ПУТЬ УСТАЛОСТИ

Коте и Саше

ПУТЬ УСТАЛОСТИ

Путь усталости

Многие придут ко мне путем подвига,

Все вы придете ко мне путем усталости.

Будда

Светлане (Николаевне) Коссовской

Кажется, не долго ждать осталось

Всем Тобой обещанного дня, —

Дня, когда предельная усталость

В мир покоя приведет меня.

Подвига достоин в жизни не был,

Подвиг только избранных удел.

На земле не всем хватает хлеба,

Не на всех хватает чистых дел.

Но быть может все-таки достойны,

Свой бесславный завершая путь,

Жизнью искалеченные воины

В дверь Твою войти и отдохнуть?

СЕСТРЕ[2]

Ты была мне в жизни лучшим другом,

Мудрая и нежная сестра.

Стелется за мною вешним лугом

Детства нашего согласная пора.

Я тогда был мальчик неуклюжий,

Ты — девчурка с хвостиками кос.

Стал давно и старше я и хуже,

Телом вырос, но душой не рос.

Верно, в жизни ты меня напрасно

Берегла и холила, как мать;

Я любви твоей, большой и ясной,

Не сумел, приняв, другим отдать.

Той любви не отыскать, как клада,

Та любовь — увядший желтый лист.

Накопил в себе я много яда,

А тогда так кроток был, так чист…

Стала ты нужна, как в детстве, снова,

Мой далекий, верный поводырь.

Может быть, твое живое слово

Распахнет помятых крыльев ширь?

Может быть, не все еще пропето?

Только, как добрей, как проще жить?

У тебя одной прошу совета,

От других его не получить.

Берлин, 1943.

БАБЬЕ ЛЕТО[3]

Из тяжелых гроздей винограда

Выжимают мутное вино,

Пропитало солнце листья сада

Мертвою, прощальной желтизной.

Снова жду душой настороженной —

Только осенью так можно ждать.

В сердце, зноем лета опаленном,

Холодок предутренний опять.

Ухожу под серые платаны,

В рваной выцветающей листве,

Птиц далеких стынет крик гортанный

В неподвижной неба синеве.

Бабье лето дни бесшумно стелет,

Легкой дымкой дали серебря,

И плывут прощальные недели

В тусклую плаксивость ноября.

«Где темно-бурые листы каштана…»[4]

Где темно-бурые листы каштана,

Как странных птиц следы на белой пыли,

Там, где плывут железным караваном

Сухим руслом шоссе автомобили,

Я все стою на пыльном перекрестке,

Тяжелым застывая созерцаньем,

Ловя в движении шуршаще-блестком

Далекой жизни тусклое мерцанье.

В прорезах сумрачных холодных окон

Шевелятся беззвучной речью губы,

Лучом случайным вспыхнет чей-то локон,

Зажгутся глаз неведомые глуби.

Хочу узнать, куда их путь уносит?

Хочу кричать, чтобы остановились,

Но сам для них я только бледный отсвет

В холодной дымке придорожной пыли.

«Вздохнул свистком коротким паровоз…»

Михаилу (Дмитриевичу) Иванникову[5]

Вздохнул свистком коротким паровоз,

Вспорхнул платок прощальным взлетом,

И, пятясь, медленно пополз

Вокзал под копоти налетом.

В окне метнулись тополя,

Мост прогудел нависшей сталью,

Поплыли серые поля

С осенней ветреной печалью.

И пульс уверенный колес

Стучал все радостней и чаще,

И поезд вдохновенно нес

В туман, неведомым манящий.

НА ОТЪЕЗД В АМЕРИКУ[6]

М-Л. Б. (Буриан)

Напруженные цепи заскулят,

Втянув в ноздрю тяжелый влажный якорь,

Чуть вздрогнув, лопасть мощная руля

Широкий полукруг опишет мягко.

Отвалит пароход тяжелый бок

От пристани, заваленной товаром,

И выдохнет в клокочущий свисток

Тугой комок сырого пара.

И будут дни склоняться над водой,

И ночи поплывут над блесткой зыбью.

Все прежнее, любимое тобой,

Целительные ветры моря выпьют.

И в некий миг разверзнет небеса

Видение в предутреннем тумане,

И Статуя Свободы, на часах

У мира нового, в сияньи встанет.

«С каждым днем твое смуглело тело…»[7]

Княжне Вере (Владимировне) Голициной

С каждым днем твое смуглело тело,

С каждым днем теплей была вода,

За рулем бурлила и кипела

Пенных брызг седая борозда.

Обжигал тяжелый и бесстрастный

Южный ветер, зноем налитой,

И меняли галсы так согласно

Паруса косые — мой и твой.

Ивы гибкие склоняли спины,

Зыбью мягкой морщилась река,

Тонкая, в одежде бледно-синей,

Ты была близка и далека…

Ты любила не меня, а лето,

Небо, солнце, воду и простор.

Как пылал в тот год обильем света

Лучезарных высей синий горн!

Но когда к зиме река мутнела

И прозрачны стали небеса,

Ты ушла, и в сердце опустелом

Я свернул сырые паруса.

«В тишине прозрачной и сторожкой…»[8]

Зое

В тишине прозрачной и сторожкой

Осень застывает янтарем.

Вечерами дымчатою кошкой

Сумрак ласково вползает в дом.

И когда погаснут за оконцем

Листьев желтокрылые рои,

Пахнут молодым, июньским солнцем

Волосы сожженные твои.

Как легка любовь твоя и близость,

Как спокоен ток неспешных слов,

Может быть, ты только мне приснилась

В сумраке октябрьских вечеров?

Но теперь, когда на землю льется

Осени смиряющий елей,

Счастлив я, ведь мне сияет солнце

Юности пленительной твоей.

«Мы шли в тот хрусткий, зимний вечер…»

Е.М.А.

Мы шли в тот хрусткий, зимний вечер

Пустынной улицей, одни.

И тускло теплились, как свечи,

Над сонным городом огни.

Мы были странно раздвоены

И каждый думал о своем —

О чем-то давнем, затаенном,

А рядом плыл за домом дом.

Менялись улицы, кварталы,

Хрустел под каблуком ледок,

И ты смотрела так устало

На мой седеющий висок.

Была мучительно спокойна

Твоя безвольная рука.

Слова твои легко и стройно

Ко мне текли издалека.

И лишь в подъезда черной тени,

Нарушив слов и мыслей ток,

Волнующим прикосновением

Обжег ладони холодок.

Белград, 1940.

«Я уйду и все будет как прежде…»

Т.Д.[9]

Я уйду и все будет как прежде,

Не оставлю я места пустого,

Отчего же в ненужной надежде

Жду прощального нежного слова.

Мы так долго и мало знакомы,

Мы друзья, но таких ведь десятки,

Души чьи для тебя невесомы,

Чьи любовные помыслы сладки.

Я уйду и все будет как было,

Полумрак желтоватый и пьяный…

Как любовь, наша дружба остыла,

Ухожу я так поздно — так рано…

«Уйти в тот лес с тобою на закате…»

Е.К.

Уйти в тот лес с тобою на закате,

Где стынет желтым бисером смола,

Где на сосне распятый пестрый дятел

Долбит упрямо киноварь ствола.

Уйти, забыть о том, что близко где-то

О городе вздыхают поезда,

И поглядеть, как в паутине веток

Запутается первая звезда.

Когда тускнеют в сумерках просеки

И тени бег стремителен и кос,

Искать губами трепетные веки,

Зарыться в россыпи янтарные волос.

Чтоб ласки эти как слова звенели,

Текли, сплетаясь в прихотливый строй,

Чтоб им в ответ в твоем покорном теле

Звучал, как гимн, мой стих глухонемой.

И в час, когда отходит день к покою,

И сытые к домам бредут стада,

Под пологом ветвей, на вялой хвое,

В твоих руках растаять навсегда.

Мюнхен, 1946.

«Вечер был хрупок и розов, как женские плечи…»

Вечер был хрупок и розов, как женские плечи,

Кудри густые рассыпала рыжая осень,

Лес отдыхал от обид человеческой речи,

Сонно мигали ресницы пушистые сосен.

В этом лесу я весной уронил свое счастье,

Всюду лежат и теперь золотые осколки,

Вот за стволами мелькнуло знакомое платье,

Песню твою подхватили деревья — и смолкли.

Мечется память по тропам затравленным зайцем,

По лесу шаря, сжимаются пальцы облавы,

Звонкоголосые гончие по следу мчатся,

Не добежать беглецу до надежной канавы.

Судороги солнца рвут сизое небо на части,

В серых кустах боязливые прячутся тени,

Здесь я ласкал твоих рук беззащитных запястья,

Здесь ты лежала лениво раскинув колени…

Счастье мое никогда не собрать и не склеить.

Счастье мое похищают закатные тучи.

Вспышкой последнею в далях алея,

Гаснет надежды призрак летучий.

Мюнхен, 1947.

НАБАТ[10]

Будь проклята, душа глухонемая!

Зачем не слышишь ты, зачем молчишь?

Зачем, непостижимому внимая,

Ты полюбила сумерки и тишь?

Будь проклято призвание поэта!

Мои мертворожденные мечты,

Будь проклято все то, что мной воспето!

И ты, меня презревшая, и ты…

Я петь хочу, я петь хочу до муки,

Чтоб, эту тишь волнуя и круша,

Весенним громом рокотали звуки,

Чтоб в солнечную высь рвалась душа.

Чтоб не скорбя о днях неповторимых,

Моя душа, как колокола медь,

Могла для всех любивших и любимых

Набатом торжествующим греметь.

Вена, 1944

ОСЕНЬ[11]

Я с осенью давно себя связал,

Я осыпаюсь с каждым листопадом.

Меня, лаская, жжет, как листья сада,

Луч солнечный — начало всех начал.

Когда небес холодная лазурь

Роняет нити паутинной пряжи

И скоро первый снег на землю ляжет,

Хочу смирить шального сердца дурь.

Зачем оно трепещет и теперь,

Зачем ответа ждет во встречном взгляде?

С его упрямой верой мне не сладить!

Напрасно говорю ему: не верь!

Как заглянуть за темный полог дней —

Вернется ль яблонь вешнее цветенье,

Наполнит ли жужжанием и пеньем

Вновь воскрешенный сад души моей?

Ведь я не тот, ведь я уже не тот,

Каким я был еще совсем недавно.

Я догниваю тихо и бесславно,

Как в вянущей траве упавший плод.

Довольно, сердце! Замолчи и ты,

Не бейся птицей в ребра темной клетки,

Учись следить, как, вздрагивая, ветки

Роняют запоздалые листы.

Мюнхен, октябрь 1945.

ГАМЛЕТ

Есть право умирать и право жить, —

Слова покрытые столетней пылью.

И Гамлетово «Быть или не быть?» —

Крик жалкий оскорбленного бессилья.

Упрямо строя мир тебе чужой,

Себя, в себе, убив твоей рукою,

Ты поле счастья обошел межой

И не пришел к желанному покою.

И вот теперь лежишь едва дыша,

Рукой впотьмах за папиросой шаря.

И чувствуешь, как ежится душа,

Как будто бы сейчас ее ударят.

О, как в себе разрушить эту ночь,

Навстречу солнцу вырваться наружу,

Когда не можешь никому помочь,

А сам себе уже давно не нужен.

Когда ты обречен считать года,

Безжизненный, как труп на мертвом ложе,

Для радости уснувший навсегда,

И не живешь, и умереть не можешь.

ДОН ЖУАН

О, дон Жуан, как ты наивно верил!

Ты вовсе не скучающий развратник,

Я верю, вечного блаженства двери

Тебе суровый отворил привратник.

Ты мог бы быть отцом и верным мужем,

Высоких добродетелей примером,

Чем ты, скажи, почтенных граждан хуже?

Не вечной ли в любовь наивной верой!

Когда от милой улицей Мадрида

Ты шел, лицо укрыв под бархат маски,

Тебя томила горькою обидой

Тоска по нежной материнской ласке.

Как уважал ты верность донны Анны,

С какою мукой ждал ее позора,

Но кто поймет, в какой надежде тайной

Ты на свиданье вызвал командора.

«Быть Робинзоном можно и в Париже…»

Быть Робинзоном можно и в Париже,

Не надо моря, пальм, фрегатов, скал,

Привычное, свое, придвинь поближе

И ты увидишь, как твой остров мал.

Пусть где-то близко улицы, проспекты,

Толпа и свет автомобильных фар.

От них стеною отделен навек ты,

Принявши одиночество как дар.

Твой узкий мир тебе давно не скучен,

И не пугает больше тишина.

Как попугай, бродячий пес приручен,

Как Пятница, верна тебе жена.

И если есть назад еще дорога

Вернуться ты не пожелаешь сам,

Ведь ты забыл, что где-то у порога

Есть мир иной, открытый всем ветрам.

Касабланка, март 1948.

ЭФЕМЕРИДЫ

Ворваться в ликованье лета,

Стряхнув очарованье сна.

Всю жизнь, от света и до света,

Одним глотком испить до дна;

Чтоб после, на мостках купальни,

На лодки просмоленном дне,

Заснуть в последнем содроганье

И грусти об ушедшем дне.

О дне, в котором вместе слиты

Три страшных тайны бытия.

Надгробной стражею ракиты

Замрут, дыханье затая.

И медленно над спящим прудом,

Вступая в свой ночной обход,

Холодным, запотелым блюдом

Луна спокойно поплывет.

Но до рассвета безысходно

Как друга потерявший друг

Над безысходностию рока

Росою будет плакать луг.

Касабланка, февраль 1948.

«От щедрот своих Господь дает…»

Валентине Дмитриевне Философовой[12]

От щедрот своих Господь дает

Все земные радости и муки,

Но глаза у зрячих близоруки,

Им небесных не достичь высот.

Лишь слепые не боятся тьмы,

Может мы, а не они калеки?

Им дано сквозь сомкнутые веки

Видеть то, чего не видим мы.

Светят им нездешние огни,

Тусклый мир в живые краски крася,

И не зря из века в век они

Бога славят «в гуслях и во гласе».

У ПЕЧКИ

Пылает печь и рушатся поленья,

Пушистой обрастая сединой.

Прижавши голову к твоим коленям,

Я убаюкан жаркой тишиной.

И снится полдень, луг нарядно пестрый,

Серебряно звенящий сенокос,

И запах трав, таинственный и острый,

В дыханье чудится твоих волос.

Скользят лучи, нет не лучи, а руки.

Касаются в спокойной ласке лба,

И гаснут дни, недели затхлой скуки,

Постыдная, безлюбая гульба.

В полудремоте трепетны и глухи,

Как ветерки в овсах, шуршат слова.

В печи кружатся огненные мухи

И расцветают пламенем дрова.

«Губ твоих румяных зрелый мед…»[13]

В.А.С.

Губ твоих румяных зрелый мед

Береги для радостных и чистых,

Но топи во мне неверья лед

Тусклым блеском глаз твоих лучистых.

Ласковая, боль мою уйми,

Слов не трать ненужных укоризны.

Просто в руки голову возьми,

Убаюкай песнями отчизны.

Память стран чужих и городов

Бременем тяжелым горбит плечи.

Эту пыль и сор пустых годов

Только ветер родины размечет.

Расскажи, какая там весна,

Так же ли голубоглазы дети,

Так же ли страны моей леса

Дышат дремной сыростью столетий?

Я давно и здесь и там чужой,

Я боюсь уйти из мира лишним,

Руку дай — за времени межой

Страшно нищим встать перед Всевышним.

Берлин, 1943.

СЧАСТЬЕ

Счастье наше вовсе не Жар-Птица,

О которой в детстве все мечтали,

Счастье — незаметная синица,

Что порхает по полям печали.

Все его мы ловим на дорогах,

Но оно дается в руки редко.

И пустует часто у порога

Припасенная для счастья клетка.

ПРАЗДНИЧНЫЙ ГОРОД

Крапал дождик, флаги метались,

Ветер капли хватал и нес,

Водяные щиты сплетались

Словно пряди твоих волос.

В этот вечер праздничный город

До краев был полон тобой.

Ты дышала, и таял холод,

И пьянело сердце весной.

Ты скользила по хищным скрипкам

В дымном мареве кабаков,

Растворялась в сумраке зыбком,

Исчезала в тенях домов.

И в душе моей окрыленной,

Унося бесценную кладь,

Мне хотелось все невлюбленным

О любви моей прокричать.

ИКАР

Скомканные, сломанные крылья

Тают, растекаясь, на песке.

Наклонились в каменной тоске

Тени скал над горестным бессильем.

Унесет отлив янтарный воск,

Перья белые размечет ветер,

Смерть твою оплачет летний вечер

Каплями холодных чистых рос.

Ты, искавший в дерзостном пареньи,

Солнечного, ясного венца,

Радуйся, вкусивши до конца,

Сладость терпкую самосожженья.

«Как трудно правду говорить в лицо…»

Как трудно правду говорить в лицо,

Как страшно тайное поведать миру,

Но ты, принявший честно в руки лиру,

Будь жертвенным поэзии жрецом.

Забудь о счастье временном мечты,

Не бойся пасть, чтоб ощутить паденье,

Плати самим собой за вдохновенье

И не беги щемящей пустоты.

Ты словно в муках обречен рождать,

Как мать дитя, но в миг его рожденья

Тебе дано его к груди прижать

В предельной радости освобожденья.

АКРОБАТКА

Лился колокола голос медный

Над осенним беспокойным морем,

Отходила поздняя обедня

В обветшалом каменном соборе.

Строгая латынь звучала важно,

Бился колокольчик монотонно,

Ты букет наивный роз бумажных

Положила на алтарь Мадонны.

В уголке, у стертого порога,

Опустилась, преклонив колени,

И ложились холодно и строго

На щеку ресниц косые тени.

И смотря на то, как ты молилась,

Вечная бродяга-акробатка,

Покаянно мысль зашевелилась,

Что в любви шутил я зло и гадко.

1940

«Все, что я называл искусством…»[14]

Все, что я называл искусством —

Мишура и ненужный хлам,

Человечьи простые чувства

Не умел я вверять словам.

Никогда никто не заплачет

Над моим чеканным стихом.

Знаю, надо писать иначе,

Всю красивость отдав на слом.

Пусть стихи станут проще, тише,

Пусть хромают в каждой стопе,

Но пусть каждый, кто их услышит,

В них найдет строку о себе.

К ним придумать хочу картинки

Для больших и грустных детей,

Что никак не найдут тропинки,

Заблудившись в душе своей.

И назло надменным пиитам,

Что словами бойко гремят,

Эти вирши набрать не петитом,

А как азбуку для ребят.

Мюнхен, октябрь 1945

ВЕСНА[15]

Почти неуловимый шорох —

И почка развернулась в лист.

Туман на влажных косогорах

Прозрачным кружевом повис.

Я слышу в соловьином треске,

В картавом карканьи грачей

И ободренья и насмешки:

«Еще вчера ты был ничей,

Сегодня ты бредешь полями,

Уже мечтая о своем,

Ты хочешь строить вместе с нами

Свое гнездо, свой новый дом.

Зови! Мани свою подругу!

Будь к встрече каждый миг готов;

Расставь, как птицелов, по лугу,

Повсюду западни стихов!

Пускай слова, веселой стаей

Из тесных вырываясь пут,

В прозрачном воздухе растая

Твои призывы унесут.

И та, чье сердце одиноко

И робко тянется к весне,

Тебя услышит издалека,

Прислушиваясь к тишине».

Мюнхен, 1946

ВЕЛИКИЙ ПОСТ[16]

Екатерине Голенищевой-Кутузовой

Постные суровые седмицы

В синеватой влажной тишине.

Фимиам молитвенно клубится,

Ввысь ползет по каменной стене

К куполу, где грозного Иеговы

Древний лик неумолим и строг.

Малости не знающий, суровый

Стынет там ветхозаветный Бог.

Он принять не может покаянья,

Сокровенную тоску молитв,

Только Сын за кроткое страданье

Скромный подвиг наш благословит.

Будем каяться упрямо, страстно,

Чтобы в дни великого Поста

Стало сердце радостным и ясным,

А душа спокойна и чиста.

Только там, на воле, за стенами,

Не спастись нам от греховных пут;

Белыми пушистыми цветами

Яблони в садах уже цветут.

ВОСКРЕСЕНЬЕ[17]

Дни прозрачные под солнцем тают,

Кружится блаженно голова,

На пригорках робко прорастает

Изумрудным ежиком трава.

Скоро светлой ночью Воскресенья

По полям, седым от вешних рос,

Пронесет Свое благословенье

Радостный, прощающий Христос.

На заре, над дремою затона,

Может быть, увидят рыбаки

Снежное сияние хитона,

Взлет благословляющей руки.

В трепете пасхальных перезвонов,

Славословя Бога и хваля,

Пурпуром торжественных пионов

Влажная покроется земля.

И тогда, в весеннем озаренье,

Распахнется небо надо мной

Благостным и ясным откровеньем,

В вечность уходящей глубиной.

БЕССОННИЦА

Матери

Бессонница, пропели петухи,

Заплакал и затих грудной ребенок,

Рождаются неясные стихи

И мыслей строй вновь беспокойно звонок.

Обрывки споров, расставаний, встреч,[18]

Нелепый бред, — смесь вымысла и были.

Брожу по комнате. Не смею лечь.

Друзья? Их нет, они меня забыли.

Вернусь в прозрачный предосенний день,

Задолженный, в потертом старом платье,

У запертых родительских дверей

Остановлюсь, не в силах постучать я.

И только ты, о, ласковая мать,

Живущая моим беспутным счастьем,

Сумеешь все осмыслить, все понять,

С укором старческим и горестным участьем.

ВОЛК

Знаю, жить один не могу,

Как ушедший от стаи волк.

Сам себе и другим я лгу.

Но какой в этом смысл и толк?

Страшен лес городских домов

В мутный час, когда сходит ночь.

Сердце ждет человечьих слов

Тех, что могут еще помочь.

Но ушедшим, там клык — здесь нож.

Кто ушел, тот ушел навек.

Как со зверем и в этом схож

Возгордившийся человек!

Подступаю к стае, как вор,

Жду упорно призывный знак,

Кроет глаз тоскующих взор

Мой последний союзник — мрак.

Но поняв, что напрасно ждать,

Что бездушна лесная жуть,

Отступаю беззвучно вспять

И в обратный пускаюсь путь.

Чтоб, уйдя в полей тишину,

Всю одетую синевой,

Одиноко выть на луну,

Душу всю изливая в вой.

«Как прост уход, но как нелепо сложен…»

Как прост уход, но как нелепо сложен

Придуманный для смерти карнавал.

Настанет день, который всем положен,

Которого боялся ты и ждал.

И темный занавес существованья

Вдруг сдвинется, одевши в траур дверь,

И подойдет с последним целованьем

Людской толпы тебя травивший зверь.

Как воздух будет полон слов ненужных,

Как беззастенчива людская ложь,

И будет в окна рваться ветер южный,

На ветер родины так странно непохож.

Завесят зеркала, чтоб не двоилась

Фальшивых мин и жестов череда,

Быть может, в этом, только в этом милость

Оставшихся к ушедшим навсегда.

Счастливей тот, кто, пав на поле бранном,

В могиле братской встретит мирный сон,

Кого не замарает черной краской

Притворный чин мещанских похорон.

«Нет вблизи ни топота, ни гомона…»

Нет вблизи ни топота, ни гомона.

В детской навсегда потушен свет,

Но остался брошенным поломанный

Детский маленький велосипед.

Память дней, когда еще был папой я,

Мне была дана — и эта честь,

Но судьба помяла косолапая

Жизнь мою, как этих крыльев жесть.

Сколько было неуклюжей радости

В день, когда я подарил его,

Но теперь он здесь, в своей усталости,

И не ждет от жизни ничего.

Все суставы догрызает ржавчина,

Грязи больше некому отмыть.

Господи! Как дорого заплачено

За желание любимым быть.

Касабланка, 1959.

«Одиночество обычный жребий…»

Одиночество обычный жребий

Всех поэтов от исхода дней,

Но в заботах о насущном хлебе

Я обязан жить среди людей.

Пляшет мир вокруг свой дикий танец,

Топотом колышет шар земной,

Слишком русский, слишком иностранец,

Я повсюду и везде чужой.

Родина — воспоминанье детства,

И Европа — память зрелых лет,

Но куда сейчас, сегодня деться,

Если их в живых давно уж нет.

Чуждого надвинулась громада,

Отпихнуть ее не хватит сил,

Я один средь сумрачного сада

Меж воспоминаний и могил.

Я кричу, но кто меня услышит?

Я молюсь, к чему моя мольба?

Небо надо мною — полог крыши,

А вокруг уснувших душ гроба.

Касабланка, 1960.

«Мальчики, два маленькие брата…»

Мальчики, два маленькие брата,

Связанные именем моим,

Мальчики, о вас когда-то

Я мечтал не очень молодым.

Боже, как мечты земные хрупки!

Вы пришли, но вас со мною нет,

Я ж упрямо мерю все поступки,

Все ошибки этих страшных лет.

Помолитесь же о вашем папе!

Любит Бог неопытных во зле,

Чтобы не дал Он унынья лапе

Придавить совсем меня к земле.

Касабланка, 4 августа 1960. День Марии Магдалины

URBI ET ORBI

1939 ГОД

Слышу тяжелый шаг

Серых чужих солдат.

Кто же теперь мне враг?

Кто же теперь мне брат?

Вести со всех сторон

Радиоволны несут,

Славу своих знамен

Хвалят и там и тут.

Плачь горделивый лях!

Плачь бесстыжий словак!

Скоро в ваших полях

Цвести будет красный мак.

Слышу тяжелый шаг

Серых чужих солдат.

Кто же теперь мне враг?

Кто же теперь мне брат?

Белград, 1939.

BASSIANA[19]

Графу Адаму Оршичу-Славетичу

Колеса мельницы в глухом канале

Гекзаметром торжественным стучат.

В осеннем небе цвета пыльной стали

Пионом распускается закат.

Но стройный хор былых великолепий

Не прозвучит из кукурузных чащ.

Ужели здесь державный Рим на степи

Когда-то опустил багряный плащ?

Молчит земля. Лишь имена и даты

Еще хранит могильный мрамор плит,

Где строй отточенный классической цитаты

Рукою грубой варвара разбит.

Да мирный плуг, возделывая нивы,

Из темноты выносит вновь на свет

Лик четкий Августов Благочестивых

На бронзе зеленеющей монет.

И только в сумерки, в прозрачной сини

Над древним форумом дрожит звезда —

Спокойная, вечерняя богиня

Свои обозревает города.

«Это было в Брюсселе, в Париже…»[20]

Это было в Брюсселе, в Париже,

Может быть, и не здесь и не там.

Помню — серые, скользкие крыши

Ввысь ползли, к дождевым облакам,

А внизу что-то мчалось, скрипело,

На распутьи махал полисмен

Парой рук ослепительно белых,

Дирижируя хором сирен.

Город шумно дышал, шевелился,

К лицам липла фабричная гарь

И над всем этим нежно круглился

Фиолетово-бледный фонарь.

Каждый знал: ночь ничто не изменит,

Смятых крыл не расправит полет,

Никаких не рассеет сомнений,

От зари до зари проползет.

Может, кто-то кого-то задушит,

Пустит кто-нибудь пулю в висок,

Но ничто никогда не нарушит

Этой жизни размеренный ток.

Это было в Брюсселе, в Париже,

Может быть, и не здесь и не там.

Помню — серые, скользкие крыши

Ввысь ползли, к дождевым облакам.

1940.

ЧЕРНЫЙ ГОРОД[21]

В черном городе стали и угля

Серой пылью подернуты лица.

Труд, рабочие плечи сутуля,

Над убожеством жизни глумится.

Вечерами, у стынувшей печи,

Учит мать ненавидеть богатых,

Злобой детскую душу калечит,

Добиваясь найти виноватых.

В том — что сказки так рознятся с былью,

В том — что дети сегодня не ели,

В том — что харкает угольной пылью

Умирающий муж на постели.

Но весной, когда синие глуби

Открываются в пепельном небе,

Здесь, как всюду, мечтают и любят,

Забывая о стали и хлебе.

Шарлеруа, 1937

БЕРЛИН

Этот город, как гроб. Пахнут липы цветущие тленьем.

И июль, почему-то, на позднюю осень похож.

Здесь не справиться мне со своим одиноким волненьем,

Здесь не вырвать из мыслей сомнений зазубренный нож.

Там в далеких степях, где грохочут и рвутся гранаты,

Там, я знаю, решают предельное счастье мое,

Там сурово и стойко скуластые бьются солдаты,

Там спокойные руки уверенно держат ружье.

А у нас? День за днем неделя течет за неделей,

Беспокойные слухи ползут и мешают дышать.

Здесь обязаны мы для чужой и неведомой цели

Гнуть покорные спины, работать, терпеть и молчать.

А может мы сгорим в торжестве небывалой победы,

Мы растаем, как дым, и не вспомнят о нас никогда.

За свои ли грехи? За грехи ли отцов или дедов?

Мы, из жизни уйдя, по себе не оставим следа.

Но я верю, что ты, моя Русь, вознесешься высоко,

Что тебе не платить чужеземцу постыдную дань.

И тогда, запоздалою лаской, пусть ветер с востока,

Над могилой моей шелестя, заколышет бурьян.

Берлин, 1943

НА СМЕРТЬ ЕВГЕНИЯ ВАСИЛЬЕВИЧА АНИЧКОВА[22]

Порой аскет, порой эпикуреец,

По пустякам растративший талант,

Ты был всеискушенный европеец,

Российский дворянин и дилетант.

Профессор, книжник с сердцем лейтенанта,

Лет в пятьдесят уже почти старик,

Ты променял тяжелые фолианты

На голубой мундир «Chasseurs d'Afrique».

Ты опоздал. Теперь не ценят смелых,

Теперь не любят подвигов и шпор.

Давно в портах исчезли каравеллы,

Не ищет новых стран конквистадор.

Борясь и падая, ты рвался к славе,

Карабкаясь на баррикады лет —

К любовнице коварной и лукавой,

Раз обольстившей и сказавшей нет.

И в час, когда несбывшейся надеждой

В окне больницы день последний гас,

Доверчиво и ласково, как прежде,

Ты звал ее в последний раз.

Пускай смешной всегда казалась многим

Твоих фантазий и восторгов нить,

Путь не умел ты подводить итоги,

Но как умел ты в жизни все любить.

ПАМЯТИ ПЕТРА БЕРНГАРДОВИЧА СТРУВЕ[23]

Ты в памяти моей таким остался,

Завернутым в шотландский старый плед,

Когда твой голос гордо возвышался

Над грохотом бессмысленным побед.

Стальная двигалась на Русь лавина,

А ей навстречу русский плыл мороз.

Меня, из оснеженного Берлина,

Принес заледенелый паровоз;

И город юности, почти забытый,

Под саваном рождественских снегов,

Меня встречал поруганным, разбитым,

Придавленным под каблуком врагов;

Но в холоде нетопленной квартиры,

В тот страшный год бесчисленных могил,

Ты так высоко говорил о мире,

Так вдохновенно Божий мир любил.

И стало мне невыносимо стыдно

За мой костюм, за мой «приличный вид»,

Но стало в этот вечер очевидно,

Что враг моей страны не победит.

Благодарю тебя, Великий Старец,

За эту и за много прежних встреч,

От юности до старости скиталец,

Всегда несущий вышней правды меч.

ПАРАЛИЗОВАННОМУ ДРУГУ

Борису Ивашенцову[24]

Мне стыдно, друг мой, приходить к тебе,

Мне стыдно потому, что я здоровый,

А на тебе тяжелые оковы

Болезненной покорности судьбе —

И неподвижности. В твоем окне,

Как в сумрачном мелькании экрана,

Проходит жизнь, которую так рано

Ты видеть принужден уже извне.

Тебе наскучила сочувствий ложь,

Знакомых вид — всегда такой печальный,

И тихий марш, как будто погребальный,

Что по стеклу выстукивает дождь.

1940

ПАРИЖ[25]

Ирине Кнорринг и Юрию Бек-Софиеву

Ты не стареешь вместе с нами,

Неувядающий Париж,

Над промелькнувшими веками

Ты вечным призраком паришь.

Не в взметах ярмарочной пыли,

В безликой городской толпе,

Не там, где лак автомобилей

И блеск витрин «Rue de la Paix»,

А там, у вянущих каштанов,

Там, в садике «Musee Cuny»,

Где струйка сонная фонтана

Воркует в кружевной тени.

Где гнутся спины контрафоров,

С реки подперши «Notre Dame»,

В прохладе сумрачных соборов —

Душа Парижа только там.

Боюсь таинственного плена,

Боюсь и от него бегу,

Но все же образ совершенный

В воспоминаньях сберегу.

Стара о блудном сыне повесть

И не один промчится год,

Пока запыхавшийся поезд

Влетит под запотелый свод.

И из вагона выйдет некто,

Сутуля стариковский стан,

И тихо побредет проспектом,

Неся потертый чемодан.

Прозрачна будет неба просинь,

Осенний лист летуч и бур,

Спокойно будет красить осень

Багряной кистью «Luxembourg».

В дешевом, стареньком отеле

Получит комнату, обед,

На узкой холостой постели

Расстелет полотняный плед.

Пойдет бродить к ларькам у Сены,

Гравюры пыльные листать,

У антикваров гобелены,

Не покупая, выбирать.

А ночью «Ординер» попросит,

В углу «Ротонды» сев за стол,

Никто его уже не спросит,

Откуда и зачем пришел?

И этот город безысходный

Тот некто будет, может быть,

Любовью ясной и холодной

Почти как родину любить.

1937

«Все ново, шляпы, платья, лица…»

Все ново, шляпы, платья, лица.

Но всюду кроется обман,

Напрасно в воздухе струится

Весенний, солнечный дурман.

Здесь город, потерявший тело,

Ощерясь ребрами стропил,

В обломках зданий закоптелых

Свою судьбу похоронил.

Здесь запах тленья, запах прели,

Все разливается, гниет!

Здесь страстью смятые постели.

Лишь чувств казенных эшафот!

Здесь замер в жилах жизни трепет,

Здесь улицы — ряды гробов.

И оскорбительна, как в склепе,

Чечетка дамских каблуков.

Мюнхен, 1946.

«Там, где пальмы протянули к небу…»

Там, где пальмы протянули к небу

Руки в апельсиновой заре,

Северная пленница Магреба,

Вишня распустилась в январе.

Ей в саду тропическом не место,

И она печальна и бледна,

Тихо вянет белою невестой,

Тщетно ожидая жениха.

Здесь весной не прилетают птицы,

Не ломают реки талый лед,

Здесь на вешний праздник не кружится

Лентою цветистый хоровод.

Здесь лучей у солнца слишком много,

Слишком много сини в небесах,

И родного, ласкового Бога

Не заметит призрачный Аллах.

Касабланка, 1948.

НЕМЦАМ

Я ненавижу вас, рабы войны,

За то, что тысячи прошедши километров,

Вы не могли понять моей страны

И имя русское развеяли по ветру.

Что били вы лежащего в лицо,

Опьянены непрочною победой,

Ласкали проходимцев, подлецов,

Для честного неся позор и беды.

Я знаю вас, я к вам привык давно,

Усвоил все ужимки и приличья,

Но было все же сохранить дано

Мне душу русскую под западным обличьем.

Не хуже вас постиг я ваш закон,

И галстук завязать могу не хуже,

Но я не ваш! Не вами я рожден!

И тесно мне в поганой вашей луже.

Воюйте же, ваш меч еще разящ,

Вы ткете ложь с упорством Пенелопы,

Но не тяжел ли будет новый плащ

Для хрупких плеч дряхлеющей Европы?

Ошиблись вы, потомки мудрецов,

И сами мудрые превыше меры,

Вам не найти среди ее сынов

Адептов вашей каннибальской веры.

Их бойтесь вы! Мы проще, мы добрей,

И в побежденных видим тоже братьев,

Мы, вами обездоленных детей,

Из жалости, научим быть крылатей.

Мы им откроем новую звезду,

Мы вырвем их из бюргерского рая,

Который вы, слагая гимн труду,

Упрямо строили — уничтожая.

Я вам в лицо кричу: «Не я, а мы —

За мной Россия, и за мной Европа,

И крест изломанный, эмблему зла и тьмы,

Они затопчут бешеным галопом».

Вена, 1943

НАСЫПЬ

Болотная, задумчивая лень.

И аисты, торжественные стражи,

Под облаков медлительною пряжей

Вышагивают сонный летний день.

Последний клок нетронутых земель,

А там, за насыпью, в полях маиса,

Колоратурой оперной актрисы

Уже трепещет жаворонка трель.

Там оградясь надежною стеной,

Уничтожая, властвуя и строя,

Из вечного тяжелого покоя

Упрямый труд рождает мир иной.

И насыпь грань — там молотилки ад,

На жнивье нефти радужные капли,

А на болоте жалобно кричат

Великолепно-пепельные цапли.

Меня зовут! Но я слуга труда,

Я должен этот мир, чужой и страшный,

Оборонить, чтобы на эти пашни

Не хлынула взбешенная вода.

ПАНЧЕВО[26]

Александру Васильевичу Соловьеву

«Justilia regnorum fundamentum»

Надпись на фронтоне ратуши.

«Justilia regnorum fundamentum»

Два ангела часов подъемлют диск,

В скрипучем гравии дорожек ленты

И выветренный ветхий обелиск.

Проходят дни, меняются законы,

Престолы рушатся, дворцы горят, —

Но золото Стефановой короны

Равнинный край всегда зерном богат.

Все так же в августе желтеют нивы,

Все так же неба выси глубоки,

И так же город спит, склонясь лениво

Над мутною излучиной реки.

Пройдет зима и снова злак созреет.

За годами скользнет беззвучно год,

Здесь в этом городе душа стареет,

Не замечая времени полет.

***

Тут знают толк в веселом конском беге,

Не победил еще автомобиль.

За колесом расписанной телеги

Ложится тонкая седая пыль.

И в праздничной, провинциальной лени,

Над ширью нестесненною окрайн,

Бравурные высвистывает трели

Из старомодных флейт «Musik Verein».

И в деревенской пышности барокко

Двух колоколен вычурный узор,

Над городом приземистым высоко

Подъемлет нестареющий собор.

ПАНОНИЯ

Расцветает гривами ковыль,

Нежным цветом белым и летучим,

Неподвижна солнечная пыль,

Тяжелы серебристые тучи…

Хищные прошли здесь племена,

Баловни недолгого успеха,

Здесь дробилась желтая волна

О клинки мечей и сталь доспехов,

А теперь спокойствием полны

Эти степи, пахнущие мятой,

Где пасутся мирно табуны

На траве, косой еще не снятой.

Благостен торжественный покой

Пышного земли великолепья,

Сладок запах терпкий и сухой

Диких трав, непокоренной степи.

ПОСЛЕ ГРОЗЫ

Буйным ливнем вымыты дороги,

Ветер мнет и треплет мокрый лес,

Так легко несут сегодня ноги,

Словно тело потеряло вес.

К облакам навстречу, выше, выше,

Затеряться в влажных складках гор.

Грудь моя с твоей согласно дышит,

Вместе пьют бушующий простор.

Посмотри, внизу, как молод город,

В прятки солнца там играет луч.

Как щенков резвящаяся свора,

Разбежались в небе клочья туч.

Радуга упруго горбит спину,

Чехардой перескочив собор.

Жирно-зелены садов куртины,

Чисто выметен с тротуаров сор.

Плечи мне шальной расправил ветер.

Солнце золотит седую прядь.

Нет прекраснее тебя на свете,

Но сегодня я тебе под стать.

Вена, Каленберг, 1943

«На мои затерянные тропы…»

На мои затерянные тропы

Ты сошла и показалась мне

Призраком упадочной Европы,

Женщина с картин Edouard Manet.

Яркий рот Монмартрской проститутки

И волос летучих рыжий газ.

Мне немного холодно и жутко

От твоих прохладных синих глаз.

Твой спокойный друг, американец,

Разве он оценит и поймет

Этих щек вдруг вспыхнувший румянец,

Мыслей странных неспокойный взмет.

Встретились и разошлись так скоро,

Не успев друг другу надоесть,

Но легла мучительным позором

На меня американца честь.

«Узкобедрая, юная Венус…»

Узкобедрая, юная Венус,

Ты из пены рождаешься вновь,

Над смеющимся глазом надменно

Приподняв подведенную бровь.

Ты рождаешься в пене стакана,

В вазах белые вянут цветы,

И звучит неуверенно странно

Непривычное, робкое «ты».

А потом, ты не Венус, — Мадонна,

Скорбно горестен любящий взгляд,

Над тобою так четко и стройно

В зимнем небе созвездья горят.

И неся беспокойство и ревность,

Новый круг начинает любовь.

Узкобедрая, юная Венус,

Ты из пены рождаешься вновь.

1938

ГРЕЦИЯ

Древний камень солнечной Эллады

Пил полуденный тяжелый зной.

Жаждали неведомой прохлады

Олеандры над скупой водой.

Каменные тропы уводили

В солнечно-лазоревую высь.

В небе плавно коршуны кружили,

Над добычей скудною вились.

Он пришел, блаженный миг подъема,

Миг, дарящий дали глубиной!

Неподвижным ртутным водоемом

Море расплескалось подо мной.

А ему навстречу небо плыло,

Пыльный склон в сиянье уронив,

Над песков мерцанием унылым,

Над бестенной рощею олив.

Дали окрыляющие звали,

Пристань мысли к странствиям несла,

На смолистых мачтах отдыхали,

Ветра поджидая, паруса.

Халкидонский полуостров, 1928

ГОЛЛАНДИЯ

Лугов необозримые просторы,[27]

Пестрят коров несчетные стада,

Глядятся керамичные соборы

В каналы, где цветет вода.

В портах, где спят морей Левиафаны,

Замки лабазов крепки и стары:

Сюда, потомкам славных капитанов,

Приносит Индия свои дары.

Спокойный отдых сытых Нидерландов

Не потревожит ни война, ни бунт,

И барабаны громкие брабантов

На смотр ночной уже не призовут.

Лишь на гербе старинного портала,

Нелепо-грозный нидерландский лев

Косится зло, с раздвоенного жала

Не в силах расплескать бессильный гнев.

МЮНХЕН 1945

Не лица, свиные хари

Грызут обрубки сигар.

Каждый у них здесь парья,

Кто не несет товар.

Каждый, кто не торгует

Душой и чужим добром.

Кто в «конъюнктуру» такую

Помнит родину, дом…

Им не нужны, конечно,

Ни повести, ни стихи,

Но я обречен им вечно

Служить за мои грехи.

Угодливо скалить зубы,

Подавать в передней пальто.

Меня, в этом стаде грубом,

Всерьез не берет никто.

Да может они и правы,

А я наивный дурак,

Пиджак не сошьешь из славы,

И с ней попадешь впросак.

Своей не кляну работы,

Иной не ищу судьбы.

Но мне противны до рвоты

Затылки эти и лбы.

ЕВГЕНИЮ КИСКЕВИЧУ[28]

Он с хозяином был странно сходен:

Холоден, нескладен и высок.

Для обычной жизни непригоден.

Невеселый этот чердачок!

Виршей свежевыпущенных стопки,

Бюст, покорно ставший в уголок.

В тщательно заклеенной коробке

Порыжелый венский котелок.

Бедность здесь была уже не гостья,

Прочно полюбивши этот дом,

Чопорный, весь черный, с вечной тростью,

Он доволен был своим жильем.

По дрожащим деревянным сходням

Вечерами брел на свой чердак,

Труд нелепый, кончив на сегодня,

Литератор, критик и чудак.

Чтобы здесь в глухом уединеньи,

Он, горбатый мистик и поэт,

Претворил неясные виденья

В тщательно отточенный сонет.

ЗВЕРИНАЯ КАРУСЕЛЬ[29]

В неподвижном беге карусели

Фауна плененная плывет.

В венском вальсе кружатся газели,

Страусы, верблюды, кашалот.

Королевские слоны Сиама

Пышнобедрых горничных несут,

Утомил давно гиппопотама

Непосильный, повседневный труд.

Хочется разрушить эти скрепы,

Задушить фальшивящий орган,

Балаган скрипучий и нелепый

Заменить простором диких стран.

На пустынном ярмарочном поле,

Ночью, непосильный бег прервав,

Безнадежно думает о воле

Клетчатый оседланный жираф.

И, пробравшись к спящей карусели,

Прислонясь к картонному плечу,

Я, как зверь, неведающий цели,

К вольности утраченной лечу.

«От клумбы до балкона пять шагов…»

От клумбы до балкона пять шагов,

Но сорок лет назад их было двадцать,

И в зелени поблекшей берегов

Давно в ручей успела речка сжаться.

Не рвись назад, не утешайся зря

Нелепой притчею о блудном сыне,

Ведь только в памяти твоей горят

Огни, давно угасшие поныне.

Где б ни был ты, теряя по звену

Свою судьбу от Альп и до Памира,

Ты навсегда останешься в плену

Тобой придуманного в детстве мира.

Ты родину свою унес с собой,

Ее нигде в пути ты не оставил.

Доволен будь везде своей судьбой,

Себя жалеть под солнцем ты не вправе.

Пускай потеряны и родина и дом,

Изгнанникам дано иное счастье:

Во всем величье целостном своем

Мир ощутить, разорванный на части.

ЗЕРКАЛА

ЗЕРКАЛА («Отражают зеркала, витрины…»)

И ужас притаился в зеркалах,

И страх с поклоном подает нам свечи.

И. Анненский «Панихида»

Отражают зеркала, витрины

В шуме улиц, в тишине домов

Те же лица, головы и спины

Сонма ненавистных двойников.

Кривится в годах отображенье,

Жизнь, мазок роняя за мазком,

Юноши счастливое виденье

Заменяет грустным стариком.

Зеркало! — страшнее нет прибора,

Что придумала людская злость.

Зеркало! — холодный столб позора

И жестоко хлещущая трость.

Злым портретом Дориана Грея

Всем грехам оно ведет учет.

И давно забытого злодея

В зеркалах преступник узнает.

Благостен Господь к Своим созданьям, —

На себя смотреть нам не дано.

Но божественное состраданье

Волей нам подобных снесено.

Бережно наводим амальгаму,

Тщательно шлифуем мы стекло.

Чтобы жизнь людскую сделать драмой,

Чтобы зеркала блестели зло.

В сатанинском нашем вдохновеньи

Мы не тратим жалость на живых.

Но в последнем к смерти уваженьи

Черным крепом покрываем их.

Касабланка, 13 августа 1960

«Сначала родина, потом семья…»

Сначала родина, потом семья —

Все кануло, все ускользнуло в Лету.

И вот теперь я обречен по свету

Влачить останки самого себя.

Но все-таки во мне еще живет

Высокое и ясное сознанье:

Все радости, всю скорбь Господь дает,

И не по силам нету испытанья.

Сядь у руин, как Иов на навоз.

Гноящие скрепя упорно раны,

Молись, чтоб не иссяк источник слез,

И пой страданью своему осанны.

Чтобы во тьме к тебе грядущих дней,

В твой душе спокойно-примиренной,

Затеплился лампадой тихий свет,

Над холмиком мечты несовершенной.

Касабланка, 22 мая 1959

САЛЬЕРИ

Кириллу Тарановскому[30]

Я начал постигать тебя, Сальери.

Сомненьям отравленный творец,

Ты близок мне в своем святом неверьи,

Что достижим бессмертия венец.

Ты жив во всех, кого священной лирой

Благословляя тронул Аполлон,

Кто обречен лепечущему миру

Нести созвучий полноценный звон;

Кто победил слепое вдохновенье

И, постиженьи медленном Творца,

Горит огнем высокого стремленья

Гармонию осмыслить до конца.

МОХАЧ[31]

Город Мохач находится в Венгрии, будучи расположен на правом берегу западного русла Дуная, раздел которого образуется болотистым островом Мохач или Марштта. Мохач знаменит двумя битвами: в первой турки разбили в 1526 году венгров; во второй же — Карл IV Лотарингский, командуя венгерскими и имперскими войсками, разбил в 1687 году на голову турок.

Однообразное движение колес

Шевелит воду мутную Дуная,

И птиц ленивых вспугнутая стая,

И берегов унылый желтый лес.

Еще один последний поворот,

На глади вод описан круг широко

И пристани — баржа, потертым боком

Очередной приемлет пароход.

Загрузят уголь. Тачек длинный ряд,

Скрипя, вползает по дрожащим сходням.

За ивами маячит колокольня,

В вечернем небе окнами горя.

Забытый край, безлюдны берега,

И только вывеска над низким кровом

Дощатой пристани поблекшим словом

Название «Мохнач» уберегла.

***

Последняя стена. Разбита рать.

Тяжелый пар течет с реки волною,

Прохладною ковыльной целиною

Просторы Угрии поверженной лежат.

Куда бежать? Чужой победы рог

Уже трубит над горестной равниной

И многолики, но едины

Юг, север, запад и восток.

Устали кони. Спотыкаясь шли.

Вставал прозрачно-хрупкий серп двурогий,

Затравленный король, без войска, без дороги,

Пил аромат потерянной земли.

Давили латы; онемев, рука

Безвольно никла к лошадиной гриве.

Степные ветры в трепетном порыве

Дым деревень несли издалека.

В тумане липком куталась земля.

Не видели глаза обман болота,

И вечности бесшумные ворота

Открылись, принимая короля.

И где-то здесь, у этих берегов,

В трясине топкой вязли люди, кони,

И не были страшны уже погони,

И не пугал звенящий звук подков…

***

Нагружен уголь, снова пароход

Скользит вдоль серой поросли ракиты,

И кажется далеким и забытым

Мохач, затерянный у тусклых вод.

АНГЕЛ

Сергею Бонгарту

I

Ангел, но не ласковый хранитель,

А безжалостный, жестокий, злой,

Воспитатель странный и учитель

Наблюдать приставлен надо мной.

Он во всем со мной обличьем сходен:

Так же гладко выбрит, так же сед,

Волосы стрижет по той же моде,

Носит тот же галстук и жилет.

И за каждой новой неудачей,

Издеваясь над бедой моей,

Он подходит поступью кошачьей,

Он стучится у моих дверей.

Говорит язвительно: «Послушай,

Ты, седой ребенок, не балуй.

Ты легко когда-то отдал душу

За девичий первый поцелуй.

Что же ты теперь еще хлопочешь,

Что томишься мукою земной?

Никого ты полюбить не можешь,

Ты навеки безысходно мой».

Я кричу ему: «Отдай мне душу,

Старый шулер! Откуп слишком мал,

Я тебе в лицо сказать не трушу,

Что меня ты гнусно обобрал.

Был тогда доверчив я и молод,

Я не мог заметить твой обман;

Жег меня исканий вечный голод,

В мир глядел сквозь розовый туман.

Пенились и звали океаны,

Видел птиц неведомых полет,

На песках Сахары караваны,

В огненном сияньи — вечный лед.

Подвигов искал больших и смелых,

Верил в правду, ненавидел ложь,

И легко паря на крыльях белых,

Был душою с серафимом схож.

В сумрак ты одел моря и сушу,

Маяков задул зовущий свет,

Ты, добытую обманно душу,

Бросил в мир, в котором солнца нет.

Я запутался в твоих тенетах.

Разве в этом жизни смысл и цель?

Каждый день вставай, ходи, работай,

Вечером опять вались в постель!

За стеной кричат и плачут дети,

Каждый шорох больно ранит слух.

Ты не хочешь честно мне ответить,

Кем ты послан, ненавистный дух?»

И в порыве безысходной муки

Я его пытаюсь отпихнуть.

Пальцы крепкие схватили руки.

Говорит мне: «Терпеливей будь.

Что мне в том, что куплен по дешевке,

Я всегда удачной сделке рад.

Ни к чему, романтик мой, уловки,

Души я не отдаю назад.

Я украл твою, тебя жалея.

Мне смешна была любовь твоя.

Ты б до смерти в сумрачных аллеях

Сладко млел под трели соловья.

Чистота твоя — пустое слово!

Жажда подвигов и странствий — блажь!

В мире все давным-давно не ново,

Все моря и страны все — мираж.

Радуйся негаданной удаче!

Ты чего хотел: семьи, детей?

Проживешь спокойней и богаче

Без мещанских нищенских затей».

II

Хрусткий снег морозно серебрится,

Город спит, опутан снежным сном.

Колдовской, безжизненной столицей,

Мы друзьями под руку идем.

Путь лежит у скользкого канала,

В осыпи колючих зимних звезд.

Я плетусь покорно и устало

У его ноги, как верный пес.

Дыбятся дома над площадями,

Паутиной улицы сплелись,

Острыми акульими зубами

Крыши в лунную вонзились высь.

Тщетно молят у небес пощады

Неумолчной каменной мольбой,

Колоколен призрачных громады,

Уплывая в неземной покой.

Стены здесь, как древние скрижали,

Каждый камень в них застывший стон.

Здесь бесстрастно годы начертали

Тысячи потерянных имен.

Не один зарезан здесь, замучен,

Не один здесь сам себя судил.

Здесь ночами бродят те, чьи души

Этот город засосал, как ил.

Плеснь грызет фасад средневековый,

Переулок — каменная щель,

Жидкий свет сочит фонарь багровый,

Залил кровью грязную панель.

Сердце сжалось комом, беспокойно.

Гнусный торг цветет бесстыдно тут.

Этот страшный дом — людская бойня,

Где живое мясо продают.

Распинают здесь любовь веками,

Здесь девиз над дверью: «Позабудь»,

Здесь старик, дрожащими руками,

Гладит девушки тугую грудь.

За подруг случайных, рыжекосых,

В первобытной ярости самцов,

Здесь дерутся пьяные матросы,

Чуя близость бедер и сосцов.

Здесь впитался в полинялом плюше

Запах пота и дурных духов,

Смертным шепотом вползает в души

Мерзкий шорох непристойных слов.

Шелестят презрительно банкноты,

Покупая вечное на срок.

Обрываясь на высокой ноте,

Похотливый дребезжит смешок.

Спутник мой здесь, видно, завсегдатай,

Он уверенно меня ведет,

Поправляет галстук мне помятый,

Ласково советы подает:

«Видишь, эта, с козьими грудями,

Ведь она милее, лучше той,

Чью любовь подстерегал годами,

Для которой проклял жребий свой.

Наверстай потерянные годы!

Бей! Насилуй! Хочешь, в морду плюй!

Здесь твоей не требуют свободы

И любви за нежный поцелуй.

Как царю, тебе здесь все подвластны,

Все твои, какую ни возьмешь.

Все вернешь — девичий шепот страстный,

Женских ласк заученную ложь».

Душу дьяволу — блуднице тело —

Стал закон извечный мне знаком.

Я все чаще захожу несмело

В этот жуткий и манящий дом.

Глубже плеснь грызет старинный камень,

Под тяжёлым льдом, канал застыл,

Мне уже не чудится ночами

Та одна, которую любил.

И ведя ученую беседу

С другом ласковым о том, о сем,

Над ушедшим празднуя победу,

Запиваю прошлое вином.

Но когда пьянея слышу скрипки,

Что-то рвется и кричит во мне.

Исчезает друга образ зыбкий,

Расплываясь в дымной пелене.

Я давно не верю детским книгам,

Усмирил мечты строптивый бег.

Отчего ж в печальной песне Грига

Стала чудиться теперь Сольвейг?

Может, близится мое спасенье?

Может быть, жива душа моя?

Лейся торжествующее пенье,

Все преграды руша и круша!

В грудь открытую входите звуки,

Сердце вырвите и бросьте псам!

В грозный миг животворящей муки,

Приговор себе я вынес сам.

И подняв над скользким эшафотом

За волосы голову свою,

Я, безглавый, по кровавым нотам

Гимн освобождения пою.

«Солнце нежно красит апельсины…»

Солнце нежно красит апельсины,

Золотит в саду моем лимон,

Только я совсем иной равнины

Слышу по ночам предсмертный стон.

Там теперь в неумолимой воле

Осень медный обнажила меч,

И, гуляя с ветром в сжатом поле,

Головы цветам срубает с плеч.

Треугольные кроят лоскутья

В полинялом небе журавли,

И, как слезы, зерна сыплют прутья

У межи забытой конопли.

Стелет вечер простыни тумана

Над рекою, поджидая ночь.

И осин кровоточащим ранам

Тщетно солнце силится помочь…

Рядом сын, мой мальчик, ровно дышит;

Может быть, счастливей будет он,

Боже, дай, чтоб память отчей крыши

Не плелась за ним до похорон.

Касабланка, 1950.

МАТЕРИ

Нет нежности мучительней и глубже,

Но тайной нежностью свой грех не искуплю,

О объясни, родная, почему же

Я мучаю всех тех, кого люблю?

По вечерам с усталостью привычной

Сажусь за стол, всему вокруг чужой,

И к жизни повседневной безразличный

В беседу ухожу с моей душой.

Как много в ней накоплено обиды,

Но кто в том виноват? Конечно, я!

Перечитать бы снова Майн Рида,

Поплакать бы, рыданий не тая.

Ты думаешь, что я не замечаю

Твоих всегдашних ласковых забот,

Когда, себе отказывая, к чаю

Мне сберегаешь пряник или торт.

Одно лишь жаль, что не вернуть то время,

Когда лечил все беды шоколад,

Когда обиды забывал совсем я,

Но детство нам не возвратить назад.

О как люблю я все твои морщинки,

Усталых рук трепещущую дрожь,

За них готов я пасть на поединке,

И другу лучшему всадил бы в сердце нож.

Прости меня, пускай я злой и гадкий,

Но ты всегда умела все прощать,

Мой вечный друг, испытанный и верный,

Усталая, дряхлеющая мать.

Берлин, 1943.

СЕРБКЕ

Ты волновалась, ты трепетала,

Вся озаренная пламенем страсти.

Горькой обиды острое жало

Сердце твое разрывало на части.

К солнцу из кровью пропитанной глины

Чуть пробивались первые травы,

Корчились в небе весеннем руины,

Воздух был полон трупной отравы.

Мягкое кресло покоило сладко

Тело мое, непривычное к битвам,

Губы кривились улыбкою гадкой,

Был я к твоим безучастен молитвам.

Жаль, что тогда ты меня не убила.

Был недостойной я смерти достоин.

В брани святой с сатанинскою силой

Каждый, кто дышит, — трус или воин.

Как исковеркало души изгнанье,

Все мы живем только нашим и личным.

Тот, кто отравлен мести желаньем,

К дому чужому стал безразличным,

Белград, весна 1941.

НА ПОКУПКУ СОБАКИ

Мне нужен друг, который мог бы слушать

Внимательно, не споря и не плача,

Так, как умеет только, свесив уши,

Не человек, а верная собака.

Чтобы в мои глаза впиваясь взглядом,

И в них глубинную читая муку,

В печальном месте моего рассказа

Мне с состраданием лизала руку.

Мне дружбы человеческой не надо.

Я разучился доверяться людям.

Четвероногий друг мне нужен рядом,

Мы понимать друг друга лучше будем.

Касабланка, 1949.

«Сколько слов ненужных! Сколько споров!..»

Софье Михайловне Зерновой

Сколько слов ненужных! Сколько споров!

Просто ради спора — ни о чем.

Сколько мысли вычурных узоров

Манят наши души калачом.

В суете житейской, без остатка,

Как солома на ветру горим,

Позабыв, что жизни слишком краткой,

Каждый миг в веках неповторим.

Плохо годы мы берем на плечи,

Плачем над ненужным пустяком,

Много и упорно тело лечим,

Дух безжалостно отдав на слом.

Зря бесценный дар нам послан свыше,

Не умеем мы его хранить.

Не умеем день за днем все выше

К Господа Престолу восходить.

Мы богатыми считаем нищих,

Добрыми — расчетливых лжецов,

И, свое лишь зная пепелище,

Погибающих не слышим зов.

Взявши хлеб, ты миру отдал крохи.

Так ли надо делать свой талант?

Часто в жизни жалком скоморохе

Нерадивый погребен гигант.

Касабланка, 11 августа 1960

«Был день такой же, как сегодня…»

Был день такой же, как сегодня,

И та же неба синева.

Лежала в парке пригороднем

Ковром оранжевым листва.

В ветвях поблескивала осень

Линялым золотом икон,

В прохладной дымке траур сосен

Лениво плыл на дальний склон.

Все было просто, все возможно,

Казалось, о судьбе моей

Шептался ветер осторожно

В янтарном сумраке аллей.

В тот давний год я был любимым,

Любимым девушкой, зачем

Прошел я равнодушно мимо,

К чужой мольбе остался нем?

Зачем в доверчивые руки

Тогда не отдал жизнь свою?

Зачем их не забыл в разлуке?

Зачем о них теперь пою?

Ведь все, что было, невозвратно,

Навеки мной погребено.

Я прожил жизнь свою развратно,

Любил и женщин и вино.

Но иногда бессонной ночью

Ко мне опять являлась ты,

И снова видел я воочью,

Как в парке падают листы.

С упреком ласковым глядели

Твои спокойные глаза,

В лампадном полумраке келий

Так ночью смотрят образа.

И я просил тебя: «Не трогай

Того, что сбыться не могло,

Иди опять своей дорогой,

Другим дари свое тепло.

Моя душа — душа калеки,

Не осуждая, не кляня,

В другом пытайся человеке

Найти ушедшего меня».

И в горле клокотали слезы,

И жесткой делалась кровать,

Пока рассвета луч белесый

В окно не заползал опять.

Зачем же ныне осень-сводня

Мне снова шепчет о тебе?

Зачем я целый день сегодня

Тебя искал в чужой толпе?

Зачем под шорох листопада,

Мне кажется, в далекий скит

Душа, курлыкая над садом,

От тела отделясь летит?

Мюнхен, октябрь 1945.

КАРТИНКИ ЦВЕТНЫМИ КАРАНДАШАМИ

1. «Там, за спиной, все спутались пути…»

Там, за спиной, все спутались пути,

Все города слились в единый город,

И память дряхлая, должно быть, скоро

Вчерашний день назад не возвратит.

Но и теперь в сознании моем

За годами скитаний, войн и бедствий

Встает таким, каким казался в детстве,

Потерянный, но не забытый дом:

Зеленым бархатом лежит газон,

Бегут ко мне пологие ступени,

Залитый солнцем вижу я балкон.

Далеких дней живые лоскуты

На дне души таятся и поныне,

Я бережно храню их как святыни,

Но летописи дней моих листы

Уж не связать. Пронесся ледоход,

Сорвав с реки хрустальные плотины,

И одинокие мерцают льдины

В зеленом сумраке холодных вод…

Когда весны я слышу в сердце зов,

Меня качает мерный бег коляски

По колеям, еще сырым и вязким,

В зеленом пробуждении лугов.

Я пью земли согретой испаренья,

Я слушаю мычанье пестрых стад.

И так по-детски беспредельно рад

Весеннему земли преображенью.

Встречает сад сиреневой волной,

Дом открывает заспанные двери —

Я у себя! Как сладко знать и верить,

Что ты всему тут близкий и родной,

Рожденный здесь. Тут каждый куст знаком,

Тут даже облака как будто ближе,

Они плывут, почти касаясь крыши,

Колеблемые легким ветерком…

2. «Прошла весна, тяжелый летний зной…»

Прошла весна, тяжелый летний зной.

Горчит полынь и наливает колос,

В полях кузнечиков трескучий голос

Не нарушает благостный покой.

Вот мельница, заплатанным крылом

Поникнув, ждет осеннего помола,

И в небе опаленно-голом

Пернатый хищник спит небесным сном.

Как хорошо желтеющей межой

Идти в пыли пушистой и нагретой,

Впитав в себя всю лень, всю радость лета,

Свободною ребяческой душой.

Тепла в реке спокойная вода,

Повыбит луг и дозревают нивы,

Над лошадьми, жующими лениво,

Прозрачным роем вьются овода.

3. «Короче дни, час осени пробил…»

Короче дни, час осени пробил,

Пятнают зелень кровью георгины,

И лиственниц желтеющих вершины

Уж осыпают желтый шорох игл.

Крадется ночь по комнатам пустым,

За окнами холодный сумрак стынет,

Еловых шишек, тлеющих в камине,

Медлителен ароматичный дым.

Шуршат журнала желтые листы,

Уютен угол старого дивана,

А дождь все льет, упорно, неустанно,

И тонут вещи в сумерках густых…

Нет на полу знакомого ковра,

На всем безжизненной уборки глянец.

Каникулы окончены, пора

Мне в городе надеть на спину ранец.

А дом, закрытый плотно на засов,

Заснет, сомкнув дремотно веки ставень,

И будет чист вокруг разбег снегов,

И галок лет в холодном небе плавен.

Когда ж зазеленеет снова сад,

И солнце выпьет луж весенних сырость,

Я радостно вернусь сюда назад,

И кто-то скажет: как Володя вырос!

«По-старинному дом обставлен…»

По-старинному дом обставлен,

Без веселых, живых затей,

В узких щелках прозрачных ставен

Солнца свет и крики детей.

Любят кладбища только птицы,

Только бабочки и цветы,

Только то, что к небу стремится

От шумливых дней суеты.

Мое тело давно остыло,

Мир вокруг только узкий склеп,

Все, что было когда-то мило,

Отдал я за насущный хлеб.

Даже те, кто меня любил,

Пропустили день похорон,

Сам себя я отнес к могиле,

Сам земной отвесил поклон.

Пусть не знает никто, что призрак

Обитает теперь мой дом,

Только мертвый живым не близок —

Им со мною холодно в нем.

Где-то близко птица запела,

В черной вазе цветов букет.

Вот и бабочка залетела

В приоткрытый рамы просвет.

Касабланка, 15 августа 1960

ЭЛЕГИЯ[32]

Я о многом хочу навсегда позабыть и не помнить:

Как сияли газоны от лунного блеска росы,

И о том, как за парком ночами стонали гармони,

И вели перекличку ночную дворовые псы.

Я хочу полюбить этот душащий каменный город,

Где я только пришлец из чужой непонятной страны,

Полюбить фонари, мостовые, фасады, заборы,

И чахоточный лик городской худосочной весны.

Но смогу ль до конца эту жизнь ощутить и понять я,

За убогое счастье сурового Бога хваля,

Чтоб не мучил костюм из лавчонки готового платья,

И дешевенький галстук мне шею не жал, как петля!

Иль уже до конца в этом мире расчетливой скуки

Проживу и умру, как ненужный дворянский поэт,

И весеннею ночью, под сонного города звуки,

Я к виску своему, не спеша, поднесу пистолет.

Будет лучше мне там, на пологой кладбищенской горке.

Белым пухом могилу осыплют весной тополя.

Будет суслик свистать, серым столбиком ставши у норки,

И, как в солнечном детстве, опять будут близки поля.

БУДАПЕШТ

Графу Павлу Телеки

В этих улицах, сожженных жаждой чуда,

Редки люди и автомобили:

Над собором королевской Буды

Тишина и слава опочили.

Голубая патина столетий

Заползла в излучины фасадов,

Пудрою морщин покрывши сети

На лице блистательных Арпадов.

И уйдя в души своей глубины,

Одряхлевшие дворцы магнатов

Жадно дышат запахом равнины,

Конским потом и прохладой мяты.

На горе, над временным и тленным,

Тщетно ожидая вышней кары,

Крепости израненные стены

Стерегут далекие пожары.

А внизу на влажном дне долины,

Безучастный к созерцанью неба,

Новый город, в алчности звериной,

Жаждет золота и просит хлеба.

Снисходя к простым житейским мукам,

Отразившись в олове Дуная,

Сант-Штиван простер над Пештой руку,

Проклиная и благословляя.

«Безобразной, измятой гирляндой…»[33]

Безобразной, измятой гирляндой

В небе виснет чугунный балкон,

Нежно пахнет старинной лавандой

Под ногами разбитый флакон.

Символ в нем и нелепая шутка, —

Сердце Вены в осколках лежит.

Ветер в пляске стремительно жуткой

Снег стеклянный метет и кружит,

Смертным воплем завыла сирена

Над собраньем амуров и нимф,

И беспомощно-пышная Вена

Превращается в призрачный миф.

Мишура с древних стен облетела,

Старомодный, тяжелый наряд.

Кирпичи, как немытое тело,

Из лохмотьев фасадов глядят.

Запыленный орел Арсенала

Всхолил перья израненных крыл,

В грозных клювах шевелятся жала,

В горле клекот предсмертный застыл.

Элегантность поправшие Вены,

Заменившие ситцем атлас,

Из разбитых витрин манекены

Ширят дыры невидящих глаз.

Все непрочно здесь. Хрупко и бренно,

Декорация, карточный дом.

ВАВИЛОНСКАЯ БАШНЯ

Венедикту (Александровичу) Коссовскому

Все упростить, опошлить, прикрепить

К какой-нибудь затасканной доктрине,

Чтобы ленивой мыслью опочить

На взбитой сотню лет назад перине.

Мы дьяволу приделали рога,

Мы Саваофа облачили в ризы,

Чтоб легче было нам и проще лгать,

Назвавши истиной свои капризы.

Веками с Богом мы войну ведем,

Ослеплены своим убогим знаньем,

Но только рушим и воссоздаем

Все то же неоконченное зданье.

Пусть в небо поднялись крылатые быки,

Пускай Троянский конь заменен танком,

Пускай менялы с Форума лотки

Давно укрыли за фасадом банка.

Извечно непокорные Творцу,

Мы заняты постройкой новых башен,

И, золотому кланяясь тельцу,

Уходим от полей, домов и пашен.

Не видим мы смешение языков,

Не слушаем, что говорят руины,

Не чувствуем невидимых оков,

Упорно над работой горбя спины.

Но если вдруг очнуться и взглянуть

На мир простым и ласковым вниманьем,

То каждого из нас охватит жуть

Пред тайной нерешенной мирозданья.

Касабланка, 28 июля 1960

АДАМ

Татьяне Николаевне Дерманжогло

I

Мне припомнилась Библии старая, старая притча

Про тебя, первозданный и вечно счастливый Адам,

Совершенный в своем первобытном величьи,

Про которое в детстве священник рассказывал нам.

Он хотел нас уверить, что рай был прекрасен и светел,

Что счастливый Адам никогда ничего не желал.

Неужели же я в эти давние дни не заметил,

Что законоучитель в своем простодушьи солгал?

О скажи мне, какой ты любил свою спутницу Еву, —

Безмятежно небесной иль трепетно ждущей, земной,

Для отрады твоей из ребра сотворенною девой,

Иль уже искушенной, желанной и грешной женой?

II

Рай был слишком спокоен, торжествен и пышен без меры

Величавые львы не имели свирепых клыков,

Были кротче ягнят и покорнее ланей пантеры,

И небесная высь не видала еще облаков.

Ты скучал первобытно, тяжелою скукой,

В беспредельной тиши бесконечно зеленых садов,

И постиг тогда Бог твою первую смертную муку

И мятежную сущность тобой не осознанных снов.

На творение рук Своих глядя с усталой улыбкой,

Понял Он, что скучна бесконечная жизни весна,

Что, жалея тебя, Он печальную сделал ошибку,

И что мужу земному земная подруга нужна.

Пусть прекрасна была из ребра сотворенная дева,

Нареченная Богом твоею законной женой,

Но вы оба не знали ни боли, ни страсти, ни гнева,

И любовь ее ты не купил безрассудства ценой.

III

Над простором садов возвышалося древо по знанья,

Опустив свои ветви под тяжестью зрелых плодов,

У корней запрещенного древа царило молчанье,

И не видел никто здесь веселых звериных следов.

Как-то в полдень к нему подошла и задумалась Ева,

Созерцая румяную прелесть запретных плодов.

И услышала вдруг из змеиного мудрого зева

Небывалую музыку грешных и трепетных слов.

Разрывая всю тонкую, хитрую сеть мирозданья,

Нарушая первичный, жестокий и умный запрет,

Сорвала она плод запрещенного древа познанья

И, вкусив от него, увидала невиданный свет;

И тогда в новой радости пьяной, блаженной и грубой

Побежала туда, где, скучая, Адам отдыхал,

Чтобы он, этот муж, этот отрок безлюбый,

Его странную прелесть и горечь познал.

Не кляни же, Адам, свою мудрую спутницу Еву,

О потерянном рае и счастье своем не скорби,

Но земную хвалу вознеси запрещенному древу,

Открывавшему тайную муку и радость любви.

Белград, 1940.

ПОЭМЫ, ДРУГИЕ СТИХИ И МЫСЛИ

БЕЗДОРОЖЬЕ. Поэма[34]

Рождённые в года глухие

Пути не помнят своего.

Мы, дети страшных лет России,

Забыть не в силах ничего.

А.Блок

I

Вы счастливы. Вам есть о чём жалеть,

Вам есть кому и за кого молиться,

Вам мёртвые живые кажут лица,

И в старческих сердцах клокочет месть.

Вам в пораженье не забыть побед,

Их не сумеют вытравить обиды,

Для вас паденье новой Атлантиды —

Сионских мудрецов зловещий бред.

Но горе нам, не знающим услад

Былых побед и славы опьяненья,

Нас медленно уничтожает яд

Бессмысленного пораженья.

И ненависть глухую затая,

Мы тщетно ищем воздуха и шири,

Мы задыхаемся в огромном тесном мире,

Бездомные России сыновья.

II

Тачанки вязли в жирный чернозём,

Быстрее таял снег от тёплой крови,

Вы отступали, хмуро сдвинув брови,

Архистратиг поля крестил мечом.

И доблести немеркнущий орёл,

Варяг, с лицом классической медали,

В туманные, волнующие дали

Святых фанатиков и проходимцев вёл.

И расплескалась Русь по большакам,

Изрезавшим весенние просторы,

И поползла на Перекоп, на горы,

Навстречу чуждым, тяжким облакам.

И вот под небом солнечной Тавриды

И там, где Рим Овидий вспоминал,

Двуострый меч бесстрастной Немезиды

На непокорных головы упал.

И, чувствуя, что есть чем поживиться

И свежей падалью наполнить рты,

Союзники, как траурные птицы,

Слетались стаей в русские порты.

Розоволикий бритт иль смуглый галл,

Глотая дым морской короткой трубки,

С презрением обозревал

Российский хаос с капитанской рубки.

Грузились. Наполняли пароход.

И трюмная зловонная утроба

Смыкалась, как холодный свод

Свинцового запаянного гроба.

III

Босфор и Золотой поблекший Рог

У мраморных лохмотьев Цареграда

Увидела Российская Армада,

Переплывая Запада порог.

Толпились тесно призраки судов,

Метался флаг шафранный карантина,

Как милости от господина,

У англичан вымаливали кров.

И получили. Скудный городок,

Когда-то брошенный жестоким Богом,

На берегу, бесплодном и убогом,

Продолжил обречённой жизни срок.

Вы стойко ждали возвращенья час,

Но достигая смертного предела,

Там армия разбитая мертвела,

А вас сжигавший пламень тихо гас.

О вашей участи судить не нам.

Вы кровью заслужили лучшей доли.

Когда-нибудь о Голом Поле

Споёт певец грядущим племенам.

Но гордой смерти миг не оборвал

Нелепый бред изменников и воров,

Из Родины горчайшего позора

Себе создать хотевших капитал.

И прошлого тревожа мирный прах,

Российского изгнания витии

Уже делили области России,

О назначеньях споря и чинах.

Из честных рук доверчивых солдат

Вы дали им своей России тело,

Вы не могли понять, что ваше дело

Они опошлят, но не воскресят.

IV

Не проклинайте ж нас, отцы и деды,

Мы ваша плоть и кровь, но мы не вы.

Мы не горели в чаянье победы

И не теряли в бегстве головы.

Мы тоже помним, но иная память

Растёт и ширится в живых сердцах.

Она горит и ширится, как пламя,

И сыплет ранний пепел на висках.

Мы всюду лишние. Нам всё чужое:

Готический торжественный собор,

И небо юга слишком голубое,

И Запада величье и позор.

И в этом мире затхло-изобильном

Мы никогда покоя не найдём,

Пока не мстителем, а блудным сыном

Войдём опять в опустошённый дом.

Тогда из хаоса разъединенья

Согласно русская польётся речь,

Вновь процветут заглохшие селенья

И в мирный серп перекуётся меч.

Мы не хотим России вахт-парадов,

Колонных зал, мундиров, эполет,

Нам падшего величия не надо,

Но вне Руси нам места в мире нет.

Белград, 1936

«О невозможном, о несовершимом…»

О невозможном, о несовершимом,

О неуклюжем, безрадостном теле…

Надо забыть, что тобою любимым

Мог бы я быть наяву, в самом деле…

Как безнадежно сгибаю колени,

Платье, как ризу иконы целуя,

Жалок в моем запоздалом моленьи,

Но невозможно поверить в другую.

«Звуки полнятся звоном металла…»

С.В.В.Н.

Звуки полнятся звоном металла,

Строки четко слагаются в строфы.

Ничего, что на западе встала

Безобразная тень катастрофы.

Ничего, что над нами летают,

Посыпая огнем, самолеты,

Алюминьево-блесткие стаи

Моему не мешают полету.

Не нижи на примеры примеры,

Не вернуть тебе вспять водопада,

Не убить моей огненной веры —

Мне, как воздуха, родины надо.

Мой философ спокойный и строгий

Мне к твоим не добраться высотам,

Все пути туда слишком пологи,

Мне же любы и срывы и взметы.

Не тяни мне спасения руки,

Объяснять не старайся причины,

Я души моей лучшие звуки

Слил для родины в гимне едином.

Не умею я спорить спокойно,

Спор грядущим решить поколеньям:

Прав ли ты в своей логике стройной,

Или я в вдохновенном прозреньи.

Вена, 1944

БЮРГЕРАМ ВЕНЫ

Безобразной, измятой гирляндой

В небе виснет чугунный балкон,

Нежно пахнет старинной лавандой

Под ногами разбитый флакон.

Символ в нем и нелепая шутка, —

Сердце Вены в осколках лежит.

Ветер в пляске стремительно жуткой

Снег стеклянный метет и кружит.

На прозрачных зеленых сугробах

Разметал серебро лунный свет,

Так на крышке дешевого гроба

Погребальный мерцает глазет.

Смертным воплем завыла сирена

Над собраньем амуров и нимф,

И беспомощно пышная Вена

Превращается в призрачный миф.

Мишура с древних стен облетела,

Старомодный, тяжелый наряд.

Кирпичи, как немытое тело,

Из лохмотьев фасадов глядят.

Запыленный орел Арсенала

Всхолил перья израненных крыл,

В грозных клювах шевелятся жала,

В горле клекот предсмертный застыл.

Элегантность поправшие Вены,

Заменившие ситцем атлас,

Из разбитых витрин манекены

Ширят дыры невидящих глаз.

У ступеней чугунного трона,

Сонмом призраков славных времен,

Собрались генералы Лаудона

Защитить Венценосицы сон.

Все непрочно здесь. Хрупко и бренно,

Декорация, карточный дом.

Этим жалким умученным стенам

Мне ли петь похоронный псалом.

Где вы, бюргеры царственной Вены?

Вы суровым бойцам не под стать,

Что за город дрались как гиены,

Отбивая турецкую рать.

Вы украсили кольцами пальцы,

Ваши мысли погрязли в мирском,

Вы привыкли веселые вальсы

Запивать кисловатым вином.

И в сверкающем блеске кофейни,

Счет теряя бессонным ночам,

Под беспечное венское пенье

Белокурых разглядывать дам.

Стоном полните трубы органов,

Жгите свечи в притворах церквей,

Пойте грозному Богу осанны,

О пощаде молите, скорей!

Этот город не смеет погибнуть,

Этот город не ваш и не мой.

Нам подобных ему не воздвигнуть,

Он минувшего сторож немой.

Помнит он и святых и тиранов

И костров инквизиции гарь.

Умер здесь на руках ветеранов

Марк Аврелий философ и царь.

И сюда свой клокочущий гений,

Беспокойного духа пожар,

Оскорбленный Версалем Евгений

Нес австрийскому кесарю в дар.

Здесь когда-то угрюмый строитель

И бессмертный ваятель Пильграм,

Созидая Стефана обитель,

Спели каменный гимн небесам.

Их смиренно просите о чуде.

Сострадание в сердце Творца

Вдохновенные души разбудят

Делом чистым меча и резца.

Над клокочущей огненной бездной,

В этот гибельно дышащий час,

Верьте! Мертвые в выси надзвездной

Молят Бога за Вену и вас.

Вена, октябрь 1944

ГОЛОВА ИОКАНААНА[35]

Где тобой обещанное чудо?

Твой грядущий Бог — плохой оплот?

Саломея бережно на блюдо

Голову косматую кладет.

В окнах стынет муть зари туманной,

В кубках кровью кажется вино,

Мертвое лицо Иоканаана

Тайной радостью озарено.

Верно, смерти нет для тех, кто верит,

Верно, смерти нет для тех, кто ждет,

Кто, в грядущее открывши двери,

К вечности направил свой полет.

Просит ласк Иродиады тело,

Ожерелье грудь нагую жжет.

Лоб Предтечи стынет, белый-белый,

Тайну сохранил умолкший рот.

Слышишь, — в бубне бубенцы хохочут,

Над твоим глумятся торжеством?

Новый день уже вещает кочет

У высоких Ирода хором.

Что ты скажешь в страшный час расплаты,

Если жизнь земная — краткий сон?

Вестник Господа, Пророк крылатый,

Обезглавлен, но не побежден.

Мюнхен, 1945

«Нет на земле меж тем, что зрим…»[36]

Нет на земле меж тем, что зрим

В сокровищах земного рая,

Прекраснее, чем мать младая

С младенцем маленьким своим.

Случится иногда: гляжу я

Любуясь чудом — и печаль

Охватит душу: станет жаль

Мне матери, и загрущу я.

Пред ней молитву вознесу я,

Как перед образом святым

Небесной Матери Пречистой,

Что в мир наш Бога принесла.

Теперь дышать ей любо, любо.

Она среди ночи встает,

И дожидается рассвета.

Чтоб снова видеть чудо это,

Чтобы сказать: «Оно мое,

Мое!» На сына надивиться,

И Богу за него молиться.

Идет на улицу гулять

С осанкой гордою царицы,

Чтоб, людям встречным показать

Свое, добро: «Смотри, дивися

Мое прекрасней всех других».

И если кто случайно взглянет

Полна веселья. Боже мой —

Несет домой, к себе Ивана

И мнится ей, что все село

Весь день смотрело на него,

Что только дива там и было,

А больше право ничего.

Счастливая. Года мелькают,

Тихонько дети подрастает,

И выросли, и разошлись,

Все к москалям служить пошли.

Как одинока ты под старость!

И никого здесь не осталось

С тобою дома. Наготы

Прикрыть уже не можешь ты.

Топить зимою нечем хаты —

Не в силах немощная встать ты,

Чтобы огонь хоть развести.

В осенней молишься ты стуже

За них за деточек…

НАПОЛЕОН[37] (Два отрывка из поэмы «Наполеон»)

С. Гершельману

Как пешками, играя королями,

Ребенку подаривши римский трон,

Кружа орлом над бранными полями,

Империю ковал Наполеон.

Обрызганную кровью Термидора

Он над Европой мантию простер.

Враги вчерашние согласным хором,

Угодливо кричали: Vive l'Empereur.

Но лесть рабов он принимал устало,

Его душа, рожденная в борьбе,

Мучительно и тягостно мечтала

О варварской таинственной стране.

В июльский зной переступив границу,

Движеньем пухлой холеной руки

Он двинул на российскую столицу

Непобедимой армии полки.

***

Спускалась ночь над Бородинским полем,

Вдали пастушья нежная свирель

Рыдала о печальной русской доле.

Да на болоте плакал коростель.

Кривой фельдмаршал стал в углу коляски,

На грудь легла седая голова,

Заботливо ему шептала сказки

Под колесом шуршащая трава.

Пофыркивала взмыленная пара,

Трусил рысцой измученный конвой;

И зарево далекое пожара

Вставало над потерянной Москвой.

Там в эту ночь у городской заставы

Московских ждал ключей Наполеон,

Привычный к лести, ненасытный к славе,

Ждал до зари, но не дождался он.

Не прихвостнями робкими Европы

Врага встречали варвары Москвы —

Они ушли в леса, на волчьи тропы,

Не преклонив скуластой головы.

А лес дышал сырой осенней гнилью,

Совиный смех будил ночную тишь,

Цвели деревья блесткой лунной пылью

Да шелестел на заводях камыш.

«ПОВЕСТЬ ВРЕМЕННЫХ ЛЕТ». ЛЕТОПИСНЫЙ ДАЙДЖЕСТ

Венедикту (Александровичу) Коссовскому

En vain l'homme, orgueilleux de се neant gu'll fonde,

Croit echapper lui seul a cette loi du monde,

Clos son symbole, et dit, pour la millieme fois:

«Ce Dieu sera ton Dieu, ces lois seront tes lots!»

A cheque eternite que sa bouche prononce,

Le bruit de quelque chute est soudain la reponse,

Et le temps, qu'il ne peut fixer ni ralentir,

Est la pour le confondre, et pour le dementir;

Cheque siecle, cheque heure, en poussiere il entraine

Ces fragiles abris de la sagesse humaine.

Empires, lois, autels, dieux, legislations;

Et que les nations qui viennent apres elles

Foulent pour faire place a des tentes nouvelles;

Bagage du'en fuyant nous laissons sur nos pas,

Que I'avenir me prise et ramasse pas.

A.de Lamartine

(«Jocelyn»)

Введение

Поэзии пора сойти с Парнаса!

Нет, от Парнаса ты меня уволь,

Когда король, в короне из пластмассы,

Танцует в Сан-Тропезе рок-н-ролл.

Кто б думал, что так весел Апокалипс?

Что dance macabre заменит ча-ча-ча?

Все атрибуты смерти затаскались,

К ней, кажется, пора позвать врача.

Тогда поэт, а ныне академик,

В те дни, когда Бродвеем стал Монмартр,

А Монпарнас уснул, забытый всеми,

«ЗАСУЩЕСТВУЙ!» провозгласил Поль Сартр.

Но я не он, мне негде стать бессмертным,

И надо мне всерьез существовать,

Так вот, чтобы не стать совсем инертным,

Хочу писать и отдавать в печать.

Я формой новой мысль не искалечу;

Быть может, стиль простой под «Арзамас»,

С обычною и незаумной речью,

Доступней все же для «народных масс».

Ведь форма что? Ее искал лишь критик —

Изысканно-чахоточный эстет,

В те дни, когда «творил» буржуазный нытик,

Поэт, обиженный на целый свет.

Нет форм для «существующего» мира!

Читателю дают, переварив,

На трех страницах целого Шекспира,

Чуть подновив и самый лейт-мотив.

Хочу и я шагать со всеми в ногу

И на странице делать сотни миль,

Придавши незатейливому слогу,

Пусть пошловатый, но бравурный стиль.

Но что писать? Нужна лишь современность,

Все социальный требуют заказ.

Теперь нельзя петь дев печальных бледность,

Пора отвыкнуть от красивых фраз.

Писать роман? Но темы полицейской

На триста мне не развернуть страниц;

Труд философский? Скорби нет библейской,

Пред установленным не пал я ниц;

Трагедию? Но век театра помер,

Зато весь мир сегодня Еврипид:

Два голоса — Хрущев и Эйзенхауэр,

Два хора вторят из священных лип.

В дни равенства стал вне закона зритель:

Как допустить, в счастливый век свобод:

Пока в удобном кресле вы сидите,

Другой, вас занимая, устает?

На сцену все! Не надо саботажа!

Для каждого уже готова роль!

Бездействие у коллектива кража!

Играй, но восторгаться не неволь.

Так вот, все «за» и «против» взвесив трезво,

Решил, как летописец, записать

Комедию, что мы играем резво,

Желая быть всему и всем под стать.

1880–1900

Век девятнадцатый готовил перемены

И, из глубин его загнивших вод,

Всплывали и стекались мутной пеной,

Как пузыри, предвестники свобод.

Дни проходили…Изменялись моды,

Турнюр сменил имперский кринолин,

Элегии, восторженные оды,

Мечты романтиков, «Парижский сплин».

На радости буржуазной жизни падкий,

Карл Маркс в туманах Темзы доживал,

Имения жёны-аристократки

В бессмертный обративши «Капитал».

Теории еще не стали былью,

И каждый жил как мог и как хотел.

Но гильотины нож, покрытый пылью,

Уже был поднят для кровавых дел.

Какой шутник, а может быть философ?

Дал ласковое имя «Belle Epoque»

Тем дням, когда дыханье паровозов

Коптило густо мира потолок,

Когда росли и ширились заводы,

А с ними толпы-толп голодных масс,

Когда, во имя призрачной свободы,

Звал демагог на бунт рабочий класс?

Что было «beau» в упадочной эпохе?

Свет лампочек на крыльях «Мулен-Руж»?

Грядущей революции сполохи?

Зловонно-тусклый блеск слободских луж?

Захваты хищные и лживые протесты?

«Торгующий во храме» Ватикан?

Банк Ротшильдов? Рокфеллерские тресты?

Иль «creme-fouete», что поднимал кан-кан?

Веселый век не видел грозных знаков,

Как страус голову зарыв в песок,

И плыли вереницы черных фраков,

Неумолимый искушая рок.

Бар, проспускавших русские именья,

И герцогов, запутанных в долгах,

Соединил в неистовом круженьи

Неутомимый старец Оффенбах.

Сходясь и расступаясь в контродансе,

То разрывая, то смыкая круг,

Европа колыхалась в венском вальсе,

С востока к западу и с севера на юг.

Но чокнулись хрустальные бокалы,

Подвески люстр запели им в ответ, —

Под сенью пальм сусально-пышной залы

Век новый встретил утомленный свет.

1900–1914

Карл Маркса «Капитал» давал проценты,

И класс рабочий возведя в кумир,

Социологии приват-доценты

Доктринами загромоздили мир.

Правительства еще любили Штрауса

И по старинке танцевали вальс,

Но новою фигурой контроданса

Входить стал в моду «Дружеский-Альянс»,

Всё прихоти подвластно котильона!

Едва оправясь от Мукденских ран,

Российский царь, под выстрелы Тулона,

Вдруг закружил жеманную, Марьян.

Так начался последний бал Европы,

Под знаком перекрещенных знамен.

Был труд окончен новой Пенелопы —

Доткала дипломатия хитон.

«Боже Царя…» вплеталось в Марсельезу,

Чайковский состязался с Дебюсси,

Кружились пары, плыли полонезы,

Толпа кричала «Vive la Sainte Russie!»

Но ликованья оборвались звуки

И похоронный марш наполнил зал,

Когда Тевтон усато-сухорукий

Вдруг Австрии сухую руку дал…

Бал кончился! — разъехались кареты,

Но смерть, его последний канделябр,

Швырнула в небо новою кометой

И в поле заплясала «dance macabre».

1914–1915

Надрывно лаял хриплый кашель «Берты»

И стрекотал в подлесках пулемет,

Покуда капиталов двух агенты

Делам давали новый оборот.

Джон Буль, в конторе посадивши клерка,

Сам, как Мальбрук, отправился в поход.

И высадив шотландцев у Дюнкерка,

У дяди Сама взял текущий счет.

А Франция в тоске ломала руки,

И требовали красные буржуа,

Чтоб «Белый Царь», ценою смертной муки,

Спас для Марьян наследие Валуа.

Казалась русским Магдалиной Марта

И не припомнил незлобивый росс

Иконных риз в обозах Бонапарта,

Коней Мюрата в алтарях навоз…

Так, замостив Мазурские болота

Костями в жертву отданных полков,

Был куплен новый подвиг «Дон Кихота»

Дешевой кровью русских мужиков.

1916.Ноябрь

Настал ноябрь шестнадцатого года.

В холодные осенние дожди

Тянули бодро невод в мутных водах

Грядущей революции вожди.

В Шенбруне, символом былого мира,

Угас имперской мысли патриарх,

И не по мерке Габсбургов порфира

С бессильных плеч уже ползла во прах.

Апостол русский умершего Маркса

Еще спокойно созерцал Монблан,

Кровавым любовался цветом Марса

И есть ходил в дешевый ресторан;

Но видя, что забился фронт в агоньи,

Уже ждал дня, когда поднять улов

Его в запломбированном вагоне

Немецкий Рейх пошлет на Вержболов.

Готовы были цепкие доктрины,

Отточены старательно крючки,

Припасены, сверкающие в тине,

Цветные диалектики жучки.

Водитель масс с сознательной супругой,

Раз в сотый повторяя «Диамат»,

На шахматной доске, в часы досуга,

Всем королям давал привычный Мат.

Декабрь 1916 — Февраль 1917

Мир снизошел к тоскующей Марьяне,

Качнулся и застыл на Марне фронт.

Стал чаще отдыхать в кафе-шантане,

Красуясь новым орденом, виконт,

Духи исчезли в глубине провинций,

Был труден выбор обуви для дам,

Зато стал слать заморские гостинцы

Расчетливый, но щедрый Дядя Сам.

За сотни миль в далеком Петрограде

Шел капитала нового учет,

И ширил свой кредит в окопном смраде

Посулами «земельки» и свобод.

Фронт корчился израненной змеею,

Война стремительный сбавляла бег,

И, над боями вспаханной землею,

Уж в третий раз кружился первый снег.

Мечта фанатика казалась близкой:

Дух армии не выдержал потерь,

И пораженчеством повсюду рыскал,

Грядущей смуты беспокойный зверь.

Над Невским белое висело небо,

На перекрестке зяб городовой,

Растягивалась очередь за хлебом

От лавки, по торцовой мостовой,

В предместьях кое-где митинговали —

Интеллигент будил сознанье масс,

Тек запрещенный спирт в пивном подвале,

Под безобидным псевдонимом «квас».

Гвардейцев рослых, «павших смертью храбрых»,

Пополнили запасные полки,

И выцвели давно на канделябрах

Союзных наций пестрые флажки.

1917. Февраль-Март

В подталый снег врезался глубже полоз,

С карнизов барабанила капель.

Рос над Невою толп мятежных голос,

Державный крейсер наскочил на мель.

И стало все вокруг кроваво-красным.

Февраль, закат, вода весенних луж…

В верченьи закружились безобразном

Над Скифской Русью крылья Мулен-Руж.

Интеллигенция торжествовала,

И, взяв обычай либеральных бар,

По городам российским разливала

Весенней революции угар.

Покуда ею поднятые орды

Шли по усадьбам с «красным петухом»

И надвое рубили клавикорды,

Стараясь затащить в крестьянский дом.

В холодных залах Могилевской ставки

С сомненьями боролся царь один —

Просили генералы об отставке,

Отречься уговаривал Шульгин.

Никто ему не приходил на помощь,

Дрожал вокруг, как в дни минувших бед,

Царей Московских «двор и прочья сволочь»,

Пугаясь революции побед.

Тогда, сквозь Русь в огне народных оргий,

Вручивши душу Господу во власть,

Монарх понесся, как святой Георгий,

Навстречу гибели разверзшей пасть,

Но став из полководца вдруг жандармом,

И к новой службе рвением горя,

Снял Рузский с плеч изнемогавших бармы

Последнего Всея Руси царя.

Март — Октябрь

Стараясь стиль присвоить деревенский,

«Бороться до победного конца!»

Звал тенором лирическим Керенский

Войною утомленного бойца; —

И армия еще дралась у Минска,

Когда, к делам переходя от слов,

Вселился в пышный особняк Кшесинской

Лозанский шахматист и рыболов.

В испуге поскакал опять по фронту

Интеллигентских барышень кумир.

Но встретил новую гастроль афронтом

Крючок с наживкой «сепаратный мир».

Керенского казалась карта бита,

Когда сменив бастующий завод,

Заветам верный лейтенанта Шмидта

За революцию балтийский взялся флот;

Все города России многоликой

В квартал портовый превратил Кронштадт,

Стал символом «Бескровной и Великой»

С пунцовым байтом форменный бушлат.

Напрасно «Зимний» защищали части

Курсисток и безусых юнкеров —

На фронте сматывал довольно снасти,

Друзьями окруженный, рыболов…

1918

Преображение начавши мира

И с «Учредительным» покончив фарс,

Украиной и сепаратным миром

С Рейхсбаном расплатился русский Маркс.

Фронт полз на тыл. Тянулись эшелоны.

Без устали колесами крутя,

Скрипели утомленные вагоны,

Сшибаясь на расшатанных путях.

Кишели станций «окопной вшою»,

Село и город скащивал «сыпняк»…

Склонялся вождь над мировой душою,

Сменив на Кремль Кшесинской особняк.

Над Скифией быстрей вертелись крылья —

Без устали работала Чека,

В колхозах, обещая изобилье,

Опять закрепощали мужика;

Но не был «гением» забыт и Запад

И верные изгнания друзья

Рычаг вложили в толп рабочих лапу,

Буржуазную Европу тормозя.

Был горизонт коммуны только розов —

Фронтовику уже прозрев обман,

Меняли курс все чаще паровозов,

К виску матроса приложив наган.

Казалось, смерти не хватило крови,

Обильно пролитой на западных полях,

И Марс ей жертвы новые готовил

В Сибири и Украинских степях.

Пока ж смиряя смерти нетерпенье,

Ее кормили, как могли, Чека,

Налеты банд, крестьянские волненья,

Случайный спуск взведенного курка…

Нм помогал все ревностнее голод,

И с первой революции зимой

Нетопленных домов свирепый холод,

Испанка, хулиганство и разбой.

Покуда «юнкер» фронтом правил круто

И сквозь монокль Украйну надзирал,

В тылу германском тоже зрела смута

И близился империй трех провал;

Но Франция — отчизна демократий

Вдруг обрела в огне имперский дух:

Сплотила как Жан д'Арк Марьяна рати,

Фениксом гальский рвался в высь петух.

Крестьянский сын Петен — герой Вердена

Уже был дать готов последний бой —

Финальная разыгрывалась сцена,

Развязка близилась, решенная судьбой.

Весь мир хотел делить победы лавры,

Надевши опереточный мундир.

Гремели в мирных городах литавры,

Шумел «воюющих» статистов клир.

Росло снабженье, кровь лилась на бойнях,

Вильсон «под занавес» грузил солдат,

Сиам готовил тонны благовоний,

Бразилия — кофе, Перу — шоколад.

Шел резвый спор, кто лучше и кто больше,

Все силились хоть день повоевать,

И даже неродившаяся Польша

Пыталась побежденных побеждать.

И день настал — враги просили мира.

Небесный режиссер дал знак: конец!

В пыли лежала Габсбургов порфира,

Чалма и Гогенцоллернов венец.

В кровавом кашле захлебнулась «Берта»,

Пропел победу радостно петух,

Трехцветные вились по ветру ленты,

Пал занавес и рампы свет потух.

1919. Версальский мир

Протезы на Германию оскаля,

Вудро и Жорж — Вильсон и Клемансо,

В Зеркальной Зале пышного Версаля,

На прошлое накинули лассо.

Но атлас был для них Розеттский камень,

Его толкуя знаки вкривь и вкось,

Вселенной сотворенье началось!

Считая коридорную систему,

Удобной для зажиточных квартир,

Два новых Саваофа ту же схему

Взялись распространить на целый мир.

И заново построенной Европой

Восстал из тьмы после-Версальский рай,

Где каждому мятежному холопу

По вкусу уготовлен был сарай.

Никто не понимал, что невозвратно

Потерян Назареяна Закон,

Что возвестил уж петел троекратно,

Что будет Бого-Человек казнен.

Так два буржуа в конфликте с географией,

К грядущим смутам пролагая гать,

Исторью погребли без эпитафьи,

Всем повелев себя определять.

И в день седьмой, окончив сотворенье,

Любезно с палубы послав: «Hello»,

Законно отдохнуть от вдохновенья

Поплыл Вудро к родному бунгало.

И тигром, растерзавшим антилопу,

На водопой бредущим в камыши,

Поехал Жорж, освежевав Европу,

Больную печень полоскать в Виши.

Чужие щедро раздарив богатства,

И черных сохранив себе рабов,

Рабы «Свободы, Равенства и Братства»

Плясали на помосте из гробов.

Опять в Париже пышный бал давала,

Вторую юность чувствуя Марьян,

Сам дал кредит на обновление зала,

Проценты с рент развеял ураган.

На этот раз был бал демократичен —

Во дни войны пошел на тряпки фрак,

Европы слух стал к скрипкам безразличен

И принят был как «passe-partout» пиджак.

На всем печать лежала Вашингтона —

Оркестр румынский заменил «джаз-банд».

Завязывались в шарканьях чарлстона

Интриги малых и больших антант.

В танго, над европейкой стан сутуля,

Впадал банкир Уолл-стрита в сладкий транс,

И только изредка для Джона Буля

Пытался негр играть английский вальс.

Вся зала семенила в лисьем шаге,

Влюбленно пары тискались в углах,

И Лиги Наций тесно жались флаги

На свежей краской пахнущих стенах.

Марьян забыла о былых партнерах,

Теперь не в моде было вспоминать,

У всех отшибло память в жадных спорах:

Кому что дать? И у кого что взять.

Текинцами похищенный, из плена,

Бежал из Быхова полу-Бурят —

Не выдержал родных детей измены

Приемный сын России — азиат;

И внук паши в турецком Измаиле

Чалдонов поднял строгий адмирал.

По бездорожьям русским к ним спешили

Все те, кого «Лозанец» не поймал.

Кончались на Украйне оперетки,

Брил оселедец гордый гайдамак.

Вельможный гетман выпорхнул из клетки

Петлюра с «вильной радой» пал впросак.

Пуляла смерть от Прута до Урала,

Топтала наспех сжатые поля,

В Поволжье горсть эсеров защищала

Казну царей и знамя «Февраля».

За вольность бились Дон, Кубань и Терек,

Заветы древности хранил Кавказ.

И вечный спор, о правде и о вере,

Мужичью Русь терзал. В который раз.

Бой начался и «Ледяным походом»,

Сквозь зимнюю холодную пургу,

Лег чести путь к войне гражданской годам,

Оставив след кровавый на снегу.

Европа безучастная глядела

На двух доктрин враждующий турнир,

Боялся красных и боялся белых

Версалем сотворенный хрупкий мир.

1920–1932

Что рассказать о днях благословенных

Европы западной, обласканной войной,

Днях изобилия всего, что бренно,

Днях инкубации болезни мировой?

Быть может, правду видел только Шпенглер,

Прозревший в утренней заре закат,

Когда политики и биржи маклер

Взял лицемерно имя демократ.

Кричали всем товарищи и братья

В статьях газет и в лозунгах афиш,

Но миром управляла плутократья —

Командовал всесильный нувориш.

Текли обильно воды репараций,

Былых границ упрятал камни мох,

И орхидей Вильсоновских плантаций

Еще не заглушил чертополох.

Но чувствуя, что надо торопиться,

Европа, как чахоточный больной,

Спешила жить, любить и веселиться,

Девизом взяв себе «хоть день да мой».

Была культуры дряхлой песня спета,

Идеи покрывала пыль доктрин,

И плыло гуманизма бабье лето,

Блестя на солнце сотней паутин.

Чтобы доходам не было урона,

Включив в фокстрот «шассекруазе» варьянт,

Банкиры Лондона и Вашингтона

Отстроили для немцев «фатерланд».

Им бюргеры любезно улыбались

И репарации платили в срок,

Но прусаки за Рейном размножались,

Не помогал персидский порошок.

Был недоволен и восток и запад,

Остался немец как всегда солдат, —

Спартаковцев не получилась ставка,

Германский мозг был туг на диамат.

Но Веймар тоже плохо удавался,

Сын коалиции был слаб и хил,

То Штреземан, то Мюллер обижался.

То Гинденбург обиженных мирил.

Не нравились правительств всех окраски.

Никак не получался Нужный тон.

И тщетно силились «Стальные Каски»

Блюсти демократический закон.

Пока творец испытанный нюансов

Не создал национал-социализм,

Искусно слив марксизм и ницшеанство,

К ним прусский подмешав милитаризм.

Запели немцы «Deutschland uber alles»,

Из нафталина вытащив мундир,

И победители заволновались, —

В испуге задрожал свободный мир.

Уже давно веселым итальянцам

Быть римлянами «Дуче» приказал,

Но не пугались иностранцы,

В фашизме видя только карнавал.

Спокойно наблюдали интуристы,

Как марширует черный легион,

Как жестом консула приветствуют артисты

Проход орлом венчаемых знамен.

Но мрачной показалась всем картина,

Когда сменивший маршала капрал

Стальным клинком от Рима до Берлина,

Как яблоко, Европу пронизал.

IGCR[38] (Intergovernmental Committee on Refugees)

Что темно мерил Темномеров,

Что нам Мешалкин замешал,

Теперь перебирают Беры,

Переводя из залы в зал.

Сегодня Миркович в «апстере»,

А завтра снова спущен вниз.

И тщетно ищет нужной двери

В недоумении «дипиз».

В приемной, с миной кисло-сладкой,

Веревкина де Шалюто

Сует в потертую укладку

Двадцать девятое пальто.

Пленяет Фауст Маргариту,

А Иваницкого — Монро,

Доведена до пляски Вита

Перемещеньями в бюро.

Напрасно рвутся в Аргентину

Неугомонные Ди-Пи,

Пока их больно тычат в спину

В союзе с немцами Эм-Пи.

Не защитить, увы, их Тассе,

Напрасную надежду брось,

Пусть даже трижды в «Фремден пассе»

Определен как «Штатен лос».

И одурев в любви нежданной,

Седеющий поэт Гальской,

В забвеньи чертит имя «Анна»

Документаторской рукой.

Морочит «Солнышко» Марокком,

Вертясь как белка в колесе,

Подсунув Аренду с наскока

Туман копытовских досье.

Отмечен милостью Монрошьей

И прочих заграничных дам,

Гребенщиков, сухой и тощий,

Ди-Пи разводит по статьям;

И утонув в чернильных, реках,

Обросши перьями, как еж,

Их втиснуть хочет в картотеку

За правду принимая ложь.

(Земщина и бюргерство)

При переходе от племенного быта к государственному географические условия, характер населения, его занятия, навыки и вкусы создали образования весьма различные по своей структуре. Различия эти создавались стихийно самою жизнью, без какого-либо предварительного плана, как следствие приспособления к условиям внутренним и внешним. Не входя в анализ этих различий, а лишь бросив поверхностный взгляд на совокупность государств, составляющих так называемый старый миру сразу бросается в глаза, что государства эти естественно делятся на две группы: одни, занимающие широкие плодородные пространства, с населением, разбросанным по всей поверхности страны, и другие, не обладающие подобными пространствами, с населением, сосредоточенным в городах. Это основное различие, предопределенное географией, направляет развитие государственной жизни по двум различным руслам и обуславливает коренное различие, как их внутренней структуры, так и психологии народов их населяющих.

Народонаселение в ходе развития постепенно раскалывается, на две неравные части: «земщину» и «бюргерство», интересы и мироощущение которых не схожи между собой. Соотношение этих двух элементов народной стихии в государствах создает соответственные формы, характерные для каждого из них. На создание этих форм естественно оказывает большое влияние та часть, которая значительнее сама по себе в данном коллективе. Факт, что, ища термин для определения двух аспектов народной стихии, мне приходится употребить один термин сугубо русский — «земщина», происходящей от земли и созданный в стране, несомненно относящейся к первой группе, и другой — «бюргерство», происходящий от «burg» — город, заимствованный из немецкого языка, языка страны особенно характерной для второй группы, не случаен; причина этого кроется в том, что русский язык термина для совокупности городского населения не создал. Произошло это потому, что в государствах аграрных, города не развились в совершенно самостоятельные организмы, а лишь являлись пунктами средоточия, созданными для обслуживания нужд и потребностей аграрного населения. Сравнивая западноевропейский и русский город, различие между ними бросается в глаза. В то время как западный город представляет вполне независимое целое, с четкой внутренней структурой, с дифференцированными группами жителей, объединенными в корпорации и[39]

(О браке). Письмо к Светлане Николаевне Коссовской

Не вполне согласен с Вашей постановкой темы. Не кажется ли Вам, что поведение женщины люди слишком склонны рассматривать с чисто мужской точки зрения; по существу женщина — самка есть, пандан мужчины — самца. Любовные отношения людского стада подчиняются законам не основанным на Божественной Гармонии, а выработанными веками лицемерия. Мужчина-самец, в руках которого, до последнего времени, находилось это законодательство, построил его на принципах своего эгоизма. Сохраняя за собой право следовать своим любовным прихотям, он обязал свою спутницу самку или дать волю своим инстинктам и тогда быть поставленной в положение блудницы, или подавить свои инстинкты и тогда сделаться его рабой. Как известную компенсацию за эти подавленные инстинкты, он обязался принять на себя заботы о материальной стороне жизни. Но и это обязательство он не сдержал и, становясь все более и более ленивым, согласился на эмансипацию, т. е. разрушил стену гарема или терема, позволявшую, с одной стороны, ему грешить безнаказанно на стороне, с другой стороны, ей «блюсти себя» в тени семейного дома и вдали от соблазнов. За подобную свободу он обязал женщину взять на себя часть или даже совокупность своих материальных забот. После этой операции грань между блудницей и честной женой стерлась и выработался средний тип, по существу, равноценный «порядочному мужчине». Известный атавизм однако заставляет мужчину капризничать и осуждать эту женщину нового типа, пожалуй, вполне созвучную и ему и эпохе.

Брак же соответствующий Божественной Гармонии, как мне кажется, может быть построен только на правильной дозировке эгоизма и альтруизма, равно распределенной между обоими партнерами. Такой брак, конечно, требует много жертв с одной и другой стороны, но он возможен, хотя и редок в современном обществе, если и в мужчине и в женщине есть достаточно сознания цели, т. е. желания обеспечить своему потомству счастливое и нормальное развитие. Брак без детей я вообще не вижу и считаю подобный союз просто безобразием.

В заключение хочу спросить Вас: не кажется ли Вам, что как творец-художник приспосабливается ко вкусу заказчика, так и современная женщина ко вкусу современного мужчины?

В.Г. 1960 г.

Загрузка...