервавшаяся жизнь. В голове роились мысли о семьях, впечатанных в камень извержением Везувия, — в желудках тех людей навсегда осталась их последняя трапеза.

Здесь все несло на себе отпечаток жизни, которая была до боли проста, дней, проведенных в размышлении и задушевном общении. О чтении про себя и чтении вслух. О днях, когда сажали овощи, купались и спали в полуденную жару, о часах отработки концепций и раздумий, о спускающихся сумерках, когда наступало время наполнять масляные лампы.

Я сидел на твоей веранде и смотрел на море. Сидел за твоим столом и вглядывался в небеса.

Я проникался неодолимой силой, с которой это место, где ты жил, общалось со всем моим существом. Зависть моя неосознанно слабела. Ноги становились крепче от того, что каждый день приходилось подниматься к дому, от чистой еды, которую я носил себе каждый день — фруктов, сыра, хлеба, оливок, — и ел в тени твоего сада. Как-то утром мои ночные кошмары задержались где-то на середине подъема, какое-то время оставаясь там в нерешительности, а потом повернули обратно вниз, как будто наткнулись на невидимую непреодолимую стену. До меня вдруг стало доходить, как здесь, в одиночестве, среди красных маков и желтого ракитника, в какой-то момент ты нашел в себе силы, чтобы начать «Труды земли». Как ты постепенно погружался в этот ужас, как ныряют опытные пловцы, стремящиеся достичь глубин и знающие, как это сделать. Как по мере твоего погружения все сильнее била в набат тишина.

Каждый день дарил мне раскрытие нового чудесного знака удачи, высвечивавшего суть жизни, которой вы жили здесь с Микаэлой: огарок свечи, минеральный воск, застывший в саду на скале, около которой вы, должно быть, не раз сидели вечерами. Я уверен, что именно здесь ты писал о расщелине в камне, раскрытой огнем. Твои образы были здесь повсюду.

По отпечаткам ножек кресла на плитках каменного пола веранды я узнал все места, где ты любил сидеть в разное время дня — ты постоянно его передвигал, чтобы все время оставаться в тени. По пролитым на пол каплям масла нашел место, где ты наполнял им лампу.

Над кроватью висел плакат с напечатанной крупным шрифтом по-английски надписью: «Что вы сделали со временем»; под ним тенью шел перевод на греческий, написанный чернилами; над ним как эманация был написан перевод той же надписи на иврите. Ты писал о трапезах на открытом воздухе, к которым вы приходили голодными, как волки, после купания, прогулок по холмам или любви; вы насыщались, чтобы вскоре проголодаться снова. Круговой язык жестов рук Микаэлы.

Сидя вечерами на вашей веранде, вдыхая аромат лаванды и розмарина, я размышлял о значении твоего «Ночного сада», больше задумываясь над смыслом не столько первого слова, сколько второго. О том мгновении, когда всю свою жизнь без остатка отдаешь другому. Дрожа, как компасная стрелка. О том мгновении, когда принимаешь решение, после которого нет пути назад.

В молчании дома таились такие же отголоски, какие несут в себе отзвуки важных событий. Они сохранились в мебели, в заброшенности заросшего сада, доносившего клонившие в сон ароматы, проникнутые отблесками тысячи грез. В диванных подушках, лежавших у окон. В забытой на веранде чашке, полной теперь дождевой воды.

Стихи, написанные тобой за эти недолгие годы жизни с Микаэлой, принадлежат человеку, который впервые поверил в будущее. После десятков лет, что скрывался под собственной кожей, твои слова и твоя жизнь наконец оказались неразделимы.

Ты сидел здесь — на этой веранде, за этим столом — и писал так, как будто все люди живут такой жизнью.

* * *

Есть ли такая женщина, которая неспешно

обнажит…

Далеко внизу соль навевает на море терпкий запах лилий, тонет в воде аромат, мягким багрянцем нисходит в густую синеву. Свежесть без ропота тает в волнах. Как в трансе.

Листья перед закрытыми окнами беззвучно машут миллионом рук зеленой энергии. В комнате жара, деревянные подоконники и полы пахнут так, будто их положили в солнечную духовку.

Смотрю на иссохшие холмы, такие яркие, что глаз сам набрасывает на них тень.

Есть ли такая женщина, которая неспешно

обнажит

мой дух…

Если бы я умел рисовать, я бы взял лист бумаги и поднес его распрямленным к окну твоей комнаты, чтобы вид из окна навсегда въелся в бумагу каленым железом, врезался тисненым оттиском печати, как чернеет фотобумага от страстной тоски по месту, которое навсегда останется недостижимым. Я смотрю на холмы до тех пор, пока они не начинают наплывать друг на друга и растворяться в воздухе; но потерю я ощущаю так, будто заветная цель уже осталась позади. Будто пишу человеку, который больше не хочет получать письма.

Есть ли такая женщина, которая неспешно

обнажит

мой дух, приведет тело мое…

Пока лимон не склонит ветвь, вес тени не разделит листья, оставив тебе место между ними. Пока холмы не станут застить взор и не заставят тебя сдаться. Пока густая пустота между листом и воздухом / не станет их соединять, вместо того чтоб разделять.

Есть ли такая женщина, которая неспешно

обнажит

мой дух, приведет тело мое к вере…

Пока чудесное жужжание жуков меня не пробудит.


Многие недели я в полудреме дрейфовал по жаре в воздухе долго запертых комнат, поиски твоих записных книжек шли все более медленно и вяло. Из открытой двери плыли в воздухе запахи выгоревшей на солнце травы.

Как-то днем я резко раскрыл глаза. Кровь забурлила от прилива адреналина — мне почудилось, что вы с Микаэлой вот-вот возникните в дверном проеме. Тень пролетела по дому быстро, как мысль, но этот краткий миг ничего не изменил.

Мысль мелькнула в голове — вы все еще живы. Вы спрятались, чтобы остаться наедине со своим счастьем.

Все тело мое напряглось от такого прилива целенаправленной энергии, какую раньше мне никогда не доводилось испытывать.

ОЗАРЕНИЕ

До восемнадцатого века люди думали, что молния — это эманация земли или результат трения облаков друг о друга. Долгое время многие пытались раскрыть истинную природу молнии, потому что не отдавали себе отчет в том, насколько это опасно. Молнию нельзя приручить. Она возникает при столкновении холода с жарой.

Между землей и облаками скапливается сотня миллионов вольт, пока раскаленный добела дротик не ринется вниз, а за ним еще один и еще — зигзаги ионов, пролагающие путь молнии, за доли секунды устремляющейся к земле. Окружающие этот путь молекулы воздуха раскаляются добела.

В промежутках между сполохами молний в электризованном пространстве под грозовой тучей слышится грохот скал, а металл — часы, кольцо — шипит, как масло на сковородке.

Молния может превратить стекло в пар. Она как-то ударила в картофельное поле — и картошка в земле сразу стала съедобной: когда собрали урожай, вся она была печеной. Молния поджаривала гусей в полете, и они дождем падали вниз, уже готовые к трапезе.

Внезапная сильная жара может очень растянуть ткань. Люди иногда вдруг оказывались голыми, одежда была раскидана рядом, даже ботинки с ног сорваны.

Молния может так намагнитить предметы, что они становятся способны поднимать вес, в три раза превышающий их собственный. Она как-то остановила часы, а потом снова заставила их ходить, только теперь часовые стрелки двигались в обратном направлении, причем в два раза быстрее, чем им положено.

Однажды она ударила в здание, а потом — в кнопку пожарной сигнализации, чтобы пожарники приехали тушить зажженное ею пламя.

Молния восстановила человеку зрение и заставила волосы снова расти у него на голове.

Шаровая молния влетает в дом через окно, в дверь, сквозь каминный дымоход. Она кружит в тишине по комнате, просматривает книги на полках и, как будто так и не решив, где ей удобнее устроиться, уходит тем же путем, которым проникла в дом.

Тысяча спрессованных мгновений несбывшегося сбываются за несколько секунд. Все клетки тела перестраиваются по-новому. Она коснулась вас — и металл на вас плавится. И оплавленный контур вашего тела впечатан в стул — в то место, где некогда вы украшали собой общество. Но самое страшное то, что она является вам в облике всего, что вы потеряли. Как то, чего вам больше всего недостает.

Петра выбрала столик у самого края дворика госпожи Карузос. Она сидела за ним в одиночестве. По манерам ее и одежде сразу становилось ясно, что приехала она из Америки.

Волосы у нее, как искристая рябь на воде. Крупный рот, голубые глаза. От многих дней, проведенных на воздухе, солнце позолотило ей кожу. Белое платье дождем блестит у нее на бедрах.

Она откинула голову назад. Страсть вонзила в меня зазубренное лезвие, но в ярком свете кажется, что оно гладкое.


Иногда, когда молния проходит сквозь предметы, рядом с которыми стоит человек, образы этих предметов впечатываются в ладонь, в руку, в живот, навсегда оставляя на них тень, как фотографию на коже. На боках животных иногда можно увидеть целые ландшафты. Я представил себе, сидя на другой стороне дворика, что у Петры божественная татуировка: посреди ее спины — такой цветок, цветок Лихтенберга. Я представил себе, что он впечатался, когда она была еще девочкой, и только резина велосипедных шин спасла ее от смерти. В невидимых волосках, сбегающих по ее шелковисто-золотистой пояснице, и теперь еще живет слабое дыхание электричества. Сам цветок такой бледный, что, кажется, даже вода может его смыть, он такой хрупкий, будто морозом побитый, и если дыхнуть на него — только прах останется. «Твоими бы устами да Богу в уши». Поклонение твое тому цветку до лампочки. Цветочек тот призрачный навечно в кожу впечатан, будто клеймом, с ума сводящим.

* * *

Я украшаю руки Петры и уши. Порывисто шелестят лимонные листья, ее браслеты скользят по запястьям, когда она поправляет волосы, струящиеся вниз по плечам: звуки зелени и золота. После еды бутылки и стаканы, корки и тарелки выглядят так же интимно, как одежда, разбросанная вокруг кровати.

Меня убивает обыденность ее тона: «Когда мы уедем с этого острова», «Вот вернемся домой…», «Мои друзья…»

С волос ее после купания капает вода. Мокрое тело покрыто купальником из травинок.

Слепота застит мне взгляд. День переходит в вечер, голубое окно синеет, потом чернеет. Как разговоры, доносящиеся из дворика, — отдельные неразборчивые слова складываются в сознании в другие: Петра, земля. Соль.

Она спит, раскидав по подушке черные пряди волос, такая далекая, что мне даже как-то не по себе становится.

Утром, когда волосы Петры исчезают под халатиком, я чувствую их холодок собственными плечами.


Я впитываю запахи Петры — ее волос, еще влажных во всем их густом великолепии, они по-разному пахнут на голове и на шее. Я знаю, как пахнет пот на линиях под грудью, вдыхаю аромат ее рук, ласкающих мне лицо. Я чувствую ее в темноте, вкус, не смытый морем. Я знаю ее тело, все его гладкие округлости, все выступы, все оттенки цвета в разное время суток. Линии каждой косточки, выпирающей из-под кожи, каждую его черточку, прочерченную еще до рождения, — на сгибе ноги под коленкой, на сгибе руки под локтем, на ладони, на шее. Храню в памяти изгиб ее бровей, контуры ее ног. Запоминаю ее зубы и язык. А мой язык знает ее уши, ее веки. Я знаю ее звуки.

* * *

Конец сентября. Ночью ветер задирает концы скатертей во дворике гостиницы госпожи Карузос. Из всех постояльцев там еще живет только архитектор Ставрос, он занят на острове восстановлением части пристани. Я прожил на Идре уже четыре месяца, из которых знаю Петру почти три. Каждый день, перед тем как идти купаться — ее стройные ноги, длинные, как хвосты четвертных нот, / крепкие, как рыба на мелководье, — Петра снимает браслеты, что я ей купил, кольца Сатурна. Потом надевает их снова, два медовых кольца золотятся на ее загорелых руках. Она ложится на скальный выступ, позволяя волнам ласкать себе ноги. Может быть, ей захочется стать актрисой, учительницей или журналисткой — она еще не решила. Ей еще только двадцать два, и домой она возвращаться не собирается.

Она рассказывает мне о школьных друзьях, о начале своего путешествия по Италии и Испании. Об австралийце, торговце компьютерами, который сделал ей предложение в Бриндизи на танцплощадке. «Прямо там, посреди кафе "Луна"».

Должен признаться, слушал я ее не очень внимательно. Пока она говорила, я укладывал камешки под полосочки ее белья или купальника, и они лежали там, становились темными и солеными. Потом я вынимал их оттуда и клал себе в рот. Как частички ее потерянные.

Мы шли по твоим стопам, Яков, шли за тобой по острову. За те недели, что мы провели вместе, я, как экскурсовод, подробно рассказывал ей обо всех фактах, которые Залман бережно хранил в памяти и передал мне, держа в руке от руки нарисованную карту Идры. Вот здесь Яков начал писать «Компас». Тут они с Микаэлой любили купаться. Здесь они каждую субботу просматривали газеты.

Я рассказал ей, как иногда вы с Микаэлой садились на кораблик и уплывали в Афины купить там книги и неведомые здесь приправы в магазине, торгующем товарами из Англии — карри и соус «HP», горячий шоколад фирмы «Кэдбери» и «Птичье молоко», — потом проводили ночь в маленькой гостинице на Плаке и на следующий день возвращались на остров.

Я рассказал ей, как ты писал «В каждом чуждом городе» — в каждом чуждом городе я снова узнаю / твое далекое любимое лицо, — когда вы остановились вдвоем в лондонской гостинице, где в номере над постелью висели те же самые водяные лилии Моне, которые на открытке стоят дома на ночной тумбочке Микаэлы.

Мне хотелось, чтобы Петра носила те вещи, которые я ей покупал. Мне очень нравилось смотреть, как она пробует еду с моей тарелки или пьет из моего стакана. Я хотел рассказать ей все, что знаю о литературе и бурях, нашептывать ей это в густые волосы, пока она не заснет, чтобы мои слова обернулись ее сновидениями.

По утрам тело мое ныло в сладкой истоме. Я был свободным, стряхнув с себя миллионы судеб, еще не рожденный для всех привидений, обнимал упругое тело Петры, ее загорелые бедра, сон мой был легким, когда наши души причудливо витали над телами и простынями. Истощенный вконец, я спал так, будто не мог пошевельнуться от избытка сил.

* * *

Наконец, я ввел ее в твой дом. Петра чувствовала, что твое жилище стало святилищем, и ходила по комнатам, как по музею. Бросив взгляд на открывшийся вид, она не сдержала возглас восторга. Она разделась на полуденном солнце, теплом даже в середине октября, и стояла совсем нагая на террасе. У меня даже дыхание перехватило. Я увидел вдруг Наоми за день до отъезда в зеленом свете нашего садика под дождиком с мокрыми простынями в руках. У заднего входа Наоми, промокшая до костей, скинула шорты, бросила мокрую рубашку на столик у раковины, чтобы туда стекала вода. Жена моя стояла во всей своей первозданной красе, а я даже обнять ее не удосужился.

Петра повела меня в дом, я пошел за ней наверх. Она открыла дверь в твой кабинет, потом — в комнату, которая была за ним, потом нашла твою спальню. Ока распахнула шторы, и простая комната стала блистательным покоем — все вдруг сделалось ослепительно белым, кроме бирюзовых подушек на кровати, как будто все пространство внезапно затопил солнечный прилив и, отхлынув, оставил здесь кусочки моря.

Потом Петра начала стягивать с кровати тяжелое покрывало.

Мы нашли записку Микаэлы там, где она ее оставила. В конце чудесно проведенного дня тебя ждал сюрприз. Ты должен был найти его под подушкой той ночью, когда вы с Микаэлой не вернулись из Афин. Там было всего две строчки, написанные синими чернилами:

Если родится девочка — Белла

Если родится мальчик — Бела

Я совсем стянул покрывало с кровати, и мы с Петрой легли на него на полу.

Петра совершенна — ни родимого пятна, ни шрама. Я наполнял ее собой до тех пор, пока нам двоим не стало больно. По лицу ее катились слезы. Я сжал зубы, и брызги, взлетевшие в воздух, упали ей на живот. Испачкал покрывало, откинулся на спину весь в поту и закрыл лицо ее волосами.

Мама любила мне напевать одну колыбельную: «Тише, тише, не шуми. Туда ведет много дорог, обратно — нет ни одной…»

Первую работу в качестве дирижера папа получил в родном городе. Незадолго перед войной родители перебрались в Варшаву. Неподалеку от их дома раскинулся старый лес. Родители часто ходили туда на выходные, устраивали там пикники. В 1941 году нацисты стерли с карты имя того леса. Потом три года подряд они убивали в том лесу людей. После убийств оставленных в живых евреев и советских заключенных заставили заново отрыть сочившиеся кровью ямы и сжечь останки восьмидесяти тысяч человек. Они вырывали тела из земли. Они погружали голые руки не только в смерть, не только в склизкую гниль разлагавшихся тел, но в чувства и веру, в признания. В память одного человека, потом другого, тысяч, представить жизни которых было их долгом…

Рабочие были связаны вместе цепью. На протяжении трех месяцев они еще тайно копали подземный ход длиной больше тридцати метров. 15 апреля 1944 года заключенные бежали. Тринадцати из них удалось выйти на поверхность живыми. Одиннадцать, включая моего отца, дошли до партизанского лагеря, хоронясь в лесной чаще. Отец и те, кому удалось с ним бежать, выкопали подземный ход ложками.

Наоми говорит, что ребенок не должен наследовать страх. Но кому дано отделить страх от тела? Прошлое родителей стало моим на молекулярном уровне. Наоми кажется, что она может не допустить, чтобы солдат, который плюнул в рот моему отцу, плюнул в рот и мне через отцовскую кровь. Мне хочется верить в то, что она может смыть страх у меня изо рта. Но я представляю себе, что у Наоми родится ребенок, а я никак не смогу его защитить от тех своих мыслей, что будут роиться у него в голове, пока он будет расти. Это даже не выжженный в коже номер на руке отца, что так меня пугал. Это что-то другое, что может случиться, потому что я видел этот номер.

Я так никогда и не узнаю, что могло бы произойти, если бы те два имени, что были написаны на обороте отцовской фотографии, были произнесены вслух — может быть, тогда они заполнили бы собой молчание, царившее в квартире родителей?

Лежа рядом с Петрой, я возвращаюсь к нам на кухню, где мама плачет, сидя за столом, на котором все расставлено для приготовления ужина. Возвращаюсь, чтобы увидеть, как Наоми касается маминой руки.

Я возвращаюсь на кухню, где Наоми узнает снимок, который отец прятал от меня столько лет. Мы сидим там с Наоми в молчании, а вода из крана смывает в раковину остатки ужина.

В тот вечер, Яков, когда мы с тобой встретились, я слышал, как ты сказал моей жене, что, бывает, наступает такое мгновение, когда любовь заставляет нас впервые поверить в смерть. Ты распознал тогда душу, чью еще не свершившуюся потерю ты до конца пронес бы по жизни, как спящего ребенка. Любое горе, чье угодно горе, сказал ты тогда, весит столько, сколько весит спящий ребенок.

Проснувшись, я увидел Петру около книжных полок; книги были разбросаны по столу, валялись раскрытыми на стуле и на кушетке, где она их оставила, роясь в твоих владениях. Она оскверняла то, что годами хранилось с такой любовью, оставаясь при этом совершенно голой.

Я вскочил и сдавил руками ее запястья.

— Ты что, белены объелся? — вскрикнула она. — Я же ничего плохого не делаю. Просто посмотреть захотелось…

Она схватила одежду, засунула ноги в босоножки и ушла.

Было на удивление жарко. Капли пота падали на бесценные кожаные переплеты, которые я держал в руках. Я стоял в двери и смотрел, как темная копна волос Петры колышется над ее бедрами, слышал, как она чертыхается, спускаясь вниз по тропинке мимо утесов.

Оглянувшись, я бросил взгляд в зиявшие на полках провалы.

Оставить все так, как она раскидала, я не мог; надо было поставить книги на место. Какое-то время я так и стоял в нерешительности у двери.

* * *

Корабль приплывает под вечер, потом уходит обратно в Афины. Когда Петра вернулась к госпоже Карузос, у нее в запасе была еще уйма времени, чтобы упаковать вещи.

В тот вечер я оказался там единственным посетителем. Манос расстелил на столе скатерть, и я в одиночестве поужинал во дворе, по которому гулял ветер.

Манос потупил взор и склонил голову. Я знал, что он думает: «Если женщина тебе не жена, что здесь можно сказать?»

Мне вспомнился один парень в университете, который как-то признался мне со свойственным подросткам любопытством: а у тебя такое тоже было? То есть после того, как он занимался любовью, его сознание заполняли воспоминания детства. В течение нескольких лет он неверно отождествлял блаженное состояние удовлетворения с возвратом к той простоте отношений, которая была свойственна его жизни в детстве, подменяя ею чувство любви к женщине. Потом он понял, что это с ним происходило исключительно на уровне физиологии. Тело, говорил он мне, может начисто заморочить нам голову. Тогда я завидовал его отношениям с женщинами. Теперь я завидовал тому утешению, которое давала ему ностальгия.

Все наши ночи Петра, подавленная сложностью ситуации, в которой очутилась, только и ждала подходящего момента, чтобы от меня уйти.

К девяти часам сила ветра достигла 5 баллов. Стало так холодно, что я надел свитер и носки.

Даже при сравнительно слабом шторме море обрушивает на берег шестьсот волн в час. Каждый день на голову давит столб воздуха весом в полтонны. А когда спишь, на кровать твою давят пять тонн.

* * *

Весь следующий день в твоем доме становилось все темнее и мрачнее от приближавшегося урагана. В конце концов пошел дождь. Я смотрел, как земля размягчалась и наполнялась — как волосы Петры.

Дождь лил как из ведра, и мне казалось, что скоро стены потекут на стыках. От потоков дождя обращенные к морю окна непрестанно дребезжали. Керосиновые лампы, расставленные в комнатах, еле рассеивали густую мглу.

Прежнее отсутствие, с которым я уже смирился, сменилось свежей потерей. Но вся мистика испарилась. Дом казался пустым.

Мне хотелось, чтобы плохая погода заманила в дом ваши с Микаэлой души, чтоб они нашли себе приют в тенях, отбрасываемых лампами.

Мне хотелось заманить вас обратно чарами одной из песен Наоми: «Над просторами морскими не погибни от печали. Пролетая над пожаром, не сгори от горя…Голубок мой, голубок…» Наоми рассказывала мне, что, когда Люба Левицкая пыталась пронести матери в гетто немного еды, ее поймали и заперли в одиночке. Но скоро пошли слухи о том, что она утешает других заключенных. «Там Люба в башне поет». И все они в горе своем слушали, как из-за стен доносятся звуки «Двух голубков».


Сначала до меня не дошел размах разгрома, учиненного Петрой. Всего где-то за час она умудрилась устроить дикий кавардак в каждой комнате.

Больше всего пострадал твой кабинет. На письменном столе все было раскидано, ящики стола выдвинуты, книги она просматривала и расшвыривала по сторонам, составляя в неряшливые стопки, оставляя их раскрытыми на кресле. В твоей комнате у меня возникло ощущение, что ее обыскивал какой-то безумный книжник, ему дали минуту на то, чтобы найти сноску, от которой зависела его жизнь или смерть.

Я принялся неторопливо наводить порядок, делая паузы, чтобы доставить себе удовольствие от каждой книги, бережно распрямлял мятые страницы, читал по нескольку абзацев, любовался иллюстрациями кораблей или доисторических растений.

Я нашел их, когда ставил на место книги в комнате, примыкающей к твоему кабинету. Они лежали не в стопке, наваленной Петрой, а просто выглядывали из того просвета, который образовался на полке, когда она сняла с нее часть книг. Там были две книжки, обе с обтрепанными уголками, наверное оттого, что ты часто засовывал их в карманы или бросал в корзину с едой, когда вы отправлялись на пикник. Одна выглядела так, будто слегка размокла, как будто ты на ночь оставил ее на террасе, может быть после того, как вслух читал Микаэле при свете «летучей мыши». На первой стояли твое имя и дата — июнь 1992 г. На второй — ноябрь 1992 г.: четыре месяца до твоей смерти.

Почерк у тебя мелкий и аккуратный, как у ученого. Но слова — совсем не такие.


Под вечер дождь немного утих, но капельки продолжали сбегать вниз по черным окнам. Вой ветра не унимался. Перед тем как открыть первую книжку твоих записей, я долго сидел за письменным столом. Потом стал читать куски наугад.

Время — слепой поводырь…

Остаться с мертвыми — значит оставить их…

Человеку может стать плохо от фотографии, от любви, смолкшей перед тем, как вымолвить имя…

В пещере ее волос…

* * *

Вечер уже почти сменился ночью, когда я положил твои дневники с запиской Микаэлы около входной двери рядом с пиджаком и ботинками.

Потом я стал набрасывать на мебель покрывала.

Наука полна рассказами об открытиях, совершенных при исправлении одной ошибки на другую. Раскрыв две тайны твоего дома, Петра сделала еще одно открытие. Рядом с твоей кушеткой лежала косынка Наоми.

Нельзя упасть наполовину. В первый миг падения кажется, что взлетаешь. Но в итоге разбиваешься о неподвижность.

Тишина на Гаваях служит сигналом о землетрясении. Такая тишина вселяет ужас, потому что грохот волн слышен лишь тогда, когда они остановлены.

Я поднял косынку и рассмотрел ее поднеся к лампе. Я ее понюхал. Запах был незнакомым. Попытался вспомнить, когда в последний раз видел в ней Наоми.

Вспомнил вечер, когда ты похитил сердце Наоми. С какой нежностью ты тогда ей ответил: «Мне кажется, время от времени им надо приносить что-то красивое».

Я знаю, это не ее косынка — просто у нее была такая же, как эта. Косынка — маленький квадратик тишины.


Я знаю Наоми восемь лет, но не смогу точно сказать, какие у нее запястья, как выглядит узел косточек у нее на лодыжке или как у нее растут волосы на затылке, но настроение ее я определяю еще до того, как она входит в комнату. Я знаю ее любимые блюда, как она держит в руке стакан, я могу угадать, как она отнесется к картине или броскому газетному заголовку. Я знаю, что она делает со своими воспоминаниями. Я знаю, что она помнит. Во мне живет ее память.


Наоми пошла бы вниз и поставила кофе, потом вошла бы ко мне под душ, принеся на себе наши запахи, а моя мыльная кожа стерла бы их в объятиях. Я знаю, что в последние наши месяцы она тосковала по таким зимним утрам, когда мы рано вставали и уезжали, заскакивая где-нибудь за городом позавтракать на скорую руку или попозже перекусить в маленьких городках — Дрифтвуде, Кастле, Блюберде, — колеся без дела по дорогам мимо распаханных полей, очерченных в дымке холмов. Иногда мы останавливались где-нибудь на ночь, а утром просыпались в незнакомых кроватях, и я тратил любовь впустую, пускал любовь по ветру.

* * *

Я прошел по дому в последний раз. Покрывала отбрасывали тусклые блики. Все как-то выцвело и скукожилось — и яркие подушки с коврами, и фигурные головы, и подоконники с кусочками мира, собранными в дальних странствиях, и шатер султанский, и рубка капитанская, и покои помещичьи.

С крыльца твоего со ступеньками россыпью монеток виднелись огоньки города Идры. Ветер дул завывающе.

Я вернулся в дом, поднялся по ступеням в спальню и оставил там записку Микаэлы.

Не знаю, сделал ли я это ради твоей памяти или из жалости к твоему старому другу Морису Залману, которому так тебя не хватает.

* * *

Темный ветер отогнал тучи в море, ночное небо над островом было на удивление ясным. В лучике фонарика поблескивали полегшие от дождя травы на полях.

Я обошел дом, закрывая ставни.

ПОЛУСТАНОК

Над афинской площадью Синтагма возвышается театр Акумулонимбус. Дворники без устали стирали с лобового стекла брызги моросящего дождя, окно такси противно поскрипывало.

Дождь в чужом городе не такой, как в знакомом вам месте. Объяснить эту загадку я не берусь, потому что снег везде одинаковый. Наоми говорит, что это относится и к сумеркам, что они всюду разные. Она как-то рассказала мне о том, как одна бродила по Берлину, заблудившись под Новый год, и пыталась найти обратный путь к гостинице. Она зашла в конец тупика и уперлась в Берлинскую стену, оказавшись в сумерки в цементном мешке, который окружал ее с трех сторон. Она говорила, что расплакалась от того, что в канун Нового года спустились сумерки, а она была совсем одна. Но мне кажется, что это Берлин заставил ее плакать.

Я вдруг ощутил внутреннюю близость с сидевшими вокруг меня едоками, с удовольствием уплетавшими за обе щеки горячую еду и питье. Третий день не переставая шел дождь. Люди жевали толстые ломти хлеба с хрустящей корочкой, активно работая челюстями, макали печенье с плюшками в большие чашки кофе с молоком, над которыми вился пар.

Таверна, оазис, постоялый двор на обочине проезжей дороги. Полустанок. Достоевский и сердечные женщины в Тобольске. Ахматова читает стихи раненым солдатам в Ташкенте. Одиссей, о котором заботятся феакийцы на Схерии.

От мокрой шерсти и промасленных курток веет запахами зверей и полей даже в самом модном кафе в центре Афин. Ресторан полон звуков, как гулкая пещера, — жужжит и шипит кофеварка, пенится молоко, громко разговаривают посетители. Поддавшись внезапному порыву, я бросаю взгляд в сторону и вижу два золотых браслета, блеснувших и спрятавшихся под волосами Петры, когда она небрежным жестом поправляет свою черную гриву. Потом они снова блеснули — два кольца Сатурна. Она встала. Мужчина, рука которого плотно обнимала ее поперек спины, уверенно вел ее между столиков к выходу на запруженную народом улицу.

Я добрался до двери ресторана как раз в тот момент, когда они уже почти скрылись из вида, как браслеты, затерявшиеся в густых волосах, миновав залитую светом площадь. Я смотрел, как они исчезали в темном переулке Плаки.

Дождь перестал. Люди понемногу снова высыпали на улицы. Даже месяц решил прогуляться по небу. Только шум кафе наполнял темноту, и скоро даже громкие голоса подвыпивших посетителей растворились в тишине, когда я углубился в темные переулочки Плаки, как муравей, затерявшийся в черных литерах газетного шрифта.


Я понял, что зигзагами поднимаюсь в гору, узкие торговые ряды постепенно переходили в разбитую мостовую, где сквозь трещины в камне пробивалась трава, между домами зияли черные пустоты. Вскоре районы Афин, расположенные на равнине, стали еле видны, они мерцали, как лунный свет на воде за гигантским выступом крутого откоса.

Разбитые тротуары, покосившиеся заборы, старые провода и битые бутылки, блики лунного света. Цветочные ящики, мокрое белье на балконах, кухонные стулья, забытые на улице, растекшиеся по маленькому столику объедки. Чем выше я поднимался, тем теснее домики лепились к скале, тем они были захолустнее, тем больше в них было жизни. Эти развалюхи не были заброшены — они несли на себе отпечаток кипучей деятельности.

Дорога вывела меня то ли на поле, то ли на свалку, забитую сломанной мебелью, картонными коробками, мокрыми газетами. Среди этого мусора росли полевые цветы. Я прошел еще немного по мокрой траве, потом долго смотрел на раскинувшийся внизу город. Прохладный воздух был напоен свежестью.

Тут я вдруг понял, что неподалеку в темноте был кто-то еще. По голосам мне стало ясно, что любовники уже не первой молодости. Я замер, боясь шевельнуться. Мужчина непроизвольно вскрикнул, и через несколько секунд они рассмеялись.

Не близость их интимности привела меня в себя, а тот негромкий смех. Я вспомнил, как Петра поворачивалась ко мне в темноте, взгляд ее был серьезным, как у зверя. До меня доносились их ти-хие голоса, я представил себе, как они оправляют друг другу одежду.

На кораблике, увозившем меня с Идры, я случайно подслушал разговор двух ребят, один из них рассказывал другому, что в странах, где много больших семей, мужьям с женами часто приходится тайком уходить из маленьких домишек в поля, скрываясь от детей.

— Не первенец их был зачат в траве, а все остальные! К тому же женщине нравится смотреть в небо.

Когда те двое уходили через поле, до меня доносился шелест их одежды. Тьма уже стала чревата рассветом. Когда я нашел дорогу обратно к гостинице, небо розовело новым днем.

Как-то вскоре после свадьбы Наоми сказала:

— Иногда нам нужны обе руки, чтобы выбраться из какого-то места. Иногда вверх там идет крутая узкая тропинка, по которой можно идти только друг за другом. Если я не смогу тебя найти, я поглубже загляну в себя. Если я не смогу за тобой поспеть, если ты уйдешь далеко вперед, оглянись. Посмотри назад.

В ту ночь накануне отлета из Греции в номере гостиницы я впервые испытал душевный подъем от чувства обычной печали. Наконец-то мое горе было моим собственным.

* * *

Долгие часы, прислонившись к холодному стеклу над бескрайней, недвижной Атлантикой, я представлял себе возвращение домой.

Сейчас половина шестого, Наоми только что вернулась с работы. Вот она стоит у входной двери и никак не может найти нужный ключ. В одной руке у нее книга, может быть, «Песни семи морей» Хаджилла. В другой — сумка с покупками. В ней мандарины с нежной кожицей, сладкие витамины. Хлеб в складочку от жара печи, мягкое тесто прорывает корочку изнутри. Лицо Наоми раскраснелось от холода и моросящего дождя, чулки перепачканы сзади каплями сохнущей слякоти.

Вечером я возьму в аэропорту такси и по дороге буду вспоминать, как мальчишкой выглядывал из окна машины родителей, сидя на заднем сиденье воскресными вечерами. Мы ехали пустынными пригородами к освещенному городу через скошенные поля под морозным ноябрьским небом. Когда всходила первая звезда, поля покрывались морозной коростой. Детские ноги мерзли в ботинках. Маленькие городские лужайки, улицы суживались под снегом. Где-то по соседству кто-то сгребал лопатой снег с дорожки к дому, проезжала случайная машина.

Такси провезет меня мимо желтого света окон над багряными лужайками; может быть, Наоми нет дома, свет горит во всех окнах, кроме наших…

— В Греции я видел кого-то в такой же косынке, как твоя. Я вспомнил, что ты ее носила. Она все еще у тебя?

— У сотен женщин должны быть такие косынки. Я купила ее в «Итоне». Что ты так к этой косынке привязался?

— Да ничего, просто так.

С высоты в двадцать тысяч футов неясной гранью ячеистой стенки уже показалась изломанная, зазубренная кромка города.

В постели я расскажу Наоми о водяном смерче, засасывающем в движении светящихся рыб и водоросли и превращающемся в мерцающий пляшущий раструб, покачивающийся над полночным океаном. Я расскажу ей о полумиллионе тонн воды, поднятой над озером Уаскана, и о торнадо, который сматывал в клубок заборы из проволочной сетки, столбы и многое другое. А о той паре, что спряталась в своей комнате, дожидаясь, пока торнадо пройдет, я рассказывать ей не буду, потому что, открыв дверь спальни, они увидели, что полдома исчезло…

Наоми в темноте сидит на кухне. Я стою в дверном проеме и смотрю на нее. Она молчит. Уже ноябрь на дворе, но оконные сетки от насекомых еще не сняты, в них застряли мокрые листья. Сетки делают серое стекло мутным и грязным, а мне страшно становится от того, как она смотрит на свои руки, лежащие на столе.

Моя жена чуть склонилась на стуле, подалась вперед, и волосы закрыли ей половину лица. И когда ее лицо так начнет исчезать в волосах, с губ моих сорвется имя: Наоми.

Я воздержусь от признаний, не стану говорить ей, что был на Идре с женщиной, волосы которой свисали с кровати до пола…

Я помню, Наоми, ту историю, которую ты мне рассказывала. Когда ты была маленькой девочкой, у тебя была своя тарелка с рисунком на дне. И тебе всегда хотелось поскорее съесть все, что в ней было, чтобы полюбоваться на пустую тарелку полную цветов.

В широком вираже самолет идет на посадку.

Я видел однажды, как отец сидит в белоснежной кухне. Мне тогда было шесть лет. Я спустился по лестнице из спальни посреди ночи. Пока я спал, бушевала снежная буря. Кухня светилась светом, отраженным от наваленных под окнами сугробов, свет был голубоватым, как на дне ледниковой расселины. Отец сидел за столом и ел. Его лицо поразило меня до глубины души. Тогда я впервые увидел, что пища заставляет отца плакать.

А теперь с высоты в несколько тысяч футов я вижу что-то еще. Мама стоит за спиной отца, прижимая к себе его голову. Он ест, а она гладит его по голове. Как в чудесной замкнутой цепи, каждый черпает силы в другом.

И я понимаю, что должен отдать то, чем больше всего дорожу.

Загрузка...