В белые ночи приходит бессонница; как я ни зашториваю окна — заснуть не могу: бессловесный зов улицы начинает звучать в комнате, сначала он слабый, и ему можно сопротивляться, потом он заполняет все пространство, пытаясь вытолкнуть меня из четырех стен, и я сдаюсь, я шагаю, сам не зная куда, лишь бы увидеть людей. Даже в дождливую погоду кто-нибудь ходит по тротуарам, очумевший от холодного света и призрачной глубины проспектов и площадей. Все предметы лишены теней, стелется дурман влажного асфальта, листвы и цветов. Я брожу до первого троллейбуса и, уставший, продрогший, возвращаюсь в гостиничный номер, но и усталость не помогает — снова ворочаюсь на кровати, на которой до меня лежало много разных людей, и многие из них видели свои сны, но никто не оставил для меня ни одного. Дождавшись, когда в коридоре начинают хлопать двери, я встаю, спускаюсь на третий этаж — там можно выпить с семи утра крепкий черный кофе. Я знаю, что в течение дня мне придется несколько раз пить этот кофе — только так смогу работать, поддерживая в себе искусственную бодрость.
И все-таки я поехал. Зимой или осенью мне всегда хорошо в Ленинграде, я совсем забываю, что в этом городе бывают белые ночи, но сейчас я приехал летом и опять попал в тот же самый переплет.
Гостиница «Октябрьская» далеко не лучшая в городе: есть такие прославленные, как «Астория», «Европейская», «Балтийская», — но мне нравится именно «Октябрьская», длинная и неуклюжая: здесь шумно днем под окнами, которые выходят на Лиговку, где гремят трамваи и натруженно пыхтят грузовики, или на привокзальную площадь Восстания, на которой почему-то у всех машин начинают скрипеть тормоза; в «Октябрьской» нет той чванливой роскоши, как в «Астории» или «Европейской», здесь шлепают по коридорам в тапочках озабоченные бессмыслием вечеров командированные товарищи или в небольших холлах шумно разговаривают с горничными, и женщины здесь не носят на себе печати загадочности, а все те же, каких встречаешь после работы на улицах Москвы, когда они очень спешат, размахивая набитыми сумками, чтобы успеть на электричку. А иногда в кафе на третьем этаже можешь встретить старого знакомого из любого города, и тогда у тебя обеспечен вечер, и не надо искать новых знакомств или звонить по старым адресам.
В этот приезд я заранее боялся наступления тишины, я знал, что опять побреду белой ночью и мне будет сниться сон, который всегда снится, когда я начинаю вот так бродить, и хотя я вижу дома, улицы, мостовые, незажженные фонари и рекламы, он все равно мне снится — это, как по телевидению, если накладывают один кадр на другой: мраморные цоколи домов покрыты, как крупной солью, инеем, и на них отпечатки ладоней и сползающие вниз следы пальцев; стоит посмотреть на тротуар, как можно увидеть и тех, кто оставил эти следы, — скрюченные, синие трупы, почти мальчишеские фигуры; но вниз я стараюсь не смотреть и поэтому вижу только отпечатки ладоней на заиндевелом мраморе.
Этот сон жил во мне давно, еще со времен блокады, но видел я его только в белые ночи, словно расплывчатое, витавшее где-то рядом со мной видение, попадая в питательную среду, сразу материализовалось. Утром я начинал думать: надо бы написать рассказ про этот сон, но приезжал в Москву, садился за стол и... ничего не мог вспомнить. Но сейчас, как только пробило полночь, я вдруг понял, что мне нужно сделать, чтобы спастись от застарелой болезни. Да, подумал я, только в такую ночь, когда за окном серые тучи и серая тишина, когда внизу у подъезда, сидя, спят на чемоданах те, кому не досталось мест в гостинице, и, прислонившись к столбу, тоскует милиционер, и матово блестят успокоенные трамвайные рельсы, можно все это написать, а не при электрическом свете и не при ярком солнце, а только в белую ночь.
После всего, еле держась на ногах, мы увидели длинную кирпичную школу в один этаж, она была неистово красной — казалось, этот кирпич обожгли в беспощадной злобе морозные ветры. За школой были еще какие-то дома, а слева кладбищенская ограда, за ней урчал, нервно дергая стрелу, экскаватор, и выпускал черные клубы дыма.
— Прибыли, — сказал капитан и оглядел нас. — Батальон!.. — отдал он было команду, но голос его сорвался, капитан махнул рукой и пошел первым к школе.
Я не знаю, можно ли еще было называть батальоном двадцать девять человек, но именно так мы числились в армейских сводках и приказах. А из роты нас осталось четверо: я, Шустов, Казанцев и Воеводин. Поэтому мы держались вместе.
Мы начали свой путь под пулеметным огнем, потом нас везла машина, пока не рассвело; мы въехали в город, тут нас выгрузили, и мы снова пошли пешком. Когда идешь так долго, то совсем не запоминаешь пути, только если остановишься — вдруг что-нибудь бросится в глаза и останется в памяти. Теперь, когда я увидел школу, то вспомнил площадь, где мы перекуривали, и трамвай. Небо было сухим и плоским, как лед над всем пространством площади, на стенах домов выступила соль инея — казалось, даже камни не выдерживали мороза, сжимались, как мышцы от напряжения, выдавливая из себя эту соль, и нигде не пахло дымом, город глухо кряхтел, как кряхтят люди от жгучего, замешенного на морских ветрах мороза. Трамвай стоял в центре площади, словно баржа, о которой забыли в конце навигации. Его изрешеченный осколками борт отражался во льду, и только это яркое пятно привлекало внимание, а остальное было белым, даже диван, который висел на третьем этаже дома с обвалившейся стеной. В трамвае сидели люди — двое, они сидели неподвижно.
Вот только это я и мог вспомнить из всего нашего пути, и то лишь потому, что увидел красную школу, которая тоже показалась мне продутой насквозь ветрами. Я бы не удивился, если бы там обнаружились замерзшие люди. Но я ошибся. Чем ближе мы подходили к длинному, одноэтажному зданию, тем отчетливей были видны следы обжитого: плотно утоптанный сапогами снег, стекла без морозных узоров и, наконец, сильный запах вареной пищи. Он был такой резкий, что я не смог сразу понять, чем это пахнет.
— Капуста, — сказал Шустов. Он потянул своим крепким, как у бульдога, носом и радостно сморщился. — Удивительно вкусная вонь. Это квашеная капуста. Она года три пролежала в бочке, и сейчас из нее варят щи.
Я давно убедился, что информацию, исходящую от Шустова, нельзя подвергать сомнениям, даже если она на первый взгляд покажется самой невероятной, — у этого невысокого, но с выдающимся носом и ушами парня исключительно тонко работали органы обоняния, слуха и зрения.
Мы все невольно ускорили шаг, предчувствуя близость обеда, но путь до него оказался не таким близким.
Возле школы нас встретил командир в полушубке без знаков различия, велел построиться, а это было не так-то легко сделать, потому что за полгода окопной жизни мы начисто отвыкли от строя; впрочем, мы и раньше к нему не очень привыкли, срок нашего армейского обучения исчислялся двумя месяцами. Потом командир потребовал, чтобы мы разрядили винтовки, и только тогда нас впустили в длинный, полутемный коридор, где было тепло и где каждый мог убедиться, как точен в определении запахов Шустов. Капустный смрад наполнял помещение, он тек из открытых дверей классов, где теперь не было парт, а сооружены двухэтажные нары, и там на этих нарах сидели желтолицые люди, с огромными глазницами, чавкали мягкими губами, скребли ложками по дну котелков, прижимая их к груди, и этот обеденный шум заставлял сглатывать слюну. Нам давно уже было не важно, что именно мы будем есть, а важно было, чтобы это была еда — кислая ли, сладкая, соленая или горькая, только бы еда, которой можно набить желудок и приглушить в себе змеино-сосущее чувство голода, а вкус и запах давно потеряли для нас какое-либо значение.
Мы прошли этим коридором, как сквозь мечту, которой жили с тех самых пор, как прошелестел по мерзлым окопам на берегу Невы слух, что нас отправят на отдых. Мы протопали коридором, ввалились в пустой класс, где на нарах валялись полосатые тюфяки, и, не дожидаясь команды, кинулись занимать места. Хорошо, что в нашей четверке был такой парень, как Воеводин, который всегда мог сказать, в какой стороне печка. Он сразу метнулся туда, захватил отличные места и, причмокивая пухлыми губами, промычал:
— Вторая, сюда.
«Вторая» — значит наша рота. В ней я был за старшего, потому что в отличие от других на моих петлицах торчали два треугольника, хотя всем нам четверым было по девятнадцать и все мы были до войны студентами, но, когда нас обучали два месяца, я громче всех отдавал команду и первым довольно сносно стал выполнять упражнение под названием «кру-гом!». Этого было достаточно, чтобы мне навесили два треугольника и сделали командиром отделения. Поэтому, как только мы устроились, наступило время проявить заботу о своих подчиненных. Я взял котелки и вместе с другим командным составом направился на кухню.
Шли тем же коридором, только в другую сторону.
— Минуточку!
Перед нами возник командир в полушубке, который встречал нас у входа.
— Объявите своим, капитан, — сказал он. — Соль, перец, горчицу употреблять запрещено. Поймаем, будем наказывать по военному времени. Понятно?
— Непонятно, — сказал капитан.
Командир посмотрел на него и вздохнул.
— Ладно, после поймете... Вон, посмотрите.
На нас шла небольшая процессия: четверо солдат несли носилки, на них лежал босой человек, и сначала мы увидели его синие ноги, потом укрытую мешковиной голову, и эти четверо пожилых с очень одинаковыми запавшими лицами несли его коридором, этой сумеречной дорогой, в ту сторону, где слабо белела дверная щель, и носилки проплыли мимо, покачиваясь, и уходили все дальше и дальше.
— Вот так каждый день, — сказал командир. — Жрут черт знает что, а потом или в госпиталь, или туда, за ограду.
— Куда за ограду? — спросил непонятливый наш капитан.
— На кладбище, — хмуро произнес командир и исчез, как и появился.
Потом я узнал, что тех, кто умирал здесь, в казарме, отвозили на кладбище, где работал старенький экскаватор немецкой фирмы «Демаг», который куплен был Внешторгом еще до войны и питался, как паровоз, каменным углем. Он рыл там траншеи для братских могил в мерзлой земле, сначала взорванной динамитом, и в эти траншеи свозили тех, кого подбирали на улицах, в разрушенных или оледенелых домах: началась очистка города, ведь вот-вот могла наступить оттепель, а потом весна, и медики боялись, что в этом городе могут начаться эпидемии, как начинались они в средневековых осажденных городах.
Я принес своим капустного варева, по кусочку сахару и полкило хлеба — ком, похожий на влажную глину. Это было все, что полагалось нам. Трое смотрели на меня выжидающе, думая, что у меня еще сохранился какой-то запас дешевого юмора, и я так скверно пошутил, а сейчас вытащу откуда-нибудь из-за пазухи мешок с сухарями.
— Все! — сказал я. — Здесь второй эшелон. Сто пятьдесят граммов хлеба в зубы и по сухарю утром. Будем делить.
Тогда они поняли, что теперь действительно не на фронте, а в тылу, и им предстоит не воевать, а отдыхать, а для этого достаточно и такой нормы, потому что в этой школе на нарах есть даже тюфяки, и хорошо топят, и не свистят пули. Они поняли это сразу и приняли безропотно, только Воеводин расстроился и посожалел:
— Нечем, извиняюсь, и на двор сходить будет.
Мы поделили хлеб старым солдатским способом, разрезали его на равные кусочки, потом собрали крошки, распределили их по пайкам, посадили к ним спиной Казанцева, и я, тыкая пальцем в пайки, кричал: «Кому?» — а он называл фамилии. Это самый честный способ, много раз описанный в военной литературе, но о нем не грех лишний раз вспомнить, потому что он являет собой точный пример равенства в выборе. Здесь совершенно невозможно смухлевать, правда если только не попадется в компании такой тип, как Шустов, который благодаря своему невероятному чутью может угадать больший кусок, если даже сидит к нему спиной. Мы один раз в этом убедились и больше никогда ему не доверяли и чаще всего поручали это дело Казанцеву, самому тихому рыжему парню с очень синими глазами. Он выполнял это поручение, словно извиняясь заранее перед тем, кому достанется пайка чуть поменьше, хотя всегда они были однаковыми, так точно научились мы их делить.
Мы выскребли и вылизали свои котелки, выкурили по папиросе «Красная звезда», которые выдали нам еще там, на передовой, и блаженно растянулись на нарах, давая отдых всему телу. Мы были сейчас — четверо ребят — одним целым организмом, у которого одно дыхание, одни нервные клетки и одно кровообращение; нас нельзя было разъединить, иначе каждый в отдельности сразу бы оказался на пороге смерти, как это случается с муравьями, если их отторгнуть от муравейника. Мы очень долго были вместе, нас призвали за два месяца до войны, и потом мы отступали от эстонской границы, пока не пришли в Ленинград, и вот теперь из нашей роты осталось только четверо. Я размышлял, почему именно мы остались в живых и дожили до этого дня, когда нам дали отдых, а других таких же ребят, которым было восемнадцать и девятнадцать, нет в живых: кто остался под Кингисеппом, кто на дорогах, а больше всех там, у Невы, возле переправы, где каждый день снаряды крошили лед и выплескивали на берег воду, которая тут же замерзала. Почему мы, четверо?
Вот этот плотный ширококостный Шустов с бульдожьим носом и оттопыренными, как паруса, ушами; красавчик Воеводин, с таким лицом, как будто он всю жизнь питался только сладким; рыжий, с белой болезненной кожей Казанцев и я. Четверо. А ведь мы все, как и другие ребята, ходили в атаку, и все у нас было так же, как у других, не лучше и не хуже. И я не мог найти ответа на это почему. Чтобы найти его, нужно было поверить или в то, что на тебе с рождения есть какое-то чудодейственное клеймо, или хранит тебя от смерти нечто потустороннее, недоступное твоему сознанию.
— Младший! — кто-то дергал меня за ногу.
Видимо, я все-таки задремал. Увидел нашего капитана и вскочил с нар.
— Принимай к себе двоих в отделение, — сказал он.
Первое, что радостно отозвалось во мне, — это было слово «отделение». Значит, теперь мы не рота и даже не взвод, а всего лишь отделение, и нам еще кого-то дают. Потом я увидел этих двоих. Они стояли рядом, как в строю, в шинелях второго срока, с новенькими вещмешками: один плосколицый, с густыми бровями, лицо его в сумерках было голубым, с большими выступами под глазами, сморщенными и дряблыми, словно он долго держал на них свинцовые примочки.
— Рядовой Кошкин, — доложился он.
А второй был высокий, с массивным орлиным носом и крепким кадыком; как клин, выпирал этот кадык из-под яркого оранжевого шарфа, который был нелепо подоткнут под воротник шинели. Я посмотрел на шарф и подумал, что, наверное, на него смотрели многие командиры, и каждого подмывало сказать, что носить шарф не положено, но не говорили, наткнувшись на печальный взгляд этого человека, очень странный для такого величественного лица с седыми пучками волос на висках.
— Дальский, — совсем по-граждански назвался он.
— Устраивайтесь, — сказал я им, показав на нары. Больше я ничего не мог им сказать, потому что впервые видел перед собой в солдатских шинелях людей, которые в два раза, а может быть, и больше были старше меня и выглядели, пожалуй, более пожилыми, чем мой отец, а я еще не научился такими командовать. И ребята наши смотрели на них с удивленным почтением, видимо, только сейчас начиная понимать, что до сих пор война была уделом главным образом молодых.
Дальский сбросил с себя шинель, мы сдвинулись, уступая ему место, шарф он так и не снял и, слегка постанывая и покряхтывая, уместил свое длинное тело на тюфяке. Кошкин же не спешил; маленькие его глаза беспокойно шарили по нарам, он прижимал к себе мешок, словно прицеливался, куда бы лучше его пристроить, чтобы, не дай бог, кто-нибудь не свистнул.
— Давай, батя, сюда, — позвал его Шустов, освобождая место.
Но Кошкин не повернулся в его сторону, он так и не лег, а сел рядом с Дальским и положил мешок на колени, как это делают пугливые бабки на вокзалах.
— Боишься, — покачал головой Шустов. — У тебя же там один сухарь, а больше и нет ни шиша. Сунь его в карман, да и ложись.
Кошкин испуганно посмотрел в сторону Шустова, пальцы его быстро перебрали по мешку, нащупали что-то, и он успокоенно вздохнул, хотя продолжал ерзать на нарах.
— Разрешите, — наконец повернулся он ко мне. — Ненадолго.
Я молча кивнул, все еще чувствуя неловкость, что именно мне надо давать ему разрешение. Кошкин торопливо встал и засеменил к выходу, так и не выпуская мешка из обеих рук.
— Тип! — сказал Воеводин, вкусно причмокнув. Он вообще всегда произносил слова, по-особому смакуя их, поэтому, когда он даже ругался, эти слова срывались с его пухлых губ округло и вкусно, как обсосанный леденец.
Казанцев ткнул его в бок и показал на Дальского: мол, неудобно. Но Дальский дремал, прикрыв большие веки, и, видимо, не прислушивался к тому, что делалось вокруг. Я стал думать, что вот к нам четверым пришли еще двое, и эти двое сами по себе, каждый в отдельности, они не смогут слиться с нами, стать тем, чем были все время мы, — одним целым.
Прошло, наверное, полчаса, а Кошкин не возвращался.
— Не смылся ли этот тип? — сказал Воеводин.
— Куда? — спросил я.
Действительно, куда бы он мог смыться? Если бы мы были на передовой и он вот так бы исчез, тогда другое дело. Но зачем смываться отсюда?
— Ну, мало ли куда, — неопределенно сказал Воеводин. — А потом нам отвечать... Пойдем поглядим. К тому же в гальюн надо.
— И я с вами, — поднялся Казанцев.
Втроем мы прошли коридором и вышли из казармы. Снег вокруг сверкал голубоватым пламенем, а небо было белым с огромным, лишенным четких очертаний синим кругом луны. Там, в казарме, казалось, что за стенами стоит глухая, черная ночь — как только начало смеркаться, окна завесили маскировочной бумагой. Когда мы вышли, морозный свет улицы, который сгущался лишь в глубине пространства, был неожидан, и мы постояли, привыкая к нему, вдыхая горький и свежий запах, как едкий перец, обжигающий полость рта. Пока мы так стояли и делали свое дело, за углом школы послышались голоса. Это был нестройный гул, но в нем можно было различить то женский всхлип, то слабый выкрик. Наверное, мы услышали этот гул одновременно и переглянулись, словно проверяя, не померещилось ли нам.
— А ну пошли, — решительно сказал Воеводин.
Мы свернули за угол. Здесь вдоль забора стояли женщины, их черные фигуры хорошо были видны: в телогрейках, обмотанные платками и другим тряпьем, они были похожи на больших диковинных птиц, которые сбились в общую стаю, образуя нечто вроде круга, и прижимались друг к другу спинами; неровным кольцом окружали их люди в солдатских шинелях. Над этой массой колыхались рваные клубы пара. Женщины ели. Одни грызли сухари, другие слизывали с ладоней крошки, некоторые выскребали из котелков давешнюю капустную похлебку. В этой небольшой толпе мы увидели Кошкина. Одной рукой он держал вещмешок, а вторую протянул, подставив ладонь, чтоб женщина, которая стояла рядом с ним и грызла сухарь, не обронила крошек.
Мы стояли совсем близко от них, но они не обращали на нас внимания.
Я сразу понял, что происходило здесь. У всех ребят, кто был в нашем батальоне, отцы, матери, сестры жили далеко от этого города, а вот у тех, кого совсем недавно призвали и давали нам в пополнение, родные были тут же, и они приходили сюда к казарме, чтобы получить хоть кроху от солдатского пайка, потому что он побольше, чем гражданский.
Женщина, которая стояла рядом с Кошкиным, подняла голову, приоткрыв рот, и он бережно ссыпал ей с ладони все, что на нее попало. И когда она вот так откинула голову, мы хорошо увидели ее белое, немного вытянутое, с большими глазами лицо: оно было молодое, и если бы не эти глаза, совсем такое, как у мраморных греческих богинь, копии которых всегда стоят, стыдливо прикрыв груди, в каждом областном музее изобразительных искусств.
Казанцев слабо охнул.
— Ты что? — спросил Воеводин.
— Помнишь Афродиту?
— Дурак! — тихо сказал Воеводин и сделал головой знак, мол, нам лучше уйти. И мы пошли, стараясь ступать мягче и не скрипеть снегом.
Шустов что-то понял по нашим лицам, когда мы вернулись.
— Что там? — спросил он.
— Женщины, — ответил Воеводин, укладываясь.
— Интересно, — вздохнул Шустов. — Сто лет не видел женщин.
— А ты их никогда не видел, — ответил Воеводин.
Шустов вдруг обиделся, хрюкнул тяжелым носом:
— А ты видел?
— Я видел...
Все это была правда. Кроме Воеводина, никто из нас не знал женщин, потому что мы не успели, а если кто и успел, то такое нельзя было принять в счет, а вот у Воеводина была женщина старше его, и она его любила, хотя у нее был муж, и поэтому он больше всех имел право говорить на эту тему, хотя всем нам тоже хотелось говорить об этом.
— Все равно сейчас ты ничего не можешь. И все мы не можем от голодухи, — сказал Воеводин и повернулся на бок.
И это тоже была правда.
Кошкин вернулся вскоре, долго тер свои замерзшие руки и щеки, потом лег рядом с Дальским, аккуратно подложив под голову мешок, и заснул. И мы все заснули.
Так кончился первый день нашего отдыха, первый из пяти, которые предстояло провести здесь, в старой школе, ставшей казармой. А утром, когда я проснулся, то увидел крохотную женщину. Ее держал в длинных пальцах Дальский, сидя на нарах, и вращал передо мной, поправляя что-то на ней иголкой. Это была веселая женщина в красной юбке, с курносым носом, — из какой-то далекой и очень простой сказки, может быть, Гофмана, а может быть, братьев Гримм. Она кокетливо поддерживала обеими руками юбку, словно собиралась пуститься в пляс. Она была сделана из проволочек, ярких лоскутов материи и глины. Дальский, заметив мой взгляд, бережно поставил куклу на полку над нарами, на которой обычно в казармах кладут вещмешки, но она всегда пустует, потому что лучше всего их класть себе под голову.
— С добрым утром, — вежливо сказал Дальский.
Я отодвинул от себя машинку, подошел к окну. Холодность света над домами была нарушена, серые облака, которые медленно плыли над крышами, теперь окрасились по краям в желтое, и трамвайные рельсы внизу пожелтели, но ночь еще продолжалась, и мне видно было с высоты пятого этажа, как спят у подъезда на чемоданах приезжие, а по другой стороне улицы шли двое — он и она, их шаги звучали по всей невообразимо тихой Лиговке, и голоса тоже, хотя они говорили негромко, и звуки отталкивались от стен нахмуренных домов, как полые шарики, поднимались вверх и даже залетали в мое окно.
— Ты, честное слово, это сказал?
— Я, честное слово, это сказал.
— И ты можешь повторить?
— Я все могу повторить...
Они шли к станции метро, торчащей тяжелым куполом на краю площади, и там, у станции, тоже стояли двое и целовались: она тянулась на носках, словно вот так хотела оторваться от земли, подняться выше его, и при белом свете белели ее крепкие икры. Я посмотрел в сторону Московского вокзала, и там по всей Лиговке шли или стояли и целовались пары. По всей Лиговке и, наверное, по всем улицам бессонного города. И тут я увидел, что погасли желтые отсветы на облаках, и сами облака погасли, и по улице побежала черная, как пена бурлящей нефти, тень и стала закрывать дома, оставляя только слабые контуры их, которые начинали фосфоресцировать тусклым зеленым мерцанием; и я услышал характерный лопающийся треск, какой бывает, когда самолет преодолевает звуковой барьер, и после этого вокруг уже была ночь, насыщенная влагой и морозом, и только одно лицо в той стороне, где был виден контур купола метро, было освещено, белое, оледенелое, как мрамор, и на нем большие глаза, застывшие в полубезумном безразличии, потерявшие все признаки мысли, кроме одной — хлеба, хлеба, хлеба.
Я отошел от окна и быстро сел за машинку.
«Что же там было дальше?» — подумал я.
— Понимаешь, она замороженная, — сказал мне Казанцев. — Это называется дистрофия.
Он сидел рядом со мной на нарах и, нервно подергивая узкими плечами, пытался отгрызть свой ноготь, а смотрел он на полку, где стояла кукла, сотворенная Дальским. Я еще не видел Казанцева таким возбужденным, он у нас был очень спокойный и очень надежный, ему всегда можно было поручить все, что угодно, зная, — этот парень не подведет, его даже можно было оставить на посту в мороз на двенадцать часов, и он будет так стоять, никого не пропустит, даже не уйдет перекурить.
Я тоже посмотрел на куклу, потому что не понимал, о ком он говорит.
— Это — оледенение. Все медленно остывает: кровь, потом клетки — и полное безразличие. Сначала от человека остается только оболочка, будто его заморозили и сделали из него ходячий манекен. А потом смерть... Я знаю, ты меня слушай, я был на историческом.
— Плевать я хотел, где ты был, — сказал я ему; его свистящий шепот слишком начал мне действовать на нервы. — Ты можешь сказать хоть одно толковое слово: о чем твой бред?
Казанцев посмотрел на меня, округлив синие глаза, как младенец перед яркой игрушкой, и кивнул в ту сторону, где сидел согбенно Кошкин, собирал хорошо смазанный затвор винтовки. Делал он это ловко и тем вызывал мое уважение, потому что с самого начала ни к нему, ни к Дальскому у меня не было доверия как к военным — они для меня, отделенного, уже покомандовавшего ротой, были всего лишь новобранцами, прошедшими беглый курс военной подготовки. Когда Казанцев так кивнул, я понял, о ком он мне шепчет.
— Ну и что? — спросил я, хотя сам все утро вспоминал девичье лицо, белое, как снежная равнина, на котором застыли мутно-зеленым льдом глаза.
— Ее надо разморозить, — прошипел он, и тонкие губы его при этом упруго сломались на углах, как перезрелые, ржавые стручки гороха.
— Ну тебя к черту, — ответил я. А что я мог ему еще ответить? Отрывать от ребят хоть крошку из никчемной пайки? Я и без него знал, что такое дистрофия. Даже там, на передовой, где нам давали триста граммов хлеба в день и сто граммов ржаных сухарей и еще приварок, в котором иногда попадалось мясо, мы и то узнали, что это такое: несколько наших ребят, как раз те, что были здоровее всех на вид, отправились в госпиталь, у них начали опухать ноги, синели, можно было нажать на опухоль пальцем, и оставалась вмятина, как в тесте: потом начиналась такая слабость, что человек не мог проползти и пяти метров. А нам надо было жить на морозе, ползать на брюхе, стрелять и бросать гранаты.
Из этой казармы мы опять должны вернуться туда, к Неве, потому что за нас никто другой пойти не может, только мы и такие, как мы, иначе погибнет весь этот большой город. В то время мы уже знали слишком много, чтобы понять, что все это именно так. Мы видели Кингисепп и другие города, которые оставили на своем пути на восток, мы слышали о гитлеровском приказе стереть с лица земли Ленинград и читали в газетах такие дневниковые записи: «Я, Генрих Тивель, поставил себе цель истребить за эту войну 250 русских, евреев, украинцев — всех без разбора. Если каждый солдат убьет столько же, мы истребим Россию в один месяц и все достанется нам, немцам». Мы давно убедились, что это не пустые слова и не идиотские клятвы взбесившихся фанатиков, а твердая работа хорошо смазанной военной машины.
А если мы посидим на пайке второго эшелона несколько дней, да еще будем хоть что-то отрывать от нее, то кто же тогда пойдет за нас?
Я ничего не стал объяснять Казанцеву, он и сам это должен был отлично знать так же, как и Воеводин и Шустов.
— Значит, ты меня не понял, — сказал Казанцев.
— Я тебя отлично понял, — ответил я. — И могу опять совершенно осмысленно послать тебя ко всем чертям.
— Ну, хорошо! — Теперь он не прошептал, а почти выкрикнул.
«Перебесится», — подумал я.
Но кто знал, что он такой упрямый, и, если что-нибудь втемяшится ему в башку, никакими силами невозможно переиначить!
То, что произошло дальше, я видел не все, знаю отчасти по рассказам ребят, по скупым ответам самого Казанцева. Но дело совсем не в этом. За четверть века я очень часто вспоминал блокадный город и стал думать о Казанцеве и других, кого встречал там, так, словно все, что происходило с ними, было и со мной, их мысли, чувства стали моими, время спрессовало их в одно целое, и я теперь не могу отделить пережитое мной, от того, что услышал или увидел. И я подумал, что имею право рассказывать не только от себя, но и от всех тех, кого знал, потому что они давно стали частицами меня самого...
Будем считать, что в этот день Казанцеву повезло. Кошкин получил наряд в караул, его отправили сторожить склад, который был в полутора километрах от школы. И еще, как это часто бывало в ту зиму, мороз внезапно ослаб, пошел снег, сначала колючий, потом все более мягкий и медленный, почти влажный — запахи моря опустились на город. Там, в окопах, мы боялись такой погоды: сразу после оттепели внезапно обрушивались морозы, особенно к ночи, и влажная шинель застывала, как панцирь, полы ее можно было отламывать, словно куски картона. Но здесь у нас была теплая казарма, где можно было обсушиться, и эта погода казалась хорошей и приятной.
Казанцев не мог знать наверняка, повторится ли нынче вечером то, что мы видели вчера за углом у забора. И все-таки, как только стемнело, он стал ждать. То приходил к этому месту, то вновь возвращался в казарму, сжимая в кармане оставленный с утренней выдачи ржаной сухарь — семьдесят пять граммов. Сухари эти ценились выше, чем хлеб; это были чистые солдатские сухари, без всяких примесей, а в хлеб замешивалось всего понемногу, даже опилки, его пекли тут, в блокадном городе, а сухари доставлялись из армейских запасов с Большой земли по льду Ладоги и на самолетах. У него был отличный запах, у этого сухаря, даже, если его подержать в руке, на пальцах оставалась сладкая горечь душистого, хорошо пропеченного хлеба, и во рту невольно набегала жесткая слюна.
Когда Казанцев вышел в седьмой или восьмой раз, то увидел женщин. Они появились все вместе и стояли, как вчера, сбившись в одну стаю. К ним от казармы пробирались люди в шинелях, погромыхивая котелками, покашливая, тяжело дыша. Ее он увидел и узнал сразу, она стояла ближе всех к школе, в черном пальто, которое неуклюже топорщилось в разные стороны, под ним было надето что-то еще, скорее всего телогрейка, а голова туго обмотана платком. Казанцев сумел составить свой план, заранее приготовил слова, которые должен был сказать ей, поэтому смело шел прямо на нее. Но его опередили. Высокая фигура заслонила от Казанцева девушку. Это был Дальский. Казанцев остановился, соображая, почему этот вытянутый, как жердь, человек с орлиным носом и крепким кадыком, торчащим над желтым шарфом, оказался здесь, и тут же решил, что скорее всего Кошкин, уходя в караул, поручил ему что-то передать дочери.
«Плевать», — решил Казанцев и смело пошел к девушке, чтоб не нарушать своего заранее продуманного плана. Хотя сейчас и не было луны, но днем выпал свежий снег, поэтому сумерки были неплотными, и видно было довольно сносно. Казанцев опять остановился, теперь в каких-то двух шагах от нее, словно натолкнулся на невидимый барьер. Это лицо, как маска, как гипсовый слепок, на котором лишь слабо жили и дышали едва ощутимым теплом темные глаза; и еще губы, чуть приоткрытые в тревоге, маленькие, сухие губы вызвали в нем боль, смешанную с тоской по чему-то необратимо ушедшему, и он должен был так постоять с минуту, глотая воздух, чтобы снова обрести в себе мужество и сделать два шага.
Дальский смотрел на него с высоты своего роста, но Казанцев не замечал его.
— Вы дочь Кошкина? — сказал Казанцев погрубевшим голосом. Именно эту фразу и следующую, которую он произнес, Казанцев придумал заранее.
— Извините, пожалуйста, у меня к вам поручение.
Как только он выпалил эти слова, в лице девушки что-то изменилось: нет, не глаза, они были все такими же — темными и неподвижными, а губы, да, губы еще больше приоткрылись и вздрогнули раз, второй, как крылья птицы от сильного порыва ветра. И Казанцев сразу понял, что могла она подумать.
— Нет, нет, — чуть не закричал он. — С ним все в порядке... Он просил... Вот!
Казанцев торопливо стал вытаскивать сухарь, который застрял в разрезе кармана, и от волнения долго не мог с ним справиться.
Она посмотрела на сухарь, потом подняла руку в варежке, в ней был зажат точно такой же. Тогда Казанцев вспомнил о Дальском, огляделся, но Дальского нигде не было, только женщины шептали о своем солдатам, жевали, скребли ложками о борта и днища котелков.
Она взяла у Казанцева сухарь, поднесла его к лицу, как делают это очень близорукие люди, понюхала, прижала к груди и быстро спрятала под пальто.
— Вы ешьте, — сказал Казанцев.
Тогда она откусила от сухаря, захрустела зубами. Он смотрел, как она ест, невольно повторяя за ней движения ртом, словно сам жевал сухарь, и ощущал во рту блаженный ржаной запах, и больше ничего не видел, только ее шевелящиеся губы. Он даже не знал, видит ли она его или ее оледенелый взгляд обращен лишь внутрь самой себя, но он чувствовал, что сейчас она, отрешившись от всего и наслаждаясь вкусом хлеба, живет и получает свою, никем не разделяемую радость, и только он, Казанцев, тайный ее соучастник, поэтому он тоже испытывал радость.
Она доела сухарь, огляделась, отошла к забору, где снег был совсем не затоптан, зачерпнула его варежкой, слизнула несколько раз, подержав во рту, пока он растает.
— Я сейчас... воды принесу, — сказал он.
Она его не услышала, опять зачерпнула варежкой снега. Тогда он подумал, что, если пойдет за водой, она может уйти, и все на этом кончится, а он даже не услышал звука ее голоса, и вряд ли сам запомнился ей.
Он взял ее за локоть и сказал:
— Пойдемте отсюда... погуляем.
Более нелепого слова нельзя было придумать, но она не выказала ни удивления, ничего другого, а пошла рядом с ним мимо небольшой толпы женщин и солдат туда, куда он ее вел, подчинившись и доверившись ему. Они молчали, да он и не думал, что ему надо о чем-то говорить, ему просто приятно было идти с ней рядом, приминая сапогами податливый снег, пахнущий совсем молодой, росистой зеленью. Впереди была кладбищенская стена, а за ней опушенные снегом березы, свесившие свои отяжелевшие ветви, и над ними в черное небо выметывал из трубы оранжевые искры экскаватор.
По дороге прошла машина со своим печальным грузом и свернула в распахнутые ворота. Они пошли за ней; в глубине за деревьями горел костер, он высвечивал серые стены старенькой часовни, кресты и надгробья и еще какую-то темную массу, которую нельзя было различить на таком расстоянии. Они пришли сюда, не задумываясь над тем, что это за место, просто им больше некуда было идти, а белые деревья, осененные покоем, манили к себе.
Она повернулась в сторону костра, и он понял, что ей захотелось туда, к огню. Они вышли к стене часовни и увидели, что у костра сидят трое, один из них курит, а двое, наверное, ждут, когда он передаст цигарку следующему. Неподалеку стояла машина, та самая, что въехала в ворота, там тоже возился человек, гремя металлом; когда они подходили, он крикнул:
— Эй, гаврики, чего огонь развели? А патруль нагрянет?
— Они сюда не ходят.
— Ну, так немец на кумпол плюнет.
— На хрена мы ему. У тебя нет ли курнуть, мы тут по крохе собрали.
Тот, что возился у машины, вошел в желтый круг света, сел на поваленное бревно, достал жестяную коробку с табаком, бережно открыл ее.
— На одну пожертвую.
Все они были в военных теплых бушлатах, перепоясанные широкими ремнями, только один, который курил и сидел с краю, был в телогрейке и линялой меховой шапке. Можно было подойти к ним, сесть рядом, и они бы, наверное, не удивились, ничего бы не стали спрашивать. Они были при своем деле и теперь говорили о нем.
— Сегодня на Петроградской чистили, — сказал шофер. — Полон кузов... А Костя не приезжал?
— Еще не было, — ответил тот, что был в телогрейке. — И так класть некуда. Вон, Сорин метра три отрыл и шабашит.
— Машине тоже отдых нужен, — ответил другой. Руки его, протянутые к огню, были черны от угля и мазута. — Завтра со светом вообще стану. Смазка полагается.
— Ну вот. Твою разгрузим, а Костину не знаю куда и складывать.
— Ээ, а все люди, — вздохнул шофер. — Везет же мне в этой жизни. Ребята по Ладоге хлеб возят, а тут... Я их до войны боялся. Если какие похороны по городу, за квартал стороной обходил, а сейчас по полному кузову вожу.
— Ладно... Ты вот там не слыхал ли чего?
— Слыхал, что и вы: Федюнинский, кажись, наступает.
— Может, к весне раздыхаемся. Народ вон говорит, как прорвут, на особый паек посадят, санаторный, чтоб калорийность пищи была и витамины.
— Пей хвою, и весь тебе витамин.
— А все же для поправки здоровья должна быть особая жратва. Вот до войны у Елисея колбаса такая была...
— Ну, завел! На вот кури да пошли, разгружать надо.
Они поговорили еще о своем, докурили цигарки и поднялись, постанывая, разминая затекшие ноги, и пошли за деревья, туда, где была машина.
Костер еще горел, хоть и не так сильно; от него исходили свет и тепло. Казанцев взял опять девушку под локоть, подвел к освободившемуся бревну, и они сели на него спиной к машине, чтобы поменьше слышать шум работы.
Она сняла варежки, протянула руки к огню. У нее были тонкие и длинные пальцы, он не удержался, взял ее руку в свои ладони. Ему казалось, что эти пальцы должны быть холодными, но они были теплыми, чуть дрожали. Он погладил эти пальцы. Она смотрела только на огонь и тлеющие угли, которые то вспыхивали пронзительно красным, то покрывались чернотой. Он теперь не слышал шума работы, пространство вокруг них было пустым, оно освободилось от всего на свете, от снега и деревьев, от могильных холмов и часовни, там просто была пустота, а в центре ее был свет, тепло и они двое, только они, имеющие свое место и объем в этом опустевшем мире. Он чувствовал гладкую кожу ее худой руки, притихшую жилку пульса, и ему захотелось, чтобы она произнесла сейчас хоть слово.
— Расскажи мне что-нибудь, — попросил он.
Она не шевельнулась, словно и не слышала его.
— Ну, хорошо, — сказал он. — Тогда я расскажу тебе про этот огонь. Его похитил Прометей на Олимпе из горна Гефеста, чтобы отдать людям. Это все знают. Но, понимаешь, когда я про это думал, то решил: дело не только в Зевсе, который приказал приковать Прометея к горам Кавказа, тут дело в Гефесте. Он был хромоногим пьяницей, продавшим свое мастерство Зевсу за бочку вина, и ему всегда не нравился здоровый, лохматый Прометей, который мог лечить людей, дарить им надежды и учить их всяким знаниям и при этом плевать на то, что подумает о нем Зевс. А Гефест был единственным на всю землю кузнецом, поэтому его и сделали богом, и он ни с кем не делился своим мастерством. А когда огонь украли, Гефест понял, что не сможет остаться богом, потому что появится очень много кузнецов. Он считался другом Прометея, но это он нашептал Зевсу о краже, и сам ковал цепи для Прометея, и приковывал великана к скале. Он ползал, этот хромой, по камням, плакал и слюнтяво говорил: «Я всегда тебя любил, Прометей». А сам вбивал железный штырь в грудь великана. Потом, чтобы погубить дело Прометея, он создал Пандору, которая разнесла по всей земле болезни и беды. Но ты понимаешь, какая чертовщина: несмотря на свое предательство, Гефест все-таки остался богом, и ему поклонялись те же кузнецы и все, кто занимался ремеслом. Никто, наверное, не задумывался над его жизнью, а только над тем, что он был первым кузнецом. Когда я все это обдумал, мне вообще захотелось узнать: кто такие боги и боги ли они?.. Ты не слушаешь?.. Наверное, тебе это не интересно. Тогда, знаешь, я расскажу тебе о своей маме. Она у нас рыженькая. Вот и я тоже, понимаешь, позолоченный. Она у нас веселая и ужасная хохотушка. У нее есть присказка, которую она часто повторяет: «Горе не беда». Ты не представляешь, как это у нее смешно всегда получается... В общем, о своих близких никогда интересно не расскажешь. Вот про богов можно интересно, а про близких нет, хотя они, может быть, получше этих богов... Не получилось у меня ничего, — опечаленно вздохнул он, чувствуя, что слова его поглощает лишь тлеющий огонь, а она или не слышит их, или не воспринимает, и они, попадая в нее, рассыпаются на мелкие, несвязанные капли, как дождь, не проникая сквозь резину, скатывается с нее.
«Неужели она ничего не слышит?» — подумал он и в тоске сжал ее руку так, что сам почувствовал боль в суставах пальцев. Она медленно повернулась к нему, смотрела долго, и пока она смотрела, он почувствовал, как снова наполнилось пространство вокруг.
Возникла мерзлая стена часовни; слабый звон обвешенных снегом деревьев; шум работы такой, как на мельничных складах, когда сбрасывают вниз тяжелые мешки с мукой; вялая ругань людей, творивших эту работу.
— Ты кто? — спросила она.
Он обрадовался, что услышал ее голос: он был слабым и мягким, как дыхание уставшего человека, в нем было свое тепло, какое бывает у проталины на крепком синем льду.
— Боец, — ответил он.
— А-а, — тихо протянула она.
— Казанцев, — сказал он, — Алексей Казанцев.
Она отняла свою руку, быстро полезла за отворот пальто, вынула сухарь. Она сжимала его в пальцах, и при отблеске костра он казался густо-бордовым, вспухшим, словно впитал в себя этот свет.
— На, — сказала она, протягивая сухарь Казанцеву.
— Ты что? — отшатнулся он, мгновенно подумав, что она все поняла и только сейчас решилась выказать это.
— Отдай отцу, — попросила она.
— Нет, — покачал он головой. — Это тебе... А он... Утром нам еще дадут. Нам каждое утро дают. Понимаешь?
Она смотрела на сухарь. Он чувствовал, что в ней шла борьба, и он должен был в нее вмешаться.
— В армии, понимаешь, легче, — сказал он.
— Он слабый, — тихо сказала она, — у него — сердце...
— У нас мировые ребята. Последним поделятся. Понимаешь? Так что ты забирай и не сомневайся.
Он отодвинул от себя ее руку. Эта рука вздрогнула и медленно двинулась к отвороту пальто, пока не исчезла за ним.
— Ты скажи: я завтра не приеду, — вздохнула она.
— Хорошо, я передам.
— Ты скажи, я не смогу.
— Обязательно. Я же обещал.
За спиной смолк шум работы. Треснул раз, другой, потом уж затарахтел в полную силу грузовик. Он обогнул часовню. Черной тенью, без зажженных фар, промелькнул за ворота, и слышно было, как сразу остановился.
— Эй, бабы, здесь? — раздался голос шофера.
Ему ответили нестройным гулом, словно всплеснула вода под обвалившейся глыбой.
— Все тут?
— Все!
— Ну, давай, бабоньки, давай. — Голос шофера сейчас был веселым, совсем таким, каким он говорил у костра. — С гостей ехать веселей, шевелись!
Услышав все это, она поднялась с дерева, торопливо стала надевать варежки, губы ее, как тогда у забора, приоткрылись и вздрогнули. Казанцев крикнул в сторону ворот:
— Эй!
Тут же женский голос спохватился:
— А Оли нет... Кошкиной, — и закричал призывно: — О-Оля!
— Здесь она! — выкрикнул Казанцев. — Идем!
Он опять взял ее под локоть и, слегка подталкивая вперед, словно боясь, что она не сможет идти быстро, повел к воротам.
В грузовике, тесно прижавшись друг к другу, сидели те женщины, что приходили к казарме. Видимо, они всегда добирались в город на этих машинах. Несколько рук перевесилось через борт. Девушка протянула им свои, Казанцев подсадил ее, помогая встать на колеса.
Едва она перешагнула борт машины и присела, как тотчас растворилась среди других, став частицей общей черной массы, и он уж не мог разглядеть ее отдельно.
Машина сорвалась с места, обдав его снежным крошевом, черным комом покатилась по дороге, уменьшаясь и расплываясь в очертаниях. Он подождал, пока замолк ее шум, обернулся в ту сторону, где желтело пятно костра. Ему не захотелось идти сейчас в казарму, а потянуло туда, назад к огню, было такое чувство, словно там, где они сидели, что-то еще осталось, может быть, ее дыхание, а может быть, тень, и он медленно побрел на костер.
Он подошел к наполовину угасшим головешкам, над которыми нет-нет да еще взвивались синие язычки угарного пламени. «Гефест, — вспомнил он. — Бог-предатель...» И увидел по ту сторону костра, как на стене часовни то вздымались вверх, то падали вниз две тени: одна, высокая, горбатая, и другая, низкая, округлая.
Он инстинктивно потянулся к плечу, думая нащупать карабин, но вспомнил, что не взял его из казармы. Он еще раз вгляделся в колеблющиеся тени, услышал их голоса: один был хриплый, мужской, второй старушечий, плаксивый.
— Вы, мамаша, извините, но не можем. Отдельную копать при такой мерзлости грунта силы надо, как у Поддубного, иметь. А у нас паек, как у всех, по норме... — хрипел мужской.
— Я же, миленький, не задаром. Вот же с брильянтом... колье, — шепелявил женский. — Тут и отец его и братья, как же ему в общей, славный ты мой. У него книг одних, почитай, сорок вышло. На могилку-то люди приходить будут.
— Это мы понимаем...
— Ну и вот, ну и хорошо. Берите колье, бог уж с ним, и сделайте милость... Вот там, где семейный наш.
— Да нет, мамаша, нам эти камушки ваши ни к чему. Не понимаем мы в них. Да и нет им сейчас никакой цены. Если копать, так и поесть надо. Хлеба... вот.
— Сколько же хлебца-то, миленький?
— Пятьсот граммов. Норма.
— Да где ж я возьму. Сама-то... Ведь не рабочую получаю. Да это брильянт настоящий, вы за него... Ну вот, господи, ну не уходите, вот тут есть у меня... это все, до корочки.
— Да что вы, мамаша, тут и двухсот граммов не будет...
Казанцев понял, что происходило там, быстро перешел на другую сторону костра и увидел того, в телогрейке и линялой шапке, — у него было оплывшее, большеглазое лицо с резкими морщинами, как трещины, куда въелась черная гарь, — и рядом с ним в меховой дошке старуху и рявкнул:
— Отдай!
Большеглазый быстро откинул руку с хлебом за спину.
Казанцев кинулся к нему, но тот сумел отскочить, и в левой руке его блеснул металл.
— Фу ты, — вдруг облегченно вздохнул он, видимо, успел разглядеть, что Казанцев без оружия. — Чего кидаешься? Смажу ведь по башке.
— Отдай! — опять рявкнул Казанцев, показывая на старуху.
Тогда большеглазый вывел руку из-за спины, разжал ладонь, на которой лежало два ломтика хлеба, и протянул их старухе.
— Держите, мамаша, — со вздохом обиженного человека сказал он. — Видите сами, как связываться. Тут еще жизни решишься, — говорил он, косясь в сторону Казанцева и сжимая в кулаке железную занозу.
А Казанцев еще готов был кинуться на него, его била мелкая сильная дрожь.
— Сволочь! — выкрикнул Казанцев.
— Ну, ну, тише, — покачал головой тот. — Сам, небось, к хлебу кинулся... А у нас свой был разговор, и все... Нате, вот, мамаша, ваши корочки. А мы не можем. Не положено. — И он сунул старухе в ее дрожащие руки хлеб.
Старуха посмотрела на эти ломтики, подняла на Казанцева влажные, горестные глаза и сказала укоризненно:
— Что же вы, молодой человек, как же нехорошо... Что же мне теперь? — И с глухим, безграничным отчаянием вздохнула.
Этот ее взгляд сдавил Казанцеву горло. Он понял, что уже ничего не сможет сделать, и от жестокой беспомощности своей качнулся в сторону, закусив губы, но тут же увидел лицо с черными морщинами, сказал:
— Ладно. Я завтра приду и застрелю тебя, как сволочь и мародера.
И пошел, покачиваясь, к воротам.
В это же время в казарме мы собирались ко сну, наступал час отбоя. Все знали о том, что Казанцев ушел с девушкой в сторону кладбища, известие это принес совсем не Дальский, а Шустов, бог весть какими путями разведав даже подробности.
— Псих, — сказал он о Казанцеве. — Верный кандидат в дистрофики.
Воеводин сморщил пухлые губы в презрительную гримасу и смачно сплюнул, показывая этим свое отношение к происшедшему.
Больше об этом не говорили. Молчали и когда пришел Казанцев, стал укладываться, нервно вздрагивая узкими плечами, а глаза его неестественно, возбужденно горели потемневшей синевой. Не знаю почему, я почувствовал к нему брезгливость, будто этот парень вернулся из какого-то места, вроде лепрозория, и лучше всего избегать здороваться с ним за руку.
Я не могу даже сейчас объяснить этого чувства, но оно было именно таким.
Когда все улеглись, я осмотрел ребят и подумал: что-то изменилось за эти два дня в них, пока мы жили в казарме: они стали молчаливыми и более угрюмыми, и каждый как бы старался отъединиться от другого, не было того ощущения цельного, оно где-то сломалось. Может быть, это случилось потому, что теперь каждый, получив свою пайку, старался забиться в угол и там колдовал с ней, а раньше, когда было немного побольше хлеба и еще приварок, ели иногда из одного котелка, деликатно ожидая, чтоб каждый зачерпнул свою ложку, и если оставалось варево на дне, его уступали тому, кто был больше всех голоден А может быть, все это произошло по другой причине, хотя бы по той, что у нас не было дела, как там, в окопах, и его заменил не очень строгий распорядок дня, не имеющий той большой цели, какая была у нас возле Невы. Так или иначе, я ощущал все это и не мог не беспокоиться и долго не спал, взбудораженный этими мыслями.
Утром, когда прозвучал сигнал подъема, я по привычке рывком сел на нарах и при тусклом свете коптящей лампы, изготовленной из снарядной гильзы, увидел на полке прямо перед собой рядом с той веселой куклой еще двух: девчонку в беленьком платьице и кавалера с короткой шпагой, в штанах луковицами и бархатном камзольчике с беленьким воротником — словно они сошли с оперной сцены, эти Ромео и Джульетта, катастрофически уменьшившись в размерах. Дальский сидел рядом и, сопя трубным носом, прикрыв большие, выпуклые веки, как голубые полушария глобуса, натягивал сапоги. И меня вдруг взбесило его невозмутимое лицо и эти изящные игрушки, которые выглядели как бы насмешкой над всей нашей жизнью здесь, и я крикнул в полный голос:
— Убрать!
Дальский вскинул веки, посмотрел на меня печальными, как у бродячей собаки, глазами и долго тянул воздух носом.
— Убрать, к ядреной матери! — уж не мог я остановиться. — Тут вам казарма, а не балаган! Ясно?!
— Ясно, — тоскливо ответил Дальский, потянулся к полке и стал бережно снимать куклы.
Дышали белым теплом булки с марципаном, булки с маком, булки с запеченными котлетами, лоснились калачи, словно облитые тончайшей яичной скорлупой, потело ледяное масло, слезились сыры, и шлепались на тарелки разбухшие сосиски.
— Для вас, товарищ?
— Чашку двойного кофе и рюмку коньяку.
— И еще яичницу с ветчиной?
— Правильно, — сказал я.
Очередь шуршала газетами, блестела свежестью побритых щек, улыбалась розовой помадой; она была терпелива и спокойна. Семь утра.
Я взял свой поднос, сел к шаткому треугольному столику с многоцветной пластмассовой крышкой. Прежде чем прийти сюда, я полчаса стоял под холодным душем, думая таким способом привести себя в порядок, но самые скверные сны — наяву: они изматывают, как долгая болезнь, сухо во рту, в голове ватные хлопья, и даже холодная вода не дает бодрости.
Семь утра. Солнце бьет по окнам. И голоса, голоса со всех сторон:
— Иди к нему, медали на лацкан и бей авторитетом.
— Двух закадрили, в восемь у Барклая.
— Звонил! Семь баллов, черт знает что!
— Это вы о Ташкенте? Извините, не слышали, как у экскаваторного? Понимаете, они только мебель купили. Можно, я к вам подсяду? Очень хорошую мебель... А жертвы есть?
— Пять медалистов на место, ужас, что делают с детьми!
— Бухгалтера нашего балкой по заднице тюкнуло.
— Ну зачем же так? Я ведь серьезно... Только мебель купили — и землетрясение.
— Колбасы куплю палки три, сыру — голову, апельсинов разных, пусть от ленинградского продукта наслаждение имеют, а то год на консервах, без всякого витамина.
— ...ионизаторы надо ставить, какая шахта без ионизатора.
— ...стимул под названием «На-ка, выкуси».
— Первый эшелон — московское мороженое. И надпись: «Москва—Ташкент».
— Значит, у Барклая?
— В восемь!
— Не хотим быть паштетом, помогите Ташкенту!
— Бей авторитетом!
Их становилось все больше и больше, этих голосов, они ускоряли свое вращение, сталкивались и расщеплялись на звуки, превращаясь в гул, где были теперь только обломки слов.
Кажется, я задремал тут же за столиком и увидел горы и очень чистое небо. «Где это было?» — стал вспоминать я. И вспомнил: весной я жил два месяца в Саянах. На вершине сопки, особенно вечерами, стояла неправдоподобная тишина. Топилась печь в деревянном домике, а за стеной сонно работали счетчики, отмеряя количество невидимых частиц, несущихся из космоса на нашу планету. Мы жили вдвоем с приятелем, пили чай, курили, слушали транзистор и опять пили чай, но самое главное было в полночь: мы выходили из нашей бревенчатой избушки, надев валенки и полушубки, оглядывали сначала крохотный поселок обсерватории, потом горы, синие снежные вершины. Ровный голубой свет растекался над всем пространством, а внизу, в ущельях и долинах, была глубокая темнота ночи, без огней, без мельчайшей искры, и только один звук, скользящий и мягкий, с удивительно тонкой нотой, какой бывает иногда, когда крутишь ручку приемника, только этот звук висел над землей не прерываясь, у него не было эха, оно не отдавалось в горах, как от других звуков днем, и мне начинало казаться, что я слышу вращение земли, шелест ее движения вокруг невидимой оси, я боялся в этом признаться и вызвать насмешки моего друга-астрофизика, но порой мне чудилось: и он чувствует нечто подобное и потому стоит со мной рядом, настроив уши, как локаторы, и ловит, ловит этот звук.
Под ногами была скалистая твердость породы, на которой рос только карликовый багульник, но чем дольше мы стояли, тем больше казалось, что Земля отделяется от нас, а звезды и Луна становятся крупнее, и теперь не только слышно, но и видно вращение горных вершин; мы были над планетой, она двигалась под нами в скрещении магнитных бурь, опаленная солнечным ветром, и хвост светящейся пыли, как у огромной кометы, тянулся за ней, но она была не пустым телом, дышала испарением водных просторов и теплом биосферы, составляя единое, нерасчлененное целое; это ощущение длилось недолго, оно разрушалось само, тогда мы возвращались в свой домик к теплой печке и к чаю и становились каждый сам по себе мельчайшими былинками той же биосферы и в то же время целыми галактиками, отличными друг от друга. Так на какое-то мгновение, приняв в себя жизнь богов, мы, успокоенные от дневных забот, засыпали, чтобы с восходом бежать к телескопу, где на белый экран тысячекратно уменьшенное ложилось Солнце, как больной на операционный стол.
Я увидел все это в одно мгновение и подумал, что, наверное, бывают в жизни людей минуты, когда они могут ощутить под своими подошвами всю планету. Бывают. Но... для этого вовсе не обязательно забираться так высоко в горы. Это может случиться и на асфальте, и на снежной дороге, и в окопе...
В кафе все еще клокотали голоса. Я съел остывшую яичницу, выпил остывший кофе, но в номер не вернулся: мне нужно было поехать за Финляндский вокзал, в то место, где стояла красная кирпичная школа и где я не был двадцать пять лет. И я поехал, сначала в метро, затем автобусом, потом шел пешком, и, когда я вот так двигался, со мной происходило нечто близкое тому, что испытывал я в полуночный час на одной из Саянских сопок — словно я не спускался под землю и не занимал троллейбусное кресло, а прошел по крышам домов и с этой высоты увидел пронизанный солнцем город. Он был окружен со всех сторон, как сторожевыми башнями, высокими точечными домами и многоэтажными глыбами других домов; они охватывали полукольцом, прижимая к центру, где блестела в граните Нева, многообразие крыш, сверкающих шпилей, чугунных решеток, словно пытаясь сломать их извечный строгий порядок, но он еще держался, был нерушим, отделяя себя все той же границей, но для людей, что двигались тротуарами, ехали в забитых автобусах и троллейбусах, глотали бульоны в пирожковых, вливались в заводские проходные, этой границы не существовало, а было одно цельное пространство города, которое жило в настоящем измерении, а граница была только для домов, мостовых, оград, и они обороняли ее — я увидел все это с высоты своего движения, мне нужно было это увидеть, чтобы найти в огромном мире жилых и рабочих площадей одну маленькую точку — одноэтажную кирпичную школу.
Вот и каменная кладбищенская ограда, за ней скопище лип, их черные тела осенены свежей зеленью, как ниспадающей влагой водопада, пронзенного солнцем, и колючая трава внизу, у камней, и белый асфальт дороги, но школы нет, а справа — дома, желтые, синие, белые дома и стеклянное кафе, а потом магазин, тоже весь из стекла, и молодые липы, и клумбы с цветами, а школы нет. Все-таки я был убежден: ее не могли снести.
Я недолго блуждал лабиринтом асфальтовых дорожек. Здание старой кирпичной кладки, закопченное временем, ютилось во дворе и похоже было скорее на гараж, нежели на школу, и на нем вывеска — «Комбинат бытового обслуживания». Стекла вздрагивали от бойкой работы швейных машин и ударов молотков, пахло кожей и клеем. Я вошел и очутился в современном холле с низкой и тонконогой мебелью, разноцветными стенами и цилиндрическими абажурами, спущенными на длинных проводах. Сидели в очереди женщины, положив на колени свертки с обувью и одеждой, и я тоже сел на свободный стул.
Ничто не напоминало здесь о прежнем, в этом старом здании все было новым: и люди, и стены, и порядок...
Порядок. У нас тоже был свой порядок: был подъем и отбой, были политзанятия и занятия с оружием, дневальство, наряды, и я, как отделенный, проверял, хорошо ли вычищены и смазаны винтовки, нет ли раковин в каналах стволов. Была и баня, после которой нам выдали свежие портянки, белье из санпропускника, гимнастерки, хотя и не новые, но получше наших, которые совсем истлели: мы не меняли их несколько месяцев. И даже приезжал один раз профессор, читал нам лекцию о Некрасове. Мне хорошо запомнилось, как стоял он в черной выходной тройке, сунув узенькие ладошки в кармашки жилета и выставив вперед настоящую профессорскую бородку клинышком, и глаза его в красных веках беспощадно пылали. Мы его хорошо слушали потому, что совсем недавно были студентами, и у нас сохранилось почтительное отношение к профессорско-преподавательскому составу, и еще потому, что от этой лекции веяло мирной жизнью, о которой мы начали забывать. Правда, во время лекции произошла маленькая неприятность. Профессор увлекся, вынул ладошку из жилетного кармана, сжал ее в кулак и крикнул:
— Бойцы, не забывайте, что по этому городу ходил молодой Некрасов и, нищенствуя, тайком собирал хлеб с трактирных столов!
И здесь Шустов допустил настоящую бестактность.
— А хлеб был белый? — спросил он очень заинтересованно.
Профессор так распалился, что не мог остановиться, и, не поняв, о чем его спрашивают, крикнул:
— Белый!
— Хорошо, — вожделенно вздохнул Шустов.
За это он получил от меня наряд вне очереди. Конечно, этот пример можно приводить как наглядное доказательство тому, что надо учитывать при лекциях аудиторию, но тогда мы об этом не думали, очень уважительно отнеслись к старичку, проводили его аплодисментами, он ушел довольный, и мы тоже были довольны, потому что знали: профессор состоит при своем деле и честно его делает.
Порядок есть порядок. И в этом огромном городе, осажденном и блокированном со всех сторон, где почти три миллиона человек были заперты немцами в ловушку, он имел свой особый смысл и предназначение, и все, от мальчишки из бытового отряда до огромных воинских частей, были подчинены ему, зная, что только в этом и есть настоящее спасение. Мы не могли выйти из его орбиты, даже если нас привели на отдых и мы заслужили его. Наша казарма была одним из крохотных островков огромного архипелага, и даже когда мы покидали этот островок с увольнительной в кармане, то оставались во власти тех законов, которые действовали на островке, как и на всем архипелаге...
Но казармы не было, а был этот современный холл, запах кожи, женщины в очереди и веселое дрожание стекол.
«Боже мой, — подумал я. — Неужели каждый поворот планеты вокруг оси невозвратимо уносит все, что творится в этот миг? Но это так же нелепо, как если бы Земля вдруг начала обращаться в другую сторону, и время бы поползло вспять, и исчезли бы все эти светлые дома, полукольцом окружившие город, и здесь бы все исчезло, а осталось бы снежное поле, а на нем красная казарма. Даже если бы планета начала вращаться в иную сторону, ничего бы не вернулось. Но ведь невозможно движение только в один конец, а если невозможно, то и минувшее не может быть только минувшим, все, что свершается, должно оставаться, обретая свое равновесие, ну пусть хотя бы в смене формы...»
Если бывают добрые черти, то, наверное, им и был Дальский. Во всяком случае, все, что произошло позднее, находилось в прямой зависимости от его козней. Он утащил Казанцева в угол коридора и молча, с чисто бесовской лихостью вынул из своего толстого, изрядно затертого бумажника два розовых билета. В сумерках Казанцев с трудом прочел на них: «Театр музыкальной комедии», сегодняшнее число и время начала спектакля - шестнадцать ноль-ноль. Дальский подмигнул, словно хотел сказать этим: «Смотрите, не опаздывайте, молодой человек», — и удалился.
Всякий другой на месте Казанцева немало бы удивился и этим билетам и тому, что сейчас можно пойти в театр, да еще музыкальной комедии, или бы посчитал это скверной шуткой, но Казанцев привык принимать все всерьез, спокойно сунул розовые бумажки в карман гимнастерки, рядом с комсомольским билетом и солдатской книжкой, и направился ко мне. Козырнув по всей форме, он сказал:
- Разрешите обратиться.
Мне это не понравилось, и я буркнул:
- Ну, чего тебе?
- Увольнительную в город. Имею билеты в театр.
Я стал внимательно изучать его бледное лицо с веснушками на переносице, темневшими, как ржавые шляпки надежно вколоченных гвоздей, понял, что с мозгами у него все в порядке, и тут же догадался, для чего ему понадобилась увольнительная.
- А адрес Кошкина тебе не нужен? — зло спросил я.
- Нужен, — невозмутимо ответил он.
Наверное, у меня тогда все-таки очень плохо обстояло дело с нервной системой, и я, взбесившись, стал материться и, пока матерился, понял, что добуду этому синеглазому архангелу и увольнительную и дам ему адрес Кошкина - пусть он валится ко всем чертям.
Через два часа он получил свой дневной паек, который, собранный воедино, выглядел шикарно: сухарь, пайка хлеба, два кусочка сахару и сто граммов водки. Эту водку нам выдавали регулярно: она была синяя, как денатурат, но вкусная и крепкая, как настоящая водка. Выбритый и умытый, туго подпоясанный ремнем, хотя шинель на нем торчала коробом, Казанцев вышел из казармы и, как это полагалось по тем временам, взял карабин. Прямым ходом он направился на кладбище. Пошел он туда не только в надежде подцепить попутную машину, но еще и потому, что у него там было дело.
Он шел легко, чувствуя хорошую, злую бодрость во всем теле, и снег повизгивал под его сапогами. Экскаватор кряхтел за оградой, выпуская кольца черного дыма, синяя стрела его лязгала зубчатым ковшом, с которого неопрятно сыпались комья земли. Человека в телогрейке и линялой шапке он увидел сразу, как только вошел в ворота кладбища. Тот стоял возле часовни, черный лицом, поросшим щетиной и покрытым слоем копоти, только большие глаза ледяно темнели на нем. За кустами шла работа, и там переговаривались люди. А этот стоял здесь, застегивал ширинку, видимо, только что справившись со своей малой нуждой.
Казанцев подошел к нему, скинул с плеча карабин и, помня о железной занозе, сказал:
- Руки!
Могильщик не удивился, он словно ждал Казанцева, вынул из кармана рукавицы, надел их и поднял руки. Рукавицы были кожаные, хоть и потертые на ладонях, но крепкие и, видимо, меховые.
Казанцев посмотрел на рукавицы, щелкнул затвором, загоняя патрон. Ему надо было убить этого человека, он твердо решил так еще вчера и свыкся с этим решением, словно это было не его собственное решение, а приказ, исходящий свыше, который он не мог, не имел права не выполнить, и поэтому, хоть в нем и приглохла вчерашняя злость, ее сменило другое - необходимость и обязанность, а они уж требовали холодной четкости действий.
- Становись спиной, — сказал Казанцев.
Пока тот неуклюже поворачивался в стоптанных валенках, за кустами что-то начали кричать, скребущий стон экскаватора прервался. Казанцев подумал, что нехорошо тревожить тех людей выстрелом, представил, как они все сбегутся сюда. Нужно было найти другое место.
- Вперед, — сказал Казанцев.
Могильщик споткнулся, потом выпрямился и, держа руки над головой, пошел за угол часовни.
Деревянные резные двери были приоткрыты. «Туда», — решил Казанцев и скомандовал.
- Заходи!
Они вошли, один впереди, мягко ступая по каменным плитам, второй позади, с карабином наперевес, подкованные сапоги его ударили гулко, и звук этот, как от лопнувшего льда, взлетел под своды. Казанцев взглянул вверх и увидел бородатого бога с раскрытой книгой, его лицо и золотое сияние вокруг головы были покрыты инеем, и на стенах часовни иней. Здесь было пусто, только в углу стояли ящики.
Могильщик с поднятыми руками прошел в угол, потом медленно повернулся к Казанцеву и, словно забыв о нем, сел на ящик, сложил рукавицы на колени, потер ладони, дуя на них и составив при этом черные, потрескавшиеся губы трубочкой.
- За что ты меня? — спросил он.
- За то, что ты сволочь и мародер, — сказал Казанцев.
- За старуху, что ли?
- За хлеб.
- Ну и дурак, — устало сказал могильщик.
- Ладно, — сказал Казанцев. — Мне с тобой некогда. Я пришел тебя убить и убью. Становись!
- Мне-то что, — вздохнул тот. — Убивай. Лучше уж сидя, не так ноги ломит. У тебя-то, небось, не пухнут... Ну, стреляй, чего ты?
Казанцев держал карабин стволом вниз. Он ни в кого так еще не стрелял, раньше он это делал, когда на него бежали и тоже стреляли или когда он сам бежал, ничего не видя перед собой. А этот человек в стоптанных валенках сидел, сложив по-домашнему руки на коленях, уныло смотрел на него большими, холодными глазами. И все-таки Казанцев чувствовал, что выстрелить надо, иначе он уйдет отсюда, не выполнив приказа, а он привык к тому, что приказ надо выполнять во что бы то ни стало.
- А ты кто такой? — спросил Казанцев.
- А хрен его знает, — вздохнул могильщик. — Тебе чего, автобиография нужна?
- Ну?
- Интересное собрание, — покачал тот головой. — Слесарь я. С оптико-механического. Слыхал?
- Нет.
- Ну, понятно. Эвакуировались они все. А меня вот, видишь, на эту должность мобилизовали.
- Зачем у старухи хлеб требовал?
- Жрать я что должен? Ты покопай отдельную, я на тебя погляжу.
- Не слесарь ты, — сказал Казанцев. — Ты червь могильный. Ублюдок - вот ты кто.
- Ты убивай. А то ящиком тебя как по башке дерну! — вдруг взвился могильщик. — Пришел тут мне мозги вправлять. Ты троих покорми, как я, а потом уж нотации читай. Я твоего хлеба суток трое не видал. На одной дуранде сижу... Ну, чего стоишь, рыжий. Бей!.. Только адресок мой возьми. Там баба и пацанов двое, каждому в рот положи, — внезапно замолк, слабо охнул, прижал рукавицу к глазам и так сидел долго, словно вслушиваясь во что-то внутри себя.
Казанцев стоял против него. Ствол его карабина совсем опустился вниз. Он нащупал под шинелью флягу, отстегнул ее, отвинтил пробку, подошел к могильщику, отнял его руку от лица.
- На-ка, только глоток.
Могильщик посмотрел на него, потом на флягу, припал к ней черными губами, глотнул, и, тут же поперхнувшись, закашлялся, и кашлял долго, пока его безволосые веки не стали красными и на глазах не навернулись слезы.
- И-о-ох, — тяжело вздохнул он, отер слезы рукавицей, сказал тихо: — У тебя нет ли чего курнуть?
Казанцев достал неполную пачку «Красной звезды», дал ему папиросу, взял себе, потом чиркнул спичкой. Они закурили.
- Хорош табак, — сказал могильщик. — На Урицкого всегда табак хороший был.
Казанцев покурил, спрятал флягу, где у него было граммов триста водки, которую он скопил за несколько дней, и сказал:
- Ладно, я тебя, понимаешь, убивать сегодня не буду. Но если ты, сволочь, еще хоть раз...
- До чего же табак хорош! — вздохнул могильщик, с сожалением отрывая от губ окурок.
- Ты понял?! — прикрикнул Казанцев.
Могильщик поправил шапку, надел рукавицы и, покряхтывая, стал подниматься с ящика.
- Приходи, — сказал он. — Куда я денусь? Если не помру, тут буду...
Казанцев вскинул карабин на ремень и пошел из часовни. У выхода он остановился, посмотрел вверх на бога с книгой, хотел прочесть, что у него там написано, но из-за инея прочесть не смог.
Он отыскал грузовик у котлована. Шофер сидел в кабине, собираясь отъезжать. Это был другой шофер, не вчерашний, а с седыми короткими усами под жилистым красным носом с впалыми щеками, но тоже, как и тот, в военной ушанке и теплом ватном бушлате. В кабине рядом с ним место было свободно, и Казанцев открыл дверцу, сел рядом.
- В город? — спросил он.
- Раз сел, чего спрашиваешь, — сказал шофер, и они поехали.
Машина часто вздрагивала, хотя дорога была ровной, без колдобин, и внутри у нее жалобно стонало при этом, и этот тягучий звук держался долго. «Может быть, я его зря пожалел? — думал Казанцев. — Ведь опять начнет обирать старух». Он повернулся к шоферу и спросил:
— Извините, пожалуйста, вы знаете этого, в шапке, в телогрейке, могильщика?
Шофер смотрел на дорогу, они въехали в улицу, по обеим сторонам которой стояли квадратные серые дома, возле них нанесло сугробов, и только в нескольких местах видны были тропинки к дверям. Дома эти были новыми, наверное, их построили незадолго до войны, улица впереди тянулась далеко, вилась по снегу одинокая колея от колес грузовиков.
— Ну, знаю, — ответил шофер.
— Он плохой человек?
Шофер посмотрел на Казанцева очень внимательно и спросил:
— Он что, тебя обидел?
— Просто я хотел его убить, дал, понимаете, слово, а вот не убил.
— Это за что же?
Тогда Казанцев рассказал ему, как было дело: и про старуху, и про два ломтика хлеба, и про колье.
— Понятно, — сказал шофер. — В восемнадцатом мы за это шлепали.
— А сейчас?
— А сейчас хватит своих шлепать, немца надо бить.
— Вы так думаете? — вежливо спросил Казанцев.
— Я еще и не так думаю, — сказал шофер. — Я еще тут в гражданскую на осьмухе сидел, и с Кировым разговоры имел, и могу как хочу думать. Может, этот Гришка и скот, и, может, его за это очень даже шлепнуть нужно, но ведь тоже трое ртов и каждому дай. Человек с отчаяния всякую подкормку ищет. А вот ты мне скажи: почему Питер сам себя жевать должен?
— Война, — сказал Казанцев.
— Спасибо, — хмыкнул шофер. — А я и не знал. Ты мне еще про Бадаевские склады расскажи. Сгорели, мол, потому и пухнем. И до чего же у нас брехню любят, это же надо ей такое почтение! — Покрутил он своим красным носом с синими прожилками. — Война! — Он опять презрительно хмыкнул. — А об войне до войны надо думать... Все дерьмо, парень, любая монета, любой коленкор — все дерьмо перед живым, и что б тебе тут ни было, хоть война, хоть мир, все об живом надо думать, а не как его шлепнуть. Пока в нем живое — он человек, а как в землю ляжет — ничто: ни он тебе, ни ты ему. Пустошь. И ничем ее новым, братишка, не засеешь. Мне корешок из Смольного рассказывал: «Звонит генерал с фронта, Кузнецову звонит: «Не могу линию держать, потери большие, давай подмогу». А Кузнецов отвечает: «Знаешь, генерал, зачем мы саперов у тебя взяли? Они на Пискаревке братские могилы взрывчаткой отрывают. Приезжай погляди, сравни потери в бою с потерями среди населения. А ведь оно не ходит в атаки...» Вот такая война, парень.
Казанцев его слушал и думал: «Что я знаю про смерть? Я ничего про нее не знаю. Останавливается сердце, распадаются клетки? И все? И ничего не остается больше, все поглощает земля и никогда не отдает. И те ребята, что умерли под Кингисеппом, а потом на Неве, больше никогда не будут, они есть только в моем сознании и больше нигде. И если бы я убил сегодня этого могильщика, его тоже бы никогда больше не было, и он бы исчез в траншее вместе с теми, кого привез этот шофер. Неужели возможна такая несправедливая пустота в природе, как смерть?.. Я об этом никогда не думал, хотя каждую минуту тоже могу умереть... Но, может быть, не все клетки распадаются, может быть, хоть что-то остается, хотя бы там, в земле, и это что-то через кругооборот передается другим людям, и живет в них, и рождает такие же мысли и чувства, какие были у тех, кто умер... Может быть, так, а может быть, нет. Может быть, прав этот шофер: если смерть, то пустошь. И ничем не засеешь, и нового на том месте ничего не создашь... Так что я знаю про смерть?»
А шофер держался за руль и смотрел на дорогу, ему трудно было смотреть: глаза у него были слабые, они слабыми были у него еще до войны, он был тогда старым человеком, злым и ворчливым, как все одинокие старики, болеющие язвой желудка, он мучал своих соседей по квартире, стучался к ним по ночам и заставлял гасить свет в уборной, пугал их цитатами из газет, а когда началась война, у него прошла язва от голода, и он пошел работать шофером, так как до пенсии знал это дело, и ему поручили такую же старую, больную и одинокую машину, как он сам, и он возил на ней тех, кого подбирали остывшими на улицах, или в нетопленных домах, или в развалинах, он узнавал иногда среди них знакомых, а иногда он просто думал, что они были знакомыми, и после работы, когда засыпал у себя в комнатенке, укутавшись барахлом, они ему снились, каждый раз одинаково: будто они все пришли к нему домой пить чай, и он их угощает чаем таким, какой он только один умеет заваривать из трех разных сортов, и конфетами «Мишка на севере», а каждую ночь гостей становится все больше, и он все время беспокоится, хватит ли всем чаю и конфет. Шофер боялся этого сна, иногда думал о нем днем, и сейчас он тоже о нем думал:
«Этот солдатик мог сдуру шлепнуть Гришку, и тогда бы он пришел ко мне пить чай. Мне больше никого не надо, я больше никого не пущу. У меня и чашек-то осталось две. Все разбились... Когда война кончится, куплю себе сервиз. Пусть тогда все приходят. А «Мишки» — ерундовые конфеты. Я люблю батончики, соевые. Не в том дело, что дешевые. Их жевать мягче... Сволочь же, этот немец, эх и сволочь!»
И Казанцев думал:
«Я ничему не удивляюсь, потому что все это было: и голод, и морозы, и много смертей. Все это было, я отлично помню. И мне многие говорили, что тоже помнят, что это было раньше, много лет назад, когда их еще не было на свете. Тогда пайку называли осьмушкой, а все остальное было почти так же. Может быть, я тогда один раз жил, и во мне остались какие-то клетки, которые помнят... Кто это рассказывал о скрытниках? Ага, мама. Она у нас рыженькая и веселая... Она любит сказки. Это был град Китеж. Он ушел под землю, и над ним — озеро. Он ушел и не покорился татарам, этот град. А потом из него выходили люди. Это скрытники. Они живут среди сегодняшних людей, но все помнят, как было прежде. Может быть, мы тоже все скрытники. И потом, через много лет, появятся ребята из-под Кингисеппа и с Невы, и только они будут помнить, как все было...»
И шофер думал:
«Лучше пироги. Напечь хороших пирогов из крупчатки. Простого пшеничного помола не пойдет. Уж печь, так из крупчатки. И водки четверть. И чтоб женщины были... Ни черта я пить не умел до войны. Мерзавчик возьмешь и один, как сыч, сидишь, тянешь. А надо, чтоб народ, как на свадьбе. И чтоб обязательно женщины, такие крали, какие были у нас в табачном ларьке...»
«А может быть, все это утешение, может, и скрытников придумали, чтоб была надежда, будто человек может еще раз жить, пусть в другую эпоху, но может. Но он ничего не может, если он умер. Вот поэтому самое бесценное только одно — живое. И поэтому самое главное — не дать ему погибнуть ни от пули, ни от голода, ни от чего...»
«А баб у меня не было. Вот когда был молодой, еще были, а потом не было. Попала одна стерва. По вредности характеров, что ли, сошлись... Насилу выгнал. Это когда же? В тридцатых. Заведу себе бабу, настоящую, куплю ей платьев в Гостином и шубу. Хорошую бабу заведу... Ох, и сволочь же немец!»
Так они ехали, сидя в одной кабине, мимо красных корпусов Арсенала, где медленно по накатанному снегу двигались черными тенями люди и тащили саночки, и дальше стояли разбитые бомбами дома, а потом мимо Финляндского вокзала, тоже разбитого бомбежкой, и перед ним на площади обледенелой сопкой высился укрытый от осколков памятник Ленину, и въехали на мост, по краям которого топтались часовые. Отсюда была видна Нева в искореженном торосистом льду, в корявые складки его набилась черная гарь, и только местами, как просветы в мрачном небе, блестели желтые накаты; стоял вмерзший дебаркадер, верхушка с мачтой его была сбита, и железо от нее валялось тут же на льду, а дерево, наверное, порубили на дрова — остались только совсем мелкие щепки. Туда, дальше, в глубь Невы, была Петропавловская крепость, как неподвижная серая льдина, и серое небо над ней окрасилось снизу розовым, предвещая мороз. А впереди, за мостом, чернел мрачный коридор Литейного проспекта, и там, в этом коридоре, что-то вспыхнуло, взметнулись вверх густой вороньей стаей черные комья, а потом еще раз и еще. Казанцев не услышал ни свиста снарядов, ни разрывов, а только увидел эти огненные вспышки и птичьи стаи.
— Куда тебе? — спросил шофер.
— На Лиговку, — сказал Казанцев и назвал номер.
— Ладно, довезу.
Они ехали еще недолго и остановились возле серо-желтого дома с облупившейся штукатуркой, из окон которого, местами заколоченных фанерой, торчали ржавые трубы. Они торчали не только в этом доме, а почти во всех домах, по всей улице, как согнутые в локте и воздетые вверх культяпки рук.
— Спасибо вам большое, — сказал Казанцев.
— Ладно, будь, — ответил шофер, недовольный остановкой, потому что она прервала его мысли. Он захлопнул дверцу и поехал дальше, думая о том, какую бы он выбрал для себя женщину, вспоминая всех своих знакомых, живых и теперь уж не живых, это ему помогало ехать и забыть о голоде и о том, что руки очень плохо слушаются, глаза видят слабо, а ему еще нужно сделать два рейса.
А Казанцев прошел через полукруглую арку, попал в глухой колодец двора, остановился возле старой двери, на которой висело объявление: «Товарищи жильцы! Горячий кипяток выдается по 0,5 литра на человека с 7 до 9 утра, а также с 19 до 21 часу. Цена 3 коп. Домоуправление». Он внимательно прочел это объявление и стал подниматься по лестнице на второй этаж.
Она лежала на кровати, укрывшись двумя одеялами и пальто, смотрела на потрескавшийся желтый потолок, где в центре согнулась в кольцо лепная женщина и держала в зубах бронзовую трубку, из которой торчал электрический провод, и к нему был подвешен оранжевый абажур. Эту женщину с темными, как две раны, глазами она знала с самого детства и по-разному относилась к ней в разные годы; бывало так, что даже забывала о ней; но в последнее время она ее возненавидела, потому что эта женщина мешала ей вспомнить что-то очень важное, без которого ей просто нельзя было умирать. А она знала, что умрет, может быть, сегодня, а может быть, завтра утром. Все, кто до этого умер, и соседи и в сберкассе, где она работала, все заранее знали, что скоро умрут. Сначала она в это не верила, а потом убедилась, что это так. Впервые такое случилось на работе. Пришел старший кассир Климов, он ей всегда нравился, он был веселым, рассказывал смешные анекдоты, научил ее считать деньги быстро и точно, а тут он пришел и сказал:
— Олечка, примите у меня всю документацию, я завтра умру.
Она его отругала, не захотела принимать документацию, он ушел с работы и утром действительно умер. А потом это было с соседкой, она пришла и сказала:
— О моих пацанах побеспокойся, Оленька, ведь продержусь только до завтра...
А потом такое было еще несколько раз, и она поняла, что люди могут заранее чувствовать, когда это с ними случится. И теперь она сама это чувствовала: во всем теле наступила странная легкость, ничего в нем не болело: ни отмороженные пальцы ног, ни плечо, которым она сильно ударилась, когда упала на улице, и не было того жадного огонька, который всегда горел внутри от голода, ничего этого не было. Все тело стало легким, будто его подняли над полом, и оно так висело в пространстве, успокоенное, тихое, без сердечного стука, и еще была темнота, где-то далеко, но была — не вода, не земля, не воздух, а просто темнота, в которую можно было прыгнуть и ничего не почувствовать, и в то же время прыгнуть было нельзя, а надо было только ждать, когда эта темнота надвинется ближе, тогда тело само уйдет в нее. Может быть, она могла бы прожить еще день, потому что у нее оставался сухарь, который вчера переслал ей отец с тем солдатом, и немного дров, которые она набрала в пустых комнатах соседей по квартире, но ей не хотелось больше есть, и топить печку не хотелось, единственное, чего она желала, — это вспомнить что-то очень важное, но ей мешала эта женщина. Если бы Оля могла, она бы просто сбила ее с потолка. Так она лежала, когда раздался стук в дверь.
Казанцев вошел и сразу увидел ее белеющее в сумерках угла лицо и большие глаза, обращенные к нему, и вежливо сказал:
— Добрый день!
Прежде чем попасть в эту комнату, он заглянул в две другие. Там ничего не было, кроме пустых кроватей, остывших железных печурок, ненужных домашних вещей: старых ботинок, потертых ученических сумок, разных бумаг. Он уж подумал, что вообще тут никто не живет, пока не открыл эту дверь, увидел Олю, обрадовался, смутился, что застал ее так, лежащей в кровати, и поэтому сказал:
— Извините, пожалуйста, я выйду на минуточку. А вы одевайтесь.
Он вышел в коридор, достал папиросу, стал курить. Поглядел на часы: было четверть второго, и до начала спектакля еще оставалось время. Он курил не спеша, чтобы дать ей возможность привести себя в порядок.
Через некоторое время он снова постучался, ему не ответили, тогда он открыл дверь и увидел, что она, как лежала в кровати, так и лежит. Он подошел к ней, заглянул в глаза, в эти огромные, как толстый зеленый лед, глаза, увидел там, в их глубине, темноту, испугался, быстро пощупал ее лицо. Оно было теплым.
— Вы больны? — спросил он.
— Уйди, — сказала она, узнав в нем вчерашнего солдата, и не захотела, чтобы он был сейчас рядом.
— Я за тобой пришел, — сказал Казанцев. — У меня билеты в театр. Настоящих два билета.
— Не понимаешь, — тихо, с укоризной сказала она. — Я сегодня умру... Ты уйди.
— Чепуха, — сказал Казанцев. — Никуда я не пойду. И так не умирают... Ну, ладно. Не хочешь в театр, не надо. Я сейчас чего-нибудь соображу. Вот чаю... Ну, конечно, чаю. Ты пока лежи, а я все сварганю.
Он поставил карабин к стенке и сразу засуетился. На подоконнике стоял чайник, в нем было налито до половины воды, и стояли тут пустые стеклянные банки, чашки, тарелки. Он присел к печурке, растопил ее, она быстро загудела.
— Отлично, — потер он руки, радуясь, что так у него все хорошо выходит. — Сейчас вскипит.
Он нашел в углу тряпку, расстелил ее на полу возле печурки, как скатерть, достал весь свой дневной паек, разложил его в порядке, поставил чашки.
— Прошу к столу, — сказал он.
Она не смотрела в его сторону, глаза ее были обращены на эту изогнутую по-змеиному женщину на потолке.
— Ну, ну, — сказал Казанцев. — Хватит возлежать, поднимайся.
Он подошел к ней и решительно снял с нее пальто, потом одно одеяло, второе. Она лежала в синем кашемировом платье, очень похожем на те, в каких ходили школьницы, только больше расклешенном, и оттого, что она была в платье, а не в пальто или телогрейке, а именно в платье, как ходили женщины до войны, он почему-то сразу поверил, что сейчас поставит ее на ноги, и, обхватив ее за шею приподнял с подушки. Она села. Волосы у нее были длинные, очень мягкие, темно-пепельного цвета и падали ей на плечи.
— Вот так и сиди, — сказал он. — И будем пить чай.
От печурки тянуло жаром, ее стенки нагрелись быстро, и чайник кипел. Он налил в чашки кипятку, взял с тряпки сухарь.
— Мы сейчас его съедим, а хлеб оставим на потом, — сказал он. — Держи чашку.
Она взяла, прижала ее обеими ладонями, хотя чашка была горячей.
— Пей! — приказал он.
Она послушно поднесла чашку ко рту.
«Вот так с тобой, — торжествующе подумал он. — Ты у меня еще попляшешь».
Они сидели рядом и пили чай с сахаром.
— Замечательный чай, — говорил он, хотя кипяток отдавал железом. — Понимаешь, у меня мама почему-то такой чай без заварки называла генеральским. Правда смешно?.. Ну давай я тебе еще налью, тут осталось. И можешь взять этот кусочек сахару. Мне хватит.
От жара печурки и от кипятка лицо ее немного зарозовело, это было похоже на то пламя в небе, предвещавшее мороз, какое было над Невой, когда он ехал сюда. Она допила кипяток, вздохнула, как после тяжелой работы, и посмотрела на него.
— А ты зачем пришел? — спросила она.
Он теперь знал, что она не все слышит и ей надо иногда объяснять все с самого начала, как объясняешь ребенку, и быть при этом терпеливым.
— У нас есть один чудак, — сказал он. — Я не знаю толком, чем он занимается, но он здорово делает куклы. Их, наверное, можно выставлять в музее. Совершенно великолепные куклы. Этот чудак мне дал два билета в театр, на оперетту. Это очень смешная оперетта, хотя я ее не видел. Я до войны терпеть не мог оперетту, потому что больше любил драму. А сейчас я бы с удовольствием посмотрел. И я подумал, что ты тоже пойдешь со мной.
— Куда? — спросила она.
— Я же тебе сказал, в театр, — терпеливо ответил он.
«В театр», — подумала она и посмотрела в потолок на гипсовую женщину, потому что вспомнила сон, который снился ей совсем недавно: женщина заставила ее танцевать, и они танцевали, летая над столами сберкассы, потом она увидела, что все сейфы открыты и пусты, там тоже танцуют гипсовые женщины, и она во сне поняла, почему: в городе сгорели все деньги, люди стали жить без них, теперь никому не нужны ни сейфы, ни сберкассы. «Что ты умеешь делать?» — спросила ее женщина. «Только считать деньги», — ответила она и после этого проснулась. И когда проснулась, то почувствовала, что ничего у нее не болит, а где-то впереди есть темнота, от нее тянется тонкая струйка, как дым, только без запаха и тепла, холодная, темная струйка, и она впитывается порами тела, наполняя его легкостью и холодом. Тогда-то она поняла, что с ней будет. «В театр», — вспомнила она.
— Если бы ты могла, мы бы пошли, — сказал он.
И тут ее словно кто-то подтолкнул изнутри и сказал властно и грубо: «Надо!», — как говорил иногда отец, если очень сердился. «Надо!» Этот резкий окрик заставил ее вздрогнуть, она всегда пугалась, когда так говорил отец, он мог потерять над собой власть и ударить ее по щеке, а потом слезливо извиняться, и она не столько боялась его пощечины, а вот той минуты, когда у него обмякнет лицо и повлажнеют глаза. Теперь, вздрогнув от этого внутреннего крика, она увидела себя как бы со стороны лежащей не на кровати, а повисшей в воздухе, неподвижно, и подумала, что сейчас, если она встанет и пойдет, неважно куда — лишь бы встать и пойти, то, может быть, она уйдет от всего того, что было с ней до прихода этого рыженького солдата, и она сказала:
— Пойдем.
— А ты сможешь? — спросил Казанцев.
Она встала с кровати и еще раз сказала:
— Пойдем.
Казанцев вскочил, посмотрел на часы и кинулся подавать пальто.
— Мы еще успеем, — говорил он. — Еще целый час...
Она закинула волосы за спину, и он подумал, что сейчас она будет причесываться, ему почему-то очень захотелось, чтобы она стала причесываться, долго и обстоятельно, как делала это мама, но она только закинула волосы и укутала голову платком.
На улице воздух посинел, и дома вдали казались нагромождением огромных противотанковых надолб. Казанцев шел, придерживая одной рукой ремень карабина, другой взяв под руку Олю, и так они шли медленно, хрустя морозным снегом. Где-то слева и впереди тоже хрустели шаги — там видны были тени людей, их было немного, и нигде — ни огня, ни отблеска, только вверху над улицей светлело грязно-синее небо. Так они двигались долго, пока не вышли к решетке сада Отдыха, где излучали слабое сияние вершины пик, и в нише стоял в печальном карауле римский воин, и снег вокруг не просто хрустел, а трещал, будто впереди, в сквере, ходил по кругу огромный зверь. Часто мелькали тени, слышно было, как разговаривали люди. Одна из теней отделилась от решетки, приблизилась, стала моряком с автоматом.
— Братишки, нет ли лишненького? — прохрипел он.
Они прошли мимо него и влились в поток людей, которые двигались к темному подъезду театра.
Оранжевое пламя большой коптилки, похожей на факел, отражалось в зеркальных стеклах дверей, освещало низенькую круглую фигуру контролера, он был в ливрее, шитой галуном, стоял без шапки, седой, и на этой черной ливрее важно блестел георгиевский крест, а рядом стоял ящик с песком и ведро. Только когда они подошли к нему и Казанцев протянул контролеру билет, то понял, почему он такой толстый: под ливреей у него была надета телогрейка. Он оторвал от билета и сказал:
— Пожалуйте.
Он говорил так всем, и выходило это у него четко, как команда, и в то же время весело, словно он приглашал людей в большую столовую, где всех ждет огромный стол с самой настоящей едой. Казанцеву это понравилось, он ответил вежливо:
— Спасибо.
Тогда контролер неожиданно гаркнул:
— Здравия желаю!
Вокруг рассмеялись, Казанцев удивленно оглянулся, увидел солдат, моряков, их смеющиеся лица, освещенные оранжевым огнем, и понял, чему удивился: он слишком давно не слышал, как смеялись люди, и подумал о контролере, что он, наверное, очень хороший старик, а может быть, даже это актер и его специально поставили сюда, чтобы зрители приходили на оперетту веселыми.
Казанцев повел Олю к дверям, которые были раскрыты в зал, и, как только они переступили порог, невольно остановился, увидев все это почти забытое великолепие: в зале горела люстра, хоть и неярким, но самым настоящим электрическим светом. Тени качались на темно-бордовом бархатном занавесе, на красной обивке лож, на позолоченных белых креслах и белых выпуклых балконах, и все это уходило вверх, галерея за галереей, и было наполнено людьми, и стоял в этом зале ровный шум голосов, в котором нельзя было различить отдельных слов, только шум, и шепот, и белые клубки пара от дыхания.
Они нашли свои места в партере в девятом ряду, посредине, вокруг сидели солдаты и командиры, кто с костылем, кто с рукой на перевязи, а кто с оружием между колен. Казанцев тоже поставил карабин между колен, взял Олю за руку, как тогда у костра, и с этой самой минуты словно закончилась одна жизнь и началась совсем другая, ненастоящая, даже нереальная, но она была, хоть и недолго, и это был не сон, а все-таки жизнь, в которой загорелся закатом занавес, поднялся человек во фраке, взмахнул палочкой, и все замолчало, осталась только музыка, она наполняла пространство все сильней и сильней, и этой своей силой вскинула вверх занавес, чтоб открыть зимнее чистое небо, дворцовые колонны, где жили веселые люди, заставляющие всех вокруг смеяться и грустить о судьбе крепостной актрисы, но не терзаться этой грустью, и совсем не ее судьба была главным, а то, что выбегали красивые женщины с розовыми голыми ногами и танцевали под морозным небом; выходил старый актер, которого все любили, хотя он должен был играть злодея, но его любили так, что, когда слышался его хриплый голос еще за сценой, аплодировали ему, и он приходил и был вовсе не каким-то там графом, а своим парнем, который перепутал все на свете, и когда ему давали бараний бок с кашей, он отмахивался и говорил: «Это после блокады. А сейчас бы дуранды!» Все это было понятно и смешно, поэтому его ждали с нетерпением и радовались, что он может так лихо танцевать и петь куплеты, и вместе с ним танцевали полуобнаженные женщины и красивые парни с румяными лицами. Когда опустился занавес и снова неярко зажглась люстра под потолком, весь зал недовольно вздохнул, что на какое-то время все это прервалось, и вместо того яркого и солнечного, что было на сцене, рядом оказались люди в пальто и шинелях, и холодный воздух зала, который прежде почему-то не ощущался, а сейчас отчетливо стало видно, как вьется над рядами пар от дыхания.
А в это же время старый актер лежал у себя в гримуборной, растирал опухшие, со вздутыми венами ноги и с тоской смотрел на поллитровую стеклянную банку с холодным супом, которая стояла на столике перед зеркалом. Он смотрел на нее и мучился. Этот суп ему дали в знак благодарности в госпитале, где выступал он с шефским концертом. Ему чертовски хотелось съесть этот суп, он истратил очень много сил сегодня, и впереди еще была большая работа, но он не мог съесть этот суп, он решил с самого начала, что не будет его есть, а отнесет жене. Он женился, когда ему было тридцать лет. Эта женщина была портнихой, она была красивой и статной, и куда бы он с ней ни приходил, все на нее оглядывались; она родила ему сына, который теперь был в армии; она постарела еще до войны, но еще раньше он думал о ней, что она хорошая жена и хорошая хозяйка, но ему все-таки не повезло с женитьбой, потому что эта женщина совсем не смыслит в его ремесле и с ней нельзя поговорить о том, как его не всегда понимают в театре, и он стал искать сочувствия у других женщин и легко находил его, потому что был знаменитым актером.
«Я бы мог его съесть, — думал он про суп. — Но там я съел одну тарелку, и у меня даже не вырезали талона из карточек, потому что начальник госпиталя — хороший человек... Конечно, я могу его съесть, у меня работа, а она сидит дома... Но у нее больное сердце, как же я могу его съесть? Потом я обещал, и это неблагородно. А кому я обещал? Ну, сам себе. Даже если сам себе, все равно это неблагородно. Но если я его не съем, меня уже не хватит на канкан».
Он перестал растирать ноги, одернул штанину, встал. Он медленно приблизился к гримировочному столику, где стояла банка с супом, вздохнул, накрыл ее газетой и стал гримироваться.
А за стеной была гримуборная кордебалета. Там сидели молча, кутаясь в телогрейки и пальто, худенькие девушки с синей кожей на руках и ногах. Они сидели молча, с тоской ожидая, когда кончится антракт и их снова позовут на сцену. Они молчали. Только что унесли на носилках через служебный вход театра их подругу, совсем молодую балерину, которая перед самой войной окончила училище. Она упала на сцене в середине действия, когда они выстроились в ряд и в розовом луче света, который специально дал осветитель, чтоб их обнаженные руки и ноги были красивыми, шли в танце на зрителя. Она упала, и они сомкнули свой ряд, чтобы никто этого не заметил в зале. Сейчас им надо было снова выйти на сцену и танцевать, хотя их стало меньше.
В зале ждали, когда снова начнется эта легкая и веселая жизнь, посмотреть на которую пришли все сюда, и уже толпились в проходах, занимали места те, кто выходил погулять по фойе, покурить. Внезапно шумная волна прокатилась по залу, начали вставать со своих мест, зашептали, показывая в средний проход, потом наступила тишина, и все стали смотреть туда, в середину зала. Казанцев и Оля тоже повернулись на своих местах. По проходу шла женщина. Она казалась высокой, потому что на ней было длинное бархатное платье с короткими рукавами, большим декольте на спине, это было красивое вечернее платье, плотно облегавшее ее тонкую талию, темные волосы женщины были уложены в высокую греческую прическу, они поднимались вверх, как черный факел, с белыми сединами по краям, и вытянутое лицо ее с ярко накрашенными губами было торжественным, она шла спокойно, слегка помахивая сумочкой. А за ней шел морской командир с золотыми нашивками на хорошо отглаженном кителе, он был низкий и плотный, этот командир, и нес на руках старенькую шубку и свою шинель. Они прошли вперед, сели на свои места, и все смотрели на них молча, каждый знал; в зале сейчас не менее восьми градусов мороза.
— У моей мамы, — сказал Казанцев, — есть такое же платье. Она тоже в нем ходит в театр.
Медленно начал гаснуть свет люстр, зажигался закат на занавесе, опять появился человек во фраке и с палочкой в руках.
— Ты бы могла снять платок? — спросил Казанцев.
Оля покорно высвободила руку из его ладоней, развязала узел на затылке и тряхнула головой. Волосы ее рассыпались. Она смотрела не на сцену, она смотрела на женщину, которая сидела впереди.
— У тебя есть расческа? — спросила она.
Казанцев полез в карман гимнастерки, вынул оттуда свою алюминиевую расческу и протянул ей. Музыка заглушала все шорохи в зале и все ширилась, ширилась, но он слышал, как потрескивают под расческой ее волосы. Он снова взял ее за руку, и снова взвился занавес, и раздались аплодисменты, когда еще за сценой прохрипел знакомый голос старого актера, а потом выбежали танцевать розовые девушки.
Мороз стал крепким, схватывал дыхание и, врываясь в легкие, как бы старался расщепить их изнутри. Небо светилось, но луны не было видно, она пряталась где-то за домами, и улица была окутана мглой, только сугробы на газонах, белея, указывали путь. Люди расходились из театра, и веселый голос, перекрывая скрип шагов, пропел густым басом только что слышанную и еще жившую своим нехитрым мотивчиком в памяти песенку:
...Звенят, звенят бубенчики,
А мы сидим с тобой, сидим, как птенчики...
Тут же чей-то другой бас оборвал его:
— Заткнись!
И голос захлебнулся. Теперь была улица, а не театр, улица, где был мороз и мгла, где нельзя было останавливаться или падать, потому что если остановишься, то можешь так и остаться стоять у стены, или, если упадешь, то не встать: тебя утром подберет разъезжающая для этой цели машина.
Казанцев и Оля шли, то убыстряя шаг, то, чувствуя скользкую почву под ногами, осторожно двигались, держась поближе к стенам домов, шли молча, и вокруг шагов становилось все меньше, меньше, пока не стало казаться: они одни идут черным бесконечным коридором. Упруго шелестя, словно стараясь распороть темноту, пролетел снаряд. Где-то позади, может быть, на Васильевском острове, ударил разрыв. Они подождали, не услышат ли снова этот шипящий шелест, но он больше не повторился. Казанцев покрепче прижал к себе Олин локоть, ощущал на щеке ее прерывистое дыхание; она была как ноша, которая стала частью его самого, ее нельзя было снять с себя, а лишь бережно нести, потому что только с ней он и мог двигаться этим незрячим путем.
Если бы не она, он бы прошел мимо дома с облупившейся штукатуркой, но она потянула его под арку. Они поднялись на второй этаж, вошли в комнату. Слабо голубело в черноте окно. Он опустил светомаскировочную бумагу, зажег спичку, отыскал на подоконнике коптилку, сделанную из консервной банки, поднес к фитилю огонь, коптилка загорелась синим пламенем.
— А дров у нас больше нет, — сказал он, с сожалением посмотрев на похолодевшую печурку.
— Ничего, — сказала Оля, — я привыкла.
Она сидела на кровати, растирая замерзшие руки.
— Ох, какой же я дурак! — вдруг спохватился Казанцев. — У нас есть водка, почти триста граммов. Мы сейчас ее выпьем. Сразу будет тепло. Замечательная водка. Вот увидишь, как будет здорово. И еще есть пайка на закуску. Можно устроить шикарную пирушку.
Он снял с подоконника коптилку, поставил ее на печку, достал из-под шинели флягу, аккуратно разлил водку по чашкам, оставив немного, так как знал, что впереди у него еще долгая дорога до казармы и, если у него не будет на всякий случай водки, он может замерзнуть в пути. Он разделил хлеб, взяв себе крохотный кусочек.
— Ну вот, — сказал он. — Мы даже можем чокнуться... Только ты пей сразу. Это неважно, что она так плохо пахнет, это настоящая водка. Увидишь, как станет тепло... Ну, давай мы выпьем за того чудака, за Дальского, который дал нам билеты. Хорошо?
Он чокнулся с ней. Она выпила и быстро откусила хлеб. Он тоже выпил и съел свой крохотный ломтик, чувствуя, как все внутри обожгло.
— Отлично, — сказал он. — Я еще покурю здесь и тогда уже пойду.
— Куда? — спросила она.
— К своим, в казарму.
Она быстро схватила его за рукав шинели.
— Нет!
Она не могла себе представить, что он сейчас встанет и уйдет от нее, она не могла этого представить; за то время, пока они были в театре, шли улицами, она привыкла, что он рядом, держит ее руку, и от его ладони текло тепло, которое медленно поднималось по венам и растворялось по всему телу. Пока она была с ним это долгое время, она успела забыть про женщину на потолке и про то, что ждало ее в этой комнате сегодня или завтра утром, она знала: если он уйдет, все может вернуться, тогда уж ничто ее не спасет, потому что спасти можно от такого только один раз, — и она еще крепче ухватилась за его рукав и опять крикнула:
— Нет!
— Но мне надо, — смущенно сказал он. — Понимаешь, они ждут.
— Нет, — сказала она. — Тут хватит места. И будет тепло, если хорошо укрыться... А места тут хватит, вот посмотри.
Она крепко держала его за шинель. Он понял, что не сможет ее оторвать от себя.
— Ладно, — сказал он. — Тогда я пойду завтра утром.
— Ну вот, — сказала она и погладила его по шинели. — Ну, вот... У меня еще есть сухарь, вон там, под подушкой. Будет завтрак. А утром у нас дают кипяток. Мы поедим, а потом пойдем...
Она еще никогда так много не говорила за все их знакомство.
Ему стало весело, и он сказал:
— Врежут мне по первое число в батальоне. Ну, да черт с ними... Тогда давай ложиться, а то, если мы будем долго сидеть, замерзнем.
Она встала быстрее, чем обычно, разобрала кровать, где вместо простыни постелена была дерюжка, сложила два одеяла и даже взбила подушку. Он смотрел, как она ловко это делала, и ему нравилась ее работа. Он помог ей развязать узел платка на спине, она накинула этот платок и пальто поверх одеял, он снял свою шинель и положил ее сверху, стянул с себя сапоги, расстелил на голенищах две пары портянок, как делал это в казарме на случай тревоги, чтобы можно было быстро обуться. Она стояла в своем кашемировом платье, съежившись, ждала его.
— Ты ложись, — сказал он. — Быстрее! — А сам подошел босиком к печурке, задул коптилку.
Сразу обвалилась темнота, он нащупал край кровати, приподнял одеяло, нырнул под него. Ноги коснулись ее ног, и он почувствовал, что пальцы ее теплее, чем у него, немного отодвинулся, чтобы не причинить ей неприятного.
— А ты закутай ноги, — сказала она. — Подоткнись. Тогда будет совсем тепло.
Он покорно подоткнул одеяло со всех сторон, чтобы нигде не поддувало. Головы их лежали на одной подушке, и ее волосы были на его щеке, и ее плечо касалось его плеча, и ему очень захотелось взять ее руку, зажать в своих ладонях, и он сделал это.
— Понимаешь, — тихо сказал он. — У меня никогда не было девушки... То есть они были, еще в седьмом классе я с одной поцеловался, а потом увидел, как она целуется с другим парнем. Просто ей нравилось целоваться со всеми. А так у меня не было девушки. Даже сам не знаю, почему. Может, оттого, что я рыжий, хотя это форменная чепуха. Как ты считаешь?
— Чепуха, — ответила она.
— Ну, вот видишь, — обрадовался он. — Я знал, что ты так скажешь. Ты красивая, а все красивые должны быть добрыми. Я поэтому тебя полюбил, что ты такая красивая.
Он почувствовал, как она повернулась к нему лицом.
— Ты что? — спросил он. — Может, неудобно?
Она прижалась лицом к его плечу и тихо всхлипнула, потом еще раз и еще. Она плакала. Он удивился, потом испугался, протянул руку, погладил ее по волосам.
— Ну, что... что? — сказал он и почувствовал радость оттого, что гладил ее мягкие волосы, а она так плакала, слабо вздрагивая плечами.
— Я ведь тебя не обидел... Ну скажи, что? — говорил он, все более отдаваясь этой странной, горькой радости.
Она еще раз всхлипнула, еще плотнее прижалась лицом к его плечу и сказала с тоской:
— Ничего нельзя, я сейчас совсем как старуха...
Он не понял толком, что все это значит, но догадался: это связано с тем, о чем любил рассказывать Воеводин в казарме. И, вспомнив это, понял, что она хотела ему сказать. Он обнял ее за плечи и еще раз погладил по волосам.
— Это все неважно, — сказал он. — Я тебя полюбил, это самое важное... Я тебя даже очень полюбил.
Он прикоснулся губами к ее волосам. Ему захотелось окунуться в них, в эти мягкие волосы, как в теплую воду, и они пахли, эти волосы, как утреннее море — свежестью и несбывшейся мечтой. На море он был всего один раз и то мальчишкой, он любил приходить к нему утром, когда над водой стелется слабый туман, и с тех пор запомнил его тревожный запах.
Она опять заплакала. Ей самой было легче от этих слез, теперь она плакала совсем не от того, о чем сказала Казанцеву, теперь она вспомнила довоенную жизнь. Сначала у нее был парень, который жил этажом выше; во дворе было много ребят, и она прежде его не замечала, ну жил такой парень, и все, встречался на лестнице, здоровый, как черт, губастый, с немного приплюснутым носом, потому что занимался боксом, а потом бросил это дело, так как ему стало некогда: он пошел работать на Кировский. А потом у нее был летчик, капитан, который успел повоевать в Испании и получил там орден, он был низенького роста, черный, как жук, на висках его чуть-чуть седели волосы, но лицо было молодое и бронзовое, словно он всю жизнь прожил под палящим солнцем. Это было, когда она закончила курсы и работала в сберкассе. Когда она туда поступила, кассир Климов сказал: «Порядок. Теперь у нас будет много вкладчиков». Она и сама знала, что красивая, и, когда приходили вкладчики, они подолгу старались задержаться у ее окошка. Она научилась им бойко отвечать, чтобы они не топтались на месте и не создавали очереди. Этот капитан тоже пришел с аккредитивом к ее окошку и сказал: «О синьора, честное слово, я никогда не видел таких зеленых глаз!» Она уж не помнит, что ему ответила, но так, что все девушки в кассе и кассир Климов рассмеялись, а капитан смутился. Он не сразу ушел из кассы, а долго еще топтался. Она убежала от него после работы через другую дверь. Он пришел на следующий день и несколько раз заглядывал к ним, шутил и угощал девушек конфетами, и девушки говорили: «Очень интересный мужчина, самостоятельный, он в тебя влюбился, Оля». Она позволила ему проводить себя. А потом они гуляли в саду Госнардома, плавали по Неве на речном трамвае, он рассказывал ей про Испанию, пел песни на незнакомом языке. Он был щедрый и веселый, жил в гостинице «Астория». Она никогда прежде не была в «Астории», и когда первый раз пришла, то удивилась всему: и старику швейцару, похожему на генерала, лифту, просторному, как комната, с табличками на иностранном языке, мягким коврам, белому строю дверей. А потом случилось страшное. Они сидели в ресторане и пили шампанское, и туда вошел отец с каменным лицом, при всех взял ее за руку и повел к выходу. Он вел ее так до самого дома. Оказывается, он проходил мимо и увидел ее в окно. Дома отец стал бить ее по щекам и кричал: «Вот ты какая стерва!» Он бил ее долго, пока не устал, а устав, сел и заплакал. Она его боялась таким. «Кто он?» — спросил отец. Она сказала, что это летчик и он был в Испании. Когда отец услышал про Испанию, у него побелели глаза, и ему стало плохо с сердцем. Она уложила его в постель, дала капель, но он все равно не спал эту ночь. Утром, еще до работы, она побежала в «Асторию», ей хотелось все рассказать капитану, чтобы он не обиделся за вчерашнее, но в гостинице ей ответили, что летчик уже не живет, уехал вчера ночью в Москву, а она точно знала, что ему надо пробыть еще неделю.
Она могла бы этого не вспоминать, потому что прошлое ей совсем не нужно было сейчас, оно было очень далеким, и она перестала быть красивой, и все в ней умерло, но она вспомнила то прошлое, и оно было не чужим, а ее, и ей стало жаль, что в той жизни, когда она была молодой, ни тот губастый парень, ни веселый летчик не сказали ей того, что сказал ей этот рыженький солдат. Она устала плакать, протянула руку, провела ладонью по лицу Казанцева, словно хотела проверить, есть ли он тут.
— Я ведь теперь как старуха, — сказала она. — Совсем как старуха.
— Все это ерунда, — ответил Казанцев. Он чуть не задохнулся, когда она провела рукой по его лицу, ему едва хватило воздуха, чтобы ответить ей. — Ты такая хорошая, что все это ерунда. Если бы я тебя показал маме, она бы очень обрадовалась.
— У тебя есть мама?
— Я тебе о ней говорил. Она далеко, на Урале... Я ей напишу про тебя.
— Зачем?
— Я ей напишу, что после войны мы с тобой поженимся.
— После войны — это долго, — сказала она. — Мы можем умереть.
— Тогда сейчас, — сказал он, — Ну, конечно, мы можем сделать это сейчас. Так даже лучше. Мы пойдем утром в загс, и нам дадут свидетельство. Очень просто. Какой же я дурак, что не подумал об этом сразу! Ты будешь моей женой. Будешь ждать меня. Все очень просто...
Она опять провела рукой по его лицу, и он снова чуть не задохнулся, и прикоснулся губами к ее волосам, и так лежал долго.
— Ты устала, — сказал он. — Ты спи. А утром мы пойдем.
Ей было тепло и хорошо рядом с ним, она плотнее прижалась к нему и скоро уснула.
Он лежал, чувствуя щекой ее мягкие волосы, и прислушивался к ее дыханию, вокруг была тишина ночи, от которой он отвык, в ней не было ни пулеметной трескотни, ни снарядных разрывов, ни всех тех звуков, которыми наполнена война, а только тишина и ее дыхание. Он жадно слушал его. Он уснул и просыпался несколько раз, боясь шевельнуться, чтоб не разбудить ее, и снова слушал и засыпал. Потом он проснулся от удара двери и сразу понял, что уже позднее утро. Сквозь маскировочную бумагу пробивался сильный белый луч, он, дымясь, разрезал комнату, вытянувшись к дверям. И там, на пороге, с винтовкой наперевес стоял Кошкин. Казанцев хорошо увидел его лицо, синее от злости, с маленькими, налитыми свинцом глазами, под которыми набухли мешки, плоское лицо со следами неизлечимого, векового голода.
Кошкин щелкнул затвором, загнал патрон. В белом свете блестел ободок ствола с черной дыркой посредине, он нацелен был в лицо Казанцеву, и тот мгновенно представил, как все это сейчас произойдет: ствол чуть вздрогнет, выбросит коротенькое пламя, но свиста пули он не услышит, а все случится вместе — это маленькое пламя и удар, от которого не будет спасения. Казанцев подождал, но выстрела не было, тогда он резко, как по команде «Тревога!», сел в кровати. Оля тоже проснулась и молча, скованная ужасом, смотрела на отца.
— Одевайся! — прохрипел Кошкин.
Казанцев вылез из-под одеяла, вздрогнул от холода, и, подергивая плечами, стал наматывать портянки. Кошкин подошел к стене, взял карабин Казанцева за ремень, закинул его за плечо. Щеки Кошкина мелко вздрагивали, словно он сдерживался, чтобы не застучать зубами, и синие выступы под глазами то набухали, то морщились.
Казанцев надел шапку, повернулся к кровати, чтобы взять свою шинель. Оля шевельнула губами, может быть, она хотела что-то сказать, но у нее не было сил от страха; скованная им, она лежала, глядя на отца. Казанцев погладил ее по голове, сказал: