Леонид привез с почты кипу газет и журналов, несколько писем от институтских друзей и телеграмму, в которой было всего четыре слова: «Антон жду письмо мама».
Антон только рот раскрыл.
Его так увлекла, так втянула в себя эта новая жизнь, что он начисто позабыл, что у него есть мать и отец, что есть, кроме этого темного сарая, другой дом, светлый, просторный, где стоит пианино, — все позабыл о том мире, казавшемся теперь далеким и почти нереальным.
За этими четырьмя словами Антон чувствовал сердитость матери, даже представил, как она писала на бланке, поджав губы и вычеркивая лишнее, чтобы получилось короче и строже. И ему стало неловко.
Его слегка знобило. Позавчера они с Гошкой ночевали в лесу, на «базе». Салабон, закутавшись в какую-то дерюгу, улегся под кусты, в сырость, и ничего с ним не сталось, а Антон хоть и спал в кабине и на телогрейке, а застудился. И теперь он пил стакан за стаканом крепкий чай с малиновым вареньем. На Антоне был черный шерстяной свитер Леонида с широким, как у водолазного костюма, воротом, и, чтобы согреть горло, Антон сзади излишек зажал прищепкой. Казалось, что он висел на невидимой бельевой веревке.
Леонид работал в первую смену. За Томой неожиданно приехала легковая машина из горкома комсомола, и ее увезли встречать кубинскую делегацию, в которой заболела переводчица. Падунский Геракл спал на улице, в своей ванне, которую нужно было время от времени отодвигать в тень.
Антон налил горячего чая, бухнул в него варенье, отпил, взял ручку и уверенно начал: «Здравствуйте, мама и папа…»
Дальше не получалось. Антон испортил один лист, второй, полез в стол за третьим и вдруг спохватился — не жарит ли племянника солнце и не задохнулся ли он уже под марлевой накидкой. Антон выскочил на ступеньки. Нет, ванна была еще в тени, но Антон подвинул ее подальше, на всякий случай. И неожиданно ноги Сани шевельнулись и приподнялись. Антон заглянул под марлю — племянник не спал. Это не предвещало ничего хорошего.
— Ты чего, пельмень? Замерз?
И он осторожно, точно к мыльному пузырю, прикоснулся к Саниному носу. Нос показался ему таким холодным, что Антон присвистнул, ухватил ванну за ручку и поволок к крыльцу, только гравий зашуршал. Там он сгреб ванну в охапку, поставил сперва на верхнюю ступеньку, а потом и на порог.
— Вот так. Только не орать, а то дядя тоже заорет. Мама вот-вот вернется, так что терпи…
И сел за стол.
«Здравствуйте, мама и папа!..» И начать надо прямо с мотоцикла, как он гонять на нем научился, как он в ветровых очках и клешневатых крагам по локоть метеоритом проносится мимо милиционеров, и те даже не признают в нем пацана — просто низкорослый мужичок. А этот мужичок дней десять возил раненого брата на работу. Ну, может быть, о ране не стоит упоминать, но о работе… Только о вибраторе, этой двухметровой змее с железной головой, можно целое сочинение накатать. Леня как-то заметил, что в отличие от Земли, которая, как известно, держится на трех китах, железобетон держится на одном ките — на вибраторе. Возьмешь его — руки дрожат, мозги дрожат. Сунешь в мертвую кучу бетона — бетон сразу оживает, пузырится и плотно растекается по форме. Антон теперь все знает об этом деле — работал, не стенгазеты рисовал, не аккомпанировал лохматому горлодеру из 9-го «А» Эдику Болтовскому, не металлолом собирал, а вкалывал по-настоящему!..
— ¡Buenos dias! — раздался позади надтреснутый Светин голос. — Сашок не спит?.. У-у, нет! Вот хорошо! Я ему морковку принесла. Сашок, хочешь морковки?
— Он не будет, Света.
— Будет. Морковку все едят. — И она сунула Сане в рот маленький красный огрызок. Геракл стал сосать. — Видишь? Даже глаза закрыл.
— Значит, проголодался. Сейчас я молоко разогрею.
Саня тут же вытолкнул морковку языком, завертел головой, закряхтел и опять начал поднимать ноги.
— Сейчас, сейчас… Вот она, новая эра!
— Вы его на семена оставьте, раз он кричит, — посоветовала Света.
— Как это — на семена?
— Как! Посадите в грядку, и пусть другие ребятишки растут.
— Ах, вот как! Ну, об этом ты с тетей Томой и дядей Леней толкуй — они хозяева. А ну, пельмень, держи. — Антон как воронку воткнул в Санины губы соску с широким раструбом и стал ложкой наливать в нее молоко. Соска задергалась, и молоко пошло на убыль.
С улицы донесся женский крик:
— Све-етка-а!.. Куда тебя холера унесла с ключом, телка ты этакая?..
— Ой, меня! — встрепенулась Света и, ухвативши ключ, как всегда болтавшийся на шее, побежала. Ей, видно, влетало дома — не раз она появлялась у Зориных заплаканной, но никогда не жаловалась.
Тома пришла, когда Антон кончал кормление. Запыхавшаяся и раскрасневшаяся, она благодарно чмокнула его в щеку, взяла Саню к себе и стала торопливо рассказывать, что досыта наболталась по-испански и вообще проветрилась мировецки.
Смущенный Антон выдернул с полки книгу и с незаконченным письмом отправился на штабель. Тянул ветерок. Мошки не было. Да и без ветерка, в свои самые разбойничьи часы мошка мало промышляла во дворе Зориных — что-то ей тут не нравилось.
Антон перечитал написанное и задумался… Надо еще о Томе напомнить, что она здорово знает испанский язык и что даже он, Антон, выучил уже десятка два фраз… И еще бы что-нибудь про Тому… Но что?.. Трудно!.. Тогда про Гошку, про друга, которого все считают вором, а он не вор. Хотя стоп, нужно ли пугать родителей этой дружбой?.. Ничего. Если осторожничать, то вообще не о чем будет писать… Конечно, хорошо бы вскользь упомянуть и о «Птериксе», но это наверняка так переполошит мать, что она завтра же прилетит сюда и — прощай вертик! Уж лучше после полета…
В бревне трудился какой-то червяк. Он так вгрызался в древесину и так скрежетал зубами или чем-то там еще, что Антон несколько раз пересаживался, опасаясь, как бы червяк его не цапнул. Но звук отдавался во всем бревне, загробный, мерзкий звук.
В соседнем дворе громко негодовала старуха:
— Ну куда, куда вы, чичимозы, лезете?.. Я вас сейчас так разгоню, что вы всех чертей опередите… Генка! Куда, холерный, тянешься? В кадку хочешь нырнуть?.. Любка, почему не обула Генку?
— Не в чего, — пропищало в ответ.
— А в тапочки?
— Один потерялся.
— Ботинки возьми.
— И ботинка одного нету.
— Ах ты, змея! Не может обуть ребенка!.. Обуй один тапочек, один ботинок!
Иногда Антон ловил себя на том, что воспринимает не смысл речи, а ее звуки, словно люди были какими-то музыкальными инструментами.
Пора было закругляться, и так письмо вышло фантастически длинное — почти три листа. Вот только надо еще похвастаться, что видел, конечно, и саму ГЭС и Падунские Пороги, которые уже затопило, так что Антон Зорин был, может, последним человеком, кто их вообще видел. И конец! Хотя о здоровье-то! Об этом, кажется, положено писать в начале, но все равно. Здоровье великолепное. Аппетит у всех зверский и богатырский мертвецкий сон. О простуде, разумеется, ни слова. Ну и ¡Patna о Muerte! ¡Venceremos!
В свитере стало душно. Антон сдернул прищепку, расправил ворот. Шею окатила прохлада, и захотелось пить, но не чаю с малиновым вареньем, а ледяной воды. Вон она капает из крана. И такой в ней чувствовался космический холод, что подставь ей рот, и эти капли, казалось, как раскаленный металл при сварке, прожгут язык.
Бабка за забором с мягкой тяжестью приговаривала:
— Давай-ка из этих бакулочек, матушки мои, церковь построим с маковкой. А то у вас тут чего только в Братске не наворочено, а церкви нету, негде за вас, бестолочей, помолиться.
— Антон, иди попробуй, — позвала Тома и выставила на порог тарелочку с чем-то. Это были картофельные пластики с черными пузырьками подпалин — «печенки».
На плите, возле суповой кастрюли, кипело в ковше какое-то темное зелье, от которого исходил странный запах.
— Смола, что ли? — спросил Антон, жуя «печенки» и принюхиваясь.
— Смола. А еще что?
— И еще чем-то попахивает… Не могу… понять.
— Детством. Деревенским детством. Ты не знаешь такого запаха. Это кедровые орехи. Прошлогодние. Я их парю, чтобы вкуснее были… Я среди кедров выросла. Вся деревня в кедрах. Почти в каждом дворе. И у нас три таких громадных деревища. А как осень… — И Тома с затаенным восторгом стала рассказывать про ветер, про шишки, стучащие по крыше, про то, как эти шишки дробят деревянными вальками, трясут на ситах, сушат, веют, и про то, как зимними вечерами приятно щелкать орехи, внюхиваясь в них и вспоминая лето.
Над одной из сопок, далеко за лесом, кучились облака. Они всегда там кучились, то белые и рыхлые, то плотные, с фиолетовым отливом. Они, казалось, ниоткуда не приплывали и никуда не уплывали, а рождались на месте и на месте гибли.
Тамара тихонько начала:
La sangre que en Cuba se derramo
Nosotros no devcmos la olvidar…
И Антон подхватил:
Рог eso unidos hemos de estar,
Recordando aquelios que muertos estan.[6]
Они не допели до конца, когда у порога неожиданно вырос Леонид, чумазый, в крагах, с очками на лбу, улыбающийся. Он оперся о косяк и подозрительно спросил:
Ответь мне, Антон,
И Тамара, ответь:
Давно ль по-испански
Вы начали петь?
— ¡Sajudo caluroso![7] — радостно воскликнул Антон и бросился на брата.
Тот подхватил его, приподнял и поставил на ступени.
— Я за тобой, дон Антонио. Сейчас будем арки испытывать. Поехали, посмотришь, как твоя продукция затрещит. Ты же вибрировал.
— Он, Леня, простыл, — заметила Тома.
— Кто простыл? Я? Что ты! — Антон сорвал с себя свитер и закинул его на дверь.
— Погоди-ка, а вот эта штука тебя не заинтересует? — спросил Леонид, что-то извлекая из кармана и протягивая Антону.
Это была шестерня. Небольшая, сантиметров шесть в диаметре, она лежала на черной краге, и свежевыточенные зубья ее матово светились. Сердце у Антона так и захолонуло.