В том году в Петербург на гастроли приехала Лина Кавальери[173]; кто-то меня зазвал полюбоваться на знаменитую красавицу, не то в «Лакмэ», не то в «Таис»[174]. Впрочем, не кто-то, а старый друг, которого уже раза два я в этом рассказе поминал, не называя; и теперь не хочется назвать. Это он мне когда-то сказал, что кургузые «дрипки», подруги революционных экстернов 1902 года, были переодетые дочери библейской Юдифи; и это он, через год или меньше после того спектакля с Линой Кавальери, погиб у царя на виселице под Сестрорецком. Теперь он жил в столице инкогнито: коренной одессит, мой соученик по гимназии, он выдавал себя за итальянца, корреспондента консервативной римской газеты[175], не знающего по-русски ни слова; говорил по-итальянски, как флорентиец, по-французски с безукоризненно-подделанным акцентом итальянца, завивал и фабрил усы, носил котелок и булавку с цацкой в галстухе, — вообще играл свою комедию безошибочно. Когда мы в первый раз где-то встретились, я, просидевший с ним годы на одной скамье (да и после того мы часто встречались, еще недавно), просто не узнал его и даже не заподозрил: так он точно контролировал свою внешность, интонацию, жесты. Он сам мне открылся — ему по одному делу понадобилась моя помощь за границей; но и меня так захватила и дисциплинировала его выдержка, что даже наедине я с ним никогда не заговаривал по-русски. Он был большой любитель оперы и большой приверженец Лины Кавальери; а кроме того — объяснил он мне, даже бровью не моргнув — «ведь она моя соотечественница».
— Зовите (по-русски мы были на ты) меня изменником, — шепнул он мне в антракте, — но дама в той ложе еще лучше Лины.
Я оглянулся на ту ложу и внутренне согласился с ним; и не удивился — я давно знал, что другую такую красавицу, как та дама в ложе, вряд ли доведется встретить; мне, по крайней мере, не довелось ни раньше, ни после. У нее были черные волосы и профиль греческой статуи, лоб и нос в одну черту без перерыва, и роскошные плечи (я их помнил по-девичьи худыми) были покаты, как очертание амфоры там, где вместилище постепенно переходит в горлышко сосуда. В волосах у нее была диадема, на груди тоже что-то сверкало; вечерний туалет, на тогдашнюю мерку «нескромный», от большого мастера, она носила, как мы с вами пиджак, просто, привычно, незаметно. «В бомонде жила», подивился я, вспоминая прошлое. На голых руках у нее были высокие перчатки; я подумал: а ногти под ними теперь — все еще обкусанные, или же только подпилены маникюршей? Ее глаза я не сразу увидел, она сначала сидела боком; потом повернула голову, отвечая своему спутнику во фраке, и стали видны синие-синие глаза, совершенно небывалой, неправдоподобной какой-то синевы. Но цвет их я помнил, а вот что было ново и меня поразило: выражение этих глаз. Не великий я чтец физиономий и взглядов, но тут и подслеповатому было ясно, что в этих глазах четко прописана огромная любовь: странная любовь, редкая в людском обиходе, жадная, властная, нетерпимая, суровая, а в то же время нежная и послушная. Потом она взглянула на зал; мой сосед ей поклонился, она кивнула с величавой любезностью, и тут встретилась глазами со мною. Что-то мне шепнуло: не кланяйся, ей этого не хочется. Действительно, она равнодушно отвела взгляд дальше. Но в эту минуту обернулся ее кавалер, сидевший к нам раньше спиною, и я невольно проговорил в слух его имя:
— Дотторе Верниччи?
— Вот как? — спросил мой сосед с любопытством, — вы и его знаете? А ее — неужели не узнали?
Верниччи, увидав нас обоих, радостно закивал и стал знаками звать в их ложу. У меня на то не было никакой охоты, во-первых, из-за нее, а кроме того — в зале могли оказаться знакомые, для которых не было тайной его ремесло. Но сосед мой пробормотал под усы римское ругательство:
— Accidenti a li mortacci sui.[176] — Я должен…
— Скажите ему, что мне надо звонить в редакцию, — попросил я, — или что хотите, только выручите меня. Да и синьора его по мне вряд ли стосковалась.
После спектакля мы долго тащились на извозчике в ресторан «Вена», и он мне рассказывал об этой паре. По своему титулу консервативного журналиста, он бывал у Верниччи в Париже, где тот, конечно, тоже выдавал себя за представителя седьмой державы; а по истинной крамольной своей профессии хорошо знал истинную профессию моего римского знакомца.
— Его шефы, — говорил он, — очень им дорожат; а по-моему он — то, что сказал когда-то Бисмарк о Наполеоне малом: «крупная, но непризнанная бездарность».
— Почему бездарность?
— Да хотя бы вот почему: вы поверите — он до сих пор не подозревает, что мадемуазель Лаперванш ваша соотечественница?
Я вспомнил, что в Берне, когда мы встретились в банке и потом сидели в кафе, ее имя не было названо, и выдала она себя ему сразу за иностранку. Теперь оказалось, по рассказу моего приятеля, что вот уже сколько времени она считается в Париже официальной подругой Верниччи, ездит с ним в качестве «секретарши» по разным Европам, куда заносит его сыскная служба, и называется Мадлен Лаперванш, или даже де Лаперванш; и бумаги в порядке, получила визу на приезд в Россию.
— И по-русски ни слова не знает: как я.
Он замолчал, потом вдруг наклонился к моему уху и, в первый раз за все эти месяцы, прошептал по-русски:
— Большая женщина. Таких, после революции, история на золотую доску записывает.
Тут я совсем удивился и посмотрел на него вопросительно; он, однако, покачал головою с видом, ясно говорившим: не расспрашивай, не имею права объяснить; даже и то, что сказал тебе сейчас, ты забудь.
Остаток дороги мы молчали; и я про себя старался построить из осколков портрет новой Лики. На золотую доску? Это, в его устах, может означать только одно: Лика по-прежнему работает для какого-то подполья. В то же время — диадема, ожерелье, содержанка этого хорька… Собственно говоря, он-то чем занимается? Иностранец, не могущий ни к кому из политической эмиграции втереться в доверие, — какая от него польза сыску, за что деньги платят? Но видно, что платят; и он, по всем отзывам, правая рука того М.-М., ласкового, приветливого выкреста, которым так дорожит российская охранка. Значит, и Верниччи им полезен; но что тут делает Лика? Что тут за роль играет при нечистом человеке эта странная душа, когда-то откликавшаяся только на злопамятные голоса ненависти, а теперь так явно прильнувшая к нечистому человеку? Ничего у меня не получалось, портрет не складывался; я только смутно чувствовал, что дотронулся до какой-то путаницы, может быть и святой, но нечистой.
В «Вене» было, как всегда по ночам, полным полно. Не помню, как мы там провели время, кто к нам подсел, И почему так долго мы там засиделись; только помню, что спутник мой и на людях разыгрывал свою роль иностранца изумительно. Был даже такой случай (может быть, не в этот раз, но все равно): пришел с ночной работы другой журналист, тоже одессит, тоже наш одноклассник, сел у нашего столика и провел с нами час; я их познакомил, был им за переводчика; новопришедший, посреди разговора, вдруг мне сказал: — А в нем есть что-то похожее на Л., правда? — и я подтвердил, что есть; и тот ушел, так и не догадываясь, что это и есть Л.
Вдруг, уже очень поздно, публика зашевелилась, шеи вытянулись, сидевшие спиною повернули головы; и я тоже повернул голову — метрдотель торжественно вел к свободному столу Лику и Верниччи. У нее на плечах было что-то меховое, очень богатого вида, и шла она сквозь строй восторженных взглядов спокойно и равнодушно. Провожатый уже указывал им, жестом отменного изящества, какой-то особенно почетный столик, но в эту минуту Верниччи увидел нас. Он бросился ко мне со всегдашней своей экспансивностью, опять тряс мою руку обеими руками нескончаемо, за одну минуту произнес длинную речь о том, как он рад этой встрече, а потом указал на Лику:
— Неужели не узнаете мадемуазель Мадлен? Ведь это вы нас и познакомили.
— Здравствуйте, мсье, — сказала она по-французски, подавая мне руку; ее голос звучал учтиво и равнодушно, глаза смотрели на меня спокойно и уверенно. Я пробормотал:
— Мадемуазель де Лаперванш так изменилась… — Тут я вспомнил, что при таком случае, в присутствии итальянца, надо вставить комплимент, и прибавил: — Звезда стала солнцем, — или что-то в этом роде.
— Разрешите присесть? — спросил он. — Мерси, метрдотель, мы останемся здесь.
Я уж внутренне махнул рукою на страх, что люди увидят меня, либерального журналиста, в таком дружеском соседстве с господином, о котором они, быть может, слыхали; но от самой создавшейся неразберихи меня в холодный пот ударило. У меня за столом две маски, и все мы втроем дурачим четвертого; он того стоит, мне его не жаль, но сумею ли я, совершенный новичок, выдержать свою роль в этом лицедействе? И зачем? Я-то, собственно, тут при чем? Была у меня мысль извиниться, отговориться работой и уйти; но все знают, до чего это трудно. Актеры соловцовской труппы[177], с которыми я когда-то в Одессе был близок, объясняли мне, что самое трудное на сцене — это уметь «отшиться», уйти без неловкости, ничего не зацепив; в жизни это еще сложнее, чем на сцене. Я остался, взял себя в руки и решил поменьше говорить, чтобы как-нибудь не выдать моих переодетых одесситов. Это оказалось не так трудно — Верниччи говорил без умолку, мой приятель ему вторил, моего содействия почти не требовалось.
Верниччи оказался интересным и очаровательным собеседником. О чем он рассказывал, я, конечно, уж не помню; но тут была и мировая политика, и все новые книги, что вышли на западе, и закат Элеоноры Дузе[178], и школа Маринетти[179], и двадцать анекдотов о королях и министрах, один другого забавнее. В то же время он выбрал из списка вин какую-то особенную марку, метрдотель даже вытянулся на вытяжку, услышав название. У меня в душе заворчали сразу все мои мещанские предрассудки: пить из его бутылки? Но выручил мой приятель: объявил безапелляционно, что хозяева стола — мы, никаких возражений, «когда встретимся у вас в Париже, вы реваншируетесь»… У меня отлегло от сердца, и на радостях я пил больше всех; мы заказали вторую бутылку и третью, и понемногу мое смущение прошло.
Помню такой момент: Лика разговаривала с моим другом, Верниччи хотел ей что-то сказать и положил руку ей на руку. Она повернула к нему голову и слушала, но смотрела не на него, а на его руку: и опять у нее в глазах и во всем лице отпечаталось то самое выражение «твоя», хищное и покорное, рабье и рабовладельческое, что меня давеча поразило в театре. «Господи!», — подумал я, действительно ломая голову над этой загадкой, — «влюблена, как цыганка, — и лжет ему, как цыганка? в чем дело?»
Он сказал ей, что хотел, снял руку; она опять заговорила с моим приятелем, все по-французски, мсье, мадемуазель. Верниччи обернулся ко мне, но сначала молчал; вдруг он поднял на меня глаза, и, несмотря на все мое предубеждение, это был подлинный задушевный взгляд очень искреннего доброго малого.
— Вы, — проговорил он вполголоса, — сами того не зная, сделали мое счастье на всю жизнь.
От вина, должно быть, я расчувствовался: его слова меня прямо тронули. Без вины виноватый, я в душе застыдился: уж не мог разобрать, кто тут кого больше обманывает, кто кому глубже копает яму, но этого гоя, уж каков он ни есть, помогаю сегодня дурачить я. «Счастье на всю жизнь»… Собственно, раз он у моего стола и пьет мое вино, полагалось бы хоть намекнуть ему, что не надолго такое счастье, что где-то в его перине уже торчит ржавая игла — какая не знаю, но ржавчина ядовитая, и конец будет плохой. — Конечно, ничего я ему не сказал, молча дал ему опять потрясти мою руку, и запил свое смущение пятым или шестым стаканом.
А в конце помню и такой момент, когда Верниччи и мой приятель вышли, и я остался с Ликой вдвоем. Мы сидели друг против друга; она мне указала на место Верниччи — «сядьте ближе». Я послушался. Кругом стоял полупьяный говор, на наш стол уже никто не обращал внимания; она проговорила по-русски, почти беззвучно:
— Вы давно из Одессы?
Я так же беззвучно ответил, что все здоровы (а жив ли был еще Марко? не помню); и про Марусю и ребенка в Овидиополе.
— Ставлю вам пятерку, — сказала она, — я сначала боялась, что вы как-нибудь обмолвитесь. Нашим тоже не говорите об этой встрече.
Тон ее, хоть она в эту минуту говорила со мной о своих секретах, был ее старый тон, холодный, не подпускающий — я подумал: «точно с прислугой, которой велят унести объедки». Вдруг мне в голову ударила огромная злоба — неприязнь целой жизни, вся взаимная полярность нашего склада, вся моя жуть перед такой душой без святынь и без категорий добра и зла; может быть, сознаюсь, еще больше ударили в голову те несчетные стаканы vendange[180] 1872. Я ответил ей резко:
— Не только им не расскажу, а сам об этом кошмаре постараюсь забыть. Вы чудовище, Лика: живете со шпионом, влюблены в него, как кошка, и сами за ним шпионите для других Я не верю, чтоб и хорошему делу стоило так служить.
Синие глаза смотрели на меня высокомерно и безучастно; она медленно и очень спокойно ответила:
— Стоит.
Карьера Верниччи оборвалась через год после того; катастрофа, подробности которой и до сих пор еще неизвестны, едва не опрокинула, говорят, и его шефа, выкреста М.-М. Какую они тогда вдвоем затевали гнусность, я точно не знаю; говорят, тут и Евно Азеф[181] был замешан, предполагалось подготовить важное покушение, в последний момент его расстроить, переловить множество ценного народу из боевой организации; может быть так, а может быть и не так. Но что-то затевалось крупное, и нити шли из Парижа; и накануне развязки весь план, за который отвечал Верниччи, появился в нелегальной печати. Верниччи с того дня исчез; даже в Италии о нем больше никто никогда не слыхал; кто-то мне говорил, будто он уехал в Аргентину и там пропал. Не по дороге ли туда пропал он, тоже давши смыть себя с палубы волною? Потому что уж очень доверчиво сказал он мне тогда за вином: «счастье на всю жизнь».
О Мадлен де Лаперванш не попало в печать ни слова. Анна Михайловна как-то мне сказала, что Лика уехала из Парижа, а где она — неведомо; и у Анны Михайловны при этом уже тряслась по-старушечьи почти совсем седая голова. Я бы расспросил о Лике того друга, но его вскоре выследили и захватили, все еще с итальянским паспортом, и теперь его уже не было на свете.