Любое самоубийство — тайна, замешанная на непереносимой боли. И редки случаи — если они вообще существуют, — когда предсмертные записки или письма объясняют подлинные причины, толкнувшие на непоправимый шаг. В лучшем случае известен конкретный внешний толчок, сыгравший роль спускового механизма. Но ключ к тайне мы не найдем в одних только внешних событиях. Он всегда на дне сердца, остановленного усилием собственной воли. Внешнему давлению можно сопротивляться — и поддаться ему, на всякое событие можно отреагировать так — или иначе; запасы сопротивляющегося духа могут быть истощены, а могут еще и собраться в решающем усилии.
Душевное состояние самоубийцы в роковой момент — вот главное.
Но увидеть изнутри человека в этой предельной ситуации — задача почти невозможная. Тем более когда это касается личности столь незаурядной, как личность Марины Цветаевой.
Все это так. Оговорки необходимы. А все же наш долг перед памятью великого поэта — собрать воедино все подробности и обстоятельства, дабы полнее представить картину трагедии, последний акт которой разыгрался 31 августа 1941 года в маленьком городе Елабуге. Ибо есть в этой картине совсем непрописанные места. Оттого и распространилось так много версий гибели Цветаевой: каждая есть, по существу, попытка утолить беспокойство, которое возникает вокруг всякой тайны. Что бы ни утверждали иные знатоки, пытающиеся поставить тут точку, всякий раз получается лишь запятая — или многоточие.
Загадка Елабуги остается; быть может, она останется навсегда.
Так не будем и делать вид, что тут все уже ясно. Хотя бы потому, что есть подозрение: если объявить елабужский период в биографии поэта проясненным, это может оказаться на руку тем, кто знает о нем больше, чем мы с вами.
Вот почему я вижу смысл в том, чтобы пристальнее вглядеться в последние дни Цветаевой. И обозначить неясности, сформулировать вопросы, на которые сегодня еще нет ответов. Тогда со временем они могут обнаружиться. Расчистим же для них место.
Все, кто встречался с Мариной Ивановной в те полтора месяца, которые отделили день ее отъезда с сыном в эвакуацию от начала войны, сходятся в утверждении, что состояние ее духа было крайне напряженным и подавленным.
Причин для этого было достаточно и до 22 июня. И все же нападение Германии и стремительное продвижение гитлеровских войск в глубь страны Цветаева, по свидетельству многих, восприняла как глобальную катастрофу почти с предрешенным исходом. Незажившими ранами сердца оставались для нее судьба Чехословакии и быстрое падение Франции. В Праге и Париже жили близкие ей люди. Зримо стояли перед глазами места, где она радовалась и тосковала, мучилась над недающейся строкой и версту за верстой вышагивала по всем тропинкам и улочкам. Теперь все они: и знакомые лица, и холмистые предместья Праги, и уютные кривые переулки Медона — утонули в тени безумного фюрера.
Ей могло иногда казаться, — с ее-то отношением к мифу как к закономерности бытия, проступающей сквозь быт! — что это ее саму неумолимо настигает цокот копыт того коня со Всадником, от которого некогда тщетно убегал бедный Евгений. Теперь этот цокот был слышен уже в Москве…
В середине июля 1941 года Цветаева проведет двенадцать дней за городом, вблизи Коломны, на даче у своих литературных друзей.
Но с 24 июля она снова в Москве.
Уже начались налеты немецких бомбардировщиков на столицу, ежедневно ревут сирены воздушной тревоги; в домоуправлениях формируют отряды, дежурящие на крышах домов во время налетов, чтобы гасить зажигательные бомбы. Город преобразился; окна домов перекрещены полосками из газетной бумаги, чтобы не вылетали стекла от воздушной волны при взрывах бомб. На многих перекрестках висят рупоры громкоговорителей, по вечерам в небо поднимаются громоздкие туши аэростатов.
В эти дни Цветаеву часто встречают в скверике перед «домом Ростовых» на улице Воровского (бывшей Поварской), где теперь — после старорежимных дворянских семей, после Чека, после Наркомата по делам национальностей и после Дворца Искусств — разместилось правление Союза советских писателей. Тут некогда молодая Марина слушала странные и вдохновенные речи Андрея Белого, выступавшего перед «ничевоками». Ныне здесь толкутся московские литераторы, жадно узнавая друг от друга новости — фронтовые и городские.
И настойчивым рефреном то в одной группе, то в другой звучит слово «эвакуация».
Первый эшелон московских литераторов и их семей отбыл из Москвы 6 июля. То есть в тот самый день, когда Военная коллегия Верховного суда вынесла смертный приговор Сергею Эфрону.
Теперь составлялись списки тех, кто поедет следующим эшелоном. Ближайший уходил 27-го.
Цветаева спрашивает совета чуть ли не у каждого, с кем она хоть мало-мальски знакома: уезжать или оставаться?
А если уезжать, то куда? И с кем?
Ей был необходим спутник-поводырь даже в те далекие тихие дни, когда она приезжала из чешской деревни в Прагу по делам. Как же было не искать теперь кого-нибудь, с кем можно решиться на то страшное-неведомое, что называлось словом «эвакуация». Слишком хорошо она знала свою непригодность ко всем сферам практической жизни, где надо «устраиваться», хлопотать и добиваться.
Между тем в эти дни испытаний около нее нет человека, кто бы за нее мог решить и сделать, что нужно. «У меня нет друзей, а без них — гибель», — записывала Марина Ивановна в рабочую тетрадь еще в мае сорокового года. За год ситуация не изменилась.
Пастернак, похоже, уже и не вспоминал о ней. В начале июля он проводил в эвакуацию жену с двумя сыновьями, — они уехали с эшелоном писательских детей; потом одиноко жил в Переделкине, но был очень занят: проходил военное обучение, писал статьи, переводил патриотическую лирику народов СССР, ездил в Москву по издательским делам, выбивал гонорары… А, кроме того, — огород и хлопоты о двух пустых квартирах… — дел всегда невпроворот. А все-таки то было предательство дружбы.
Знакомых много. Но «многие» в таких ситуациях — синоним «никого». Ибо нужен один — надежный, любящий, сильный — совсем рядом.
Муру, правда, уже шестнадцать лет, он умен, начитан, самостоятелен, но меньше всего пригоден к тому, чтобы стать опорой матери. И в этом она виновата сама. Она не дает ему выйти из детства: опекает, как несмышленыша, запрещает, разрешает. И совершенно теряется, когда он своевольничает. А теперь еще он влюблен и потому слышать не хочет об отъезде. Вечерами он гуляет со своей знакомой девятиклассницей, а во время налетов иногда дежурит на крыше.
Эти дежурства — чуть ли не главное, что заставляет Цветаеву торопиться с отъездом: она страшно боится за сына.
Да как же и не бояться? Боялась бы, даже если бы и вся семья была рядом.
Но теперь он остался у нее один.
Пастернак почти все время жил в Переделкине. Танечка Кванина, преданная, добрая, милая (Цветаева с ней сблизилась год назад в Голицыне), не появлялась уже больше месяца; ей нельзя даже и позвонить: у нее нет телефона. Николай Вильмонт ушел в ополчение, Тарасенков на фронте с первых дней войны. Авторитет же новых знакомых в тех проблемах, какие теперь надо решать, для Цветаевой неубедителен. Она не слишком доверяет даже Ярополку Семенову — искренне преданному ей молодому поэту: слишком случайно и внезапно он появился на ее горизонте. «Почему он ко мне так хорошо относится? — спрашивает она у Алиной подруги Нины Гордон. — А может быть, он из НКВД?»
Нине Гордон, как и Самуилу Гуревичу, Цветаева несомненно доверяет. Наряду с сестрой мужа Елизаветой Яковлевной это самые близкие ей люди. Но у них у всех свои беды, хлопоты, службы. Да еще и телефоны не работают как раз тогда, когда надо принимать быстрое решение.
Каждая бомбардировка заставляет ее испытывать настоящий ужас. «Я думала, что я храбрая, — говорит однажды Марина Ивановна Шур-Гельфанд, живущей в одной квартире с Лилей Эфрон, — а оказывается, я страшная трусиха, панически боюсь налетов…»
Соседка Цветаевой по квартире на Покровском бульваре — не та, которая враждовала с Мариной Ивановной, другая — Ида Шукст, тогда еще ученица десятого класса, вспоминала, как однажды во время воздушной тревоги она оказалась в бомбоубежище своего дома.
Рядом сидела Марина Ивановна — закаменевшая, как изваяние, прямая, с руками, словно приклеенными к коленям, с немигающим взглядом, устремленным перед собой. Ида совершенно не могла на нее смотреть, так было это тяжело, и постаралась больше не ходить в убежище вместе.
Но постоянное внутреннее напряжение было заметно в Цветаевой и в относительно спокойные дни. Она была как перетянутая струна, вспоминала И. Б. Шукст; опасно было любое неосторожное прикосновение. «Видно было, что она все время сдерживалась, нервное истощение ее было на пределе». И не было никакой разрядки этого напряжения.
К ней приходили, но не часто. Во всяком случае, Ида не запомнила ни одной женщины. А значит, не с кем было хотя бы на время расслабиться, сбросить душевную тяжесть: «…все было в себе, все за внутренней решеткой, и оттого нервный срыв был всегда рядом…»
Цветаева с сыном уедут из Москвы 8 августа.
В самый канун отъезда она посетила Эренбурга, вернувшегося из Франции год назад. Достоверных сведений о том, как именно прошла последняя встреча этих людей, некогда связанных сердечной дружбой, у нас нет.
Есть не слишком достоверные.
О свидании рассказывает со слов Мура в своей книге «Париж — ГУЛАГ — Париж» Дмитрий Сеземан. Других источников нет, и остается только надеяться, что хотя бы общая тональность этой встречи не искажена слишком сильно.
Сеземан пишет: «Марина стала Эренбурга горько упрекать: “Вы мне объясняли, что мое место, моя родина, мои читатели здесь, вот теперь мой муж и моя дочь в тюрьме, я с сыном без средств, на улице, и никто не то что печатать, а и разговаривать со мной не желает. Как мне прикажете быть?” Что же ей отвечал Эренбург? Мур мне это рассказывал, — пишет Сеземан, — на перроне ташкентского вокзала, где часами стоял эшелон эвакуированного Московского университета. Рассказывал своим обычным ироническим, даже саркастическим тоном, далеким от какой бы то ни было моральной оценки… Так вот, Эренбург ответил Цветаевой так: “Марина, Марина, есть высшие государственные интересы, которые от нас с вами сокрыты и в сравнении с которыми личная судьба каждого из нас не стоит ничего…” Он бы еще долго продолжал свою проповедь, но Марина прервала его. “Вы негодяй”, — сказала она и ушла, хлопнув дверью».
Всегда трудно верить в точность диалогов, которые воспроизводятся по памяти, да еще спустя несколько десятков лет, да еще через третье-четвертое лицо.
Встреча Эренбурга с Цветаевой уж наверное не исчерпывалась диалогом такого рода. Ибо если иметь в виду дату встречи, то ясно, что Марина Ивановна приходила уже не для упреков, а, скорее всего, с главным своим вопросом тех дней: эвакуироваться ли? И куда, с кем? Очень вероятно, что она попыталась задействовать Илью Григорьевича в прояснении судьбы мужа. Ведь для Цветаевой оставалось неясным, где же он теперь — в Москве или в лагере, как решилась его судьба. Решилась ли? Раз она уезжала из Москвы, было непонятно, как дальше можно будет узнавать о Сергее Яковлевиче.
О судебном заседании, вынесшем 6 июля смертный приговор Эфрону, семье ничего не было сообщено.
Канун отъезда из Москвы описан в воспоминаниях Нины Гордон. Решение уезжать именно 8 августа, с очередным писательским эшелоном, выглядит в этих воспоминаниях внезапным, принятым впопыхах, в состоянии крайнего нервного возбуждения: «И вся она была как пружина — нервная, резкая, быстрая… Очень помню ее глаза в этот день (7 августа, в канун отъезда. — И. К.) — блестящие, бегающие, отсутствующие. Она как будто слушала вас и даже отвечала впопад, но тем не менее было ясно, что мысли ее заняты чем-то своим, другим».
Из этого описания очевидно скорее другое: принимая решение покинуть Москву именно 8 августа, Цветаева не советовалась ни с Ниной, ни с мужем Али, несмотря на полное к ним доверие! Оба, придя к Марине Ивановне в этот канунный вечер, пытаются уговорить ее остаться, не спешить, хорошенько приготовиться и собраться, уехать она еще успеет. Цветаева как будто соглашается…
Но наутро все же уезжает.
А на пристань ее приходят проводить Борис Пастернак, Лидия Либединская, Лев Бруни, Виктор Боков. Пришел проститься с Цветаевой и Илья Эренбург. Значит, Марина Ивановна нашла время и возможность известить их? То есть ее отъезд не был таким уж внезапным, решенным прямо в ночь на 8-е. Известно, что ранним утром к дому на Покровском бульваре подъехал грузовик Литфонда, забиравший вещи отъезжавших. А запись на этот грузовик велась заранее…
Все это лишний раз дает почувствовать страшнейшее одиночество Цветаевой в час пиковых испытаний.
Итак, 8 августа — отплытие из Москвы, с речного вокзала, на пароходе «Александр Пирогов». В Горьком — пересадка на другой пароход, который пойдет по Каме. Уже в Елабуге Цветаева опустит в почтовый ящик открыточку, адресованную в Союз писателей Татарии. В открытке — просьба помочь перебраться в Казань из Елабуги; Союз писателей Татарии мог бы использовать ее как переводчицу. При этом Марина Ивановна упоминает, что у нее есть рекомендательное письмо директора Гослитиздата П. И. Чагина. Даже два его письма — и в Союз писателей, и в татарское издательство!
Эта деталь тоже не согласуется с версией о панически внезапном отъезде Цветаевой. Значит, и маршрут следования парохода она хорошо знала, и с Чагиным советовалась, и даже заручилась его поддержкой.
«Нервная, резкая, быстрая…», — пишет Гордон. Но на то были совершенно естественные причины: сборы, канун отъезда! Да и грубых слов сына было бы для этого достаточно, ведь Мур сопротивлялся отъезду до последнего момента…
Дорога в Елабугу заняла десять дней.
Долгий срок, если жизненное пространство ограничено территорией парохода. За это время Цветаева перезнакомилась со многими писательскими женами. Некоторые из тех, с кем она успела сблизиться за время пути, сошли в Чистополе — городке, ставшем одним из центров эвакуации писательских семейств. Однако он был уже переполнен, и теперь Московский Литфонд отправлял новые эшелоны дальше, в Елабугу. В Чистополе имели право сойти только те, у кого здесь уже жили родственники.
Обратим внимание всего на один эпизод дальнейшего пути Цветаевой.
На пароходе появилась новая пассажирка — о ней запишет в своем дневнике Мур. Это Флора Лейтес. Она уже несколько недель прожила в Чистополе и теперь едет в местечко Берсут, что по дороге в Елабугу, дабы забрать оттуда писательских детей, отдыхавших в пионерлагере, и привезти их в тот же Чистополь. И вот почти всю, правда недолгую, дорогу до Берсута Флора проведет в беседе с Мариной Ивановной.
Беседа оказалась настолько сердечной и доверительной, что, расставаясь, Флора дала Цветаевой свой чистопольский адрес и обещала помощь, если Марина Ивановна решит добиваться перевода из Елабуги.
В Берсуте Флора сошла.
А у Цветаевой оставался отрезок пути до Елабуги, чтобы обдумать услышанное.
Флора решительно поддерживала мысль не оставаться в Елабуге. Ее информация о Чистополе была уже, что называется, из первых рук. Наверняка она рассказала о том, что в городе действует Общественный совет эвакуированных при Союзе писателей, что он помогает приезжим в устройстве; что там живет не только поэт Николай Асеев, с которым Цветаева была чуть ли не дружна, но и семьи Пастернака, Сельвинского, Федина, Леонова, Тренева. Что в этой писательской среде Марине Ивановне все же будет легче, чем там, где она всем чужая…
Этот дорожный эпизод достаточно объясняет тот странный на первый взгляд факт, что уже на следующий день после прибытия в Елабугу Цветаева отправляет телеграмму Флоре с просьбой начать хлопоты. Решение, похоже, было принято еще на подходе к Елабуге.
Мария Белкина в своей книге предлагает другое объяснение — она считает, что Цветаеву испугал сам вид маленького захолустного городка: «сраженная Елабугой», пишет Белкина, Марина Ивановна поспешила дать телеграмму. (И сам факт знакомства с Флорой Лейтес на пароходе, и дата телеграммы, посланной ей из Елабуги, — результат уникальных разысканий М. Белкиной; моя роль в данном случае — лишь в попытке выявить внутреннюю логику событий.)
Впрочем, одно не исключает другого, скорее дополняет.
Но ничто не мешает нам предложить и еще одно объяснение этой поспешности.
Мистическое. Настаивать на нем я не буду. Но для меня вполне реально предположить, что в состоянии того крайнего внутреннего напряжения, которое не оставляло Цветаеву уже несколько недель подряд, она могла ощутить, едва ступив на елабужскую землю, толчок в сердце. Необъяснимый толчок страха. Может быть, и больше — ужаса. Ибо она ступила на землю, в которой, спустя всего две недели, тело ее будет погребено.
Итак, 17 августа пароход подошел к пристани «Елабуга». 18-го отправлена телеграмма Флоре Лейтес.
Я впервые увидела Елабугу спустя более чем полвека после той трагической осени. С тех пор город сильно разросся: в его окрестностях были обнаружены нефтяные месторождения. В восточной части Елабуги появился совсем новый район, застроенный стандартными домами. Но старый город сохранил свой облик; старый, но, конечно, не старинный — с поправками на неизбежные вкрапления градостроительных и архитектурных новшеств советских лет. Их, слава богу, не так уж много. На центральной площади до сих пор возвышается скромный монумент Ильичу; продолжают носить советские наименования улицы Ленина и Коммунистическая. Но центральная улица теперь уже обрела старое название — Казанская; только на дальнем ее конце я тогда успела еще застать старые вывески: долгие годы подряд это была улица Карла Маркса.
Центр города можно не спеша обойти за час-другой. Все дома, которые я здесь искала, оказывались рядом: здание Библиотечного училища, где поначалу разместили москвичей, приехавших вместе с Цветаевой; здание бывшего горсовета, где эвакуированным помогали найти жилье и работу; здание детской библиотеки, куда, как я узнала, Марина Ивановна приходила два или три раза…
На трех-четырех центральных улицах старого города можно увидеть уютные двухэтажные каменные особнячки, любовно и со вкусом выстроенные в прошлом веке елабужскими купцами и заводчиками. Но сделайте два шага от старого центра — и вот уже царство одноэтажных бревенчатых домов, иногда обшитых ярко выкрашенной вагонкой, иногда украшенных резными наличниками на окнах и причудливой резьбой на воротах. Повсюду за заборами — отяжелевшие ветви яблонь: я приехала как раз в августе — только что отошел второй «яблочный спас». Хозяйки торговали яблоками чуть ли не у каждого магазина, расположившись совсем по-домашнему на лавочках и приступочках.
Впрочем, в ту осень, когда сюда приехала Цветаева, урожая яблок, вспоминают старики, совсем не было — чуть ли не все яблони в предыдущую («финскую») зиму повымерзли.
Не было тогда и асфальта на улицах. В осеннюю непогоду туфли вязли в грязи и ходить можно было только в сапогах…
Улочка, на которой стоит дом с мемориальной доской, напоминающей, что именно здесь жила в августе 1941 года Марина Цветаева, тоже обрела старое имя. Теперь она уже не Ворошилова, как тогда, в годы войны, и не Жданова, как это было позднее, — она называется Малой Покровской.
С Покровского бульвара в Москве — на Малую Покровскую в Елабуге!
Но не прошло, видно, бесследно переименование. Не укрыл, не охранил Покров Божьей Матери. И не так уж случайно, наверное, что и на этой улочке, как раз в той ее части, которая примыкает к восстановленному теперь Покровскому храму, я еще увидела тогда крепкие, будто недавно подновленные таблички: «улица Жданова».
Прошлое, как репейник, цепляется за прежние опоры. Между тем, у Елабуги есть своя славная и древняя история, ни в каких названиях теперь уже не отраженная, — ее любовно записал в 1870 году отец знаменитого русского живописца Иван Васильевич Шишкин, дважды избиравшийся елабужским городским головой.
Тут бывал еще до нашей эры персидский царь Дарий I, а в X веке расцвело на три столетия Булгарское государство. В начале XIV века разрушительно прошлись по здешним местам войска Тамерлана. Позже, уже в конце XVIII столетия, побывали здесь и Пугачев со своими дружинами, и Радищев, возвращавшийся из сибирской ссылки в Петербург. А в прошлом веке жила знаменитая кавалерист-девица Надежда Дурова. В ее честь в городе воздвигнут памятник и создан музей, как и в честь Шишкина-живописца. Елабуга, пожалуй, равно гордится обоими Шишкиными — отцом и сыном, как и своими просвещенными талантливыми купцами, имевшими торговые связи аж с далеким заморьем.
Теперь чтут здесь и память Марины Цветаевой. Совсем неподалеку от дома, где она недолго жила в 1941-м, установлен ее бюст, и я видела, как елабужские молодожены приезжали сюда прямо из ЗАГСа как к святому месту, зажигали свечи у памятника. На кладбище или в одном из восстановленных соборов 31 августа служат панихиду, потом читают стихи. Ежегодно в конце августа в городе проходят «цветаевские чтения».
Однако от простых елабужан доводилось мне слышать и не слишком доброжелательные слова: «опозорила город…», «другие приезжие жили, и ничего, а тут Елабуга виновата — не помогли…». Обычно это голоса стариков, обиженных, что нынче все знают Елабугу прежде всего как место трагической кончины великого поэта.
На сегодняшний день существуют три главные версии самоубийства Марины Цветаевой.
Первая выдвинута Анастасией Цветаевой — и растиражирована в многократных переизданиях ее «Воспоминаний». Согласно этой версии, Марина Цветаева ушла из жизни, спасая или, по крайней мере, облегчая жизнь своего сына. Убедившись, что сама уже не может ему помочь, более того — мешает прилипшей к ней репутацией «белогвардейки», она принимает роковое решение, лелея надежду, что Муру без нее скорее помогут.
Особенно если она уйдет так.
Напомню, что сестра Марины Ивановны в 1941 году все еще отбывает ссылку; узнала она о кончине сестры спустя много времени и собирала сведения о последних ее днях через вторые-третьи руки.
Другая версия наиболее аргументирована Марией Белкиной. С одной стороны, считает она, к уходу из жизни Цветаева была внутренне давно готова, о чем свидетельствуют множество ее стихотворений и дневниковые записи. Но Белкина вносит еще один мотив; он не назван прямо — и все же проведен с достаточным нажимом. Это мотив душевного нездоровья Цветаевой, обострившегося с начала войны. Белкина опирается при этом на личные свои впечатления, личные встречи — и в этом есть как плюсы, так и минусы ее свидетельства. «Она там уже, в Москве, потеряла волю, — читаем мы в книге «Скрещение судеб», — не могла ни на что решиться, поддавалась влиянию любого, она не была уже самоуправляема… И внешне она уже изменилась там, в Москве, когда я ее увидела в дни бомбежек; она осунулась, постарела, была, как я уже говорила, крайне растерянной, и глаза блуждали, и папироса в руке подрагивала…»
В этом свете последний шаг Цветаевой предстает как закономерный, неотвратимый шаг больного человека…
Наконец в последние годы появилась третья версия гибели поэта.
В ней роковая роль отводится елабужским органам НКВД.
Автор версии — Кирилл Хенкин, высказавший ее на страницах своей книги «Охотник вверх ногами», изданной первоначально во Франкфурте-на-Майне в 1980 году, а в 1991 году и у нас.
В Москве эта книга, написанная на автобиографическом материале, появилась в восьмидесятых годах. Я узнала о ней, но долгое время не могла прочесть. Как и другая продукция «тамиздата», она ходила в кругах диссидентских и околодиссидентских, и мне, наезжавшей в столицу из Ленинграда всегда на короткое время, заполучить ее в руки долго не удавалось. Однако эпизод из книги, касающийся последних дней Цветаевой, пересказал мне мой московский друг Лев Левицкий. В его пересказе эпизод показался малоправдоподобным. В частности, потому что слишком уж он вписывался в модное поветрие: искать везде и всюду руку НКВД. Тем более что аргументации, насколько я поняла, не было никакой. Сведения покоились на авторитете некоего Маклярского. Его имя мне тогда ни о чем не говорило. Как и имя самого Кирилла Хенкина.
В спецхранах ленинградских и московских библиотек «Охотника…» не оказалось. И прошло немалое время, пока я смогла сама прочесть книгу.
Сюжет, который мне пересказывал мой друг, занял там всего шесть небольших страничек; я прочла их, и они снова показались мне довольно легковесными.
Сама авторская стилистика разрушала возможность чрезмерного доверия. Ибо Хенкин избрал манеру полубеллетристическую: он постоянно домысливал мотивацию поступков — за чекиста, за Цветаеву, за Пастернака, за Асеева. И что ни фраза — мимо! Либо очевидное упрощение, оглупление — как личности, так и обстоятельств, — либо натяжка, либо незнание фактов. Процитирую наиболее значимый отрывок:
«Но я еще тогда (зимой 1941 года, в Москве. — И. К.) узнал, что не за деньгами ездила Марина Ивановна в Чистополь, а за сочувствием и помощью. Историю эту я слышал от Маклярского. <…> Сразу по приезде Марины Ивановны в Елабугу вызвал ее к себе местный уполномоченный НКВД и предложил “помогать”.
Провинциальный чекист рассудил, вероятно, так: женщина приехала из Парижа — значит, в Елабуге ей плохо. Раз плохо, к ней будут льнуть недовольные. Начнутся разговоры, которые позволят всегда “выявить врагов”, то есть состряпать дело. А может быть, пришло в Елабугу “дело” семьи Эфрон с указанием на увязанность ее с “органами”. Не знаю. <…>
Ей предложили доносительство.
Она ждала, что (в Чистополе — И. К.) Асеев и Фадеев вместе с ней возмутятся, оградят от гнусных предложений. <…> Боясь за себя, боясь, что, сославшись на них, Марина их погубит, Асеев с Фадеевым сказали (или кто-то один из них сказал, — может быть, и Асеев — боясь Фадеева) самое невинное, что могли в таких обстоятельствах сказать люди их положения. А именно: что каждый сам должен решать — сотрудничать ему или не сотрудничать с “органами”, что это <…> дело политической зрелости и патриотизма».
Что и говорить, такой вариант никому до тех пор не приходил в голову.
Однако, как выяснилось, Фадеева тогда в Чистополе не было; соображение, кто кого боялся и «что могли сказать», звучало по крайней мере неубедительно. Что именно подумал Асеев и что именно он сказал Цветаевой, и был ли вообще такой разговор — этого никакой Маклярский не мог бы весомо утверждать… А когда достоверное столь растворено в домысле, делать с ним нечего. Таким свидетельством, в сущности, можно было бы и вообще пренебречь. Но слишком важного момента оно касается.
Так или иначе, перед нами — третья версия, перед которой прежние тускнеют и отступают на задний план.
Версия поначалу представлялась мне шаткой.
Как можно было, думала я, зимой 1941 года в Москве узнать о том, что произошло в далекой Елабуге в сильно засекреченном ведомстве за семью замками? И кто это в то время так уж интересовался в столице судьбой Марины Цветаевой?
Репутацию великого поэта она обрела только сорок лет спустя!
Однако со временем конкретнее обрисовался облик обоих участников того зимнего разговора. И сомнения мои стали терять прочность. Появившиеся мемуары и документы подтвердили близость Хенкина к семье Цветаевой еще во Франции. Кирилл и Ариадна (почти сверстники), оказывается, дружили и даже переписывались, когда Аля уже уехала в Москву. И в дневнике Мура зафиксировано известие о приезде Хенкиных в СССР (запись 28 февраля 1941 года). Мало того. В одном из писем Ариадны Эфрон обнаружилась характеристика Е. А. Нелидовой-Хенкиной (матери автора книги) как человека, хорошо знакомого с подробностями тайной работы Сергея Эфрона в советской разведке. А из того же «Охотника…» теперь известно, что и сам автор книги как раз «с подачи» Эфрона в конце концов влился в ряды сотрудников НКВД.
Вскоре после приезда из Франции, зимой того же сорок первого года, Кирилл Хенкин служил в Четвертом управлении НКВД — и Михаил Борисович Маклярский был его непосредственным начальником! Между тем, круг специфических интересов полковника госбезопасности Маклярского включал именно деятелей советской литературы и искусства — в предвоенные и военные годы. (Позже, когда война закончилась, на первый план выступила другая сторона талантов полковника. В миру он стал сценаристом. Фильмы по сценариям с его участием широко известны: «Подвиг разведчика» (1947), «Секретная миссия» (1950), «Заговор послов» (1966) и другие — той же направленности. В 1960 году он возглавил Высшие сценарные курсы. И теперь еще многие москвичи из кругов кинолитературных хорошо помнят Михаила Борисовича. И утверждают, что прямые его связи с НКВД — КГБ были широко известны).
Но если таков был род занятий Маклярского, то разговор о Цветаевой обретает вполне доброкачественную основательность. Маклярский не мог не знать о недавно вернувшейся из эмиграции поэтессе, у которой к тому же были арестованы к началу войны и сестра, и муж, и дочь. Совершенно ясно, что он должен был следить за ее судьбой — она была одной из его подопечных! И известие о ее трагической кончине не могло не дойти до него по вполне естественным каналам. Все это уже не оставляет возможностей биографу поэта игнорировать версию Хенкина.
Однако до сих пор она никем из исследователей всерьез не рассмотрена. Не потому ли, что проверить, подтвердить ее каким-то документом затруднительно?
Поиски досье на Цветаеву упираются в глухую стену. Елабужское НКВД отвечает, что архивы военного времени надо искать в Казани. Официальная Казань отрицает: у них ничего нет. Москва ссылается на Казань, — ответы, впрочем, туманные. Отчаявшись найти концы, я пытаюсь узнать у сотрудников архива КГБ: если бы все же досье нашлось, можно ли быть уверенным, что в нем сохранились следы вербовки, то бишь «приглашения к сотрудничеству»? Оказывается, совсем необязательно. Особенно если согласие вербуемого не было получено. Зачем оставлять следы своей плохой работы?
По существу же своему версия более чем правдоподобна. В органах НКВД существовал свой «производственный план» по вербовке сексотов среди населения; это называлось «профилактической работой». И чтобы «беседовать» с Цветаевой в означенном духе, елабужским чекистам не нужно было даже ждать прибытия ведомственной почты с личными досье. Всё необходимое пересылалось отделом кадров Союза писателей и в Чистополь, и в Елабугу прямо с кем-то из приехавших.
Представим.
В Елабужском НКВД царит тоска и провинциальная плесень. И вдруг — удача: прибывает бывшая белоэмигрантка (именно этот термин бытовал в те годы), у которой «сидит» вся семья. И муж воевал в Белой армии. И имеется сын — единственный из семьи, оставшийся рядом. Такая уязвимость — просто находка. Широчайший простор для увещеваний и шантажа.
Мне приходилось, правда, слышать возражения: да зачем она была им нужна? Что могла сообщить полезного? Но Учреждение, о котором идет речь, никогда не вписывалось в рамки разумности. А значит, ответов может быть множество. И «производственный план». И любопытство. И желание припугнуть, лишний раз получая удовольствие от сознания вседозволенности. И просто: почему бы нет? Биография уж очень подходящая.
Английская исследовательница Катриона Келли, ознакомившаяся с изложенной выше версией в английском издании моей книги «Гибель Марины Цветаевой», усомнилась: да зачем Цветаева нужна была советским спецслужбам, чем она была опасна для государства? Вот так до сих пор представляют себе ситуацию в советской России конца 30-х — начала 40-х годов наивные люди за рубежом. Они все еще думают, что НКВД в самом деле интересовалось именно врагами советской власти, только их и преследовало. Что ж, блажен, кто верует, тепло ему на свете!..
Врагов режима советская власть сажала в тюрьмы и расстреливала и до 1937 года. Но в тридцать седьмом процесс был поставлен на поток аналогично сбору яровых и выплавке стали. На места спускалась разнарядка: сколько врагов народа следует убить, сколько посадить и сослать. Так, за четыре месяца 1937-го планировалось репрессировать более четверти миллиона «врагов народа», не считая членов их семей. В документе, подписанном 30 июля 1937 года Н. И. Ежовым («Оперативный Приказ Народного Комиссара ВД № 00447»), было отдано распоряжение незамедлительно начать операцию по репрессированию во всех республиках, краях и областях. Самое страшное в этом приказе — заранее определенное количество людей, подлежащих немедленному расстрелу или заключению в тюрьмы и лагеря, расписанное по республикам, краям и областям. Так, в Мордовской АССР репрессировать следовало 1800 человек, в Киевской области — 5500 человек, в Татарской АССР — 2000 человек, в Карагандинской области — 1000 человек и т. д., список необъятен.
Отсутствие достоверных документальных доказательств прискорбно. Но биографу просто необходимо иметь в виду реальную возможность этой версии. И соотносить с ней уже известные факты — как и новые свидетельства.
Это я и попробую сделать.
В хронике последних дней жизни Марины Цветаевой (от высадки на пристани «Елабуга» до трагического дня 31 августа) далеко не все прояснено. Даже в превосходной книге Белкиной, опирающейся на множество собранных свидетельств, остаются еще противоречия и недосказанности. Некоторые Белкина отмечает сама; правда, слишком вскользь. И вот лишь один пример.
На что жить, когда кончатся вывезенные из Москвы съестные припасы и будут проедены взятые с собой вещи? Где и как зарабатывать? Это, кажется, одна из главнейших точек беспокойства Цветаевой, мучившего ее уже на пароходе, до прибытия в Елабугу.
Однако по приезде, если верить письму-воспоминанию Т. С. Сикорской (приведенному Белкиной), Марина Цветаева идти в горсовет искать работу отказывалась: «Не умею работать. Если поступлю — сейчас же все перепутаю. Ничего не понимаю в канцелярии, все перепутаю со страху». «Ее особенно пугала, — продолжает Сикорская, — мысль об анкетах, которые придется заполнять на службе…»
Но этому утверждению противоречат сведения, которыми мы располагаем сегодня.
Цветаева искала работу в Елабуге, и весьма энергично! Энергично искал работу и ее сын.
По свидетельству хозяйки дома А. И. Бродельщиковой, Марины Ивановны почти никогда не было дома. Вместе с тем известно, что она не один раз заходила в районный отдел народного образования. Предлагала свои услуги в Педагогическом училище. Два или три раза была в Елабужской детской библиотеке на Тойминской улице. Но книг там не брала, сына с собой не приводила и всякий раз уединялась с заведующей библиотекой в ее кабинете — не для того ли, чтобы узнать о возможности устроиться на работу?
Конечно, ей приходилось постоянно подавлять страх, едва дело доходило до предъявления паспорта и заполнения анкет. Кое-где, видимо, до этого дело дошло. Иначе почему же в городке знали о том, что она приехала из-за границы? И что муж ее был в Белой армии? Уж конечно, сама она об этом без необходимости не распространялась…
В одном месте ей сразу отказывали, в другом она отказывалась сама, узнав условия, характер работы и понимая, что не справится. Свою непригодность к «чистой» канцелярской работе она знала еще со времен Гражданской войны, когда в 1919 году ей пришлось несколько месяцев прослужить в Комитете по делам национальностей; она рассказала об этом в мемуарном очерке «Мои службы». И еще она знала, что совершенно неспособна быть, скажем, воспитательницей в детском саду. Это тоже не требует пояснений — достаточно вспомнить стрессовое состояние Марины Ивановны в эти недели. Но вот противоречие в чистом виде.
Сикорская пишет: «Все уговоры пойти в горсовет не помогли…» Между тем в дневнике Мура есть запись о том, что Цветаева в горсовете была. Может быть, это означает только то, что Цветаева не пошла туда вместе с Сикорской, пошла одна, без нее?
Это возможно. Но почему? В прежние времена она всегда кого-нибудь просила, чтобы ее сопровождали, тем более в незнакомом городе.
И это еще не все.
Запись Мура в книге Белкиной не приведена полностью. А ведь запись странная и важная. Одна деталь там крайне настораживает. В записи сказано, что в этот день (а это, запомним, 20-е августа!) Марина Ивановна была в горсовете и работы там для нее нет, кроме места переводчицы с немецкого в НКВД.
Нота бене!
В первый и в последний раз аббревиатура НКВД появилась в елабужском дневнике Мура! Мельком, без пояснений.
Место переводчицы — да ведь это предел мечтаний Цветаевой. Решение всех проблем! Чего тогда еще искать! Зачем?
Но вот в чем странность: в горсовете не могли предлагать работу в НКВД! Это исключено абсолютно. Подбор кадров для себя это серьезное Учреждение никому и никогда не доверяло. В сегодняшней Елабуге мне удалось найти женщину, которая как раз в годы войны такую работу получила: она была переводчицей с немецкого в елабужском лагере для военнопленных. Лагерь возник в начале 1942 года, и осенью сорок первого к его открытию уже наверняка готовились, подбирали штат. Но Тамару Михайловну Гребенщикову, с которой я беседовала, направили на эту работу специальным распоряжением НКВД Татарии! Она это помнит отчетливо. И подтверждает: горсовет не имел никакого отношения к подбору сотрудников такого рода… Но Мур делает запись в тот же день! Это не воспоминание, отделенное от упоминаемых событий большим или меньшим временем, когда что-то может сместиться в памяти.
Не была ли Цветаева утром этого дня в другом месте? Вовсе не в горсовете, а в елабужском НКВД? Не потому ли и пошла она туда без сопровождающих? Но зачем? По вызову? Так быстро сработавшему? Ведь группа из Московского Литфонда прибыла в Елабугу всего два дня назад! Они еще даже не расселены по квартирам и живут пока все вместе в помещении Библиотечного училища. Такая оперативность кажется маловероятной: не по-советски. Хотя и не исключено.
А не могла ли Цветаева пойти в Учреждение по собственной инициативе, без всякого вызова? Ведь она уже несколько недель ничего не знала о судьбе мужа. В мае из НКВД затребовали для него вещи; и естественно было предположить, что Сергея Яковлевича готовят, наконец, к отправке по этапу. Но где он теперь? Если отправлен — необходимо узнать его адрес для писем и посылок и сообщить свой собственный адрес — новый, елабужский.
С другой стороны, идти добровольно в то самое Учреждение, когда ее полтора года не отпускал страх собственного ареста… Да, но ведь ходила она в Москве в тюрьмы — с передачами и за справками, да по несколько раз в месяц!
Но есть и еще одно вполне вероятное объяснение этой записи Мура.
В те не столь уж давние годы существовала широко распространенная практика: сотрудники Учреждения под невинным предлогом вызывали нужного человека в отделение милиции, например, в райсовет или горсовет, а то и просто в жилищную контору. По поводу прописки, скажем. Или предоставления жилья. Но ждал там пришедшего отнюдь не сотрудник горсовета, ЖЭКа или милиционер. Ждал профессионал-энкаведешник. И, уединившись в особой комнате, заводил свои пугающие разговоры.
И, может быть, Цветаева действительно была в елабужском горсовете, но беседовал там с ней самый настоящий «хам-чекист».
Сказала ли Цветаева сыну всю правду об этом разговоре? Вряд ли. И особенно, если там предложили «сотрудничество», то есть доносительство, — в обмен, скажем, за помощь в устройстве на работу. «Обмен» такого рода был в те времена самой обычной вещью. И сопровождался он, как правило, угрозами и запугиванием.
Эта запись в дневнике Мура крайне важна; она неожиданно и сильно подкрепляет версию Хенкина.
Подкрепляет ее и еще одно обстоятельство. В Чистополе ныне существует музей Б. Л. Пастернака. Его сотрудники были настойчивы в розыске материалов, связанных с пребыванием в городе во время войны эвакуированных писателей. Музейщики успели вовремя (в начале девяностых годов некоторые кэгэбисты еще помогали таким розыскам). Наградой усилиям была возможность самолично прочесть доносы, которые строчили иные из этих писателей на Бориса Леонидовича. И вряд ли доносы были добровольными, скорее всего сочинялись под нажимом «органов». То есть и в Чистополе шла активная вербовка в сексоты. Ситуация в Елабуге была ничуть не более либеральной.
Моя первая поездка в Елабугу осенью 1993 года превратила осторожные предположения почти в полную уверенность.
Начну с того, что в разговоре со мной тогдашний начальник елабужского КГБ Баталов и старший оперуполномоченный капитан Тунгусков, когда я напрямую задала им свои вопросы, высказались однозначно: «беседа» такого рода с Цветаевой в том далеком августе представляется им более чем реальной.
Нет, документальных подтверждений в их распоряжении нет.
Но практика того времени такому предположению совершенно не противоречит.
А разве, спросила я, анкетные данные Цветаевой не исключают ее из числа возможных «сотрудников», пусть даже и секретных? Ведь естественнее, кажется, за ней самой наблюдать, а не поручать ей, чтобы она следила за другими?
Насколько я поняла из ответа, то и другое вполне совместимо.
Еще более весомыми оказались воспоминания старых елабужан. Правда, и они чаще всего говорили об общей практике тех лет, о царившей в городе атмосфере, а не о случае с Цветаевой. Но когда Анна Николаевна Заморева, бывшая учительница математики, работавшая в одной из известных школ города, рассказывала мне о том, как елабужский НКВД пытался вербовать ее в сексоты, я слушала ее историю отнюдь не как сторонний материал.
Замореву настоятельно призывали последить за другим учителем, приехавшим в начале войны из Бологого, — Германом Францевичем Диком. Рекомендовали записывать, с кем он общается, что именно говорит… Рассказала мне Анна Николаевна и о том, как умели «органы» мстить за отказ сотрудничать.
Нет сомнения, что то был не единичный случай в Елабуге. Провинциальный городок был нашпигован стукачами не хуже городов столичных. Шквал арестов сильнее всего прошелся здесь в те же годы: в тридцать седьмом — тридцать восьмом. Лучшие люди Елабуги один за другим исчезали тогда в лагерях ГУЛАГа. Немногие вернувшиеся шепотом рассказывали — и только самым близким — о том, что они увидели и пережили.
Но нашлись и те, кому довелось-таки видеть и запомнить саму Марину Ивановну и ее сына.
Таких, правда, оказалось уже немного, и рассказы их были отрывочны и лаконичны.
Больше всего меня поразил один повтор, тем более достоверный, что слышала я его от людей, не знавших друг друга.
Тамара Петровна Головастикова, тогда совсем молоденькая, увидела Цветаеву посреди базара. Что это именно она, поняла только много лет спустя, когда ей в руки попалась книга с портретом Марины Ивановны: «Чувство было совершенно отчетливое: это ее я тогда видела!»
А запомнила она эту необычную женщину потому, что нельзя было не обратить на нее внимания: стоя посреди уличного базара в каком-то жакетике, из-под которого виден был фартук, она сердито разговаривала с красивым подростком-сыном по-французски. Тамара Петровна знает немного немецкий, но говорит, что французский она легко отличает от других языков. Женщина курила, и жест, каким она сбрасывала пепел, тоже запомнился — он показался Тамаре Петровне странно красивым. А у нее был глаз на такие подробности: она готовилась тогда в артистки. Сын отвечал женщине тоже сердито, на том же языке; потом побежал куда-то, видимо, по просьбе матери. Пара была ни на кого не похожа. Потому надолго и запомнилась.
А еще необычным было лицо этой женщины: будто вырезанное из кости — и предельно измученное. Такое, будто у нее только что случилось большое горе.
Вот где этот повтор: лицо измученное!
Будто сговорились.
Вспоминали разные подробности: одежду ее, суровость, с какой проходила она мимо молоденькой библиотекарши в кабинет заведующей, и всякий раз неукоснительно: «Лицо у нее такое было… будто сожженное… измученное».
Еще более неожиданны в облике Цветаевой — волосы, совсем убранные со лба и спрятанные под берет, а то и под платок, повязанный как у монашенки. И еще — очки! Сначала эти подробности заставляли меня думать: это не о ней. Перепутали с кем-то. Но и в другом рассказе они повторились, и в третьем, тогда уж точно — о ней. Очки упоминались и в записях тех, кто беседовал с Бродельщиковыми. Платок — в рассказе юной тогда библиотекарши, которая знала имя посетительницы…
Другой елабужский старожил засвидетельствовал свое знакомство — уже не с Мариной Цветаевой, а с инструкцией, ее непосредственно касавшейся.
То был еще один мой собеседник — Николай Владимирович Леонтьев; он хорошо помнил содержание инструкции, в которой давалась характеристика Цветаевой, а также жесткие указания, какие меры следует предпринимать, дабы оберечь граждан города от вредоносного влияния самой памяти о пребывании Цветаевой в городе Елабуге. Знал эту инструкцию Леонтьев по долгу службы, ибо в Елабужском горкоме партии был вторым секретарем, то есть возглавлял идеологический отдел — пропаганды и агитации; кажется, так это тогда называлось… Не во время войны, а вскоре после ее окончания. Война уже окончилась, но инструкция сохраняла дух, нисколько не изменившийся с того времени, как 17 августа 1941 года в Елабугу прибыла великая русская поэтесса.
— Кем был составлен этот циркуляр, — задаю я наивный вопрос Николаю Владимировичу, — елабужскими властями или казанскими?
Реакция в ответ почти сожалеющая: настолько ничего не понимать!
Но когда мой собеседник начинает излагать суть инструкции, наивность моя испаряется: такого елабужским властям было просто не придумать.
Характеристику, без сомнения, составляли в самых высших компетентных органах, то бишь в московском НКВД. Она представляла Цветаеву как «матерого врага советской власти» (именно эти слова!). Как человека не только настроенного против советского строя, но и активно боровшегося с этим строем еще там, «за кордоном». Печаталась в белогвардейских журналах и газетах. Входила в белогвардейские организации… И так далее в том же духе.
Короче, человек не только чуждый социалистическому обществу, но и очень опасный.
Леонтьев не хотел ничего прибавлять из того, о чем он узнал уже позже. Так, он решительно утверждал, что в том циркуляре ничего не было сказано о муже Цветаевой. Видимо, для «захолустной» Елабуги излишние сведения были не нужны: ведь сам Эфрон здесь появиться не мог…
Через руки моего собеседника прошло множество циркуляров тех лет: он помнит списки книг, подлежавших уничтожению во всех библиотеках города, включая самые маленькие; помнит инструкции о портретах членов Политбюро — какие следовало, а какие не следовало нести на первомайской демонстрации. Его свидетельства дорогого стоят…
К моим встречам и беседам добавила достоверные факты публикация, появившаяся в начале 1990-х годов в журнале «Родина».
Ее автору, казанскому историку А. В. Литвину, удалось-таки познакомиться в архиве НКВД с досье другого гостя Елабуги — С. Я. Лемешева. Прославленный певец появился в городе спустя несколько месяцев после гибели Цветаевой. Он провел здесь почти два месяца — с конца мая по июль 1942 года. Документы, обнародованные Литвиным, доказательно опровергали представление о российской глубинке как о месте, где легко было схорониться от настойчивых преследований Учреждения. Выяснилось, что прямо вслед за Лемешевым и его женой из Москвы в Казань, а из Казани в Елабугу на имя старшего лейтенанта Козунова, начальника елабужского отделения НКВД, последовал циркуляр. Он предписывал установить неусыпный контроль за каждым шагом знаменитого тенора и его жены, ибо они «разрабатывались» (так принято выражаться на языке НКВД) как предполагаемые шпионы.
Описание содержимого досье производит сильное впечатление. Оно заполнено сведениями о вербовке соседей Лемешева, знакомых его знакомых, а также усердными донесениями тех и других. Лемешеву заботливо поставляют партнеров для преферанса, егерей и напарников для любимой охоты, — а он и не подозревает, что все они старательно запоминают каждое его слово, чтобы сообщить затем куда надо.
Какой же проступок повлек за собой столь энергичные действия «органов»? Оказывается, всего-навсего — немецкая фамилия жены певца!
Сведения, связанные с именем Цветаевой, должны были насторожить куда сильнее…
Но вернемся к хронологий дальнейших дней в Елабуге.
На следующий же день после визита в «горсовет» Марина Ивановна и Мур поселяются в доме Бродельщиковых на улице Ворошилова. Это одноэтажный бревенчатый дом, каких множество в Елабуге.
За помощь «свыше» принять это никак нельзя, настолько жалка крошечная комнатка, в которой поселяются мать и сын. В комнатке всего метров шесть; перегородка, отделяющая ее от хозяйской горницы, не доходит до потолка, вместо двери — занавеска. Согласиться на это убожество можно было разве что от невыносимой усталости — или при уверенности, что жить здесь придется совсем недолго.
Еще день спустя, то есть 22 августа, в том же дневнике Мура запись: решено, что Цветаева поедет в Чистополь.
Одна, без сына.
Цель поездки обозначена коротко: так как ответа от Флоры Лейтес все еще нет, то необходимо разузнать, можно ли туда, в Чистополь, переехать.
Мотивы понятные. Единственная странность — спешка. Прошло всего три дня после отправления телеграммы! Идет всего лишь пятый день пребывания в Елабуге! Почему не подождать ответа еще немного?
Но 24-го Цветаева уже отплывает на пароходе в Чистополь.
Задержимся, однако, в Елабуге еще на некоторое время.
Спустя полвека после гибели Цветаевой на вечере, посвященном ее памяти, в 1991 году, неожиданно обнаружился новый очевидец тех давних лет — Алексей Иванович Сизов. В начале войны молодым пареньком он преподавал физкультуру и военное дело в Елабужском педагогическом училище. И однажды, в конце лета 1941 года — занятия еще не начались, — встретил во дворе училища женщину с усталым, измученным лицом. Она спросила его, местный ли он, и, услышав утвердительный ответ, попросила помочь найти комнату — для нее и ее сына. Сизов понял, что перед ним эвакуированная, и посоветовал обратиться в горсовет — там занимались расселением приехавших. Но женщина ответила: «У нас уже есть комната, но я бы хотела переехать. С хозяйкой мы не поладили…»
Узнав, где именно поселилась приезжая и кто ее хозяйка, Сизов подумал про себя, что с Анастасией Ивановной Бродельщиковой и в самом деле поладить непросто — характер у нее жесткий. Алексей Иванович это знал, потому что не раз рыбачил с ее мужем и в дом к ним был вхож.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что женщина — писательница.
И тут Сизов вспомнил, что уже слышал о ней. Она приходила в училище устраиваться на работу. Только биография у нее была неподходящая: из белоэмигрантов. «Чуждый элемент» — так тогда говорили. И ее не взяли, хотя места были.
Алексей Иванович стал расспрашивать женщину, не она ли была за границей и с кем она там встречалась из писателей, наших и французских. Они поговорили немного. Сизов — даром что военрук — с молодых лет был пожирателем книг, запойным книгочеем. Я побывала у него дома и видела его большую библиотеку. Перед литературой и литераторами он благоговел… В конце разговора с эвакуированной Сизов обещал поискать жилье.
— Откуда вы узнали, — спросила я у Алексея Ивановича, встретившись с ним в августе 1993 года, — что она из-за границы приехала? Не сама же она об этом говорила?
— Конечно, нет. Но я слышал, как о ней судачили в нашей канцелярии после ее прихода.
Бродельщикова при встрече подтвердила Сизову, что и она хотела бы других постояльцев, не этих. «Пайка у них нет, — объяснила она Алексею Ивановичу, — да еще приходят, когда ее нет, эти, с Набережной (то есть из НКВД. В Елабуге Управление НКВД — КГБ — ФСБ и сейчас расположено на улице, которая так называется: «Набережная», хотя до реки отсюда еще далеко. — И. К.). Бумаги ее смотрят и меня спрашивают, кто ходит к ней да о чем говорят… Одно беспокойство… Я и сказала, чтобы они другую комнату искали».
Эта подробность в воспоминаниях Сизова мне показалась сначала сомнительной: не придумана ли такая прыткость чинов «с Набережной» — по модным выкройкам времени?
Однако после встреч со старожилами Елабуги и их воспоминаний я уже не отметала рассказ Алексея Ивановича с порога. Чего проще, в самом деле, самих хозяев дома сделать осведомителями, даже и не прибегая к такому неудобному термину!
Через день-другой Сизов нашел для Марины Ивановны комнату на улице Ленина, около татарского кладбища, — там жило одно знакомое ему семейство.
И он даже отвел туда Цветаеву, оставил для переговоров, а сам ушел. Дела были, рассказывал Сизов, стоял август, он на молотилке в эти дни работал на окраине Елабуги.
Еще прошло дня два-три.
(Эти сроки: «день-другой», «дня два-три», конечно, хуже всего помнятся спустя полвека; между тем дней-то у Цветаевой в Елабуге было считанное число! Да еще посредине поездка в Чистополь. Когда же начался этот сюжет с Сизовым? Если он был, — а по-видимому, все же был, — то возникнуть должен был еще до поездки. И продолжиться по возвращении Цветаевой из Чистополя.)
Спустя некоторое время вахтер училища передал Алексею Ивановичу записку. Там было написано крупным почерком: «Алексей Иванович, хозяйка, у которой мы были, мне отказала». Сизов отправился на улицу Ленина — и застал там въехавших других постояльцев. Объяснение хозяев было простое: «У твоей ни пайка, ни дров. Да она еще и белогвардейка. А эти мне печь переложить взялись…»
«Белогвардейка», «чуждый элемент», «из-за границы приехала» — это была, кстати говоря, та мета, по которой сразу вспоминали Цветаеву, не путая с другими, и елабужцы и эвакуированные (жившие здесь еще до прибытия писательской группы). Она одна была здесь такая — «меченая».
Молодого любопытного и простоватого Сизова это притягивало, людей постарше сильно отпугивало. Она была «другая», непохожая, «не наша». Причина для провинции вполне достаточная, чтобы вызвать недружелюбное чувство.
— Да что за дело хозяйкам-то, — спрашиваю я Сизова, — как будут перебиваться жильцы — с пайком или без, не все ли им равно?
Оказалось, совсем не все равно. По заведенному порядку принято было, чтобы постояльцы приглашали хозяев к ежевечернему чаю, угощали. То есть, говорит мне Сизов, приезжие должны были, по сути дела, делиться пайком.
А кроме того, у кого был паек, тому горсовет и дрова давал. А ведь зима уже была не за горами…
Но почему же тогда Цветаева оказалась без пайка? Просто не успели еще оформить — или обошли? Узнать твердо мне это не удалось. Однако есть догадка: в сохранившейся страничке из домовой книги прописанным оказался только Мур! Может быть, Цветаева медлила с пропиской в надежде уехать? А паек, возможно, был напрямую связан с пропиской.
Я еще вернусь к рассказу Сизова, пока отмечу лишь, что, во всяком случае, он вносит поправки в воспоминания тех, кто еще застал в Елабуге Бродельщиковых и поговорил с ними о Марине Цветаевой.
В этих воспоминаниях хозяева дома, где Марина Цветаева прожила последние дни своей жизни, выглядят очень благообразно. Симпатичные, милые, добрые, «с врожденно благородной нелюбовью к сплетне, копанию в чужих делах»…
Правда, в иных зафиксированных в воспоминаниях интонациях хозяйки можно все-таки расслышать затаенную обиду: уж очень была приезжая молчалива, о себе ничего не рассказывала.
А это для российского простого человека — «гордыня».
«Только курит и молчит» — даже сидя рядом с хозяйкой на крылечке дома.
Одну фразу, впрочем, как раз на крылечке-то и произнесенную, Бродельщикова запомнила — для нас очень важную. Мимо дома по вечерам маршировали красноармейцы, проходившие в городе военную подготовку. И с губ Цветаевой однажды срывается:
«Такие победные песни поют, а он все идет и идет…»
В день отъезда Марины Цветаевой в Чистополь Мур записывает о матери в свою тетрадь: «Настроение у нее отвратительное, самое пессимистическое».
В версии Кирилла Хенкина эта поездка выступает важным звеном. Хенкин убежден, что Цветаева поехала в Чистополь прежде всего «за сочувствием и помощью», напуганная елабужскими чекистами. Отметим, кстати, что если и в самом деле «горсовет» — это как бы эвфемизм НКВД, то дата «собеседования» — 20 августа — вполне согласуется с тем, что Хенкину говорил Маклярский: «Сразу по приезде Марины Ивановны в Елабугу вызвал ее к себе местный уполномоченный НКВД…»
Тогда выстраивается следующая цепочка событий: 17 августа — приезд в Елабугу, 20-го — «беседа» с оперативником в «горсовете», 22-го — запись Мура о решении матери ехать в Чистополь, 24-го — отъезд. Психологически в этом варианте стремительный отъезд из Елабуги более чем закономерен. В этой ситуации оказаться одному, особенно для человека нервно измученного так, как уже была измучена Цветаева, — катастрофа. Необходим кто-нибудь свой, близкий, не из новых знакомых, как бы симпатичны они ни были, а из давних, прежних, надежных, знающих все особенности твоей ситуации без объяснений. И для Цветаевой естественно было подумать прежде всего о Николае Николаевиче Асееве.
Он — в Чистополе, и он — не рядовой и бесправный, не мелкая сошка, а знаменитый поэт, один из самых весомых членов правления писательского союза. У него есть и авторитет, и связи, с ним не могут не считаться.
Я не думаю, что Цветаева действительно надеялась (как иронически пишет Хенкин) на активную «защиту». Вряд ли настолько она была наивна. Ей нужны были поддержка, совет. Что делать? Как себя дальше вести? Ибо если предположить встречу с «уполномоченным», то известно, в каком тоне они разговаривали; обещания помощи быстро сменялись угрозами — в случае отказа или даже колебаний. Согласитесь сотрудничать с нами — и с жильем поможем, и вот вам работа переводчика, о которой вы мечтаете. Нет? Ну тогда вас никуда не возьмут. «И значит, вы не хотите подумать о судьбе сына?»
Практика известная, стандартная, и если уж допускать возможность такого сюжета, надо просмотреть его до конца.
Самое простое (хотя и действительно наивное), что в этом случае могло прийти в голову, — это быстро уехать из Елабуги. Оказаться поблизости от Асеева, от писательских организаций — в том кругу, где она не чувствовала бы себя иголкой, затерянной в стоге сена.
Всю свою жизнь сторонившаяся объединений и группировок, всегда стоявшая вне, она теперь вынуждена искать спасения в принадлежности хоть к какому-то братству…
Между тем в ее отношениях с Асеевым не было особенной теплоты. Но как раз весной сорок первого года возникло какое-то подобие дружбы, и Марина Ивановна бывала у Асеевых в гостях вместе с сыном.
Дружба не стала слишком близкой — хотя бы потому, что Цветаеву активно невзлюбила жена Асеева. Мне пришлось с ней однажды разговаривать, и она предупредила сразу, что ничего хорошего о Марине Ивановне сказать не сможет.
Да, Цветаева бывала у них в Москве, и не однажды. «И проходила мимо меня, как мимо мебели, едва кивнув. Она хотела говорить только с Асеевым, остальные ее не интересовали…» Никакой скидки на трагичность жизненных обстоятельств Цветаевой в то время и на ее душевное состояние, вызванное этими обстоятельствами, Ксения Асеева делать не умела и не хотела. Даже наоборот: эти обстоятельства должны были еще больше усилить ее неприязнь.
Ибо она принадлежала к тому кругу «сливок» советского общества, где удерживались только те, кто умел отворачиваться от несчастий остального мира.
Сын Цветаевой скрытых подтекстов, по-видимому, не улавливал.
3 июня 1941 года он так писал своей сестре: «В последние два-три месяца мы сдружились с Асеевым, который получил Сталинскую премию за поэму “Маяковский начинается”. Он — простой и симпатичный человек. Мы довольно часто у него бываем — он очень ценит и уважает маму».
Цветаева пробыла в Чистополе два дня — 25 и 26 августа. Но 27-го утром она уже снова на чистопольской пристани и ближайшим рейсом вернулась в Елабугу.
Наверняка к Асееву она отправилась сразу же, едва узнав его адрес.
Но вот об этой-то чуть ли не самой главной чистопольской встрече мы почти ничего и не знаем!
Знаем ряд обстоятельств вокруг — но не больше.
Известно другое: дня за два-три до приезда Марины Ивановны вопрос о возможности ее переезда из Елабуги в Чистополь уже обсуждался на заседании Совета эвакуированных. Наверняка это произошло по инициативе той самой Флоры Лейтес, телеграммы от которой Цветаева так ждала. Флора побывала у Николая Николаевича Асеева и, стараясь уговорить его, обещала, что поселит Цветаеву с сыном у себя. Так что ей не придется даже искать жилье.
И Асеев согласился вынести вопрос на заседание.
Но на заседании Совета резко недоброжелательную позицию занял драматург Константин Тренев. Год назад он передал для Цветаевой то ли 50, то ли 100 рублей, по случаю, вместе с Маршаком, и теперь запальчиво говорил об «иждивенческих настроениях» недавней белоэмигрантки. (Пьеса Тренева «Любовь Яровая» шла в это время во многих театрах страны, неплохо подкармливая своего автора.) Асеев же не стал активно защищать интересы Цветаевой. Может быть, побоялся спорить с треневской аргументацией («муж — белогвардеец, сама — белоэмигрантка, а Чистополь и без того переполнен…»).
Может быть, берег свое спокойствие: окажись Цветаева совсем рядом, труднее было бы увильнуть от дальнейших забот и хлопот о ней…
Расстроенная Флора совсем было уж собралась телеграммой сообщить неутешительный результат Марине Цветаевой, но прямо на почтамте ее отговорила от этого случайно оказавшаяся рядом Лидия Чуковская.
— Такую телеграмму отправлять нельзя, — сказала она Флоре. — Вы же сами говорите, что Марина Ивановна в дурном состоянии.
— Так что же, по-вашему, делать? — спросила Флора.
— Настаивать! Хлопотать! Что за разница Союзу писателей, где именно будет Цветаева жить? Была же она прописана в Москве или в Московской области, почему же ее не прописывают здесь? (Пересказываю по тексту воспоминаний Л. К. Чуковской «Предсмертие».)
О вынесенном решении Цветаева узнала, уже приехав в Чистополь. От самого ли Асеева или от Флоры? Неизвестно. Да это и не имеет значения.
Во всяком случае, у Асеева она побывала.
И тут, глядя в глаза Марине Ивановне, поэт устыдился.
Сам он не пошел в Совет — у него было обострение туберкулеза, но, видимо, именно его хлопотами уже на следующий день после приезда Марины Ивановны в Чистополь правление опять рассматривало тот же вопрос. Асеев переслал от себя письмо — теперь оно поддерживало просьбу Цветаевой.
(Жена Асеева утверждала спустя много лет, что Николай Николаевич просто процитировал в своем «послании» текст из известного рассказа Льва Толстого «Люцерн» — о том, что художника надо уметь ценить еще при жизни. Если так, то это мог быть следующий текст: «Вот она, странная судьба поэзии. <…> Все любят, ищут ее, одну ее желают и ищут в жизни, и никто не признает ее силы, никто не ценит этого лучшего блага мира, не ценит и не благодарит тех, которые дают его людям…»)
Была ли Марина Ивановна у Асеева только однажды?
Какой именно оказалась эта встреча?
Какие темы обсуждались помимо разрешения на прописку?
И — что особенно важно! — оставались ли они наедине, без Ксении Михайловны, дабы можно было обсудить темы щепетильные?
Ничего достоверного об этом мы не знаем. Уверенно можно сказать немногое. То, что заряда бодрости Асеев Цветаевой, во всяком случае, не прибавил. Серьезной помощи ни в чем не обещал и чистопольскую ситуацию обрисовал мрачно.
А похоже, что и запугал — невозможностью найти литературную работу. Это было в общем-то неправдой: литераторы, осевшие в Чистополе, и с лекциями выступали на заводах и в клубах перед рабоче-крестьянской аудиторией, и литературные вечера устраивали, и в газетах местных и дальних стихи печатали, и в редакции местного радиовещания подрабатывали. Но и то верно, что все это было не для Цветаевой. Невозможно представить ее разъезжающей с лекциями или приносящей злободневные стихи в редакцию чистопольской газеты!
Только в ноябре появится в Чистополе Константин Федин в роли уполномоченного правления Союза советских писателей. Эвакуированные получат с этих пор несколько более защищенный статус…
Цветаева же могла в эти дни убедиться, что письмо в адрес правления — это асеевский максимум. И только на него он был способен.
Но, с другой стороны, можно быть уверенными в том, что ни упреков, ни претензий Цветаева при встрече не выразила. Иначе стало бы невозможным ее предсмертное письмо, «завещавшее» Асееву сына.
Чистопольские ночи Цветаева проводит в здании Педагогического училища, превращенного в общежитие эвакуированных.
С 25-го на 26-е ночует в комнате Валерии Навашиной (тогда она была женой Константина Паустовского). С 26-го на 27-е — в комнате, где жила Жанна Гаузнер, дочь поэтессы Веры Инбер. Марина Ивановна немного знала ее по Парижу.
Тут все друг друга знали — и, значит, знали опыт всех вокруг. За два дня было достаточно возможностей собрать информацию о Чистополе. Пугали ли Цветаеву трудностями — или же, наоборот, ободряли, обещали помочь, вселяли надежду? Чужой опыт все равно примеряется на себя с трудом; сколько людей — столько оценок и мнений.
Но похоже на то, что минусов здесь Марина Ивановна увидела гораздо больше, чем ожидала.
Мертвенную застылость отмечают в облике чистопольской Цветаевой почти все. В воспоминаниях Флоры Лейтес, приведенных в книге Белкиной, сказано, что Марине Ивановне трудно было смотреть в глаза — такой безысходностью был полон ее взгляд. Почти слово в слово то же повторяла в устном рассказе и Татьяна Алексеевна Евтеева-Шнейдер.
С Лидией Корнеевной Чуковской Цветаеву знакомят на улице; Марина Ивановна произносит при этом приветливые слова. Но они, как пишет Чуковская в своем мемуарном очерке, «не сопровождались, однако, приветливой улыбкой. Вообще никакой улыбкой — ни глаз, ни губ. Ни искусственно светской, ни искренне радующейся. Произнесла она свое любезное приветствие голосом без звука, фразами без интонаций». И другой литератор, Петр Семынин (в том же очерке Чуковской), называет безжизненно «механическим» голос Цветаевой, повторявшей как бы заранее заученные фразы.
26 августа, на второй день пребывания Марины Ивановны в Чистополе, Чуковская встречает ее в коридоре горсовета, напротив комнаты с табличкой «Парткабинет».
«Прижавшись к стене и не спуская с двери глаз, вся серая, — Марина Ивановна.
— Вы?! — так и кинулась она ко мне, схватила за руку, но сейчас же отдернула свою и снова вросла в прежнее место. — Не уходите! Побудьте со мной!»
За ведомственной дверью как раз в эти минуты повторно обсуждался вопрос о возможности переезда Цветаевой в Чистополь.
Саму Марину Ивановну там уже выслушали, теперь она удалена в коридор и ждет решения.
«Сейчас решается моя судьба, — проговорила она. — Если меня откажутся прописать в Чистополе, я умру. Брошусь в Каму».
Отметим: эти минуты перед дверью парткабинета в глазах самой Цветаевой — роковые. Решение, которое будет вынесено, определит — ни больше ни меньше — вопрос, оставаться ли ей дольше на этом свете.
— Тут, в Чистополе, люди есть, а там никого. Тут хоть в центре каменные дома, а там — сплошь деревня.
«Я напомнила ей, — продолжает Чуковская, — что ведь и в Чистополе ей вместе с сыном придется жить не в центре и не в каменном доме, а в деревенской избе. Без водопровода. Без электричества. Совсем как в Елабуге.
— Но тут есть люди, — непонятно и раздраженно повторила она. — А в Елабуге я боюсь».
Не удается достоверно выяснить, присутствовал ли на заседании Совета К. Г. Паустовский. В Чистополь он приехал еще 20 августа, известно, что он пробыл здесь всего недели две, затем уехал в Алма-Ату с Навашиной и Шнейдерами. Но по свидетельству Смирновой, он не только присутствовал, но и горячо выступал в защиту Цветаевой.
Вскоре выйдет из дверей парткабинета Вера Васильевна Смирнова и сообщит, что дело решилось благоприятно. Цветаева может хоть сейчас идти подыскивать себе жилье — это не слишком сложно, и, как только его найдет, все будет окончательно подписано, она может переезжать.
Смирнова возвращается в парткабинет, Чуковская с Цветаевой выходят из здания горсовета на площадь.
«И тут меня удивило, что Марина Ивановна как будто совсем не рада благополучному окончанию хлопот о прописке.
— А стоит ли искать? Все равно не найду. Лучше уж я сразу отступлюсь и уеду в Елабугу.
— Да нет же! Найти здесь комнату совсем не так уж трудно.
— Все равно. Если и найду комнату, мне не дадут работать. Мне не на что будет жить».
Отметим еще одно: «мне не дадут работать». Она могла бы сказать: «я не найду», но говорит: «не дадут работать».
А ведь только что решилось то, что она сама назвала судьбой! И решилось наилучшим образом: можно не откладывая переезжать в Чистополь, где ее знают и вот ведь — поддерживают! — где есть Асеев и какая-никакая защита организованного братства эвакуированных.
Но Чуковская замечает: в ее спутнице — ни проблеска радости.
Едва исчезло препятствие, казавшееся непреодолимым, как на его месте вырастает — и разрастается — другое, тут же гасящее облегчение.
Чувство безысходности не рассеялось.
Вместо того чтобы уже свершиться, казнь продлена.
И значит, нужны новые усилия.
Чуковская соглашается вместе идти искать жилье, так как Марина Ивановна совсем не ориентируется в незнакомых местах.
По дороге возникает разговор, чрезвычайно важный для уяснения душевного состояния Цветаевой.
(Напомню здесь читателю, что «Предсмертие» написано на материале личного дневника, который Чуковская вела многие годы своей жизни, в том числе и в Чистополе. Присоединим к этому еще и особый авторитет этого автора, щепетильно и педантично приверженного правде, никогда не разукрашенной придуманными подробностями.
Все это придает в наших глазах неоценимую важность именно ее свидетельству о встрече с Цветаевой за несколько дней до трагического события.)
«— Скажите, пожалуйста, — тут она приостановилась, остановив и меня, — скажите, пожалуйста, почему вы думаете, что жить еще стоит? Разве вы не понимаете будущего?
— Стоит — не стоит — об этом я давно уже не рассуждаю. У меня в тридцать седьмом арестовали, а в тридцать восьмом расстреляли мужа. Мне жить, безусловно, не стоит, и уж, во всяком случае, все равно — как и где. Но у меня дочка.
— Да разве вы не понимаете, что все кончено? И для вас, и для вашей дочери, и вообще.
Мы свернули в мою улицу.
— Что — все? — спросила я.
— Вообще — все! — Она описала в воздухе широкий круг своим странным на руку надетым мешочком. — Ну, например, Россия!
— Немцы?
— Да, и немцы».
Остановимся еще раз, чтобы расслышать это: «и немцы».
Я переспрашивала Лидию Корнеевну об этих фразах. Да, так они ей помнятся, так записаны тогда, так звучали в ушах: «Да, и немцы», «Ну, например, Россия». Из чего достаточно ясно, что не в одних только немцах и даже не только в России дело.
Рискну досказать.
В глазах Цветаевой происходящая вокруг катастрофа превышает кошмар войны. Надвигается, поглощая и Россию, бедствие глобального масштаба. Темные силы мира воплотились в «нелюдей», в их руках — абсолютная власть и сила, безжалостная к человеку. Туча гитлеровской армии, поглощающая русские земли, — только один из ликов торжествующего зла…
Мне кажется, именно об этом — не о меньшем! — говорит Марина Ивановна 26 августа 1941 года, за четыре дня до своей гибели.
Говорит единственному человеку, встреченному после отъезда из Москвы, в котором она угадывает сразу ту редкую породу людей, к которой принадлежит сама. Она говорит наконец собственным голосом, без оглядки.
Потому что это ее масштаб оценок, всегда присущий ей взгляд на происходящее — «с крыши мира», как назвала она это в одном из стихотворений.
Еще в те дни, когда чуть ли не в одночасье фашистские войска поглотили Чехословакию, Цветаева выразила трагедийное мироощущение современника в поэтическом слове. «Стихи к Чехии» потрясают редкостной мощью личного чувства, соединенного с даром укрупненного видения вещей и событий:
Отказываюсь — быть.
В Бедламе нелюдей
Отказываюсь — жить.
С волками площадей
Отказываюсь — выть.
С акулами равнин
Отказываюсь плыть —
Вниз — по теченью спин.
Не надо мне ни дыр
Ушных, ни вещих глаз.
На твой безумный мир
Ответ один — отказ.
А ведь то была всего лишь весна 1939 года!
Правда, уже пробили удары колокола в судьбе самой Цветаевой.
К тому времени прошел год с тех пор, как уехала из Франции ее дочь; полгода назад уехал туда же муж. Когда мужа и дочь арестовали, Цветаева воспринимала собственную свободу скорее как ошибку и странный недосмотр. Так же как и свободу тех, с кем она еще встречалась.
Трагедийное напряжение эпохи властно вошло внутрь ее собственного дома еще в начале тридцатых годов, когда Эфрон подал прошение о возврате на родину.
Между тем Марина Ивановна начисто лишена спасительного свойства обыкновенных людей — приспособляться к непереносимому: хлопотать, обустраиваться, выживать — хотя бы и у подножия вулкана.
Она пыталась что-то делать и даже иногда проявляла неожиданную предусмотрительность (вроде писем Чагина, например, вывезенных из Москвы). По она не могла стать другой, если бы и захотела. Не могла перестать слышать то, что слышала. И переживать всё с разрывающей сердце остротой — так, как ощущала и переживала всё всю свою жизнь.
«В Вас ударяют все молнии, а Вы должны жить», — писала она Борису Пастернаку семнадцать лет назад, почти что в другой жизни. Так, во всяком случае, было с ней самой.
Мир стремительно поглощала черная тень побеждающего морока, захватившего весь горизонт.
Пепел погибших стучал в ее сердце, равно как и страдания тех, кто еще только был обречен, приуготовлен на муку и смерть.
Чуковская приводит Марину Ивановну к своим новым друзьям Шнейдерам. Лидия Корнеевна и сама познакомилась с ними недавно, по дороге в Чистополь.
Нежданную гостью встречают с теплым радушием. Выясняется, что в этом доме знают и любят ее стихи и искренне рады ей самой.
После чая и разговоров Цветаева читает «Тоску по родине».
Тоска по родине! Давно
Разоблаченная моро́ка!
Мне совершенно всё равно —
Где совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом и не знающий, что — мой,
Как госпиталь или казарма.
И дальше:
Остолбеневши, как бревно,
Оставшееся от аллеи —
Мне все — равны, мне всё — равно,
И, может быть, всего равнее —
Роднее бывшее — всего.
Все признаки с меня, все меты.
Все даты — как рукой сняло:
Душа, родившаяся — где-то.
Как должна была прозвучать тогда эта предпоследняя строфа:
Так край меня не уберег
Мой, что и самый зоркий сыщик —
Вдоль всей души, всей — поперек!
Родимого пятна не сыщет!
Она не дочитывает стихотворение до конца, обрывает раньше. И звучит в нем теперь лишь отречение, полное горечи, сплошная боль оставленности — без намека на смягчение сердца нежностью к родной земле. Пронзительно оборванной последней фразы: «Но если по дороге — куст / Встает, особенно — рябина…» — в доме Шнейдеров не прозвучит.
Ее просят прочесть «Стихи к Блоку». Она отмахивается: «Старье!» Она хочет читать только то, что сегодня звучит в ее душе.
Ни Шнейдеры, ни Чуковская не знают ее таланта в расцвете, их восхищение обращено к той, молодой, почти что начинающей, от которой она так давно и далеко ушла.
И Марина Ивановна обещает попозже, этим же вечером, непременно прочесть «Поэму Воздуха».
Кажется, она немного отстранилась от ужаса, который носит в себе. Попав в живую атмосферу милого дома, она распрямляется. Чуковская пишет: «Марина Ивановна менялась на глазах. Серые щеки обретали цвет. Глаза из желтых превращались в зеленые. Напившись чаю, она пересела на колченогий диван и закурила. Сидя очень прямо, с интересом вглядывалась в новые лица. <…> С каждой минутой она становилась моложе…»
Четыре дня отделили это чаепитие у Шнейдеров от рокового дня в Елабуге.
Я спрашивала у Лидии Корнеевны: как она относится к версии о психическом надломе, почти что душевной болезни? В ответ Чуковская энергично протестует. Подавленность, бесконечная усталость, с трудом заглушаемое отчаяние — да, это было. Но когда она говорила, от нее исходила энергия как бы даже вопреки смыслу произносимых ею слов. Конечно, у нее были на исходе силы, душевные и физические, — но это совсем другой вопрос.
Итак, после благоприятного решения чистопольского Совета Марина Ивановна проводит несколько часов в баюкающей дружеской обстановке. Ее выслушивают с неподдельным интересом, о чем бы она ни заговорила. Ей предлагают конкретную помощь: обед и ночлег сегодня, а завтра — совместные поиски жилья. И Цветаева, конечно, чувствует, что этим людям можно довериться, хотя еще несколько часов назад она их не знала…
Но потом она спохватилась.
Оказывается, у нее назначена встреча.
С кем? Где?
По воспоминаниям Чуковской, Марина Ивановна сказала Шнейдерам (сама Лидия Корнеевна в это время ненадолго ушла); что ее ждут в гостинице. Но в устном рассказе Татьяны Алексеевны, спустя несколько десятилетий, звучал иной вариант: Цветаева будто бы сказала, что пойдет к Асееву. И вернется обратно к восьми часам.
Но не вернулась.
Слово «гостиница» может насторожить. В те давние времена свидания в гостиницах любили назначать чиновники из «органов».
В данном случае, однако, в это не верится.
Скорее всего, гостиницей Марина Ивановна назвала то самое общежитие, где она ночевала.
И там она действительно появилась, но уже поздним вечером, усталая, измученная. Еще подробность (разысканная Белкиной): у нее сильно болели ноги. Согрели воду, и в комнате, где жили Жанна Гаузнер и семья Натальи Соколовой, Марина Ивановна сидела на скамеечке, опустив ноги в таз и низко склонив голову…
Где она была перед тем? Почему так устала? Отчего не вернулась к Шнейдерам?
В последнем, впрочем, нет ничего особенно странного: не для того она покинула в Елабуге сына (с которым впервые в России была в разлуке), чтобы читать стихи и вести общие разговоры в милом интеллигентном семействе.
Существует и другая версия той же встречи на квартире Шнейдеров. Ее записал в 1965 году со слов Татьяны Алексеевны Л. А. Левицкий. В этом рассказе есть некоторые новые оттенки — и я перескажу запись в главных чертах.
Услышав фамилию женщины, которую привела Чуковская, Татьяна Алексеевна от неожиданности не сразу поняла, что перед ней та самая Цветаева, стихи которой она давно знала и любила. Одежда гостьи показалась ей убогой: выцветшая кофта, старая юбка. Говорила она поначалу путано, мысль ее скакала. Потом пришел Михаил Яковлевич Шнейдер и неожиданно заговорил с Мариной Ивановной сухим, жестким, чуть ли не глумливым тоном. Цветаева съежилась, Татьяна Алексеевна прикрикнула на мужа, и потом тот говорил уже мягче.
Но беседа не клеилась. Сели обедать. Понемногу Марина Ивановна оттаивала. После обеда она настояла на том, чтобы помочь хозяйке дома вымыть посуду. Выражение ее глаз поразило Татьяну Алексеевну — это были мертвые глаза, глаза человека, о котором говорят: «он не жилец на этом свете»…
Подробности этого воспоминания позволяют объяснить, почему к концу того дня Цветаева предпочла переночевать не в относительно благополучном доме Шнейдеров, а в литфондовском общежитии.
Возможно, и в самом деле Марина Ивановна еще раз зашла к Асееву. Это выглядело бы естественно: прийти, чтобы поблагодарить и сообщить о результативности его, асеевского, заступничества. И теперь, когда главное препятствие уже устранено, поговорить, скажем, о возможностях заработка в Чистополе.
Или — о том, другом. Об угрозах. Если существовал предмет этого другого.
Может быть, накануне такой разговор не получился и она надеялась, что теперь обстоятельства будут более благоприятными?
И не потому ли еще оставалась в ней безысходность, что та тень продолжала висеть?
Но этого мы не знаем и не узнаем, по-видимому, уже никогда. Доподлинно известно другое: дочь Цветаевой, Ариадна Сергеевна Эфрон, до конца своей жизни белела при упоминании имени Асеева. В ее письме к Пастернаку от 1 октября 1956 года мы находим беспощадные строки. «Эти имена, — пишет она о Цветаевой и Асееве, — соединимы только, как имена Каина и Авеля, Моцарта и Сальери. <…> Для меня Асеев — не поэт, не человек, не враг, не предатель — он убийца, а это убийство — похуже Дантесова».
Резкость суждений и категоричность оценок — черта, характерная для дочери Цветаевой. Но занять объективную позицию в таком вопросе, как самоубийство матери, — нелегко.
Дочь знала подробности последних дней Марины Ивановны из дневника брата (с которым она так больше и не увиделась: к моменту ее освобождения из лагерей он был убит на войне). С другой стороны, Ариадна Сергеевна сообщала в письме к В. Н. Орлову двадцать четыре года спустя после гибели матери (31 августа 1965 года): «В короткий перерыв между лагерями и ссылкой я успела связаться с людьми, бывшими в то время в Елабуге, и записала с их слов то, что они тогда — всего 6 лет спустя — хорошо помнили». Но в рассказах, которые записала дочь Цветаевой, присутствуют многие огрехи памяти вспоминавших.
Что касается роли Асеева в те дни, то после известия о гибели Цветаевой молва винила именно его в равнодушии и черствости. Не помог, не ободрил, не уговорил…
Но ведь помог? По крайней мере, с получением права на переезд?..
Однако память москвичей, живших в то время в Чистополе, удержала в облике лауреата Сталинской премии черты сибаритства и скаредности. Возможно, супруга поэта способствовала такой репутации, но Асееву не прощали многого. Того, например, что приехавшего отца он поселил отдельно от себя, в какой-то захудалой комнатушке, и кормился тот в плохой литфондовской столовой. А сын нес жирных гусей с базара. И Ксения Михайловна закупала там же мед — да не стаканчиками, как те, кому он нужен был для больных, а огромными банками, которые не удавалось спрятать в кошелке. «Наши Гусеевы отоварились», — ехидно шутили им вдогонку всегда полуголодные москвички.
Известно теперь и другое: Николай Николаевич сам в глубине собственного сердца не прощал себе вины перед Мариной Ивановной.
Знать бы, какой именно…
Он не был закоренелым злодеем, он был только равнодушен в те дни и труслив. И он очень не любил раздражать свою властную, лишенную всяких сантиментов жену. Рассказ Надежды Павлович подтверждает, что у Асеева совесть была перед Мариной Ивановной нечиста.
Павлович случайно встретилась с Николаем Николаевичем (незадолго до его смерти) в латышском местечке Дзинтари. Она увидела его в маленькой церквушке неподалеку от писательского Дома творчества. Он молился и плакал, стоя на коленях. А потом сам признался Павлович в том, что его так мучает: он очень виноват перед Мариной, очень во многом виноват… Так, без всяких иных подробностей, передала смысл его покаяния Павлович в 1979 году, стоя уже сама на пороге смерти. Но в признании Асеева, скорее всего, подробностей и не было.
Итак, последний ночлег Цветаевой в Чистополе — в том же общежитии. Утром 27 августа она уже снова на пристани.
Пристани Камы в годы войны… То было страшное место. На пароходах везли с фронта раненых — в госпитали Сарапула и Перми. Стоянки непредсказуемо затягивались, и тогда тяжелораненых выносили на плащпалатках на берег. Те, кто мог держаться на ногах, выбирались сами, часто покинув койки в одном нижнем белье, — они пытались купить на берегу водку и папиросы.
Надеясь отыскать своих, ушедших воевать, к пристани сбегались местные женщины — и их вопли и рыдания долгим эхом отзывались в сердце. Строем шли к пристани новобранцы — чтобы уплыть в обратную сторону, — и провожал их тот же раздирающий душу бабий неумолчный стон.
На пристани в ожидании парохода, идущего в Елабугу, Цветаева успевает поговорить немного с Елизаветой Лойтер. Та едет в Казань. И вот еще один штрих для размышлений: Лойтер вспоминала впоследствии, что Марину Ивановну как будто не радовала перспектива переезда в Чистополь. Она была расстроена и удручена. Но чем же?..
Цветаева вернулась в Елабугу — в дневнике Мура об этом сообщается в записи от 28 августа. Фраза из письма Сикорской Ариадне Сергеевне: «Она вернулась такая окрыленная и обнадеженная» — не может иметь для нас веса, ибо не основана на личной памяти автора. Сикорской в эти дни в Елабуге не было. В рассказе же хозяйки елабужского дома Бродельщиковой, записанном в 1964 году Р. А. Мустафиным (самая ранняя из елабужских записей!), сказано иначе: приехала Марина Ивановна подавленная, поникшая. И это больше согласуется с остальными подробностями.
Но на следующий день после возвращения матери в дневнике Мура появляется запись: решение принято — завтра, то есть 30-го, они переезжают в Чистополь!
Решение кажется слишком уж стремительным. Но легко догадаться, что сам Мур страстно хотел уехать из Елабуги как можно скорее. Какие бы отрезвляющие подробности ни рассказала ему о Чистополе Марина Ивановна, сын уверен был, что хуже елабужской дыры ничего быть не может. Впрочем, хотел он больше всего вернуться в Москву, а не ехать в какой-то другой город. (И Мур, и его новые приятели: Вадим Сикорский, Саша Соколовский — они подружились за те десять дней, что вместе плыли на пароходе из Москвы, — буквально изводили своих родных требованием ехать обратно. Саша Соколовский даже пригрозил матери самоубийством — и он сделал такую попытку! Это произошло уже в сентябре…)
Но и еще одно обстоятельство заставляло, не откладывая, принимать решение об отъезде: сентябрь подступил вплотную. Муру пора было определяться в школу…
Слух о том, что постояльцы Бродельщиковых собираются куда-то переезжать, распространился, скорее всего, в те дни, когда Цветаева ездила в Чистополь. Но возможно, и еще раньше: вспомним свидетельство А. И. Сизова.
И вот в доме на улице Ворошилова появляется юная Нина Броведовская.
Она только что приехала из Чистополя. Возможно даже, что плыли они с Цветаевой на одном и том же пароходе. Нина была из Пскова, в Чистополе они с матерью оказались случайно, и им там очень не понравилось. Самостоятельная и энергичная, Нина отправилась в недалекую Елабугу — оглядеться и поискать жилье, если там покажется лучше. Сразу по приезде ей назвали адрес Бродельщиковых. Там, сказали ей, еще живет какая-то эвакуированная учительница, но собирается оттуда съезжать, что-то ее не устраивает. Фамилию хозяев Нина запомнила (правда, неточно — как Бродельниковых) из-за того, что она перекликалась немного с ее собственной — Броведовская. Запомнила она и дату своего приезда в Елабугу — 28 августа. Это был день рождения ее двоюродного брата, и Нина уже из Елабуги отправила письмо матери, напоминая ей, как ровно год назад брат приезжал к ним в Псков и они его поздравляли.
В доме Бродельщиковых Нина застала только «учительницу», больше никого не было.
Судя по ряду деталей, можно высчитать, что это было 29 или 30 августа.
Беседу с Ниной Георгиевной Молчанюк, урожденной Броведовской, записывали в разное время Алена Трубицына из Набережных Челнов, много лет занимающаяся сбором материалов о последних днях Цветаевой, Лилит Козлова из Ульяновска, автор нескольких книг, посвященных Цветаевой; известно также, что беседовала Молчанюк и с Анастасией Ивановной Цветаевой, и с сотрудниками Музея изобразительных искусств в Москве. Существует собственноручное письмо Молчанюк, адресованное сотруднице музея А. А. Демской, с подробным рассказом о той давней встрече.
Разночтений в записях почти нет, и, чтобы не упустить важных подробностей, я изложу сводный вариант.
Итак, когда Нина пришла в указанный дом, ее встретила как раз та квартирантка, которую назвали почему-то учительницей. Имени ее Нина, естественно, не спросила. Одета «учительница» была странно: на ней было что-то вроде фланелевого халата, а ноги укутаны в какие-то толстые обмотки.
Эти укутанные ноги наталкивают на мысль, что горячую ножную ванну принимала Цветаева в канун отъезда из Чистополя не от простой усталости. Боли в ногах, видимо, продолжались. И, кстати, в записи Мустафина Анастасия Ивановна Бродельщикова также вспоминает, что Марина Ивановна в самые последние дни (видимо, после возвращения из Чистополя) болела, лежала, потому и на расчистку аэродрома в роковой день 31 августа вместе со всеми пойти не могла. А ведь все должны были идти в тот день: и местные, и эвакуированные.
Отвечая на вопрос неожиданно появившейся девушки, «учительница» подтвердила, что они с сыном действительно собираются отсюда уезжать. Назван был Чистополь — город, где у них есть друзья: «они помогут нам устроиться».
И тут-то выяснилось, что сама Нина только что из Чистополя.
Она рассказала, что им с матерью не удалось там найти ни жилья, ни работы, что для Нины главное — устроить мать, потому что сама она непременно уйдет на фронт: она уже успела окончить фельдшерские курсы.
Цветаева пытается отговорить свою юную собеседницу от этих планов.
В Елабуге, по ее словам, жить невозможно, здесь «ужасные люди», да и во всех отношениях здесь гораздо хуже, труднее, чем в Чистополе.
И фронт — это не для девочки. Война — это грязь и ужас, это настоящий ад, и смерть на фронте — совсем не самое страшное из того, что там может случиться.
— Тем более, — добавила она, — что у вас есть мама. У меня — сын, он тоже все время куда-нибудь рвется. Он вот хочет вернуться в Москву, это мой родной город, но сейчас я его ненавижу… Вы счастливая, у вас есть мама. Берегите ее. А я одна…
— Но как же, ведь у вас сын? — возразила Нина с недоумением.
— Это совсем другое, — был ответ. — Важно, чтобы рядом был кто-то старше вас — или тот, с кем вы вместе росли, с кем связывают общие воспоминания. Когда теряешь таких людей, уже некому сказать: «А помнишь?..» Это все равно что утратить свое прошлое — еще страшнее, чем умереть.
Слова эти поразили Нину, как поразил ее и язык, речь женщины, так не вязавшиеся с ее затрапезной одеждой.
Отметим, что в беседе Цветаева уравновешенна, даже, пожалуй, рассудительна. Но тема войны и беспредельного одиночества обнаруживает кровоточащую рану.
Долгое время спустя после этой встречи Нина не раз вспоминала услышанное, настолько оно показалось ей важным; женщина вызвала и симпатию и сочувствие. Запомнить же недавний разговор во всех его подробностях заставили произошедшие вскоре трагические события.
Нина была еще в Елабуге, когда по городу разнеслась весть о самоубийстве одной из эвакуированных. Волей случая оказалась она и на елабужском кладбище в самый день похорон Цветаевой. И здесь только поняла, что самоубийца — ее недавняя собеседница.
Позже она узнала ее имя — Марина Цветаева.
Поразительное совпадение! Нина с детских лет слышала эту фамилию у себя в доме: Цветаев. Именно Цветаев, не Цветаева.
А все дело в том, что с Иваном Владимировичем, отцом Марины, состоял в интенсивной переписке дед Нины — преподаватель рисования в псковской гимназии; Цветаев даже послал ему то ли альбом, то ли какую-то книгу с дарственной надписью. Однако о Марине Цветаевой, поэте, Нина ничего не знала.
Она услышала о ней только теперь, вернувшись в Чистополь. Выяснилось, что мать Нины в юности увлекалась цветаевскими стихами. Она даже слышала, как читала их сама Марина вместе со своей сестрой Асей, — видела сестер в Крыму на литературных вечерах.
Естественно, что все подробности встречи с «учительницей» были пересказаны теперь матери и заново пережиты Ниной вместе с ней. Потрясение надолго сохранило их в памяти.
У меня нет сомнений в подлинности свидетельства Н. Г. Молчанюк.
Странным образом ощущение достоверности сразу возникло по отношению не только к внешним обстоятельствам встречи, но и к диалогу, хотя, кажется, труднее всего верить воспроизведению прямой речи, звучавшей более сорока лет назад (первые записи воспоминаний Молчанюк относятся к 1984 году). Но доверие появилось сразу: да, это цветаевские слова! Именно Цветаева могла сказать так и об этом.
Свидетельство Молчанюк соответствует решительно всему: характеру Марины Цветаевой, особенностям ее мироощущения и особенностям той ситуации, в которой она тогда оказалась…
(Подтверждение рассказу я нашла и в письмах Ариадны Сергеевны Эфрон. В двух письмах, адресованных в разное время разным людям, дочь Цветаевой повторяет знакомую нам мысль теми же словами: «9-го апреля похоронила последнего, кажется, человека, которому здесь, в России, могла говорить: “а помнишь?” — мужа моей давней приятельницы Нины Гордон; не знаю, знаешь ли ты ее. Мы с ним дружили еще во Франции, а с ней с первых дней моего приезда в СССР…» И еще в письме от 28 августа 1974 года примерно то же: «…какое счастье, когда каждое горе — пополам. А мне уже давно некому сказать: “а помнишь?” — хотя бы это сказать!»
Это неожиданное эхо — важный опознавательный знак. Очевидно, что в Елабуге Цветаева повторила незнакомой девушке то, что не раз говорилось в их доме и что безотчетно, как губка, впитала в себя Аля, выросшая под мощным излучением материнской личности…)
Эпизод этот в очередной раз опровергает версию о самоубийстве в Елабуге как акте, совершенном в состоянии разрушенной психики. Нет, и свидетельство Чуковской, и свидетельство Молчанюк, становясь в ряд с тремя предсмертными письмами, написанными обдуманно и трезво, — исключают возможность такой трактовки.
Добавим еще, что и бесхитростный Сизов, говоря о впечатлении, какое на него произвела Цветаева, подчеркивал: не похоже было, чтобы она готовилась тогда к чему-то страшному. Он чувствовал в ней, наоборот, желание вырваться из беды, что-то сделать для этого. «Устремленность в ней была», — настаивал Алексей Иванович…
Почему же не осуществился план отъезда в Чистополь 30 августа?
Может быть, по очень простой причине: просто потому, что ни в тот день, ни в ближайшие не оказалось пароходного рейса на Чистополь. Рейсы были тогда, по словам той же Молчанюк, весьма нерегулярными. Ведь именно поэтому — из-за отсутствия парохода — и сама Нина застряла тогда в Елабуге, хотя она получила от матери телеграмму и торопилась вернуться обратно.
Но вот еще одна запись в дневнике Мура: 30 августа упомянуты две «литературные дамы» — Ржановская и Саконская, из бывших попутчиц по пароходу. Они обсуждают с Цветаевой вопрос о переезде в Чистополь.
Именно они, пишет Мур, отговаривают Марину Ивановну уезжать! Они считали, что раз там, в Чистополе, нет ничего определенного, то и в Елабуге можно отыскать работу.
И Цветаева находит силы сделать последнюю попытку вытащить себя и сына из болота безнадежности.
Она идет — на больных ногах! — в пригород Елабуги, в овощной совхоз: там, сказали ей, можно договориться о заработке. Идет — и предлагает председателю совхоза свои услуги: вести переписку, оформлять какие-нибудь бумаги.
— У нас все грамотные! — отрезал председатель.
Через несколько дней с тем же председателем случилось разговаривать одной молодой женщине, врачу. Слух о самоубийстве уже дошел тогда до совхоза. И председатель уже понял, что приходила к нему именно та усталая немолодая женщина, которая на следующий же день покончила с собой. «Я дал ей тогда пятьдесят рублей, просто чтобы не отпускать ни с чем, — рассказывал председатель. — Но она ушла, оставив деньги на моем столе. А больше я ничего не мог…» Эту подробность спустя много лет сообщила женщина-врач в письме к И. Г. Эренбургу…
Милостыня, поданная в тяжкие дни великому поэту, — не сыграла ли и она свою роль?
Кто отважится на попытку воссоздать мысли и чувства Цветаевой, возвращавшейся ни с чем долгой дорогой — обратно, на улицу Ворошилова?
Вспоминала ли она, как в Голицыне в предновогоднюю ночь она зашла в комнату Веприцкой, с которой успела подружиться. Та держала в это время в руках раскрытый томик Тютчева. Марина Ивановна попросила показать ей заложенное место и прочла строфу:
Дни сочтены, утрат не перечесть,
Живая жизнь давно уж позади,
Передового нет, и я как есть
На роковой стою очереди.
— Это про меня, — сказала тогда Марина Ивановна, — ведь я постучала к Вам, и Вы сказали, чтобы я вошла. Поэтому эта строфа непременно относится ко мне.
И есть еще свидетельство, теперь уже не поддающееся проверке, — о прогулке, имевшей место незадолго до рокового дня.
Александр Соколовский (тогда еще совсем юный приятель Мура, обожавший поэзию) рассказывал, что Цветаева предложила ему однажды погулять вместе по Елабуге. Они сделали не один круг; Марина Ивановна все время говорила на одну тему: о самоубийстве Маяковского. Что именно говорила, мы не знаем — Соколовский уже ушел из жизни.
Когда ее жалели друзья, Цветаеву тут же отпускало напряжение, помогавшее ей оставаться в форме, — слезы выступали на глазах, она не могла их удержать. Чужая доброта делала ее слабой, выставляла на яркий свет всю ее незащищенность.
И еще эпизод тех дней.
Десятилетний мальчик, тоже из эвакуированных, в один из теплых августовских дней забрел, гуляя, в пустующее здание церкви Покрова Божьей Матери, полуразрушенные купола которой видны были из окон дома, где жила Цветаева. Он заходил сюда уже много раз, подолгу разглядывал фрески, частично еще сохранившиеся на стенах. В тот день он увидел женщину с коротко стриженными полуседыми волосами. Щурясь, она вглядывалась в росписи стен, и мальчик заметил, что разглядывала она фреску со знакомым ему сюжетом. На ней святой Николай Мирликийский удерживал руку палача, который занес над осужденными свой меч.
— Он спасет их, — сказал мальчик женщине. — Ведь они ни в чем не виноваты.
— Я это знаю, — ответила женщина, поворачиваясь к мальчику.
И они разговорились. Он удивился ее лицу — оно было какое-то очень необычное.
— Где вы живете? — спросил мальчик.
— Тут, рядом, у фонтала, знаешь? — сказала женщина и улыбнулась ему. Фонтал — это звучит совсем как фонтан. Но мальчик знал, о чем говорила женщина: то была елабужская платьемойня, у которой женщины полоскали белье. Обычная водопроводная труба торчала там из земли, из нее, журча, вытекала вода.
Мальчик и сам жил неподалеку, на той же улице Ворошилова.
Они вместе вышли из церкви и еще немножко друг с другом поговорили.
А через день-другой мальчик увидел на их улице запряженную повозку и на ней — открытый гроб. Мальчик уже слышал об удавленнице, он подошел поближе к гробу и, заглянув в него, увидел знакомое странное смуглое лицо с тонким носом. Он узнал ее сразу — и убежал, потрясенный. Это была первая смерть, с которой он столкнулся в своей маленькой жизни.
Станислав Романовский позже жил в Москве. И он сказал мне, что мог бы еще многое добавить, относящееся к обстоятельствам трагического конца великого поэта. Но зачем? Пусть, говорит он, вершится Божий суд, а не людской… И только о той встрече в церкви он и рассказал — потому что тут уж никакие кривотолки ничего не могут исказить…
Что же стало последней каплей?..
Анастасия Ивановна Цветаева считала, что роль эту сыграла ссора с сыном 30 августа вечером.
Но не в первый раз мать с сыном говорили на повышенных тонах. Ссора ли то была или просто очередное объяснение с упреками со стороны Мура — никто уже и никогда не скажет. Но, ссорясь, они всегда говорили между собой по-французски; и смысла речей хозяева понять не могли.
По сравнению с тем, что приходилось переживать Цветаевой прежде, неудачи самых последних дней — комариные укусы. Но что они означали?
А то, что завтра, и послезавтра, и еще много дней (а может быть, и месяцев!) подряд ей придется продолжать, превозмогая себя, делать все новые и новые усилия.
В Елабуге или в Чистополе.
Искать жилье и работу. Получать унизительные отказы. Искать снова — и снова получать отказы.
Советы двух доброжелательниц, поколебавшие Марину Ивановну в решении немедленно уехать, пришлись на момент, когда пробовать новые варианты у нее не оставалось никаких сил.
Но где же сюжет с НКВД?
Кажется, что ему нет места в эти последние дни. По крайней мере, внешне.
Ибо, вернувшись из Чистополя, Цветаева — это теперь очевидно! — колеблется: стоит ли уезжать из Елабуги? Она увидела вблизи пределы преданности своего литературного друга; может быть, даже простодушно поверила, что он, Асеев, совсем ничего для нее сделать не может, кроме письма-ходатайства перед правлением. Увидела грязный, не слишком отличающийся от Елабуги город; поверила, что литературной работы там не найдет. С этим последним заключением она все-таки поторопилась, потому что, может быть, не сразу, но позже, с приездом Федина и Пастернака что-нибудь и для нее нашлось бы. Но Марина Ивановна спешила обратно к сыну и слишком была подавлена, чтобы разузнать обо всем подробнее. А если еще и Асеев сказал ей, к примеру, что на литературный заработок рассчитывать ей не придется, она поверила бы ему сразу и окончательно.
«А больше я ничего не умею…» — повторяла она много раз самым разным людям.
И в самом деле не умела.
И не могла — можем мы добавить. По той же веской причине не могла, по какой прачка не может станцевать партию Одетты в «Лебедином озере», даже в случае самой крайней необходимости.
Кстати говоря, тот же Сизов сообщил, между прочим, что Цветаева попробовала-таки себя в роли судомойки в Елабуге! Об этой попытке Сизову вскоре после нашумевшей истории с «удавленницей» рассказала официантка елабужского ресторанчика, что на улице Карла Маркса, в здании суда. Она услышала разговор знакомых клиентов за столиком и вмешалась:
— А я ее видела, эту вашу эвакуированную. Она ведь у нас судомойкой приходила работать. Да только полдня и проработала. Тяжело ей стало, ушла. Больше и не появилась…
Рассказ этот вернее отнести уже к фольклору; знающие люди утверждали, что не так-то просто было устроиться в те дни и на такую работу. Но если и в Чистополе ей светила только роль судомойки, пусть даже в столовой для писательских детей и жен, стоило ли переезжать?
Предположим все-таки, что главным импульсом поездки в Чистополь был страх. И жажда совета и поддержки. Тогда понятнее мрачное состояние Цветаевой, не исчезнувшее и после благополучного исхода заседания писательского правления. Если эту поддержку искала Цветаева в Чистополе, то очевидно, что ее она не нашла.
Скорее всего, она не нашла даже случая обсудить такую тему с кем-либо. Новые знакомые у нее были и в Елабуге. А давние?.. Не с Жанной же Гаузнер, человеком другого поколения, было ей советоваться!
И еще: она могла понять за время поездки, что от всевидящего ока Учреждения все равно не убежишь. Там ли, здесь ли…
Согласиться на доносительство — такого вопроса перед ней не стояло. Но чего можно опасаться в случае отказа? Место переводчицы ей, во всяком случае, не дали. Приятель М. Н. Бродельщикова Евгений Иванович Несмелов, рассказывавший мне в Елабуге о хозяевах дома, где жила Цветаева, передал их слова: «в переводчицы ее не взяли по анкете». Но ведь предлагали, уже зная обо всех особенностях ее биографии! Не было ли это первым ответом «органов» на отказ сотрудничать? Чего можно было ждать от них еще? Для себя и для сына?
Вот где в самом деле встает призрак того тупика, о котором напишет Марина Ивановна в предсмертном письме сыну. «Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик». Последние слова подчеркнуты Цветаевой.
Другого тупика, если оценивать ситуацию спокойно, в этот момент не было.
И ведь ясно, что поездка в Чистополь увенчалась успехом — если целью был переезд. Разрешение-то было получено! Найти жилье — все говорили — проблема решаемая; хорошие люди обещали помочь и в поисках работы… В этих известных нам обстоятельствах сторонний взгляд не находит тупика.
Остаются неизвестные.
И еще остается наше знание о полной утрате Мариной Ивановной внутреннего спокойствия.
Спустя два года Мур признался в письме к Гуревичу, что незадолго до трагической гибели мать «совсем потеряла голову», а он только злился за ее «внезапное превращение». Приведу без сокращений эти три важные фразы из письма, написанного Муром 8 января 1943 года:
«Я вспоминаю М. И. в дни эвакуации из Москвы, ее предсмертные дни в Татарии. Она совсем потеряла голову, потеряла волю. Она была одно страдание. Я тогда совсем не понимал ее и злился за ее внезапное превращение».
Отметим: для сына, который был рядом с матерью все эти месяцы, ее состояние незадолго до гибели выглядело как «внезапное превращение».
Однако осознает это Мур позже.
В Елабуге же в последние дни августа, когда силы матери на исходе, а ее душевное напряжение усугубляется физическим недомоганием, шестнадцатилетний подросток, крайне раздосадованный новой отсрочкой отъезда, не находит в себе ни единой капли сочувствия.
Он зол и жесток.
В его дневнике 30 августа появляется запись:
«Мать как вертушка совершенно не знает, оставаться ей здесь или переезжать в Ч. Она пробует добиться от меня “решающего слова”, но я отказываюсь это “решающее слово" произнести, потому что не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня. <…> Пусть покажет на деле, насколько она понимает, что мне больше всего нужно. Во всех романах и историях, во всех автобиографиях родители из кожи вон лезут, чтобы обеспечить образование своих rejetons [2] <…> Мать совершенно не знает, чего хотеть. Я, несмотря на “мрачные окраины”, склонен ехать в Чистополь, потому что там много народа, но я там не был, не могу судить, матери — видней. <…> Мое пребывание в Елабуге кажется мне настоящим кошмаром. Главное, это все время меняющиеся решения матери, это ужасно».
Что из записанного сын произнес вслух?
Не пройдет и суток после этой записи до того момента, как ноги подкосятся у юнца, пытавшегося рассуждать об ответственности.
Он сядет прямо в дорожную пыль, услышав от хозяйки дома о том, что матери уже нет в живых…
31 августа 1941 года.
Яркий солнечный день. Все ушли из дома, кроме нее, и она знала, что ушли надолго. Три записки, оставленные на столе, лаконичны, но каждое слово в них — выверено.
Она уходит из жизни в последний день лета. Уходит в конечном счете потому, что видит себя на грани — взнуздания теми силами, подчиниться которым ее дух не может.
Это была ее особенность в отношении к смерти. В зрелые свои годы она постоянно думает и пишет о смерти добровольной.
Смерть как протест — если уже не осталось надежды иначе одолеть принуждение. Смерть, если нельзя быть — то есть жить по собственным высшим законам.
Не возьмешь моего румянца —
Сильного — как разливы рек!
Ты охотник, но я не дамся,
Ты погоня, но я есмь бег.
Не возьмешь мою душу живу!
Так, на полном скаку погонь —
Пригибающийся — и жилу
Перекусывающий конь
Аравийский.
Так горделиво писала она еще в двадцать четвертом. И это победоносное чувство пронесла через всю жизнь.
Ее жизнь, как она была задумана Богом, черпала силы из двух источников: сердцем принятого на себя долга заботы о близких — и роскоши творчества.
И нужно-то было теперь, в сущности, немногое. Минимальный заработок, чтобы прокормить сына и чтобы отсылать время от времени посылки дочери и мужу в лагерь. И возможность несколько часов в день склоняться над листками бумаги с пером в руке.
(Когда она записала свою последнюю поэтическую строку? Или — на худой конец — последнюю фразу в дневнике? «Писать перестала — и быть перестала» — эту формулу, звучащую как приговор, она занесла в свою рабочую тетрадь еще в сороковом году.)
Она всегда называла себя семижильной. И у нее хватило бы сил сопротивляться всем оперуполномоченным мира, как и прочим бедам, — если бы не были уже перекрыты оба источника, обе опоры ее существования. Что оставалось ей теперь?..
31 августа она делает шаг в пространство свободы.
Когда во Франции она спорила с мужем и дочерью о том, что именно происходит в Советской России, ей казалось, что они ослеплены и одурачены, а она в отличие от них трезва в своих оценках.
Но как же далеко было ей до трезвости! Какие залежи иллюзий должны были разорваться в ней со звоном и грохотом, едва она ступила на землю отечества!
Она была готова ко многому, но не к такому.
Чего она опасалась? Что ее не будут печатать, что Муру забьют голову пионерской чушью, что жить придется в атмосфере физкультурных парадов и уличных громкоговорителей… Вот кошмары, на съедение к которым она ехала. Хотя не забудем самого существенного: выбора у нее не оставалось — выбор за нее сделала ее семья.
Она пыталась и не могла представить себя в Советской России — со своим свободолюбием и бесстрашием, которое называла «первым и последним словом» своей сущности. С этим-то бесстрашием — подписывать приветственные адреса «великому Сталину»? А ведь даже подпись Пастернака она с ужасом обнаружила однажды в невероятном контексте на странице советской газеты.
Но ей и во сне не могло присниться, что на самом деле ждало ее в отечестве.
Не приветственные адреса ей пришлось здесь подписывать, а челобитные и мольбы о помощи. Тому, кто вдохновлял и вершил беззаконие, кто ставил ее дочь раздетой в узкий ледяной карцер, где нельзя ни сесть, ни прислониться к стенам, а мужа доводил истязаниями до галлюцинаций.
Бесстрашие… Оно становится картонным словом из лексикона рыцарских романов, когда на карте оказывается не собственное спасение, а жизнь твоих близких.
Оно сменяется обратным чувством: неисчезающим страхом. За родных. Но и за себя, потому что тебя стремятся превратить в крест для распятия самых дорогих тебе людей.
«Вчера, 10-го, — записывала Цветаева в январе 1941 года в черновой тетради, не договаривая, проглатывая куски фраз, — у меня зубы стучали уже в трамвае — задолго. Так, сами. И от их стука (который я, наконец, осознала, а может быть, услышала) я поняла, что я боюсь. Как я боюсь. Когда, в окошке, приняли — дали жетон — (№ 24) — слезы покатились, точно только того и ждали. Если бы не приняли — я бы не плакала…»
Ясен ли перевод на общечеловеческий? Она едет в тюрьму с передачей для мужа, о котором полтора года не знает ничего. Единственный способ узнать, жив ли он, — передача: приняли — значит, жив. Не за себя она в эти минуты боится, боится страшного известия. А вдруг на этот раз не примут?
Короткая запись в другом месте тетради: «Что мне осталось, кроме страха за Мура (здоровье, будущность, близящиеся 16 лет, со своим паспортом и всей ответственностью)?»
И еще запись, вбирающая все частности: «Страх. Всего».
Оба слова подчеркнуты. Это записи в рабочей тетради Цветаевой 1940–1941 годов.
Зимой и весной 1940 года ее мучили ночи в Голицыне: звуки проезжающих мимо машин, шарящий свет их фар. И Татьяне Кваниной она говорит как бы невзначай: «Если за мной придут — я повешусь…»
В ее письмах 1939–1941 годов — россыпь признаний, в которых отчетливо прочитывается этот страх собственного ареста. И может быть, ареста Мура. Разве не арестовали уже Андрея Трухачева — сына сестры Аси? И сына Клепининых Алексея?
Перед самым отъездом в эвакуацию ей необходимо было взять из жилищной конторы справку. Но она боится идти за ней сама и просит сделать это Нину Гордон: если она сама придет за справкой, ее тут же заберут. Она боится своего паспорта — он «меченый». Боится паспорта Мура. Боится, по воспоминаниям Сикорской, заполнять анкеты; там что ни вопрос — подножка: где сестра, где дочь, где муж, откуда приехали.
Соседка по квартире на Покровском бульваре (тогда еще десятиклассница) Ида Шукст вспоминает, что Цветаева боялась сама подходить к телефону и сначала узнавала через нее, кто спрашивает.
Однажды — уже началась война — в квартиру без предупреждения пришел управдом. «Марина Ивановна встала у стены, раскинув руки, как бы решившаяся на все, напряженная до предела. Управдом ушел, а она все стояла так». Оказалось, он приходил просто чтобы проверить затемнение. Но Цветаева слишком хорошо помнила появление коменданта на даче в Болшеве осенью тридцать девятого: всякий раз ему сопутствовал очередной обыск — и арест.
Она боится довериться новым знакомым. Сикорская пишет об этом довольно резко: «Ей все казались врагами — это было похоже на манию преследования».
Преувеличены ли были все эти страхи? Нисколько.
И об Ахматовой говорили, что она преувеличивает внимание Учреждения к своей особе. Но теперь-то уже точно известно: ничуть не преувеличивала! Досье на Ахматову, обнаруженное в недрах бывшего НКВД, заведено было в 1939 году и составило три тома!
Отметим, однако, важное различие в трагическом самоощущении двух русских поэтов. Ахматова прожила на родной земле всю свою жизнь; само по себе это не подвиг и не заслуга, но это постепенное привыкание к урезаемой свободе. Цветаева очутилась в России после семнадцати с лишним лет разлуки. И о таком чудовищном разгуле беззакония и лицемерия, пронизавших страну снизу доверху, она, конечно, не догадывалась. Вот почему то, что обрушилось тут на ее семью, вызвало у нее такой шок.
Мир пошатнулся бы не так сильно в ее глазах, если бы ордер на арест предъявили ей самой. Но увели Алю и мужа! Тех, кто так рвался в СССР, у кого все тридцатые годы с уст не сходили слова преданности Стране Советов!
«Во мне уязвлена, окровавлена самая сильная моя страсть: справедливость», — записывала Марина Ивановна в своей тетради. Она все еще не догадывалась (запись относится к началу 1941 года), что принимать так близко к сердцу попрание справедливости в ее отечестве равнозначно скорби об отсутствии снега в Сахаре.
Но таков ее сердечный ожог. Повторю в очередной раз: безмерная острота реакций — отличительная черта ее природного склада.
Поначалу она, видимо, хотела сделать это в маленькой пристройке рядом с сенями и даже занавесила там тряпкой окошко. Но потом передумала, потому (так считала Бродельщикова), что в пристройке обычно спали дед с внуком. И выбрала сени. В перекладину там был вбит толстый гвоздь с крупной шляпкой…
Она закрутила изнутри веревкой дверь, подставила стул…
В их комнатке на столе оставлены три письма.
Сыну:
«Мурлыга! Прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело-больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик».
Эвакуированным москвичам:
«Дорогие товарищи!
Не оставьте Мура. Умоляю того из вас, кто может, отвезти его в Чистополь к Н. Н. Асееву. Пароходы — страшные, умоляю не отправлять его одного. Помогите ему и с багажом — сложить и довезти в Чистополь. Надеюсь на распродажу моих вещей.
Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет. Адр. Асеева на конверте.
Не похороните живой! Хорошенько проверьте».
Асееву:
«Дорогой Николай Николаевич!
Дорогие сестры Синяковы![3]
Умоляю вас взять Мура к себе в Чистополь — просто взять его в сыновья — и чтобы он учился.
Я для него больше ничего не могу и только его гублю.
У меня в сумке 150 р. и если постараться распродать все мои вещи…
В сундучке несколько рукописных книжек стихов и пачка с оттисками прозы.
Поручаю их Вам, берегите моего дорогого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына — заслуживает.
А меня простите — не вынесла.
М. Ц.
Не оставляйте его никогда. Была бы без ума счастлива, если бы он жил у вас.
Уедете — увезите с собой.
Не бросайте».
И теперь можно уже сказать, что все три версии гибели Цветаевой, о которых говорилось в начале этой главы, имеют под собой серьезные основания. Особенно убедительными они представляются в сочетании. В самом деле: предельно напряженные отношения Марины Ивановны с сыном, рвавшимся скорее уехать из Елабуги, подтверждены нынче записями в его дневнике августа 1941 года. Там же зафиксировано свидетельство мятущегося нервного состояния Цветаевой, истерзанной необходимостью принять решение, без совета и помощи, перед лицом разверзающейся (в ее сознании) бездны. Однако чрезмерным кривотолкам о состоянии Цветаевой противостоит запись, сделанная Муром 5 сентября 1941 года, в Чистополе, уже после трагического события: «Она была в полном здоровии (так в дневнике! — И. К.) к моменту самоубийства». Наконец, и версия Кирилла Хенкина о грубом запугивании Цветаевой со стороны оперативника НКВД приобретает дополнительную достоверность. В частности еще и потому, что, как уже говорилось, сотрудники Музея Пастернака в Чистополе обнаружили-таки в казанском архиве НКВД доносы писателей из окружения Бориса Леонидовича. То есть их вызывали и «обрабатывали» — угрозами и посулами.
Бесспорно, и без «бумажных» доказательств мы назовем НКВД прямым пособником самоубийства Марины Цветаевой.
Черное его дело началось не в Елабуге. И даже не осенью тридцать девятого года, когда арестовали Алю и Сергея Яковлевича. И не осенью тридцать седьмого, когда был убит под Лозанной Рейсс, Эфрон был убран из Франции, а Цветаеву дважды допрашивали во французской полиции. Может быть, в июне тридцать первого, когда Сергей Яковлевич отнес в советское консульство в Париже прошение о возврате на родину? Или же еще раньше: в двадцатые годы? Именно тогда в ряды русских эмигрантов были засланы первые люди в штатском, получившие задание в кабинетах ГПУ.
Но, в конце концов, не столь уж и важно, в какой именно момент паутина лжи и шантажа, затянувшая в свои сети Сергея и Ариадну Эфрон, стала смертельно опасной уже для жизни Цветаевой. Несомненным можно считать другое: нити той паутины накрепко вплетены в роковую елабужскую петлю.
Расстрелянный Гумилев, сгинувшие в лагерях Клюев и Мандельштам, поставленные к стенке Мейерхольд и Бабель…
Гордая, независимая, блистательная Марина Цветаева — в их сонме. Сонме жертв великой октябрьской социалистической.