ПРОЩАНИЕ С МАТЕРЬЮ

Стриж попросил конвойных милиционеров, чтобы те завезли его домой, попрощаться с матерью.

Те переглянулись, не зная, как быть.

Стриж повернулся к Гладкому:

– Григорий Абакумыч, помогите…

Участковый обычно не разговаривал ни с кем, лишь иногда словно бы скрипел отдельными протокольными фразами. На сей раз, он поправил на голове форменный картуз и граммофонно выдавил из себя:

“Рекомендуется выполнить такую возможность и посетить в начале движения данную родительницу”.

“Спасибо, Григорий Абакумыч, век не забуду, дай вам бог здоровья!”.

…Соседка Аксинья, сидевшая у постели умирающей, охнула, увидев сразу трех милиционеров, а среди них тощего Васю.

В маленьком доме белела в сумерках холодная печь. Аксинья иногда протапливала ее соломой, чтобы сделать для больной “теплый дух”.

Гладкий подошел к окну, отдернул пыльную занавеску.

Аксинья, приподняв голову больной, поила ее из закопченной алюминиевой кружки.

Глаза матери остекленело и влажно смотрели на подошедшего сына. У дверей стояли милиционеры. Красные околыши на фуражках светились как фонари. Мать перестала глотать, струйки молока потекли по серым бескровным щекам.

Соседка убрала кружку, вытерла больной лицо.

Конвой присел на скрипнувшую деревянную лавку. И только Гладкий продолжал невозмутимо стоять на своих коротких, широко расставленных ногах, обутых в яловые, начищенные до блеска сапоги.

Стриж поправил белый платок, сползший матери на лоб – она откинулась на подушку. Синие, с чернотой, губы втянулись в провал беззубого рта.

Странно было видеть, что эта ловкая, вечно хлопочущая женщина лежит неподвижно. Всю жизнь она работала, с детства умела жать вручную рожь и пшеницу, вязала аккуратные снопы.

Перед войной Фрося была мобилизована в поселок Шувалово под

Ленинградом, на торфоразработки. В то время там работали девушки со всего тогдашнего СССР. Ленинград отапливался торфом, требовалось его очень много, городские предприятия также работали на торфе.

Война началась внезапно, девчата очутились в блокаде, в холоде и голоде. Две девушки обязаны были нагрузить за день вагон торфа, приходилось работать по семнадцать часов в день, обеденного перерыва хватало лишь на то, чтобы сходить в столовую. Кормили один раз в день похлебкой, кроме того, выдавали в сутки по четвертушке хлеба на человека.

Выходили на работу в снег и дождь. Налетали “юнкерсы”, падали с неба воющие бомбы, женщины прятались в торфяные ямы.

В сумерках возвращались в холодные сырые бараки.

Иногда девушек посылали рыть противотанковые рвы, а вражеский самолет кружил над ними, сбрасывал листовки. Для полуграмотных девчат немецкие специалисты по пропаганде сочинили частушки:

/

Ленинградские матрёшки, протяните скоро ножки.

Готовьте для баланды ложки – сегодня не будет бомбежки!

Ленинградские дамочки, ройте глубже ямочки.

Через ваши ямки прыгают наши танки!

/

Но женщины строили укрепления на совесть и фашистские танки к

Ленинграду не прорвались.

На торфоразработках каждый день умирало несколько человек. Выжили самые выносливые, среди них двадцатилетняя Фрося, к ней хорошо относился повар столовой, подкармливал…

После прорыва блокады, опять-таки с помощью повара, устроилась горничной в гостиницу “Октябрьская”. Вася родился уже в сорок девятом. Некоторое время Фрося была в домработницах у большого ленинградского начальника. Васю поместили в интернат, мать работала без выходных, ей запретили встречаться с подругами. Чтобы она не могла ничем заразиться и заразить хозяйских детей, ей было запрещено ходить в кино и ездить в трамвае. После возвращения из магазина с продуктами, она мылась в закутке для прислуги.

Так жить было невозможно, и Фрося вернулась из Ленинграда в поселок.. Снова пошла в колхоз: полола рожь, веяла зерно на току, тяпала свеклу.

Бабы судачили: Вася родился у “бляди ленинградской” от Прохора

Самсоновича. Недолюбливали Стрижову: она говорила по-городскому, не

“чавокала” и не “почямукала”, хотя так же работала за трудодни, или, как тогда говорили – за “палочки”.

В районном ДК каждую осень устраивались сельскохозяйственные выставки, проходили собрания ударников. Первый вручал передовикам грамоты, ценные подарки: для женщин отрезы крепдешина, мужчинам – хромовые сапоги. Позже, когда колхозы стали финансироваться государством, ударницам вручали хрустальные вазы. Лучшая свекловичница колхоза “Путь к коммунизму” Ефросинья Стрижова каждый год выходила на сцену, после того, как ведущий объявлял ее имя.

Темные ладони, выглядывающие из рукавов серой кофты, странное лицо с потупленным взглядом. Однажды, получив грамоту и вазу, невысокого роста женщина, по привычке сгорбатившись, поклонилась Прохору

Самсоновичу, словно старинному барину. И все же поклон был не глубокий, не крестьянский, а короткий, колхозный.

Сходя со сцены по крутым ступенькам, Стрижова споткнулась – ваза выскользнула из ее рук, упала с двухметровой высоты в зал, с хрустом разбилась.

Прохор Самсонович так огорчился, что даже вскрикнул – Стрижовой тут же выдали вместо вазы транзисторный приемник, предназначенный передовому трактористу, который в тот день загулял и на торжество не явился.

Вася рос тощим, синюшным от плохой еды и долгое время был маленького роста. Все знали, что в Ленинграде он родился недоношенным. Однажды в школьном коридоре его поймала твердая и в то же время теплая женская ладонь, встряхнула, словно тряпичную куклу:

“Ты, штоль, Стрижов?”

Он затравленно кивнул. Очень уж строгой казалась эта тетка с черными усиками над верхней губой. Волосы на ее голове были уложены аккуратным и модным в ту пору венчиком. Она обернулась к директору, следовавшему за ней с педагогически невозмутимым выражением лица:

“Запишите Стрижову талоны на дополнительное питание!”

Учителя, сопровождавшие заведующую районным отделом образования, сдержанно улыбнулись. Видимо, кто-то ей подсказал, что надо подкормить мальчика-сироту, родившегося в послевоенном Ленинграде, куда Прохор Самсонович ездил на экскурсию в сорок восьмом году вместе со слушателями Высшей партийной школы, которых поселили в гостинице “Октябрьская”, где горничной в то время работала Ефросинья.

На следующий день директор пришел в класс, чтобы торжественно вручить мальчику из “неполной малообеспеченной семьи” талоны на питание в школьной столовой.

Стриж вышел на подгибающихся ногах к доске, директор протянул ему листок с неразрезанными квадратиками талонов. Стриж отшатнулся:

“Я не хочу есть! Я – ленинградец!”

Ребята засмеялись.

Директор скомкал талоны и молча покинул класс.

Дома мать по привычке сушила и собирала на черный день хлеб, картошку всегда варила неочищенную, за обедом съедала парящую кожуру, аккуратно посыпая ее солью. Если крупинка соли падала на стол, мать тут же нащупывала ее чутким пальцем, и, дождавшись, когда крупинка прилипнет к коже, отправляла в рот. Несет, бывало, поросенку месиво из отрубей, и непременно зачерпнет на ходу щепотку, торопливо съест, да еще пальцы обсосет с чмоканьем. На недоуменный взгляд сына виновато улыбалась: это я пробу снимаю!

Иногда уборщица молзавода Полина, возвращаясь с работы, приносила матери сметану и творог – не очень свежие, зато даром. Мать поначалу отказывалась, говорила, что у них всего хватает, однако, Полина, уперев руки в бока, топала ногами, ругалась и так смотрела на мать, будто знала про нее что-то особенное.

Сердитая тетка Марфа в шестьдесят третьем году при всех ругала

Ефросинью в магазине за то, что та не пропустила ее без очереди за кукурузным хлебом.

“Ты рабыня! – кричала баба на весь магазин. – Ты жрала человечину в

Ленинграде, закусывала торфом… Почему ты всегда молчишь? Почему не хочешь, чтобы мы всё про тебя знали?”

Мать Стрижа молчала, теребя талон на хлеб, где было написано крупно

– “Стрижова”, а сверху, как татуировка, синяя сельповская печать.

“Я не рабыня – я находилась в блокаде, работала на страну… – лепетала ошеломленная Ефросинья. – Становись, если хочешь впереди, хлеб по спискам дают, все получим по буханке на руки”.

Марфа встала впереди, тесня крупным телом гомонящую очередь, но вдруг Стриж, тогда еще подросток, достал из кармана финку, приставил ее к мощной груди скандалистки: “Если ты, сука, еще раз назовешь мою мать рабыней, я тебя зарежу. В Ленинграде не было рабов – мы там сражались!”

Женщина побледнела, боком вытиснулась из толпы, запрудившей магазин, крикнула от дверей: “Подстилка ты Прохор Самсоновичева, а твой бандит – его выблядок!”

Побежала домой, забыв про хлеб. Запах желтого кукурузного хлеба был особенный – терпкий, слащавый, обещающий нам, сельским ребятишкам, что-то хорошее, заграничное.

Спустя годы, вернувшись из тюрьмы, Стриж зачем-то полез на чердак и там, среди пыли и хлама, нашел полдюжины мешков, набитых сухими хлебными корками: мать по привычке сделала запасы. Стриж сбросил мешки вниз, чтобы отдать сухари соседке – годятся на корм домашней живности. Мешки с треском падали, словно были набиты костями.

“… Необходимо завершать свидание и разговор!” – произнес Гладкий, стоящий посреди хаты все в той же позе.

“Ма!..” – Стриж взял обессилевшую белую ладонь со следами твердых мозолей, сжал ее тонкими мальчишескими пальцами. И молчал, не зная, что сказать.

В почти покойницком лбу, в светлом хряще заострившегося носа, в узком крестьянском подбородке поросшим пухом старости вдруг проявилось что-то ленинградское.

“Скажи, кто мой отец?” – спросил Стриж потухшим голосом.

Мать приоткрыла рот, послышался хрип, приподняла дрожащую руку.

Участковый подошел к Стрижу, положил на костлявое плечо тяжелую, будто из железа, ладонь, вкрадчиво произнес:

“Про это не следовает дознаваться!”

Гладкий смотрел на Стрижа улыбчиво и в то же время напряженно. В его взгляде сельская деликатность сочеталась с гневом казенного человека, который вынужден в данный момент из-за глупых человеческих причин нарушать инструкцию.

Загрузка...