Ирма Кудрова Путь комет Разоблаченная морока

Выпита как с блюдца, —

Донышко блестит.

Можно ли вернуться

В дом, который — срыт?

«Страна», 1931

Глава 1 Болшево

1

От Гавра пароход «Мария Ульянова» отошел в семь пятнадцать утра.

Предстояла качка в Северном море, и потому Цветаева сразу приняла заранее приготовленное лекарство и легла в каюте. Перед самым отъездом она наткнулась в магазине на книжку, которую уже давно искала — Сент-Экзюпери, «Земля людей», и теперь, лежа на койке, читала ее.

Мерный стук пароходного двигателя был похож на стук сердца.

Мур весь первый день стойко не поддавался качке и все время проводил на палубе и в музыкальном салоне. На пароходе, кроме них, оказался еще только один пожилой русский — остальные были совсем юные испанцы. Еще до посадки на пароход, на берегу, они затеяли игры, веселились, пели, и это продолжалось во все время пути. Каждый вечер устраивались танцы. Одеты они были почему-то во все зеленое.

Возбужденный и радостный Мур прибегал к матери на минутку, стоял на одной ноге, говорил две-три фразы и бежал обратно.

Миновали Северное море, качка прекратилась. Теперь Марина выходила смотреть на проплывающие мимо берега.

Ее поразила Дания; просто «схватила за сердце» — так она записала в свой дневничок, вернувшись в каюту. Пароход обогнул какой-то то ли замок, то ли крепость, то ли храм — крыша была зеленой от древности. Сказочным казался и лес — что-то мягкое и серое, как дым, из дыма торчали островерхие крыши. «Дремучая Дания», — записала Марина. Она переходила с борта на борт и мысленно посылала приветы то Андерсену, то Сельме Лагерлёф — когда проплывали Швецию. Швеция была другой, чем Дания: красные крыши домов, все игрушечное и новенькое. Появились красивые парусники с выцветшими зелеными и красными парусами.

В течение двух дней в одно и то же время — от пяти до шести — над водой почему-то отчетливо слышен был колокольный звон.

Закаты потрясали своей красотой. Пена была малиновая, небо золотистое — и на нем письмена. Марина силилась их разобрать — уверенная, что они именно ей адресованы. Но не разобрала. Море глотало опускавшееся за горизонт солнце.

Автограф дневниковой записи Марины Цветаевой

— Мур, посмотри, какая красота! — говорила она сыну.

— Красиво, — подтверждал Мур, появляясь снова около матери, и тут же убегал обратно.

Балтийское море принесло холод. Оно было уже серо-синее и напомнило воды Оки осенью, те — из детства. Проплыли остров Готланд. В записях, которые ведет Марина, — настороженность и печаль. Будет ли встречать Сережа? — задается она вопросом, когда впереди уже виден Кронштадт.

Наконец пароход пришвартовывается к пассажирскому причалу. Прибыли! Начинается изнурительно долгий досмотр багажа пассажиров.

Перетрясли до дна все цветаевские чемоданы и сумки. Таможенникам очень понравились рисунки Мура; они отбирали их себе, не спрашивая согласия. «Хорошо, что им не нравятся рукописи!» — записала позже Цветаева. Вещи обратно не влезали, между тем как нужно было торопиться на поезд. Выяснилось, что в Москву они поедут в эту же ночь — и вместе с испанцами.

Наконец досмотр окончен, пассажиры сходят на берег, их всех перевозят на автобусах в какой-то специальный поезд; он отъезжает четыре километра от города и останавливается — до 11 часов вечера.

Вместе с испанцами Мур уезжает в автобусе — осматривать город, Цветаева остается стеречь вещи.

Сергей Яковлевич их, разумеется, не встретил.


На следующее утро они уже подъезжали к московскому перрону.

Кого надеялась она увидеть здесь, пытаясь еще во Франции опередить торопящимся воображением этот день?

Мужа, дочь, сестру? Может быть, еще и Пастернака? Не могли же не известить его о таком событии!

Но на перроне их встречала только Ариадна — в сопровождении мужчины среднего роста, чуть полноватого и, как скоро выяснилось, глуховатого, с обаятельной белозубой улыбкой. Он был представлен как Самуил Гуревич, друг и коллега Ариадны. Сергей Яковлевич ждал их в Болшеве, туда надо было еще ехать электричкой.

На Ярославский вокзал, откуда шли электрички в Болшево, можно пройти «задами», даже не выходя на широкую привокзальную площадь. Но неужели так и не вышли? Не взглянули хоть мельком на кусочек некогда столь любимого Цветаевой и воспетого ею города? После стольких-то лет разлуки, стольких испытаний!

Наверное, все-таки вышли. Спустя год Мур зафиксирует в своем дневнике мельком всплывшую в его памяти сцену: он видит себя стоящим в начале улицы Горького с мороженым в руке — и впервые в жизни смотрит на Кремль. Брандмауэры многих домов украшались в те годы огромными плакатами. Плакаты тиражировали идеал социалистического общества, в котором труд был провозглашен делом чести, доблести и геройства: здоровяк в рабочем комбинезоне и его крепкогрудая подруга в красной косынке и с пучком спелых колосьев в руке призывали сограждан незамедлительно нести деньги в сберкассу — или вступать в ряды Осоавиахима.

После семнадцати лет разлуки с родиной Марина Ивановна попала в сюрреалистический мир, где в узнаваемых декорациях текла фантастическая жизнь. В ее обыденном порядке были митинги и празднества в честь покорителей пространства: летчиков, полярников, парашютистов. Празднества сменялись обличениями и проклятиями в адрес других соотечественников, внезапно оказавшихся предателями всех святынь, бандитами, потерявшими остатки совести.

Этот мир знал только две краски — черную и белую. Точнее, черную и красную, ибо всенародные празднества одевались в знамена и транспаранты цвета пролетарской революции. Этот мир состоял из героев и злодеев — третьего не существовало. Дух истерии витал в неумеренных восторгах — как и в осатанелых проклятиях. Страсть одинакового накала, не признающая полутонов, кипела в тех и в других. Знала ли Цветаева обо всем этом, возвращаясь?

Она многое знала. Ибо при всей ее ненависти к газетам она, конечно, читала их, не могла не читать. Ими были завалены все подоконники, когда муж, Сергей Яковлевич, был еще в Париже. После его стремительного побега из Франции страстным «глотателем газетных тонн» стал подросший сын.

Она знала, но кому не известно, с какой неотвратимостью разверзается бездна между слышанным, прочитанным — и увиденным собственными глазами. И, кроме того, вряд ли знала Марина Ивановна, что теперь она окажется узницей Болшева на целых пять месяцев. С короткими и не очень легальными выездами в столицу.


Электричка сейчас идет до Болшева около часа.

Тогда она шла много медленнее. А значит, было достаточно времени, чтобы поговорить матери с дочерью и брату с сестрой. Выяснить самые главные обстоятельства. Задать безотлагательные вопросы. Переписка их была регулярной, но шла через официальные каналы, а потому ни одна из сторон не обольщалась относительно полноты получаемой информации.

Ариадна Эфрон в Болшеве

Да, Сережа по-прежнему нездоров, хотя режим не постельный. Он ходит и, может быть, даже встретит их на болшевском перроне.

А Ася? Где она? Почему ее нет с нами?

Ася арестована. Еще в тридцать седьмом, в начале осени, в Тарусе. За полтора месяца до приезда Сергея Яковлевича.

Но почему, за что?

Этого никто не знает.

Как это — не знает? Как можно не знать? А Андрюша, сын?

Он арестован тоже и там же. Он гостил у матери, когда за ней пришли.

И Сережа не узнал, в чем дело?

Пытался, но не смог. Он надеялся помочь и Дмитрию Петровичу Святополк-Мирскому, уверен был, что сумеет его освободить. Но ничего не получилось…

(Давний друг Цветаевой и Эфрона князь Дмитрий Петрович Святополк-Мирский вернулся в Россию еще в тридцать третьем. В тридцать седьмом его арестовали. Цветаева могла знать об этом от общей их приятельницы Веры Трейл, вернувшейся из Москвы в Париж осенью тридцать седьмого.)

А Сережины сестры — Лиля и Вера?

Они в Москве. Но муж Веры тоже арестован. Год назад. Аля и Сережа еще застали его на свободе…

Легко себе представить, как приходилось Але пересиливать себя, обсуждая все эти темы. Между тем она могла бы еще многое добавить. Ведь мать знала и супругов Шухаевых, и Юза Гордона, и Наталью Столярову, и Николая Романченко из парижского «Союза возвращения на родину». Все они тоже исчезли в тюрьмах.

А. С. Эфрон и И. Д. Гордон
Москва. 1938 г.

Но сообщать о таком в самые первые часы встречи… Если бы не отсутствие Аси на вокзале, можно было бы оттянуть на потом все эти грустные новости.

Впрочем, в пригородном поезде говорить на такие темы было вообще неудобно. Но как же было и не спросить? Аля увиливала как могла. Хотя и потом она говорила о таком крайне неохотно.

Она была так счастлива в это лето! Она любила и была любима, и все неприятное не желало задерживаться в ее сознании. Радостная приподнятость окружала ее как облаком, и это облако двигалось и существовало вместе с ней, где бы она ни находилась.

Знала ли мать из писем, что Аля встретила наконец человека, которого она называла мужем — и суженым? Так Аля называла Гуревича и много лет спустя, уже вернувшись из лагерей и долгой мучительной ссылки… «Муж, которого Бог дает только однажды…» — говорила она о своем Мульке.

Они давно уже встречались ежедневно, работая в «Жургазе», созданном Михаилом Кольцовым. Она — в редакции еженедельника «Ревю де Моску», выходившего на французском языке, он — в журнале «За рубежом». Гуревич часто сопровождал Алю в ее поездках в Болшево, и тогда они вместе несли с вокзала тяжелую сумку с продуктами, снабжая Сергея Яковлевича на всю неделю. Совместная судьба их считалась решенной, хотя Гуревич был женат и с женой еще не развелся.

В биографии человека, которого полюбила дочь Цветаевой, — немало туманного. Но вряд ли когда-нибудь этот туман до конца рассеется. Нет никаких сомнений в том, что Самуил Давыдович сотрудничал в НКВД — иначе он просто не мог бы, по правилам того времени, занять высокий пост ни в «Жургазе», ни в редакции журнала, тем более связанного по своему профилю с делами заграничными. Позже он работал в ТАСС, был в тесном контакте с иностранными корреспондентами агентств «Рейтер» и «Ассошиэйтед-пресс». А это означало уже не просто «допуск», но и солидный энкавэдэшный чин.

Самуил Давыдович Гуревич

Человек незаурядных способностей, Гуревич был на восемь лет старше Ариадны Эфрон. Как и она, он вырос за пределами России. Детство его прошло в Америке, куда задолго до Октября эмигрировал его отец — профессиональный революционер. Пятнадцати лет мальчика привезли в Россию. Прекрасное знание английского языка многое определило в его будущей судьбе. Говорят, он учился в школе вместе с сыном Троцкого. И совсем достоверно — он был очень близок к Кольцову. Но как ни странно, после ареста шефа положение его секретаря не пошатнулось. А ведь ко времени знакомства с Ариадной он был исключен из партии за «троцкистский уклон»! И все же свою должность он сохранил и позже, когда была арестована Ариадна и прочие обитатели болшевского дома.

Что уже наводило на раздумья тех, кто все эти обстоятельства знал и наивно верил в умопостигаемую логику действий советской карательной системы.

Самуил Давыдович казался непотопляемым.

Однако умереть в собственной постели ему все же не было суждено. В 1952 году его арестовали вместе с другими членами Еврейского антифашистского комитета — и расстреляли как «врага народа».

2

Сергей Яковлевич был нездоров. К прежним хворобам, сопровождавшим его с юных лет, то усиливавшимся, то отпускавшим, присоединилась на российской земле новая: стенокардия. Первые приступы грудной жабы, как тогда еще называли эту болезнь, были настолько сильны, что Эфрона положили в Екатерининскую больницу, и он застрял там надолго. Это случилось в конце марта тридцать восьмого года, всего через пять месяцев после возвращения на родину.

Сергей Эфрон в санаториях НКВД. 1938–1939 гг.

А затем сменяли друг друга санатории — в Аркадии, под Одессой, на берегу Черного моря, и в Минеральных Водах. Елизавете Яковлевне, сестре, он признался в одном из писем, что за всю жизнь не видел около своей особы такого количества врачей, как в этих санаториях. Понимал ли он, что санатории, в которые он попадал, были совсем другого разряда, чем все прочие? Ибо его пестовали в самых привилегированных, энкавэдэшных… Не была ли его грудная жаба всего лишь нормальной реакцией организма на сильнейший стресс? Причин для этого было предостаточно. «Акция», спланированная в недрах Иностранного отдела (ИНО) НКВД и завершившаяся в сентябре 1937 года убийством в Швейцарии «невозвращенца» Игнатия Рейсса, считалась в высоком Учреждении «проваленной». Убийцы оставили слишком заметные следы, и швейцарская полиция, объединившись с французской, сумела быстро поймать троих участников операции. Правда, то были участники, так сказать, «периферийные» — непосредственные убийцы успели ускользнуть, — но все же в руках полиции обнаружился конец нити, которая достоверно вела в Москву, в тот самый ИНО. Большевистская агентура оказалась на этот раз пойманной за руку, и советским комментаторам уже затруднительнее стало говорить о «беспочвенных подозрениях», как это было в случае с похищением генерала Кутепова в 1930 году.

Но для сильнейшего стресса хватало и тех обстоятельств, какие встретили Эфрона на родине.


Все девятнадцать лет жизни на чужбине он страстно мечтал о возвращении.

Облик родины в его собственных глазах не раз менялся. В последние же десять лет, незаметно для самого себя, он создал образ такой страдальческой святости, в котором уже совершенно размылись реальные земные черты.

Насколько быстро развеялся теперь в его сознании этот ореол? И успел ли он вообще до конца развеяться за то недолгое время, которое еще оставалось у Эфрона на земле?

К концу тридцать седьмого страна цепенела от страха: в городах и весях шла «великая чистка», железно проводимая недоростком-наркомом с кукольным личиком.

(Открытки с его фотопортретом продавались тогда на всех углах, и я, второклассница, однажды купила такую в газетном киоске — личико понравилось! Моя тетя, приехавшая как раз в эти дни из районного городка под Ленинградом, увидела открытку среди школьных тетрадок и на моих глазах с воплем разорвала ее в клочки. Я не очень поняла, что именно произошло, зато хорошо запомнила. Много позже мне объяснили, что тетя Шура приезжала тогда просить совета и помощи у моего отца, своего брата: только что был арестован ее муж — отец четверых детей.)

Размах арестов должен был бы, кажется, отрезвить самую романтическую голову. Но в одурманенном сознании здравая догадка не задерживается надолго. И кроме того, именно размах репрессий и не был виден!

Это мы, потомки, знаем его в цифрах, фактах и чудовищных подробностях. А тогда оставалось просторное поле для самоутешения, которое всегда изобретательно. «Головотяпство и вредительство!» — эти слова, постоянно звучавшие из репродукторов, годились для обращения в любую сторону. Они должны были гасить все недоумения — и успешно выполняли свою роль, — во всяком случае, в представлении тех, кого еще не коснулась карающая десница.

Подождите, все скоро разъяснится и исправится. Посадили же Ягоду, несмотря на все его могущество, на скамью подсудимых! А XVIII съезд партии осудил уже и «крайности ежовщины»! Конечно, лес рубят — щепки летят. Но без ошибок не свершишь такое великое дело — социализм…


Весной 1938 года в Москве проходил третий и самый крупный политический процесс из тех, что ошеломили весь цивилизованный мир. На скамье подсудимых сидели теперь участники «правотроцкистского блока», и среди других — Николай Иванович Бухарин.

(Всего два года назад Эфрон видел и слышал его в Париже — энергичного, жизнерадостного. Он читал тогда свой доклад в зале Сорбонны по-французски.

Большие выдержки из доклада поместил затем журнальчик «Наш союз», выходивший в Париже под эгидой «Союза возвращения на родину». И Сергей Яковлевич посылал в отель «Лютеция», где остановился Бухарин, своего старого друга и коллегу Николая Андреевича Клепинина — для необходимых согласований…)

Заседания суда проходили в сравнительно небольшом Октябрьском зале Дома Союзов, вмещавшем около трехсот зрителей. Был ли среди них Сергей Эфрон? В принципе — мог бы: сотрудники НКВД и наполняли зал чуть не на две трети. Но если присутствие Эфрона можно только предполагать, то достоверно известно другое: в зале находился давний друг Сергея Яковлевича Илья Эренбург. Он только недавно приехал из Испании в Москву и как корреспондент «Известий» получил доступ в Октябрьский. В какой-то момент он оказался совсем рядом с Бухариным — они были знакомы с давних времен — и не узнал его! Настолько тот изменился.

Много толков вызвал на этом процессе эпизод, когда один из подсудимых — замнаркома иностранных дел Крестинский — во всеуслышанье отрекся от всех показаний, которые он давал на предварительном следствии. Это укоренило зерно сомнения у иных скептиков, давно уже подозревавших инсценированность процессов. Впечатление было сильнейшим. Но эпизод обсуждали с оглядкой — и только в самом узком кругу.

Крайне тревожно должно было прозвучать для Эфрона и его давних сподвижников по секретной службе во Франции упоминание на процессе — в опасном контексте — имени полпреда СССР в Париже Членова. Что это означало для тех, кто имел с ним дело еще совсем недавно?

Друг молодости Сергея Яковлевича, ставший мужем его сестры Веры, Михаил Фельдштейн, юрист по образованию, поначалу пытался адаптировать недавнего эмигранта к советской реальности, снять с его глаз бельма иллюзий.

— Но надо же тогда протестовать, если это правда! — восклицал прекраснодушный Сергей Яковлевич, наслушавшись всяких страстей.

Фельдштейн был арестован немногим позже полугода после приезда Сергея Яковлевича на родину, — летом тридцать восьмого.


Страшных и непонятных фактов было предостаточно. Но тяжелейшими для Эфрона стали те, которые касались вернувшихся из Франции эмигрантов. Каждого из них он знал в лицо. И вот посыпались новости, одна другой чудовищней: арестован, арестована, и этот тоже, и та.

В иных случаях еще можно было предположить какие-нибудь промахи, болтовню, мало ли что. Но что было думать об аресте Дмитрия Петровича Святополк-Мирского, умницы, интеллектуала, сподвижника по «Верстам» и «евразийству»? Или Николая Тимофеевича Романченко? Его Эфрон знал еще по Праге как чистейшей души человека. Усомниться в них было то же, что усомниться в самом себе…

Но исчезали не только бывшие эмигранты.

А что было думать об аресте Мандельштама? Двадцать лет — не такое уж долгое время (когда оно позади!), и в памяти Сергея Яковлевича был жив облик юного кудрявого Осипа, заливавшегося хохотом по любому поводу. В шестнадцатом году, когда он приезжал из Петрограда в Москву, влюбленный в Марину, и дебоширил у них в «обормотнике» на Сивцевом Вражке, — кто мог представить себе?.. Его арестовали (уже во второй раз!) в мае того же тридцать восьмого.

Эфрон приехал на родину тайком, тоже спецрейсом, как и Марина с Муром, и тоже на пароходе, только он носил имя «Андрей Жданов». Приехал в составе группы лиц, как считалось, замешанных в так называемом «деле Рейсса».

Четверых из этой группы (а может быть, ими состав группы и исчерпывался) теперь можно назвать поименно. То были С. Я. Эфрон, Н. А. Клепинин, Е. В. Ларин и П. И. Писарев. Отбор был достаточно случаен, чтобы не сказать странен. Ибо потом, на допросах, Клепинин будет настаивать на том, что ни он, ни Эфрон прямого отношения к «акции» с Рейссом не имели, они исполняли другие задания разведки. Но высокие чиновники из парижского отделения НКВД еще раньше отбыли в Москву. И список высылаемых из Парижа составляли люди, не слишком осведомленные в подробностях.

Так как группа привезена тайком — всем даны здесь новые фамилии. Сергей Яковлевич теперь уже не Эфрон, а Андреев, Клепинин — Львов, а Ларин — Климов.

Официально считалось, что Эфрон исчез где-то в Испании, — такова принятая версия. Резон ясен: если он (как и остальные) здесь, в Москве, то это аргумент в пользу участия Страны Советов в «акциях» и с Рейссом, и с похищением генерала Миллера. Исчезновение всех четверых из Франции совпало с моментом, когда французская полиция вышла на «советский след» в том и другом «деле».

Заводить новых знакомых вновь прибывшим не слишком рекомендуется. Да и с давними (доэмигрантскими) друзьями общаться можно лишь ограниченно. При всем том встречена была группа в Москве вполне заботливо. В декабре на месяц они отправлены в Кисловодск, в санаторий, — отдохнуть и набраться сил. А по возвращении в Москву поселены в Замоскворечье, в престижной Новомосковской гостинице, окнами выходящей на Кремль.

Привлекать их к новой работе не спешат. Правда, сразу же по приезде было сказано нечто не слишком внятное о возможности их отправки на спецслужбу… в Китай. Но чиновник, сообщивший об этом, вскоре куда-то отбыл, как говорили — в Париж. И исчез.

Только в феврале Эфрона и Клепинина вызвали к начальству на Лубянку. Неизвестно, порознь или совместно с каждым из них шла беседа. С человеком, который теперь их принял — это С. М. Шпигельглас, заместитель начальника Иностранного отдела НКВД А. А. Слуцкого, — встречаться в Париже Эфрону и Клепинину уже приходилось, и в последний раз не так уж давно — в июле тридцать седьмого. Но имени его они тогда не знали.

Со Шпигельгласом снова был разговор о работе в Китае. И опять какой-то неопределенный. Не потому ли, что в самом здании на Лубянке происходили как раз в те дни события непонятные и тревожные — даже для тех, кто вольготно расположился в важных креслах.

Именно в феврале 1938 года тело начальника ИНО Слуцкого было выставлено для последнего прощания в служебном зале: он скончался в кабинете другого своего «зама» — Фриновского — с подозрительной внезапностью. Внезапность мало кого из сослуживцев обманула.

Теперь Эфрон и Клепинин получили распоряжение ждать вызова к Фриновскому для решения своей участи. Две ночи подряд они провели в здании на Лубянке в тягостном ожидании (именно ночи, ибо сказано было, что их примут около двух часов, таков был тогда порядок!). И оба раза около трех часов утра прием отменяли.

Еще раз Шпигельглас вызвал Клепинина в апреле, тоже среди ночи. (Сергей Яковлевич уже был тогда тяжело болен.) И в течение двух часов пробавлялся болтовней о пустяках, время от времени прерывавшейся вопросом: способен ли он, Клепинин, выполнить задание, связанное с риском для жизни? — Где? В Китае? — Может быть, вовсе и не в Китае, для этого не обязательно выезжать за рубеж.

Разговор опять ничем конкретным не увенчался. А в июле исчез и Шпигельглас.

НКВД усердно пожирал теперь уже собственных детей.

Летом 1938 года Ежов был еще, казалось, в зените своего могущества. Однако вскоре его заместителем был назначен Лаврентий Берия. И когда в декабре «маленького наркома» окончательно отодвинут с арены, советские граждане, с жадностью хватающиеся за любую надежду, в очередной раз будут говорить друг другу: «Ну вот, зло наказано…» Тем более что Берия начинает с громовых обличений «головотяпства» в хозяйстве своего предшественника.

Тем, кто уцелел из ежовских кадров, трудно было ощущать себя в безопасности. Впрочем, чей «кадр» был Сергей Эфрон? Ответить на вопрос трудно. Завербовывали его скорее все же люди Яна Берзина, а не Ягоды или Ежова. Именно Берзин возглавлял в тридцатые годы Разведывательное управление; Эфрон и его сотоварищи всегда называли себя «разведчиками».

Но и Берзин был расстрелян летом тридцать восьмого.


В том же году Эфрону было предоставлено жилье в подмосковном местечке Болшево.

Здесь ему отвели половину одноэтажного бревенчатого дома с двумя террасами, с камином в гостиной и паркетными полами. Паркет настлан, но воду надо носить из колодца; канализации, естественно, тоже нет. И туалет, по российскому обычаю, — во дворе.

Дом стоит прямо в сосновой роще. Вокруг него обширный участок с невырубленными деревьями — просто кусок леса — обнесен забором. Поблизости есть еще два таких же дома, но обитателей их не видно. Клепинины въехали на свою половину первыми, Сергей Яковлевич появился позднее, в октябре, вернувшись из очередного санатория, — загорелый, поздоровевший. Вместе с ним поселилась Ариадна. Ей было крайне неудобно ездить из Болшева в свою редакцию на электричке, но нежная любовь к отцу все перекрывала, и до приезда матери с братом Аля только изредка оставалась ночевать в Москве, у тетки в Мерзляковском.

Дом в Болшеве

Три уединенные дачи были выстроены в Болшеве в начале тридцатых годов для высокопоставленных сотрудников «Экспортлеса».

Та, в которой поселили Клепининых и Эфронов, предназначалась для директора «Экспортлеса» Бориса Израилевича Крайского. Он успел пожить тут почти четыре года — в тридцать седьмом его арестовали. И с этого времени дача считалась уже собственностью НКВД. В ней поселили начальника Седьмого управления НКВД Пассова. После странной смерти Слуцкого Пассова посадили в его кресло. Но прошло немного времени — и Пассова увезли из Болшева на родную Лубянку. Только уже не в собственный кабинет, а во внутреннюю тюрьму.

Нина Николаевна Клепинина с Билькой

«Дом предварительного заключения» — так назвала болшевское убежище язвительная Нина Николаевна Клепинина.

До приезда Цветаевой именно ей принадлежала роль лидера в распорядке жизни обитателей болшевского дома.

К июню тридцать девятого года их тут уже девять человек.

Николай Андреевич Клепинин

Одних Клепининых, то бишь теперь Львовых, — семеро: Николай Андреевич, Нина Николаевна, старший сын Алексей с женой и новорожденным малышом, другой сын Дмитрий и двенадцатилетняя дочь Софа. Николай Андреевич и Алексей работают в ВОКСе (Всесоюзном обществе культурных связей с заграницей). Нина Николаевна только недавно, летом тридцать девятого года, сумела устроиться на службу в контору «Интурист» и время от времени уезжала на дежурства в какой-то гостинице.

Незадолго до прибытия Цветаевой с Муром все младшие в доме получили от Клепининой строжайшее внушение: в комнаты Эфронов не входить, к Марине Ивановне не приставать, в гостиной и на террасах не шуметь. «Цветаева — великий поэт, — сказала детям Нина Николаевна, большая поклонница поэзии вообще и цветаевской в частности (знакомы с Цветаевой они были еще со времен Берлина), — а поэты не такие, как обычные люди. Покой Марины Ивановны должен быть священным».

Мите и Софе, а также молодым супругам — Алексею и Ирине — отныне строжайше запрещалось лишний раз дергать и Сергея Яковлевича. Предупреждение это было не лишним, потому что Эфрон уже успел приучить младших к полному панибратству. Когда здоровье позволяло, он охотно с ними возился, откликался на любое предложение игры, сам затевал всякие розыгрыши. Всегда приветливый, улыбающийся, он не давал никому повода догадываться о том, что было у него на душе, — даже своей дочери. Правда, Дмитрий Сеземан (сыновья Нины Николаевны были от первого ее брака и носили эту фамилию) вспоминал, что слышал однажды через стенку громкие, в голос, рыдания Сергея Яковлевича. Но Сеземан слишком часто недостоверен.

3

«Там была чудная атмосфера» — так вспоминала болшевское время Ариадна Эфрон спустя двенадцать лет, в одном из писем Борису Пастернаку.

Можно не сомневаться в искренности ее признания. Но верится ему с трудом.

Пожалуй, даже и вовсе не верится. «Чудной» атмосфера в Болшеве могла быть разве что для самой Али, в ту пору счастливо влюбленной. Впрочем, и Нина Гордон, близкая подруга Ариадны, не однажды приезжавшая с ней в Болшево, тоже вспоминает «легкий, веселый день», проведенный здесь.

В ее воспоминаниях есть совершенно идиллический эпизод:

«…Зимний морозный вечер тридцать девятого года.

Муля и я в Болшеве у Али, — еще до приезда Марины Ивановны. Ужинаем вчетвером — Аля, Сергей Яковлевич, Муля и я — в Алиной комнатке. Топится печка, неяркий свет лампы под потолком, на столе клетчатая скатерочка, окна занавешены, на стене свежая еловая ветка, и от нее пахнет Рождеством; вкусный ужин, тихий, какой-то радостный разговор, надежда на скорый приезд Марины и Мура, Алины шуточки, громкий ее смех, добрая, с мягкой иронией улыбка отца. Какие-то все радостные, оживленные. Уют, покой…

Кто мог подумать тогда, как зыбок и ненадежен этот покой, как жестоко и безжалостно будет уничтожена эта семья…»

Но Сергей Яковлевич не мог не ощущать зыбкости болшевского покоя!

Уже были арестованы многие его друзья и соратники. Он пытался и ничего не смог сделать для них. Неудачные попытки защиты уже могли бы прояснить ему, что здесь он ни для кого ничего не значил, что его заступничество — не более чем писк в мышеловке. Догадывался ли он об этом? Или уже понимал?

Строго говоря, все происходящее вокруг не должно было бы оказаться для него совсем уж неожиданным.

Меньше чем за месяц до стремительного отъезда из Франции Эфрон мог многое узнать от своей давней приятельницы Веры Трейл, в сентябре 1937 года вернувшейся из Москвы. Вера пробыла в Советской России достаточно долго. Она обучалась в подмосковной школе разведчиков НКВД и привезла тогда в Париж известия о множестве арестов, которые коснулись людей, знакомых им обоим. 20 сентября Вера Александровна родила дочь. Она лежала в одной из парижских клиник, и Сергей Яковлевич много дней подряд навещал ее там — так что времени у них было предостаточно. (Я знаю об этом непосредственно от В. А. Трейл, с которой успела обменяться несколькими письмами в конце 1979 года.) Известия она привезла ужасающие. Но Веру Сергей никак не мог заподозрить в преувеличениях или плохой информированности.

В Болшево нередко наезжали репатрианты. В основном это были сподвижники Эфрона по службе в советской разведке за рубежом. Они приезжали с пугающими новостями, вопросами, — а иные с растерянностью и надеждой на поддержку.

В тридцать восьмом — тридцать девятом здесь побывали Тверитинов, Афанасов, Смиренский, Балтер, Яновский, Кондратьев. Тот самый Вадим Кондратьев, которого в тридцать седьмом разыскивала французская и швейцарская полиция как участника «акции» под Лозанной в сентябре того же года. Тогда его портреты были помещены — для опознания — во множестве французских и бельгийских газет. Кондратьев был в родстве и дружбе с Клепиниными, и потому Нину Николаевну вызывали в те дни во французскую полицию и настойчиво допрашивали, что она о нем знает (Николая Клепинина к тому времени в Париже уже не было). Кондратьев был раньше других переправлен в СССР, а здесь вскоре отправлен на юг — в санаторий. В Болшеве он объявился в конце тридцать восьмого и как гость Клепининых прожил там некоторое время.

Заслуженным кадрам Учреждения нередко давали тепленькие местечки — и свою работу они продолжали в новых условиях. Так, приехавшего из Бельгии Писарева назначили директором столичного кафе «Националь», облюбованного московской художественной элитой и сотрудниками НКВД. Другой репатриант — с теми же заслугами — Перфильев — стал директором известного столичного ресторана «Арагви». И в директорских комнатах «Националя» и «Арагви» устраивались свидания сугубо секретного свойства…

Но все же приехавшие не чувствовали себя защищенными.

Кондратьев избежал ареста на родине, скорее всего, потому, что из-за туберкулеза почти сразу уехал на Кавказ. Там лечился, а затем ему предложили остаться на юге и служить. Родные Кондратьева рассказывали мне, что, приехав в Грузию, Вадим Филиппович пытался уговорить свою жену бежать морем в Турцию; она не решилась. Умер он своей смертью, в Москве, от туберкулеза, но на его могиле родным не разрешено было даже обозначить имя покойного.

В тридцать девятом году летом в Болшеве (там уже жила Цветаева) объявился Василий Васильевич Яновский. Он приехал из Испании и с возмущением рассказывал о практике работы советских агентов НКВД в рядах Республиканской армии. Нина Николаевна Клепинина взялась помочь ему в составлении рапорта в органы НКВД. Симптоматичная подробность! Обитателям Болшева расправы с «троцкистскими агентами» в Испании еще представляются возмутительным извращением правильной партийной линии!

«Чудная атмосфера»?

Но не только Ариадна была так безмятежна — при том, что шли последние месяцы ее свободы. И Дмитрий Сеземан называет в воспоминаниях то время если не чудным, то «спокойным» и даже «приятным». Ему тогда исполнилось семнадцать. Мать была с ним нежнее, чем с двумя другими своими детьми, чему имелось уважительное объяснение: у Мити был туберкулез. Болезнь то затихала, то обострялась уже не первый год, и в лучах непрерывной обеспокоенной заботы матери мальчик рос себялюбивым баловнем.

Ирина Горошевская

Никаких тревожных подробностей не сохранилось и в памяти жены старшего сына Ирины. Естественно, впрочем, что все ее радости и огорчения были целиком сосредоточены на маленьком сыне — да еще на муже, изобретательно уклонявшемся от помощи своей молодой жене. Легко предположить еще и то, что в присутствии невестки в доме не вели никаких серьезных и опасных разговоров. Помимо ее юного возраста, она была «пришлая», не своя.

Ирину удивлял, правда, странный распорядок в доме, когда свекор и свекровь, а иногда вместе с ними и Сергей Яковлевич, вдруг отправлялись «на работу», в Москву, совсем поздним вечером на приезжавшей за ними машине. Возвращались утром — посеревшие, усталые, молчаливые. Может быть, это и были ночные вызовы к Шпигельгласу или Фриновскому?

Но она хорошо запомнила случай, когда старшие увезли с собой на целую ночь ее мужа.

Алексей Сеземан

Нина Николаевна вошла тогда в их комнату — было поздно, они уже легли — и сказала сыну голосом, не допускавшим ни вопросов, ни обсуждения:

— Поедешь с нами.

И Алексей поехал. Это вызвало у Ирины разные чувства. Но не страх. Рассказывал ли муж, вернувшись, зачем его возили? Во всяком случае, Ирине это не запомнилось. Значит, не так уж поразило, не напугало. До сих пор Ирине Павловне кажется, несмотря на эти подробности, что предощущения катастрофы, вскоре здесь разразившейся, — не было.

И только Софья Николаевна Клепинина-Львова настаивает: было.

Софья Клепинина

В ее памяти тревога висела в воздухе болшевского дома.

Взрослые прекрасно понимали, пишет Софья Николаевна в своих воспоминаниях, что, скорее всего, им придется разделить судьбу множества ни в чем не повинных людей, которых арестовывали вокруг. Деловитостью, занятостью старшие пытались замаскировать от младших непроходящий страх. Днем делали вид, что все идет как надо, — и каждую ночь ждали ареста…

Спустя полвека после той осени Софье Николаевне довелось прочесть чудовищные документы: протоколы допросов матери и отца в застенках Лубянки…

4

Порог этого дома и перешагнула вернувшаяся в Россию Марина Цветаева.

Из столицы Франции — шумной, беспечной, сверкающей блеском всегда свежевымытых окон кафе и витрин магазинов — в русскую деревню. «Деревней» Цветаева называла Болшево в письмах, которые она писала еще в Париже, своей пражской приятельнице Анне Тесковой. Но здесь с первых же минут стало ясно, что муж ее живет не в деревне. И не в селе, и не в городе. Где-то между.

Этот дом, вполне основательный на первый взгляд, стоял таким особняком, отдаленным от всего и всех, что в его стенах, казалось, прочно поселилась настораживающая неприкаянность. В другое время — радоваться бы. Отъединенность от суеты. Приволье для прогулок. Сухая песчаная земля, высокие стройные сосны. Благословенная тишина; только изредка прошумит проходящий мимо поезд.

19 июня 1939 года стоял жаркий летний день. Уже несколько недель подряд небо было безоблачным. Легкий запах нагретой хвои, неправдоподобная тишина. Даже пес не залаял, выбежав им навстречу: низкорослый белый французский бульдог Билька с розовыми смешными ресницами, привезенный Клепиниными из Парижа, был глухонемым.

Марина Цветаева

Невестка Клепининой, юная Ирина, с нетерпеливым любопытством ожидавшая приезда «парижанки», была разочарована. Парижанка оказалась совсем не эффектной — усталое лицо, стриженые, с сильной проседью волосы, и в тон им — серое платье. Короткие рукава и широкий пояс, охватывающий тонкую талию. Едва поздоровавшись, она прошла на эфроновскую половину — и надолго там исчезла.

Потом, конечно, они познакомились и подолгу стояли друг подле друга на обшей кухне, хлопоча над керосинками. Но близкого контакта так и не получилось. Марина Ивановна оставалась замкнутой, молчаливой, неулыбчивой, будто ушедшей глубоко в себя.

Нет ничего, впрочем, странного в том, что все казались ей лишними в эти первые дни свидания с мужем. Слишком долгой была разлука. Слишком многое произошло за эти восемнадцать месяцев, которые они провели по разные стороны нескольких государственных границ.

Арест Али и Андрюши не укладывался в сознании. Но, кроме всего прочего, легко предположить, что Марина Ивановна испытала острейшее чувство дискомфорта, оказавшись вдруг в условиях коммунальной квартиры. Не только «места пользования» (замечательный термин советского общежития) были общими, общей была и гостиная, так что нельзя было выйти из комнат без свидетелей.

Трагические события, навсегда отметившие это место, поделят срок болшевского заточения Цветаевой почти пополам. Лишь первые девять недель пройдут в относительном спокойствии. И потому придется решительно оспорить утверждение Виктории Швейцер в ее книге, будто Болшево было «самым спокойным и счастливым временем: все были живы и вместе».

Какое там! Никаких следов душевного благополучия, да даже и относительного спокойствия мы не найдем ни в сохранившихся записях самой Марины Ивановны, ни в рассказах уцелевших современников.


Трудно представить себе их встречу.

Сергей Эфрон

За долгие месяцы разлуки Цветаева прошла Голгофу общеэмигрантского осуждения и отторжения. Муж скомпрометировал ее в глазах всего русского Парижа скоропалительным исчезновением в октябре тридцать седьмого. Несколько недель подряд его имя не сходило тогда со страниц парижских газет. И хотя конкретная роль Эфрона в «акции» была совершенно не ясна, газеты не церемонились с обвинениями.

Все эти месяцы разлуки сердце ее жгла прежде всего боль жестокой несправедливости по отношению к чистейшему в ее глазах Сергею Яковлевичу.

Если она и допускала в самом деле, что доверие его могло быть обмануто и против воли он оказался втянут во что-то сомнительное, то только обманом и только против воли — не иначе.

В чистоту помыслов и намерений мужа она верила тверже, чем в непогрешимость папы римского. Но сколько у нее должно было возникнуть вопросов в те тяжкие месяцы! И тогда, когда в полиции предъявили ей странную телеграмму от января тридцать седьмого года — для опознания почерка, и когда множество уличающих подробностей запестрели на страницах эмигрантских газет…

И вот после всего пережитого — встреча.

Что они рассказали друг другу? О чем спросили? В чем признались? Мы уже никогда об этом не узнаем.

Сохранились лишь некоторые осколки достоверного. Но именно осколки. Ибо это почти закодированные записи Цветаевой в ее дневнике. Они сделаны год спустя.


Стоит прекрасное цветущее лето. На участке сооружен примитивный душ — можно и облиться холодной водой, если станет невмоготу от зноя. Настоящее купанье далеко, и обитатели дома ленятся туда ходить.

Сергей Яковлевич вбил между двух сосен железный прут и подвесил на нем физкультурные кольца. Их использовали редко, хотя с приездом Мура — чаще: Эфрон считал, что мальчик для своих четырнадцати лет полноват и ему надо заниматься спортом. И кроме того, спорт, физкультура высоко котировались в советском обществе тридцатых годов.

(Эти кольца!.. Мы о них еще вспомним…)

Семья наконец-то собралась вместе. Правда, две эфроновские комнатки очень малы, просторна только гостиная, общая с семьей Клепининых. Мебель — самая примитивная, нет даже платяного шкафа. Одежда, стыдливо прикрытая простыней, висит прямо на гвозде, вбитом в стену.

Но к этому Марине Ивановне не привыкать: почти всегда в эмигрантские годы они так и жили.

В доме — сносный достаток; Сергей Яковлевич получает жалованье, хотя в эти летние месяцы он редко ездит в город — болезни его не оставляют.

Кухня — увы! — общая. И потому труднее махнуть рукой на гору невымытой посуды, отложить до другого часа. А мытье посуды — целое событие, то есть долгое отнятое время, когда в доме нет водопровода.

В будние дни семьи порознь готовят еду и порознь обедают.

Объединяются по воскресеньям. Тогда накрывают стол на одной из террас, и тут хватает места не только для постоянных обитателей, но и для гостей.

Гости не часто, но бывают. Чаще всего это родня Клепининых и Эфронов. Приезжает Лиля, Елизавета Яковлевна, сестра Сергея, — теперь это седая красивая женщина с огромными лучистыми глазами; приезжает восемнадцатилетний Константин, сын Веры Яковлевны. Приезжает Ариадна. После того как здесь поселились мать и брат, она уже не живет в Болшеве постоянно, но когда появляется, привычно берет на себя хозяйственные хлопоты: стирает, готовит обед, моет посуду. Она весела и улыбчива, однако Цветаева запишет потом странную фразу о ней в своем дневнике: «Энигматическая (то есть загадочная. — И. К.) Аля. Ее накладное веселье…»

Тем, кто знал Марину Ивановну в болшевский период ее жизни, больше всего запомнились тяжелая замкнутость, хмурая молчаливость — и неожиданные вспышки раздражения.

К общему столу она выходила из своей комнаты отстраненно вежливая, с потухшим взглядом. Казалось, ей нужно было усилие, чтобы включиться в общую беседу или ответить на вопрос, к ней обращенный. «Женщиной с неоттаявшим сердцем» называла Цветаеву Ирина Горошевская, юная жена Алексея Сеземана.

С. Н. Клепинина-Львова отмечает другую подробность, которой с трудом веришь, настолько она расходится с тем, что мы знаем о Марине Ивановне по другим свидетельствам.

Цветаева, настаивает Клепинина, была крайне неласкова и даже сурова, жестка с сыном! Двенадцатилетняя Софа, воспитанная строгой, но неизменно выдержанной матерью, буквально остолбенела, оказавшись однажды свидетельницей пощечины, доставшейся Муру от Марины Ивановны. И повод-то к тому был, как ей помнится, пустячный.

Мур плакал тогда, спрятавшись ото всех, а однажды — так вспоминает Софья Николаевна — «чуть было не убежал под электричку»…

Внешне холодная, глубоко ушедшая в себя Цветаева теперь нередко взрывалась. Доставалось обычно тому же сыну. Но Горошевская запомнила и другой случай. Когда с безумным криком Марина Ивановна выбежала из своей комнаты, услышав, как Ирина выронила из рук кастрюльку с детской кашей у самой двери Эфронов.

Эта глухая замкнутость, эта перемена в отношении к сыну и болезненная резкость реакций дают основания предположить, что в Болшеве, едва вернувшись на родину, Цветаева переживает какое-то сильнейшее потрясение, к которому она оказалась абсолютно не готова.

Нечто, от чего она не может прийти в себя.

Естественно в таком состоянии жаждать уединения. Но в болшевском доме она не может остаться наедине с собой. Каждый ее шаг — на глазах других. И это усугубляет внутреннее напряжение. Мешают все, мешает даже обожаемый сын, временами невыносимо упрямый и капризный. На нем, как на совсем своем (в этом случае всегда хуже срабатывают тормоза), Марина Ивановна срывается особенно часто.

Но в чем же дело, что означает это напряжение? Ведь даже спустя полгода, в Голицыне, в писательском доме, ее видели уже иной. Гораздо более спокойной и контактной. Там, за общим табльдотом, она временами даже блистала — так что все вокруг затихали, прислушиваясь к ее рассказам о Чехии и о Франции или к рассуждениям на литературные темы…

Что потрясло ее в Болшеве, вскоре (или даже сразу) по приезде? Кажется, тут и гадать нечего: достаточно ареста любимой сестры и ее сына. А еще ареста Миши Фельдштейна, которого она знала еще со времен давнего счастливого Коктебеля. И ареста Мандельштама. Скорее всего, она узнала и об аресте Святополк-Мирского, дружба с которым родилась во Франции; как раз в этом июне он уже умер в лагере. Чего она наверняка не знала, так это того, что совсем неподалеку от Болшева, в Калуге, в это время жил вернувшийся из лагеря Никодим Плуцер-Сарна. Все это были люди из ее жизни, их судьбы были тесно сплетены с ее собственной судьбой.

Так. И все-таки… Нельзя ли предположить и еще одну причину? Именно ту, что здесь, в Болшеве, Марина Ивановна осознает, с кем же связал себя ее муж. Во Франции это называлось «Союз возвращения на родину». И еще: «советское полпредство». А после 1936 года — «Испания». Однако в их браке давно уже не было открытой доверительности, каждый жил своей жизнью до конца.

Но перед возвращением в СССР люди из «полпредства» должны были разъяснить ей, что ее муж — советский разведчик, и потому ей придется по возвращении на родину соблюдать некие правила и запреты. Я делаю это допущение по аналогии: Ариадна Эфрон в письме, посланном из Туруханска на имя министра внутренних дел Круглова с просьбой о реабилитации (от 22 сентября 1954 года), рассказала о том, что в Париже, в советском полпредстве, перед самым ее возвращением на родину, с ней провели подобную беседу. Цель беседы была инструктивная (и, по-видимому, запугивающая): «Поскольку Ваш отец — советский разведчик…» Впрочем, ничего конкретного в случае с Цветаевой неизвестно.

Однако слово «разведчик» все-таки еще окрашено оттенками жертвенности и самоотречения, хотя щепетильный слух нашего современника и тут различит сомнительный привкус жертвы не только собственной. Далекой от политики Марине Ивановне неоткуда было знать, что уже в мае 1937 года Разведуправление Красной армии было объединено с НКВД. И что с этого момента Эфрон принадлежал к ведомству, связанному самой прямой преемственной связью с ГПУ и Чека. Никакие оговорки не могли отменить того, что служил он теперь в том самом Учреждении, которое поглотило и Асю, и ее сына Андрюшу, и всех остальных. Очутившись в Болшеве, Цветаева впервые осознала эту чудовищную истину.

За четыре месяца, которые она провела здесь с мужем почти безвыездно — с 19 июня до 10 октября, — можно было успеть переговорить обо всем на свете. Что же сказал ей теперь Сергей Яковлевич? Что понял он сам, вернувшись на родину? Ведь еще в Париже, за две-три недели до его высылки, в эмигрантской и французской прессе появились отрывки из письма Рейсса в Центральный Комитет партии большевиков.

Уже тогда они могли стать первыми толчками прозрения. Да еще устрашающие сведения, которые привезла из Москвы Вера Трейл. Какой же болью, физически разрывавшей сердце, отозвались в нем догадки об истине! Может быть, те рыдания, о которых упоминает в своих мемуарах Сеземан, — не стоит целиком относить на счет причуд памяти Дмитрия Васильевича?.. Трудно сказать, был ли Сергей Яковлевич теперь до конца откровенен с женой. Хотя многого ей и не нужно было знать, чтобы понять главное.

«Его доверие могло быть обмануто — мое к нему останется неизменным». Так сказала она о муже на допросе во французской полиции. Доверие Сергея Яковлевича действительно оказалось жестоко обманутым. Не эта ли догадка составила самое тяжкое потрясение для Цветаевой в первые же недели ее пребывания на родной земле?

5

Существуют два достоверных свидетельства, принадлежащие перу самой Цветаевой, которые помогают до некоторой степени ответить на этот вопрос. К сожалению, именно до некоторой степени — и сейчас мы это увидим.

Только год спустя, после долгой волокиты, Цветаева получит с таможни свой багаж и достанет из кожаного кофра записную книжку, в которой она сделала последние парижские заметки. Первые строки, появившиеся на родной земле, написаны 5 сентября 1940 года. Цветаева коротко записывает события годовой давности:

«18-го июня приезд в Россию, 19-го в Болшево. На дачу, свидание с больным С. Неуют. За керосином. С. покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Мытарства по телефонам. Энигматическая Аля, ее накладное веселье. Живу без бумаг, никому не показываясь…»

Прервем запись, чтобы отметить ее необычную стилистику: это почти что шифр! События, факты фиксируются сухо, пунктирно. Тем весомее отдельные формулировки. То, что С., это Сергей Яковлевич — понятно. Но главное скрыто между строк, за строками, за словами. Чуть дальше Цветаева пояснит: «Все это — для моей памяти и больше ничьей: Мур, если и прочтет, не узнает. Да и не прочтет, ибо бежит такого».

Пояснение, далекое от исчерпанности.

Ибо на стилистику явственно влияет знание, приобретенное Мариной Ивановной после обысков и арестов в Париже. Спустя год она уже хорошо представляет себе опасность письменного слова.

Продолжим цитирование:

«Торты, ананасы — от этого не легче. Прогулки с Милей. Мое одиночество. Посудная вода и слезы…»

Упомянута Миля — это Эмилия Литауэр. Давняя близкая приятельница Клепининых и Эфрона.

Эмилия Литауэр

(Сейчас ей тридцать пять. Из России ее подростком увез отец, она училась в Марбургском университете в Германии, потом окончила Сорбонну, лиценциат философии. Участвовала в евразийском движении, сотрудничала в газете «Евразия», публиковала в ней статьи на историко-философские темы — о Гуссерле, о Хайдеггере, о персонализме. Вступила во Французскую компартию. Из Франции приехала почти пять лет назад. И с тех пор как в Болшеве поселились Клепинины, она здесь — почти ежедневная гостья. Самый близкий ей человек в болшевском доме — Клепинина. Те, кто еще теперь жив, не сговариваясь, запомнили Эмилию стоящей за стулом Нины Николаевны и как бы вторящей всему, что та говорила.)

Но вернемся к дневнику Цветаевой. Чуть далее:

«Болезнь С. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, — не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб: 100 раз в день».

И еще, через несколько фраз: «Начинаю понимать, что С. бессилен, совсем, во всем…» И — рядом: «Обертон — унтертон всего — жуть».

Нота бене! Ведь это уже воспоминания; это спустя год Цветаева оставляет зарубки для своей памяти о первых днях и неделях болшевской жизни.

О самых первых! До ареста дочери! О дне ареста будет сказано позже. И именно тут — признание: «обертон — унтертон всего — жуть».

Тут можно домыслить многое…


Но почему, среди другого, в этой записи сказано: «мое одиночество»? Это звучит странно: ведь в Болшеве семья наконец-то снова собралась вместе, ее теперь не разделяют государственные границы, непреодолимые расстояния. Не переносит ли Цветаева из сорокового года в тридцать девятый свое ощущение сиротства? В сентябре сорокового действительно около нее уже нет ни мужа, ни дочери…

Однако сохранилось еще одно свидетельство, на этот раз прямо из тех дней.

Это запись в так называемой «Болшевской тетради».

Цветаева завела тетрадь через месяц после приезда. Педантично отметила в ней дату: 21 июля 1939 года. На первом листке написаны два слова: «природа помощь», причем трудно сказать, цветаевский ли это почерк. Слова вполне могли бы принадлежать Марине Ивановне. Но почему они здесь — неясно. Напоминание самой себе — в минуты сердечной тяжести?

Тетрадь предназначена для работы над переводами стихотворений Лермонтова на французский язык. Приближался юбилей поэта — 125 лет со дня рождения. Марина Ивановна решила перевести несколько лермонтовских стихотворений, чтобы затем предложить их в «Ревю де Моску» — еженедельник, где работала Ариадна. Можно уверенно сказать, что в эти дни она берется за перевод не ради заработка, а потому что без творческой работы, без нескольких утренних часов уединения за столом с пером в руке, она страдает, ей невмоготу. Это всегда так было — и почему бы измениться теперь?..

И вот на обороте странички, запечатлевшей перевод стихотворения «В полдневный жар, в долине Дагестана…», — прозаический текст, почерком Цветаевой, на французском языке. Неясно, почему на французском? Ведь в болшевском доме все, кроме Ирины, этот язык знали. Не из-за нее же…

Текст в переводе на русский звучит так:

«Я ощущаю здесь собственную бедность, которая кормится объедками (любовей и дружб всех остальных). Судомойка — на целый день (19 июня — 23 июля), 34 длинных дня, с 7 ч. утра до 1 ч. ночи. “Ничего, это ненадолго!” Но все-таки это 34 дня моей жизни, моей головы, моих мыслей. Только я, я одна, выливаю грязную воду из-под посуды в сад, чтобы таз под раковиной, переполняясь через край, не пачкал пол. Одна, без всякой помощи. Да и просто — одна.

Все вокруг здесь поглощены общественными проблемами (или кажутся поглощенными): идеи, идеалы и т. д. — слов полон рот, но никто не видит несправедливости в том, что у меня облезает кожа на руках, — натруженных от работы, которую никто не ценит».

На обороте страницы — дата: 22 июля 1939 г.

Далее в тетради идет текст «Казачьей колыбельной».

Усталость, раздражение, жалоба — все слилось в этой записи, сделанной, по-видимому, наспех. Это не попытка осмысления пережитого за месяц, это только мимолетный отвод горечи, не более. И хотя запись сделана на «секретном» (от неведомых чужих глаз) французском языке, в ней — ни полслова о том, что же происходит за пределами болшевского дома. Доминирующая нота — отчужденность от всех внутри домашних стен.

И похоже, что посуда и грязная вода в тазу — только повод, чтобы признаться самой себе: опять среди чужих…

(Когда два десятилетия спустя «Болшевскую тетрадь» впервые раскрыла вернувшаяся из ссылки Аля, ее рассердила эта запись. В ее памяти все было не так! Это она, Аля, вела хозяйство, мыла посуду — не мать! Такое «опровержение» и записала, со слов Ариадны Сергеевны, в свою книгу «Марина Цветаева в жизни» Вероника Лосская. Но бессмысленно подвергать сомнению искренность Цветаевой перед собой. В Ариадне Сергеевне (я сама тому свидетель) временами прорывалась застарелая раздраженность по отношению к матери. Ей самой все бытовое давалось легко и никогда не составляло страдания. Для Марины Ивановны — составляло. Настолько, что засилье «бытового» она вообще отказывалась называть «прозой жизни», настаивая: это не проза, это трагедия! Потому что быт обирает живых людей, не давая им осуществить себя…)


Однако болшевская запись об одиночестве вобрала в себя и некий новый оттенок.

Очевидно, что на коммунальной площади загородного дома Цветаева оказалась в теснейшем ежедневном контакте с людьми совсем иного, чем она сама, душевного замеса и склада. И дело в данном случае вовсе не в поэтическом даре.

В самом деле, все те личные друзья Марины Ивановны, которых она сама выбирала: Волконский, Бальмонт, Сонечка Голлидэй, Анна Ильинична Андреева, Ариадна Берг — были явно «из другого теста». Даже Марк Слоним, даже Елена Извольская — люди, вовсе не лишенные общественного темперамента, — и они были иной внутренней породы, чем Клепинины, Эмилия, даже и Сергей Яковлевич. Не высшей, не низшей — иной. Это трудно обозначить в рациональных понятиях. Что же как не разница породы уберегло этих выбранных самой Цветаевой друзей и от «Союза возвращения», и — тем более — от связей с какими бы то ни было «секретными службами»? У них была другая генеалогия — и в ней не было ни Желябовых, ни Клеточниковых. Марк Слоним или Анна Ильинична Андреева тосковали об утрате родины не менее горячо и сильно, чем «возвращенцы». Но вернуться в теперешнюю Москву они просто не могли. И причины были внутренние, а не внешние. Они сделали единственный возможный для себя выбор. У Цветаевой он был отнят ее семьей.


Но вернемся к «Болшевской тетради».

Знаменательна в записи почти презрительная обмолвка о поглощенности обитателей дома политическими проблемами.

«Идеи», «идеалы», «слов полон рот», — пишет Цветаева. И мы слышим голос автора поэтического цикла «Гамлет», обличавшего «героев» высокой фразы; слышим и отголосок пафоса «Читателей газет»…

Не сами идеи и идеалы ее всегда раздражали, но их опасная двухмерность, бескровность, книжность. Этот тип интеллигента она разглядела уже давно: легкого на клятвы, болеющего всегда не меньше чем за все человечество — и не замечающего в упор ничего, что рядом.

Бесконечные разговоры об «идеалах» в ее глазах — симптом. Опознавательный знак, мета. За которой чаще всего — структурные дефекты личности или, скажем осторожнее, — ее особенности. И эти «особенности» мы еще — увы! — увидим…

Итак, в записи сказано и об этом — об ощущении себя, так сказать, инородным телом среди прочих болшевцев.

Между тем никакой иной среды здесь у Марины Ивановны нет.

Ибо по существу она живет под домашним арестом.

Мария Белкина приводит в своей книге фразу, сказанную уже в ноябре Пастернаком Анатолию Тарасенкову (последний занес ее в свой дневник): о том, что Цветаева вернулась на родину и живет здесь инкогнито. Но почему же инкогнито?

Вразумительного ответа ждать пока не от кого, хотя похоже, что причина — та же, какая вынудила ее мужа носить фамилию «Андреев». Ибо если Эфрона нет в СССР, значит, и жены его здесь не должно быть. Дабы и вопросов не возникало. Потому-то ее выезды из Болшева если не запрещены, то «не рекомендованы». Что для советских граждан было равносильно строжайшему запрету.

За все время с середины июня по 10 ноября 1939 года достоверно известен единственный выезд Цветаевой в Москву. В дневниковой записи сорокового года дата этой поездки означена отсчетом от дня ареста Ариадны: «Последнее счастливое видение ее, — дня за 4 — на Сельскохоз. выставке “колхозницей” в красном чешском платке — моем подарке. Сияла».

Значит, это было в двадцатых числах августа. 21 августа Цветаева получила паспорт, скорее всего — в Москве. Не оттого ли и стало возможным посещение выставки?

Но все это означает, что Марина Ивановна оказалась обреченной на ежедневное общение с людьми, которых она в друзья себе не выбирала. Может быть, это тоже объясняет нам остроту ее жалобы в «Болшевской тетради»?..

6

При всем том чета Клепининых по-своему замечательна. Одна из наиболее ярких ее черт состояла в теснейшем сплетении глубокой и деятельной религиозности — с сильнейшей потребностью в общественной активности.

Нина (по документам она Антонина) Николаевна, урожденная Насонова, дочь известного ученого-биолога, еще до революции получившего звание академика, училась на Бестужевских курсах, потом занималась живописью у Петрова-Водкина. Была секретарем Городской продовольственной управы в период Февральской революции. Позже — уже во Франции — примкнула к евразийскому движению. В тридцатые годы была одним из инициаторов основания Патриаршего прихода в Париже на улице Петель, подчинявшегося российскому патриарху.

Николай Андреевич Клепинин во время Гражданской войны — поручик деникинской армии, «сиделец» в Константинополе, а в 1926 году — участник Первого зарубежного монархического съезда. Через короткое время — он уже член ЦК «евразийской организации». Затем поездка в Америку и учеба в университете Бостона. По возвращении — недолгое время — сотрудник издательства «ИМКА-Пресс», секретарь Русского Богословского института в Париже. Журналист, сотрудник еженедельника «Завтра», автор нескольких статей в философском журнале «Путь» и двух книг. Родной брат священника Дмитрия Клепинина, получившего известность прежде всего благодаря тому, что в годы Второй мировой войны он был сподвижником матери Марии, спасавшей евреев от фашистов.

Знакомство Клепининых с Эфронами произошло давно. Сын Клепининой Алексей Васильевич утверждал даже, что его мать знала Марину Ивановну еще со времен учебы на Бестужевских курсах — уже тогда они бывали в общих компаниях. Потом встречались в Берлине. И уж затем — во Франции, где жили неподалеку друг от друга. А в 1933 году супруги Клепинины завербованы Сергеем Яковлевичем в советские спецслужбы. Нина Николаевна возглавит вскоре бельгийскую группу эмигрантских секретных сотрудников. В феврале 1936 года — знаменательный эпизод. Исполняя поручение советской разведки, она поедет с семьей в Норвегию, дабы подтвердить место проживания Троцкого. Она даже беседует со знаменитым человеком минут пять-семь, о чем впоследствии ей придется писать — уже арестованной! — «объяснительную записку» в стенах Лубянки.

Клепинины любят поэзию, неплохо ее знают, при случае и сами способны написать стихи. А Нина Николаевна временами что-то переводит с русского на французский, и кажется, именно поэзию.

Дмитрий Николаевич Журавлев
Москва. 1940 г.

Супруги Клепинины с уважением, заботой и почтением относятся к Марине Ивановне. Это проявится и на допросах. Ибо там их будут спрашивать и о Цветаевой…

В это лето по выходным дням в болшевском доме устраивали иногда нечто вроде литературных вечеров. Как чтец тут блистал молодой и талантливейший Дмитрий Николаевич Журавлев. Он приезжал в Болшево вместе с Лилей Эфрон, которая была его режиссером. И превосходно читал стихи и прозу. Тут были его любимые слушатели и, кроме того, замечательная площадка для «прокатывания» новых программ.

Елизавета Яковлевна Эфрон

Читает свои стихи и Марина Ивановна. В такие вечера ее видят оживленной и приподнятой. Она преображается.

Что же именно она здесь читает? Ни двенадцатилетняя Софа, ни юная жена Алексея Сеземана совсем не знали тогда цветаевской поэзии. Ирине Павловне запомнилось неопределенное: «Что-то о белых лебедях…»

Неужто она здесь читает свой «Лебединый стан»? В стране победившего воронья? Но какие еще могут быть лебеди, кроме тех, обреченных, среди которых был тогда ее Сережа? «Лебединый стан», стихи о Белой армии, созданные в трагическое трехлетие 1918–1920.

— Где лебеди? — А лебеди ушли.

— А вороны? — А вороны — остались.

В памяти Дмитрия Сеземана сохранилось и другое: чтение Цветаевой стихотворений Пушкина, переведенных ею на французский язык.

А однажды после чтения Журавлевым глав из «Войны и мира» в один из таких вечеров возник спор. Прослушав эпизод первого бала Наташи Ростовой, Цветаева задумчиво сказала: «Толстой умудрился влезть в шкуру портнихи. Вероятно, это хорошо». Это «вероятно» вызвало тогда оживленную полемику…

Крайне недоброжелательный по отношению к Цветаевой Д. Сеземан, человек категоричных суждений, слишком часто основанных на субъективных пристрастиях и антипатиях, все же отдает должное Марине Ивановне, вспоминая ее чтение на этих домашних вечерах. В такие часы, пишет Сеземан, «наступали моменты, когда даже не чрезмерно чуткому мальчишке открывалось в Марине Ивановне такое, что решительно отличало ее от каждого из нас. <…> Она сидела на краю тахты так прямо, как только умели сидеть бывшие воспитанницы пансионов и институтов благородных девиц. Вся она была как бы выполнена в серых тонах: коротко стриженные волосы, лицо, папиросный дым, платье и даже тяжелые серебряные запястья — все было серым. Сами стихи меня смущали, слишком они были не похожи на те, которые мне нравились и которые мне так часто читала моя мать. А в верности своего поэтического вкуса я нисколько не сомневался. Но то, как она читала, с каким-то вызовом или даже отчаянием, производило на меня прямо магическое, завораживающее действие, никогда с тех пор мной не испытанное. Всем своим видом, ни на кого не глядя, она как бы утверждала, что за каждый стих она готова ответить жизнью, потому что каждый стих — во всяком случае в эти мгновения — был единственным оправданием ее жизни. Цветаева читала, как на плахе, хоть это и не идеальная позиция для чтения стихов».


Однако был, оказывается, один выезд Цветаевой из Болшева летом 1939 года — тайный.

В Тарусу. Точное время поездки неизвестно, но, скорее всего, то был еще разгар лета. Марина Ивановна одна отправилась в любимые места своего детства не за воспоминаниями. Она непременно хотела узнать хоть что-то конкретное об обстоятельствах ареста Аси, сестры. Ибо Анастасия Цветаева с сыном были увезены на Лубянку именно из Тарусы. Марина разыскала там подругу сестры, Зою Михайловну Цветкову — в ее доме и «взяли» Асю и Андрюшу. Услышала ее тяжкий рассказ. И провела два дня в тех местах, где когда-то ей было по сердцу каждое деревце, каждый поворот дороги…


Софья Клепинина вспоминала, что особое напряжение сгустилось над болшевским домом как раз незадолго до приезда Марины Ивановны и Мура.

Анастасия Цветаева с сыном Андреем

И это очень правдоподобно.

Ибо в начале лета тревога не могла не охватить всех, кто имел какое-либо отношение к ВОКСу. Организацию «трясло» уже давно — с того момента, как был снят со своего поста и вскоре посажен на скамью подсудимых нарком внешней торговли СССР Аркадий Розенгольц. Арестован был и председатель ВОКСа писатель Александр Аросев, совсем недавно ездивший вместе с Бухариным в Париж.

Разнообразная деятельность общества включала обслуживание иностранных гостей, приезжавших в СССР, — делегаций и «индивидуалов». Тут часто устраивались приемы, на которых рядом с иностранцами и советскими деятелями разных сфер и рангов всегда толклись журналисты. Переводчики — как, разумеется, и сотрудники НКВД — были здесь постоянными посетителями.

ВОКС был прибежищем многих вернувшихся с чужбины русских: где как не здесь они могли использовать свое чуть ли не единственное преимущество перед другими: хорошее знание французского языка.

Теперь, в июне тридцать девятого, арестовали Нину Мосину — редактора информационного бюллетеня ВОКСа. Она была из бывших эмигрантов, из числа тех, кому помог вернуться на родину Эфрон!

С Мосиной были знакомы и Ариадна, и старший Клепинин, числившийся референтом Восточного отдела ВОКСа, и пасынок Клепинина Алексей Сеземан.

Но обитатели болшевского дома еще не догадываются, насколько опасно для них обвинение, предъявленное арестованной. Ибо обвиняют ее в привлечении на работу в ВОКСе «троцкистских кадров». Понятно, что любой бывший эмигрант наилучшим образом годился под аттестацию такого типа.

Журнал, в котором сотрудничала Ариадна — «Ревю де Моску», — имел с Мосиной самые прямые контакты. А в последние месяцы Ариадна и старший Клепинин как раз усиленно хлопотали об устройстве на работу в редакцию еще одного «кадра»: их приятельницы — Эмилии Литауэр. Она все еще не имела постоянной службы…

Цветаева уже жила в Болшеве, когда стала известна другая новость: 27 июля арестовали еще одного сотрудника ВОКСа — Павла Николаевича Толстого. Он тоже был из числа вернувшихся эмигрантов, тех, с кем во Франции был хорошо знаком Эфрон. Теперь же с ним поддерживали контакт и Ариадна, и Эмилия Литауэр, и Алексей Сеземан — последним двум он давал время от времени переводы для заработка.

Скрыли ли это от Марины Ивановны, оберегая ее от лишних переживаний? Трудно сказать. Хотя знать это было бы важно: насколько с ней теперь были откровенны и муж и друзья мужа?

Бесспорно другое: все эти новости должны были восприниматься Клепиниными и Эфроном не иначе как приближающиеся шаги Командора.

7

Как оценивали на болшевской даче происходящее вокруг?

Насколько расстались с иллюзиями, вывезенными из эмигрантского далека, — о стране социализма и о великом эксперименте? Насколько обольщались еще надеждами? Теперь об этом уже можно сказать с достаточной уверенностью. Свидетельствуют страшные документы эпохи: протоколы допросов. Ибо шестеро из тех, кого видела и слышала Марина Ивановна этим летом под соснами просторного дачного участка, или на террасе дома, или у камина в гостиной, спустя всего три-четыре месяца будут давать показания в кабинетах следователей НКВД.

Приходится, конечно, постоянно иметь в виду принужденность их признаний, возможность выдумок — того, что нельзя даже назвать клеветой, памятуя об условиях, в какие попадали узники советских тюрем. Но все же. Сравнивая показания шестерых, их совпадения и расхождения, соотнося с тем, что из письменных и устных воспоминаний узнаёшь о личности этих людей, все-таки можно отделить сочиненное от реального. И потому теперь уже есть какая-никакая возможность ответить на вопросы, которые еще совсем недавно оставались без ответа.

Помогают в этом и изданные в 2004 году дневники сына Цветаевой.

Вчитываясь в них, уже можно видеть, что процесс осознания реальности у обитателей и гостей болшевского дома шел разными темпами. Наиболее энергично освобождались от заблуждений супруги Клепинины. Нина Николаевна и Николай Андреевич не стесняются говорить о том, что эксплуатация человека вовсе не исчезла, а сталинская конституция — фикция, с которой никто не считается. Они говорят и о низком уровне жизни в стране, о нищенской зарплате за адский труд, о безграмотности и бескультурии советских редакторов журналов и газет, о нелепостях цензурных установок. И о разгуле репрессий. О том, что все друг друга теперь боятся, не на кого опереться и ни в ком нельзя быть уверенным. И что в НКВД все пересажали друг друга…

Сергей Яковлевич и Ариадна не разделяют столь резкой позиции своих недавних сподвижников. Пыльца с крылышек надежд у них еще не облетела. Они спорят с Клепиниными и гораздо более цепко держатся за иллюзии, вывезенные из Франции. Они отказываются верить в неправдоподобное зло, уже открыто правившее великой державой. Поверить и в самом деле было трудно. Изощренность и глобальный размах сталинской дьяволиады очевиден нам, потомкам. И только этим можно объяснить упорное непонимание советского кошмара журналистами, писателями, учеными Запада, приезжавшими в СССР или издали следившими за развитием событий.

Младшие — Мур и Митя — помалкивают, но вслушиваются в эти перебранки. И спустя год будут ссориться друг с другом, отыскивая виновных в том, что вскоре случилось в Болшеве.


Николай Андреевич все чаще выпивает. И теперь ему уже хватает одной рюмки, чтобы потерять контроль над собой. И вот, когда контроль потерян, этот мягкий умница и душевно тонкий человек позволяет себе самые безоглядные высказывания.

Он попросту зло матерится по адресу высших властей и порядков в стране.

Вспоминала ли теперь Нина Николаевна разговор со своими родителями в середине тридцатых годов, когда те приезжали из СССР в Париж на короткое время? Как ужаснулись они, услышав о намерении дочери вернуться с семьей на родину! Как пытались предупредить ее относительно нараставшей в стране волны арестов — и как в ответ весело и упрямо дочь, Нина Николаевна, отвергала все предостережения.

— Детей хоть пожалейте! — услышала она тогда от матери. Но отмахнулась и от этого.

Вернувшись и довольно скоро поняв промашку, Нина Николаевна осталась верна себе: она и на родине — до поры до времени — пыталась жить не по чужой указке.

Как и другим сотрудникам зарубежных советских спецслужб, ей нельзя было выезжать из Москвы без позволения высокого начальства. Но она ездила — и, кажется, не однажды — в Ленинград: повидаться с родней и друзьями. Не полагалось переписываться с заграницей — она делала это, используя любую оказию. Запрещено было говорить непосвященным о своих связях с НКВД (это называлось «расшифровать себя») — Клепинины и с этим запретом мало считались.

Вся их молодость прошла в свободной стране — чужой и неблагополучной, но свободной Франции, — и им была абсолютно непонятна психология тех, кто здесь, в родных краях, уже двадцать с лишним лет подряд, год за годом, в страхе за себя и своих ближних, отвыкал от свободы, внешней и внутренней.

И уж у себя-то дома, в своем кругу, Клепинины тем более не оглядываются, не осторожничают. Они говорят все, что им приходит в голову. В те годы можно было еще не бояться «ушей» в стенах и потолках, жучков-микрофончиков, которые загнали — спустя четверть века — советского интеллигента на кухню или в ванную. Туда, где беседа надежно заглушалась шумом радио или льющейся потоком воды.

На болшевской даче говорили друг с другом без всяких помех.

Как вскоре выяснилось, и это было неблагоразумно.

Ибо есть устрашающая подробность в показаниях арестованных.

8

Всякий, кто приезжал в Болшево из Москвы, вез с собой ворох свежих газет и журналов. Читали их здесь с въедливой пристальностью, хотя трудно представить себе что-нибудь менее похожее на реальную жизнь, чем советские газеты конца тридцатых годов. Если же все-таки вообразить себе, что некий отдаленный потомок попробует довериться этим страницам, первым его простодушным выводом будет тот, что Страна Советов в лето 1939 года жила постоянным ожиданием очередного небывалого праздника. Или небывалого свершения.

Поддержание в своих читателях перманентно приподнятого градуса существования, похоже, представлялось задачей номер один редакторам всех без исключения советских газет.

Они писали о великих стройках или — в крайнем случае — о великих замыслах. Кружили головы сообщениями о сверхдальних полетах летчиков, о завершении строительства Большого Ферганского канала. Подробнейшим образом обсуждали поправки к проекту Дворца Советов. Грандиозное сооружение предполагалось увенчать стометровой статуей Владимира Ильича. Президент Академии архитектуры Веснин произносил по этому поводу патриотические речи. Архитектор Иофан рассуждал о создании особого «советского стиля» в архитектуре.

20 июля состоялся помпезный, как всегда, физкультурный парад, и даже генеральная его репетиция подробно освещалась прессой. В этот год репетиция началась на Красной площади 16 июля в три часа утра — с оркестром и со всей роскошью оформления! Среди прочих выдумок на этот раз был футбольный мяч высотой с двухэтажный дом. Он катился по Красной площади, а на его маковке непонятным образом держалась живописная пирамида спортсменов, преданно вперившихся в трибуны.

В восторженный отклик «Известий» неожиданно вторглись воинственно-агрессивные ноты. «Окрыленные счастьем дочери и сыновья великого советского народа, — надрывно вещал корреспондент, — напоминают, что они умеют не только работать и отдыхать, но готовы сокрушить любого врага, который вздумает посягнуть на нашу любимую родину…»

Чуть позже, в августе, в День авиации, в Тушине был разыгран другой мощный спектакль — и далеко не все поняли, что то была инсценировка: бомбардировщик бросал бомбы на некий дальний объект, где вспыхивало всамделишное пламя, черными тучами дыма закрывавшее горизонт.

Приближалось долгожданное открытие грандиозной Сельскохозяйственной выставки. Из номера в номер «Правда» и «Известия» помещали фоторепортажи о павильонах разных республик. На фотографии узбекского павильона сельскохозяйственные экспонаты затмевала монументальная скульптура: Ленин и Сталин сердечно беседуют, сидя рядышком на скамейке.


Праздник торжественного открытия Выставки был назначен на 1 августа. Этот день стал неким ликующим центром лета.

Бывшая Сухаревка, где двадцать лет назад бурлила знаменитая толкучка и молодая Цветаева выменивала шило на швайку, чтобы прокормить двух своих девочек, — была переименована в Колхозную площадь. Здесь и состоялся всенародный праздник.

Около двухсот флагов развевались над главным павильоном Выставки, где были установлены трибуны. Берия и Вышинский вместе с другими вождями взирали на организованно пришедшие массы.

Открытие состоялось, начались будни. Но газеты ежедневно заполнялись радостными сообщениями о прибытии на выставку многочисленных делегаций со всех краев и областей огромной страны. Август стоял на дворе — самая страда уборки урожая. И все же тысячи посланцев из сельских районов страны продолжали высаживаться из вагонов на столичных вокзалах — и газеты приглашали своих читателей радоваться по этому замечательному поводу.

На первой странице августовских «Известий» Алексей Толстой с художественным присвистом пел свой дифирамб советской отчизне, скромно озаглавив его «Фундамент счастья»: «Некогда нищая Россия вынеслась далеко вперед самых передовых стран… За плугом, глубоко вспахивающим исторические целины коммунизма, шел товарищ Сталин, партия и правительство СССР, опираясь на разум и творческие силы народов одиннадцати советских республик. И одушевленные построением изобильного, счастливого нового мира, они построили его».

Так утверждал писатель, заслуги которого перед отечественной литературой были вознаграждены открытием особого личного счета в Государственном банке. Он продолжал, пьянея от собственного энтузиазма: «На этой выставке колхозник и колхозница, подбоченясь, смело могут сказать: “Ну, как вы там — за рубежом, а вы чем за эти годы похвастаетесь?” Хвастаться за рубежом как будто и нечем…»


И вот 24 августа на первых полосах всех газет появились крупные фотографии: довольные лица Сталина и Молотова рядом с Риббентропом и Гауссом. Пресса и радио принесли известие о событии, которое, как сказали бы еще вчера, потрясло все прогрессивное человечество.

Страна, на которую только что не молились антифашисты всех континентов как на несокрушимый заслон германской агрессии, заключила с Гитлером Пакт о ненападении.

Через два дня, прервав переговоры, Москву покинули военные миссии Англии и Франции.

Еще через день внеочередная сессия Верховного Совета ратифицировала Пакт и — одновременно — приняла закон о всеобщей воинской повинности. В зале, как сообщали газеты, «аплодисменты достигают стихийной вихревой силы при появлении товарища Сталина»…

Ровно через неделю станет известно о начале массированного наступления немецких войск в Польше. Информация в советской печати теперь будет подаваться с явным сочувствием к агрессору. Читателю предлагалось поверить в то, что поляки виноваты сами: не идут ни на какие уступки, вынуждая гитлеровцев на военные действия!

Еще было не до конца очевидно то, в чем пришлось убедиться в самом ближайшем будущем: началась Вторая мировая война.

Война, о возможности которой Марина Цветаева с каким-то вещим ужасом напряженно думала еще в последние месяцы своей жизни в Париже…

Как отнеслись к заключению Пакта обитатели болшевского дома? Догадаться несложно. Ибо если политической дальновидностью похвастаться они не могли, то уж ненависть к фашизму разделяли со всей «левой» европейской интеллигенцией. Им трудно было — до поры до времени — придумать не только оправдание, но даже прагматическое объяснение этому шагу советского правительства. И только некоторое время спустя, когда вдруг возникла острая жизненная необходимость «освободить» Западную Украину и Западную Белоруссию от гнета польских панов и прочих поработителей, смысл происшедшего стал яснее.

Но это произойдет позже.

Косвенным свидетельством отношения болшевцев к «замирению» с гитлеровским режимом окажутся рисунки, которыми — через месяц-другой — будет восхищать своих одноклассников Георгий Эфрон. То были яркие и злые антифашистские шаржи. Мур рисовал их без устали, дома и в школе, раздавая всем, кто ни попросит.

Загрузка...